Петрову первому пришла в голову эта идея… Оставалось четыре месяца до ухода на пенсию. Солнечное утро почему-то показалось ему воскресным. Может быть, потому что в окно было видно, как мальчуган в белой рубашке, прижав к груди две порожние баночки из-под простокваши, переходит трамвайную линию на улице Графа Игнатиева. Петров внезапно ощутил позабытое прикосновение большой зеленоватой вазы — когда-то и он вот так же прижимал ее к груди; заслышал праздничный колокольный звон своего детства, шелест материнского платья.
— Интересно, как там барышня Сарыкова? — сказал он вечером жене. — Кажется, она еще жива.
Жена проверяла контрольные по алгебре и как раз в тот самый момент с удовольствием выводила двойку в тетради ученика, относительно которого заранее была убеждена, что он ничего не знает.
С того дня у Петрова появилась привычка разглядывать на улице малышей — их короткие штанишки, порванные сандалики, запачканные кулачки. Постепенно освобождаясь от всепоглощающих мыслей о служебных обязанностях, он с изумлением открывал чудесный, когда-то его собственный, но давно забытый мир. И все это сопровождалось смутным чувством вины, усиливавшимся каждый раз, когда увиденное невольно вызывало в памяти барышню Сарыкову — его первую учительницу.
Вспоминалось, как она стояла между первыми партами, опершись на правую ногу, вспоминалось ее узкое лицо — естественно завершавшее сухощавую фигуру, посмуглевшее под солнцем школьного двора, где она наблюдала за своими подопечными. В такие мгновения Петрову делалось грустно, и все-таки он почему-то чувствовал себя счастливым…
До ухода на пенсию осталось совсем мало. Однажды вечером он отыскал в телефонном справочнике номер своего бывшего одноклассника, которого последний раз встретил на улице случайно пять лет назад.
— Здравствуй, Жорж. — Одноклассник почти тотчас узнал его. — Рад тебя слышать.
— Извини за беспокойство, — сказал Петров. — Как дома?
Они долго расспрашивали друг друга о женах, замужних дочерях, внуках, долго, очень долго, прежде чем перейти наконец к сути разговора, — два пожилых прекрасно воспитанных человека с мягкими голосами, готовых в любую минуту извиниться и распрощаться, произносящих вежливые, приятные слова; два человека, связанных чем-то глубинным, изначальным. И даже внешне это проявлялось в одинаковой приглаженности поределых прядок, в одинаковой моложавости фигур, в тяжеловатых тонах и изящных формах старой мебели, заполнявшей одинаковые трехкомнатные квартиры.
— У меня к тебе предложение. — Петров совершенно точно уловил момент, когда взаимная внимательность грозила превратиться в нечто прямо противоположное — во взаимную досаду и недовольство. — Помнишь нашу учительницу, барышню Сарыкову?
— Да, — неожиданно разволновавшись, отозвался одноклассник.
— Давайте соберемся — весь наш класс. В ее честь. Как-никак пятьдесят лет, полвека прошло… Пусть убедится, что ее дети стали настоящими мужчинами и могут себе позволить пригласить старую учительницу…
— Очень хорошо, — раздался в ответ тихий голос. — В общем-то, давно бы следовало.
— Конечно, — подхватил Петров. — По крайней мере пять лет назад. И почему только мы не сделали этого?
— Не знаю… Вообще-то я часто думал о том, что нам нужно собраться, даже мечтал… Барышня Сарыкова… Помню, когда я вернулся из Италии, за два-три года появилась кое-какая клиентура, папа мне помог, вечная ему память, помнишь — хороший был врач, люди, наверное, думали, что и сын такой же… Вот тогда-то, тридцать лет назад, мне захотелось собраться всем вместе, с ней. Хотелось показать, что уже чего-то достиг в жизни. Да и тебе, и остальным было чем похвалиться. Но тут война, бомбежки, потом армия… Пришлось отложить. А после стало казаться, что все это — излишние сантименты, дети подросли, забот прибавилось…
— Я всех предупрежу, — решил Петров. — Отыщу всех. И ее. Значит, в следующую пятницу в семь вечера — у меня.
— Спасибо тебе… я договорюсь в больнице, чтобы меня заменили на дежурстве, и непременно буду.
Петров положил трубку и долго глядел в окно на здание соседнего гастронома. Вид ровной темной стены почему-то усиливал это ощущение приобщенности к редкостному полному взаимопониманию, к бесконечно успокоительной вежливости.
— Барышня Сарыкова!.. — Голос жены прозвучал язвительно. Она стояла опершись на спинку стула и слышала весь разговор.
— Барышня Сарыкова!.. — повторила она, и Петров с неожиданным испугом понял, что, кажется, впервые сделал какой-то шаг, не посоветовавшись с женой.
— Господин будущий пенсионер, которому раньше и в голову не приходило вспомнить о своей бывшей учительнице, сегодня вдруг расчувствовался, — продолжала она. — А тут растаял и другой кандидат в пенсионеры. И все твои одноклассники такие же, мне ли не знать! Трусы, «бывшие люди», щеголи в белых перчатках — да что бы со всеми вами сталось, если б отцы вам не оставили каждому по квартире и если бы вы не женились на таких, как я, порядочных девушках с хорошими профессиями, на женщинах, которые в семье за мужчин!..
И вдруг она истерически разрыдалась. Петров в полной растерянности бросился в кухню за водой и валерьянкой.
— Трусы, трусы! — выкрикнула она, когда он вернулся в комнату, слезы на ее глазах высохли так же внезапно. — Притворяетесь этакими тонко чувствующими, а думаете только о себе. Кто бегал на родительские собрания, кто одевал-обувал детей, кто помог им с университетом? Ты, что ли?.. А теперь бог знает откуда извлекаете эту несчастную старую склеротичку, чтобы поиграть в воспоминания детства, доказать самим себе, что у вас в жизни что-то было. Какие вы благородные, как вы все помните!.. Почему ж вы раньше не собирались? Оправдываетесь, мямлите… А дело все в том, что теперь, перед пенсией, вы испугались, боитесь почувствовать себя брошенными, ненужными, хотите себя обмануть… Ищете опору… В ком? В несчастной старухе…
— Перестань говорить так о барышне Сарыковой. — В голосе Петрова послышалась странная твердость. Жена, вздрогнув, подняла голову, словно впервые увидела его.
Петров надел пиджак и вышел, сильно хлопнув дверью. Он шел по улице расстроенный, даже не сознавая, что с непривычной силой попытался защитить себя.
«Она не имеет права, — думалось о жене. — Такая добрая учительница… Почти святая… А что дети… Разве не на мои деньги?.. Не имеет права… Пенсия — и без того мне тяжко. Одноклассники…»
Он инстинктивно отскочил, увернувшись от водяной струи: мойщики улиц рассеянно направляли шланги то в одну, то в другую сторону, не обращая внимания на прохожих…
Так или иначе, Петров не отказался от задуманного. Каждый вечер он звонил кому-нибудь из бывших одноклассников, приглашал собраться в пятницу, а разговоры протекали примерно так же, как первый. Звонил он исключительно мужчинам, девочек-одноклассниц он почти не помнил, и почему-то с приближением часа, когда ему суждено было вновь увидеть свою учительницу, в глубине его существа пробуждался тот далекий, прежний строй чувств, свойственный маленьким мальчикам, стесняющимся даже заговорить с девочкой. А может быть, его смущала собственная старость, может быть, причиной была жена, которая почти не общалась с ним в эти дни, молча сидела у края стола и что-то помечала в ученических тетрадках.
В среду Петров просмотрел список — среди восемнадцати мужчин оказалась и одна женщина. Он случайно встретил ее возле кооперативного дома, где жил их одноклассник… «Ваше лицо мне знакомо» — слово за слово, и стало ясно, что все они учились в одном классе, в классе барышни Сарыковой, и даже сидели друг за дружкой.
Просмотрев список, Петров решил, что теперь можно позвонить и самой учительнице. Все было готово к предстоящему торжеству. Он медленно набирал номер, фигурировавший и в старых и в новых телефонных справочниках.
Листая их на протяжении стольких лет, он иногда замечал эти знакомые цифры, но обычно тут же кто-нибудь входил, отвлекал его каким-то вопросом… Вертелся диск, и номер терялся среди других номеров, такой же обезличенный, ненужный…
— Алло, — послышался немощный старческий голос, и Петров вдруг осознал, что учительнице уже восемьдесят пять лет.
— Это барышня Сарыкова? — спросил он.
— Да, — отозвался голос, но Петров, делавший с большим опозданием одно открытие за другим, вспомнил, что у учительницы были две сестры, такие же старые девы. Если ничего не изменилось, то как узнать, которая из барышень Сарыковых сейчас у телефона? Он совершенно растерялся. Помнится, учительницу звали Светлой, но он так привык с детства называть ее «барышня Сарыкова», что ни за что на свете не мог нарушить магию этих слов. И так странно это было — предполагать какую-либо связь между голосом, который сейчас отвечал ему, и именем Светла.
Поэтому он сказал:
— Извините, я не ошибся? Мне нужна бывшая учительница начальной школы имени Неофита Рильского. Мы начали учиться как раз в конце войны. Первой мировой, естественно. Тогда еще в школах размещали госпитали, и нас переводили из одного здания в другое. Сначала мы были на улице Раковского, потом еще где-то в центре Софии, а закончили первый класс на улице Алабина…
— Да, это я. — Голос зазвучал бодрее. — Кто звонит?
— Барышня Сарыкова! — Петров страшно взволновался, не сознавая, какое это счастье для него, что жена на родительском собрании и не может все испортить своей иронией. — Это Петров. Георги Петров. Сын старого Петрова, инженера.
— Помню, конечно. Худенький Жорко с третьей парты у окна. Хорошо, что ты позвонил.
— Как, вы помните? — Петров задохнулся. — Какое счастье! Знаете, я давно хотел…
— Ничего, ничего. — Учительница прервала его. — И другие звонят, вспоминают старую учительницу. Только это у меня и осталось. Сейчас вот ты позвонил…
— Я не только от своего имени. — Петров чувствовал себя почти первоклассником, таким смущенным и счастливым! — Мы, весь наш класс, хотим вас пригласить… В пятницу, у меня… Маленькое торжество в вашу честь. Посмотрите на нас, и мы извинимся — за то, что так долго…
— Конечно, я буду. Не беспокойся.
— Симеон заедет за вами на такси. Без пятнадцати семь. Помните, Симеон Геров, отец у него погиб на войне, на той…
— Помню, помню, бедный мальчик. Значит, у него все в порядке…
— Да, — гордо ответил Петров. — Мать во всем себе отказывала, но дала ему образование. Учился в Чехии…
Он совсем забыл о том, как давно это было, и о том, что Симеону тоже скоро на пенсию.
— А он знает адрес?
— Разумеется! — воскликнул Петров. — Сколько раз мы к вам приходили с цветами!.. До свидания, до пятницы…
Он опустился на мягкую потертую кушетку возле телефонного столика, сколько он помнил себя, она всегда стояла здесь. Жена знала об этом, иной раз говорила, что, видно, кушетка и телефон были рядом с самого начала, когда в Софии насчитывалось не больше тысячи частных абонентов, с того 1908 года, когда был построен этот дом, а ее мужа еще и на свете не было. «1908» — эти цифры были выложены на полу вестибюля, каждый входящий ступал на них. Петров, как и другие старые жильцы, кто знает почему, берег эти цифры, но жены, дети, внуки и все остальные, по разным поводам приходившие в этот старомодный дом, давно не обращали на них внимания. Сейчас жены не было дома, некому было нарушить его блаженное состояние ворчаньем. А то ведь она еще заявит, что его отец нарочно поставил кушетку у телефона, потому что так же, как и сын, после каждого более или менее волнительного разговора чувствовал потребность расслабиться. И добавит, что его отец нарочно приобрел эту сверхтяжелую мебель, чтобы нельзя было сдвинуть ее с места, чтобы они вместе (мебель и муж) с годами заглушили всякое стремление к переменам даже у такого жизнерадостного человека, как она…
Петров свыкся с подобными обвинениями, выслушивал их молча и считал несправедливыми. Но они увеличивали в нем чувство неловкости, которое так часто мучило его, и он стеснялся каждого своего жеста, каждого слова. Иногда он пытался сопротивляться: «Разве я мешал тебе сменить мебель?»
Это приводило ее в бешенство.
«Да, не мешал, не мешал, но и не помогал ничем!» — кричала она.
Но сейчас жены не было, она отсутствовала не только дома, но и в его душе — вместе со всем тем неприятным, что она обычно говорила или могла наговорить. Петров погрузился в ласковое прошлое, оно прикасалось к нему детскими губами, слабыми пальчиками; таким он был — чистым, невинным существом; погрузился в плеск такой белоснежной сейчас, в его воспоминаниях, мыльной пены, превращавшей его содранные коленки в цветы — символ детства; потом радужные мыльные пузыри слились с нежной голубизной матросского костюмчика — носил ли он такой костюмчик или только мечтал купить, если родится сын…
Жена вернулась поздно.
Два дня пролетели быстрее, чем он думал, и в какой-то момент он вдруг понял с огорчением, как, в сущности, давно он живет и что одним из привычных его навыков стало ощущать течение времени и нетерпеливое ожидание уже не может его заставить почувствовать, что время словно остановилось. Но это неприятное открытие скоро забылось.
Без десяти семь начали сходиться гости. Жена Петрова знала, что они не опоздают, ей была известна их точность, «старомодная точность» — в виде исключения она восприняла от мужа это выражение. В глубине души, под слоем клокочущей неудовлетворенности, и она оставалась хорошо воспитанной женщиной, привязанной к своему мужу. И когда в три часа он вышел на кухню и попытался что-то приготовить, с обычной своей неловкостью, внезапно ей стало страшно жаль его. Выставив его из кухни преувеличенно сердитым «ты ни на что не способен», она долго колдовала над сандвичами, кремом, кофе-гляссе, купила кекс и печенье. Петров вынул из буфета оставшиеся еще от его родителей сервизы. Вдвоем они нарезали кекс, разложили сандвичи, наполнили кремом маленькие хрустальные вазочки, и в пятнадцать минут седьмого все было готово. Одноклассники Петрова входили, целовали ей руку и рассаживались, все похожие на ее мужа — немного смущенные, с пожелтелыми и уже морщинистыми, но еще не вполне старческими лицами, в отглаженных рубашках и костюмах, которые они умели носить с каким-то особенным изяществом.
Разнося тарелочки с сандвичами, чашки и стаканы, Петрова на минуту почувствовала себя частицей этого общества, и ей стало приятно. Но потом вслушалась в беседу, в часто повторяющиеся «мама», «папа», «барышня Сарыкова», вгляделась в осторожные жесты, и ей снова показались эти люди фальшивыми, хотя и не сознающими своей фальши. Зазвонил телефон. Петров поднял трубку, лицо его внезапно побледнело, а жена наблюдала, как мужчины, с которыми он когда-то, пятьдесят лет назад, сидел в первом классе центральной софийской школы, замолчали и повернулись к нему.
Милые неисправимые люди, подумалось ей. Взрослые дети, при любом испытании вспоминающие о «папе», «маме» или о своих старых первых учительницах, некрасивых барышнях, оставивших у своих питомцев впечатление, будто отказались от замужества специально, чтобы всю свою жизнь посвятить чужим детям.
Постепенно она успокоилась. Заметила, что в комнате она единственный человек, чьи пальцы не стиснуты в смущении… Они никогда не смогут уверенно накрыть что-либо ладонью, сказала она себе. Неплохие люди, но их время прошло, и в этом есть своя логика…
Волею судьбы целая группа таких людей оказалась сегодня в ее доме, и сейчас ее привычный к выводам и обобщениям учительский ум словно отдавал себе запоздалый отчет в мелочности ее стычек с мужем, который не мог быть иным, не мог измениться, всегда оставался «одним из этих». Наконец-то, после тридцати лет совместной жизни, она была готова принять все его недостатки, понять причину их неисправимости и противопоставить в своем сознании его пугливости — его же чистоту. Теперь она понимала, что он и его одноклассники действительно трогательно любят все связанное с их детством и не возвращались ко всему этому так долго лишь по недостатку воли, энергии. Они не могут не любить своего детства, потому что только тогда чувствовали себя по-настоящему защищенными. Они всегда были какими-то неуверенными, робкими. В годы всеобщей бедности и невежества они выросли в квартирах врачей, инженеров и адвокатов — сыновей энергичных крестьян, учителей и офицеров, учившихся в России. И вышли в жизнь из этих скромных апартаментов с чувством непонятного страха и обособленности, для того чтобы превратиться в Австрии, Швейцарии или Италии в следующее поколение болгарских врачей, инженеров и адвокатов и вновь вернуться в свои полутемные гнезда. Пугали их и выскочки — разбогатевшие торговцы, фабриканты, — она помнила, как те наживали миллионы, разъезжали в собственных автомобилях и с пренебрежительным снисхождением глядели на «интеллигентов», а сами интеллигенты зарабатывали в своих конторах и кабинетах столько, что едва хватало на содержание семейства и одной прислуги, но старались не утратить чувства собственного достоинства и в своем кругу наградили скоробогачей обидным прозванием «парвеню». Революция мало что изменила в их характерах — совестливые, корректные, аполитичные, охваченные каким-то постоянным внутренним испугом, они стали работать в государственных учреждениях. Постепенно они успокоились, потекли годы до пенсии. Петрова слышала не раз, как ее муж привычно именовал интеллигенцию «основой нации», но число интеллигентов росло, интеллигенция менялась, а их становилось все меньше, и волосы их редели. И вот последние уходят на пенсию (некоторые из них сейчас здесь, перед ней), неисправимо мягкие, неисправимо сентиментальные — как всегда, именно в минуты жизненных испытаний. Все они когда-то женились на юных, намного моложе их самих, целомудренных девушках, только что окончивших гимназию, их смущает одежда и манера поведения молодежи, они неловки, испытывают чувство неудобства, когда надо попросить даже о самой незначительной услуге. Все в их характерах словно подчинено неискоренимой пугливости, но она не в состоянии презирать их — в том внимании, с каким они относятся к людям, в том извечном чувстве неловкости, переплетенном с желанием никого не стеснять, есть для нее нечто привлекательное, нечто такое, что она мечтает встречать почаще в жизни…
— Это Симеон. — Муж тихо положил трубку, и она вздрогнула.
У барышни Сарыковой никого не оказалось дома, а соседка сказала, что старые сестры ушли на прогулку.
Он показался ей бледным, внезапно осунувшимся. Петрова понимала, до какой степени он расстроен — организатор встречи, хозяин дома, сейчас он чувствовал себя виновным в молчаливой растерянности своих одноклассников.
— Может, забыла, — предположил кто-то. — Она ведь уже немолода.
— Исключено, — возразил Петров. — В среду она помнила даже, на какой парте я сидел.
— Склероз, — констатировал один из врачей. — Типичный случай. Всплывают в памяти самые невероятные подробности юных лет, а не можешь вспомнить, что обещал вчера.
— Не будем обижаться на нее, — мягко подытожил кто-то. — Нас ожидает то же самое.
Петров с грустью оглядел их. Одна его нога онемела, пока он говорил по телефону, и, шагнув к гостям, он испытал ощущение, словно потерял опору. Никогда уже не увидят они свою первую учительницу. Она забыла их.
Перевод Ф. Гримберг.
Над площадью висела полуденная духота. В моей кабине клевал носом Стайко, шофер соседнего пикапа. А я уже заметил, что крутятся тут какие-то люди.
— Подплывают две рыбки, — сказал я Стайко. — Доставай карты и — ноль внимания.
За спиной Стайко в окне появились их головы. Им было неудобно мешать нашей игре. Этот номер с картами — один из лучших в нашей программе. Рыбки, видя, что мы играем, начинают волноваться. Им уже кажется, что шоферы нисколько в них не нуждаются, что им и в голову не приходит, что они — клиенты. Какой-нибудь дурак, вроде Стайко, вполне бы удовольствовался двумя-тремя левами, которые можно с них сорвать, но для меня это лишь начало, первая оттепель…
Рыбки задвигались, и я решил, что действие первое пора кончать. Я уронил карту на пол. Стайко наклонился, чтобы поднять ее, а когда выпрямился, случайно поглядел на окно.
— Вам чего? — грубо спросил он.
— Перевезти плиту в микрорайон «Надежда», — ответил один из них.
Когда их двое, то начинает обычно тот, кто понахрапистей. А меня тогда, сами понимаете, охватывает симпатия к другому. Поэтому я предоставил Стайко расправляться с человеком с плитой.
— Шестеряк, — выпалил он, — и хорош!
«Дурак, — подумал я, — вымогатель тупой». Меня всегда раздражала грубость. У меня другая метода.
— Ладно, — тихо проговорил человек с плитой.
Стайко вылез из кабины.
— А выигрыш? — крикнул я ему вслед.
Он потоптался на месте — но делать нечего, вернулся и отсчитал мне пять левов. Это были мои деньги. Я их давал ему каждое утро, чтобы потом, при клиентах, он их отдавал, как будто я эти деньги выиграл у него в карты… Те двое молча на нас глядели. Момент был важный. Самый вид денег давал понять им, вокруг чего, собственно говоря, крутится наша работа. И потом, ясно ведь: люди, привыкшие так легко выигрывать и проигрывать деньги, не будут задаром работать. Второго клиента пригласил в кабину я. Это был молодой парень (лет двадцать пять, а может, и того меньше) с культурной внешностью. Очень хорошо воспитанный парень. Я заметил, что он смущается, когда говорит.
— Что будете перевозить?
— Пружинный матрас и тюфяк, больше ничего, — сказал он. — От зоопарка к Русскому памятнику.
И потом вдруг как-то совсем неуклюже добавил:
— Я дам вам пятерку.
Меня передернуло: боясь, что ему откажут из-за маленького расстояния, мой клиент взял совершенно ему несвойственный тон и поспешил предложить мне большую сумму. Меня это очень задело. «Пятерку-то, мой мальчик, я возьму, — хотелось мне сказать, — но ты бы лучше дал мне ее как-нибудь незаметно, стыдясь, что ли, немножко. А деньги, не беспокойся, я сам заработаю. И унижать меня не надо: я не грубиян».
Мы поехали. Я уговаривал себя поскорее успокоиться и быть с этим пареньком полюбезнее. Вообще-то, по сути дела, задачу он мне задал трудную. Ведь если предлагают пятерку, надо постараться заработать больше. И намного. Притом на таком коротком маршруте. С чего же начать?
Если я начну ему объяснять, что считаю себя культурным человеком, не таким, как другие шоферы, и так далее в том же духе, это прозвучит фальшиво. Парень меня относит к определенной категории людей. Ну и пусть. Но я постепенно дам ему убедиться, что это лишь видимость и что за грубой оболочкой скрывается что-то другое, не совсем понятное, но хорошее.
Мимо нас пронеслась «шкода», плотно набитая пожилыми крестьянками. В такую пору они повязались черными платками!
— Видишь как, — сказал я парню, — приезжают деревенские и пристраиваются, а нам, софийцам, приходится тесниться.
Парень что-то промычал. Чувствовалось, что ему явно не по себе. Он и угодить мне хотел, и для этого со мной соглашался, и мешало ему что-то. Этому щедрому юноше сердце мешало согласиться с такой мыслью. Ну и хорошо. Теперь все определилось наконец: я обездолен, а он в порядке.
— Ты женат? — спросил я его. — Или с родителями живешь?
— Женат. Мы одни живем, напротив зоопарка, — стесняясь, ответил он.
Я многозначительно промолчал и взглянул на него в зеркальце. По правде говоря, я немножко смутился: не каждый день все-таки встретишь парнишку двадцати или двадцати с небольшим лет, имеющего собственную квартиру. Момент, однако, был подходящий. И я его не упустил.
— А я вот разменял пятый десяток, а все еще с детьми толкусь в тесноте, — сказал я и добавил с горечью: — Трое у меня.
Конечно, это было вранье. Перед клиентами количество моих детей, так же как и моих разводов, то возрастает, то уменьшается. Есть вещи, которые от меня не зависят. Сейчас это было слово «три», которое само выпрыгнуло изо рта. По непонятной мне самому причине я решил, что именно это число тронет парня больше, чем любое другое. Я был вообще-то прав. Двое детей — нормально, четверо — слишком много, это прямо-таки безнадежное число. Любой скажет: «Как поможешь тому, кто сам себя закопал?» Я был уверен, что уже взвинтил цену выше пяти левов. Молодой человек должен почувствовать, что просто обязан внести свою лепту и помочь мне управиться наконец с этими тремя детьми. Если он скажет: «Берите, берите, не стесняйтесь, ведь у вас трое детей», я не удивлюсь.
Зоопарк приближался. Я понимал, что пора исправить ему настроение, ведь он теперь чувствует себя несчастным из-за того, что имеет собственную квартиру. А людей нельзя заставлять долго чувствовать себя несчастными, потому что это обычно кончается тем, что они начинают тебя ненавидеть.
— Ты где родился? — спросил я его.
— Здесь, в Софии, неподалеку от скверика с памятником русским врачам, — охотно ответил он.
— Самый аристократический квартал! — с нескрываемым восторгом воскликнул я.
Парень улыбнулся. Кто ж хмурится на похвалу? И показал мне, куда подъехать. Я очень плавно остановил машину и молниеносно распахнул для него дверцу. Он как-то нерешительно вышел. Вылезая из машины, он нагнулся, рубашка на нем натянулась, и я увидел, какие угловатые у него плечи. Люди с таким телосложением обычно не верят в свои силы. Я тут же выскочил из кабины.
— Пойду помогу тебе, — сказал я.
— Зачем… спасибо… — мямлил паренек, но я видел, что он обрадовался. Ему было совестно: он не знал, входит ли в обязанности шофера носить вещи. Я понял, что заработал по крайней мере еще два лева. Но слишком уж легко это получилось, поэтому настроение у меня испортилось. Ведь ничего не пришлось делать, хватило обыкновенной наблюдательности, на которую даже Стайко способен.
Парень жил на первом этаже. Я взвалил матрас на плечи и, перед тем как выйти, окинул взглядом его однокомнатную квартиру. Этот взгляд был так хорошо рассчитан по продолжительности, силе и глубине, что я сам восхитился. Он совершенно ясно говорил о том, что меня квартиры интересуют только как шофера, случайно оказавшего услугу, но что мне все ж любопытно посмотреть, в какой обстановке живет клиент, который успел произвести на меня приятное впечатление своей внешностью и поведением…
Русский памятник приближался. Парень указал мне на улицу, начинавшуюся от площади.
— Тот дом… желтый…
Наступало время одного из моих лучших номеров. Это такая была великолепная штука, что, когда про нее рассказываешь, все говорят: «Ну, ты царь».
Резко сворачиваю. Оказалось, парень разбирается в знаках, потому что он вдруг повернулся и сказал с испугом:
— Мы здесь не проедем.
— Не бойся, — ответил я, и лицо у меня стало строгое, решительное. — Иначе нам придется встать на другой стороне, а я привык подвозить клиентов прямо к дверям.
К несчастью, в этот момент милиционер расправлялся с каким-то водителем. Он просунул голову в окно его колымаги и поэтому вокруг ничего не видел. Я мог бы незаметно проскользнуть, но молил бога, чтобы он увидел мое нарушение. Я слегка притормозил, обругал машину, и только тогда милиционер наконец обернулся.
— Эх, чтоб ему провалиться! — злобно сказал я. — Мы же почти проскочили.
— Знака не видишь? — спросил милиционер.
— Вижу, товарищ старшина, но я привез вещи этого парня — пружинный матрас и тюфячок. Вот, собственно, и все. Но их надо разгрузить возле его дома. Эх, работаешь, стараешься, а тебя все ругают.
— Документы давай, — сказал милиционер.
Парень молчал и испуганно глядел на милиционера. Он очень боялся, как бы я не пострадал из-за его несчастного матраса. Я нарочно медлил с документами. Я тянул время, которое с каждой секундой этой неприятной сцены становилось все более ценным. Ведь все это мне приходится переносить из-за него. И его долг мне соответственно увеличивался. Ну а милиционера я сразу оценил. Я сразу понял, что он на эту ситуацию посмотрит по-человечески.
— Ладно, поезжайте обратно, — сказал он наконец.
Я описал круг и выехал на площадь.
— Все сделаю, любой штраф заплачу, а тебя подвезу к самому дому, — сказал я парню.
Тот что-то промычал, посмотрел на меня с явной симпатией и смущенно улыбнулся. Так улыбаются люди, когда им начинает казаться, что они встретили настоящего человека.
Я очень хорошо знал, что два переулка, пересекающие его улицу, закрыты из-за какой-то стройки. Я подъехал к одному, потом к другому, выругался, поехал обратно. Объезд, который я делал, чтобы подвезти его к дому, придал ситуации еще большую значительность. Перевозка матраса приобретала новый смысл. Теперь все выглядело так, будто я работаю только потому, что парень мне симпатичен и во что бы то ни стало я хочу все для него сделать.
— На этом матрасе будет спать моя жена, — сказал парень. — Я привез ее вчера из родильного дома сюда, к ее родителям, а спать ей тут негде. Она будет здесь жить, пока не подрастет ребенок, а родители будут ей помогать. Я музыкант, много разъезжаю, и мне бы пришлось часто оставлять ее одну с ребенком…
Я слушал его прямо-таки с удовольствием. Он всеми силами старался угодить мне. Он думал, что я обрадуюсь и успокоюсь, узнав, что он только одного ребенка должен содержать, а сообщая, какая у него профессия, он тем самым давал мне понять, что в состоянии хорошо заплатить — только попроси, не стесняйся… Умный парень.
Осталось, как говорится, положить последний камень. Ситуация эта буквально плакала по какой-нибудь истории, которая косвенным образом показала бы, что я — очень человечный, очень мужественный, что я — готов пострадать, лишь бы помочь тем, кто этого заслуживает.
У меня в запасе имелось несколько таких историй. Я выбрал историю о двух братьях, которые везли своего мертвого отца: парень явно был из тех, кого подобные вещи могут растрогать. Весь рассказ занял несколько минут: я заранее рассчитал время таким образом, чтобы конец совпал с остановкой перед нужным домом. В двух словах я описал этих братьев, рассказал, как они подошли и попросили, чтобы кто-нибудь довез их отца до Ботевграда. Они забрали его, уже остывшего, из одной софийской больницы. Никто не соглашался. Наконец я беру этого отца к себе в кабину, сажаю и этих братьев, хотя возить в кабине троих запрещено. И вот мы едем. По дороге приходится объясняться с милиционерами. Я убеждаю их, что этот случай особый, погода ужасная, лопается шина, меня ругают всякие бессердечные типы. Я тоже ругаюсь, обливаюсь потом, теряю сознание от усталости, потому что накануне проработал всю ночь. И все-таки в конце концов мы добираемся до Ботевграда.
И младенец бы понял, что я делал это только потому, что у меня большое сердце. Когда я рассказывал эту историю, лицо у меня было такое, что парень наверняка подумал: «И такой человек живет в тесноте, да еще с детьми!»
Мне не хватило всего нескольких секунд. Одну или две последние фразы я договорил, уже подъехав к дому. Потом я поспешно выскочил из кабины, чтобы парень убедился: в эту минуту для меня важнее всего на свете — матрас. Я поднял его и понес в дом. Меня встретили его жена и родители жены. Они показали мне, где умыться, поднесли рюмочку. Все было по-человечески. В общем, все получилось так, как я люблю, со взаимным уважением. Потом, когда мы вышли, парень смущенно сунул мне пятнадцать левов и сказал:
— Возьмите, возьмите, у вас трое детей, и так трудно было ехать…
Он боялся, как бы я не обиделся. Я развеселился. Вот уж действительно фантастика: пятнадцать левов за то, чтобы перевезти матрас от зоопарка к Русскому памятнику. Я не сдержался и потер себе подбородок от удовольствия. Потом, чтобы заранее успокоить парня (я знал, что через час или два он подумает, что слишком много мне дал), я сказал:
— А знаешь, если б ты нарвался на этих хапуг-носильщиков, они б с тебя сорвали самое меньшее двадцать левов.
Перевод И. Сумароковой.
Лежа на песке, я заметил, что в десяти шагах от меня появилась раненая чайка. Это случалось и раньше и всегда приводило меня в изумление. Они падали просто с неба, и я не мог понять, где и когда их покалечили и каким образом, потеряв способность летать, они все же оказывались на пляже. Вот и сейчас. Я случайно повернул голову и увидел, как она медленно волочит раненое крыло по влажной полосе, которую оставила за собой набегавшая волна. Я сразу насторожился, потому что очень хорошо знал, что будет дальше. Лето близилось к концу, пляж пустел, и это было плохо. В разгар сезона он так забит людьми, что невозможно заметить все, что делается вокруг.
Едва я успел рассмотреть чайку, как услышал за спиной женский смех и восклицания. Я обернулся и увидел двух женщин, а неподалеку — их компанию, очевидно, из какого-то дома отдыха. Компания прервала болтовню и с любопытством наблюдала за ними. Женщины были не первой молодости, лет тридцати пяти, но суетились с такой резвостью, как будто они еще не замужем или приехали на море одни, без мужей. Они то приседали, то тяжело и неуклюже прыгали вокруг чайки, изображая шаловливую грациозность, то так визжали без всякой нужды, что сторонний человек мог бы броситься им на помощь.
Чайка стояла на месте и растерянно крутила головой, глядя то на одну, то на другую, что и было причиной их визга, хотя ни та, ни другая не осмеливались приблизиться даже на метр к ее клюву.
Как я и ожидал, очень скоро одна из них позвала:
— Тошо-о!
Пришло время вмешаться курортному кавалеру и спасти терпящих бедствие. Могучий флегматичный детина в черных плавках отделился от компании, подошел к чайке и, несмотря на ее отчаянный писк и сопротивление, прижал ее к земле так, что она лишь испуганно водила глазами. Детина держал чайку несколько минут, неотрывно глядя на нее тяжелым, неподвижным взглядом, женщины скакали вокруг него, неестественно громко смеясь и тыкая пальцами в раскрытое крыло, а компания подбрасывала шуточки и советы. Выполнение этих советов наверняка привело бы к смерти чайки, но, к счастью, в эту минуту на пляже появился еще один отдыхающий, видимо весельчак, которого компания встретила шумом и криками. Детина в черных плавках тоже им заинтересовался и оставил птицу. Он двинулся к компании, а женщины, довольные произведенным впечатлением, поспешили за ним. Чайка тем временем, не теряя ни секунды, изо всех сил засеменила прочь, подальше от опасного места.
Я с громадным облегчением откинулся на спину, чувствуя, как натянулись у меня нервы от этой сцены. Недаром я испугался, увидев чайку. Я предвидел, что́ произойдет, и потом все время порывался встать и сказать этим людям, чтоб они оставили птицу в покое, но не смел, откладывал и надеялся. Если бы детина начал выполнять советы компании, может быть, я и встал бы, но не исключено, что не двинулся бы с места, а это потом обошлось бы мне дорого.
Вот если б детина вдруг сам подошел ко мне и спросил: «Что ты предпочитаешь — чтобы мы тебя избили или чтобы на твоих глазах замучили чайку?», я предпочел бы первое. Но почему-то никак не решался вмешаться, хотя слова просто лезли на язык.
Немного погодя я поднял голову — и опять замер. Чайка повертелась по пляжу и, так как никто ее не трогал, снова прониклась к людям доверием и спокойно разгуливала среди них. Правда, компания веселилась и не обращала на птицу внимания, но в любую минуту кому-нибудь из мужчин могло прийти в голову показать себя. Да и с других мест на нее смотрели, и я просто оцепенел от страха, чувствуя, что она притягивает к себе недобрые побуждения. «Беги, — старался я мысленно внушить ей. — Беги…»
Я пристально смотрел на окружавших меня людей, надеясь привлечь их внимание к себе, чтобы они забыли про чайку. Но они не забывали про нее в этой послеобеденной пляжной скуке. А я был лишь одним из тел, которые всегда покрывают летом пляж.
Очень скоро поднялся парень лет семнадцати-восемнадцати и направился к птице. Чайка инстинктивно отступила к морю, выходя из окружения. Парень нагнулся и попытался ее схватить, потом еще и еще раз, но чайка очень искусно увертывалась и наставляла на него клюв. Парень сделал еще несколько усилий и наконец плюнул и с досадой отошел.
Я перевел дух — чайка все же способна защищаться. Она уже удалялась по самой кромке воды, но в эту минуту мимо меня пробежал мальчик-поляк с камнем в руке.
— Эй! — крикнул я. — Брось камень!
Загорелые ножки с сожалением замедлили бег, он обернулся. Хорошенький ребенок, белокурый, с ясными глазами. Он что-то пробормотал, повертелся и бросил камень. Когда надо унять детскую шалость, это можно сделать на любом языке.
Другой мальчик, совсем крошечный и голенький, швырнул в чайку песком. Она подпрыгнула и засеменила быстрей. Поблизости мать этого малыша рылась в сумке. Издалека какой-то мужчина пытался подманить чайку насмешливым ленивым голосом. Птица все больше торопилась. Она миновала последних загорающих. Опасливо обогнув и самого крайнего, пересекла пустую часть пляжа и устремилась к кустам возле ограды.
«Живей, — говорил я ей. — Прячься!»
Только немногие с сожалением провожали ее взглядом, почти все успели про нее забыть. Я смотрел на нее, пока она не скрылась.
Разумеется, через полчаса и я забыл про чайку. Любая чувствительность имеет свои пределы. Я вспомнил о чайке позже, когда сила солнца иссякла и мне пришлось уходить. Я прошел мимо компании того детины в черных плавках. Встав в кружок, они играли в волейбол — весело, увлеченно и мило. Это были обыкновенные люди, и ничто в них не вызывало досады — такой искренней и простодушной была их игра. Я бросил взгляд на пляж. Матери уже одевали своих детей, и в их позах была трогательная забота. Движения брыкавшихся малышей дышали невинностью.
Тогда я обвинил себя — сказал себе, что эти люди могли бы меня понять, стоило только заговорить с ними. Может, им просто хотелось порисоваться или как-то развлечься, ведь человек часто сам не в состоянии разобраться в своих побуждениях и мыслях.
Я бы совсем успокоился, если бы, уходя, не взглянул на море. Над водой в белесоватой небесной выси, делая самые неожиданные, причудливые виражи, во всех направлениях летали чайки. Они наполняли морской воздух странным и красивым трепетом. И мне вдруг показалось: каждый остановился бы и замер, как я…
С пляжа я ушел озадаченный. Но в трезвом дымном городе такие вещи, разумеется, бледнеют.
Перевод Т. Рузской.
Звоним, отворяет — он. Встречает нас ослепительной улыбкой. Белизна его зубов действует угнетающе на всякого, подготавливает его засилье в контактах с людьми. Интеллектуал и — вместе с тем — спортсмен.
Принятый у моей супруги плащ устраивается на вешалке. Почему мы ходим, почему не прекратим эти встречи? Слишком давно знакомы, может быть, потому… А он почему терпит нас, людей, от которых никакой пользы? Неведомо.
Столик в гостиной заставлен тарелками, бокалами и приборами, возле него женщина и ребенок, совершенно незнакомые. Я несколько удивлен: нас не предупредили, что будут другие гости, и куда же делось собственное его семейство? Его жена и сынишка всегда встречали нас у дверей. Не успели мы отрекомендоваться, как неизвестный мальчик вскакивает, бросается к нам, начинает нас дергать и тормошить; женщина (в их лицах большое сходство) поднимается и говорит как ни в чем не бывало: «Наконец-то, мы уже заждались!» Взглядываю на приятеля, лицо у него победительно-стерегущее, как всегда, улыбка не изменилась.
Без слов мы покорно позволяем отвести себя к столику, опускаемся на диван. Мать и мальчик нас откуда-то знают, если держатся так, а мы их позабыли. Или они обознались? Скованные неловкостью, мы стесняем и их радость. Супруга моя виновато подает малышу шоколад, предназначенный сыну приятеля. Глядит на меня с беспомощным видом. Но я не фокусник, я не прячу второй шоколадки в брючной манжете. Ребенок вот-вот появится, примется нас тормошить в свой черед, а мы, краснея, станем бормотать извинения.
Незнакомка ставит перед нами тарелки с закуской, мой приятель наполняет бокалы, мальчик разглядывает шоколад. Я шепотом обмениваюсь с супругой парой слов. Не припомнит ли она, откуда мы знаем мать и ребенка, я их вроде бы никогда не видал. Не слушая меня, нервничая, она повторяет буквально то же. В следующий миг мальчик называет меня по имени. Все ли еще я хожу на охоту со своим старым ружьем? Немею от изумления: на охоту я вообще не хожу, и ружья у меня нет, зато есть такой ребенок, которому я рассказываю охотничьи байки; один-единственный ребенок, сын этого вот приятеля. Вероятно — я с трудом прихожу в себя, — мальчики играют вместе. Почему бы им не пообсуждать мои выдумки? Успокоившись, я говорю: «Да, частенько похаживаю», рассказываю даже, как во время последней охоты я выстрелил вверх, да так прямо, что пуля воротилась обратно в ствол ружья. «Ты его, братец, недооцениваешь, — встревает приятель. — Я ведь тоже охотник. И он не вчера родился». Мальчик глядит на меня с насмешкой. Я смущаюсь: вчера, думаю ни с того ни с сего, что же было вчера… Наконец киваю и глажу мальчика по голове.
(Припоминаю — так протекали и разговоры с сыном приятеля: я сочинительствую неумело, приятель меня иронически прерывает, в глазах сына тоже насмешка. Язвительность отца ехидством отзывается в мальчике, обычно незлобивом, характером в мать, которую мы с супругой искренне любим. Через минуту ребенок смотрит на меня с прежним любопытством, и мне приходится подновлять небылицы.)
Все повторяется. Незнакомый мальчик, быстро забыв про охоту, интересуется добродушно, скоро ли я выполню свое обещание сводить его в цирк. И снова я теряю способность отвечать сразу.
Я и вправду давал такое обещание… сыну моего приятеля.
На помощь приходит проверенный логический ход: ребенок похвастался перед другим: «А я в цирк пойду, хочешь попрошу, чтоб и тебя взяли?» Я улыбаюсь мальчику. «Завтра же схожу за билетами, куплю на всех троих». «На троих?!» — насмешливо восклицает приятель. Странная реакция на совсем обычную фразу. И обращается к моей супруге: «Он что, и тебя водит на детские представления?» Она неловко смеется, не понимает, о чем мы. Я тоже не понимаю его насмешки, она мне кажется неудачной, замечаю, что и мальчику неприятно. И он, и незнакомка мне симпатичны. Я бы сказал даже, что присутствие их создает особую атмосферу, напоминающую лучшие часы, проведенные с обитателями этого дома.
Женщины наконец затевают разговор. Кажется, столковались. Моя супруга хвалит вкусный салат, поданный на закуску. Но почему же другая отвечает: «Я так его быстро сготовила»? Взглядываю на супругу, она на меня.
Угол улиц Раковского и Дондукова, вот где мы встретили три дня назад моего приятеля с семейством. Там и получили приглашение, которое привело нас сюда. Жена его напоследок сказала: «Так приятно будет приготовить ужин для близких людей». Вероятно, занята сегодня, позвала пораньше приятельницу, чтобы все успеть приготовить. А может и так быть: незнакомка чья-то кузина, ее или его. Почти убежденный в родстве, я изрекаю: «Вы, наверно, кузи…» Фразу докончить не удается. В тот же, абсолютно в тот миг супруга моя произносит: «А где твоя милая же…» Слова наши настигают друг друга, переплетаются, сливаясь в бессмыслицу, точно скользнула ящерица неуловимым зигзагом — «кузиже…»; мальчик раньше всех, а затем и взрослые разражаются искренним смехом. Обескураженные, мы отказываемся от повторных вопросов. И стоит ли беспокоиться? Семейство приятеля явится в свое время, вот и все.
Заканчиваем закуску, незнакомка встает и уходит в кухню. Приносит оттуда прозрачный запотевший сосуд. В тарелках у нас появляются шницели, в бокалах — вино. Не очень, однако, тактично со стороны приятеля. Все еще не извинился за сильное опоздание жены. Или даже за возможное отсутствие — при виде шницелей я допустил и такую возможность. Будто мы не поймем. Жена его так мила, что опоздание ее или ее отсутствие непременно продиктовано чем-нибудь неотложным.
Моя супруга возобновляет разговор с незнакомкой, вовлекаясь в него искреннее, чем прежде. Это меня почему-то обижает. Незнакомка, спору нет, симпатична, но я-то не успокаиваюсь, я-то ведь начеку. Как она может, моя жена, болтать про пустяки, про готовку, не выказывая уже озадаченности из-за проявляемой к нам бестактности? Или решила, что приятель мой по рассеянности забыл объясниться, быть может, уверенный, что все уже нам сказал?
Он отделывается односложными словами, пока мы едим; взглядываю на него и, как всегда, убеждаюсь — он ничего не забывает. Внезапно, довольная случаем наверстать свое упущение, незнакомка мне улыбается: «Надо же, чуть не забыла… Я нашла тебе хорошего обойного мастера». Стук уроненной вилки догоняет ее слова. Улавливаю краешком глаза неподвижность моей супруги, ее замешательство. Мальчик спасает положение — разливает по столу бокал швепса, мать убегает за тряпкой. Я поражен: говорит мне «ты», а такая на вид приятная и разумная, и еще: откуда она знает про наши обои? Ладно, говорю себе, кузина, был при ней разговор, а может, поинтересовалась сама, какое у нас житье-бытье, какие заботы, — воспитанный человек заранее готовит разговорные темы. Да, но воспитанный человек не тыкает с ходу. Точка. Конец моему разумению. Капканчик щелкает. Моя супруга, по-прежнему недвижная, смотрит вниз. Не вижу ее глаз, и это меня разъяряет. Того гляди закричу: «Зачем мы позволяем себя морочить?» Странно, она приходит в себя сама.
Приятель мой спокойно приканчивает шницель. Вынимает салфетку, вытирает пальцы. Наконец изрекает: «Что ж, жена моя всегда потчует недурно. Не правда ли?» Указывает на незнакомку.
Прежде чем эти слова стали фактом, то есть прежде чем я поверил в возможность их произнесения, слышится ее шутливый протест: «Что ты говоришь, наши друзья подумают, что мы себя сами хвалим…»
«Всегда потчует недурно». Что верно, то верно, потчует недурно. Но ее здесь нет! Моя супруга — свидетель. Спросить, что ли? Почему я ничего не выясняю? Чтобы их не обидеть? Чтобы не сказали, что я сумасшедший? Мое молчание — вот настоящее сумасходство. Ее здесь нет, три дня назад я видел ее последний раз… Вскрикиваю, коротко и пискливо. Над моими бровями, подрагивая, устраивается рука. «Плохо тебе?» Незнакомка снова кидается в кухню, на этот раз за водой. «Что с ним? — хныкает мальчик. — Кто меня поведет в цирк?» Приятель, отдуваясь, вопрошает вернувшуюся незнакомку, не подсунули ли ей несвежее мясо. Удивленный его заботой, сам себе задаю вопрос: к чему этот припадочный писк, к чему я пугаю всех, если атмосфера в доме одна и та же, неизменная и даже лучше обычной. Конечно же, ладонь жены пересылает мне волны страха, ее смятенная обыкновенность заставляет меня признать святотатственность моих сомнений. От такой ладони можно заболеть окончательно и взаправду, надо отсюда выбраться, надо уйти. Но припадок не прекращается. Глотаю воду, благодарю, устраиваюсь в прежней позе. Незнакомка смотрит на меня участливыми глазами, приятель, положив ей руку на плечо, говорит тихонько: «Может, сыграем в кости, чтобы он рассеялся?» Мне становится ясно, что разгадки не будет — я не потребую объяснений, чтобы не стряслась катастрофа.
Мальчик снова спрашивает мать, поведу ли я его в цирк, она вспыхивает от неловкости и отправляет его спать. Малыш хватает меня за руку и декламирует: «Мили-тили, семерка по-крокодильи!» Вот как! Прощальный пароль, изобретенный мною совместно с сыном приятеля! Машинально наклоняюсь, целую мальчика в лоб — так я делал и раньше. Никакой разницы. Бездетным не уловить. Оцепенело гляжу, как мальчик пересекает гостиную, машет мне на прощанье рукой. «Какой славный!» — восклицает моя жена.
Глупый способ, каким прикрывает она свое состояние, снова меня разъяряет. Смогу ли я с ней жить дальше? Как она не поймет, что страшно не что иное, а эта легкость подмены — так может исчезнуть всякий, час-другой — и привыкнется, благо тебя баюкает старая атмосфера.
Раз уж случилось неотменное что-то, нелишним будет хотя бы вникнуть в подробности. В какие? На ум приходит одна-единственная: надо вырвать из уст приятеля имя незнакомки, узнать, совпадает ли оно с именем его жены. Указываю на нее глазами… Но как сказать: «назови мне ее по имени», — как его подманить? Приятель поглядывает на меня обеспокоенно и шлет незнакомку за валидолом. Подталкивает меня грубовато, чтоб я прилег. Знаю, он не любит больных, озабоченность его на моих глазах обращается в злость. Незнакомка показывается из кухни, в протянутой руке таблетки и новый стакан воды. Приближается, добрая и участливая, ко мне, я же чувствую, как меня пробирает страх — не перед сумасшествием, нет, совсем беспричинный страх за свою жизнь. «У меня давление такое же низкое, как у тебя, — говорит женщина. — Вчера мне стало плохо во время уборки, а ему все шуточки, он не верит… Не знает, что такое болезнь».
Это она про моего приятеля. Страх нарастает, теперь я осознаю причину, она довольно странная: факт, что у нас одинаковое давление.
Надо прекратить нарастание страха. Пускай они больше не говорят, пускай ничего не делают. Единственный шанс — сбить их с толку и, улучив удобный момент, убраться. Вскакиваю, локтем сбиваю со столика стакан, руки вздымаю кверху и — готово — топчусь по ковру: «Музыку, дружище! Ритмические движения спасают!» Глядят на меня неподвижные, будто хваченные столбняком. Приятель встает, пробирается к кассетофону, нажимает кнопку. На место не возвращается, устраивается на табурете — чтобы быть от меня подальше. Ликую. Дикий крик наполняет комнату. Неумелость придает моим движениям энергию.
Мое тело, мои движения, моя энергия.
Зверски усталый, иду наконец к кассетофону и тоже давлю на кнопку. Крик обрывается. Сдираю с себя пиджак, швыряю на пол. Молчат. Никогда я не чувствовал себя таким могучим, таким счастливым. Мой страх меня сотворяет.
Возвращаюсь к столу за рюмкой. Не нахожу своей, хватаю рюмку приятеля. «Выпьем, — говорю им, — за могущество лжи!» Сам не знаю, что я хотел сказать. Рассказываю затем низкопробную историю, возможную только в воображении: Истамбул, сводницы и проститутки, грязные конурки, замызганные матрацы, тараканы. Размахиваю руками, говорю громко, делая вид, что не замечаю, как незнакомка кажет пальцем на спальню. Боится, как бы не услышал ребенок.
Ладно, никто не отзывается, значит, вовсе неважно, завершу ли я свой рассказ. Могу говорить хоть до утра. Могу прерваться хоть на полфразе и уйти восвояси. Так и делаю. Спотыкаюсь на трудном слове и направляюсь к двери. Сила моя безгранична. Вот я уже в прихожей. На руке моей виснет тяжесть. Собственная супруга, про которую я напрочь забыл. Что-то говорит, надо же, очень странно. Не верил я, что кто-то из них отзовется, кто-то посмеет… Не отвечать бы, но она настаивает, слышу: «Надо вызвать «скорую помощь», если тебе плохо…» Незнакомка накидывает на меня пиджак, приятель добавляет: «Нервный срыв…» Обменивается замечаниями с моей супругой… Не слушать, не слушать их — я еще не спасен. Их унижающие заботы растопляют мое могущество, оно держало меня, теперь плечи у меня опускаются, опадает тело. Надеваю пиджак, подтягиваю галстучный узел. «Мне уже лучше, дорогая». Молчат, смотрят на меня и молчат. «Я так рада», — спохватывается незнакомка, и я в который раз замечаю, как она симпатична. Приятель мой суетится, распахивает дверь, провожает к лифту. Незнакомка за нами. Советуют моей супруге поискать такси.
Первая мысль в деревянной клетке — «я спасен», следующая — «мы узаконили случившееся». Мы использованы, мы разыграны, мы виновны. На улице проговариваю в голос: «Мы использованы, мы разыграны, мы виновны», — чтобы прочувствовать свою догадку. Супруга молча меня хватает под руку. Старается затереть воспоминание о моих буйствах. Я начинаю дрожать. Неужто и вправду мы потеряли дорогу друг к другу? Двигаюсь вспять, может, еще успею, проговариваю еще раз: «Мы узаконили факт». «Какой факт?» — спрашивает она. Следит за мной, а не за моими словами. За моими словами, а не за их смыслом. «Какой факт?» Что, если вопрос ее задан верно? И ничего за ним не стоит? Если никто из них даже не подозревает…
«Свободное такси», — произносит супруга, вскидывая руку. И я понимаю внезапно, что голос у нее подменен.
Перевод Н. Смирновой.
Бухгалтер Павлов возвращался домой со своей субботней прогулки. Легко и вроде бы непринужденно он шел по деревушке, чьи обитатели давно привыкли к виду туристов, толпами поднимавшихся в горы или спускавшихся по тропинкам вниз. Местные мужчины пили пиво, их взгляды рассеянно блуждали по кучам садового мусора. Женщины развешивали выстиранное белье. Лениво-апатичные, люди теряли индивидуальность; однообразие их поз и скупость движений вызывали у Павлова такое ощущение, будто он ступает по мягкому ковру с монотонным узором. Ему хотелось, не причинив никому беспокойства, досыта насладиться привычными и дорогими ему картинами — потому он и отправился в это небольшое путешествие.
— Добрый день, — неожиданно поздоровался с ним стоявший у забора человек в жилетке.
Лицо бухгалтера просветлело, он с благодарностью посмотрел на него и ответил:
— Добрый день.
Вот и все, что произошло. Но, продолжая свой путь, Павлов уже смелее поглядывал на дворы. Он почувствовал себя так, словно поздоровался со всем, что его окружало: с мужчинами в подтяжках и детьми, держащими в руках хлеб с маслом, с кустами, фруктовыми деревьями и низенькими домиками. Ведь он и в самом деле никого не беспокоит. Люди здесь давно привыкли время от времени перекинуться парой слов с многочисленными туристами… Но Павлов понял это как особое к себе расположение.
За поворотом у самой дороги он увидел раскидистое черешневое дерево. Захотелось попробовать ягод. Он подошел поближе, восхищенный небрежной и беспорядочной красотой дерева, столь щедро предлагавшего всем свои плоды, и уже собирался протянуть руку, как вдруг краем глаза заметил стайку ребятишек. Они приближались к дереву, не отрывая от него взгляда, поплевывали себе на ладони и потирали руки. Павлов без сожаления отошел от черешни, пропало и желание попробовать ягод. Может быть, останется в памяти мальчишек сладкий миг предвкушения — а вместе с ним дерево и спина человека, и расплывчатая тень Павлова когда-нибудь мелькнет в их воспоминаниях, подобно тому как на снимках, сделанных в далеких городах, всегда мелькают смутные силуэты незнакомых людей…
Павлов уже давно привык отступать. Он отступал, чтобы не разрушить, отступал, чтобы самому не быть разрушенным. Одно было неотделимо от другого. Вчера утром начальник планового отдела, оскалив в усмешке зубы, сказал ему: «Павлов, всем известно, что как мужчина ты не на многое способен, но если хочешь, я могу тебе помочь». Сейчас, отдаляясь от черешни, которую он уступил детям, Павлов испытывал чувство, будто он вновь безмолвно отступает и перед начальником планового отдела. Но до каких пор можно это терпеть?
Он вышел на широкое шоссе, по которому ходили автобусы до города. Деревушка осталась позади. Что готовили ему следующие несколько километров? Он видел высокие здания из стекла и бетона, стоявшие на большом расстоянии друг от друга, — это были научные институты, построенные с учетом самых современных требований: за чертой города, в тишине, с множеством окон и обилием света, но такие пустые и холодные в выходной день. Неожиданно Павлов почувствовал усталость. До остановки было далековато, да и автобусы ходили редко. Он сошел с дороги, присел на большой камень, огляделся вокруг. И увидел, как со стороны гор едет легковая машина — такси. Павлов поднялся, но, как недавно под черешней, краем глаза заметил какую-то фигуру, только на этот раз значительно дальше — у одного из зданий, которое попадало в поле его зрения. Неведомая сила заставила его повернуть голову и посмотреть в ту сторону. Он готов был поклясться, что там женщина, которой тоже нужно такси, к тому же беременная женщина.
Такси медленно проехало мимо. Шофер посмотрел на Павлова, но тот не поднял руки, а только проводил машину взглядом и с удивлением обнаружил, что женщина и не собиралась голосовать. Через минуту все вокруг опустело, но Павлов и на этот раз не огорчился. Он легко шагал по дороге, придерживая перекинутую через плечо маленькую сумку. Голые пустыри сменялись стеклянными зданиями. Их вид смутно напомнил машинистку с холодными глазами, которая ненавидела Павлова, и он всегда старался отойти подальше, как только она принималась судачить об их коллегах. Павлов знал, что несколько дней назад машинистка остановила в коридоре юриста Томанову, дважды разведенную женщину, и завела разговор о ее нравственности, прикрывая свои собственные мысли именем бухгалтера. «Ты знаешь, Павлов говорил о тебе, что…» С тех пор Томанова тоже невзлюбила его, а машинистка стала относиться к нему еще хуже, чем раньше, справедливо полагая, что ему уже известно об этом разговоре… И снова хотелось спросить себя: «До каких пор можно это терпеть?»
Постепенно Павлов перестал замечать, куда идет.
Шаги становятся все медленнее, фигура — все сутулее, сумка на плече — все тяжелее, и это уже не сумка, а рваный мешок… Исчезает куда-то бухгалтер Павлов, исчезают шоссе и высокие здания. Пробудившийся после долгого сна гном с белой бородой, в шапке с кисточкой и в громадных башмаках с загнутыми носами тяжело ступает по раскисшей от вечной сырости земле. Стая ни на минуту не смолкающих ворон с карканьем кружится над его головой. Густые испарения поднимаются над лесом, над поляной, по которой он идет. Все вокруг становится неясным и расплывчатым: деревья, облака. В пробивающемся сквозь птичий гомон молчании — мрачная и торжественная таинственность. Согнувшись под тяжелой ношей, гном потихоньку приближается к лесу, где разыгрывается извечная драма — где борются добрые и злые силы.
— Эй, приятель! — послышался чей-то голос.
Павлов обернулся, словно во сне увидел остановившийся рядом автобус и людей, которые с сочувствием смотрели на него сквозь стекла.
— Что с тобой? Ты еле плетешься, — сказал тот же голос. — Давай садись, хоть здесь и нет остановки.
Только теперь Павлов выпрямился, поправил сумку на плече и заметил водителя, высунувшегося из окна.
— Я вам очень, очень, очень благодарен, — сказал Павлов, сел в автобус и занял место на заднем сиденье.
Он все еще не мог прийти в себя. Гном уходил куда-то в сказку, не сознавая того, ведь он был сказочным существом, — но именно там, он знал это, его ожидало что-то важное.
«Сказочное и важное», — сказал себе Павлов.
Потом повторил:
«Сказочное и важное… Таким все должно быть».
Но не смог вспомнить ничего, что было бы таким.
В памяти проплыла вереница приятных, но вроде бы незначительных эпизодов из его жизни. Потом вспомнились и другие случаи, когда его пытались облить грязью — он не хотел к ней прикасаться, чтобы не разносить ее дальше. Да… Вся его жизнь — только тончайшее сплетение маленьких радостей и мелких огорчений, и ничего значительного.
Настроение немного испортилось. Все же, как зачарованный, он повторил про себя:
«Сказочное и важное…»
В следующую минуту Павлов уже ни о чем не думал, он перестал замечать, что происходит за окнами автобуса. Как и все остальные пассажиры, он сидел, уставившись вперед. Их затылки, грязная дорожка в проходе между сиденьями, полая металлическая перекладина возле передней двери — все это не проникало в его сознание. Такое состояние отрешенности в дороге испытывают многие люди, но у Павлова оно было по другой причине — ведь сейчас он чувствовал себя частью маленького коллектива и, сидя рядом с этими людьми, даже в мыслях старался ничем от них не отличаться.
Но когда в центре города он вышел из автобуса, вдруг без всякой причины ему вспомнились слова, которые часто повторяла его жена:
«Ты никогда не сможешь, ты всегда будешь вести себя так, будто это не ты, а какой-нибудь самый заурядный человек».
«Что значит „не сможешь“?»
«Ведь только я по-настоящему знаю тебя». — Жена не слушала его, она смотрела на него невидящим взглядом, а в ее голосе звучали любовь и горечь.
Павлов шел к своему дому мимо звенящих трамваев, черно-серых зданий, знакомых витрин, табличек с именами врачей, дантистов и парикмахеров — некоторых из этих людей, наверно, уже не было в живых, а таблички все еще висели на стенах домов. Павлов любил эту привычно-обыденную атмосферу вечернего города, когда на темнеющем небе вырисовывалась наслоившаяся за день усталость, а из невидимых недр веяло дыханием пыльной, душной книжности.
Но он любил и те минуты, когда сгорбленный гном шел под пронзительные крики птиц, неся свой полный подарков мешок. Правда, сейчас, видя на каждом шагу свое отражение в витринах, он считал эти мечты наивными. Может быть, несовместимые влечения владели его душой? Павлов не думал об этом. Полуосознанно он поглощал свое очередное удовольствие.
Но, прежде чем переступить порог дома, он должен был пережить еще что-то. Еще? А были ли у него на самом деле какие-то переживания? Когда он начинал размышлять о мелких эпизодах из своей, в общем-то, безбурной жизни, ему всегда казалось, что она наполнена детскими, бесполезными, никому не нужными переживаниями. Тогда он говорил себе, что наивны не только отдельные моменты, но и вся его жизнь в целом.
Павлов уже видел застекленную дверь своего дома, предвкушал, как войдет в свою маленькую квартирку… Снова напомнила о себе неизжитая и странная привычка, снова в сознании промелькнуло одно из немногих известных ему французских слов — «лонтан», означавшее что-то далекое. Слово расстелилось светлой дорожкой на его пути к подъезду, и он зашагал, охваченный скрытой радостью возвращения. И вдруг он увидел директора Топалова.
Директор шел ему навстречу, разгребая воздух широкими взмахами рук. Люди инстинктивно шарахались в стороны, так что пальцы Топалова едва не касались их одежды. Так же как они, Павлов давно стал избегать любого соприкосновения с директором и всегда скрывался за первой попавшейся дверью, как только замечал его в коридоре. Такая реакция не зависела от воли Павлова, она возникла после совместной командировки, когда случай свел их в одном гостиничном номере. В тот день Павлов рано лег спать — около половины десятого. Топалов вернулся поздно ночью. Наполнив комнату винными парами (он пил где-то с местными работниками), директор зажег все лампы, в том числе и маленький ночник Павлова, и стал шумно раздеваться. Накрывшись с головой одеялом, бухгалтер притворялся спящим и старался мысленно как можно скорее отдалиться от Топалова. Директор продолжал вести себя так, будто он один в комнате. Он сделал стойку на руках, потом уставился в зеркало, разглядывая свою волосатую грудь. С грохотом распахнул окно, сделал рукой покровительственный жест, презрительно вглядываясь в ночной город. Потом забормотал: «Город… ничтожества… провинция… я приехал… да я их… его жену… еще посмотрим…»
Павлов пошевелился и по недоуменному взгляду директора понял, что тот вообще забыл о его существовании…
Сейчас Павлов в отчаянии озирался по сторонам. Вдруг в десяти метрах от себя он увидел двух своих коллег из планового отдела — Петрова и Теневу. У обоих были семьи, дети, но с некоторых пор их связывало взаимное и недозволенное чувство. Они держались за руки, смотрели друг другу в глаза и, так же как Топалов, ничего не замечали вокруг себя. Но в их отрешенности было и что-то величественное, потому что от нее веяло добровольно взятым на себя риском и на мгновение завоеванной свободой. Они должны были пройти мимо — влюбленные и директор, так и не заметив друг друга. Но если случайно… Павлов вдруг заметил следы ушедшей молодости на их лицах, старомодный покрой одежды, уловил и что-то жалкое в этих двух стареющих людях, мимо которых проходили, обнявшись, молодые пары. Он представил, как под взглядом Топалова они разнимают руки, а потом замечают и его, Павлова, и восторг сменяется страхом и ужасным чувством уязвимости. Рано или поздно это случится, но только не на его глазах!
Бухгалтер решительно направился к Топалову.
— Товарищ директор! — Павлов впервые произнес эти слова не в стенах предприятия, а посреди людской толчеи на центральной софийской улице.
Топалов остановился и посмотрел на него так, как когда-то в гостинице. Последовало минутное молчание.
— А-а, это вы… да, да… как ваша бухгалтерия? — все же спросил директор.
— Спасибо, все в порядке, — ответил Павлов.
Топалов нервно передернул плечами, не скрывая своего удивления, что его остановили без всякой причины. Пара прошла мимо них.
— Ну хорошо, товарищ… — директор замолчал.
И вдруг, не прощаясь, пошел прочь.
Павлов медленно прошел последние метры до подъезда, медленно стал подниматься по лестнице. Хорошо проведенный субботний день теперь уже напоминал высокую стену, разъеденную снизу доверху трещиной, из которой сыплется штукатурка. Только что случившееся сливалось с той давней сценой в гостинице, и Павлов смутно догадывался, что он уже давно обманывает себя и что его правильно построенная жизнь — иллюзия.
Он боялся, как бы это унижение не отразилось на его отношении к Петрову и Теневой — случайной причине его поступка. Раньше ему никогда не приходило в голову, что подобное совпадение неизбежно, что когда-то оно произойдет — встреть он Топалова у черешни, он, возможно, и тогда бы пошел на унижение, лишь бы сберечь радость детям. Но тогда изменилось бы его отношение к мальчишкам… Больно было думать обо всем этом.
На площадке перед дверью своей квартиры Павлов вдруг замер. Вдалеке шагал гном…
На этот раз он был совсем рядом с лесом. Почему так сильно стучит сердце? Он в самом деле у леса или кто-то рассказывает ему о летящих оттуда со зловещим карканьем птицах? Огромные башмаки с загнутыми носами утопают в кустах, и в слабо струящемся свете гном видит, как их кончики — один за другим — появляются где-то поодаль. «Кха-кха», — на верхушке дерева кашляет простуженная белочка. Ее изможденное тело отрывается от ствола и мягко падает на влажную землю. У корней дерева тотчас же образуется маленькое облачко, оно постепенно сгущается и превращается в миниатюрную фею. Прозрачные ножки феи плывут над землей, она встречается взглядом с гномом. Потом склоняется над упавшей белкой, прикасается к ней краем своей накидки. Белочка медленно поднимается. Не в силах сдержаться, гном протягивает руки, берет ее, с трудом сажает на самую нижнюю ветку. Вдруг фея заговаривает, обращаясь к нему на «вы», ее голос подобен шелесту плавно падающего на землю листа. «Вы думаете, только я видела то, что вы сделали? — говорит она. — Как это важно, что вы появились!» Она тает, сливается с деревом, а гному ее исчезновение не кажется чем-то необыкновенным. И снова — кусты, деревья, мерцающий свет… Гном застывает на месте, сердце замирает: на крошечной полянке черный косматый лесной великан заталкивает в податливую землю совсем маленькую, ростом меньше гнома, лошадку с буйной гривой. Великан беззвучно смеется, его смех страшен. Совсем неожиданно гнома охватывает нелепое возбуждение, похожее на приступ радости. Скрытый за могучим стволом дерева, он издает воинственный клич. Великан выпрямляется, лошадка выскальзывает из влажной земли и исчезает в кустах. Чудовище замечает гнома, вышедшего из своего укрытия. «Эй ты, выродок, — кричит великан, — что это ты там делаешь?» Гному хочется спрятаться, утонуть в непроходимых зарослях. Но неожиданно для самого себя он шипит зловеще: «Если ты еще раз назовешь меня так, я тебя убью!» Великан растерянно смотрит на него, потом поворачивается спиной, хватается за одну ветку, за другую, растворяется в зелени деревьев. «Замечательно! И как только у тебя хватило смелости?!» Над головой гнома сидит чудесная птица — белая, с длинным тельцем и красными глазками, в ее хвосте — одно-единственное перо…
— Что с тобой? — Это, кажется, голос жены.
Несколько секунд Павлов смотрит на нее невидящим взглядом. Он стоит, прислонившись к стене.
— Тебе плохо? Я услышала шаги, но ты не позвонил. Я решила выйти…
Жена испуганно подталкивала его вперед, пытаясь нащупать пульс. Еле передвигая ноги, Павлов прошел через прихожую и опустился на продавленный диван. Он не помнил, чтобы когда-либо раньше ему доводилось испытывать такую тоску. Никогда больше не появится гном в башмаках с загнутыми носами — в этом он был уверен. Наконец-то гном подарил ему себя. Но Павлов еще не знал, какая сила передалась ему. И не мог знать, что почувствует в те минуты, когда мир перестанет быть таким, каким он хотел его видеть.
Павлов поднял голову и заметил, что жена с тревогой наблюдает за ним.
— Теперь я знаю, что значит «смочь», — прошептал он. — Я знаю, что ты хотела сказать. Я перестану жить в призрачном мире.
Жена поднесла руку к губам. Она боялась, что не в силах почувствовать того, что испытал ее муж в минуту, когда решился изменить свою жизнь.
— Для меня другие… — начала она, но не договорила.
Она подошла и прижалась к его груди.
Перевод Т. Прокопьевой.
Едва ступив в полутьму этого нового заведения, я сказал себе: «Если случится здесь со мной что-то странное, потом, на дневном свету, это покажется сном». Мрачные отсветы падали на столики и на людей, на миг меня охватило чувство, будто их согнали насильно и сам я сюда пришел против собственной воли. Впрочем, путаясь в невидимых ступенях, я и вправду уже не помнил, зачем я сюда вошел, все внимание уходило на то, чтобы сохранять достойную позу. Какой-то официант поощрительно меня подтолкнул, оказывая деликатную помощь. Я уселся за столик на двоих, вынул пачку сигарет и спички, закурил торопливо. Ничего особенного — столики, тесно составленные, бар, люди, пьют и разговаривают. Сумрачное освещение, странно все изменяющее, — вот что всех нас сближало. Незначительная вроде подробность, и… человеку даруется чувство, что он среди избранных. Черной тенью, исструившейся из этого воздуха, приблизился официант. Эти люди, как проводят они обычно свои досуги? Там, на дневном свету, я таких никогда не встречаю.
— Не слишком ли для нашего городка шикарно? — спросил я, делая рукой неопределенный жест.
— Отчего же? — обиделся официант. — Мы что, не имеем права?
Я взглянул на него изумленно. Чинно услужливая поза — и такие слова. Он защищал свою обстановку, не поняв того, что вопрос мой, в сущности, был комплиментом, предназначенным ему, а через него и всему прочему тут — непривыкший всегда желает умилостивить.
— Рюмку водки, — сказал я, с облегчением вспоминая о самом естественном. — И томатного сока.
Официант исчез.
Через несколько минут глаза мои приспособились к освещению. Я наблюдал за людьми, прибывающими вслед за мной: путаясь в ступеньках, все они делали вид, что производимое ими впечатление их вовсе не интересует. Особенно забавными мне казались одинокие мужчины с каменным волевым выражением, они несли это выражение сюда, где никто не знает их настоящих лиц, шли сюда поиграть в благородное пиратство, давно уже отыгранное в мечтах. В таком баре кому только не разносится выпивка — прожигателям жизни, морским волкам, да мало ли кому еще — роль и декорации каждый себе выбирает по вкусу. Препинаясь в ступеньках, одинокие мужчины берегли заготовленную маску, словно сосуд с драгоценной жидкостью.
Вид входящих, их неловкость явно доставляли мне удовольствие, в конце концов это заставило меня устыдиться. Перед тем как отвести от входа глаза, я увидел, что порог переступает Марин Петров, уволенный из горсовета начальник, — личность, известная в нашем городе. На его счет мне позлорадствовать не пришлось — он одолел ступеньки увереннее других. Когда только успел освоить и это место? Я следил за ним, внимательно и почему-то с нарастающим беспокойством. Он шел не оглядываясь, через несколько секунд остановился передо мной и, указывая на пустой стул, спросил:
— Можно?
До сих пор помню, как сгибал он колени — напротив меня как бы усаживалось все, что отложилось в моем сознании от слухов об этом человеке: труднодоказуемые кражи, незаконные увольнения, виллы, возведенные на казенные деньги. Слухи зародились еще в ту пору, когда он, улыбаясь, выходил из черной служебной машины, и набрали силу после того, как, уже уволенный, угодивший под следствие, он по-прежнему пересекал улицы неколебимой походкой или громко хлопал дверцами собственного автомобиля. Мне случалось пересказывать и даже преувеличивать слышанное, не зная точно зачем. Я держался твердого мнения, что Петров достоин презрения, и теперь только, когда он усаживался напротив меня, осознал, что произносил свои обвинения механически, как и прочие, раздраженный тем, что он не пожелал себя почувствовать униженным. Дух дорогого одеколона и дорогого табака, подтянутость и энергичность во всем: в повороте головы, призывающем официанта, во взгляде на столик, контролирующем чистоту, в жесте руки, потушившей начинающийся кашель, — такое не могло не производить сильного впечатления. Но впечатление это продолжало сочетаться с какой-то, я бы сказал, подкожной неприязнью — действия этого человека входили в порядок, отличный от порядка моих действий, помещали его среди людей другой категории.
Первые его слова застали меня врасплох.
— Как водка? — спросил он по-свойски, без следа фальши или неловкости.
— Столичная.
— Чудесно! — сказал бывший начальник и щелкнул официанту пальцами. — Рюмочку водки, Милен, — проговорил он все так же свойски, — и… томатный сок, дорогой, вот как товарищу.
Обыкновенная на первый взгляд фраза Марина Петрова подействовала на меня ошеломляюще, усиливая неясное напряжение ситуации, в которую я попал.
Чтобы польстить мне, ссылался на мой пример человек, называвший официанта по имени и «дорогой». Я по именам не знал никого — ни официантов, ни парикмахеров, ни продавцов. Откуда мне было знать — наконец-то я это понял! — если они меня знать не хотели. Их имена были мне неизвестны, потому что они не сочли нужным под тем или иным предлогом сообщить их мне, маленькому и случайному. Меня обслуживали рядом с Марином Петровым. И вот теперь через обращение «Милен», со ссылкой на мой пример, бывший начальник возвышал меня до себя.
Официант принес заказ неприлично шустро — все же целый город говорил о махинациях его клиента. Другие посетители наблюдали нас отовсюду. Я себя почувствовал неловко — словно попавшийся соучастник.
Бывший начальник отпил глоток и вздохнул.
— Если не выпью рюмку после обеда, весь вечер точно больной, — пожаловался он. — Привычка…
Я взглянул на него в полной растерянности. Продолжая разговор в таком духе, он меня все сильнее притягивал к людям, которые не только запросто называют официантов по имени, но и смеют иметь особые послеобеденные привычки. Уклон разговора в особую сферу жизни, мне неведомую, вдруг показался столь приятным, что, пренебрегая остатками своего прежнего мнения и взглядами окружающих, я ответил угодливым тоном:
— Конечно, приятно после обеда расслабиться. Одна рюмка, и настроение идет в гору. Я в это время тоже…
Закончить я не сумел. Первый же опыт перескочить рамки своей категории оказался неуспешным — явно не хватало терминологии.
— То-то и оно, — снисходительно продолжал бывший начальник. — Я в это время обычно заскакиваю в мотель, но сегодня моя машина на профилактике.
Я беспомощно замолчал, чувствуя всю бессмысленность разговора. Да и разговора не получалось — с треском проносились мимо слов, о значении которых мне всегда было как-то неловко думать.
Мотель находился километрах в десяти от города. Машина у меня тоже была, но я туда никогда не ездил. В детстве я считал, что виллы, где жили некоторые мои одноклассники, определены для особого счастья. Мне снились тенистые аллеи, по которым они уже прогуливались с девушками. Повзрослев, я испытывал почти неосознанный интерес к мотелю, таинственному месту, куда кое-кто из местных шефов возил чужих жен (так говорили в городе). До мотеля я мог на машине добраться за пятнадцать минут, но не делал этого — воспоминание о недоступно шикарной жизни отравило бы меня навсегда. Я бы съездил туда туристом — у меня не было ни возможности, ни тем более решимости проникнуть в самую суть — и вернулся бы с поверхностными впечатлениями, как после посещения страны, чей язык непонятен. К тому же Марин Петров, который был в мотеле как у себя дома, мог проехаться туда в черной «волге» с шофером, а уж такого-то со мной никогда не случится. Ну и ладно, что же мне еще оставалось, как не хранить собственное достоинство? Зачем было угодничать? И все же — подведенный внезапно появившейся мыслью, подленькой и унизительной: «А что, если бы мы с ним познакомились раньше?» — я сказал:
— Да, хорошее местечко этот мотель, особенно если туда забраться с женой, чужой разумеется…
Бывший начальник хохотнул и благожелательно вознес рюмку, собираясь чокнуться.
— Славная штука, — ответил он. — Не всякому удается… Жаль только, что мы стареем…
Последние слова произнесены были столь бодро, их интонация так не соответствовала содержанию, что даже упоминание процесса, одинаково для всех неприятного, не смогло нас сблизить. За спиной у меня шептались — прохаживались, наверное, на мой счет.
Мне хотелось чем-нибудь от него отгородиться: вынуть, к примеру, из кармана скомканную бумажку, разгладить ее ладонью и долго читать или облить себе брюки, долго и усердно тереть пятно солью, разглядывать его. Бывший начальник явно меня считал за мелочь, тем лучше, почему бы мне не заняться тогда своими мелкими делами? Можно себя отстоять и по-другому — припомнив свои смелые дискуссии с директором, человеком принципиальным, любящим выражаться без обиняков. Это бы мне помогло сказать что-то самостоятельное, такое, что увело бы разговор из круга проблем шикарной жизни… И тут я услышал свои слова:
— Зря вы так говорите, вид у вас прямо-таки цветущий…
Он снова засмеялся — свободно и громко. Реакция окружающих его не занимала вообще.
— Не велика трудность поддерживать форму, — пояснил он. — Немного плаванье, немного теннис — когда я проведываю софийских приятелей, ну и эспандер, это уж ежедневно…
Что ж, сам нарвался. Я и знать не знал, что в нашем городе есть место, где можно поплавать, никогда мне на ум не приходило растягивать эспандер, это бы изумило всех — и семью, и соседей. В последние месяцы у меня много было домашних хлопот: ограду чинил, красил комнаты, мариновал перец. Вечером брался за книгу, хотя жена поглядывала косо — в семействе вроде нашего такое занятие считается роскошью. Я был обыкновенным техником, весь квартал это знал и требовал, чтобы я был таковым на глазах у всех. А что до тенниса в Софии, это сообщение заставило меня со злостью подумать об окружающих: «Вас бы на мое место, тогда бы я поглядел…»
И тут словно сама судьба пришла мне на выручку. Одна из только что вошедших фигур небрежно приблизилась к нашему столику.
— Ну как, Петров?
Стеснение стало таять в моей груди, но не исчезло совсем. Новенький был гораздо выше меня (бывший начальник — тоже).
Петров рассмеялся, обычным своим громким смехом.
— Ты когда приехал?
— Только что, — ответил новенький. — И сразу сюда, это у вас единственное приличное место. Шофер ждет в машине.
В тот же миг я почувствовал: Петров меня сверлит взглядом, и дрогнул от дурного предчувствия, в душе моей разрасталось то, что я скрывал от себя до сих пор, — страх перед человеком напротив. На миг мелькнула в сознании мечта подняться и крикнуть: «Гей, смельчаки, где вы тут, пожалуйте на мое место!» Я даже представил себе, как возникает из недр полутьмы стройный силуэт, высокий, хотя бы не ниже Петрова. Сам я так и остался сидеть, заглядевшись на воображаемого героя, старательно обходя сверлящие меня глаза. Поднять собственное тело казалось мне возможным только в условиях какой-то другой планеты, где даже мельчайшая деталь не посмеет напомнить о том, что меня примораживало к стулу. Судя по всему, Петров вознамерился меня попросить уступить место новенькому. Собирался сделать это и воспитанно, и в то же время небрежно, как само собой разумеющееся: «Если вы спешите, дружище, мы вам оплатим счет!» Унижение из-за копеек, к тому же не исключено, что они останутся в убеждении, будто меня осчастливили… Петров ведь меня не знал, он вообще не интересовался мной. Непозволительное с его стороны упущение, о котором он когда-нибудь пожалеет, но сейчас ему до этого дела не было, он видел меня насквозь. К счастью, через несколько столиков шумно поднялась какая-то пара. Петров пригласил приятеля:
— Давай перейдем туда.
Он поднялся, велел официанту перенести свою рюмку и ушел, даже не сказав мне «до свиданья». Я был уничтожен. Конечно, его учтивость и доброжелательство, как он их понимал, были преднамеренны — создать новую молву в опровержение старой. Он не собирался меня обижать — просто забыл о моем существовании. Но я-то тогда зачем лез из кожи вон, чтобы походить на него?
Моя брошенность была как нагота. Присутствие его все же служило мне каким-то щитом, о который разбивался шепот с соседних столиков, унизительное положение ставило меня вместе с тем под его защиту. Теперь же я походил на бесхозного пса, в которого каждый может швырнуть камень. Голоса с соседних столиков делались все дерзче. Слов я не разбирал, но был убежден, что в воздухе вьюном вьется общая мысль: о подлецах, что подлизываются к мошенникам.
Мучение прекратилось на минуту — я подозвал официанта, чтобы расплатиться. Все замолчали, следили за моими движениями. Используя передышку, я собрал все свои силы и… сказал себе кратко, как подобает настоящему мужчине: «Да, они правы, Петров негодяй, поставивший себя над принципами порядочности, для него честность — грех. Я должен был заставить его уважать себя — возразить, или грохнуть по столу кулаком, или демонстративно молчать. Да, я их предал, этих людей вокруг».
Высказав себе это, я поднялся. Все глядели на меня и молчали.
Я знал, меня провожают взглядами. Шествовал твердым шагом, машинально огибая столы. В сознании смутно маячило атавистическое представление о героизме — тела погибших на поле брани, вот одно из тел приподнимается… Добрался до входа, ступил на улицу. Блеснул навстречу дневной свет…
Кто-то похлопал меня по плечу. Оглядываюсь. Бывший начальник с приятелем уходят тоже.
— Может, доведется еще выпить вместе, — сказал мне Марин Петров. — Люблю приличных людей.
Мысль о дожде, прошедшем недавно, отлетела молниеносно. Все же он меня не забыл… Однако при чем же тут «приличные люди», выходит, мы похожи, но я же совсем другой, я чуть было не грохнул кулаком по столу…
— Конечно, — ответил я. — Очень рад, что мы познакомились.
Уж не начну ли я сюда похаживать, в самом деле?
Перевод Н. Смирновой.
Жду на остановке троллейбуса, напротив — Музыкальный театр. Поднимаю воротник плаща, постукиваю ногами. С неба сыплется какая-то морось — не снег, не дождь, ноздри полнятся студеным туманом.
Неприятно, до такой степени неприятно, что начинаю себя презирать. В голове пусто, мозг парализован внешними ощущениями. Неужели целые минуты жизни уходят на постукиванье ногами? Что минуты, не под знаком ли плоской видимости тянутся все мои дни?
Стою потрясенный — осознавший собственную обыкновенность. С давних-давних пор, с самого начала ее накопления, я не высказал ни одной оригинальной мысли. Когда-то не хотел, а после уже не мог. Долгий процесс. Кто ты есть? Каждого настигает этот миг. Женщина говорит себе: «Я старуха» — и пробуждается от долгого сна. Потонуть, исчезнуть, скрыться под землей…
Гляжу вниз.
Поблизости от меня лежит листок, нежной, причудливо удлиненной формы. Меня пронзает его чистота — никем не растоптанный, не забрызганный грязью. А вокруг прохожие, толчея людская… Озадаченный, окидываю глазами деревья, ближайшие и те, что подальше. По веткам дрогнут последние листья. Но такого нет, ни одного такой странной формы…
Стоит задуматься — видел ли я вообще в нашем городе дерево с подобными листьями? Может быть, чистенький пришелец прикочевал сюда вместе с ветром? Что проку задавать себе такие вопросы — я никогда не оглядываюсь на деревья.
Снова всматриваюсь в листок, возмущенный собственным интересом к нему, — ропотом отзывается моя проектантская сухость. Отдергиваюсь назад, чтобы создать вокруг листка свободную зону: пусть кто-нибудь пройдет по нему и растопчет. Он на видном месте, на самом краю тротуара, на воображаемой линии, соединяющей троллейбусную остановку, где я стою, и трамвайную перед театром. По ней непрестанно бегают туда-сюда люди.
Изумление мое нарастает постепенно, вытесняет, затапливает все остальное. Через пятнадцать минут (пропущены три троллейбуса) мне кажется уже, что листок скрывает в себе загадку. Люди его обходят, перешагивают даже и все еще не наступили на него. А обувь у всех такая грязная — краешка каблука довольно, чтобы его изувечить.
Чем дольше я смотрю на листок, тем сильнее притягивает меня его чистота. Непродуктивное воображение пытается ему подобрать в сравнение нечто нежное — девичье лицо или плод, нет, не то. Самое важное, что меня держит здесь, ускользает от определения.
Еще пятнадцать минут — листок по-прежнему невредим. Я начинаю пугаться, тосковать по своей обыкновенности, как по крепости, в которой можно укрыться. Ноги у меня коченеют. Падает внезапно ноябрьская тьма. Но поблизости фонарный столб, и поверхность листка блестит.
Подходят и отходят троллейбусы. Мне холодно, от голода сводит желудок. Несколько шагов, и я буду доставлен домой, в тепло. Сейчас это почему-то кажется невозможным, разве что когда-нибудь после. Прошел час, наверное, прежде чем я спросил себя: «А почему бы мне не нагнуться и не поднять его? Не исследовать? Кому какое дело до меня в этой слякоти?»
Люди все так же себе бегут и бегут с поднятыми воротниками.
Приняв решение, я без особой надобности перебрасываю портфель из руки в руку, но не двигаюсь с места. Впервые устанавливаю чисто практически несогласованность между повелениями своего мозга и движениями тела. Благоразумно сваливаю вину на продрогшие конечности. Надо бы подсогреться.
К удивлению моему, ноги задвигались не без охоты. Подпрыгиваю, как и раньше. Дую в ладони, слегка накренившись влево: под мышкой поддерживаю портфель. Затягиваю эти действия до бесконечности…
Ветром приподнимает дальний от меня край листка. Мне делается неловко, хочется на что-то отвлечься. Свободной рукой вынимаю из внутреннего кармана бумажник. Роюсь лихорадочно и ненужно в дальних отделениях, затем водворяю его обратно. Листок поднимается чуть не горизонтально. Ветер усиливается, возносит его в воздух, начинает кружить. Я каменею, увидев, что под ним скрывается целый мир тех же очертаний — нежный, продолговатый. В проем видны движущиеся фигурки, предметы… А люди вокруг меня упорно бегут к трамвайной остановке, обратно, и никто не наступает на невидимый мир. Не наступает, но и не замечает его, даже сейчас, когда он сам перед ними открылся.
При мысли о тонкой преграде, отделяющей меня от него, прикосновение грубой портфельной кожи делается невыносимым. Осторожно опускаю портфель под ноги.
Приступаю шаг, другой, гипнотически притягиваемый отвором с контурами листка. Сам листок касается моего плеча, моего лица, волос — невыразимо приятно. Я медленно нагибаюсь, становлюсь коленями в тротуарную грязь. Позади меня раздается стук — наверно, падает некрепко утвержденный портфель. Упираюсь в края руками, наклоняюсь еще и еще и вот, приникнув к отвору глазами, разглядываю вблизи…
Закрываю собой электрический свет, но его и не нужно, у них там, внизу, собственное освещение. Странно — я не впадаю в панику, скрючился, и ничего. Рассматриваю домики и людей, которые снуют между ними. Домики такие разные, а люди такие крошечные, что мне трудно сориентироваться в хаосе этого малого мира. Тайно и не вполне осознанно начинаю мечтать о чем-то еще более необыкновенном, о новом чуде, как будто чудеса мне предстоят бесконечно. А вдруг они окажутся скучными, эти невидимые миры? Разве не возможно такое?
Прилепившись лицом к отвору, дышу прямо в него. Человечки внизу не смущаются, не обращают внимания, двигаются и двигаются. Здесь, на границе обоих миров, никаких от них звуков не слышно — мне мешают привычные шумы вокруг. Но что это — едва уловимый стук? Не снизу ли он идет, не дверца ли это хлопает под порывами ветра? Весь напрягшись, ловлю этот знак, приобщающий меня к крохотному народцу. Его беспомощность меня беспокоит, спрашиваю себя: а вдруг просочились туда дождевые капли — в тот миг, когда листок поднимался, а я еще не склонился? Следов наводнения не видно, и я радостно улыбаюсь. И тут же мысль о своем оскале, способном ужаснуть человечков, заставляет меня стиснуть губы. Напрасные опасения. Не замечают, что я вишу над их головами. Стук удаляется…
В душе, огромное и пустое, разрастается чувство, похожее на боязнь. Разочарования или встречи с непостижимым? Крохотные человечки суетят свою суету, и мне никогда не узнать какую. Прихлынувшая кровь тяжелит склоненную голову.
Первая различимая деталь одного из домов — что-то тоненькое и белое, то видимое, то нет, вопреки неподвижности. Почти не ухватишь взглядом, глаза мои слезятся от напряжения. Рука, наверное рука крошечной женщины, высунутая на улицу из окна.
Чувствую, как по телу разливается теплота.
Как давно не испытывал я такого одушевления, такой страсти! А что, если мне, обычному из обычных, явиться перед этими человечками пытливым духом, познавшим собственный мир и возжелавшим пробраться к ним, в неизведанное? (Я плотнее прижимаю к отвору лицо, пытаясь его заткнуть — как бы не увидели снизу, что я разлегся в грязи и что много тут таких бегает вроде меня.) Не тянется ли из окошка нежная ручка тамошней Гретхен? Что знает она? Чего ожидает? Не моего ли сошествия? Я бы мог ее поразить и увлечь, я, не способный ничем поразить самую что ни на есть обычную женщину! Возносился ли я когда-нибудь столь высоко? Выше презренных различий — этих искусственных перегородок? Я способен питать влечение к существу стократ меня по размеру ничтожнее, не то что иной нации, расы или происхождения, а — поверить трудно — иного мира!
Пробую просунуть руку вовнутрь, но потом решаю: лучше влезть. Верчусь, примериваюсь различными частями тела к проему, разгоряченный безумной надеждой. Чуда не происходит. Занимаю положение, которое недавно покинул. Задыхаюсь. Рука исчезла, дома я не запомнил…
Потеряв ориентир (второй уже раз после дверцыного стука), я возвращаюсь в прежнее состояние, подобно телу своему, принявшему прежнюю позу.
Что заставляет нас повернуть голову ни с того ни с сего? Какой-то мальчишка исчезает с моим портфелем в толпе. Не вскакиваю, не бросаюсь следом. Пусть его, я не против. В тот же миг замечаю, что листок кружится над моей головой. Охраняет меня. Спасает от неудобства, защищает от мимо идущих. Пока он здесь, никто не остановится, не посмеет крикнуть: «До каких же пор будет валяться на тротуаре эта пьянь?» На глаза набегают слезы, я шепчу: только он за меня… Только он…
Но слезы мои недолги, развеселенный внезапной мыслью о собственной недосягаемости, я принимаюсь насвистывать веселый мотив. Меня подмывает дунуть вниз, чтоб не смогли устоять несколько человечков, пускай они посмеются. Вот еще, пристало ли мне их смешить, не лучше ли посмеяться самому? Грудь мою распирает мало-помалу гигантский хохот, смех богов — великодушный и всепрощающий. Я намерен повалять эту мелюзгу подо мной (то-то будет куча мала), порушить кое-какие домишки, устроить себе потеху. Я намерен повеселиться в полную силу!
(И не над каждым ли из миров надвешен еще один, горний, откуда выглядывает случайный бог — вон он устроился на карачках в грязи, а мимо шмыгают такие же, как и он?)
Успеваю испустить первый клик, и бушующая грудь внезапно сжимается. Непонятно, что за причина. Вслушиваясь в себя, все концентрированнее и заинтересованнее, улавливаю звон как бы миниатюрных заступов. Звук поднимается снизу, слабый-слабый, не случайно я говорю «вслушиваясь в себя» — во мне он отдается с удесятеренной силой, нагоняет напряжение и тоску. Он не связан с практической целью, копают землю не для стройки, не для пашни, внизу творится какой-то обряд. Такой звон предшествует символическим погребениям… Господи, чего там им погребать, этим жалким людишкам, кроме собственной скверны? Под моим смехом она бы расцвела веселым пороком, а так — что за радость наблюдать, как они гомозятся туда-сюда!
Выпрямляюсь гневно, тяну руку к листку. Я его в горсти разотру, живым не выпущу!.. Ускользает от меня без усилия. Ты же видел, кричу я ему, как у меня унесли портфель, видел, как мы топчемся тут по лужам, дрызгаемся в грязи, зябнем! Таким, что ли, было мне предстать перед вами? И ты, коли меня избрал, неужели не мог обождать, не мог их остановить? Вы, вы потушили порыв, который мог бы меня спасти от бесплодия!
Кричу, а сам понимаю — листок мне не верит. Удаляется кругами, вертится — насмешливо… Я утерял его благоволение, он не станет больше кружить над моей головой. И кричать, и просить — бесполезно.
Перевод Н. Смирновой.
Соня расчесывала перед зеркалом свои длинные, но тускловатые волосы. Развалившись на широком диване, брат пристально глядел на нее злобно сверкающими глазами фанатика.
Так и хочет сказать: все равно, какие у меня волосы — длинные или короткие, какую бы прическу я ни сделала, все равно мне ничего не пойдет! Пока еще сдерживается, но скоро начнет говорить и такое. Ненавидит меня, ведь во мне он, по сути, узнает себя…
Она повернулась к брату всем своим немного приземистым подвижным телом, затянутым в узкий бежевый костюм; он увидел ее лицо — лицо, которое только страшное горе могло бы лишить обычного оживленного выражения.
— Вот, в гости собралась, — сказала Соня.
— Ступай-ступай, любуйся на чужое счастье, — зло ответил он. Потом вдруг поднялся, такой же невысокий, как сестра; может, молодой, а может, и нет; и, как это свойственно необщительным людям, нервно прошелся по комнате, словно бы напряженно пытаясь поймать какую-то свою мысль.
В приоткрытую дверь просунулась голова матери.
— Картошку никто не купит?
— Ты что, не видишь — человек в гости идет! Вечно тебе приспичит обвешать меня грязными авоськами, именно когда я одета! — раскричалась Соня. — Просто невозможно дальше терпеть!
— Замолчи! Замолчи-и! — пронзительно вопил брат.
И было непонятно, на кого он сердится — на сестру или на мать.
Яростно фыркнув, Соня схватила сумочку и выбежала.
Уже на лестнице до нее донеслись непрерывные вопли брата и ответные визгливые вскрики матери, которая тоже была не из кротких.
Неврастеник! — кипела Соня. Маньяк! Тридцать пять лет мужику, а он, видите ли, мечтает стать артистом! Поглядел бы на себя со стороны! Девчонки завалящей, и той никогда у него не было, а туда же — в артисты! Только его там и ждут! Тридцать пять лет — а такое ничтожество!..
Она вышла на улицу, но даже и сюда, казалось, продолжали доноситься вопли. Соня невольно подняла глаза, отыскала взглядом свой балкон и, охваченная внезапным испугом, опустила голову. В мозгу, возбужденном ссорой, мгновенно возникла страшная картина. Вот ее брат поспешно пересекает комнаты и кухню, вбегает на балкон и, отчаянно жестикулируя, уставившись прямо перед собой невидящим взглядом, бросается через низкие перила — и его тело летит вниз, на каменную мостовую.
Соня ускорила шаг. Для того чтобы попасть на троллейбусную остановку, надо было пройти по скверику. И это было настоящее счастье, что она жила так близко от этого скверика. Вот и сейчас, увидев коляски с запеленатыми младенцами и озаренных осенним солнцем молодых матерей, машинально покачивающих эти коляски и тихо беседующих о чем-то своем, увидев пожилых людей, которые без тени зависти, с глубокой усталой любовью улыбались едва начавшим ходить неловким пухленьким существам, — увидев все это, Соня почувствовала, что успокоилась, смягчилась. Скверик всегда поражал ее своей мудростью и покоем. Он походил на уголок какого-то волшебного сада, где всякая глупая мелочь, всякое людское непонимание или неприятная случайность теряют смысл. Словно бы люди, сидевшие здесь, познали основные истины жизни, настолько прекрасные и значительные, что можно было вечно обсуждать их, тихо произнося самые обыденные слова.
Уже шесть лет Соня жила рядом с этим сквериком. Но никогда не случалось ей присесть на скамейку, никогда не приостанавливалась она в аллее, просто проходила медленно, проходила, переживая, впитывая увиденное. Этого ей хватало.
Показался троллейбус, но она не побежала, как обычно.
Сяду на следующий. Торопиться некуда.
Когда Соня подошла к остановке, переполненный троллейбус уже отъехал. В дверях висели молодые люди, приоткрыв от напряжения рты. Троллейбус едва двигался, и шофер, должно быть, кричал, что остановится, если они немедленно не освободят заднюю дверь. Соня вдруг почему-то ясно осознала, что шофер прав и эти молодые люди тоже правы. Ей невольно пришло на ум, что, расскажи она обо всем этом кому-нибудь из стариков со скверика, тот улыбнется и приветливо проговорит: «Несовершенство, девочка моя, обыкновенное несовершенство. Человеческие нормы и законы так придуманы, будто прав непременно кто-то один. А в жизни случается, что правых — двое, трое, а то и больше. Но ничего, когда-нибудь люди поумнеют и примут все это во внимание».
Мы не можем сами выбрать для себя фигуру, глаза, волосы, подумала Соня. И то, что я некрасива, совсем не значит, что у меня дурной вкус. Почему же никто не любит меня? Неужели я никогда не буду сидеть в скверике вместе с другими матерями? Разве я не права?
И старики, разумеется, согласились бы, но неужели это могло ей помочь?
«Правы ведь и те, кто предпочитает все красивое. Никто не обязан жертвовать собой», — наверное, заметил бы кто-нибудь из этих стариков.
Нет, я не какая-нибудь уродина, упрямо настаивала она. Не уродина и не дура. Вот и выходит, что имею право. Но кто же виноват, в конце концов?
Снова показался троллейбус, он все увеличивался по мере приближения и медленно остановился, тяжело и лениво покачиваясь. Соня вошла, и взгляд ее тотчас выхватил из толпы двух молодых людей — высокие, с красивыми продолговатыми лицами, они переговаривались на задней площадке.
Может быть, кто-то из них виноват?
Юноши не замечали ее, и она, понурясь, пробилась вперед, не обращая внимания на скучившихся в проходе пассажиров, не таких высоких и красивых, похожих друг на друга. Среди них были и женщины, и старики, и обычные, ничем не примечательные мужчины.
Она остановилась у передних дверей, спиной ко всем. Она не хотела думать о доме, куда ехала — в этом доме жила ее последняя настоящая подруга, подруга детства, в гостях у нее Соня проводила самые приятные в своей жизни часы. И никогда она не представляла себе этот дом, это время заранее, ей хотелось, чтобы наслаждение приходило неожиданно, как подарок. У подруги был чудесный муж, чудесный малыш. И напрасно брат думает, будто Соня завидует…
За оконным стеклом бежала улица. У людей одиноких взгляд на окружающую действительность всегда немного смещен, странен. Между ними и миром, словно тихая музыка, колеблется постоянное ожидание… Пальто в крупную зеленоватую клетку на какой-то девушке, два влюбленных лица с маленькой киноафиши, таинственно мелькнувшей между домами и деревьями, карие мужские глаза на фоне чистой белой кожи, далекий очерк крупных букв — все оставляло в душе Сони смутное ощущение чего-то возможного, доступного, делающего жизнь интересной, но так и не пережитого ею. Она сошла с троллейбуса и, прежде чем перейти улицу, загляделась на удивительно знакомое лицо проходившего по тротуару усатого мужчины в строгом темном костюме. В первый момент показалось, что это какой-то кинорежиссер, что где-то ей попадалась его фотография, и она без стеснения оглянулась на него — все ведь оглядываются на знаменитостей. Но спустя несколько секунд поняла, что этот человек — продавец из мясного магазина на их улице, просто раньше Соня видела его только в белом, забрызганном кровью фартуке.
Она пересекла бульвар. Подруга жила в большом сером кооперативном доме, и как раз под ее окнами размещался гастроном. Соня купила две большие шоколадки, коробку конфет, бутылку хорошего вина и блок дорогих сигарет. Вышла, постояла с покупками в руках, подумала, вернулась и купила еще шоколадного человечка. И только тогда зашагала к подъезду.
Встретили ее радостно. Подруга расцеловала, трехлетний мальчуган, прыгая вокруг них, что-то весело выкрикивал. Появился его отец, утихомирил малыша, тепло поздоровался с гостьей и снова вышел из комнаты. Соня отдала ребенку шоколадки и человечка, коробку конфет протянула подруге, сигареты и бутылку оставила на столике. Подруга принялась убеждать ее не приносить такие дорогие подарки, говорила, что Соня слишком щедра; не обращая внимания на этот поток возбужденных слов, Соня уселась и вынула сигарету.
Они болтали без умолку, хотя, в сущности, за последние дни, пока они не виделись, не произошло ничего особенного. Подруга вспомнила о пустячном недомогании своего ребенка, как она не спала из-за этого целую ночь, а муж спозаранку побежал за лекарствами. Соня в свою очередь рассказала, что один ее коллега вдруг стал вести себя с нею как-то странно. (Она работала в бухгалтерии торговой фирмы.) Ей показалось, что он собирается предложить ей встретиться.
— Непременно согласись! А что он вообще-то собой представляет? — заинтересовалась подруга.
— Оставь! Толстый коротышка. Да еще и заикается к тому же.
Подруга распалилась и начала горячо доказывать, что все это не имеет значения, если человек хороший, что любовь с первого взгляда — глупость, что отношения складываются постепенно, день за днем, в течение долгого времени… Ну а Соня, так же возбужденно, возражала ей, высказывая об отношениях мужчин и женщин категоричные суждения, какие обычно высказывают неопытные люди, и добавляла добродушно, что легко давать советы другим, когда самой так повезло с мужем.
Потом разговор зашел о прежней их подруге, которую они не видели уже давно. Она всегда была очень сдержанна, очень подтянута и мечтала выйти замуж за немца. После нескольких туристических поездок в ГДР эта мечта наконец-то осуществилась. Теперь от нее приходили длинные письма, и подруги подолгу читали их, а потом обсуждали, делились воспоминаниями.
Муж хозяйки подсел к женщинам — выпить и поболтать. Он был молод, симпатичен, умен, и Соня, сама того не сознавая, стала и говорить и вести себя как-то иначе. Лексикон ее сделался помпезным, неестественным и словно бы подешевел.
Соня завела речь о Франции. Она постоянно утверждала, что это ее любимая страна, любимый народ. Никогда в жизни не встречалась она с французами, язык знала слабо, по-школьному, и не читала книг, где описывается французский национальный характер. У нее были самые общие, расхожие представления об этой стране, волнами разливающиеся по всему миру — чем дальше от источника, тем все более искаженные.
Подруга и ее муж замолчали, а Соня все говорила и говорила. Она призналась, что глаза ее наполняются слезами при одной только мысли, что когда-нибудь она может увидеть Эйфелеву башню. Она все больше увлекалась и твердила, что выйдет замуж только за француза, а если здесь кто-то сделает ей предложение, она откажет. Уют комнаты, успокаивающе-темный цвет мебели, какая-то сценическая уверенность, внушаемая столиком с рюмками и сигаретами, внимательные глаза слушавших ее людей — все это заставляло Соню невольно раздувать свою собственную значительность, выставлять напоказ тонкость своих чувств.
Подруга глядела на нее и в который раз изумлялась этой непредсказуемой амплитуде колебания Сониных настроений. Она точно знала, что у себя дома Соня никогда не говорит ни о чем подобном. И муж ее предполагал, что там, среди близких, кажущихся ей ничтожными, Соня и сама ощущает себя мелкой, ничтожной…
Соня собралась уходить, когда уже стемнело. Погода испортилась, только что прошел небольшой дождь. Подруга и ее муж проводили гостью до троллейбусной остановки. Соня была оживлена более обычного, глаза ее сияли. Супруги вернулись домой, не проронив ни слова. Муж опустился на стул и закурил. Жена собирала рюмки со столика.
Вот сейчас троллейбус остановился у сквера, подумалось ей. Соня все еще весела…
Где-то среди огромных многоэтажных зданий, словно обиженный ребенок, плакала кошка. Подруга представила себе, как Соня идет по аллее сквера — полутемной и пустой. Все давно разошлись, попрятались от дождя. Скамейки излучают тяжкую, тоскливую заброшенность. Она знала, что человек, подобный Соне, обязательно вздрогнет при виде такой вот одинокой мокрой скамейки, слабо освещенной тусклым светом электрического фонаря, при виде скамейки, на которой никто не сидит.
— Ведь она такая добрая, щедрая! — с отчаяньем сказала женщина. — Почему, почему до сих пор никто не почувствовал этого?
Муж молчал.
Перевод Ф. Гримберг.
Андрей проснулся, но на этот раз сон не освежил его. А ведь он спал больше восьми часов. Иногда и во сне человек разговаривает сам с собой — тяжко и серьезно. Андрей знал: его мучило что-то важное, что-то, в чем он не успел разобраться с вечера. Но что же все-таки — не вспоминалось.
Он умывался долго и шумно — жена ушла на работу совсем рано, еще до рассвета. Эти ее ранние уходы всегда причиняли ему боль. И не оттого, что ей приходилось рано вставать, — невыносимо было то, как она едет в самых первых автобусах среди тягостного молчания мрачных, невыспавшихся людей. Жена любила свою работу, наверное, любила и эти уже ставшие для нее привычными утренние рейсы, но в его воображении постоянно вставала картина, о которой он никогда не рассказывал ей: дом с огромной, невиданно огромной неогражденной террасой, даже и не с террасой, а просто с такой открытой звенящей площадью, жена выходит из стеклянных дверей на эту площадь и долго — может, пять, может, десять минут — идет до самого края. То, что она должна увидеть потом, представлялось ему не совсем ясно, все его фантазии вдруг начинали казаться недостаточно красивыми. И все же он знал: там обязательно должно быть небо без солнца, роскошное, усталое, бескрайнее небо, заливающее все вокруг сумеречным сиянием; он воображал себе это небо и огромную террасу и сколько раз, оказавшись на открытом месте, измерял взглядом пространство, но горизонт всегда виделся ему слишком близким. А ему хотелось далекого, очень далекого горизонта, не того, обычного — до леса, до поля, а совсем-совсем другого, объединившего красотой плавных неправильных линий странно разбросанные среди трав и цветов деревья. Хотелось, чтобы земля дышала темной прохладой…
В этих мечтах он никогда не представлял себя рядом с женой, не думал: а где же будет он? Терраса появлялась в его воображении и тогда, когда он видел жену усталой, с покрасневшими от выжатого белья ладонями или с нервным, неспокойным взглядом, после того как она проверяла уроки их капризной дочери.
Сейчас дочь спала, шум в ванной не мешал ей. Девочка отличалась здоровым сном, но во всем остальном была своенравной и упрямой. Она заканчивала третий класс, и Андрей иногда тихо разговаривал по ночам с женой о том, что пройдет еще несколько лет — и характер их дочери, наверное, станет более уравновешенным. Он даже спрашивал об этом научного работника, философа, регулярно читавшего лекции у них на заводе. Философ ответил, что обычно такое поведение — признак сильной воли и что ребенок может несколько стеснить родителей, но зато, когда вырастет, добьется в жизни многого. Лектору и в голову не приходило, что, возможно, девочка попросту избалована. Когда он смотрел на грубо очерченные лица мужчин в испачканных спецовках, ему казалось невероятным, чтобы эти люди баловали своих детей.
Андрей собрал и сложил в сумку рабочую одежду, порылся в карманах, проверяя, не забыл ли он талоны для столовой и билеты на автобус, внимательно прочел длинную записку с различными наставлениями, которую жена оставила дочери, наскоро поел и вышел из дому.
В ожидании автобуса он немного рассеялся, но все равно чувствовал себя так, будто ему предстояло улаживать какое-то неприятное дело. Может, это вчерашний лектор заморочил ему голову? Толковал о смысле жизни и прочих серьезных вещах и — на то он и философ — отклонился в сторону… Забыл, что перед ним простые рабочие. Сказал, например, такое: «Человек должен жить так, чтобы ему казалось — с его смертью мир осиротеет!» Эти слова очень смутили Андрея. Не то чтобы мысль была неясна, но как-то не воспринималась, не мог он почувствовать ее правоту. С детства ему внушали, и сам он не раз повторял привычное: будь скромным, пусть другие тебя оценят… Но в словах лектора была какая-то влекущая сила — глядите, каким может быть человек! Глубокая мысль, даже голова заболела от напряжения… Андрею казалось, что он бы чувствовал себя так же, стоя перед бесконечно высоким зданием: голова все запрокидывается, запрокидывается — без памяти упадешь, а крыши не увидишь… Философия! Наверное, ученые пытаются все осмыслить по-новому, каждый раз придумать новые объяснения; а вот ведь тяжело ему сейчас, и сам он не знает отчего.
Как добрался до завода, Андрей не помнил, это была серия автоматических движений, автоматических восприятий: две автобусные ступеньки, толчок в спину, теплота прикосновения чужих тел, кислый запах одежды столпившихся людей, две автобусные ступеньки, бодрым шагом — через проходную (независимо от твоей воли ноги будто видят вокруг себя чужие торопливые шаги и подражают им), двадцать ступенек на второй этаж, по-собачьи чуешь свою кабинку-раздевалку, не глядя на номер, входишь, раздеваешься, оставляешь одежду, облачаешься в синие доспехи, запираешь кабинку и никогда не путаешься, хотя она — четырнадцатая слева между тремя десятками кабинок-близнецов. Потом начинается дорога в цех — широкое пространство, в котором люди теряются, кажутся маленькими, как бы распыленными, разбросанными, а соленый утренний ветер одаривает тебя силой… Конец минутам размышления, минутам, которые тело так добросовестно предоставляет мозгу, — минутам между домом и заводом.
Андрею необходимы были такие минуты. В это короткое время он отделял действительно дурное от панического страха перед ним, а хорошее очищал от напыщенности, и скопившиеся в памяти, еще не осмысленные события обретали смысл. Ему казалось, что он приводит в порядок самого себя.
— Каждый человек нуждается в мгновениях созерцания, — сказал как-то их философ. — Созерцать самого себя и окружающее. Иначе, какой бы яркой ни была его жизнь, тысячи мелочей все равно затопят его. Он никогда не сможет уловить какие-то поворотные моменты, те моменты, когда надо что-то изменить в своей жизни. Жизнь его будут направлять механические толчки извне, а не он сам… Желание задуматься должно возникнуть перед вами, как те таблички у железнодорожных переходов: «Оглянись, прислушайся — и тогда переходи». И вы должны спокойно, не спеша оглядываться, а не бросаться вперед очертя голову, не зная, что вас ждет — тишина или грохот удара.
Андрей с удивлением наблюдал за людьми: глаза их блестели от азарта, когда они болтали в утреннем автобусе о выпивке или о футболе. Это казалось ему таким поверхностным, что он пугался за них. Он мечтал об автобусе, в котором царило бы мудрое и глубокое молчание. Андрей был скромен и только смутно догадывался, что ему дано то умение размышлять, о котором говорил философ. Но даже самому себе он не признавался в этом. Может быть, считал, что ему и не нужно что-либо менять в своей жизни, совершать какие-то особенные повороты, что переживания его слишком незначительны. Наверное, философ просто из вежливости сказал «каждый человек», а имел в виду совсем других людей. Вот, например, Андрей: пятнадцать лет проработал на одном месте, любит только одну женщину — свою жену, за границей не бывал. О каких еще поворотах может идти речь? То, что он уже несколько лет бригадир и получает награды, — не поворот, а скорее, как выразился лектор, «механический толчок». Пришло время, вот и все. И другие становились бригадирами, и других награждали. Андрей знал, что всегда будет хорошо работать и вряд ли будут у него столкновения с директорами и инженерами. Но тогда что же особенного может с ним произойти?
Встало солнце, но казалось, по-настоящему освещал завод лишь нарастающий человеческий гул. Андрей давно уже заметил связь между заводским оживлением и светом. Доковая камера была полна пущенной с ночи воды, и огромный некрашеный корабль из листовой стали, стоявший до того на дне, теперь поднялся высоко над головой. Вода в камере лежала неподвижная и покорная, воспринявшая цвет корабля, — красная вода, которую ему хотелось показать своей дочери.
Когда он видел что-то необыкновенное, такое, чего не встретишь каждый день, ему сразу хотелось показать это дочери. Сам он казался себе очень заурядным, ничем не отличающимся от других, и его мучила мысль, что и девочка вырастет такой же — незаметной и неинтересной для людей. Он мечтал, чтобы дочь выросла уверенной в себе, чтобы совершала необычные поступки и говорила необычные слова и повсюду вызывала восхищение и чтобы все понимали, что ее слова и поступки очень умные, редко встречающиеся. Если бы у нее был такой отец, как лектор-философ, это получилось бы само собой… Подобные мысли заставляли Андрея неизвестно почему чувствовать себя виноватым, он напряженно вглядывался в жизнь, в людей и неожиданно для себя научился видеть такое, чего люди обычно не замечают. Когда он ходил с дочерью на пляж, то показывал ей странную светлую полоску, оставленную на его загорелой руке ремешком от часов (он даже нарочно не снимал часы, чтобы получилась такая полоска); показывал лицо сторожа, ставшее похожим на морду гончей собаки, потому что тот целыми днями гонялся за мальчишками, норовившими перескочить через ограду, и вопил на них охрипшим голосом; предлагал девочке вслушаться в крики маленьких продавцов мороженого, в ударения, в особенные интонации, особое построение слов (для остальных эти крики были просто сообщением о том, что можно купить мороженое). Мальчишки выкрикивали: «Моро-о-женое!», «Кому моро-о-женое!», «Эскимо-о!»… Постоянно вслушиваясь в эти возгласы, он проникся их красотой. И представлял, как в послеполуденные часы смуглые мальчишки со своим дневным заработком погружаются в какой-то чудесный мир пыльных городских киношек, каруселей и тиров. Он не рассказывал дочери об этом, хотелось, чтобы она сама вообразила…
Стоян из его бригады — он еще и в армии не служил, а уже был отцом двойняшек, — обнял Андрея за плечи и оторвал от красной воды.
— Шеф… Опоздаешь — дурной пример нам подашь.
Андрей рассмеялся и зашагал с ним, чувствуя, что утреннее его настроение испарилось, исчезло, как тяжкое, но несбывшееся предчувствие. Трудно сохранить плохое настроение, когда видишь цеховые ворота, и стальные листы, разложенные в углу, отведенном для твоей бригады, и лицо Стояна. Андрей никогда не говорил ребятам о прогулках с дочерью, а рассказать о своих воображаемых беседах с лектором или о любви к жене представлялось ему совершенно невероятным. Его считали очень добрым, но скучноватым, лишенным воображения человеком. Никто не догадывался, что истинной доброте тоже нужно воображение, ведь она окрашивает мир в свои особенные цвета, по-особому воспринимает его звуки. Впрочем, мнение Андрея о себе самом не отличалось от мнения товарищей. Он восхищался Стояном, всегда находившим интересные слова, не стеснявшимся своих чувств и умевшим выражать их так, что никто не считал их сентиментальностью. Стоян открыто говорил о своей любви к жене, и когда холостяки, из тех, что гуляют с несколькими девушками зараз, подтрунивали над ним, отвечал:
— Тебе этого не понять. Она просто параллельна моей душе.
На такие слова ответить было нечего.
Пока готовили листы, Стоян рассказывал, как вчера вечером они с женой оставили детей на бабушку и отправились в ресторан и там официант здорово обсчитал их.
— Не бог весть что съели, а заплатить пришлось больше, чем если бы в покер продулся.
Все засмеялись. Никто не знал, как играют в покер, и Стоян — меньше всех, они предпочитали стучать костяшками домино, и само слово «покер» казалось им каким-то чужим, напыщенным и смешным. Явно было, что, произнося это «покер», Стоян съязвил по чьему-то адресу.
Андрей привстал на носки у края красного стального листа, потом нагнулся. Лист растянулся перед ним — пустой, безликий. В первый момент это всегда вызывало раздражение. Чуть ли не дрожащими руками он развернул тетрадку, в которой отмечал размеры деталей. Положил тетрадку перед собой, вынул линейку и резец и начал водить им по листу. Он чертил детали корабля и обводил прочерченное белой краской. Бригада принимала расчерченный лист и вырезала детали.
Андрей двигался по листу в разных направлениях, на первый взгляд беспорядочно и причудливо. Бросался то в один, то в другой конец. Но через час-два можно было увидеть, как плотно прилегают друг к другу обведенные белой краской участки и многочисленные, различной формы детали располагаются на листе в стройной необъяснимой системе и совсем не остается незаполненных мест. Разве что какой-нибудь маленький уголок…
Андрей не мог объяснить, как он все это делает. «Отличный работник, но не умеет делиться опытом», — говорили инженеры. Он самозабвенно двигался по листу, с наслаждением составляя разнообразные комбинации; обычно он начинал заполнять лист с края и продвигался к центру, мгновенно определяя, какую вычертить деталь, чтобы не осталось пустого места. Когда он был молод, от его листов оставалось много металла. Со временем работа увлекла его, он открыл для себя, какой она может быть интересной, если в нее углубиться. Быстро двигаясь по листу, он не думал о словах директора на собрании, не думал об инженерах, все призывающих беречь металл. Они говорили напыщенно, приводили огромные, государственного масштаба цифры, и это не могло взволновать Андрея, казалось ему далеким. Зато он испытывал просто ненависть ко всякому строптивому, оставшемуся вне белых линий куску металла, нарушавшему глубоко укоренившееся в сознании чувство гармонии, разрушавшему уже достигнутые красивые сочетания (никто не знал, каким красивым видится ему расчерченный лист); волновало Андрея и удовольствие, доставляемое неожиданными удачными комбинациями. Случалось, он в глубине души даже пугался своего волнения, своей радости… Все вокруг думали или по крайней мере заявляли, что работа — это серьезно, очень серьезно. А он торопился в цех, как будто ему предстояла замысловатая, но интересная игра. Наверное, многие не боялись бы так работы, если бы о ней говорили какими-то иными словами, более точно… Он все собирался посоветоваться об этом с лектором, но потом стал сомневаться, что когда-нибудь решится. Он был уверен, что не сможет ясно выразить свои мысли и лектор не поймет его.
Оклик Стояна заставил Андрея вздрогнуть.
— Пошли, шеф… Обед…
Андрей вышел в проход, оглядел работу своих ребят. Неплохо, хотя нет ни одного листа, похожего на его. Непонятно почему, но это не раздражало его. Он ненавидел лишний металл только на своих листах, а о чужой работе честно говорил себе, что расчерчено неплохо и что не все такие одержимые, как он.
Вышли наружу. Солнце стояло высоко. Только сейчас Андрей ощутил накопившуюся в пояснице усталость. Вот уже пятнадцать лет сгибается он над листами…
— Шеф, обедать вместе будем? — спросил Стоян.
Андрей кивнул, но тут кто-то тронул его за плечо, и, обернувшись, Андрей увидел главного инженера.
— Мне надо с тобой потолковать, Андрей… Давай прокатимся на лодке…
Андрей удивленно посмотрел на инженера, но молча пошел за ним. Бригада смотрела вслед. Они влезли в одну из моторок, и инженер направил ее по каналу вдоль кораблей в бухте. Вышли из бухты, завод остался позади, но Андрей не оглядывался, просто всем телом ощущал этот беспорядочный лес труб, кранов и антенн, ставший как бы частью всего его существа. Показалось море, и оба загляделись, потому что море было прекрасно. Возбуждающая летняя жара уже уходила. Небо в солнечном свете выглядело таким прозрачно-чистым, таким добрым, несущим покой и радость. Природа словно отмерила все идеальными для человека дозами: солнце не обжигало, а грело, морской ветер нес не холод, а прохладу. Море под солнцем искрилось светлыми бликами, люди на пляжах казались озаренными благодатью счастливцами, купающимися в солнечной воде. Невозможно было представить их озабоченными, бранящимися, нечистоплотными… Горизонт затеняла нежная красноватая дымка, далекие корабли с дымящими трубами были как ожившие миражи из странных юношеских романов. Андрею казалось, что такими их видит только он, а инженер видит что-то совсем другое, но тоже прекрасное.
— Хорошо здесь… — нарушил молчание инженер. — Не место для серьезных разговоров.
Андрей посмотрел на него и почувствовал, что мгла в воздухе начала сгущаться. Смутно возникло в памяти сегодняшнее утреннее настроение.
— В соседнем цеху иностранцы смонтировали большую машину, — сказал инженер. — Рабочие еще не знают, что это за машина, потому и тебе не говорили. Сегодня все закончено. Машина с разными там электронными устройствами, я в них не разбираюсь. Не моя это специальность. Сама вычисляет, что ей делать. А потом вычерчивает и режет детали.
Инженер замолчал, и тут Андрей заметил, что моторка идет обратно. Завод стал ясно виден, Андрей смотрел на него, хотел что-то сказать о нем и не мог, ничего не приходило на ум, двух слов не мог сказать о таком громадном заводе, где каждый день случается тысяча всяких событий. Нельзя было молчать, неудобно, ведь инженер — его начальник, интеллигентный человек, но почему же ничего, совсем ничего не приходит в голову… Андрей словно и не догадывался, что, по логике, нужно говорить о машине, мысль его будто проскочила и машину, и завод, он подумал об автобусной толчее, но и здесь мысль не задержалась, вспомнил о нормах, которые должна выполнять его жена (им повысили нормы)… И все больше отвлекался, не сознавая своего безумного желания забыть слова инженера, сделать их невзаправдашними.
Моторка остановилась недалеко от цеха.
— Пойдем посмотрим, как работает машина, — сказал инженер мягко. — И еще… Это действительно тяжело… Обдумай, кого из ребят ты можешь отпустить. Двоих. Дадим им другую профессию. Машина будет выполнять не только их норму, но и гораздо больше…
Андрей поднял глаза, не сознавая, что смотрит на инженера так, будто тот совершил нечто страшное.
— Тебе и другим опытным рабочим пока нечего опасаться. — В голосе инженера послышалось смущение. — Производство будет увеличено…
— Они любят свою работу, — сказал Андрей, машинально шагая вслед за инженером.
— Кто? А, да… — Инженер не обратил внимания на слова Андрея, вроде бы немного неуместные.
Вошли в цех, и Андрей неожиданно для себя очутился в толпе возбужденных людей, кто-то воскликнул: «А вот и наш главный мастер!» Подошел директор, улыбаясь, пожал ему руку. Было шумно, и директор улыбался не конкретно ему или кому-нибудь другому, а каким-то своим, директорским мыслям.
И тогда Андрей увидел машину. Увидел и замер, изумленный, оглушенный. Она была огромна, наверх, в кабину, вела лесенка, за стеклянными дверями чернели кнопки и светились лампочки. Внизу двигалось тяжелое металлическое устройство, завершавшееся словно бы карандашом с огненным грифелем. Оно ползло медленно, безжалостно и самоуверенно, как ленивое животное. Огненный грифель вырезал на распростертом под ним стальном листе деталь за деталью. Лист казался маленьким, беспомощным и обреченным, совсем не таким, каким всегда был в бригаде Андрея. Там по листу двигался один человек, между человеком и листом велась нелегкая, но достойная борьба. А здесь… Впервые Андрей испытывал жалость к стальному листу. Машина работала непрерывно, с ужасающей методичностью, и он почувствовал, что ему может стать нехорошо. Протолкался сквозь толпу и вышел…
После обеда он работал немного, без нужды прошелся несколько раз по цеху. Ребята были молчаливы, они тоже все поняли, только не подозревали, что двоим из них придется сменить профессию. Никто не обращался к Андрею — он привык ни с кем не делиться своими тревогами. Лицо его стало замкнутым, исчезло обычное приветливое выражение, и даже Стояну казалось неловко заговорить с бригадиром.
Только когда Андрей после работы вышел из проходной и впервые за много месяцев отправился домой пешком, ему пришло в голову, что, возможно, кое-кто из его ребят не так уж привязан к металлическим листам. Это казалось ошеломляющим в своей простоте открытием. Значит, достаточно было поговорить с бригадой и чувство вины у него исчезло бы?.. Глупо до сих пор предполагать, будто все только и мечтают расчерчивать листы. Вдруг вспомнилось, что в других цехах не хватает рабочих.
Андрей решил вернуться назад и поговорить с кем-нибудь из бригады, например со Стояном. Но было уже поздно, все разошлись. И он расстроился, что он такой нелюдимый, что упустил сотни возможностей поговорить со своими людьми, просто поговорить по-мужски, — сотни возможностей, которые уже не вернуть.
Ему стало так грустно, что он даже представил себе, как разговаривает со Стояном; он легко мог это представить, ведь он хорошо знал своих ребят.
«Стоянчо…»
«Тебе, мастер, самого себя жаль больше всех, — ответил бы тот, лукаво поглядывая на бригадира. — Конечно, ты жалеешь и нас, но разве ты можешь знать нас, как себя знаешь… Ты боишься, что когда-нибудь везде установят такие машины и придется тебе на старости лет переучиваться, менять профессию. Разве могут всего одну машину выпустить, кто знает, сколько их в той стране…»
Да, он боялся, теперь можно было признаться себе в этом. Боялся, что придет день, когда он уже не будет стоять на носках у края металлического листа, впиваясь глазами в его пустоту, забыв все на свете — вкус воды, лицо жены; боялся, что станут ненужными сложные комбинации, которые его мозг привык создавать на протяжении стольких лет; боялся, что уже нельзя будет испытывать чудесный трепет перед плотными фигурами, очерченными белой краской…
Поворот… Какой умный человек этот лектор, говорил про всякую там философию, подготавливал их. А он-то думал, что ничего в его жизни не может произойти.
Андрей поравнялся с католической церковью. Каждый день, сойдя с автобуса, он проходил мимо нее. В церкви бывали только иностранцы, и почему-то именно это подавляло в нем всякое желание увидеть ее изнутри, делало совершенно чужим здание, рядом с которым он прожил двадцать лет. Запомнилась одна лишь табличка с латинскими буквами. Ему казалось, что написано «эклесиа католика», но какая-то глубокая незаинтересованность мешала все эти двадцать лет спросить кого-нибудь из образованных людей, так ли читаются эти слова.
Только одно волновало его в этой церкви. Иной раз, проходя мимо, он замечал большеголового карлика, затворяющего дверь. Карлик бросал на него быстрый взгляд и исчезал, тонул в каком-то своем мире — полутемном, загадочном и нездоровом. Андрей был уверен, что карлик очень любит эту дверь, этот медленный ритм, с которым она затворяется…
И сейчас, вспоминая карлика, он постепенно осознал, какой поворот совершился в его жизни. Если он всем сердцем не примет эту машину, он станет похожим на карлика — его любовь к металлическим листам будет всего лишь маскировать его тайное нечистое озлобление. А почему бы не принять ее?..
В нем постепенно подымался восторг, сметающий все прежние ощущения; все отодвинулось, потому что прямо перед его глазами, зримая, работала она — машина. Уверенная в себе и прекрасная, совершенная, отлитая из металла мечта всех на свете корабельных закройщиков, всех тех немногих, кто напрягает свой разум над стальными листами. Рожденная их трудом, их горячим желанием увидеть свою работу исполненной в совершенстве. Теперь этот день пришел. Какое значение может иметь все остальное? Машина теперь странным образом станет причастна к его мечтам о жене, к тому необычайному миру, которым он окружал свою дочь…
Девочка, наверное, не поймет его. И не захочет увидеть машину… Андрей внезапно представил себе, как скажет дочери, что она умеет создавать маленькие озера, над неподвижной ярко-зеленой водой которых склоняются деревья; маленькие озера с висячими мостиками, под которыми плывут счастливые дети в маленьких светлых лодках с носами в виде жирафьих голов… И это совсем не будет ложью.
Андрею захотелось поднять девочку на эту машину и увидеть, как она улыбается сверху, высоко-высоко, на фоне бесшумно мигающих белых ламп.
Перевод Ф. Гримберг.
Петру Ковачеву
Мальчик, который решил стать министром, появился на улице в пять часов вечера, потому что долго спал. На этой маленькой, в один квартал, улице замечали все, даже то, что тучный музыкант из зеленого дома купил три баночки простокваши, а не две, как обычно. Многолетние попытки тучного музыканта примирить соседей с этим успеха не имели. Они не собирались отступаться от своего и, словно бы случайно встречаясь с ним, бросали на ходу:
— Слушай, Петров, в последнее время в газетах пишут, что от болгарской простокваши ужасно полнеют. Так что не увлекайся!
Петров вздыхал, а на другой день вся улица с облегчением видела, что в его авоське не три, а две баночки. Люди все замечали, а тем более заметили они появление мальчика, который решил стать министром.
Возникает, конечно, вопрос, как вообще улица допустила, чтобы мальчик Шивачевых из третьего дома, чей отец какой-то писаришка, мог такое отмочить.
Улица заставляла своих обитателей вести спокойную жизнь и держаться в рамках традиций. После того как сыну Колевых не дали стать ассистентом, а Вере, дочери Русчевых, из первого дома, — выйти за художника, улица спешила предотвратить новые неприятности, которых так и жди от молодежи. Лишь одна пара несколько месяцев прогуливалась по улице из конца в конец под благосклонными взглядами из окон. Наконец они поженились и поселились у Колевых.
Так и шло: из окон наблюдают за происходящим, иногда благосклонно, иногда с неодобрением, дети играют возле домов или во дворах, и никто на них не обращает внимания — от них никаких сюрпризов не ждут. Но однажды, неделю назад, мальчик Шивачевых проснулся, и лицо у него было серьезное, а это с детьми случается не часто. Родители были на работе. Улицу согревало каникулярное солнце. Мальчик Шивачевых не огорчился, что в такой нелегкий момент жизни, когда человек должен завтракать и умываться, их нету дома. Он вышел и не торопясь направился к своим друзьям, которые уже собирались перед зеленым домом. А так как дети не усложняют себе жизнь здорованьем и другими формальностями, мальчик остановился и просто стал слушать волнующий рассказ про новый военный фильм. Потом он подошел к рассказчику и вдруг спросил:
— Тачко, ты кем хочешь стать?
Тачко, с гордостью думая о том, какой у него был воинственный вид, когда он рассказывал, ответил торопливо:
— Конечно, офицером!
Ребята переглянулись и, перебивая друг друга, чтобы не расхватали все хорошие профессии, закричали:
— Летчиком!
— Футболистом!
— Дрессировщиком!
И так далее. Никто не повторял уже однажды названной профессии. Мальчик Шивачевых все это послушал, а потом сказал:
— А я буду министром.
Внезапно наступила пугающая тишина: раз на такой маленькой улице смолкли дети, что еще можно услышать?
Мальчик Шивачевых почувствовал, что произвел впечатление. И пошел домой. Подойдя к двери, он обернулся и крикнул:
— Я тогда смогу вами командовать, но не буду!
Каждый мальчик мечтает командовать другими, и поэтому такие слова удивили детей настолько, что вечером они рассказали родителям.
Родители посмеялись, и все, но, когда они притворялись, что читают на ночь, дети слышали, как отцы говорят матерям:
— Видишь, как нужно за ними следить. Конечно, может быть, это просто детское хвастовство, но если с этим сразу не покончить, мальчик начнет важничать, и у него испортится характер. Шивачев виноват, упустил ребенка. Хотя, впрочем, кто его знает… Если ты всю жизнь писаришка, не взбредет ли тебе в голову сделать сына министром?
— Так оно и есть, — отвечали им матери, — вообразил себе бог весть что и давай вбивать это ребенку в голову. А помнишь, как Димитровы хотели сделать из своего сына оперного певца? Едва их остановили. Помнишь, какой у него был голосище? Мы ж белого света из-за него не видели.
Во всяком случае, заявление мальчика улица восприняла с некоторым испугом. Утром, по дороге на работу, Шивачевы встречали соседей, и каждый их останавливал и озабоченно говорил им о чрезмерном честолюбии их сына и даже рассказывал какой-нибудь похожий случай, происшедший в соседнем квартале. К вечеру Шивачевых охватило какое-то беспокойство. Когда они возвращались домой, им встретилась дочь Русчевых, та самая, которая когда-то хотела выйти за художника, и небрежно бросила:
— Передайте привет малышу, который будет министром!
Шивачевы взбежали по лестнице, ворвались в комнату, где их сын читал книгу, захлопнули за собой дверь и закричали:
— Ты, значит, министром будешь, да? Перед людьми нас позоришь? Ходим из-за тебя как по колючкам. Ведь скажут, что не ты дурака валяешь, а что мы тебе бог знает какие глупости в голову вбиваем!
Мальчик уже забыл свои вчерашние подвиги, но теперь его обуяло чисто детское упрямство, и он сказал:
— Да, я стану министром. Что ж тут плохого?
— Совсем одурел! — сказала мать и упала на стул. — Да ты хоть представляешь себе, что это такое?
— Как «что»? Работа такая. Кого ни спросишь, все будут летчиками или врачами. Вы кого-нибудь встречали, кто хочет стать министром? А раз я первый захотел, значит, я и буду.
— И что же ты будешь делать? — дрожащим голосом спросил Шивачев.
— Что захочу. И другим разрешу, что они захотят. И не надейтесь, что я всех буду заставлять завтракать, умываться, дома сидеть, после того как выспался, суп есть и всякую другую ерунду, которую вы заставляете меня делать, потому что злитесь, что вам тоже приходилось это делать, когда вы были маленькие.
Мальчик повернулся и решительно направился к своей кровати.
Ночью Шивачевы почти не спали. Они предчувствовали тяжелые минуты, уготованные им улицей. Но в то же время сердце не позволяло заставлять мальчика отказаться от своих слов. И потом, какая-то непонятная гордость прокрадывалась в их сжатые в комочек души.
— Ну надо же, — шептала Шивачева мужу, — в кого он у нас такой? Министром-то он, может, и не будет, но я не удивлюсь, если из него выйдет большой человек.
— Не говори так, — тихонько проговорил Шивачев, но его умоляющий голос дрожал, дрожал…
Впрочем, они дорого заплатили за свои робкие запретные мечты.
На другой день соседи снова их останавливали и подолгу рассказывали, как дурно некоторые люди воспитывают своих детей, а один все распространялся о том, как неприятны такие дети окружающим. Другой даже намекнул, что надо принять меры, чтобы все это прекратить, что им следует с кем-то посоветоваться и узнать, какие это должны быть меры.
В тот день вся улица ждала, когда появится мальчик. Шивачев пришел на обед домой, чего раньше никогда не делал. Он немного побыл дома и опять побежал на работу.
Во второй половине дня мальчик зашел в угловую молочную. Там были три женщины. Мальчик купил молоко и уже собирался уходить, когда одна из женщин засмеялась и спросила его:
— А мой Ваньо сказал, что ты решил стать министром. Не раздумал еще? — И подмигнула остальным.
— Не раздумал, — сказал мальчик, — стану.
Вечером вместе с темнотой на улочку нахлынуло возбуждение. По дороге домой Шивачевы во всех подробностях узнали о том, что произошло в молочной.
О своих ночных мечтах Шивачев забыл. Он поднимался по лестнице, охваченный отчаянием и гневом.
— Есть у тебя мозги, а? — закричал он на сына.
Сын был единственным человеком, на которого Шивачев осмеливался кричать.
— За что ты ругаешься, папа? — спросил мальчик. — За министра?
— Да конечно же! Сейчас же иди к своим приятелям, пока они домой не ушли, и скажи им, что ты передумал.
— Не скажу!
В тот день дети сторонились мальчика. Их взгляды, бросаемые исподтишка, порождали в нем тайную гордость. Нет, от подобных вещей человек просто так не отказывается.
— Я тебя выпорю! — крикнул Шивачев и ударил сына.
Мальчик заревел и ушел в свою комнату. Мать пошла его утешать.
В течение нескольких следующих дней события развивались еще драматичнее. Дети по приказу родителей к нему не подходили, но смотрели на него с тревожным любопытством и даже с некоторой завистью. Это доставляло мальчику большое удовольствие, и он расхаживал по улице с высоко поднятой головой.
Иногда кто-нибудь к нему подходил и со вздохом спрашивал:
— Ну что, ты все еще хочешь стать министром?
И мальчик отвечал:
— Все еще.
Сила его желания пугала и подавляла улицу. Шивачевы страдали. Их все время останавливали и уже с раздражением рассказывали все новые и новые истории о людях с непомерной заносчивостью, а кто-то даже намекнул, что если родители не умеют воспитывать детей, этим занимается государство.
Шивачев теперь жил в постоянном страхе. При виде соседей он начинал дрожать и всем говорил, что окончательно понял, как ему желают добра, и взгляд его был робким, виноватым, будто на нем лежал страшный грех. А самое худшее заключалось в том, что теперь он боялся даже собственного сына и его намерения, не умещавшегося в представления Шивачева. И уже на свете не осталось ни одного человека, на которого можно кричать. Неизвестно, до чего дойдет этот странный мальчик. А вдруг однажды, всем назло, он действительно добьется своего, и тогда с этой улицей, которая ему осточертела, может случиться какая-нибудь неприятность…
Но тот день, когда мальчик так долго спал и вышел только в пять часов, был чудесен. С улицы и из окон глядели на него, а он разглядывал воздух, который был зрелого золотисто-желтого цвета и сеял сладкий запах пыльного футбольного мяча, велосипедных шин и невзрачной дворовой травы.
В местном кинотеатре через час начинался сеанс, и дети считали свои стотинки возле зеленого дома. Мальчик вовсе не передумал, это совершенно невозможно на длинном и славном пути одинокого человека, но просто это потонуло во всем, что сейчас окружало его. И вся эта смешная история вдруг исчезла, как исчезают отражения в комнате смеха, после того как мы уходим.
Он втиснулся между другими ребятами и крикнул:
— Эй, я тоже иду!
Они посмотрели на него, засмеялись и тут же заспешили, потому что хотели погонять мяч перед сеансом. И только один из них сказал:
— Вот так министр!
И мальчик ответил рассеянно:
— Брось ты эти глупости!
Взрослые узнали о том, что случилось в этот вечер. И напряжение потихоньку спало. На следующий день все сердечно поздравили Шивачева, и несчастный отец опять стал похож на человека.
А в это время мальчик гонял мяч. Только один раз поднял он голову — и увидел, что на улице есть люди, но никто не обращает на него внимания, а дети смотрят на него как на самого обыкновенного соседа по кварталу. И ему вдруг стало обидно. Но в этот момент кто-то крикнул:
— Подавай!
И он забыл все.
Перевод И. Сумароковой.
Деян издалека приметил эти фигурки, еще когда они почти сливались со светлой равнинностью поля — две точки. Но и точки бывают разные. Конечно, он не мог бы прочесть лекцию об их особенностях, однако безошибочно отличал точку-дерево от точки-человека. В общем, он не сознавал, что обладает талантом, какого нет у других. Пока он вел машину, глядя сквозь стекло, его руки и мысли двигались в привычном ритме, казались ему совсем обыкновенными, частью его работы.
Фигурки постепенно увеличивались, и, наблюдая их едва уловимое тяготение друг к другу, Деян готов был держать пари, что это парень и девушка. Но держать пари было не с кем, он ехал один, а сиденье изнемогало под грузом вещей его приятеля, перебиравшегося из ближнего села в город. Деян не решился сложить их в кузов, боясь повредить. В пустом грузовике ясно слышалось глухое похлопывание брезента у оконца над кабиной.
Машины впереди двигались прерывистым потоком, и Деян уже различал, что одна из фигурок — парень — беспрестанно голосует, но никто не останавливается. В глубине огромного поля не виднелось ни холма, ни дома; со всех сторон низвергался свет. Деян представил себе, что две одинокие фигурки выглядели бы совсем иначе, не струись мимо них этот поток машин, словно олицетворение надежды.
Чтобы не смотреть все время туда, он поднял глаза от руля. В вышине то тут, то там мелькали птицы, одинокие среди воздушного моря. Для птиц не существовало дороги и машин, и Деян стиснул зубы, охваченный желанием, чтобы птицы летели быстрей, чтоб добрались быстрей до тех неведомых далей, к которым стремятся. Странно было вообразить, что какая-то из них вдруг умрет именно теперь и начнет падать, ничтожная и беспомощная в безграничном светлом пространстве. Деян никогда еще не видел мертвой свободной птицы. Ему представлялось, что, когда наступает их час, они отправляются в потайные места, где день едва пронизывает кружевную сеть листвы, и там медленно тают в хрупком своем одиночестве.
Он инстинктивно обернулся и увидел вскинутую руку, растопыренные пальцы, лицо, выражающее нетерпение. До того он не думал, останавливаться ли, раз кабина забита вещами, но теперь, после мыслей о птицах, не мог поступить по-иному. Грузовик резко затормозил, фыркнул, проехал немного вперед мимо голосующих и стал. Они подбежали. Деян открыл дверцу.
— В город?
— В город.
— Сиденье у меня занято, видите.
— Ничего, мы в кузове… — сказала девушка.
Что-то словно кольнуло его.
— Ладно, давайте. И держитесь покрепче.
Подождал, увидел в оконце, как они влезают. Потом их не стало видно, пристроились в кузове, опершись на кабину. Он расслышал их голоса, уловил шелест брезента — должно быть, закрывались, чтоб не дуло.
— Чтоб не дуло? — почему-то вырвалось у него, грузовик тронулся.
И снова его кольнуло изнутри, вспомнилось, как девушка произнесла: «Мы в кузове»; Деяну показалось, что брезент еще шелестит. Парень должен был это сказать, а не она… Правы люди — что за молодежь…
Ему все сильнее чудилось, что эти двое совсем не замечают его, считают не человеком, а просто частицей машины, которая должна везти их — молодых и счастливых. Внезапно ему пришло в голову, что в нескольких километрах отсюда студенческий трудовой лагерь. Суббота — отпустили на пару дней по домам, а эти заторопились в ближайший город — провести ночь. Он продолжал изумляться наглости девушки, которая сама сказала, что они сядут в кузов, конечно, чтоб пообниматься на свободе; его удивляли эти молодые люди — как они успевают так близко сойтись уже в первые дни.
— Не любовь это, — пробормотал Деян. — Мерзость это… Парень и девчонка, ишь ты, парень и девчонка…
Пришло на ум все плохое, слышанное о молодежи, чему и сам не верил, над чем сам бы посмеялся в другой раз. Пара в кузове, по сути, не была такой уж молодой — обоим за двадцать, но он продолжал про себя называть их «парнем и девчонкой», противопоставляя этот нарочно преуменьшенный возраст их поведению и таким образом питая свое возмущение.
Давно разведенный, Деян предпочитал не иметь дела с женщинами, свыкся со своей размеренной жизнью, со своими друзьями и работой. Случалось ему подвезти девушку или женщину постарше, он разговаривал с ними, но то ли по застенчивости, то ли из привычки к покою, то ли просто потому, что ни одна ему не нравилась, — ни разу не взволновался. Попадались ему и обнявшиеся пары на городских улицах, но в городе было много народу, теснота кругом, внимание его рассеивалось, и он думал только о своем. Но все же он невольно вздрагивал, когда заходила речь о женщинах.
Скромный, мягкий, он не стремился быть на виду, редко осуждал кого-либо. А сейчас, неизвестно почему, находил, что столкнулся с оскорбительным для него, грубым нахальством. Видно, давно пришло ему время поразмыслить о своем одиночестве, и вот жизнь сама предложила эту встречу, словно пробудившую его. Рядом с двумя молодыми людьми, на вид так увлеченными друг другом, среди ревущего потока машин в огромном пространстве его судьба, лишенная именно такой близости, могла показаться ему страшной. Чтобы защитить, обмануть себя, Деян не переставал вспоминать дурную молву, упиваться смутными недобрыми чувствами, обвинять других.
Он ехал быстро — чтобы пораньше попасть в город и избавиться от своих пассажиров, да и чтобы растрясти их. Ему даже хотелось остановиться и крикнуть им, чтобы слезали, но он представлял себе, как они изумленно взглянут и как он не сможет подыскать никакого толкового объяснения. Укорить их за то, что обнимаются под брезентом, смешно — он ведь рослый смуглый здоровяк с сильными руками, всякий ответил бы ему: ты, мол, делал бы то же самое на месте этого парня.
Было что-то по-настоящему мучительное в том, что эти двое, пренебрегая его присутствием, обнимаются там, под брезентом, и именно ему, одинокому человеку, выпало везти их. Унижение плакало в груди Деяна, нога все сильнее давила на педаль.
Он обогнал уже достаточно машин, ощущая, как неравномерно и удивленно дергается кузов. Перед глазами возникла картина того, что происходит в кузове, — их подбрасывает, как мячи.
— Пусть… Пусть…
Показались первые городские дома, дворы, стоящие у калиток ребятишки с выгоревшими на солнце волосами; неработающие беременные женщины тяжело пятились с полными авоськами, стараясь уберечься от пыли, поднятой грузовиком.
Деяна все преследовала смутная мысль, что кто-нибудь из приятелей может увидеть, в какой он оказался ситуации, и высмеять его. На самом деле его приятели — люди с открытыми сердцами — никогда не стали бы высмеивать тех, кто помогает другим, но, измученный страхом за себя, Деян видел все по-иному. Он ехал еще быстрее, грузовик подымал ужасный шум, люди в удивлении отбегали, потом останавливались и долго бранились вслед пыльной туче. Ему не приходило в голову, что именно таким образом он привлекает всеобщее внимание. Все же он сбавил ход, выехав на площадь, и остановил грузовик с краю, чтобы не бросаться в глаза. Но тут увидел, как к его машине бросилась измученная беспокойством пожилая женщина. Он изумленно высунулся из оконца. Пассажиры уже вылезли, и юноша потянулся пожать ему руку.
— Спасибо вам, — произнес юноша серьезно.
Женщина неуклюже заторопилась навстречу молодым людям, и Деян разглядел слезы в ее глазах.
— Приехали! — Она, задыхаясь, обняла их. — Слава богу, приехали, теперь все наладится… Ну скорее же, дети, ему плохо…
Она схватила их под руки, юноша и девушка приноравливались к ее быстрому шагу. Деян смотрел вслед, забыв обидеться на старую женщину, даже не заметившую его.
Внезапно он ощутил, как горит его лицо, и подался назад, в кабину. Там было душно, пахло потом. Он расстегнул рубашку, чувствуя себя совершенно раздавленным.
Плохо? Кому плохо? Может быть, отцу? Где-то здесь страдает человек, люди борются за его жизнь. Кто они, эти двое? Муж и жена? Брат и сестра? Как попали они на дорогу?
Деян вдруг ощутил, как беспредельна сила жизни — она может проявиться в каждой встрече, в каждом человеке, в любой миг. Каким он был жалким, когда пытался объяснять жизнь мелочно и злобно, а она из всех возможных форм близости людей показала ему эту — близость перед лицом несчастья.
Надо встретить жизнь грудью, смело принять на себя все ее печальное одиночество. Где-то там, в этой жизни, скрывается доброе, сбереженное для него, доброе, к которому ведет такой мучительный путь.
Он вылез из кабины, не боясь, что люди увидят выражение боли на его широком лице.
Перевод Ф. Гримберг.
— Алло, — сказал мужчина, — алло…
— Куда я попала? Это кто? — спросила девушка.
— Как «кто»? Я набрал номер — и вдруг слышу ваш голос. Видимо, это случайное переплетение линий.
— Да, — сказала девушка, — случайное переплетение линий… Наверно, так. Хотя я не очень-то понимаю, что это значит.
— Мне жаль, я…
— Вы не виноваты.
— У вас такой молодой голос, такой приятный…
— Быстро ориентируетесь. Решили телефонное знакомство затеять?
— Я не по этой части, — сказал мужчина, — обычно, когда у меня случаются такие недоразумения, я сразу же вешаю трубку. А вообще телефоны теперь плохо работают… Я и сам не знаю, почему мне захотелось что-нибудь сказать вашему голосу.
— Да я и не подумала ничего.
— Правда? Нечасто я слышу такие ободряющие слова. Только, пожалуйста, не поймите меня превратно. Просто женщины далеко не сразу позволяют мне спокойно, по-человечески с ними разговаривать. Они всегда словно бы что-то подозревают…
— Если они ошибаются, я за вас рада.
— Откуда вы звоните? — спросил мужчина. — Ваш голос так звучит, что мне кажется, будто там у вас очень красиво. Вы, наверное, звоните из какого-то чудесного уголка.
— Чудесный уголок… Разве ставят телефоны среди цветов и птиц? И какой чудесный уголок будет терпеть эти звуки?
— Согласен. И все же мне интересно было б знать, откуда вы говорите.
— Из больницы, — сказала девушка, — из автомата на лестнице.
— Из больницы? — растерялся мужчина. — Почему?
— Да просто я тут лежу.
— Давно?
— Уже два месяца.
— Значит, серьезное что-то, — проговорил он. — Простите, я немного разволновался… Такой приятный голос — и… Будет ли вам удобно сказать мне, чем вы больны?
— Будет удобнее, если я вам этого не скажу, — ответила девушка, — мне-то теперь уж все равно, но для вас, я думаю, лучше не знать.
— Но почему? Почему? Ведь мы не знакомы, я даже имени вашего не знаю, я…
— Ну ладно, скажу. Я беременна.
— Неужели? — выпалил мужчина.
— Вот и смутились! Я ж предупреждала…
— Опять вы как будто намекаете на какой-то флирт. Но это не так, поверьте! Я стеснительный человек и заговорил с вами просто потому, что мне приятно было…
— А сейчас уже неприятно?
— Не надо так… Мне бы очень не хотелось, чтоб вы так думали. И не во мне тут дело, а в вас. Страшно, когда человек всегда думает только так.
— Извините, — сказала девушка.
— Рад, что вы не обиделись. А то, знаете, бывает, скажешь что-нибудь — ну совсем безобидное, — а тут вдруг возьмут и обидятся. Так вы… вы, наверное, счастливы…
— Счастлива? Почему?
— Ну как же… Новая жизнь… Мечтаете, наверное. Сколько вам осталось?
— Дней пятнадцать.
— Значит, событие случится скоро… Догадываюсь, что эти два месяца вам пришлось пробыть тут, чтобы сохранить ребенка.
— И ребенка тоже.
— А еще кого?
— Я не замужем, — сказала девушка.
— Да, понимаю, понимаю… Простите, что я так мямлю. Просто это все действительно для меня немножко неожиданно, хотя, конечно, в сущности, ничего тут такого нет…
— Только не извиняйтесь, — сказала девушка. — Вам не за что извиняться.
— Ради бога, не сердитесь! Мы так хорошо разговаривали, но вам, по-моему, надоело… У меня такое чувство, словно что-то появилось вдруг — и тут же исчезло. И голос ваш как будто уж не тот…
— Вы мягкий человек, вот и оправдываетесь, — сказала девушка. — Это я должна оправдываться. Весь вечер не даю вам заняться своими делами, рассказываю всякие глупости. А зачем — сама не знаю. На меня это не похоже.
— Тогда я рад, что именно сейчас вы позволили себе немножко расслабиться. Не знаю, есть ли в этом моя заслуга, но я действительно рад.
— Да не собиралась я расслабляться… Все это со мной уже так долго, что я привыкла, в сострадании не нуждаюсь… И прекрасно понимаю, мои дела ни вас, ни кого другого не интересуют. Но разговор как-то так повернулся — глупо было врать.
— То, что вы говорите, грустно, — сказал мужчина. — Не знаю, что и ответить. Понимаете, у меня такое чувство, как будто в каждом вашем слове выражены все неприятности, которые вы пережили. У меня такое чувство, как будто вы рассказали мне все.
— Я вам ничего не рассказывала.
— Да нет, я вовсе не хочу, чтоб вы так меня поняли и думали, будто я вас вынуждаю рассказывать свою жизнь. Мы ведь даже в лицо друг друга не знаем, но, понимаете ли, пока я говорил, мне становилось все понятнее, что́ вы чувствовали. Я как будто ощутил ваши слова, самую суть их, и ваши переживания, которые за ними стоят. Понимаете, это — как озарение. А подробности меня не интересуют. Он могут быть любые. Копаться в них унизительно. Ведь главное — это… это… Ну вот, опять запинаюсь.
— Все так, — сказала девушка, — но мне как-то совестно. Вы из-за меня волнуетесь, а еще неизвестно, вдруг я того не стою…
— А в какие часы вас навещают родители? — спросил мужчина, чтобы сменить тему. — Почему вы молчите? — проговорил он встревоженно. — Прошу вас, ответьте, вы слышите меня? Что там такое?
— Ничего, — сказала девушка, — я в таком духе разговаривать не буду.
— Почему? — спросил мужчина. — Я ведь только…
— Потому что вы заставляете меня сказать, что они вообще ко мне не ходят. А может, так и надо. Я все время вам говорила правду, и было б смешно…
— Значит, не ходят…
— Не ходят, — повторила девушка. — Знаете что: давайте прекратим этот разговор. В нем смысла нет никакого. Мои проблемы к вам отношения не имеют. И хоть вы немножко поволновались, все равно это все ни к чему.
— Постойте! — почти закричал мужчина. — Вы горды и защищаетесь лишь тем, что безразличным, презрительным тоном говорите правду, а потом жалеете, что и это себе позволили. Вы слишком далеко зашли в своей гордости, так нельзя. Возьмите хоть наш разговор. Я понимаю, он не так уж важен для вас, но все-таки он же произошел!
— Хотите произнести слова утешения, которые заменят мне давно утраченную веру в людей, и все такое прочее?
— Не надо, — тихо проговорил мужчина и опять повторил, как будто его словарный запас внезапно иссяк, — не надо…
— Прощайте, — едва слышно проговорила девушка. — Всегда так получается…
— Что вы имеете в виду? Что вы имеете в виду? Алло! Что вы имеете в виду? — повторял он снова и снова.
— Сама не знаю, — ответила наконец девушка, — уже забыла. Только почувствуешь что-то, а немного подумаешь — и ничего уже нет…
— Поговорим спокойно, — сказал мужчина, — но сначала один вопрос. Последний. Но, боюсь, он может вас обидеть. Обещайте, что не подумаете ничего плохого.
— Обещаю, — сказала девушка.
— Если никто не поддерживает с вами связь, кого вы тогда искали по телефону? Ведь наши линии пересеклись случайно.
— Слишком много хотите знать. Почему я должна и это вам рассказывать? Я и так уже все выложила. С тех пор как все закрутилось, прошло много времени. Может быть, я тогда была просто сумасшедшей. А может быть, надеялась на такое, что случилось сегодня, на случайное пересечение линий… Хотя я вам уже говорила, я не смогла б объяснить, что это, собственно, значит.
— Разговор наш стал мучительным, — сказал мужчина. — Поговорим лучше о чем-нибудь безобидном. Расскажите мне, например, о своей профессии.
— Я вязальщица. Работала в одной артели. Когда уже стало заметно, я оттуда ушла. Там были неплохие люди, пока я сейчас говорила, мне вспомнились несколько очень неплохих людей.
— Вот видите!
— Только не надо меня убеждать, будто это опровергает то, что я говорила. Я и сама знаю, что есть тысячи таких же хороших людей, что кого-то из них могла бы и я встретить… Однако ж и в хороших людях чего только не понамешано. Разве не так?
— Не буду вас переубеждать.
— Я в артель возвращаться не хочу. Этот двор, где наша артель, непонятно почему связан с моим прошлым. Напротив нашего окна была стена — такая облупленная! Цвет у нее после дождя делался какой-то мутный, словно она плесенью покрывалась. А на первом этаже всегда висели на веревке две пары черных чулок. Такое было впечатление, будто кто-то вечно сушит одни и те же чулки. И повсюду торчали какие-то хилые, тощие антенны для телевизоров.
— А из окна с чулками доносилась музыка…
— Угадали. И почти всегда одна и та же песня. И так громко, так нелепо… В этом доме были маленькие магазинчики, там продавали пуговицы, дамские туфли и поднимали петли на чулках. Магазинчики были такие крохотные, что продавец и повернуться не мог… Каждый день какой-то старик ставил посреди двора стул и читал газету. Во всем этом, наверно, была своя прелесть, но я стараюсь про тот двор не думать.
— Понимаю, — сказал мужчина, — не можете извлечь из этого никакой нужной мысли.
— Даже не знаю, в чем тут дело, — ответила девушка. — Я думаю, что, если человеку не везет, он обвиняет все вокруг. Во всяком случае, я пойду работать в другое место.
— Что ж, правильно. Однажды вы найдете свое место и прикоснетесь к своему счастью.
— Красиво говорите, — сказала девушка.
— Не верю я, что все так безнадежно. Когда этот разговор начинался, между нами стояла целая стена сомнений, недоверия, опасений, ложных и не ложных страхов, которые нам внушает привычка определенным образом реагировать на те или иные обстоятельства. Но даже самые непреложные законы морали… Алло! — прервал себя мужчина. — Алло! Вы слышите меня? Я просто хотел сказать, что людям иногда бывает трудно честно и прямо признаться себе… Алло!.. Но мы разрушили эту стену и теперь… Алло! — повторял он в трубку, из которой доносились длинные гудки — результат случайно нарушенной связи. — Алло…
Перевод И. Сумароковой.
Когда бригадир прогнал Старика, остальные не знали, что и подумать. Всем Старик надоел вечными своими придирками, никогда он не работал там, где нужно, — думал, ею обмануть хотят, нагрузить работой потяжелее. Выбирал себе другое место и копался там под собственную воркотню. Был он сгорбленный и высокий, глаза холодные и бесцветные — глаза человека, родившегося среди голой земли и обрывов. Не такой уж он был и старик — лет пятьдесят пять или около, но в бригаде подобрались молодые ребята, занудность его, похожая на неизлечимую болезнь, их раздражала. Он словно забыл навсегда собственную молодость, и имя это, Старик, к нему пристало, будто кожа. Никто и не помнил, с каких пор оно появилось, вероятно, даже тот, кто его придумал. Одна особенность Старика раздражала особенно сильно. К кому бы ни обращался, всех он обзывал одинаково — Пётра…
У бригадира характер был тоже не сахар, со Стариком сварился чуть не каждый день. И все же, когда он сказал, что Старик должен покинуть бригаду, ребята опешили. Какой он ни будь, Старик со всеми своими странностями давно уже превратился в частицу их жизни, столь же неприятную, сколь привычную. После работы они забывали о нем, как только садились в автобус, хоть он ехал тут же, с ними, молчаливый и неподвижный, на своем постоянном месте — на широком сиденье позади всех.
Старик только что наладился копать немного в сторонке от места, которое указал бригадир.
— Тебе придется уйти из бригады, — объявил начальник.
— Чего тебе, Пётра? — не понял Старик.
— Гнать я не гоню, и тебе надо чем-то кормиться, — пояснил бригадир. — Но ты нарушаешь дисциплину, а мы дорогу строим, не что-нибудь. Будешь работать отдельно, ты и так все время вбочок норовишь. Вон там я поставил знак для тебя… Мы, как подойдем к тому месту, передвинем тебя вперед…
Все повернули головы. В сотне метров от них белелся большой платок, вздетый на кол.
Не проронив ни слова, Старик вскинул на плечо инструмент и грубым тяжелым шагом человека, привыкшего ступать по каменистой земле, отправился к платку. Даже случаем позубатиться с бригадиром не воспользовался. С чего бы такое вдруг — от гордости или от внезапно пережитого унижения? И бригадир зачем приготовил загодя белый платок? Парни молчали, большие руки неловко и как-то смущенно висели вдоль тел.
Старик и сам не знал, почему он себя повел именно так. Может быть, далекий белый платок поманил его, точно зов? «Ладно, сукин сын, — думал он. — Ладно, ты еще поглядишь у меня». Дойдя до знака, наклонился, выдернул колышек из земли и закинул его подальше. Потом оценивающе огляделся. Накануне шел дождь, и влажная земля походила теперь на человечье лицо, на котором от плохого настроения выказались все скрываемые тени и пятна. Старик сразу же обнаружил податливое местечко и обрушился на него лопатой.
В первые дни Старик был почти доволен. Работал всегда на самых удобных местах и, перед тем как начать, всякий раз возглашал: «Поглядишь ты у меня, сукин сын». Но мало-помалу он начинал чувствовать бессмысленность своей торжествующей злобы. Никто его не заставлял работать в другом месте. В те дни, когда остальные приближались, до него долетали залпы смеха. Смех его задевал. «Показать хотят, что им и без меня хорошо», — обижался Старик. Раньше, копая вместе с парнями, он и внимания не обращал ни на смех, ни на разговоры. Был начеку.
«Только и гляди, как бы не облапошили», — жаловался он по вечерам жене.
«Сторожевать бы тебе в хозяйстве, — отвечала ему она. — Нету у тебя к людям привычки».
«Заработки тут побольше», — скупо говорил Старик, и на этом разговор кончался.
Работал он сторожем — встречал кое-каких людей, перекидывался с ними словечком, да и в бригаде тоже стоял вокруг него какой-то говор — хоть его не интересовал, но рассеивал и заполнял долгие рабочие часы…
Теперь Старик был один целыми днями. Копал, согнувшись, подравнивал, махал лопатой. Ровная черная земля обступала его отовсюду. Бесстрастность цвета ее гасила озлобленность. Вечером в автобусе усаживался на обычное место позади всех, а ребята стояли, повернувшись спиной, не находя, о чем с ним заговорить. На остановках входили другие рабочие, втискивались между ним и ребятами. Старик глядел вниз, под ноги людям. Однажды, работая, припомнил какие-то желтые ботинки, прошлым вечером их заметил в автобусе. «Должно, дорогие, — сказал он себе. — Такие деньги выкидывать на башмаки…» Обувь была для него грубым и крепким приютом, защищающим ноги от мокра и грязи. Принялся высчитывать, сколько пар сносил он за всю жизнь. Присчитал сюда даже те, что таскал мальчишкой, — и каждая пара появлялась перед его глазами с удивительной ясностью. Старик почувствовал себя лучше, будто кругом обступали его друзья. Учел добросовестно и башмаки, которые носил сейчас, но так и не решил, много у него было обуви или мало… Он привык мысленно возвращаться назад, в прошлое. Делал своей жизни смотр. Вспоминал людей, с которыми был знаком. Исчислял их долго, часами, пересчитал все село, прибавил под конец и бригаду. «Может, наберется с тысячу душ», — сказал он, довольный счетом.
Проходили дни. Завидев знак, Старик говорил шоферу, чтоб остановился. Сходил, но колышек уже не забрасывал. Оставлял полоскаться на ветру белый стяг, удивительно свежий среди вспаханной земли. Так привык к его виду, что однажды, когда работал склонившись, показалось ему, что заметил человека краешком глаза — тот издалека махал ему чем-то белым. Охваченный внезапным волнением, поднял голову, но увидел только играющее в небе белое облачко.
Выскакивали иногда ящерки, останавливались и долго на него глядели, будто проверяли, как ему тут работается. Раньше Старик сердито замахивался на них лопатой, и тварюшки в ужасе разбегались. Теперь почти неосознанно он прекращал работу, наваливался на черенок, вглядываясь в гостей. Если их не было — глядел просто в землю. По колчам ползли мурашки и всякая прочая мелюзга. «Думают небось, что взбираются в гору», — говорил иногда Старик, сравнивая муравьев и кочки.
Однажды, когда белый платок оказался на новом месте, Старик, начав было работу, углядел под ногами кругленькую монетку. Сияла среди земли, сулила медное счастье. Кто-то здесь проходил случайно и ее обронил. Старик не кинулся на нее хищно, как бывало раньше, а долго разглядывал монету, стараясь вообразить, когда тут проходил человек и какой он был. Потом поднял ее и обдул. «Вот, прошел человек или двое, обронили денежку, — рассуждал он с собой. — А в больших-то городах миллионы живут, толкутся… Кабы в таком городе по улице пройтись да вниз поглядеть, сколько таких монет сыщешь…»
И об этом Старик долго думал. «Кто-то говорил, в других странах столько в городах людей, что и не повернешься», — вспомнил он, устраиваясь перекусить — обед он себе налаживал на выкорчеванном пеньке. Потом припомнил, что слова эти слышал от Марина — одного из парней в бригаде. «Точно, от Марина, — подтвердил себе Старик. — А я его Пётрой звал». Он поискал взглядом бригаду, такое часто с ним случалось в последнее время.
Кирки взлетали над блестящими телами, точно черные кнутики, в энергичных движениях маленькой группы, затерявшейся среди ровной неподвижной земли, было что-то смелое и необычное. «Работящие парни, — беззлобно признал Старик. — Поглядели бы на них те пустоболты с четками, что рассядутся перед корчмой да поругивают молодых за леность…»
Реактивный самолет пролетел с внезапным и зловещим треском, оставив за собой длинную белую полосу. Старик поднял голову, загляделся на полосу, не переставая жевать. Там, вверху, синее спутывалось с белым в бледную кружевную прозрачность. Полоса пересекала целое небо. Старик проследил ее взглядом, разнежившись без причины, задумался про детей, которые жили далеко. Он, как полагается старикам, вечно корил их за то, что отметаются от села, а в последнее время, неведомо почему, раздражало брюзжание однолетков, вот и сейчас промолвил: «Буде на ребят-то наговаривать… Я и то дорогу копаю, перешел в рабочие, а детям расти да расти…»
В этот день Старик долго не вставал от пенька. Знал, что час упускать — деньги терять, но впервые в жизни он ощущал усталость не глупым препятствием, которое надо преодолеть, а сладкой истомой. Словно не этого только дня навалилась усталость, а огромная тяжесть всех прошлых, трудно счислимых лет — детских мук, возмужания, глубоко в сердце укрытой привязанности к жене, постоянных забот и тревог о нароженных детях, тяжесть страхов, плодящих ненужную злобу, и промахов, тяжесть всего пути — вечной страды…. Эта тяжесть переполняла тело, но не мешала дышать глубоко. Навсегда уходило озлобление, всю жизнь стоявшее спазмом в груди, что-то расступалось в нем от неведомого довольства. «Старею, — сказал он себе без боли. — А тоже и я кое-что сделал в жизни».
Когда он поднялся, заломило плечи и спину. Прогнулся, чтобы все косточки и жилки захрустели и оживились, и в этот момент увидел, как от далекой бригады отделяются двое в белых рубашках и направляются к нему.
«В белых рубашках, — подумал Старик смятенно. — Зачем же в белых рубашках?»
Парни из бригады не надевали на работу светлой одежды, слишком грязно. Теперь они стояли кучкой, не работая, тела их по-прежнему блестели на солнце. Бездействие парней смутило Старика окончательно.
«Чужие люди идут, — подумал он. — В бригаде чего-то делается. Ко мне, что ли, идут?»
Он оправил старенькую рубашку, закинул руку назад и пощупал спину. Там рубашка помялась. Старик насупился и повернулся лицом к идущим, словно те могли разглядеть мятое. Решил ни в коем случае не поворачиваться спиной. Потом вспомнил, что они далеко еще, и захлопотал.
«Может, им вода занадобилась, — говорил он себе. — Может, затем только и идут. Ребята, они вечно забывают про воду, а у меня, известное дело, есть».
Он вынул бутылку и обрадовался — почти полная. Отыскал еще один пенек, подкатил к тому, на котором сидел, вот будет где людям передохнуть. Инструмент прибрал, чтоб не валялся. Повертелся еще немного и успокоился — хозяйство у него было совсем простое.
Присел на пенек и вдруг сообразил, что двое мужчин идут небось из-за той машины — часто он глядел, как она работает, — из-за бульдозера. «Наверняка так, наверняка, — лихорадочно размышлял Старик. — Бульдозер придет, как везде, и для меня тут не будет работы — вот с чем они ко мне. А мне что ж, мне пускай, скажу им: старый я уже, а вон тем-то, молодым, оно и лучше, пускай приходит. Им какие потоньше надо учить ремесла… Все про машины говорят, про станки, про линии всякие, да и работали уж на них…»
Глубоко в душе не очень верил Старик собственным мыслям. В таком состоянии не смеет человек себе обещать ничего, только думает: «Если и теперь ничего хорошего не случится, хотя бы разберемся как люди». Но едва различимы стали лица идущих, все внутри него ожило от неискоренимой надежды.
И Старик, в такт ускорившемуся дыханию, приговаривал завороженно «да, да, да…», соглашаясь на любую весть, которую мир решил наконец послать ему сквозь внезапно выросшее между белым платком и группкой мужчин пространство, вобравшее в себя и дали гор, и неведомые города.
Перевод Н. Смирновой.