С Ленькой Кузнецовым судьба свела меня в тот далекий день, когда мы пошли в первый класс.
Отец мой был в отпуске, а бабушка сказала, что в школу она меня не поведет. Может быть, она стеснялась своей старости и не хотела показаться людям жалкой? И в самом деле, наверное, печально видеть в праздничный день первого сентября сгорбленную старуху с маленьким испуганным внуком рядом с молодыми красивыми мамами.
Накануне вечером я примерил новую белую рубаху и, ткнувшись лицом в теплые бабушкины колени, вдруг заревел;
— А кто-о меня-я поведе-е-ет? — Бабушка, готовая сама вот-вот расплакаться, провела ласково ладонью по моему белобрысому затылку и утешила:
— Дарью попрошу. Она молодая, собой ладная. Своего парнишку поведет, да и тебя прихватит. Вот вы рядком да ладком и пойдете.
— А чо-о па-апка не еде-ет? Знает же, что у нас мамки нету...
— Чо-чо, — вздохнув, передразнила бабушка, — в сунутории он, лечится.
Рано утром она повела меня вдоль улицы. Мы зашли в угловой полутораэтажный деревянный дом.
— А, Матвеевна, заходи, заходи, — приветливо кивнула нам молодая худенькая женщина в светлой кофте и длинной черной юбке. Она подтолкнула ко мне крепкого, словно груздь, ладного паренька в ситцевой рубахе, с самодельной тряпичной сумкой для учебников.
Наверное, бывает и такое в жизни: женщина вынашивает и рожает настоящего богатыря, а сама, словно отдав ему весь запас жизненных сил, вдруг начинает постепенно угасать и чахнуть.
Но тогда тетя Даша была еще относительно здоровой. Она взяла нас обоих за руки, мы перешли пыльную улицу наискосок и оказались в большом шумном школьном дворе. Там гремел оркестр, пылали букеты наших знаменитых семипалатинских георгинов, кто-то что-то кричал с трибуны.
Наконец мы отделились от ее ласковых рук и самостоятельно пошли к двери школы. Ленька все оборачивается, стараясь подольше видеть материнское лицо. Я тоже оглядываюсь, ищу тетю Дашу. Она нам машет, взгляд ее перескакивает с меня на Леньку, с Леньки на меня, словно соединяя нас.
Кузнецовы занимали угловую комнату на втором этаже. Это была самая большая и светлая комната во всем доме. Солнце до самого вечера бродило в полукруге высоких окон, попеременно заглядывая то в одно, то в другое. Почти насквозь просматривались две неширокие песчаные улицы. Стены комнаты были увешаны плакатами с дорожными знаками, схемами улиц и моторов: дядя Гоша, отец Леньки, преподавал в автошколе.
Обстановку составляли длинный стол впритык к стене между двумя окнами, широкая кровать в углу, топчан для Леньки и скамья возле печи.
Дом этот уже тогда мне представлялся очень ветхим. Как, впрочем, все дома в этой части города. И мы жили в таком же. Бревна, черные от времени, высохли и окаменели до звонкой сухоты, однако тепло сохраняли надежно. Форточку чаще всего заменяла отдушина под потолком. Летом воробьи любили устраивать там гнезда.
Неизвестно, сколько лет простоял этот дом до того февральского дня 1857 года, когда в нем поселился новоиспеченный прапорщик Сибирского 7-го линейного батальона Федор Михайлович Достоевский со своей первой женой Марьей Дмитриевной, урожденной Констан, француженкой по деду. Они заняли комнаты на втором этаже и прожили здесь почти два с половиной года, вплоть до 2 июля 1859 года, когда бывшему государственному преступнику-петрашевцу «высочайшим указом» разрешено было вернуться в центральную Россию.
А спустя восемьдесят шесть лет, осенью 1945 года в одной из этих комнат поселилась семья фронтовика, бывшего командира автороты лейтенанта Кузнецова. Отец Леньки носил линялый фронтовой китель и синие брюки галифе, а шею заматывал жиденьким серым шарфом. Человеком он был чрезвычайно добрым. Слегка загнутым хищным носом и сутулой спиной дядя Гоша походил на большую птицу. Он осторожно передвигал по комнате непомерно длинное тело, боясь нечаянно что-нибудь задеть. При этом он все время как-то смешно похрюкивал своим удивительным носом.
Мы, тогдашние пятиклассники, не были взволнованы, когда наша учительница русского языка и литературы Валентина Федоровна однажды сообщила, что Ленька Кузнецов живет в доме великого Достоевского. Этого писателя мы еще не «проходили», а Ленька по русскому и литературе был, что называется, ни в зуб ногой. Это обстоятельство вынуждало учительницу частенько стыдить его примерно такими словами: «Знал бы Федор Михайлович, какой грамотей поселится в его квартире! Эх, Кузнецов, Кузнецов…» Ленька виновато моргал белесыми ресницами, и руки его беспомощно свисали ниже колен — так он сгибался под тяжестью упреков учительницы. На перемене, однако, он ворчал: «Ну, чо, скажи, она пристала ко мне со своим Достоевским?.. Чо я ему, родня, чо ли? Подумаешь, книги писал».
Ленька, как и его отец, обладал техническим складом ума и потому стал неплохим инженером. Уже после института мы встретились на перроне свердловского вокзала. Помнится, на глаза попалась рекламная афиша, приглашавшая на фильм «Дядюшкин сон». Я сказал:
— Посмотри обязательно. В вашем доме и даже в вашей комнате Достоевский писал эту вещь.
— Да ну? — воскликнул Ленька. — А я ведь, признаться, так ничего и не знаю про это.
— Эх ты, технарь! Ничего-то ты не знаешь, кроме своих двигателей внутреннего сгорания. Ведь Достоевский так любил в этом доме Марью Исаеву!
Да, это была такая щемяще-земная, такая сильная в своем драматизме любовь. Я, лишенный с младенчества матери, чувствовал ее всем трепетным мальчишеским сердцем. Внешне это было чувство крайне стыдливое, по-крестьянски суровое, однако в основе его лежала глубокая нежность и взаимное самопожертвование. Казалось, послевоенная неустроенность лишь только для того и существовала, чтобы подчеркивать его высокое мужество. Так оттеняет красоту драгоценного камня намеренно простенькая, незамысловатая оправа. Сейчас эти слова звучат, может быть, излишне красиво, потому что не все прошли через послевоенную неустроенность с ее не всегда сытой жизнью, с дровяными печами и керосиновыми лампами, трижды подшитыми валенками и тощими пирожками в школьном буфете, с болезнями и незажившими ранами, разбитыми человеческими судьбами и еще не успевшими высохнуть от слез похоронками в комодах.
Впрочем, если бы не тяжкий недуг, который часто и надолго приковывал тетю Дашу к постели, я, быть может, так остро и не ощутил бы в те годы чувство, которое светило всей небольшой семье Кузнецовых и согревало меня.
Зимой по утрам еще темно. Схватив портфель, я пулей вылетаю из сеней в звонкую стынь, тенью проскальзываю вдоль заборов, сворачиваю за угол и пинком распахиваю легкую калитку. В коридоре дома Достоевского уже чадят керогазы и примусы. А в квартире Кузнецовых вовсю пылает большая печь. Дядя Гоша не признавал примусов. Он вставал чуть свет и тихонько на корточках начинал колдовать возле печи. Я представляю, как потом он чистит картошку, как жарит ее на громадной сковороде, и ровно в семь тридцать эта сковорода перекочевывает на середину стола. Вот к этому моменту стремлюсь поспеть и я.
В доме у нас завтракают с неохотой и зевотой, обычно чайком с гренками да, может, еще яичком всмятку. Кузнецовы начинают день основательно. В три руки мы дружно за обе щеки наворачиваем обжигающую картошку, а хлеб макаем в подсолнечное масло. Тетя Даша, как обычно, возлежит на высоких подушках и с ласковой полуулыбкой наблюдает за нами. Она обладала каким-то особым даром одобрения. Если я вдруг смущаюсь или что-то не так у меня выходит, она легким кивком головы успокаивает меня, подбадривает. Она всегда следит, как мы переходим улицу. Мы это знаем и тоже оглядываемся.
У тети Даши были на редкость выразительные руки. Они как бы стремились восполнить малоподвижность тела. Рассказывая, она дополняла слова разнообразными мягкими жестами, руки ее то трепетно взлетали, то нежно очерчивали невидимый круг, будто показывая нам со всех сторон хрупкую и драгоценную вещь.
А когда она заплетала косу, пальцы ее казались мне маленькими, добрыми и очень ловкими живыми существами.
После завтрака мы подходим к ней. Она поправляет нам воротнички, пробегает пальцами по пуговицам, ободряюще взъерошивает чубы, потом шепотом произносит:
— Мальчуганы вы мои…
Дядя Гоша, как обычно похрюкивая, ворчливо бубнит:
— Ну, хватит, хватит — опоздают…
Однажды летом — это когда мы ужо превратились в довольно зрелых лоботрясов — физрук Василии Васильевич устроил отборочные соревнования перед городской олимпиадой. Надо было шесть раз обежать наш квартал. Я считался бегуном средней руки, но в тот день на мне был новенький спортивный костюм, и я расхаживал по школьному двору с гордым видом олимпийского — не меньше — чемпиона. Василий Васильевич тоже был несколько ошарашен моим видом и, словно извиняясь сказал, что на олимпиаду отбирают спортсменов не по внешности, а по результатам.
Поднимая пыль, первая тройка бегунов ринулась за угол. Я сильно волновался, мне очень хотелось попасть на олимпиаду по одной простой причине: в соседней школе училась красивая девчонка Лиля, которая мне жутко нравилась. Она считалась отменной бегуньей, прыгуньей, пловчихой, гимнасткой. Мне хотелось покрасоваться на стадионе в своем костюме типа «экстра-класс-прималюкс-пирамидон», как мы тогда говорили.
По сигналу физрука я с некоторым замешательством неуклюже затопал своими длинными «костылями» (наш жаргон) за Ленькой Кузнецовым. Около водозаборной колонки мы чуть не сшибли тетку с полными ведрами на коромысле, Ленька умчался вперед, а я успел схлопотать крепкий подзатыльник. Но совершенно верно говорят, что вместе с подзатыльником человек получает стимул двигаться вперед несколько быстрее, чем до него. Я резво припустил за бегунами, догнал их и… сорвал дыхание. Последний, шестой круг бежал не помня себя — мир в моих глазах стремительно мерк, земля проваливалась. И вдруг я увидел бледный овал лица в окне второго этажа углового дома. Тетя Даша смотрела на меня, и тогда я подумал о том, что, если даже я не добегу, все равно она не упрекнет меня, а утешит, и мне тогда наплевать на насмешки мальчишек. Как ни странно, эта мысль меня успокоила, и я добежал с неплохим временем. Физрук удивленно покачал головой и включил меня в список лучших бегунов школы.
На стадионе в день соревнований я не ходил, а, что называется, парил над землей от распиравшей меня гордости. О предстоящем забеге я почти не думал, мысли мои были заняты Лилей. Наверное, поэтому я умудрился побежать совсем не туда, куда надо.
Тем же летом начался капитальный ремонт углового дома по улице Достоевского. Кого-то из жильцов переселили далеко на окраину города, кто-то переехал к родственникам. Кузнецовы остались на месте. Мы с Ленькой на месяц отбыли в пионерский лагерь и вернулись, чтобы остаток каникул слоняться по пыльным раскаленным улицам нашего города.
Кровать вместе с, тетей Дашей во время ремонта постепенно перемещалась по комнате. По время побелки тетю Дашу накрыли с головой газетами, и вот тогда: впервые почему-то подумал, что она может умереть.
Под слоями штукатурки обнажились дощатые стены дома. Прежние хозяева обклеили их старыми газетами и листками бумаги, густо исписанными темно-рыжими чернилами. У нас с Ленькой появилось занятие — мы громко читали поблекшие слова, которые можно было еще разобрать. Рукописные листы почти не поддавались прочтению. Они насквозь произвестковались, покрылись бурыми пятнами, при попытке отделить их от степы тотчас же рассыпались в лохматистый, словно асбест, прах. Однако запомнились четыре понятных слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Если эти страницы действительно принадлежали перу Достоевского, при умелом обращении они могли бы раскрыть новые подробности из жизни великого писателя. Но, наверное, тогда было еще не до музеев и не до реставрационных работ. Расторопные штукатуры, привыкшие к заклеенным стенам купеческих домов, небрежно соскребли мастерками, возможно, драгоценные строки. В памяти остались лишь эти четыре слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние».
Вполне вероятно, что речь идет о романе «Село Степанчиково», написанном Достоевским в годы сибирской ссылки. Федор Михайлович возлагал на него большие надежды, однако роман был встречен холодно. От него отказались журналы «Русский вестник» и некрасовский «Современник», был он напечатан в реакционных «Отечественных записках». В то время сам Достоевский считал роман лучшим своим произведением. Однако «Село Степанчиково» прошло почти незамеченным. «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего более», — таков был приговор самого Некрасова. Эти слова, кажется, не дошли до писателя, но достаточно было других, чтобы впасть в отчаяние. Тем более, ранее написанная повесть «Дядюшкин сон» также не получила одобрения критиков. Интересно, что спустя пятнадцать лет Достоевский отзовется о ней, как о «вещичке голубиного незлобия», «плохой», и попросит в случае постановки ее в театре не указывать его имени на афишах.
Достоевский, о котором потомки будут говорить как о «едва ли не величайшем гении после Шекспира», тогда в свой сибирский период, «только делался весь». Но в его сознании, наверное, жили герои величайших произведений — «Записок из Мертвого дома», «Преступления и наказания», «Идиота».
Тогда, не слишком прилежно пытаясь разобрать слова на истлевших листках, мы о нем ничего не знали как не знаем теперь, кому же все-таки они принадлежали. Ведь вполне возможно, что после Достоевского в этом доме жил писарь, учитель, литератор…
Но была еще одна находка, о которой — не будь этот рассказ документальным — я бы не осмелился упоминать: уж больно много находок, связанных с именем Достоевского.
Когда перестилали полы, мы с Ленькой, взбудораженные самим актом разрушения, вертелись возле плотника. Тетя Даша лежала на боку, подперев рукой голову и смотрела, как взломанные половицы, постреливая, открывали взору нутро подполья. Мы бессмысленно разворошили все эти пыльные холмы, ущелья, долины, и возле самой стены Ленька нашел овальную вещицу, тускло блеснувшую, словно старая алюминиевая ложка в черных крапинках. Тетя Даша поднесла вещицу близко к глазам и долго ее рассматривала. Мы все, включая плотника, стояли полукругом у ее изголовья.
— Не золото, — огорчился усатый плотник.— Но серебро — точно! У Кузьмича, верно, золотой обнаружили! Хозяева со счастья пол-литру нам... гм-гм... А это серебро. Серебро это. Чекушку... гм-гм... значит.
— Медальон, — шепотом произнесла тетя Даша и стала осторожно сдувать с него пыль. В ее прозрачных руках овальная вещица вдруг распахнулась. Это было так неожиданно, что у нас с Ленькой приоткрылись рты, а усатый плотник даже циркнул от восхищения слюной.
Внутри медальона оказались две прядки волос — темная и посветлее; в стенки были вделаны две крошечные, плохо сохранившиеся фотографии. На одной угадывалось женское лицо, на другой — мужское, с короткой бородкой.
Первым нарушил молчание плотник. Он громко поскреб щетину на щеке, хмыкнул:
— Ишь, ровно два голубка. А все одно, была это… — Как ее? — любовь и — нету.
— Есть! Есть! — тетя Даша рассмеялась счастливо, будто наконец освободилась от тягостных сомнений, вздохнула и тихонько закрыла медальон, а руку спрятала под одеяло.
— Теперь он будет моим, — сказала она.
Голос ее от краткого дыхания был тих и слаб. Я впервые обратил внимание на глаза тети Даши. Светло-серый их цвет казался темнее из-за слегка опущенных век. Они притягивали и одновременно пугали. Угадывалась в них какая-то неземная усталость и мудрость. Видимо, ощущение усиливалось расширенными зрачками. Эту особенность ее глаз замечали и другие. Только много лет спустя Ленька мне сказал, что тетя Даша принимала лекарства, от которых зрачки были всегда неестественно расширены.
С тех пор тетя Даша никогда не расставалась с медальоном, подолгу его рассматривала, и это помогло ей сделать настоящее открытие. На черненой шероховатой задней стенке медальона можно было различить едва заметные инициалы «М.Д.». Тетя Даша умела фантазировать, придумывать любопытные истории, и на эту серебряную вещицу она распространила благодатный дар своего воображения.
Тете Даше за этим старинным медальоном с прядками волос, стертыми фотографиями и инициалами виделись, наверное, живые люди. Они, эти люди, — женщина и мужчина с короткой бородкой — жили не где-нибудь а именно здесь, в этой комнате, пили чай и смотрели в окно на пыльный перекресток двух улиц, радовались и печалились, целовались и крепко любили друг друга. И так же шелестел по вечерам о бревенчатые стены дождь, а в отдушине под потолком каждую весну воробьи свивали гнездо.
Инициалы на медальоне дают нам основание предполагать, что он принадлежал первой жене Достоевского Марье Дмитриевне. Может быть, и такое не менее для нас ценное: «Марья Достоевская». Но ведь медальон могла носить, скажем, какая-нибудь Меланья Дормедонтовна. Наконец, медальон, если он действительно принадлежал жене Достоевского, мог вполне относиться к той девичьей, астраханской поре жизни юной Марьи, когда она связала свою судьбу с молодым чиновником. Достоевский застал Исаева в Семипалатинске уже окончательно спившимся человеком, а после смерти его просил руки Марьи Дмитриевны.
Много версий. Но есть еще один интересный для этой истории факт: в Семипалатинске Федор Михайлович увлекался собиранием древних чудских вещей из серебра… А медальон был серебряный, старинной работы.
Тетя Даша ничего про это не знала. Может, она даже не читала ни одной книги Достоевского. Но однажды она рассказала нам историю, якобы услышанную от старухи Калистратовны с первого этажа, которая, в свою очередь, знала эту историю от своей матери, проживавшей в доме с незапамятных времен.
История эта может, наверное, пояснить слова друга Достоевского, семипалатинского прокурора Врангеля: «Желанного счастья он не нашел… Марья Дмитриевна вечно хворала, капризничала, ревновала».
…Дважды в день — на рассвете и поздним вечером — мимо дома проходил высокий слепец с изуродованным лицом. Он постукивал железным наконечником посоха о нижние плахи заборов, калитки, фундаменты домов. В те далекие времена одно окно подвального помещения было врублено в фундамент и находилось вровень с песчаной землей. Железный посох слепца с такой легкой осторожностью прикасался к стеклу, что оно лишь отзывалось негромким звоном. Почему-то именно на этот звук реагировали дворовые псы, и следом за ним поднимался яростный лай. Матушка Калистратовны просыпалась и начинала готовить самовар для хозяев с верхнего этажа. Там, по ее словам, жила одинокая молодая пара: худой, некрасивый военный и его очень привлекательная маленькая жена, любившая подолгу спать.
Утренний чай хозяин обычно пил в одиночку, потом закуривал папиросу и, глядя в одну точку, подолгу сидел не шелохнувшись. Когда мать Калистратовны вносила самовар на кухню, ей часто слышалось из соседней комнаты странное посвистывание вперемешку с заливистым смехом молодой хозяйки. Над чем могут так потешаться ранним утром двое людей? И откуда этот свист? Любопытство взяло верх, и однажды она тихонько приоткрыла дверь. Вот какая картина предстала перед ее глазами. Сам хозяин в ночной рубахе стоял возле стены на стуле и увлеченно насвистывал. Из отдушины в ответ раздавалось слабое попискивание, а следом приглушенный озорной смех хозяйки, лежащем на высоких пуховых подушках.
…В этом месте рассказа мы с Ленькой поднимали глаза к потолку и смотрели на черное пятно отдушины. Все лето мы ждали, когда там, как обычно, устроится птичье семейство. Но отдушина пустовала… Мы в то время еще никак не связывали это печальное обстоятельство с тем, что случится в комнате поздней осенью.
— А потом? — нетерпеливо понукали мы умолкнувшую тетю Дашу. А потом что?
Потом, по рассказам матушки Калистратовны, от молодой хозяйки просто житья не стало. Она постоянно плакала, капризничала, жаловалась на головные боли, дурной климат, но более всего ее раздражало ежедневное рассветное постукивание посоха слепца с изуродованным лицом. От ее истеричных всхлипов просыпался весь дом.
— Военный человек, — говорила в задумчивости тетя Даша, — запретил слепцу ходить этой дорогой. И с тех пор… — она делала паузу, — с тех пор птицы надолго перестали вить здесь гнездо.
— Почему? Откуда они узнали, что слепец перестал ходить этой дорогой?
— Дело совсем не в слепце. Просто птицы не селятся там, где люди плохо живут. И еще там, где человек должен умереть. Птицы это чувствуют.
Здесь она спохватывалась и добавляла:
— Птицы к нам прилетят следующей весной, когда выветрится этот запах после ремонта. Ждите их обязательно. — Она раскрывала медальон и смотрелась в него, словно в два разъединенных маленьких зеркальца.
Вскоре после смерти Исаева Марья Дмитриевна, как потом напишут исследователи, попала в губительный водоворот столкнувшихся влечений; вчерашний ссыльнокаторжный, писатель Достоевский и полунищий учитель из Кузнецка Вергунов — молодой и красивый. Она выбрала Достоевского, любившего ее, по его же словам, «больше жизни». А Врангель напишет в своих воспоминаниях: «В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее, пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была… Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости… Сцену разлуки (когда Марья Дмитриевна покидала Семипалатинск. — Прим. автора) я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок… Он даже бросил свои «Записки из «Мертвого дома»… Он доходил до отчаяния».
Вторая жена Достоевского Анна Григорьевна вспомнит много лет спустя: «В последние годы обострившаяся болезнь покойной сообщила особую мучительность их отношениям. От врачей, лечивших Марью Дмитриевну, я узнала, что к концу жизни она была и психически не вполне здорова».
Историк литературы О. Миллер упрекнет в письме Анну Григорьевну: «Неотмоленный грех берете Вы на душу, скрывая от общества такую великодушную черту, как отношение М. к М. Д. и Вергунову. Этой черты не понял Добролюбов в «Униженных и оскорбленных», Вам ли с ним соглашаться?»
Немногое известно об отношениях этих трех людей. Но мы знаем: когда, казалось, иссякла всякая надежда на взаимное чувство и женитьбу, Достоевский решает пожертвовать собой и устроить ее счастье с Вергуновым. Он просит своего друга Врангеля помочь бедному учителю в устройстве его судьбы. Это письмо — выдающийся человеческий документ, по словам исследователя Д. Гроссмана, является драгоценным источником нравственной биографии Достоевского.
Анна Григорьевна, верный друг Федора Михайловича, не любила говорить о семейной жизни Достоевского с Марьей Дмитриевной. Она была мужественным человеком, любила Достоевского, ценила его талант, но и сама не раз страдала от тех черт его характера, которые порой сильно омрачали их жизнь: болезненной ревности, губительной страсти к картам, приступов мучительной раздражительности… Она, быть может, в иные минуты прошла через те же муки, какие выпали на долю Достоевского, когда он жил с Марьей Дмитриевной.
Утром на заборе углового дома появилась надпись: «Полякова — проститутка!» — с большим восклицательным знаком. Буквы крупные, четкие, старательно выведенные мелом. Наверное, их хорошо видно из окон нашей школы. Мы с Ленькой, что называется, остолбенели и молча по складам дважды перечитали последнее слово. Запретное для нас, но встречавшееся в отцовских книгах. Нехорошее это было слово даже по странно скачущему звучанию. Я почувствовал, что краснею: за этим словом стоял иной, жутко отталкивающий и одновременно неведомый мир.
Полякова была наша самая молодая и симпатичная учительница. Мы все буквально млели под взглядом ее красивых серых глаз, беспричинно вспыхивали румянцем, рассматривая ее нежные руки, беззащитную девичью шею и слегка полноватые ноги, Она излучала обаяние и еще не осознаваемую нами женственность. Мы ничего не знали о частной жизни учительницы. Но однажды в класс проник слушок, будто в школу прибегала устраивать скандал Поляковой жена нашего военрука. Где-то она видела их вместе, и у них будто бы давно роман.
Как мы отнеслись к этому? Тотчас разыскали военрука и долго его исподтишка разглядывали. Он был малоразговорчивым человеком, сухим, мрачноватым. Девчонки считали, что внешность у него ничего и он, очень даже может быть, донжуан. Мы посмотрели на военрука и в недоумении пожали плечами. Мы не хотели верить ничему дурному и выразили хорошенькой учительнице свои чувства на ближайшем уроке невообразимой прилежностью, предупредительностью и даже каким-то участием, так, словно нечаянно попал в неприятную историю любимый человек.
В таких случаях мальчишки жестоки, но, наверное, душевная чистота Поляковой уберегла ее от нашего презрения. Мы просто никак не могли поверить в то, что она и он могут быть где-то вместе совершенно одни.
Мы молча стояли у забора. Первым нашелся Ленька:
— Скорее! — закричал он и принялся стирать буквы ладошкой.
Я прикоснулся к ним осторожно, словно боясь обжечься. Мел глубоко въелся в занозистую шершавость досок. Ленька вскрикнул и сунул пальцы в рот. Мы беспомощно оглянулись и, видно, одновременно подумали о тете Даше, потому что, не сговариваясь, ринулись обратно во двор, вверх по лестнице на второй этаж.
— Мама, у нас на заборе… слово… плохое…
Тетя Даша на секунду задумалась, в глазах ее будто промелькнула тень.
— Идите и не обращайте внимания. Идите!
— Да нет, там слово… про нашу учительницу.
Она удивленно подняла глаза:
— Какое слово? Хотя… Вот что, намочите тряпку и быстренько сотрите. Потом поговорим.
Мокрой тряпкой мы тщательно смыли надпись и удовлетворенно посмотрели друг на друга — мы были довольны собой, совершив этот, казалось нам, чуть ли не героический поступок.
Днем тетя Даша подозвала нас обоих к себе:
— Послушайте меня внимательно и запомните. Я слышала про надпись и от соседки. Человек, который написал это слово, оказывается, не знает его значения. Он ошибся. Учителя не могут быть плохими людьми, потому что они учат вас. Они просто могут Вам нравиться или не нравиться, — тетя Даша перевела дыхание и устало опустила веки. Лицо ее было бледным.
Утром надпись появилась снова, и мы снова стерли ее мокрой тряпкой. Так повторилось еще и еще раз. И тогда все вместе мы разработали хитрый план.
Стоял сентябрь. Потеплее одевшись, мы на ночь занимали свои посты: Ленька возле слухового окна на чердаке, я — на куче угля во дворе. Не спала и тетя Даша. Попеременно мы бегали в дом греться и пить чай.
На вторую или третью ночь, перед самым утром кто-то остановился возле забора, и я услыхал легкое постукивание мела о доски. Потом человек торопливо прошагал вдоль забора и перешел на противоположную сторону улицы. Я свистнул, и мы с Ленькой осторожно пошли следом. К нашему удивлению, это была женщина. Она вошла в подъезд большого дома, не обратив на нас никакого внимания. Мы в недоумении остановились перед дверью.
— Звони, — шепнул мне Ленька, — я что-то боюсь.
Дверь распахнулась почти мгновенно. Мы обомлели — на пороге стоял наш военрук в пижаме.
— Вы?! Что случилось?
— Нам женщину, которая только что вошла, — смело сказал Ленька, хотя голос его по-прежнему дрожал от волнения и страха.
— Какую женщину? — сурово переспросил военрук.
Она наш личный враг, показалась в глубине коридора. Обойдя военрука, мы шагнули к ней, и я протянул записку, которую дала нам тетя Даша.
— Велено ответить сейчас же.
Она развернула записку, охнула, скомкала ее беспомощно, с каким-то отчаянием махнула рукой: мол, пожалуйста, уходите. Мы слышали шуршание бумаги, отрывистые слова, смысл которых разобрать не могли.
Военрук резко повернулся к нам:
— Вон отсюда, сопляки!
Мы пришли и все рассказали тете Даше.
— Хорошо, ребята. Теперь все будет хорошо, — обрадовалась она. — Вот увидите. Молодцы, вы вели себя как настоящие мужчины. Никогда не позволяйте ни себе, ни другим обижать женщину.
Больше мы не видели на заборе этой надписи. Что написала в записке тетя Даша, мы так и не узнали.
Лишь однажды при мне тетя Даша упрекнула дядю Гошу с улыбкой. В ее словах я поначалу различил лишь похвалу моему отцу и той женщине, которая сшила мою красивую курточку. Эту похвалу я принял на свой счет, а потому зарделся, очень довольный собой. Теперь я догадываюсь: была уязвлена материнская гордость тети Даши, и упрек невольно сорвался с ее губ:
— Посмотри, Гоша, какая на нем курточка! Никогда не скажешь, что мальчик растет без матери. Всегда так красиво одет…
Сказала она это вполголоса, думая, что мы слишком заняты своим делом и пропустим ее слова мимо ушей. Но я услыхал и оглянулся на тетю Дашу. Взгляд ее был устремлен на Леньку. Столько было в этом взгляде любви и нежности! Словно бы впервые я посмотрел со стороны на своего друга. Ходил он всегда в одинаковых опрятных хлопчатобумажных костюмчиках, время от времени покупаемых в нашем универмаге «Одежда». В такой же скромной одежде ходило большинство наших мальчишек, и оттого они казались воспитанниками послевоенного детдома.
Мой отец одно время ухаживал за женщиной, которая была портнихой. Выкраивая из материала заказчиц лишние лоскутки, она умудрялась довольно часто шить мне кое-что из одежды. Курточки выходили подчас театрально нарядными: верхняя часть была из одной ткани, на обшлага и пояс шла другая.
Так вот, я тогда покраснел от радости, услышав похвалу. Мне бы догадаться немедленно снять курточку и великодушно подарить ее Леньке, но на такой поступок я не был способен. В этом возрасте мы все в большей или меньшей степени эгоисты.
Дядя Гоша стирал в корыте белье. Стирал он так же, как делал и все остальное, не спеша, вдумчиво, добродушно похрюкивая. Я помню его красные и очень жилистые руки в мыльной пене. Он как-то по-особому бережно обращался с каждой одежкой: обстоятельно намыливал со всех сторон, осторожно сжимал своими ручищами и тер сжатыми кулаками, потом окунал в пену, потом полоскал в другом тазу и легонько выкручивал, а жгуты складывал на спинку стула. При этом он вполголоса рассуждал:
— Кхи-кхи! Рубашонка Ленькина еще ничего. Еще ты покупала, Дарья. На ярмарке, помнишь? Еще кавалерист тогда свалился с лошади, кхи-кхи. А твоя рубаха, Дарья, того, пора замену делать. Погоди, неужто со свадьбы еще? Ну да! Я помню, что на ней цветочки такие махонькие, кхи-кхи, были. Голубенькие такие... А и не беда. В следующую получку купим тебе новую рубаху, кхи-кхи.
— Пальто тебе надо, — ворчала тетя Даша. — Никто уже в шинели не ходит.
— Шинель, она, Дарья, вечная. Да ты не переживай. Поправишься ты, не кручинься. Вот поправишься, купим тебе все новое и поедем тогда к морю. Покажу я вам море. А ты поправишься, к весне поправишься. Чует мое солдатское сердце. Оно не ошибчивое, кхи-кхи.
Тетя Даша согласно кивала, но в глазах ее стояли слезы. Вот тогда и вырвались у нее эти слова. Может быть, она хотела отвлечь себя и дядю Гошу от тяжких мыслей. А дядя Гоша медленно разогнулся, посмотрел сначала на жену, потом на меня и Леньку, машинально сжал мокрыми руками тряпку, и пенная вода яростно брызеула белыми струнками из-под пальцев.
— Ты что это, Дарья? — сказал он сурово и вместе с тем мягко.— Разве можно так говорить о нем, кхи-кхи! Пацан как пацан. Обыкновенный. И бабушка у него есть — вон какая мировая! И отец — серьезный человек. А у нашего Леньки бабушки нет. — Он поглядел на меня и ободряюще подмигнул: — Бабка у тебя что надо! Завидую тебе. Есть сказки кому рассказывать.
Я молча пожал плечами. Бабушка моя сказок почти не знала, но об этом я никогда не сожалел. Бабушка была для меня неизмеримо больше и важнее, чем просто бабушка, мать моего отца. Я это осознал поздно, много лет спустя.
Тетя Даша горько вздохнула и отвернулась к стене.
Тогда дядя Гоша подошел к кровати и просто положил свою большую руку на ее лоб:
— Не обманывает мое солдатское сердце. К весне, кхи-кхи...
В комнате поступило тягостное молчание. Ленька насупился, враждебно косился на отца. Я грыз ручку и многое бы отдал в тот миг, чтобы оказаться не в красивой курточке, а в хлопчатобумажном застиранном костюмчике, в таком, какой был на Леньке. Наверное, мое сердце уловило что-то бесконечно сокровенное и печальное, недосягаемое для посторонних в семейных взаимоотношениях Кузнецовых, какую-то затаенную тоску по светлым и беспечным дням.
Умерла тетя Даша глубокой осенью. Птицы в то лето так и не свили гнезда в ее доме.
Ленька стоял без слез возле калитки, может быть, удивляясь впервые возникшему чувству пустоты и одиночества. Стараясь его как-то подбодрить, я брякнул:
— Ну, как дела?
Он поднял на меня свои сухие глаза и совсем по-взрослому усмехнулся:
— Какие же могут быть дела? Отец не пускает в дом… Там он… с мамой.
Я поднялся на второй этаж и вошел в комнату. Тети Даши нигде не было. Стол был накрыт одеялом и пуст, лишь возле стены нелепо лежала подушка. Дядя Гоша, согнувшись, что-то делал в углу комнаты. Я увидал постеленную солому и что-то белое за его спиной… Очертания этого белого предмета мне показались невероятно знакомыми. Я не мог двинуться с места, потому что узнал в этих очертаниях подогнутые ноги и свисавшие руки, узнал тетю Дашу. Первой мыслью было зажмуриться и выбежать вон. Дядя Гоша обернулся, назвал меня по имени и сказал:
— Иди, помоги мне, сынок. Не бойся.
В мои протянутые руки тихо опустилась голова тети Даши. Ее распущенные волосы были влажны и теплы а глаза плотно закрыты. Они как-то странно провалились, но мне показалось, что вот-вот они раскроются и я услышу знакомый ласковый шепот: «Мальчуган ты мой»… На ней была длинная белая рубашка, я различал еле приметные, когда-то, наверное, очень яркие синие цветочки.
Дядя Гоша что-то делал, так же неторопливо и основательно. А в глазах его светилась нежность и боль.
Сам не зная того, дядя Гоша подготовил меня к тяжкому испытанию, которое меня ждало через несколько лет — к смерти отца. Это ведь тоже надо уметь — собрать человека в последний путь. И не у каждого хватает на это мужества.
Я поправил цепочку медальона на тонкой шее тети Даши.
— Ну вот, — сказал дядя Гоша. — Спасибо тебе, остальное я сам сделаю.
— Надо бы позвать мою бабушку, — вымолвил я. — Ее всегда зовут…
— Нет, ничего. Я ведь старый солдат, я привычный.
— Мне можно идти? Там Ленька…
— Иди. А нет, погодь. — Он аккуратно положил тетю Дашу на соломку, шагнул к окну, порылся в картонной шкатулке и протянул мне деньги:
— На-ко, возьми, возьми. Мороженое купи себе, кхи-кхи…
Я взял мятые бумажки, вдруг растерялся и, как всегда в такие минуты, оглянулся на тетю Дашу, ища поддержки и одобрения. Но я ничего не мог различить, мои глаза застилали слезы.
А. С. Елкину
Она приехала со старухой-матерью из Поволжья. К той поре, когда он ее впервые увидел, война уже закончилась. И лишь мальчишки с непонятным упорством все еще продолжали украдкой чертить на заборах паукообразную свастику и некогда грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!»
Она была по национальности немка. Наша немка, русская. Но все же немка. Звали ее Ксения Ивановна.
В тот август я вместе с отцом отдыхал в небольшом санатории. Деревянные его корпуса смотрели широкими окнами на Иртыш.
Это был остров в пойме реки, с глухими тропками среди шиповника и барбариса, с единственной дорогой, разбитой телегами. Высоко над головой даже к самые тихие дни лениво шелестели листья ив и тополей. Светлые неожиданные поляны горели яркими пятнами одуванчиков. В липких паутинных овражках спела фиолетовая ежевика. Тихий отрадный уголок в нескольких километрах от небольшого сибирского города.
В обеденном зале за столом с нами сидели две, как тогда казалось мне, пожилые женщины интеллигентного вида. Я постоянно робел и оттого даже на обычные вопросы отца отвечал как-то не так, как если бы это было дома. Отец мой тоже не отличался изысканностью манер и речи. Всю жизнь он работал бухгалтером в Заготзерне пережил кончину жены и теперь остался с матерью, сыном и дочкой.
Для меня тот августовский сезон являл собой как бы первый выход в свет: трижды на день — во время завтрака, обеда и ужина — необходимо было быть очень умным и серьезным.
Ах, если б не эти женщины!
Меня смущало все: волнующий аромат духов, кофточки с немыслимыми кружевами, оголенные руки, подкрашенные волосы. Так близко и так часто видеть женщин мне пока не приходилось. Жили мы в большой бревенчатой избе на городской окраине, куда еще не провели электричество. Единственный стол был покрыт стертой клеенкой. Через день бабушка варила гороховый суп на постном масле, речь ее была пересыпана народными словечками, вроде молоко «ссялось», «суседи», «мерекать» «дебалтерия», «заплот», «лыва»… Так говорил и я.
Была у меня еще старшая сестренка Тома. Но на нее я обращал ровно столько внимания, сколько на пушистого сибирского кота Ваську: если было настроение, навязывался с игрой, а чаще потихоньку устраивал различные мелкие каверзы. Томка умела драться, но при отце немедленно пускалась в рев, чтобы лишний раз пожалели.
За неделю до окончания срока путевки я пришел в столовую один. Отец по каким-то срочным делам спозаранку уехал на велосипеде в город.
Уткнувшись в тарелку, я старался не глядеть в сторону соседок.
Обсасывая сливовые косточки, осторожно выплевывал их прямо на скатерть.
— Господи, где только рос этот молодой человек! Будь у меня ребенок с такими манерами…
Я чуть не подавился и враз оцепенел. Так обо мне еще никто не говорил.
— Ну что вы! — с мягкой укоризной вмешалась вторая женщина, с седой прядью в гладко зачесанных волосах. — Он ведь еще очень молод…
Она слегка наклонилась ко мне:
— Не огорчайтесь, пожалуйста. Розалия Николаевна немного погорячилась. Это случается. А косточки следует класть сначала на ложечку, а потом в блюдце или на салфетку.
Сколько бы я тогда отдал, чтобы исчезнуть, провалиться и даже умереть! Это потом отец принес домой увесистую кипу листов отпечатанных на машинке «Правил этикета». В памяти осталось: вилку клади с левой стороны тарелки, ложку — с правой; когда входит дама — встань; не спрашивай у хозяйки рецепта блюда; спускаясь по лестнице, иди на полшага впереди дамы, поднимаясь — чуть приотстань…
Ужинать я не стал.
Перед отбоем в палату неожиданно пришли медсестра и соседка по столу — та, с седой прядью. Они сообщили, что отец сегодня не вернется, а чтобы мне не было скучно — если я не против, — то до утра останется Ксения Ивановна. Я уставился на носки вишневых туфелек Ксении Ивановны. Она сделала шаг и погладила меня по голове. Я сжался, исподлобья глянул вверх — ее большие добрые глаза странно блестели… Ласковый их свет проник в меня и вызвал щемящее чувство теплоты в груди. А прикосновение руки воспринялось как знак того, что она не оставит меня в беде. Это было ново. Даже отцовские глаза в минуту нежности не могли вызвать чувство, подобное этому. Мужчины так смотреть не умеют.
Ксения Ивановна, видимо, тоже уловила мою душевную напряженность. Она слегка откинула голову, глядя куда-то поверх моей головы, часто-часто заморгала… Я подумал, что, наверное, ей попала в глаз соринка.
Ксения Ивановна убрала руку.
— Твоя сестра Тамара в тяжелом состоянии.
— А-а! — я с облегчением вздохнул. С Томкой вечно что-нибудь происходит. «Вертихвостка этакая», — как бы сказала бабушка. Я успокоился, потому что любая, пусть даже самая жестокая определенность всегда легче неведения.
Стемнело быстро, Ксения Ивановна прилегла на соседнюю кровать. Я вытянулся под простыней, замер. Нестерпимо ярко белел высвеченный луной зеленоватый плафон. Томка… Мне вспомнились конопатинки на ее острых скулах. Они появлялись весной, и я любил дразнить ее. Вспомнились отливающие коричневым блеском тяжелые косы.
— Дима, ты не спишь?
Я вздрогнул:
— Нет.
— Спи, — Она помолчала, — О чем ты думаешь?
— Да что-то плоховато мне, Ксения Ивановна, — Это вырвалось нечаянно, и у меня вдруг перехватило горло.
Странно, но точно так же скажет спустя почти четверть века мой пятилетний сын, не по годам серьезный Гек. Однажды, во время затяжной и непонятной ссоры с его матерью, я подойду к нему, поглажу светлую голову и спрошу: «Ну как дела, Гек?» Сын посмотрит на меня виновато снизу вверх и тихо произнесет: «Да что-то плоховато мне, папа»…
Отец вернулся к концу следующего дня.
Я сидел на берегу, беспокойно поглядывал на рощицу черемуховых кустов — там проходила дорога. И когда появилась знакомая фигура — отец шел устало, пошатываясь — меня будто ударило током: даже в походке отца угадывалась огромная, ни с чем не сравнимая беда.
Отец улыбнулся горячими глазами, облизал страшные от трещинок и белого налета губы. Сел, трудно сглотнул, сказал: «Такие дела, Димча. Нет у нас с тобой больше Тамарки. Утонула она…» Прежде чем брызнули из глаз слезы, я сорвался с места и побежал к реке. Мне не хотелось, чтобы отец видел мои слезы. Ныряя, я цеплялся за сыпучий песок дна, кувыркался, пробовал плыть «саженками» и на боку, трудным баттерфляем и с поднятыми руками, лежал на спине… Все делал так, как учил отец. В мокрых ресницах дробилось синее солнце, а прохладные волны были легки и дружелюбны.
В женщине рядом с отцом я узнал Ксению Ивановну. Появление ее воспринялось, как подтверждение вчерашней мысли, что она не оставит меня, а теперь и отца в беде.
Пришла зима.
Ксения Ивановна стала бывать у нас теперь чаще. Она жила по другую сторону Иртыша, преподавала немецкий язык в геологоразведочном техникуме. Приезжала обычно в воскресенье, ранним пригородным поездом, который все называли трудовым. Вечером отец провожал ее на вокзал.
Неизменная шоколадка с футболистом на зеленой этикетке мало меня интересовала. Я ждал Ксению Ивановну! Как ждал всегда отца из командировок.
Уже с вечера у меня что-то словно обмирало в груди, я смотрел на часы, торопил время. Бабушка по традиции с ночи ставила квашню с тестом, чуть свет затапливала печь, гремела чугунами. Я тоже вылезал из-под одеяла и некоторое время еще сидел в сонном оцепенении, потирая припухшие ото сна розовые щеки. Бабушка, как обычно, ворчала: «И дрожжи нынче не те, и мука-крупчатка — одно названье». Я зевал, терпеливо ждал, когда она подсунет мне первый пирожок.
— Баушка, а чо папка так долго спит?
— Отстань ты от меня, ради Христа, — отмахивалась бабушка, воюя с ухватом, — пусть спит, на то и выходной даден.
— Дак Ксения Ивановна должна приехать, забыла, чо ли?
Бабушка выпрямлялась, лицо ее пылало от печной жары.
— Ты-то, ты-то чо об ей печешься? Ну приедет — приедет, не приедет — тоже слава богу, Осподи, прости мя грешную! И чо он в ей отыскал? Других нет, чо ли? Сроду у нас не было нерусских. А тут — немецкая женщина…
Вставал вскоре отец. В доме прибирали, и все становилось на свои места. Отец налаживал инструмент для бритья, приносил зеркало и, завернув ворот рубахи вовнутрь, начинал неторопливо намыливать помазок. Я устраивался напротив, стараясь не пропустить ни одного его движения. Отец брился сосредоточенно и вдумчиво, строго посматривая на меня. Я трогал свой нежный подбородок, горестно вздыхал: мне тоже хотелось бриться.
Потом отец выстригал торчащие из ноздрей волоски и, напевая «О, голубка моя, как люблю я тебя!», обливался, фыркая, тройным одеколоном. Брызги попадали и на меня. Однажды отец ни с того ни с сего свалился вдруг боком со стула и ударился головой об пол. У него побаливало сердце. Подскочила бабушка, закричала, чтобы я скорее тащил подушку. Я не решался класть подушку прямо на пол, замешкался, бабка неожиданно резко рванула ее и заботливо, с необычайной ловкостью подсунула под отцовскую голову. Пока раздумывали, что делать, отец открыл глаза. «Надо же, — искренне удивился он, — сроду такого не случалось». И, как ни в чем не бывало, продолжал бритье. Правда, уже без «Голубки».
Бабушка торопила отца, расставляя посуду, доставала свое любимое варенье — клубничное. Гора румяных пирожков томилась в духовке. А я, словно чуткий пес, прислушивался: не звякнет ли щеколда калитки, не зальется ли лаем Жучок.
— Идет! Идет! — кричал я, краснея от волнения и бросаясь в сени.
Ксения Ивановна с морозным румянцем на щеках долго обметала веником валенки, сдержанно улыбаясь, прогоняла меня в тепло. Порог она переступала с некоторой нерешительностью, побаиваясь, очевидно, бабушкиного взгляда.
— Проходите, проходите, — приглашал степенно отец. — А мы как раз чаевничать собираемся. Вот и вы с нами. Отогреетесь…
Ксения Ивановна цепляла пальто за деревянный крюк вешалки, сделанной мной. А я всегда запоздало думал: если бы я знал, что в наш дом будет приходить она, то сделал бы вешалку какой-нибудь необыкновенной, красивой, легкой.
Ксения Ивановна молодо проводила ладонями по гладким волосам, трогала на затылке тугой узел. Проходила в комнату.
Про разговоры за столом я начисто забыл. Они велись о незнакомых людях, погоде, городских новостях. Я пил чашку за чашкой и хвастливо считал: «пятая», «седьмая»…
— Лопнешь! — упрекала довольным голосом бабушка: обильное чаепитие в нашем доме считалось чуть ли не доблестью. Сама она восседала у самовара в простеньком ситцевом платке, строго поглядывала то на отца, то на гостью. В разговор не вмешивалась, а на традиционные вопросы о здоровье отвечала всегда одинаково: «Пора уж на тот свет»…
Я никак не мог понять отца — рад он приходу Ксении Ивановны или нет. Теплота в его голосе вдруг пропадала и слышалась не то досада, не то раздражение. Но эти оттенки мог улавливать лишь я. Внешне отец казался мягким, добрым, предупредительно-вежливым. Может, его сковывало присутствие бабки?
Утренний чай обычно заканчивался бабушкиными причитаниями по Тамаре-покойнице: «Осподи, как ей там, бедняжке, в земле-то стылой? — Она прикладывала концы плитка к вздрагивающим губам. — Говорила ведь, говорила — не ходи, не ходи! Нет, пошла. А мне б настоять, да вот, вишь, не пошла супротив, старая дура. А теперь…»
И хотя я тоже тосковал, запоздало мучился мыслью о своих прошлых каверзах, причитания бабушки вызывали во мне почему-то чувство стыда. Перед Ксенией Ивановной. Может быть, сидела в нас наследственная гордыня сибиряков-переселенцев, для которых было страшнее смерти показаться перед посторонними жалким и убогим.
Отец сдержанно успокаивал бабушку, но порою и сам вдруг резко поднимался и уходил на минуту-две в другую комнату. Бабушка, размягченная и подобревшая, притрагивалась к рукаву гостьи и шепотом выговаривала: «Намедни отдала нищенке Томино пальтишко — совсем новое. А бельецо, бельецо все чистое, трахмалено. Лежит себе в сундуке, будто поджидает ее, бедняжку. Царство ей небесное! Егор-то кручинится — вижу ведь, не слепая. Третьеводни опять пришел ночью — пьяне-ехонек, света белого не видит! Слышу потом — плачет. Мальчонку кабы не разбудил, думаю. Зелье это, оно любого сломит. Я-то отжила, приберусь скоро, а его, горемыку, на кого?» — кивала бабушка в мою сторону, и губы ее вновь начинали мелко трястись. Но через некоторое время она, словно стыдясь своей слабости, сурово повязывала платок и отстранялась от гостьи, скороговоркой бормоча под нос: «Наелся, напился, бог напитал, никто не видал, а кто видал — не обидел».
После чаепития Ксения Ивановна помогала бабушке мыть посуду, чего бабка терпеть не могла, потом занималась со мной. Это были самые счастливые часы; я млел от радости общения с ней. Она присаживалась на скамеечке спиной к теплой печи, раскладывала на коленях тетрадки, ласково втолковывала мне про падежи и глаголы. Я слушал внимательно, слегка приоткрыв рот. С трепетным восхищением заглядывал в ее глаза — они были какой-то особой родниковой чистоты, рассматривал в упор продолговатое лицо с еле наметившимися лучиками-морщинками на висках, удивлялся ее выпуклым розовым ногтям — они походили на дольки свежего чеснока.
— Да сосредоточься ты, наконец! — сердилась она — Где твои мысли? Вот повтори, что я сказала.
— Отец бродил по комнатам, не зная куда себя деть. По-хорошему, надо бы и дров подколоть, снег разгрести в ограде, подшить пимы. Но стеснялся Ксении Ивановны. К тому же он тихонько тосковал по воскресной бутылке портвейна, бесконечным фронтовым рассказам брата Николая. Второй брат, младший, погиб в войну, его портрет, украшенный бумажными цветочками, висел в бабушкиной комнатенке-светелке за русской печью.
В кино мы перестали бывать еще с осени. Одним словом, не хотел отец показываться с Ксенией Ивановной на люди. Но я об этом тогда не догадывался и, если случалось нам втроем гулять — а мы обычно ходили за город к Баб-карьеру, — я вышагивал важно, говоря всем своим видом: вот, видите, раньше мы вдвоем гуляли, а теперь с нами Ксения Ивановна! Это, брат, не шутка.
Отец же, напротив, под перекрестными взглядами любопытных соседей стушевывался, умолкал, сосредоточенно смотрел вперед.
Однажды Ксения Ивановна появилась совершенно неожиданно — не в воскресенье, как обычно, а вечером в субботу. Были гости — дядя Коля с женой. Ели пельмени, попивали винцо и слушали очередную историю про войну. Дядя еще не успел сносить фронтовой китель, сидел важный, слегка хмельной. Он вел рассказ про то, как, возвращаясь однажды на велосипеде с какой-то попойки по случаю удачного боя, поехал не в ту сторону, а прямо к немцам.
Приход Ксении Ивановны вызвал за столом небольшое замешательство: бабушка поджала губы и начала без надобности переставлять посуду на столе, дядя прищурился, пытаясь сфокусировать глаз, точно мушку прицела, на вошедшей. Я вскочил.
— Зашла на минутку. Была на совещании, думаю, дай забегу проведать, — неуверенно, словно оправдываясь, проговорила Ксения Ивановна.
Я очнулся первым и, подражая отцу, предложил:
— Да вы проходите, Ксения Ивановна. Садитесь с нами. Замерзли, поди, с дороги…
Отец обрадованно подхватил:
— Конечно, конечно. Раздевайтесь скорее, пельмешечек вот…
Ксении Ивановне ничего не оставалось делать, как принять приглашение.
Через несколько минут, когда все немного освоились, дядя продолжил:
— Ну, он меня, значит, за шею в обхват, а я его, значит, снизу финкой — той, что висит у меня над кроватью, — Дядя умолк, давая слушателям почувствовать смертельную ситуацию.
— Кого же это вы так? — не удержалась Ксения Ивановна. Начала рассказа она не слышала.
Дядя с недоумением посмотрел в ее сторону:
— Да его, немца…
Всем стало неловко.
— Чай, чай давайте пить, дорогие гости, — не в меру возбужденно зачастил отец, — Но поначалу винца. Так сказать, по утешительной.
Засиделись допоздна. Меня обычно прогоняли спать в десять — полдесятого, а тут уперся — ни в какую!
— Да уж пусть сегодня посидит, выспится завтра, — заступилась жена дяди.
Я клевал носом, невнимательно оглядывал сидящих. Мне было тепло и счастливо от того, что Ксения Ивановна здесь и что все такие добрые, говорят друг другу только хорошие слова, улыбаются, шутят.
«Поезд ушел», — так сейчас любят говорить по разным поводам. В тот вечер «трудовой» ушел в самом прямом смысле, и все хором уговорили Ксению Ивановну остаться ночевать.
Отправляясь спать, я всегда старался прикрыть створки дверей так, чтобы оставить щель пошире. Сквозь нее я еще долго видел лысую голову отца и часть его лица Отец любил по вечерам читать. Читал вдумчиво, шевеля губами, вздыхал, а то и похохатывал, потирая от возбуждения руки. Я смотрел и мужественно боролся со сном: щипал себя за живот, таращил глаза — ждал момента, без которого жизнь моя могла бы утратить эту маленькую, но очень необходимую радость. Когда отец вставал, с хрустом потягивался и шел в комнату разобрать себе постель, я зажмуривал глаза, ждал. Отец поправлял одеяло, шлепал босыми ногами тушить лампу. Назад пробирался на ощупь, почти всегда запинаясь о порог. Я потихоньку залезал коленями на подушку, вытягивал руки в темноту, слегка водя ими из стороны в сторону. Отец натыкался, с притворным испугом фыркал и, приговаривая добрым шепотом — ну ладно, ладно тебе, — легонько отталкивал от себя тонкие и горячие мои пальцы. А я чувствовал отцовское тепло, пахнущее только им, старался ухватиться за рубашку или подштанники, молча сопел от усилий и счастья.
Отец засыпал нескоро, долго ворочался, иногда бормотал какие-то слова, Я же, затаившись, прислушивался, потом не выдерживал:
— Пап, а пап! Ты сейчас сказал «крыша». Почему?
— А? Чего? — возвращался из своего мира отец. — Димча, не спишь, что ли? Завтра же в школу!
— А ты прошептал «крыша». Зачем? — не унимался я.
— Крыша? Погоди, какая крыша? — думал некоторое время отец. — А-а-а, крыша! Все правильно. Крышу надо перекрашивать, проржавела насквозь.
— Пап, а пап? С открытыми глазами спят?
— Ну тебя к шутам, спи.
— А бабушка скоро умрет? — опять приставал я.
— Не скоро, успокойся.
Успокоившись, я засыпал.
«Как здорово, что она останется! — подумал я. — И все утро завтра будет с нами и, может быть, весь день». Но тут возникла другая мысль — где же Ксения Ивановна будет спать? В их комнате всего две кровати — его и отца, а Томину давно продали. Может, на сундуке? Да нет, он слишком короткий. Наверное, на полу».
Отец разобрал свою постель и сказал равнодушно:
— Ты, Димча, отвернись и спи.
— А где она будет спать? — шепотом спросил я.
— Где, где? Не на полу же…
— А сам ты?
— И я с краю, кровать широкая. Успокойся.
Я ничего не сказал, но сердце мое сжалось. Этого я ника к не ожидал. Конечно, я знал, что родители спят вместе — вон у Леньки Кузнецова, например. Но ведь то отец и мать… «А-а, — неожиданно догадался я. — Может быть, она перейдет к нам жить!» От этой мысли у меня даже перехватило дыхание, но она, эта мысль, не могла растопить во мне глухую и непонятную злость, почти ненависть к своему отцу. Тогда я не знал названия чувству, имя которому — ревность!
Мой слух улавливал все. Вот она еле слышно разделась, легла и затихла. Отец, напевая «Голубку», громко задул лампу. Вот он запнулся, как обычно, о порог, поравнялся с моей кроватью, напевать перестал, остановился. Я сжал зубы: «Фиг под нос! Да если хочешь знать, я к тебе больше никогда не прикоснусь. Не буду даже разговаривать, а если захочу, то и умру назло вам всем!»
Они лежали молча. Я, закусив угол подушки, начал постепенно жалеть себя, думать о себе в третьем лице, как об очень несчастном и всеми покинутом. Я даже увидел со стороны жалкую фигуру ушастого мальчика с тонкой шеей и глазами, полными слез. В этом человеке я узнал себя, и у меня защипало в глазах, горячие слезы пролились на подушку. Боясь разрыдаться, я до онемения в челюстях все сильнее сжимал угол подушки вспомнил, как однажды отец ударил меня, как смеялся надо мной, когда я у зеркала прилизывал свой непокорный вихор… Ярость отняла у меня последние силы, и я затих, потихоньку икая и судорожно вздрагивая всем худым телом со сжатыми у подбородка коленками. Потом уснул, инстинктивно сдвинув щеку с мокрого пятна.
Что-то переменилось с этой ночи…
Вечером следующего дня я подслушал, как бабушка выговаривала отцу: «Сдурел ты совсем! Какая она тебе жена, немецкая-то? Мало своих? Вон Марея Васильевна — сурьезная женщина, хозяйственная, на руку мастерица — тебя и Диму обошьет с ног до головы. Помяни мое слово, не из наших она. — Бабка перекрестилась, — Шут его знает, придумали советски каку-то ерунду лубов. Тьфу! Мы про это слышать не слыхивали, венчались и жили, детей растили». Отец без надежды на понимание возражал: «Не соображаешь ты, мама, ни-че-го. Лубов! — передразнил он, — Книжки я те зря, что ли, читал про любовь. Сама же плачешь, жалеешь».
— Книжки — одно, жисть — друго, — убежденно отрезала бабушка.
— На войне ты, Егорий, не был — вот в чем загвоздка, — В другой раз снисходительно выговаривал отцу дядя Коля. — А ежели был бы, не то б говорил. Ихняя порода известная… Насмотрелись за четыре года.
Отец взрывался:
— При чем тут, язви тебя, война? Она и в Германии-то сроду не была. Ты вот вроде начитанный, можно сказать, ответственный пост занимаешь, а разницы между фашистами и немцами не видишь.
— Для меня лично разницы нет! — отрубал, сердясь, дядя, — Не забывай, чей портрет висит в маминой комнате и почему он в траурной рамке. Степку нашего немец убил. А фашист он был или нет — мне плевать! Одно слово — немец.
В разговор робко вступала жена дяди:
— Да и то правда. Я, конечно, ничего не имею против Ксении Ивановны. Женщина она умная. Только… — Она умолкала, не зная какой привести аргумент не в пользу Ксении Ивановны.
— Что «только», что «только»? — настаивал отец.
— И маме вон больше по душе Мария Васильевна, — уходя от прямого ответа, продолжала она. — И о Димке не забывай. А ну ребятня начнет дразнить мальчонка мачехой-немкой.
— Ну уж насчет Димы я спокоен. Слепые вы, что ли? — мрачнел отец.
Я улавливал настроение взрослых и по тому, как они замолкали, когда отец входил. Знал, о ком говорят. И мне казалось, что в доме затевается какой-то заговор, который теперь уже никакими силами нельзя было предотвратить.
Ксения Ивановна продолжала изредка наведываться к нам. Она тоже чувствовала растущее отчуждение и думала с безотчетной тоской о том еще очень нескором времени, корда совсем забудется война и люди не будут так категоричны. Но, наверное, и ее тогда не будет на этом свете.
Ксения Ивановна пристальнее, чем всегда, поглядывала на моего отца, пытаясь разгадать его и понять. Ей очень правился этот мягкий и неторопливый человек, хлебнувший тоже немало горя. И вот однажды почти веселым голосом она сказала:
— Представляете, что произошло со мной? Иду я мимо ветеринарного института — тротуар там примыкает к стене — и вдруг слышу, что-то упало сзади меня, даже валенок задело. Оглянулась — кирпич. Сверху свалился. Наверное, с крыши. Надо же…
Сказав это, она взглянула вначале на отца, потом на бабушку.
Отец удивленно откинулся, с досадой произнес:
— Как же это так, Ксения Ивановна! Вы же взрослый человек. Надо поосторожней быть. Ведь жизнь — одуванчик, дунул и…
Бабушка недовольно поджала губы, замахала рукой, как бы отгораживая сидящих внука и сына от неприятных вестей.
— Век живу, — она покачала головой, — а такого не слыхивала, чтоб кирпич падал на голову. Как же он сам может свалиться?
— Может — не может! — перебил в сердцах отец, — Убьет, а потом разбирайся — может пли не может. Вы уж там больше не ходите, пожалуйста, Ксения Ивановна.
Меня поразила нелепость всех сказанных слов. Ведь Ксению Ивановну могло убить!
— Там всегда падают кирпичи! — крикнул я зло. — На меня тоже чуть не упал. — Мой голос дрогнул, я побледнел.
Это окончательно вывело из себя отца.
— Ну так какого черта ходишь там? Я спрашиваю тебя! — Губы его дрожали.
Ксения Ивановна вздрогнула, испуганно притронулась к руке отца:
— Подождите, подождите. Не кричите на него, не надо, прошу вас. Он ни в чем не виноват. Просто иногда он встречал меня там.
Я опустил голову, упрямо выпятив нижнюю губу.
Отец вскочил:
— Вон из-за стола! Я тебя отучу вмешиваться в разговоры старших. Быстро! Иначе вышвырну, как паршивую собаку.
Я судорожно глотнул, глянул прямо отцу в глаза, отставил стул и быстро вышел из комнаты.
Спустя много лет, перед самой кончиной, отец скажет мне прерывистым шалотом: «Я знаю… Ты с того дня перестал называть меня папой. Прости, если можешь».
Зооветеринарный институт, прозванный в шутку коннобалетным, занимал мрачное угловое здание неподалеку от вокзала. Построенное пленными японцами, оно вызывало в памяти старинные крепостные казематы с узкими глубокими окнами, каменной оградой, увенчанной металлическими пиками, высоченной двухстворчатой дверью в темной нише.
Я внимательно исследовал каждый метр тротуара. Никаких кирпичей и осколков на утоптанном снегу не было. Запрокинув голову, долго изучал край крыши: соображал, как и откуда мог свалиться кирпич, В одном месте мое внимание привлек какой-то предмет, чуть-чуть торчащий из-за края. Я перешел на противоположную сторону улицы, но разглядеть предмет так и не удавалось. Тогда-то и родилась мысль слазить на крышу и посмотреть. Я обошел институт — у парадного входа курили студенты. В фойе было темно, я незаметно прошмыгнул мимо дежурной. Под широкой лестницей оказалась дверь. Она вела во внутренний двор. Я сразу увидел узкую пожарную лестницу сбоку на стене. Однако дотянуться до нее вряд ли смог бы даже взрослый человек. Я огляделся, подыскивая какой-нибудь ящик. Возле разобранного трактора ходил человек.
«Воревка! Вот что». Быстро сбегал домой и украдкой взял в кладовке бабушкину бельевую веревку. Вернулся. Человек куда-то ушел. Выждав некоторое время, я привязал к веревке железяку и метнул ее на лестницу. Подождал, пока железяка опустится ниже, схватил ее, продел в петлю и затянул. Порядок! Только сейчас почувствовал страх перед отвесной стеной, даже спина моя как бы ощутила пустоту. Противно заныло в самом низу живота, Я оглянулся и лизнул сухие губы. «Подумаешь, только поднимусь, гляну на эту штуковину и — назад. Таким способом намеренно упрощенная задача поглотила часть страха, Я подтянулся, ухватился за первую перекладину лестницы.
— А-а, попался! — закричал кто-то сзади и дернул меня за ногу. Я разжал руки. Передо мной стоял усатый человек в промасленном комбинезоне. Его вытаращенные глаза на чумазом лице казались неестественно белыми, — Марш отсюда, стенолаз! Нашел тоже игрушку. Увижу — уши пообрываю…
— Ладно, — протянул я небрежно. — Веревку вот отвяжу.
— Я те отвяжу! А ну — брысь.
Бабушкина веревка плакала. «Буду помалкивать, — решил я, — Стирали недавно, а там авось забудется». Поздним вечером я сказал, что сбегаю к Леньке Кузнецову переписать задание, а сам помчался к институту. Входная дверь оказалась запертой. Обошел вокруг здания, потрогал зачем-то заиндевевшую от стужи стену. Вернулся назад.
Во сне мне привиделся чердак родного дома, где мы с Ленькой устроили штаб подпольной организации «ЮМ»— юные мстители. Объектом наших террористических актов был мрачноватого вида старик, живший в конце улицы. Единственный на всю округу он владел собственным транспортом — ишаком с тележкой. Ставил его дома, на ночь запирались на маленькие замочки, а за высоким забором гремела цепью свирепая псина. Взрослые поговаривали, что во время войны он не то выдал немцам партизана, не то сам служил полицаем.
Этого было вполне достаточно, чтобы время от времени на его воротах появлялась свастика. Но однажды «предатель» устроил на своем чердаке засаду и плеснул оттуда на юных мстителей разбавленной кислотой. К счастью, обошлось — повылазил лишь мех на шапках и воротниках.
Утром я озаренно улыбнулся: «Ну конечно же! Раз есть крыша, значит, должен быть и чердак. Ха-ха!»
Сразу после занятий, лишь бросив дома портфель я побежал к институту. Ничто не помешало мне подняться на третий этаж и еще выше на полэтажа по узкой лестнице. Тесная квадратная площадка была завалена ящиками, сбоку стояли ведра и швабры. На потолке угадывался люк. Я осторожно взобрался на радиаторы — звякнул задетый головой замок. Замок там! Я устало прикрыл глаза. Изогнувшись, нащупал, однако, металлическую дужку. Замок есть замок! Вот отверстие для ключа, вот петля… Что-то насторожило меня. Я сменил затекшую руку, приподнялся на цыпочки и в упор уставился на замок — средоточие всех сиюминутных зол. Г-м, а где же вторая петля? Наш дом тоже запирался на висячий замок. Всегда ведь должно быть две петли: одна на самой двери, вторая — на косяке. Боясь разувериться в своем неожиданном открытии, я торопливо уперся в крышку люка — она скрипнула, подалась. Посыпалась сухая земля. Просунул руку в образовавшуюся щель и наткнулся на скобу. Подтянулся, а потом изо всех сил толкнул крышку вверх. Потолок вздрогнул от глухого удара. Порядок.
На захламленном чердаке стоял густой затхлый запах. В глубине тусклыми полосками лежал неясный свет. Огибая балки, я пробрался к огромному полукруглому окну, потрогал стекло. В оттаявший пятачок просматривались голые ветки деревьев, крыши дальних домов, коричневое здание вокзала. Близкие провода в мохнатом инее походили на корабельные канаты, какие можно увидеть летом в затоне. Переплет окна состоял из четырех расходящихся планок-лучей. Я поискал, за что можно ухватиться, но никаких ручек или задвижек на раме не оказалось. Прислонившись лбом к стеклу, сразу почувствовал острые обжигающие уколы ледяных кристалликов. Не хотелось мне разбивать стекло — боялся шума, боялся быть пойманным и наказанным.
Я снял шапку, приложил ее к нижнему сектору окна и, зажмурившись, резко даванул — стылое стекло звонко лопнуло. Пахнуло морозом и дымом. Я замер, прислушался. Стекло-то может кому-нибудь упасть на голову. Во, дела… Я вытащил торчащие по краям осколки, высунулся.
Край крыши был совсем рядом. Вдоль него тянулся металлический барьер, почти занесенный снегом. Отступать поздно. С трудом протиснулся наружу, неловко повис вниз головой. Ворочая ногами, опустился еще ниже и коснулся варежками твердого наста, потом высвободил одну ногу, вторую — и неожиданно заскользил вниз. Я не успел даже испугаться: просто небо качнулось и поплыло куда-то вбок, завертелись деревья. Прямо перед собой, будто с колеса обозрения, увидел я институтский двор с пристройками. Пристройки казались игрушечными коробочками, Я неосознанно открыл рот, чтобы закричать «мама», но мысль о том, что у меня нет мамы неожиданно отвлекла и родила новую: «Почему же я никогда не слыхал, чтобы звали на помощь папу? Наверное, потому, что смешно. А если крикнуть «караул»? Нет, так кричат, когда кто-то грабит. И тут я нашел нужное слово и даже проговорил шепотом: «Помогите, пожалуйста!»
Я подтянул ноги к животу, одновременно поворачиваясь боком к барьерчику, прислонился к нему, и опять тошнотворный страх сковал мои мышцы, опять противно заныло в самом низу живота. Так я лежал довольно долго, пока страх сам по себе не утих и я не поверил в устойчивость своего тела, достаточную, чтобы не ощущать под собой бездну. Я отвернулся, поднял глаза к чердачному окну. Оно было совсем рядом. Попытался ползком подтянуться к нему, нпо каждый раз сползал вниз. Стали замерзать руки и лицо. «Если не шевелиться, можно уснуть и ничего не почувствовать, — вяло подумал я. — И никто до самого лета не хватится человека, лежащего на краю крыши. А может, и летом никто не хватится».
Тогда я вспомнил про отца. Снова возникла передо мной его усталая фигура — там, на берегу Иртыша, когда утонула Тома. О Ксении Ивановне я все еще не думал, как не думал и о бабушке. Отец — вот кто стоял ночью перед моей кроватью, и я, сжавшись, делал вид, что сплю, — не хотел видеть отцовских слез. Если ползком продвигаться вдоль края крыши, то можно добраться до угла здания, где не было снега, а оттуда снова наверх. Там уже не страшно, останется пройти весь обратный путь, сползти к чердачному окну, и, по словам дяди Коли, дело будет в шляпе. Я втянул голову и, ухватившись за стенку барьерчика, подтянулся вперед. Правая щека омертвела, ломило пальцы. Через каждые два-три метра слизывал с губ солоноватые капельки снега: «А-а, ерунда, совсем мало осталось, — успокаивал я себя. Доберусь, не маленький».
И только сейчас я подумал о Ксении Ивановне. Сегодня вторник, и до воскресенья еще далеко. Расскажу ей про крышу. Нет, пожалуй, не расскажу. Но откуда все-таки взялся кирпич? Может, с трубы свалился? Через некоторое время я с удивлением прошептал любимую поговорку отца: «Ин-те-рес-но девки пляшут»… Почему же мне тепло? Ведь я же мерзнуть должен. Вон и пальцы будто к печке прислонены, только покалывает чуть-чуть.
Да и щеку совсем не чувствую.
Перед самым носом выросла большая воронка водосточной трубы. Из снега торчали веточки с прилипшими к ним перьями. Гнездо! Крыша здесь образовывала угол, и снег не держался. Через равные промежутки виднелись края соединений железных полос. Цепляясь за них, я на четвереньках поднялся вверх. Теперь назад! Но я опять вспомнил о Ксении Ивановне и оглянулся в поисках предмета, который свесился за край крыши. Я увидел его сразу. Добраться до него можно было, лишь снова спустившись к водосточной трубе, а там опять ползком вдоль барьерчика. Я вспомнил весь проделанный путь, снял варежки, приподнял нижнюю рубашку и прилепил ладони к теплому животу. Так я долго сидел на коньке крыши и по сторонам не смотрел, хотя все же отметил, что отсюда виден почти весь левый берег, мост, протока и остров.
Наверное, можно было бы, вглядевшись пристальнее, найти крышу своего дома…
И я вдруг понял, что если не сделаю сейчас то, что задумал, всю последующую жизнь буду презирать себя за трусость и малодушие. И я сделал это, как бы сказали взрослые, скрепя сердце; сделал, как что-то неприятное, но необходимое. Непонятным предметом оказался полузанесенный снегом рваный резиновый сапог. Не думая о последствиях, я со злостью метнул его на проезжую часть улицы и попятился назад, часто дыша и громко нашептывая: «Так-так! Так-так!»
На чердаке упал лицом на кучу тряпичной рухляди и долго лежал, не двигаясь, лишь вздрагивая от внезапной волны озноба. Мне было страшно, и я не чувствовал радости от сделанного.
Все воскресенье я маялся: слонялся по комнатам, дул на оконные узоры, трогал вздувшиеся пальцы и щеку, пробовал читать.
А когда бабка пошла закрывать ставни, я даже не зажег лампу, сел в темноте на кровать и только тогда понял, что сегодня Ксения Ивановна не придет.
Не приехала она и в следующее воскресенье. Отец встал на удивление рано:
— Пойдем, Димча, на лыжах пробежимся. Грех в такую благодать сидеть дома, — бодро сказал он и громко запел: — И тот, кто с песней по жизни шагает, тот не боится ничего и никогда…
Отец всегда путал слова, придумывал свои. Однако мне от этого не стало, как раньше бывало, весело; я не подтянул отцу, почувствовав в его поведении неестественную веселость, а в глазах не то беспокойство, не то озабоченность. «Ему совсем не хочется петь и идти на лыжах. Это все ради меня».
— Что-то не хочется. Лучше в Дом пионеров схожу, — пробурчал я и недружелюбно посмотрел на отца.
Отец ничего не сказал.
После завтрака я не пошел в Дом пионеров, а сел на своем стульчике возле окна и просидел так до самой темноты. В доме было непривычно тихо и тоскливо. Я впервые тогда сделал для себя открытие; вот, оказывается, как плохо может быть! Подходила бабушка, клала мне на голову теплую руку, то подсовывая творожные шанежки, то предлагая сыграть в «дурачка»… От этой ласки у меня щипало в носу, и, чтобы не разнюниться, я дергал плечами и мотал головой. Отец начинал на кухне, как бы для бабушки, читать книжку про Ковпака, но голос его постепенно стихал, он останавливался на полуслове, сморкался и присаживался к поддувалу печи покурить.
В моем дневнике появились двойки. Учительница вызвала отца в школу. Вернувшись, он тихо и долго толковал мне о пользе знаний, подробно рисовал картину недалекого будущего, когда я стану врачом или инженером и все люди будут уважительно говорить: «А что тут особенного? Они с отцом оба башковитые…»
— Завтра поеду на левый берег, — неожиданно оборвал я отца.
Он умолк. Но, видимо, уловив в моем голосе какие-то новые нотки, ничего не сказал. Вздохнула, но ничего не сказала и бабушка.
Ехать надо было шестичасовым поездом. Я промучился всю ночь, боясь проспать, а в пять растолкал бабку:
— Баушка, достань мне хорошую одежу.
Причитая и кряхтя, бабушка поднялась, долго рылась в сундуке. Наконец вручила мне пропахший нафталином коричневый костюмчик, белую рубашку и шелковый бант в горошину.
— Бант не надо, не маленький, — серьезно проговорил я, — Денег дай. — Помолчал и вдруг ласково, совсем по-взрослому прошептал: «Горе ты мое луковое, что бы я без тебя и делал?» Бабушка немедленно откликнулась всхлипом и полезла в кошель:
— Пресвятая богородица, сохрани ты только мне внученька. Уж он такой… такой…
Я быстро оделся и прытко побежал по еще припорошенным снегом темным улицам города. В зале ожидания пахло хлоркой и гарью от круглых печей. Курили в проходе мужики, кто-то надсадно кашлял, ревел ребенок. Возле зарешеченного окошка кассы стоя дремала очередь. И в вагоне был этот же запах — послевоенной людской неустроенности.
Я не знал, где сходить, но спросить не решался, словно боясь, что, если спрошу про геологоразведочный техникум, все тотчас же догадаются, зачем и к кому я еду.
На конечной остановке морозно дуло, посвистывали паровозы, позвякивали длинными молотками обходчики. Станции здесь как таковой не было — просто тупик. Поглубже вобрав голову в плечи, я зашагал в сторону высоких огней мясоконсервного комбината, долго петлял среди низких домиков с плоскими крышами, пока не вышел на широкую улицу с многоэтажными зданиями. Здесь мне объяснили, как пройти к техникуму, и вскоре я стоял перед массивным особняком. Я знал, что Ксения Ивановна живет при техникуме, но войти сразу отчего-то побоялся.
Было еще очень рано. Поеживаясь, побрел вдоль металлической ограды, увидел людей, сидящих на корточках возле большой вентиляционной решетки на асфальте. Оттуда шел поток горячего и сытного запаха близких корпусов мясокомбината. Здесь же вертелись собаки, завороженные этим запахом. Подошел автобус и забрал людей, Я вернулся к техникуму и решительно толкнул тяжелую дверь. Как и полагалось, в глубине фойе сидела за столиком женщина-вахтер. Она сонными глазами немигающе уставилась на меня, а узнав, кто нужен, оживилась и все объяснила:
— На втором этаже, сынок, вторая дверь слева. Жди там. У них сейчас консультация.
Я нашел дверь, попробовал ее приоткрыть, но она так ужасно заскрипела, что я в страхе отпрянул, еще некоторое время побродил по коридору, а потом устроился на широком подоконнике. Теплые радиаторы приятно согревали ноги. Я прислонился к стенке и с облегчением прерывисто вздохнул, словно после долгого и опасного пути. Внутри что-то словно отпустило.
Проснулся от легкого прикосновения к плечу. И сразу увидел ее ласковые глаза и удивленную улыбку.
— Ты пришел? — Ее рука легла мне на голову.
— Приехал. Собрался вот и приехал…
Тесным кружком стояли девушки с тетрадками. Лица у них были приветливые, и мне от этого стало опять хорошо.
— Ты просто молодец, Димча! — сказала Ксения Ивановна, назвав меня так, как называл отец. Глаза ее на мгновение затуманились, как тогда в санатории, когда она пришла ко мне в палату. — Пойдем скорее ко мне, будем пить чай, а после обеда побродим в нашем парке, — она обняла меня за плечи, притянула к себе.
В тесной комнатке, разделенной ширмой, сидела в кресле древняя старуха с темными кругами под глазами и трясущимся подбородком.
— Мама, вот Дима, о котором я тебе рассказывала. Он к нам в гости, — сказала Ксения Ивановна.
Я слегка поклонился.
Старуха пошевелила губами и что-то невнятно пробормотала.
— Она плохо по-русски говорит, но ты ей понравился, и она рада тебе. Раздевайся, мой руки — и за стол.
Мне положили на тарелочку пирожное, а варенье оказалось даже вкуснее бабушкиного.
Поговорили о школе.
— Одни двойки, — доверительно признался я. — Не знаю, что и делать.
— Зато я знаю, что делать. Будешь у меня весь день заниматься, — с ласковой строгостью произнесла Ксения Ивановна. — Ты меня огорчаешь…
— Я вас не буду огорчать, честное слово! В следующий раз захвачу дневник.
Ксения Ивановна переоделась за ширмой в старенький халатик. От того, что он был старым и поблекшим, она выглядела совсем по-домашнему. Нежностью и любовью наполнилось мое сердце: как было бы хорошо, если бы она приезжала к нам в этом халате с поблекшими разлапистыми цветами.
— Дневник, пожалуй, брать не надо, — произнесла Ксения Ивановна. — Я тебе верю и так.
— А-а, ну да! Вы же сами его увидите, когда снова придете к нам. Ведь так? Так?
— А ты очень хочешь, чтобы я приезжала к вам?
Я торопливо кивнул головой.
— Наверное, этого мало… — уклончиво ответила она.
— Да вы не обращайте внимания на разговоры. Бабушка добрая. Она только так… И папа тоже добрый.
— Ну и ладно. Не думай об этом. Все будет хорошо. Пойдем, я покажу тебе наш спортзал. Поиграешь, а я закончу свои дела. Если хочешь — вот книги на этажерке, журналы. Хорошо?
— Еще как! — я весь сиял, не веря, что могут быть такие счастливые дни.
После обеда мы пошли в парк, который одним краем подступал к высокому берегу Иртыша, Долго стояли возле штакетника, рассматривали город на той стороне.
— Ксения Ивановна, вон метизно-фурнитурный завод, Видите? Левее — моя школа и горка, с которой можно скатиться прямо на лед реки…
Позади утробно гудели громады мясоконсервного комбината.
— Скоро весна, — грустно проговорила Ксения Ивановна. — Папа твой, наверное, в отпуск собирается?
— Да, куда-то на Черное море, — ответил я. — Меня вроде на лето хотят отправить к тете Лиде в Ригу.
— Это хорошо. Я в Прибалтике ни разу не была… Папа летом поедет?
— Папа? Нет, кажется, весной.
— С бабушкой останешься до каникул?
— С ней. — Я вдруг насторожился, уловив какую-то напряженность в голосе Ксении Ивановны и поспешно добавил. — А мне что-то не хочется в Ригу…
На самом деле мне очень хотелось поохать к тете Лиде увидеть Ригу — теперь уже с высоты своего возраста, — там я жил год, но тогда мне было всего восемь.
— А вы куда-нибудь поедете?
— Нет, мне еще нельзя… А Мария Васильевна у вас бывает?
— Мария Васильевна? — переспросил я, чтобы оттянуть время. — Мария Васильевна — нет, давно не была.
— Она, наверное, хорошая женщина. Тебе нравится?
— Фу-у! Что в ней такого? — Я вспомнил позавчерашний день, когда мы с отцом приходили к ней на примерку: Мария Васильевна шила мне куртку с замками-молниями. Разве можно ее сравнить с Ксенией Ивановной?
Вечером я стоял и тамбуре вагона до тех пор, пока не тронулся поезд. И даже когда захлопнулась тяжелая дверь, я еще некоторое время видел ее, стоящую в темпом платке. Одинокая фигура женщины на морозном перроне маленькой станции. Мне стало тоскливо и одиноко. Я еще не знал, что это ощущение — только начало и что в жизни еще много раз будет нарастать и всегда горько удивлять хрупкость, казалось бы, даже очень прочных связей, сомнительность поступков и беспечная легкость произнесенных слов.
Все последующие дни я находился как бы вне времени. И даже потом, прожив почти вдвое больше лет, чем тогда, я не мог до конца понять своего тогдашнего состояния. И если в зрелом возрасте это вполне осознанная тоска по любимому человеку, то у меня было все гораздо сложнее и драматичнее, чем просто тоска. Молчаливым унижением вымаливал я каждое разрешение снова приехать в гости к Ксении Ивановне. Нет, не у отца своего, который чувствовал, что много владеют силы гораздо большие, чем те, которым он мог противостоять. Вымаливать эти поездки приходилось у самой Ксении Ивановны. Она пугалась чувства, вспыхнувшего в моем сердце, понимала, что не имела никакого права поддерживать его во мне: я принадлежал своей семье — отцу и бабушке. Но душа Ксении Ивановны невольно сжималась от тоски, ощущая потребность отзываться взаимной любовью. Это была естественная потребность всех женщин — жалеть и оберегать.
Ксения Ивановна однажды позвонила моему отцу. Она не знала, что думает он о еженедельных поездках сына к ней. Возможно, она боялась, что отец расценивает мою привязанность, как результат ее влияния, желание любой ценой войти в их семью. Но отец так не думал.
— О, вы совсем нас забыли, Ксения Ивановна…
— Да все как-то некогда. Экзамены… Дима не поздно вчера вернулся?
— Как всегда. «Трудовой» от вас уходит в девять. Мы так и ждем его, около десяти.
— В школе у него все в порядке?
— Вы знаете, отметки стали лучше. Значительно. Спасибо вам! Это ваше влияние.
— Ну что вы! Мальчик он способный. Надо только поддерживать в нем интерес к учению.
— Да-а, это верно…
— Вы не против, что он ко мне приезжает? Я все время его об этом спрашиваю. А вот вашего мнения до сих пор не знаю.
— Да как вам сказать, Ксения Ивановна… Я не против. Но что-то происходит с ним. Наверное, трудный возраст.
— Вы берегите его, у него открытое сердце.
— Спасибо. А вы к нам когда?
— Трудно сказать…
— Ну, будете на нашей стороне — заходите…
— Спасибо.
— До свиданья.
Воскресенье мы провели, как обычно: позанимались немецким, сходили в кино, побродили по берегу. Вечером, когда уже пора было уходить на станцию, я попросил:
— Можно, я останусь ночевать? — и, боясь отказа, торопливо и умоляюще добавил, что уеду самым ранним семичасовым. — Можно, а? Ну один разок. Я вам по-немецки книгу почитаю…
Ксения Ивановна растерялась, волна нежности была настолько внезапной и сильной, что она в порыве прижала меня к себе. Я еле сдержался, чтобы не зареветь, прильнул к ее халату мокрыми глазами и затаил от счастья дыхание.
— Этого нельзя, Димочка. Дома будут беспокоиться.
— Я позвоню.
— У вас нет телефона.
— Я позвоню Леньке Кузнецову. Он сбегает предупредить.
— Этого нельзя, — обидится отец.
— Отец не обидится. Он позволяет все. У нас с ним такой уговор.
— Этого нельзя, Дима, пойми.
— А я останусь. Позвоню сейчас и останусь, — твердо сказал я и с решительным видом вышел из комнаты, предоставив Ксении Ивановне одной пережить последствия возникшего вдруг во мне упрямства.
Мне постелили на кушетке. Ксения Ивановна легла на стол, подставив к нему тумбочку.
Перед рассветом я открыл глаза и чуть не закричал от ужаса: посередине комнаты, на столе — оттого, наверное, неестественно высоко, — неподвижно лежала на спине Ксения Ивановна. Лицо ее, освещенное голубоватым зимним светом, казалось неживым, а длинные волосы были словно кем-то аккуратно уложены веером на подушке. Но это было мгновение. Я успокоился и долго смотрел на Ксению Ивановну. А пока я разглядывал ее, внутри снова заныло. Я приподнялся и замер, пытаясь услышать ее дыхание. Удары собственного сердца барабанным боем отдавались в ушах, Я опустил голову на подушку, но потом встал и на цыпочках подошел к ней. Веки Ксении Ивановны дрогнули.
— Что ты? — ласковым шепотом спросила она. — Спи, еще рано.
— Что-то страшновато мне, — тихо признался я и, не спрашивая разрешения, лег на самом краю стола.
Так лежали мы, не шелохнувшись, остаток ночи.
Ксении Ивановна проводила меня до станции. Когда поезд тронулся, она нагнулась, прижалась мокрой щекой к моему лбу и сказала властно, почти жестоко:
— Я прошу тебя, Дима, не приезжай больше ко мне. Не надо. Прощай!
Так она со мной никогда не говорила.
Я медленно, словно старик, поднялся в тамбур, прошел, не оглянувшись, по вагону, отыскал свободное место, сел, не видя ничего вокруг, оцепенел. Поезд дернулся, мимо поплыли пятна фонарей. И тогда я заплакал. Судорожные всхлипывания потрясали мое тело, а поезд, набрав скорость, уже с грохотом влетал в решетчатый туннель железнодорожного моста. Кто-то пытался успокоить меня, я зло отбросил чьи-то руки, стянул шапку и уткнулся в нее лицом, громко рыдая.
Резкий толчок вагона свалил меня на пол. Я растянулся на животе, размазывая по лицу угольную грязь. Вдруг сильные руки подняли меня, усадили и прижали лицо к промасленной телогрейке. Эти руки не гладили и не успокаивали, а лишь крепко держали мою голову. От этих рук и телогрейки резко пахло машинным маслом и металлом. Я услышал над собой суровый голос их обладателя:
— Чего уставились? Горе у человека.
И я успокоился. Мужественно сдерживал судорожную дрожь.
А поезд уносил меня все дальше и дальше, к новым волнениям и страхам, новым радостям и печалям.
Спустя много лет я приехал в родной город к тяжелобольному отцу. Он умер. На похоронах я увидел ее. Она шла спокойно, отрешенно глядя куда-то поверх голов. Она, казалось, совсем не изменилась. Лишь прибавилось седины. Я не подошел к ней. Мне стало отчего-то неловко за ту свою детскую привязанность к в то же время очень больно.
Из глубины нашего двора весело глядел на мир симпатичный, почти игрушечный флигелек. В нем поселился пенсионер-врач с супругой, светловолосой женщиной, на лице которой постоянно блуждала кроткая улыбка. Возраст ее казался неопределенным. Все дни она сидела на скамеечке возле дома, усиленно к чему-то прислушиваясь, или тихо бродила по двору, как бродят больные в часы, отпущенные для прогулок. Соседка была по-детски доверчива и наивна.
Однажды я стал заниматься во дворе прыжками в высоту с шестом. Соседка внимательно наблюдала за каждым моим движением, потом подошла и, тронув кончиками пальцев мои мышцы на спине, произнесла восторженно: «Какие они у тебя! Будто два крыла сложенных. Ты высоко взлетишь, мальчик». Лоб ее, как всегда, был стянут влажным белым платком. Мы уже знали, что новая соседка страдает головными болями.
Каждое утро она подолгу и обстоятельно жаловалась, что опять ночью ей не давал покоя шум работающих станков, брань людей, невыносимый запах кожи. Соседке казалось, что под их домом устроена тайная мастерская по выделке хрома. Переубедить ее было невозможно, и, видимо, ее муж давно это понял. Выслушивая очередную жалобу, он молча смотрел на жену, и в его блеклых глазах стояли боль и сострадание.
А я в существование кожевенной мастерской верил — в те мои годы я мог поверить во что угодно — и даже предложил сделать туда подкоп. С моей легкой руки, а точнее языка, соседка принялась за работу. Мы все с испугом смотрели на растущую возле крыльца кучу сырой коричневой земли, жалели бедняжку, отговаривали, но она и слышать нас не хотела.
Через несколько дней на рассвете нас разбудил яростный стук в дверь и истошные возгласы: «Нашла! Нашла! Скорее сюда! Скорее…»
Полураздетые, мы с отцом выбежали на крыльцо. Соседка ткнула пальцем в огромный чемодан из полусгнившей кожи с зеленоватым налетом, от него несло чем-то кислым.
— Вот! — Она безумно вращала глазами, кидаясь то к нам, то к своему мужу, грустно стоящему позади нее. — Я была права! Я говорила вам — запах гнилой кожи. Он мне не давал жить, я галлюцинировала. А вы… вы никто не верили, считали меня дурочкой, выжившей из ума. — Она закрыла лицо черными от земли руками и затряслась в беззвучном плаче. Муж заботливо укрыл ее плечи шалью, уговаривал пойти домой.
Я с трудом отодрал осклизлую крышку чемодана, и на меня пахнуло тем непередаваемым запахом, какой издают только старые деньги. Там действительно плотными рядами лежали влажные пачки царских денег. Отрешенно и величественно на нас смотрела царица Екатерина II.
— Клад! — воскликнул я восхищенно. — Вот это да-а… Может, на дне золото?
Соседка встрепенулась, наклонилась над чемоданом, с секунду рассматривала его содержимое, потом быстро захлопнула крышку, обхватила чемодан и неожиданно проворно метнулась в глубь двора. Мы услышали ее бормотание:
— Мой, мой, мой, мой клад! Я нашла… я миллионерша… много денег… денег…
Утром у забора я обнаружил пустой чемодан. Еще долго доносилось оттуда зловоние, но никто не хотел к чемодану прикасаться.
Итак, у нас появилась своя миллионерша. По рассказам мужа, она ежевечерне пересчитывала свой огромный и такой бесполезный капитал, сушила и разглаживала утюгом каждую кредитку, но скупой она не была. По воскресеньям ее стало тянуть к церкви. Во внутрь она ни разу не вошла. Цель хождений была одна — одарить убогих и нищих «царской денежкой», Те кланялись ей, словцо барыне, осеняли ее крестным знамением, иные прикладывались к подолу ее юбки, а царские деньги быстро исчезали в глубинах бесчисленных складок черных старушечьих одеяний.
Черт-те что происходило — какое-то массовое безумие.
Разве мог я тогда предполагать, что спустя шесть-семь лет сам буду облучен этой губительной радиацией больших денег, так же неожиданно свалившихся на мою голову, словно проклятие!
В тот год мне казалось, что я постарел сразу на десять лет. В январе исполнилось восемнадцать, в феврале женился, в апреле заболел отец и долгих три месяца я не отходил от него: колол морфий, готовил пищу, мыл, брил, убирал… Короче, делал все, что положено делать в доме, где медленно умирает самый близкий тебе человек.
Я постоянно недосыпал, ночью меня не мог бы поднять даже пушечный выстрел. К ноге моей была привязана веревка, конец ее лежал на краю отцовской кровати… Она стала мне будильником. Потом я стал замечать, что во время уколов у меня дрожали руки. Это причиняло отцу и мне дополнительные страдания.
После кончины отца на меня свалились другого рода тяжкие заботы. Справился я с ними в один месяц, а расплачиваться приходится всю жизнь.
Отцу принадлежал наш старый бревенчатый дом. В нем были две большие комнаты, кухня, разделенная русской печью, за ней в крохотной комнатенке с большим окном жила бабушка, погреб, кладовая. Дом находился почти в центре города, и боюсь, теперь на его месте стоят большие современные здания.
Семья наша вначале состояла из четырех человек, после трагической гибели моей сестренки нас осталось трое: бабушка, отец и я. Свою мать я не помню, так как находился при ней лишь первые свои две или три недели жизни на белом свете.
Я очень любил наш дом — от пыльного чердака до сырого погреба. Любил с мороза обнять теплые бока круглой печи, выкрашенной отцом серебристой краской, и прислониться к ним щекой, любил сидеть долгими вечерами возле керосиновой лампы и внимать голосу отца, неторопливо читающего нам книгу про Ковпака. Любил бабушкину комнату, где всегда пахло кислой квашней и валерьянкой. Любил тайком шарить в отцовском шкафу, заваленном несметным количеством нужных, но чаще совершенно бесполезных вещиц и коробочек. Сюда я тайком привел свою первую девушку по имени Стелла (отец находился в командировке).
Любил я свой дом, словно большое и доброе животное, хотя однажды, когда мне было особенно тоскливо и одиноко, я написал свое единственное стихотворение, которое начиналось словами: «Я ненавижу этот дом с пустыми комнатами в нем».
Теперь мне самому приходилось наш дом продавать чужим людям. Отец когда-то мечтал: «Вот получишь, сын, квартиру, продадим наш домишко, купим машину и поедем путешествовать по всей России»…
Есть сейчас у меня и квартира, и машина, но отчего-то все чаще и чаще по ночам видится мне наш бревенчатый дом на улице Калинина.
Продаже дома предшествовали разные неприятные формальности, которые необходимо было выполнить при жизни отца. Родственники ненавязчиво, но методично вразумляли меня, втолковывали, что и когда надо делать, как говорить. Я не имею права упрекать их, но только именно мне, а не кому-либо, пришлось подготавливать отца к словам, однажды все же мною произнесенным. Смысл их туманно терялся в рассуждениях о том, что «жизнь есть жизнь, всякое может случиться, нет, ты, конечно, не огорчайся — еще поправишься, но не лучше ли сейчас подумать о доме»…
Я помню задумчивое и печальное отцовское лицо. Он, ежечасно и ежеминутно борясь за жизнь и веря в чудо, только и спросил: «Ты так думаешь?» И умолк, ушел на несколько дней в себя. Потом сказал тихим спокойным голосом: «Пожалуй, нотариуса надо пригласить»… Пришла женщина с выражением на лице, какое, наверное, бывает у священников, когда их вызывают к умирающему. Наедине они долго о нем-то говорили, потом она вышла с бумагами и, помедлив, сказала: «У вас мужественный отец. Я повидала многих перед смертным часом». Я взглянул на отцовскую роспись и не узнал ее — это были с трудом выведенные каракули. Его подпись всегда была предметом моей зависти: стремительность и красота росчерка придавали ей некую летучесть.
В права домовладельца я мог вступить лишь через шесть месяцев, но родственники опять все уладили, и вскоре после похорон я развесил объявления. Однако прежде следовало распорядиться имуществом и вещами покойного. Бабушка ехать жить ко мне в другой город не решалась («Куда мне на старости лет? Да и сын здесь, внучка похоронены. Упокоюсь и я с имя»). Она перешла к одной из своих дочерей. По справедливости в ту семью перекочевало все наиболее ценное, что у нас было: малогабаритный холодильник, старинное зеркало в резной оправе, швейная машинка, радиоприемник «Балтика», велосипед… Личные вещи отца были подарены его друзьям. Я остался в окружении старой, доживавшей свой век мебели, разнообразной рухляди, накопленной отцом и бабушкой за тридцать лет жизни в этом доме.
С одной из дальних родственниц в ближайшее воскресенье мы свезли жалкие осколки нашего быта на вещевой рынок — барахолку. Сняв комсомольский значок, на девятнадцатом году жизни я превратился в торговца старыми вещами. Тряпье и рухлядь заняли целый ряд, на который тут же набросилась нахальная толпа.
— Хозяин! — кричали мне со всех сторон, — Сколь просишь за френчишко? А кровать-то, кровать без никелированных шишечек… Хозяин! Бери трояк за стол — и по рукам. Хозяин! Почем венский стул?..
Мне, пунцовому от стыда, совали скомканные рубли, дергали за рукав, дышали в лицо самогоном и луком, подлизывались, ругали на чем свет стоит. Родственница жалко улыбалась и протягивала мне, законному владельцу, вырученные деньги. Ни она, ни тем более я торговаться не умели, но у меня вдруг родилась мысль: а ведь это может нравиться — азарт торговли и сам воздух, насыщенный запахом близких денег, ловкачество и хитрость, находчивость и особый жаргон, неожиданная удача и просто везение, жестокость и жалость. Не потому ли каждое воскресенье почти полгорода тянуло на эту пыльную окраину, словно на праздник, с ежеминутным представлением человеческого горя и радости. И еще долго потом в разных городах я ходил не в музеи, а на эти проклятые барахолки.
К обеду наш ряд опустел, словно после набега голодной саранчи. Жара и напряженное восприятие окружающего мира окончательно сморили мою несчастную родственницу, она уехала в город, оставив меня в обществе громадного шкафа и туалетного столика на трех ножках.
Шкаф еще пах нафталином и отцовскими вещами. Сработан он был без всяких претензий на какой бы то ни было шик. В нем чувствовалась крепкая рука мастера. Хорошо отполированные дощечки были так искусно подогнаны друг к дружке, что казались единым целым, углы ловко закруглены, в верхней части первого отделения врезано рельефное стекло бутылочного цвета. Два выдвижных ящика снизу, массивные, точно фундамент, входили в нутро ящика будто по смазанным рельсам. Однако весь вид портила лопнувшая на основной створке тоненькая облицовочная фанера, предательски выставляя наружу экономно раздвинутые планки второго ряда.
За туалетный столик я бы сейчас многое отдал. Точеные резные ножки красного дерева легко поддерживали массивную столешницу; на перекладине для ног покоилась замысловатая рама с подушкой из некогда синего бархата. Из-под столешницы выдвигался глубокий ящик для предметов дамского туалета. Стенками его служили хрупкие перильца, за которыми проглядывал тот же синий бархат. По главная «изюминка» этого изделия была надежно скрыта от постороннего глаза. Внутри массивной столешницы находился тайник. Нужно было слегка нажать ногой невидимую кнопку под бархатом, и крышка приподнималась. Взору открывались семь разных по форме шкатулок с внутренними миниатюрными замочками. К каждой когда-то имелся серебряный ключик с вензелями. Какая красавица хранила здесь свои секреты? Меня эти шкатулочки просто обвораживали, хотелось их заполнить какими-нибудь тайнами, которых, к сожалению, у меня не было. Вначале я складывал туда фантики и марки, потом записки от школьниц, позже — украденные у отца папиросы и уже окончательно приспособил тайник под мелкий инструмент и радиодетали. Однако до сих пор я питаю слабость к разного рода шкатулкам и сундучкам.
На туалетный столик толпа крепких мужиков и баб чихать хотела, им подавай нечто дубовое, на слоновьих ногах, надежное, как они сами.
Со стороны я, очевидно, выглядел полным идиотом подле этой, с позволения сказать, мебели. День клонился к вечеру. Останавливались редкие прохожие, с усмешкой качали головами и уходили. Мне бы, дураку, бросить свой «товар», однако весь наш бедноватый уклад прошлой жизни удерживал меня, словно собаку, возле до блеска обглоданной кости.
Поминутно оглядываясь, я побрел искать тетку с пирожками.
А когда вернулся, увидел странную картину: мужик мрачного вида мрачно грузил мой шкаф на крохотную тележку с ослом.
— Позвольте, — Я робко прикоснулся к рукаву хлопчатобумажного пиджака. — Шкап (у нас так называли шкаф)… это самое… мой.
Мужик не довольно покосился через плечо:
— Не мешай. Погодя потолкуем.
Когда шкаф надежно лег поперек тележки, он строго глянул на меня:
— Сколь просишь?
— Десять, — сказал я и покраснел.
— Рупь, — было ответом.
— Ну пять.
— Рупь.
— Ладно, три.
— Рупь. Оно мне на слом годится.
— А-а, давайте…
— А за энто издельице?
— Пять, — брякнул я безвольно.
— Дурень! Держи четвертную и благодарствуй, что не энтим барыгам досталось. Я, сынок, столяр-краснодеревщик, толк в энтом товаре знаю. Вот загляни-ка ко мне осенью, спроси возле железнодорожного моста Тита-краснодеревщика — назад попросишь. — Помолчал, свернул цигарку: — Кака нужда занесла тебя сюда?
— Отец помер, вот и распродовываюсь, — сказал и и вдруг почувствовал такое доверие к этому мрачноватому столяру, что у меня даже защипало в глазах.
Мужик вздохнул, косо посмотрел на меня и неожиданно мягким голосом произнес:
— А ты не стесняйся, поплачь, сынок. Чего кренишься-то, нутро маешь? Знаю, каково батькино добро по ветру пускать.
Но я не расплакался. К той поре за моими плечами стояла такая суровая школа жизни, что вышибить из меня слезу не смогло бы никакое вселенское горе. Тогда я уже был слишком стар, чтобы распускать нюни. Впоследствии эта моя ранняя взрослость переродилась в черствость и эгоизм…
— Ну тогда молодец! Держись, — покупатель по-мужски хлопнул меня по плечу. — Подсоби-ка энту красоту установить. Да не так рьяно, твою мать! Не дрова грузишь…
Осталось продать дом.
Целыми днями я сидел на лавке во дворе и скучал. Соседка находилась в больнице, а муж ее в разговоры вникать не любил. Пустые комнаты действовали угнетающе, хотелось говорить тихо, ходить неслышно. В погребе догнивал прошлогодний картофель, шуршали но ночам мыши, и мне все казалось, что в доме кто-то есть, этот кто-то перед рассветом начинал бродить, тихонько задевая углы несуществующей мебели и позванивая чашками в буфете. Мой истерзанный мозг остро воспринимал эти фантомные звуки. Я вскакивал, зажигал свет и выкуривал возле поддувала сигарету за сигаретой. Отец, куривший всю жизнь в последние педели не мог выносить даже намека на запах табака или вина. По пять раз на день я полоскал рот зубным эликсиром, постоянно проветривал комнаты.
Однажды он упрекнул меня в нерадивости, заметив на полу пылинку. Я понял, что в борьбе за жизнь расслабить волю может любая мелочь. А воля к жизни у него была под стать известному джеклондоновскому герою из рассказа, который так и назывался — «Воля к жизни». Отца я за это безмерно уважал. Человек обязан до последнего вздоха достойно прожить на этом свете. Отец даже не знал, что я колю ему морфий — иначе вряд ли согласился принимать такой губительный препарат. За несколько минут до конца, схватив мою руку, он пытался приподняться, сесть…
Никто, даже родственники, не решался прикасаться к бездыханному телу отца, болевшего такой страшной болезнью. Готовить и снаряжать отца в последний путь пришлось мне, и я с благодарностью вспомнил соседа дядю Гошу, который, обмывая на соломке тело своей покойной жены, попросил меня поддержать ее голову… Это совсем не просто, когда тебе от роду едва исполнилось тринадцать лет. Но мы, люди, уметь должны и это…
В воскресенье пришли первые покупатели, три женщины и мужчина. Они постояли возле крыльца, спросили цену, неопределенно пошептались и ушли.
Проходили дни. Однажды на стук я открыл дверь и сразу дрогнуло сердце — вот они! На пороге стояла женщина с красным поросячьим лицом (пусть простит она меня за такое сравнение, в ту пору покупатели мне все были противны). Одежда выдавала и ней деревенскую жительницу: плюшевый, давно вышедший из моды жакет, черный платок, по краям яркой расцветки, боты. За ней топтался смущенный, тоже краснолицый мужичок, чем-то очень похожий на женщину.
Они спросили хозяина дома, с недоверием оглядели меня и робко потребовали бумаги на домовладение. Сопя и сморкаясь, долго разглядывали документ. С почтительным благоговением вернули его мне и только тогда переступили порог. Широким жестом я пригласил — прошу осматривайте! Нет, они хотели произвести осмотр при мне. Я решительно отказался, когда мужик полез в погреб. Мало в погреб, по шорохам за половицами я понял, что он пробирается в самый дальний угол дома, куда не решался в детстве проникнуть даже я. Его жена тем временем заглядывала в поддувала печи, двигала заслонками, обстукивала стены.
Он вылез в паутине, со следами многолетней пыли. Ничего не сказав, полез на чердак.
Потом, пошептавшись, церемонно сели за стол (после отцовской реконструкции коридора стол этот оказался, в вечном плену у дома) и убедительно, я бы сказал, сердечно выложили все изъяны нашего дома: древесный грибок в погребе, слабый фундамент, рассохшиеся где-то бревна, что-то такое с печной трубой… Они назначили свою сумму, значительно меньше той, что была согласована с моими родственниками и назначена. С великим облегчением я кивнул головой и пожал мужику руку.
Служащий оформлявший куплю-продажу, спросил новых хозяев: «Здесь деньги передадите?» Те испуганно запротестовали: «Нет-нет, мы сами», — «Да, конечно», — смутился я.
Втроем мы вышли на солнечную улицу.
— Зайдем в парк, деньги вот, — сказал мужик и похлопал по тугой хозяйственной сумке.
В парке мужик расстегнул замызганную сумку с веревочными ручками. Я оцепенел — она была доверху забита грязными пачками рублевок. Каждая пачка перетянута старыми резинками.
— Здесь будем считать или дома? — строго спросил мужик.
— Д-дома, — выдавил я пересохшей глоткой и, взяв тяжелую сумку, опасливо огляделся. Такого количества денег мне еще не приходилось видеть. Они вызывали мгновенное и стойкое чувство страха и брезгливости.
Притворив ставни — как бы сказала бабушка, от дурного глаза, — мы принялись считать. В духоте и полумраке дрожащими потными руками я считал рубли, трехрублевки, изредка попадались даже пятирублевки. Наконец со дна сумки был извлечен узел с мелочью… Баба вздохнула, мужик поднялся:
— Все до копейки. Из деревни мы вернемся послезавтра.
Скрипнула дверь, и стало тихо. Почти половина нашего стола была завалена деньгами. Я чувствовал их запах, запах навоза, сырости, человеческого и животного пота. Оба они, как потом выяснилось, работали на свиноводческой ферме. Сколько же им потребовалось дней и месяцев, а может быть, и долгих-долгих лет, чтобы вот так, по рублевке, скопить нужную сумму? Вот ведь, даже надежность сейфов государственных сберегательных касс не могла сломить в них извечную деревенскую недоверчивость.
Я хватился сумки, чтобы сложить весь этот капитал и снести в ближайшую сберкассу. К моему ужасу, сумки не оказалось — унесли с собой. Сгоряча я принялся запихивать вороха денег в сетку-авоську, боясь с ними остаться на ночь. Получился нелепейший огромный ком с торчащими из ячеек кончиками грязных бумажек. Высыпав снова все это на стол, успокоился и отправился в кладовую, где еще оставалось немало хлама. «Эти люди далеко пойдут, — сказал я себе,.— И хлам этот приберут, и ничего у них не пропадет». На глаза мне попался трофейный японский вещевой мешок из грубого брезента. С ним я и потащился по пыльным улицам.
В Сберкассе я сунул в окошечко первую охапку рублевок. Там пересчитали — я сунул вторую, третью… Кассир привстала удивленно и негодующе воскликнула: «Вы что, смеетесь надо мной?» Вокруг собралась очередь, взывала к порядку, нервничала.
— Вот вам ваши рубли, идите и сложите по номиналам…
Стиснув зубы, я вышел с мешком на улицу. Страшно хотелось есть. В столовой, однако, была большая очередь, а в ресторане потребовали оставить мешок в раздевалке. Чуть не плача, я вернулся домой и лишь к ночи рассортировал деньги по пачкам, связав их теми же резинками.
Всю ночь передо мной на церковной паперти кружились нищие, подкидывая в воздух разноцветные царские денежки, а на мостовой металась наша полоумная соседка, ползком собирая и запихивая их в японский вещевой мешок.
Днем я сходил к родственникам проведать бабушку, вручил ей положенную долю и с тоской оглядел нашу такую до боли знакомую обстановку.
— Ты имя-то, имя-то дай немного, из моих дай, как-никак родня, — прошептала бабушка, указывая пальцем на дверь в соседнюю комнату.
— Обойдутся. И так все к ним перекочевало. Ты сама крепче береги свои деньги, не давай им, — сказал я тоже шепотом, хоти прекрасно понимал, в чьи руки попадут бабушкины деньги.
Так и случилось. Не прошло двух недель, как бабушка запросилась к сыну, жившему на другом конце Союза. Ко мне ехать она наотрез отказалась, а ведь любила меня — это доподлинно! — пуще своих детей. Видно, не хотела мешать молодой семье, да и город, где я жил, был ей чужим. К сыну бабушка приехала с трешницей в кармане и через месяц умерла от тоски по родному дому.
А в городе тем временем распространился слушок: мол, вот каков он, получил отцовские деньги и умотал восвояси, оставив бабушку. Даже мой дружок Ленька Кузнецов, спустя много лет, слушал мои сбивчивые объяснения с недоверием, отчужденно. Эта встреча с ним была последней. Сейчас я все хорошо понимаю: суровые факты были против меня — бабушка осталась, я уехал с деньгами, не оделив родственников, а о бабушкиной доле просто никто не знал.
Все эти годы я запоздало думаю об отцовских деньгах и смутно предполагаю, что не так надо было ими распорядиться, а как-то иначе. Деньги требуют особой мудрости и опыта. Ни того, ни другого у меня тогда не было.
Заняв недостающую сумму, мы с женой купили пианино и отличный мебельный гарнитур. А в декабре того же года я с полупустым саквояжем уехал на Север, который окончательно сформировал мой характер, научил распознавать мнимые и подлинные ценности, подарил новых друзей, которые умеют любить тебя, не копаясь в прошлом. Эти друзья умеют прощать слабости и ошибки, но более всего на свете презирают три вещи: предательство, грубое отношение к женщине и жадность к деньгам.
Я несколько раз бывал на могиле отца, издали смотрел на наш дом. Подойти боялся, боялся быть узнанным: «Запомните этого человека. Это он за отцовские деньги продал свое доброе имя». И лишь через десятилетие посмел я переступить родной порог. Открыв калитку, я увидел, что дом на замке. Прошел во флигелек. Навстречу мне вышла седая сгорбленная старуха с трясущимся подбородком. Я обнял ее, назвался. Она согласно закивала, полезла за пазуху и, оглядевшись, что-то сунула мне в карман. Я развернул влажный комочек грязно-синей бумаги. Это была царская пятирублевка.