В двадцатом году мы жили в Харькове, на Чеботарской улице, возле вокзала, в переулочке, который назывался Второй Чеботарский въезд.
Второй Чеботарский — это звучало гордо. Что там всякие Сумские, Рымарские и прочие буржуйские улицы! Вот Второй Чеботарский — это да!
Самые смелые мальчишки были со Второго Чеботарского! Самые красивые девчонки жили во Втором Чеботарском! Самые высокие змеи запускались над Вторым Чеботарским! Попробуй в этом кто-нибудь усомниться — он бы узнал, что самые увесистые кулаки во Втором Чеботарском.
Ох, как я там дрался! Никогда не забуду.
В ход пускались не только кулаки, но и палки, камни, вёдра.
Но то утро, с которого я начинаю свой рассказ, было довольно мирным. Мы — папа, мама, десятилетний Тимка, семилетняя Лилька и я — сидели за столом и пили… Чай? Нет, не чай!
На столе стоит пузырёк. В нём бурая тягучая жидкость, на пузырьке наклейка: «Чин-чен-пу».
Что за «чин-чен-пу» — неизвестно. Капнешь этой жидкости в стакан с кипятком, и вода сразу становится жёлтой. Видно, человеку важнее всего цвет. Похоже на чай, вот и ладно. А на вкус это была порядочная гадость.
Кроме «чин-чен-пу», мы в кипяток вливаем ещё одну гадость — раствор сахарина. Если «чин-чен-пу» заменял чай, то сахарин заменял сахар.
Тимка влил две ложки сахарина в свою чашку и вздохнул:
— Вот конфетку бы!
Он был большой любитель сладкого. Он был способен в пять минут уничтожить весь наш месячный паёк леденчиков или карамелек. За ним был нужен глаз да глаз.
— Хоть бы ирисочку! — подхватила Лилька. Но на столе было пусто. Весь наш сладкий паёк был давно съеден.
— Ничего, пейте с сахарином, — сказал папа, — тоже сладко.
Сладко-то сладко, но как-то противно. Однако сидим пьём. Вдруг приоткрылась дверь, и в щёлочке показался хорошо нам знакомый нос нашей хорошей знакомой тёти Муси. Она была нашей землячкой и, кажется, даже дальней родственницей с маминой стороны.
Завидев папу, она заметно смутилась. Она, верно, думала, что он уже ушёл на работу. Но отступать было поздно. Она робко вошла в комнату, шумя чёрным шёлковым платьем, и нараспев сказала:
— Здравствуйте, миленькие, здравствуйте, маленькие!..
— Здрасте, тётя Муся! — ответили мы нестройным хором.
Она была высокая, уже немолодая, лет за пятьдесят, с длинным носом и острым подбородком. На голове у неё была чёрная шаль, сквозь которую просвечивали седые волосы. В руках у неё была мягкая корзинка (кошёлка, по-харьковски), с которой она никогда не расставалась. Папа её недолюбливал. Он говорил, что она занимается разными махинациями на Благовещенском базаре.
Вот почему, как только она вошла, он уткнул свою лысую голову в газету.
— Садитесь, тётя Муся, выпейте горяченького! — сказала мама.
Она налила чашку кипятку, капнула «чин-чен-пу» и хотела было добавить сахарину, но тётя Муся остановила её за локоть:
— Погоди, Верочка, не лей. У меня найдётся кое-что получше! — Она порылась в своей кошёлке и достала горсть ландрину. — Пожалуйста, детки, кушайте, сосите, — сказала она, кладя ландрин на блюдечко.
Вы, наверное, знаете, что такое ландрин. Это разноцветные леденчики. Их можно сосать часами. В детстве, бывало, сосёшь такую штучку, вынешь изо рта, полюбуешься на неё и снова туда же, за щеку…
Недавно я где-то вычитал, что слово «ландрин» пошло от фамилии конфетного мастера господина Ландрина. Он сам варил конфеты, сам завёртывал их в бумажки и сам продавал у ворот женской гимназии в большую перемену.
Но вот однажды он замешкался и не успел завернуть свои изделия в бумажки. Скоро большая перемена, а у него ещё все конфетки голенькие. «Эх, была не была, — подумал он, — понесу их раздетыми, может, кто и возьмёт по дешёвке».
Он побежал с корзиной к гимназии. И что же? Оказалось, что голенькие конфеты пошли гораздо лучше одетых — их брали нарасхват. Они были дешевле и аппетитнее на вид. С той поры господин Ландрин стал выпускать конфеты без бумажек и разбогател на этом деле. А незавёрнутые леденцы стали называться «ландрин».
Но тогда, в Харькове, я этого не знал, а знал только, что с ландрином весьма приятно пить чай.
Не мудрено, что мы все уставились на блюдечко. Лилька протянула было руку, но спохватилась. Без папиного разрешения брать неудобно. Тётя Муся, как бы показывая пример, положила себе в рот большую ландринку и сказала:
— Пошошите, детки, пошошите (из-за ландрина и она стала шепелявить).
Но мы ждали, что скажет папа. Он убрал газету, посмотрел сквозь очки на блюдечко и сказал:
— Спасибо! Мои дети обойдутся без этого, — и снова закрылся газетой.
— Папка, почему? — капризным голосом спросила Лилька.
— Вот так! Пейте с сахарином. А вы, пожалуйста, не обижайтесь и возьмите своё угощение обратно.
Наступило неловкое молчание. Тётя Муся покраснела, поднялась и сказала, по-прежнему шепелявя:
— Напрашно! — Выплюнуть леденец при папе она не решалась. — До швиданья!
Она подхватила леденцы и выплыла из комнаты, сердито шумя своим шёлковым платьем. Мама вышла проводить её. Они на кухне о чём-то стали шептаться. А мы — я, Тимка, Лилька — смотрели то на папу, вернее, на его газету, то на пустое блюдечко, на котором остались какие-то цветные крупинки. Тимка мокрым пальцем собрал их и отправил в рот. Лилька тоже взялась за блюдечко, но там после Тимки, конечно, уж ни синь пороха не осталось.
Когда мама вернулась, папа спросил:
— О чём вы там шушукались с этой спекулянткой?
— Ни о чём! Она хотела нам немножко помочь.
— Никакой помощи от неё! — строго сказал папа. — Знаем мы эту помощь.
— Изверг! — сказала мама. — Ты видишь, как дети хотят чего-нибудь вкусненького.
— Ничего, перехотят… Дети, перетерпите?
— Конечно, папа, перетерпим, — ответил я за всех, как старший, и чаепитие, вернее, «чин-ченпутие», если можно так неуклюже выразиться, продолжалось.
Все молчали. И только Лилька, водя пальцем по пустому блюдечку, сказала:
— Жалко, такие хорошенькие ландринчики, такие синенькие-синенькие, прямо красненькие!.
Как видите, жить тогда было нелегко. Не хватало еды. Народу некогда было пахать, сеять, убирать… Надо было воевать с белогвардейцами, с немцами, с поляками, с французами, с американцами, с японцами и чёрт ещё знает с кем.
Уж очень хотелось буржуям — и нашим и заграничным — снова посадить народу на шею фабрикантов и помещиков. Но народ этого не хотел и изо всех сил отбивался от непрошеных гостей, которые пёрли с юга и севера, запада и востока.
Вот почему было мало муки, сахару, дров. То немногое, что оставалось, надо было в первую очередь дать красноармейцам, детям, больным…
И всё же настроение было хорошее. Все верили в победу, все знали, что после неё снова зазеленеют поля и задымят фабричные трубы. Так оно и вышло!
При всём том считалось, что в Харькове гораздо лучше, чем, скажем, в Москве или Петрограде. Приезжавшие оттуда говорили:
— Позвольте, да тут у вас благодать! У вас вон даже белую булку можно увидеть. А у нас забыли, как она выглядит.
Да, увидеть-то можно было, а вот поди купи! Богатые мужики, кулаки, или, по-харьковски, куркули, у которых ещё водилась белая мучка, продавали её не втридорога, а «встодорога», как настоящие спекулянты.
Тогда вообще было много спекулянтов. С ними боролись. Надо было заставить людей работать.
— Кто не работает, тот не ест. Так учат большевики, — говорил папа, — так учит Ленин.
— Очень правильный лозунг, — говорила мама и обращалась к Тимке: —Тимка, сходи за водой. Кто не работает, тот не ест.
— А я ещё сегодня не ел, — отвечал Тимка и убегал.
И за водой обычно отправлялся я.
…Кто работал, тот получал паёк, правда, небольшой. Папа получал паёк в губнаробразе, где он работал не то инспектором, не то инструктором. Он с гордостью приносил домой каждый месяц немного кукурузной муки, несколько селёдок, кусок липкого мыла, которое почему-то называлось хозяйственным… Мама прикидывала, как бы получше всё это богатство пустить в дело. Иногда она говорила:
— А что, если я этот кусок мыла вынесу на базар, обменяю на масло. Детям маслица бы, а?
Папа вздыхал, теребил свои усы:
— Не стоит, Веринька. Не надо никаких товарообменов, никаких товарообманов… Коммунисту это не к лицу.
Папа никогда не занимался никакими комбинациями. Упорный честный труд — вот его девиз. Он никогда в жизни не менял мыло на сахар или нитки на баранку. Он, по-моему, ни разу даже не был на нашем Благбазе.
В свободную минутку (это случалось только ночью) он писал стихи. Стихи были хорошие, их печатали. Мне запомнились строчки:
Не спать, коммунары! В ночной тишине
Змеёй пробирается враг по дорогам!..
Я тоже получал паёк. Ведь я был не просто мальчик, а подмастерье.
Я учился на художника в Харьковском художественном училище. А когда пришла советская власть, училище превратили в Гохупромас, то есть в Государственные художественно-производственные мастерские. Учителя стали называться мастерами, ученики — подмастерьями, классы — мастерскими. Я был подмастерье художника Прохорова. Мой мастер был большой мастер доставать заказы для заработка. Мы с ним написали вывеску для парикмахерской, в которой нас потом полгода бесплатно стригли и брили. Вернее, брили в основном его, потому что у меня бороды тогда ещё и в помине не было.
В другой раз мы расписали кино, куда нас потом долго пускали бесплатно.
В третий раз мы сделали очень красивую, яркую этикетку:
Кондитерское заведение «Сладость»
На жёлтом фоне была нарисована сахарная голова, похожая на гору Казбек. Она очень понравилась заказчику. Но денег за неё он не платил. Сколько Прохоров ни ходил к нему, тот всё говорил:
— Завтра… Завтра…
Наконец Прохорову это надоело.
— Ну их, — махнул он рукой, — бисовы спекулянты!
Я рассказал об этом папе. Это было поздно вечером после работы. Папа снял очки и потёр мякотью ладони усталые глаза. Они у него были ярко-синие и прятались под мохнатыми бровями. Редко кому удавалось видеть их светло-синий, холодный и в то же время очень добрый блеск.
— Я тебя, Яша, предупреждаю… Не связывайся ты со всякими тёмными делами, со спекулянтами. Какие могут быть сейчас частные заведения, подумай сам!
Впрочем, ему некогда было заниматься моими делами. Он работал день и ночь. Его товарищи по губнаробразу увидели, что он стойкий, преданный революции человек и хороший работник, и написали об этом в Москву.
И вот однажды папа пришёл домой раньше времени, собрал всех нас вокруг себя и сказал:
— Ну-с, товарищи, нас ожидает большая перемена. Кто угадает какая?
Мы стали гадать. Кто сказал: дадут большой паёк. Кто сказал: дадут большую квартиру. Тимка сказал:
— Я знаю. Мы пойдём в цирк. Все засмеялись, а папа сказал:
— Никто не угадал. Слушайте… Меня вызывают в Москву. Вот! И я буду работать в аппарате ЦК РКП (б).
Он произнёс это очень торжественно. Его синие глаза так и сияли. Мы растерялись:
— Как так?.. Ты уедешь?.. А как же мы?
— А так же и вы, — подхватил папа. — Всё будет в порядке. Как только устроюсь, я вас вызову. И вы тоже поедете в Москву. Ну как?
— Ура! Замечательно! Здорово!..
Мы обрадовались и давай прыгать вокруг папы. Всем хотелось в Москву. Правда, Второй Чеботарский — одно из самых замечательных мест на земле, но Москва — это Москва. Там Ленин, там Кремль, там Третьяковская галерея, Художественный театр… Словом, Москва—это Москва.
Папины сборы были недолгими. Тогда время стояло военное, всё делалось по-походному. Выправил командировку, получил паёк, и марш-марш на вокзал.
Мы, конечно, все провожали папу. Он каждому дал наказ. Тимке велел меньше драться с ребятами во дворе. Лильке велел помогать маме по хозяйству. Маме велел не скучать и не давать нам потачки. Мне он сказал:
— Ну, а ты, Яшук, как старший, будешь заместителем главы семьи, первым маминым советником.
Мы поцеловались, он сел в вагон, и поезд ушёл. А мы пошли домой. Впереди вприпрыжку бежали Тимка с Лилькой, а сзади степенно шли мама и «заместитель главы семьи».
— Тише, Тимка! Не бегать, Лилька! — покрикивал я, совсем как папа, который в эту минуту уже ехал в далёкую Москву, где живёт Ленин и где ЦК РКП (б), о котором он писал в стихах:
ЦК РКП — пять звуков, пять пальцев,
А вместе — кулак,
Как меч, занесённый
Над сворой тиранов…
Без папы дома стало пусто. Мы по привычке ждали его к ужину. Его место за столом никто не занимал. Так прошло дней десять. Однажды во время утреннего «чинченпутия» (как я уже сострил), открылась дверь, и в комнату снова вошла тётя Муся. На сей раз она вошла смело, настежь распахнув обе створки. Она, видно, знала, что папы нет.
— Здрассте, миленькие, здрассте, маленькие! А где же хозяин?
— Уехал, тётя Муся.
— И далеко?
— В Москву, тётя Муся.
— Значит, это правда. — Она сняла с себя шаль, повесила на спинку стула и села на папино место.
Тимка не выдержал:
— Тётя Муся, а это папино место.
— Ох, извините! — Она легко вскочила и пересела на соседний стул. — Извините, я не подумала!
Наконец она устроилась, расположила свои острые локти на клеёнке и стала оглядывать стол, который далеко не ломился от яств. То немногое, что папа смог нам уделить от своего командировочного пайка, уже давно было съедено.
— Я вижу, вы по-прежнему живёте в обрез, — сказала тётя Муся. — Даже странно. Такой солидный работник, и с партийным билетом в кармане, и не может обеспечить семью…
— Ничего! — сказала мама. — Вот наладится всё в стране, тогда станет легче.
— Жди, пока наладится! — Тётя Муся пожала плечами. — Так вот, Верочка, я хочу вам помочь. Ведь мы же всё-таки свои люди. — Она пригнулась к маме и стала говорить шёпотом: — Вы ко мне придёте на фабрику. Я вам дам товар. Вы его продадите на Благбазе… Ну и купите что-нибудь деткам. Такие славные детки, просто приятно смотреть…
Как раз в эту минуту Тимка дёргал Лильку за косы. (Это было его обычное развлечение.) А Лилька щипала его за локоть.
— Тимка, перестань! — крикнул я, совсем как папа.
Мама посмотрела на меня, как бы советуясь со мной взглядом, и сказала:
— Спасибо, тётя Муся, но вы ведь знаете, что он этого не любит. Он ненавидит всякие махинации…
— Какие же это махинации, боже ты мой! — всплеснула руками тётя Муся. — Я вам даю честный товар, вы честно выносите его на базар и честно продаёте. Какая же тут махинация! — Она повернулась так, что стул под ней возмущённо заскрипел.
Ну хорошо, — сказала мама, — допустим, но где я возьму денег заплатить вам за товар?
— Оборотный капитал, хочешь ты сказать. Не надо! Не надо оборотного капитала. Выручишь деньги и вернёшь мне себестоимость. Ну, может быть, с небольшой накидкой на накладные расходы… Боже ты мой, ведь мы свои люди…
Тётя Муся поглядела направо и налево, как бы ища сочувствия. Мама задумалась и приложила указательный палец к щеке. Что-то в этом было очень трогательное. Я часто думал: «Вот вырасту, стану художником, напишу мамин портрет именно в этой позе».
— Ну, Яша, что ты скажешь?
Я не знал, что сказать. Странно было слышать непривычные слова: «оборотный капитал, себестоимость, накладные расходы…» Мне как папиному заместителю надо бы сказать: «Не нужно нам от вас ничего, тётя Муся, наши дети перетерпят». Но уж очень хотелось подкинуть чего-нибудь вкусненького Тимке с Лилькой. Да и сам я тоже ещё не прочь был чем-нибудь полакомиться.
— Знаешь, мама, возьмём на всякий случай адрес фабрики, а мы тут ещё посоветуемся.
— Молодец! Умный мальчик! — закивала седой головой тётя Муся.
Я хотел было взять карандаш, но она замахала руками:
— Не надо! Не надо записывать. Вы и так запомните. «Холодная гора, Панасовка, сто два». И не надо ни у кого спрашивать! Слышите? Там во дворе вы найдёте. Вы подойдёте к фабрике и постучите вот так: раз, а потом два раза. — Она трижды постучала рукой по столу: тук, тук-тук.
Тимке с Лилькой это понравилось. Они вдруг начали барабанить всеми своими кулаками по столу: тук, тук-тук… Туук, тук-тук.
— Тише вы! — прикрикнула мама и повернулась к тёте Мусе. — Ну хорошо, а почему вы сами не можете вынести свой товар на Благбаз?
— Почему? — Тётя Муся вздохнула и стала поправлять на себе складки своего вдовьего платья. — Меня на Благбазе уже приметили, Если меня поймают, могут быть неприятности.
— А если меня поймают? — спросила мама.
— Не поймают! — убеждённо сказала тётя Муся. — А если, не дай бог, поймают, тоже не страшно: жена коммуниста, вызвали в Москву… Нет, нет, тебе нечего боятся! — закончила она, впиваясь своими чёрными выпуклыми глазами в маму.
Мама задумчиво пила свой «чай» с сахарином.
— Ну хорошо, мы подумаем… — сказала она. — Дети, чья очередь убирать со стола?
— Только не моя, — ответил Тимка и улизнул во двор.
Убирать, конечно, досталось мне. А тётя Муся, посидев ещё немного, попрощалась, покивала седой головой, поулыбалась, сказала:
— Значит, я жду, — и вышла из комнаты. Весь вечер мы с мамой советовались, как быть. Дети тоже принимали в этом участие. Конечно, будь папа дома, он бы сразу отрубил: никаких комбинаций! Кто не работает, тот не ест! Но папы не было. Да тут ещё дети стали прыгать, стали скакать, стали стучать кулаками по столу:
— Тук, тук-тук… тук, тук-тук… Пойдём за товаром! Возьмём товар!.. Прыг-прыг-прыг. Тук, тук-тук…
И откуда только у них силы брались при нашем питании? Вот она — молодость!
Словом, на другой день мы с мамой встали пораньше и, в душе ругая себя и презирая себя, отправились на Холодную гору.
Это за вокзалом. Мы прошли по мосту через пути и стали подниматься по узкой, длинной улице. Мы долго шли мимо покосившихся хат и мазанок. Нас встречали голопузые пацаны на кривых ножках, с огромными животами. Изредка на нас лаяли худые, грустные собаки».
Вот и Панасовка. Где же фабричная труба? Ведь у всякой фабрики должна быть высокая труба, которая растёт прямо из земли, как дерево. Такие высоченные трубы мы тогда рисовали на всех плакатах в нашем Гохупромасе. Спереди рабочий с молотом на плече, а сзади — фабричные трубы с дымом. Чем больше дыма, тем лучше.
Мы дошли до самого конца Панасовки, но никакой трубы не было. За сотым номером тянулся пустырь. Что за чертовщина! Обманула нас, что ли, старая спекулянтка?
В глубине пустыря за лопухами темнел какой-то сарайчик. Над его ржавой крышей курился дымок, как над самоваром.
Мы — туда. Закрыто. Мама подёргала дверь — никакого ответа.
— Постой, мама, — вспомнил я, — надо стучать не так…
Я постучал, как было условлено: тууук, тук-тук. Дверь сразу открылась, и мы очутились в сарайчике.
В темноте я не сразу увидел печь, в которую был вмазан котёл. Возле котла стояла тётя Муся и помешивала в нём шумовкой. Она сейчас смахивала на бабу-ягу, которая у себя в избушке на курьих лапах варит колдовское зелье. Пар из котла клубился вокруг её лица, седые волосы повисли над плитой, пламя двумя точками сверкало в её выпуклых глазах…
— Тише! За вами никто не следил? — спросила она.
— Кажется, никто, — ответила мама, озираясь в полумраке. — И это вся ваша фабрика?
— Ага! — гордо ответила тётя Муся. — Наша с компаньоном. Познакомьтесь. — Она шумовкой показала на низенького, толстого дядьку, который возился возле странной машины, похожей на большую мясорубку. Одной рукой он вталкивал в раструб своей «мясорубки» какое-то липкое зелёное тесто, а другой рукой вертел рукоятку. И пока он вертел, из железного «рта» машинки в лоток сыпались весёлые зелёные ландринки.
— Сейчас я вам отпущу товар, — сказала тётя Муся. — Вам одного цвета или ассорти?
Мы с мамой не знали, что это такое, но нам понравилось это нарядное слово, и мы сказали:
— Ассорти.
— Хорошо!
Тётя Муся оставила шумовку, достала откуда-то высокую чёрную железную банку и стала накладывать в неё горстями зелёные и красные ландринки. Наполнив её доверху, она поставила банку на весы.
Тут немного не тянет до десяти фунтов. Но это неважно. На базаре сойдёт за десять.
Она взяла яркую этикетку, смазала её клеем и пришлёпнула к банке:
— Вот так. С картинкой будут хватать из рук. Это же товар первый сорт! На чистом сахаре!
Я посмотрел на банку — и остолбенел. Ведь это же наша этикетка, которую мы с Прохоровым делали и за которую заказчик не хотел платить. Так вот, оказывается, кто заказчик.
— Тётя Муся, — заволновался я, — ведь эту этикетку вашу я рисовал! Я…
— Это он заказывал, — показала тётя Муся на дядьку. — Мой компаньон. Я в эти дела не вмешиваюсь.
— Слушайте, это я рисовал… Почему вы не платите… а? — обратился я к компаньону.
Компаньон оставил машинку и смерил меня взглядом с ног до головы:
— Молодой человек, я имею дело с художником Прохоровым. А вас я не знаю и не хочу знать.
Он с новой силой стал запихивать тесто в машинку. Казалось, он готов и меня туда запихать и сделать из меня ландрин.
— Идите, — сказала тётя Муся, — только потихоньку… Чтобы никто ничего…
Мы бережно уложили банку в кошёлку, прикрыли её одеялом, словно ребёнка.
— До свиданья.
Тётя Муся открыла дверь:
— До свиданья. Ни пуха вам, ни пера! Десять фунтов, и ни копейки меньше!
Мама взялась за одну ручку кошёлки, я за другую, и мы вышли из «Кондитерского заведения «Сладость» на Малую Панасовку…
Мы с мамой не знали, куда пойти: пойти ли домой, к детям, или поскорее сбыть товар и купить для тех же детей мяса и маслица.
Решили пойти на базар.
Наш Благовещенский базар славился чуть ли не на всю Украину. Его называли коротко: Благбаз. Раньше, в мирное время, мы с мамой ходили туда каждые два-три дня. Мама с деньгами впереди, а я с кошёлкой, с банкой под сметану и горшком под молоко плёлся сзади.
Пока мама приценивалась и торговалась, я любовался грудами пунцовых помидоров, дородными полосатыми кавунами, кучерявой цветной капустой, пёстрыми лентами молодиц на возах.
Время от времени мама оборачивалась, я подскакивал к ней, и она клала мне в кошёлку либо буйного живого леща, либо пучок ядрёной редиски, либо скрипучий, точно накрахмаленный, капустный вилок с пышными, нарядными оборками…
К концу базарного похода кошёлка разбухала и становилась, как говорится, поперёк себя шире. Она наливалась тяжестью, оттягивала руки. Я взгромождал её на плечо и правой рукой перехватывал через голову за ручки.
— Не тяжело? — спрашивала мама.
— Что ты, мама, ни капельки! — отвечал я из-под кошёлки, кряхтя и обливаясь потом.
Зато как приятно было прийти домой с кошёлкой, набитой всякой всячиной. Приятно было видеть, как Тимка с Лилькой накидываются на неё, принимаются хрустеть тугой морковкой или пупырчатым огурцом, спрашивая с набитым ртом:
— А где яблоки? А почему слив не купили? Но это всё было раньше, до войны. Теперь всё изменилось. На прилавках было пусто. Торговля шла из-под полы. Многие не покупали, а меняли: соль на масло, сахар на сало… Деньги тогда стоили очень дёшево. Мама говорила: — Сколько же мы сможем взять за нашу банку? Эх, забыли спросить у тёти Муси! Будем считать, как сахар. Фунт сахару на рынке пятьдесят миллионов. Значит, десять фунтов — пятьсот миллионов.
— Только не забудь, мама, что ей надо вернуть эту… как её… себестоимость…
— Да-да!
Мама вздохнула. Мы приближались к базару. У ворот и в подворотнях прохаживались какие-то подозрительные типы. Один из них, с поднятым воротником, подошёл к нам, пошмыгал носом:
— Шо маете продать?
Вслед за ним подошёл другой, такой же страшный:
— Шо у вас?
Кто знает, что у них на уме. Мама ответила:
— Нема ничого.
Мы подошли к самому рынку. Между прилавками толкался народ. Босая девчонка в рваном платье, покачиваясь, монотонно спрашивала:
— Кому спичков? Кому спичков?
Старик с седыми усами шёпотом повторял:
— Маю цукру. Маю цукру…
Парень в шинели с пустым рукавом держал в единственной руке синие галифе и весело кричал:
— Меняю штаны на ржаные блины!.. А вот кому… штаны на блины!
Далеко было слышно: — Штаны… Блины…
В толпе иногда показывались строгие милиционеры с наганами на боку. Мы с опаской поглядывали на них. А вдруг они нас поймают и скажут, что мы спекулянты. И верно, ведь мы занимались нехорошим делом. Мы продавали ландрин, сваренный из заведомо краденого сахара. Может быть, этот сахар украден у красноармейцев, которые сейчас па фронте воюют с Врангелем.
На душе было нехорошо. Мы никогда ничем не торговали, вот в чём дело… Мы боялись вытащить нашу проклятую банку. Когда я говорил:
— Ну, мама, давай сейчас…
Она оглядывалась:
— О нет, здесь что-то слишком много народу.
Когда она предлагала:
— Ну, Яша, может быть, здесь?
Я не решался:
— Потом, подальше… Вон там…
Наконец мама набралась храбрости и обратилась к одной старухе:
— Бабушка, вам ландрину не надо?
— Чого? — переспросила старуха.
— Ландрину… Ну, монпансье, понимаете? — сказала мама.
— Чого? Чого? — заинтересовалась старуха. Мама стала было объяснять ей, что такое монпансье, но толпа их разъединила.
— Нет, Яша, я не могу, попробуй ты, — призналась мама.
Я взял кошёлку и хотел было вытащить банку, как вдруг увидел неподалёку товарищей из Гохупромаса. Я бросился в сторону:
— Мама, пойдём отсюда, там знакомые…
Мы спрятались в толпе. Потом я сказал:
— Знаешь, мама, давай лучше, может, завтра, а? С утра, может, меньше народу будет, а?
Ох, как она обрадовалась:
— Правда, сынок, давай завтра. Нечего спешить… не испортится.
Мы подхватили нашу кошёлку и, протискиваясь сквозь толпу спекулянтов и мешочников, поспешили домой, к детям, к родному Чеботарскому въезду.
И вот мы пришли домой. Дети ещё спали, да и куда им было спешить. Что, их ждал роскошный завтрак, что ли? Банку мы решили им вовсе не показывать и спрятали под мою кровать. Потом мама разожгла примус и поставила варить картошку в мундире. От шума примуса, что ли, проснулся Тимка. Он стал тереть кулаками глаза и спрашивать:
— Что купили?
Возможно, что он спросонок подумал, что вернулись старые времена, когда мы приносили с базара полную корзину.
Вслед за ним проснулась и Лилька. У неё было удивительное свойство: как он проснётся, так и она сразу вскакивает. Она тоже спросила:
— Что купили?
— Ничего, — ответила мама. — Ну что вскочили? Спите!
— Как — ничего? Не может быть ничего! — сказал Тимка. — Вы же пошли за товаром, Я знаю…
И Лилька, в одной рубашке, стала за ним повторять как попугай:
— Не может быть ничего!
— Лилька, давай искать! — вдруг скомандовал Тимка.
— Это что ещё за глупости! — рассердилась мама.
Но Тимка не слушал её. Он вообще был непокорным человеком. С ним нелегко было ладить.
— Лилька, ищи!
И вот они с Лилькой стали обыскивать комнату. Стыдно признаться, но дело было именно так. Они заглянули в кухонный шкафчик, в корзину, под стол, под все стулья. Мама сердилась:
— Перестаньте сейчас же!..
Вдруг Лилька поползла под мою кровать. Я стал её оттаскивать. Но уже было поздно. Она завопила:
— Тимка, сюда скорей, я вижу!
Тимка ринулся под мою кровать и с торжеством выкатил на свет божий банку с наклейкой «Кондитерское заведение «Сладость».
— Ага, что я сказал! Ага, что я сказал! — повторял он, сидя на полу и любовно сжимая банку в своих объятиях.
Лилька уселась рядом с ним и, крича: «Дай потрогать, дай потрогать!» — тянулась к банке голыми руками.
Они сейчас были похожи на двух медвежат.
Мама невольно засмеялась.
— Отдайте, глупые! — сказала она.
— Мама, нам только посмотреть, что там! Посмотрим — и всё! — стал просить Тимка.
Что было делать? Они всё равно не отстанут.
— Значит, уговор? Только посмотреть — и всё. Да?.
— Ага, — качнул головой Тимка.
— Ну ладно… — Мама передала мне банку. — Открой.
Тугая крышка плохо поддавалась. Я вертел её и так и сяк. Надо было видеть, как дети глазами, охами, вздохами, ойканьем и айканьем помогали мне:
— Ну ещё, ну вот так, ну дай я… Наконец крышка снялась — и перед глазами изумлённой публики открылась замечательная картина: блестящие красные и зелёные леденцы. Тимка мигом протянул к ним руку — надо сказать, не очень чистую после лазания по всем углам.
— Тимка, куда? Ты же сказал: только посмотреть.
— А я только одну, только однусеньку. — Он честно — вес видели — взял одну штучку, посмотрел на неё и отправил в рот.
— Разве так смотрят, Тимка? — сказала мама.
— А я хочу изнутри посмотреть! — ухмыльнулся Тимка.
За ним и Лилька схватила ландринку. Мама сказала:
— Постойте, ведь это не для еды, а для продажи.
Лилькины глаза наполнились слезами:
— Не хочу для продажи… Хочу для еды.
— А мы это продадим и купим чего-нибудь нужного.
— Не хочу нужного… Хочу для еды.
Тимка рассудительно сказал:
— Мама, тут же много. Если по одной, ничего. По одной — совсем незаметно будет.
Тимка был прав. В банке было, наверное, тысяча ландринок — какое значение могут иметь две-три штучки.
— Мама, я тоже, пожалуй, возьму одну, — сказал я.
— Пожалуй!
— Ну и ты возьми. Мама сдалась:
— Ну ладно! Пропадёшь с вами!
Мы все взяли по штучке и стали пить чай уже не с сахарином, а с настоящим ландрином ассорти.
Потом мама закрыла банку и строго сказала:
— Ну теперь, ребята, всё. Больше ни-ни! — и спрятала банку в самое надёжное место — под свою кровать.
Но место оказалось не очень-то надёжным. Каждые полчаса примерно Тимка прибегал со двора, на цыпочках направлялся к кровати, вытаскивал банку и брал по конфетке — правда, только по одной.
— Ведь по одной совсем незаметно, — доказывал он и был прав.
За ним прибегала и Лилька. Она строго следила за тем, чтобы всё было поровну, — сколько ему, столько и ей. Она была справедливой девочкой.
В общем, уровень в банке, несмотря на то что брали только по одной, заметно понизился. Крышка открывалась уже легко. Она, как говорится, «обошлась».
Мама расстроилась и стала стыдить Тимку:
— Как тебе не совестно! Как же мы теперь будем продавать? Ведь это же не просто конфетки, а товар. Ведь я хотела продать всю банку целиком. Что ж теперь поштучно, что ли, ими торговать?
Мы стали её успокаивать. Вдруг раздался стук в дверь. Я побежал открывать. За дверью стоял знакомый старенький почтальон дедушка Бядуля.
— Заказное вам, — сказал он беззубым ртом. — Расписуйся.
Я «расписувался» и побежал с письмом к маме. Письмо было от папы. В нём было два листочка. На одном папиной убористой рукой написано:
«Дорогие мои, итак, я в Москве. Здесь очень хорошо. Здесь дышится легко. Здесь очень красиво, один Кремль чего стоит. А сознание, что там живёт Ленин, придаёт ему ещё особую величавость. Живу в Третьем Доме Советов. В общем, всё хорошо. Посылаю вам вызов. Жду вас. Дети, ведите себя хорошо, в дороге помогайте маме. Слышите! А не то я вас всех высеку. Папа».
Насчет «высеку» он, конечно, шутил.
На втором листочке всё было напечатано на машинке. Там было сказано, что семья товарища Тайца М. Е., в составе жены Тайц В. С. и троих детей, направляется в город Москву. Просьба ко всем организациям оказывать всемерное содействие.
А внизу круглая печать и подпись самого управделами ЦК РКП (большевиков).
Вот! Это не шутка!
Конечно, ни на какой Благбаз мы уже не пошли. Какие уж тут благбазы! Надо было собираться в дальнюю дорогу.
Меня, правда, тянуло в Москву, но и с Харьковом не так-то легко было расстаться. Всё-таки здесь прошло пять лет моей жизни. Я приехал сюда маленьким пацаном, а уезжаю парубком, который вот-вот начнёт бриться.
Здесь я учился на художника, здесь я стал подмастерьем и, кто знает, может, стал бы и мастером.
Здесь я зверски дрался с мальчишками. Здесь я получил премию за плакат. Здесь я влюбился.
Здесь папа стал членом РКП (большевиков), как тогда называлась Коммунистическая партия Советского Союза.
Здесь гайдамаки чуть было не поставили его к стенке. Здесь стреляли в наши окна, здесь, просыпаясь по утрам, мы не знали, какая власть в городе: чи красная, чи белая, чи зелёная.
Словом, здесь прошёл большой кусок нашей жизни. Но наступил срок, в Москве ждал папа — пора было в путь-дорогу.
Мы с мамой — опять мы с мамой — первым делом отправились на вокзал. Бог ты мой, что там творилось! Все залы, все проходы, все туннели были забиты народом. Люди лежали, сидели, стояли, толкались у касс, у бака с кипятком, у выхода на платформу… Пахло махрой-самосадом, портянками, карболкой. Синий дым плавал над головами. Везде висели плакаты:
А ТЫ ЗАПИСАЛСЯ ДОБРОВОЛЬЦЕМ?
БЕЙ ВРАНГЕЛЯ!
ЧАЩЕ МОЙСЯ — ВШЕЙ БОЙСЯ!
Мы с великим трудом протиснулись к коменданту, показали ему наше направление, и он корявыми пальцами вывел на нём чернильным карандашом:
В касу (с одним «с»). Межд. ваг.
Что это значит? Между вагонами, что ли? Неужели семья Тайца М. Е., в составе жены Тайц В. С. и троих детей, поедет между вагонами!
Мы стали пробиваться к кассе для командированных. После двух часов работы локтями мы оказались у окошечка. Кассирша посмотрела на резолюцию коменданта и выдала нам — шутка сказать! — два взрослых билета и две половинки, но куда, главное? — в международный вагон!!
Наша семья много ездила, и я знал все порядки. Я знал, что раньше, при царе, пассажиры — вернее, вагоны — делились на классы. Самый дорогой — первый класс. Синие вагоны, всё мягкое, везде зеркала — словом, роскошь. Там ездили самые богатые: губернаторы, фабриканты, генералы…
Чуть подешевле — второй класс. А мы, грешные, ездили в третьем классе. Зелёные вагоны с надписью «жёсткий». Всё твёрдое — твёрдые деревянные полки в три этажа, узкие окна, тусклые свечи в фонарях над дверьми…
Был ещё и четвёртый класс. Там уже и вовсе все лежали вповалку.
На вокзалах были залы отдельно для «господ пассажиров второго и первого класса» и для «господ пассажиров третьего и четвёртого класса».
Сейчас всё исчезло. «Господа пассажиры первого и второго класса» либо пытались драться за свои богатства, либо удирали за границу, а «господа пассажиры третьего и четвёртого класса» били их как следует на всех фронтах.
Но что значит «международный вагон», я не знал. Хотелось поскорей забраться в него. Но до отъезда ещё было далеко.
Всё с тем же направлением мы с мамой пошли в горпродком и после долгого стояния в очереди получили командировочный паёк: длинную буханку чёрного хлеба, несколько кусков серого сахара, ржавую селёдку, сухую плоскую рыбу — она называлась тарань, — коробку спичек и пачку полтавской махорки.
Махорка — это ерунда. А вот сахар — замечательная вещь. Мы грызли его, точно мыши. Хруст стоял на весь Чеботарский.
Потом началась укладка.
Я, кажется, уже рассказывал, что папе надоело возиться с узлами, и узелками, и узелочками и он как-то приобрёл огромную корзину. Вот в эту-то корзину мы стали всё складывать. Сняли подушки, сдвинули кровати, и вдруг под Тимкиной кроватью мы обнаружили банку с наклейкой «Кондитерское заведение «Сладость»! В суматохе мы как-то даже забыли про неё.
Мама открыла крышку. В банке оставалось немного меньше половины.
— Ну как мы теперь её вернём? — У мамы руки опустились.
А Тимка беззаботно сказал:
— А не надо возвращать, раз мы всё равно уезжаем.
— Как тебе не стыдно! Ведь это чужое!
Тут я вмешался:
— Ничего, мама. А если они нам за этикетку не заплатили…
Вдруг Лилька закричала:
— Ой, я знаю! Я знаю!.. Отвезём это папке, и всё! Вот ему будет махорка, и вот это, и всё…
— Ну да, «папке»! — сказала мама. — Что за глупости. Ведь он её не любит — тётю Мусю эту… Он нас с этой банкой обратно в Харьков пошлёт.
— Не пошлёт! Я знаю! У него там нет в Москве монпансьешек, а мы ему привезём, привезём, привезём!.. — вдруг запрыгала Лилька, как коза.
— Да ну вас совсем! — махнула мама рукой. — Делайте как знаете…
И она занялась подушками. А мы взяли банку и уложили её чуть ли не на самое дно корзины, чтобы соблазна не было.
Тогда Тимка сказал:
— Давайте возьмём по одной. Ну, по однусенькой.
Лилька строго посмотрела на него и отрезала:
— Мы кому везём? Папе! Значит, всё. И Тимка — даже Тимка! — умолк. Наконец всё наше имущество было уложено в корзину. Она не закрывалась. Тогда вся семья Тайца М. Е., в составе жены Тайц В. С. и троих детей, уселась на крышку — и корзина закрылась. Мы заперли её ещё стальным прутом, навесили замок и даже перевязали бельевой верёвкой.
Наступил час отъезда. Мама наняла тележечника, и мы стали прощаться с соседями. Нелегко было расставаться. У мамы на глазах всё время стояли слёзы — одни высыхали, набегали другие. Соседки её целовали и тоже украдкой вытирали слезу.
Я в последний раз обошёл весь двор, весь Чеботарский въезд, кое-где вздохнул, кое-где тоже чуть не всплакнул. Тимка прощался с мальчишками, Лилька — с девчонками…
Наконец всё наше имущество было уложено в корзину.
Потом соседи помогли взгромоздить корзину на тележку. Тележечник взялся за оглобли. И в эту минуту во дворе появилась тётя Муся в своей чёрной шали. Она торопливо шла, припадая на одну ногу и прижимая к себе кошёлку.
— Что это значит, Верочка? — ещё издали заговорила она. — Ты таки уезжаешь?
— Да… вот… он прислал вызов…
— Ну конечно, правильно! Что ему там сидеть без вас. Езжайте с богом. Только я хотела спросить: а как там с моим товаром?
Мама вся покраснела:
— Вы знаете… так нескладно получилось. Мы не сумели тогда продать. Ну, просто не успели…
Разговор шёл торопливо. Кругом стоял народ. Тележечник ждал.
— Хорошо, — сказала тётя Муся, — но себестоимость хотя бы ты можешь мне вернуть.
— А сколько это — себестоимость?
— Немного. Сколько там было?.. Десять фунтов? Ну я тебе посчитаю недорого — четыреста миллиончиков — и всё!
Мама растерялась:
— У меня столько нет. Простите, тётя Муся, я вам вышлю из Москвы… Как только приеду…
— Ну, а банка? Такая хорошая банка! Мне компаньон голову снимет за неё!
— Вы знаете, она в корзине… на самом дне! — взмолилась бедная мама. — Мы на поезд опоздаем… Дети, пойдёмте!.. До свиданья, соседи. Спасибо вам за всё!..
Тележка тронулась. Мы пошли за ней. Соседи выстроились полукругом и махали нам руками. Мы, оглядываясь, на ходу махали им в ответ. А тётя Муся шла рядом с нами и говорила:
— Верочка, я не понимаю, — я хотела тебе помочь, а ты так поступила!
— Но я верну. Я из Москвы верну… — повторяла мама. — Яша, держи Тимку! Лилька, дай руку!
Мы пошли быстрее, чтобы не отстать от тележки. Тётя Муся не поспевала за нами и постепенно начала отставать. Но долго ещё было слышно:
— Вы бы хоть вернули… хоть себестоимость. Такой хороший товар! На чистом сахаре!..
А мы всё шли за тележкой, железные колёса которой грохотали по булыжнику нашей такой родной и уже немножко чужой Чеботарской улицы…
Теперь осталось досказать, как мы доехали до Москвы. Сначала мы долго томились на вокзале. Конечно, Тимка сразу же пропал. Мы везде искали его, и оказалось, что он где-то в первом классе играл с ребятами в фантики. Конфет давно не было, а фантики остались.
Конечно, нашу корзину сначала долго не хотели пропускать за её несуразную величину.
Конечно, Лилька в самую трудную минуту потеряла туфлю и заявила:
— Мама, у меня ноги стали разные.
— Как так?
— Одна обутая, другая разутая. Мы долго искали её туфлю.
Но вот объявили посадку. Сейчас уже мало кто знает, что значило тогда это грозное слово: «посадка». Это значило, что огромная толпа, с детьми, с мешками, с чемоданами, стоит на платформе и тревожно ждёт поезда. А когда он подходит, все, волоча за собой и детей, и мешки, и чемоданы, кидаются на него и ещё на ходу цепляются за подножки, за поручни, за малейший выступ, чтобы поскорее захватить уголок, лавочку, буфер… Вот что такое посадка!
Посадки бывали лёгкие, средние и тяжёлые. Харьковская посадка считалась ещё одной из лёгких.
Стиснутые толпой, мы двинулись к выходу. Два беспризорника, которых мы наняли на вокзале, волокли нашу корзину. Мама крепко держала за руку Тимку, Тимка — Лильку, а Лилька — меня, как в сказке про дедку и репку. Только в сказке ни дедку, ни бабку, ни репку так не толкали, как нас.
— Ой, не давитесь! — кричала Лилька. — Не давитесь же!..
Тимка сопел и деловито отбивался локтями. Мама приговаривала:
— Осторожно! Здесь дети…
— Та ничего им не зробится! — кричали ей в ответ.
Но вот нас вынесло, вернее — выперло на перрон. Всё так же цепочкой, не расцепляясь, мы побежали вдоль состава. Поезд был какой-то разномастный. Там были вперемежку и пассажирские и товарные вагоны. Наш вагон был в самом хвосте. Над широкими окнами во всю его длину была выпуклая надпись:
МЕЖДУНАРОДНОЕ ОБЩЕСТВО СПАЛЬНЫХЪ ВАГОНОВЪ
с твёрдыми знаками, похожими на вывихнутую букву «Б».
У подножки стоял военный в будёновке, какой-то корноухий, с пустым рукавом и рубцами на лице. Это был сам начальник поезда. Мы ему показали наши билеты, и он нас пропустил. Пропустил он и корзину, только, когда беспризорники её втаскивали, сказал:
— Н-да. Фундаментально!
В вагоне был длинный коридор и окна, а справа — двери, а за ними — комнатки, комнатки… Называются — купе.
— Вот ваше купе, — сказал военный. — Располагайтесь.
Мы расположились. В купе были две полки — одна над другой. Верхняя — мне с Тимкой, нижняя — маме с Лилькой.
Рядом была умывальная комнатка, но там никто не умывался, потому что там тоже ехали люди. Ехали на крыше. То и дело над головой кто-то грохал подкованными сапожищами.
В купе ничего мягкого не было — видно, всё мягкое кто-то унёс.
И вот раздалось протяжное «ту-тууу». Мы прижались к окну. Перед нами медленно поплыла Холодная гора, домишки, стрелки, семафоры… Прощай, Харьков, прощай, Второй Чеботарский, прощайте, беззаботные детские годы…
Путешествие длилось около трёх суток. Начальник поезда часто проведывал нас. Руку он потерял на деникинском фронте. Ранение в лицо получил на польском. Ухо ему отстрелил Юденич. И, несмотря на всё, это был весёлый человек. Он сажал Лильку на колени, рассказывал нам про войну и угощал нас кипятком. А мы угощали его ландрином «Сладость», который специально ради этого извлекли из корзины. Сами мы старались его не есть — ведь мы везли его для папы.
В пути мы дважды стояли посреди поля. Начальник поезда пробегал мимо состава, размахивая своей единственной рукой, и весело кричал:
— А ну, мужики, кто желает ехать дальше, выходи на лесозаготовки!
Я не знал, мужик я или нет. Мама сказала:
— Ты ещё не мужик, можешь не ходить. И я остался.
Но во второй раз во мне заговорила совесть. Я одёрнул на себе гимнастёрку и вышел из вагона.
У машиниста была длинная, острая пила. И вот одни «мужики» стали пилить всякие старые шпалы, брёвна, поваленные столбы, щиты (от сырого леса машинист отказывался, говоря, что тянуть не будет), другие — и я в том числе — построились цепью и передавали каждое поленце из рук в руки. Поленца быстро «ехали» к паровозу. А кочегар и машинист смотрели в паровозное окошко и покрикивали:
— Веселей, ребята! Коли-пили!
Потом кочегар махнул чёрной рукой:
— По коням!
«Мужики» разбежались по составу. Паровоз гуднул, из него повалил чёрный, жирный дым, что-то в нём охнуло, ухнуло, и мы потащились дальше.
Иногда навстречу нам двигались длинные воинские эшелоны. На теплушках было написано мелом, точно в классе на доске:
Даёшь Крым!
Смерть Врангелю!
Утопим барона в Чёрном море!
Иногда такие эшелоны стояли рядом с нами на соседнем пути. В теплушках сидели и стояли бойцы, подпоясанные ремнями с подсумками. За ремнями у многих торчали бутылочные гранаты. На груди перекрещивались пулемётные ленты.
— Откуда? — спросил однажды наш безрукий начальник.
— Ма-асковские, — ответил какой-то парень с гранатой за поясом, широко и вкусно «акая». Я подумал с гордостью: «А скоро и я буду «ма-асковский».
Вдруг парень обратился ко мне:
— Малец, поедем с нами Врангеля бить!
— А возьмёте? — крикнул я в открытое окно.
— Подрастёшь — возьмём, — ответил он, хотя был немногим старше меня.
— Тогда и Врангеля не будет, — сказал я.
— Небось какая-нибудь зараза всегда найдётся, — ответил он улыбаясь.
Но вот их паровоз загудел, и «ма-асковский» эшелон тронулся, мелькая перед глазами открытыми дверями, вагонами с лошадиными мордами, платформами с пушками, с походными кухнями… А потом тронулись и мы.
Чем ближе к Москве, тем чаще мы говорили про папу: как он нас встретит, как расцелует… Ведь мы ему перед выездом дали телеграмму: «Встречай!»
Правда, мы не знали точно, когда мы приедем, да и никто этого не знал.
Лилька всё волновалась:
— А мы не проедем Москву?
— Не проедем!
— А мы там долго будем стоять?
— Долго-долго!
— А Ленина мы там увидим?
— Увидим, увидим!
Наконец на третьи сутки, поздно вечером, наш безрукий начальник сказал:
— Вот и Белокаменная. Всё!
Наш разношёрстный поезд в последний раз дёрнулся, лязгнул буферами, зашипел и остановился. Народ стал выходить. А мы с волнением прижались к чёрному стеклу и смотрели на еле-еле освещенную платформу. В каждом усатом и очкастом мужчине мы видели папу. Но папы не было. Прошло минут двадцать. Мы не знали, что делать. Безрукий начальник сказал:
— Придётся вам идти на вокзал, а то ещё в тупик увезут.
Он помог нам достать носильщиков, вернее — носильщиц, потому что это были женщины. Они вынесли нашу корзину, и мы зашагали за ними. Первые шаги на московской земле! Мама несла кошёлку со всякой мелочью, я — связку книг, Лилька — банку с ландрином, а Тимка шёл налегке, с пустыми руками.
Вот и Курский вокзал. Огромный зал ожидания, длинные дубовые лавки, красно-белые каменные плитки на полу… Народу не так много, не то что в Харькове.
Но где же папа? Что с ним случилось?
Мы поставили корзину возле скамейки, посадили на неё Тимку с Лилькой, строго-настрого сказали им: «Ни с места!» — подошли к выходу в город и с особым чувством толкнули тяжёлую дверь. Ведь это не простая дверь — это дверь в Москву!
Мы увидели тёмную привокзальную площадь. Редко где мелькали скупые огоньки. Смутно различались извозчики. В лицо нам подул резкий, пронизывающий ветер, и мы сразу почувствовали, что продвинулись на семьсот километров к северу от Харькова.
— Ну куда мы сейчас пойдём папу искать, в темноту, в холод. А может, он и сам ещё придёт? Может, он просто опоздал…
Мы вернулись к детям. Они покорно сидели на корзине.
— Ну что, здесь Москва? — спросила Лилька.
— Здесь, здесь!
— А где же папа?
— Завтра будет папа. Спи.
И Лилька сладко заснула на нашей огромной корзине рядом с Тимкой, прижимая к себе высокую железную банку. А возле них прикорнули и мы — мама и я.
Ни свет ни заря пришли уборщицы и давай шаркать твёрдыми метлами по каменному полу. Я открыл глаза. Дети в неудобной позе всё ещё спали на корзине. Мама сидела возле них, подперев кулаком голову. Видно, она всю ночь не спала. Заметив, что я проснулся, она сказала:
— Ну как, Яша, пойдём его искать?
— Пойдём!
Она осторожно разбудила Тимку и сказала ему:
— Слушай, Тимочка, мы с Яшей пойдём искать папу, а ты останешься с Лилькой. Ладно, сынок?
Тимка спросонок сладко потянулся и лениво ответил:
— Я не останусь. Я тоже пойду.
А вслед за ним, по своей привычке, проснулась и Лилька и тоже подала голос:
— И я тоже пойду, я тоже не останусь. Глаза у неё были большие и чистые, точно она проснулась давным-давно.
— Глупые вы дети, поймите: это далеко и вы устанете! У вас и ног не хватит!.. — стала объяснять мама.
Но дети в один голос ответили:
— Хватит у нас ног!
— Ладно уж, мама, — сказал я, — пускай идут, а то ещё беспокоиться за них.
— Ну хорошо, — сказала мама. — Пошли. Мы сдали нашу корзину, кошёлку и книги в камеру хранения. Банку Лилька ни за что не хотела отдавать и потащила с собой.
И вот мы снова толкнули дверь в Москву и увидели привокзальную площадь, теперь уже при дневном свете. В круглом скверике посреди площади спали на лавочках какие-то люди. В сторонке дремали синие извозчики и их понурые лошадки. Вокруг скверика блестели трамвайные рельсы — совсем как в Харькове.
На них стоял трамвай с непонятным номером. Вместо номера была буква «Б». В трамвае никого не было… Извозчик стоил очень дорого. Мы пошли пешком. Тогда ещё не было ни троллейбусов, ни автобусов, ни такси, ни метро…
Нам сказали, что Третий Дом Советов на Садово-Каретной, и мы пошли по Садовым. Это была ошибка. Через центр было бы ближе. Нo мы тогда не знали, что Москва так велика.
Мы шли по Садовым мимо бесконечных палисадников, за которыми стояли домики с закрытыми ставнями. Мы завидовали людям, которые спокойно спали за этими ставнями, а нам вот надо идти, брести куда-то, искать папу в огромной Москве…
Вот Садово-Черногрязская. Перед ней на площади возвышаются причудливые Красные ворота неизвестно для чего. Кругом ни забора, ни двери. Посреди площади торчат ворота, и всё.
Вот Садово-Спасская… На ней мрачная Сухарева башня, с острым шпилем и маленькими окошками. Вот Садово-Самотёчная… Вот Садово-Каретная…
Садовые улицы тянулись огромным кольцом. Мы шли без конца.
Москва просыпалась. Прогрохотали по булыге ломовые извозчики. Прошли куда-то красноармейцы с винтовками на плечах. Вышли какие-то старухи торговать яблоками. Яблок было много, на каждом углу, и всё антоновка. Нам казалось, что вся Москва пропахла антоновкой.
Мама купила нам одно огромное яблоко, и мы по очереди грызли его, а Тимка ещё и вне очереди.
Мы порядком устали. Лиля то и дело останавливалась и чуть было не просилась «на ручки».
Мама говорила:
— Что? Я сказала — не ходить!
Мы садились на лавочки, которые были возле палисадников, потом шли дальше.
Один раз проехал настоящий грузовой автомобиль. Он как бы стрелял красивым синим дымом, и мы долго смотрели на него.
Но вот наконец и Третий Дом Советов — огромный старинный дом с колоннами. Мы нашли коменданта. Он посмотрел в толстую книгу и сказал, что Тайц М. Е. живёт в мужском общежитии, корпус «Б». Мама туда постеснялась пойти, и я пошёл один.
Это была огромная комната на добрую сотню коек. Все ещё спали. Я шёл на цыпочках вдоль кроватей и думал: «Как же я тут найду папу?» Все завёрнуты в одинаковые серые одеяла, многие — с головой.
Я решил найти папу по очкам. Я знал, что он всегда кладёт рядом с собой на столик очки. Я смотрел на тумбочки. И вот я увидел очки, перевязанные в одном месте чёрной ниткой. Это папины. Значит, спящий рядом человек — папа.
Я легонько тронул его за плечо. Плечо задвигалось, одеяло откинулось, и я увидел папу. Он близоруко посмотрел на меня, быстро взял очки, надел и ахнул:
— Яшка?!
— Ага.
— Приехали?
— Ага.
— А где же все?
— Здесь… Там на дворе…
Папа вскочил:
— Не может быть! Ведь я был на вокзале. Сказали, что поезд придёт только сегодня, что нет дров…
— А мы, папа, их в пути сами добывали.
— Не может быть!.. Как же так?.. — повторял папа, торопливо одеваясь.
Он выбежал во двор, подошёл к маме, к Тимке, к Лильке. Они обнялись. У мамы на глазах выступили слёзы. Тимка схватил папину руку и не выпускал её. А Лилька прижала свою банку к выпяченному животу, встала перед папой и сказала:
— Вот… Это тебе.
— Это ещё что? — удивился папа.
— Тебе… Мы не ели. На! — повторяла Лилька с сияющим лицом.
Папа недоуменно взял банку, прочитал: «Кондитерское заведение «Сладость» — и посмотрел на маму:
— Это что за «сладость»? Мама смутилась:
— Потом объясню. Здесь не место… — Нет, сейчас! — сказал папа.
Мама ему честно всё рассказала. Папа нахмурился и поставил банку на землю:
— Не буду я их есть, эти спекулянтские леденцы… Везите обратно!
Лилька чуть не заплакала:
— Что ты, папка, мы же для тебя везли! Всю дорогу… не ели… Я несла, мучилась-перемучилась! Папка!..
Лильку папа очень любил. Он подумал и сказал:
— Ну ладно, чёрт с вами! Пойдёмте!
И он повёл нас в столовую общежития пить чай.
Там уже собралось много народу. Мы сели за длинный, покрытый белой клеёнкой стол. Папа взял банку, взял две глубокие тарелки, высыпал в них ландрин и крикнул:
— Товарищи, угощайтесь! Буржуйские конфетки. Попробуйте!
— Буржуйские? — раздались голоса. — Так им и надо! Попробуем.
Со всех сторон потянулись руки, и через минуту одна тарелка опустела. Вдруг какой-то дядя в майке встал и сказал:
— А совесть, между прочим, у вас есть, ребята?.. Нечего маленьких обижать!
Он быстро сделал из газеты большой фунтик, высыпал в него всё из второй тарелки и отдал Лильке:
— Держи, дочка! Они большие — обойдутся.
Лилька была рада. Она запихала конфеты в карман своего фартука и потом ела их по одной в день. А в пустой банке стала хранить свои «драгоценности» — фантики, брошечки, бусики, картиночки…
Так началась наша жизнь в Москве. О ней я, пожалуй, как-нибудь в другой раз расскажу. А сейчас мне хочется только вспомнить один случай и на этом закончить.
Нам дали квартиру в Четвёртом Доме Советов, на углу Моховой и Воздвиженки. Наши окна выходили на Кремль. Мы каждый день любовались его чудесными куполами, золотой головой Ивана Великого, узорными крестами Успенского собора, каменным кружевом Кутафьей башни. Всё это было очень красиво, особенно по вечерам, когда заходящее где-то сзади солнце играло на всех главах, маковках и куполах.
Внизу, у Кутафьей башни, день и ночь стояли часовые. Мне очень хотелось в Кремль, но без пропуска часовые не пускали. А детей они пропускали. Часовые, видно, знали, что Ленин очень любит детей, вот они и пропускали их.
Девочки из нашего Четвёртого Дома Советов каждый день бегали в Кремль погулять. Ведь это очень близко — только площадь перейти. Бегала туда с ними, конечно, и наша Лилька.
Однажды она взяла с собой нехитрый завтрак того времени — антоновское яблоко и харьковский леденец, кажется, уже из последних, — и отправилась с подружками в Кремль. Мне в окно хорошо было видно, как часовой пропустил их пёструю стайку.
Вдруг Лилька прибежала обратно — красная, взволнованная, растрёпанная…
— Что случилось?
— Я видела, видела! — закричала она.
— Кого ты видела?
— Его… Ленина, вот кого! Он к нам подошёл, и я его ландринкой угостила. Вот!..
— Не может быть!
— А вот и может! А вот и может!.. — Глаза её сияли, щёки так и горели. — И вот он стал искать у себя в карманах, и здесь, и здесь — везде, и нашёл карандаш и говорит: «Умеешь писать?» И я сказала, что да.
Мы все окружили её. Мама прибежала из кухни. Тимка прибежал со двора. А папа как раз был дома.
— Ну дальше, дальше! — зашумели мы на неё.
— А дальше он мне дал бумажку и говорит: «Ну, напиши что-нибудь». Я не знала что и написала: «Масква». А он переправил на «о», дал мне карандаш и говорит: «На, учись писать»., А я взяла и говорю: «Насовсем?» А он говорит: «Насовсем» — и засмеялся. Вот!..
И Лилька вынула из расшитого кармана своего фартука маленький, уже много списанный, но остро, красиво отточенный карандаш. Мы стали его вырывать друг у друга. Это был обыкновенный школьный шестигранный карандаш с надписью на бочку «И. Фабер».
— Осторожно! — волновалась Лилька. — Не пишите! Не пишите! Чтобы не стратился.
Но мы, конечно, не удержались, и каждый из нас бережно провёл этим карандашиком чёрточку. А Тимка даже две.
Потом папа сказал:
— Ну, смотри, Лилька, береги его! И учись писать. Как следует учись! Слышишь?
— Слышу!
И счастливая Лилька спрятала карандаш в банку из-под ландрина на память о том далёком времени, когда у нас не было ни метро, ни высотных домов, ни «ЗИЛов», ни Днепрогэсов, ни тракторов, ни радио, ни телевизоров, ни атомной энергии и даже карандаш — простой школьный карандаш — был не нашего производства. Но был тот, кто положил начало всему нашему богатству, — Ленин!
Вот пока, значит, всё!