Памяти моих родителей
О да бысте мало потерпели безумию моему!
Я стоял в темноте у окна (живу я на шестом этаже, подо мной — стадо маленьких домишек) и думал об одной из своих больных, точнее, о том, что сегодня ночью ей необходимо быть спокойной. Простор передо мной внушал мне веру. Я надеялся, что в эту минуту помогаю ей. Хотя есть ли такое послание одного духа другому, которое не могло бы сгореть в сети электроогней? «Я опасаюсь только этого» — именно так я себе и сказал. С некоторых пор я стал приучать себя заменять все выражения беспокойства их смягченными вариантами; более того, я подыскивал оттенки, искал слова, которые слегка посмеивались бы сами над собой. В «опасаюсь» что-то подобное как раз и заключено. А сло́ва с основным значением — «боюсь» — я уже давно не произносил.
Странно, но я действительно не боялся, несмотря на то одиночество, на которое вот уже два года обрекает меня мое железное самовоспитание. Я не знаю никого, кто бы еще этим занимался. Не многие способны оценить сладость самоанализа. Вот раньше я сказал бы в только что приведенном объяснении: «…слова, которые чуточку посмеивались бы…» Заметьте — «чуточку», а не «слегка», как сейчас. Тогда я был более артистичен, меня радовали очаровательные завитушки. Я всем старался угодить. Другими словами — был человеком без цели.
Я отошел от окна. Ничего больше для моей больной я сделать не мог. Передозировка тоже приводит к нежелательным последствиям. Я зажег свет, растянулся на тахте и замурлыкал — как всегда, когда я расслаблялся, — нечто очень банальное, устаревшее и глуповатое, а именно «О-о, Рози» — песенку, о которой нынешние молодые даже и не слыхали. Допускаю, что где-то в моей комнате, может быть под тахтой, притаились, прижавшись друг к другу, штук сто таких фальшивых «О-о, Рози» с виновато ухмыляющимися мордашками. Фальшивить я научился виртуозно, увлекаясь и развлекаясь тем, что калечил эту простенькую мелодию, так же как я развлекался, едва заметно деформируя все чисто материальные или простейшие духовные контакты. Реакции эти я считал своим достижением, ибо больше не вкладывал в них досады и озлобления. Они были столь мимолетными, что презрение мое удовлетворялось, а другим я казался просто чудаком. Мое презрение! Единственное, чем я до сих пор не сумел овладеть! Единственное, что все еще требовало от меня близких к артистическим карикатурящих реакций! Иногда мне чудилось, что я его вижу — вот оно, совсем рядом, точно разверстая пасть, в которую я должен бросать пищу. Я подлизывался к нему, боясь, как бы оно не вспомнило, что два года назад я был другим человеком, и не обратилось против меня. Я надеялся, что уловлю тот миг, когда эта опасность пройдет, и закрою пасть рукой, как закрывают глаза покойнику. Тогда мое презрение переродится в нечто высшее, нечто, чему еще рано давать определение.
Образ моей больной отдалился от меня. Завтра, в воскресенье, у меня выходной. Только в понедельник я узнаю, как она чувствовала себя этой ночью. Странная это была пациентка. Когда ее привезли, санитар сказал, что видел на ее ночном столике Ветхий завет и книгу Энгельса.
Я уже сказал — то, что я представляю собой сейчас, создавалось в течение двух лет. Несколько месяцев назад я впервые испытал истинное уважение к самому себе. Может быть, это было так называемое «счастье» — не знаю, пустое и неопределенное это слово внушает мне отвращение. Произвольно упавший с неба подарок, случайно ниспосланная милость — вот что означает унизительный вопль: «Это такое счастье!» О чем, в сущности, идет речь? Об очередной издевке! О еще одном подтверждении своей неуверенности! То, что испытал я, было моим достижением, к которому я шел, невзирая на условия, одинаково принимая и удачу, и отсутствие удачи. Моей целью было достойное поведение.
Но все по порядку. Прежде всего я опишу вам одну ночь из того периода, когда я еще был тем несобранным существом, о котором я все реже вспоминаю; потом расскажу о мгновении, окончательно убедившем меня в необходимости составить себе ясное представление о собственной личности. Я научился ценить наглядность. Она помогает понять даже атмосферу сверхдуховности.
Два с лишним года назад я неожиданно узнал, что мое имя стало пользоваться известностью в определенных артистических кругах. Сказала мне об этом моя пациентка — ассистент режиссера на телевидении. Я удивился:
— Но я простой ассистент… Вот мой профессор — крупный ученый.
— Я тоже ассистент, — ответила она. — Но хотела бы добиться большего. Осточертела эта халтура на телевидении. Перейду в Киноцентр, я уже почти договорилась. Обещают дать режиссерский дебют. — Она немного помолчала и вспомнила начало разговора. — А вашего профессора никто даже по имени не знает.
Позже она привела ко мне на консультацию популярного кинорежиссера. Я заметил, что он обращается со мной как с растением из стекла или как со стеклом, сделанным из паутины, другими словами — как с необычным и особо хрупким человеческим экземпляром, которым он явно собирается пополнить какую-то свою коллекцию. В его речи преобладали звуки «ц», «ч», «ш»… Он, разумеется, не осознавал эту свою звуковую окраску, этот фонетический флер, вырабатываемый его гибкой, чувствительной натурой. Он говорил так: «Ценность вашего опыта… Чудесно. Я слышал, что чем чаще ошибки… Желания, да, наши желания… Ш-ш-ш…»
Звук «ш-ш-ш» относился к ассистентке, которая, за давностью знакомства, позволяла себе говорить громким голосом. Шиканье сопровождалось неопределенным, но милым жестом, призванным нейтрализовать назидательную нотку. Видимо, этот человек умел все превращать в игру. Я был убежден, что для него нет ничего святого. Все мое внимание сосредоточивалось на одном усилии: только бы он не прочитал мои мысли. Да, тогда я был таким. Я улыбался. Улыбался. Улыбался. Я, психиатр, тридцати восьми лет от роду, из вежливости старался, чтобы мир не замечал моих наблюдений. Все унижало меня — от голоса дикторши в половине седьмого утра: «…делаем раз, делаем два…» — до бесцеремонного звона последнего трамвая в час ночи. Тридцать восемь лет в глазах у меня стояли слезы, которые я из вежливости удерживал. Я знал еще только одного человека, столь же беззащитного.
Режиссеру я посоветовал водные процедуры. Какими путями распространялась среди этих людей моя известность? Я разбрасывался, был непоследователен и ленив. Проводил интересные опыты, но бессистемно. Контакты, которые устанавливались у меня с больными, удивляли меня самого — каким образом преодолевал я слабость своего характера? Неужто я в самом деле заслуживал свое ассистентское место, которое я занял как сын известного профессора-психиатра? Да, да, вероятно, слух об этих моих опытах… С другой стороны, они ненавидят выдвижение «по наследству», в этом я убедился, разговаривая с ассистенткой режиссера.
Режиссер пригласил меня в гости. «Не заглянули ли бы вы…» Договорились на тот же вечер.
— Как бы вы отнеслись, — спросил он, — к небольшому спиритическому сеансу?
Я согласился.
— А какое самое удобное число участников?
— Трое.
Я искренне обрадовался, что нашел в себе силы назвать маленькую цифру: мне трудно было бы вынести общение с большим числом людей его типа.
Он слегка поклонился, пожал мне руку и ушел вместе с ассистенткой. Я постоял в коридоре, пока они не отдалились метров на двадцать. Они прошли мимо двери профессора, и я обратил внимание на то, что они не повернули головы к табличке с его именем.
Попробую передать ход моих мыслей…
Я пришелся им кстати. Усердно распространяя сенсационные слухи о людях с некими мистическими способностями, они в какой-то степени пытались искупить, уравновесить свою погоню за выгодой, свои неправедные пути в искусстве. Уравновесить — в чьих глазах? Даже самые бесчувственные из них ощущают на себе обвиняющий взгляд некоего невидимого божества. И еще одна причина. Мое исходное выдвижение «по наследству» явно теряло свое значение перед моей очевидной неспособностью делать карьеру. Талантливый, но непригодный к борьбе, непрактичный, уязвимый, бесконечно непохожий на тех своих коллег, которые «симулируют общественную активность, чтобы подниматься по служебной лестнице» (это выражение ассистентки режиссера всплыло сейчас в моем сознании), — вот каким был я в их глазах. Каждый из них хотел бы быть таким, но удавалось это не многим. Я был одним из тех людей, в которых они, подчиняясь какому-то безотчетному мазохизму, искали зеркало, способное показать им знаки их собственного разложения. Казалось бы, ничего страшного, но мне предстояло узнать еще и то, как они меня ненавидят.
Вечером я отправился по указанному адресу. Вначале режиссер держался так же, как у меня в кабинете, и я устроился на низком кресле в одном из тех уголков, освещаемых словно бы нечаянно просочившимся светом, какого мне никогда не удастся оборудовать в своем доме. Третьим человеком была его возлюбленная. Что это возлюбленная, а не какая-то случайная девица, я не сомневался; каждое ее движение — головы, рук, даже мизинца — было на такт замедленнее, чем полагалось бы женщине ее нервного склада. Я чувствовал, как она бессознательно подчеркивает свое торжество.
— Что, хороша? — игриво спросил меня режиссер.
— Да, — ответил я тем же тоном, — и работает в монтажной.
Они были потрясены.
— Наверное, он бывал в Киноцентре и видел меня, — предположила она.
Я заверил их, что ни разу не был в Киноцентре. Они с одобрением переглянулись. Мне не составило бы труда продемонстрировать еще несколько таких же попаданий, легких и точных, как в фехтовании, когда шпага лишь касается тела, не раня его, но я боялся дать маху: я не знал кодекса их шуток и лишь предполагал, что они достигают крайней грубости, выходящей далеко за пределы невинного или даже вызывающего смеха, но — всегда в одном определенном направлении; однако при этом острота, которая прозвучала бы совершенно естественно в обществе инженеров, могла бы их обидеть.
Я предложил провести сеанс, пока мы еще свежи.
— И трезвы, — добавил режиссер.
Он заранее приготовил круглый столик. Мы положили на него кончики пальцев.
— Немного приподымите кисти, — сказал я.
— Постановка руки, — засмеялась девушка. — Прямо урок игры на рояле.
— Она когда-то играла, — объяснил режиссер. — Сколько времени зря потратила, она ведь мечтает стать актрисой.
Я попросил их замолчать и проникнуться глубокой верой. В любом другом случае они стали б издеваться над этими словами, но сейчас они их буквально загипнотизировали. Мы посидели немного, и я тихо спросил, чей дух они решили вызвать.
— Знаете, мы как-то об этом не говорили, — прошептал режиссер.
Тогда я предложил вызвать случайный дух, веселый дух, который витает вокруг домов и будет привлечен обстановкой и бутылками на буфете. Они не возражали. Еще минут пятнадцать мы провели в полной тишине. Потом раздался легкий скрип. Я даже не поднял глаз, чтобы посмотреть на их реакцию, и сохранял полную сосредоточенность. Столик приподнялся, встал на место, а потом завертелся. Один оборот, другой, все быстрей и быстрей. Я немного отодвинулся, мои пальцы едва касались поверхности стола. Они сделали то же самое — точно автоматы.
— Ты здесь? — спросил я.
Что-то стукнуло.
— Когда отвечаешь, пусть один стук значит «да», два стука — «нет», — сказал я просительным тоном.
Я поднял руку, поправляя волосы, и столик стал вертеться медленнее. Боковым зрением я увидел, что они смотрят на меня испуганно. И тихонько запел, с интонациями человека в легком подпитии: «Битоля, мой край родной…» Внезапно из столика донесся рокот — будто волны накатываются, потом плеск — будто шум дождя.
— О, ты решил пошутить! — воскликнул я непринужденно. — Ты не стремишься к интеллектуальной беседе?
Один стук.
— И здесь, рядом с бутылками, вспоминаешь доброе старое время?
Снова один стук.
— Ты не похож на тех надменных духов, которые являются, только если позовешь их по имени, ты все время болтаешься около людей, около материального мира?
Новое, словно бы веселое, постукивание.
— В тебе нет духовности! — выкрикнула девушка.
Никакого ответа. Столик постепенно перестал вертеться.
— Вам не следовало вмешиваться, — обратился я к ней. — Он подумал, что вы смеетесь над ним, и удалился. На женский голос духи реагируют острее.
Режиссер свирепо взглянул на нее и закурил. В ее глазах стояли слезы.
— Но вы тоже над ним смеялись! — чуть не плача сказала она.
В то время я был устроен так, что мне стало ее жалко.
— Да, конечно, — забормотал я, — но мы с ним как мужчина с мужчиной… А может, он и на меня обиделся, трудно сказать…
Испытывая отвращение к своей неспособности высмеять существо, вполне этого заслуживающее, я сел на старое место и принял из рук хозяина полный стакан.
— В другой раз попробуем подольше, — сказал он. — Но и сейчас я удивлен.
Я воспитанно кивнул, поднял стакан и закрыл глаза. Предстоял разговор о кино, то есть я должен был расплатиться за свое недолгое превосходство. Сказав «я удивлен», режиссер определил верхнюю границу взаимных оценок. А я не видел ни одной его картины.
Мы все быстро хмелели. Разговор о кино откладывался, потому что девица, несомненно самолюбивая, сказала режиссеру:
— Ты мог бы не смотреть на меня так из-за какого-то случайного промаха!
Режиссер внезапно забыл обо мне и начал объясняться ей в любви.
Это было довольно странно, и я стал прислушиваться, стараясь понять, в чем дело. Они держались за руки, и она повторяла: «Говори, говори, ты так давно мне этого не говорил…» Нечаянное совпадение слов «говори, говори» с началом старой эстрадной песни снова вызвало во мне неуместную жалость. Это чувство усилилось, когда он прервал свои объяснения, а она — свои повторы и оба стали вспоминать почти хором про первый их вечер, закончившийся здесь, в этой квартире. Дальше режиссер говорил уже один. Он все больше воодушевлялся, но слова его звучали подозрительно общо — будто относились к женщине, с которой он был едва знаком. Он помянул, к примеру, что желания плоти нельзя обойти, что они являют собой начало, путь к полному и свободному общению влюбленных, что он всегда слушался своего сердца и прочее. Еще когда он сказал мне «и трезвы», я заметил, что днем он уже успел выпить, но пока держится. Сейчас настроение его быстро повышалось, а это значило, что недалек и спад. Постепенно я догадался, как обстоит дело. Днем он познакомился с какой-то девицей, действовал весьма напористо, но из-за нашего сеанса ему пришлось отложить завершение на следующий вечер.
Следовательно, я не мог ждать ничего хорошего.
Пили мы виски. Хозяин пошел на кухню за новой порцией льда, а его взбудораженная подружка сообщила мне, что с некоторых пор носит бутылку с виски в сумочке. Когда она ехала сюда, ей в трамвае ужасно захотелось выпить.
— Я перестала считаться с быдлом, которое нас окружает. Поступаю так, как считаю нужным.
Она отпила из бутылки перед тем, как сойти с трамвая, и, поскольку она стояла у передней двери, весь трамвай так и замер. Она обвела всех победоносным взглядом и спрыгнула в темноту… Я неловко улыбался, вернее — кривил лицо. Тогда, несмотря на свои тридцать восемь, при общении с женщинами я постоянно забывал о своем профессиональном опыте. Я все еще был пятнадцатилетним мальчиком, который, подобно Джонатану Свифту, ужасается при мысли о физической нечистоплотности красивой женщины и не верит в ее способность производить определенные действия. Помню, какое необыкновенное потрясение испытал я, будучи еще гимназистом, когда заметил в автобусе у красивой девушки заношенную комбинацию.
Подружка режиссера была одной из тех многих, кто доконал мою наивность — процесс освобождения от нее, долгий и болезненный, тянулся более двадцати лет; мне и теперь трудно определить, в какой степени он явился причиной того, что я изменил свою жизнь.
Она была в высшей степени несчастна. Ее вариант «поступаю так, как считаю нужным» был совершенно убийственным для остатков ее достоинства, потому что этот вариант самый легкий. Мне хотелось крикнуть: «Если вы так свободны, убейте режиссера, которого вы ненавидите!» Но я этого не сделал — у меня не было воли. Я был до того вежлив, что не мог представить себе душу человека, который способен высказывать жестокие истины кому-то в лицо. Я был добр — как неприятно мне сейчас само звучание этого слова! Я думал: когда женщины окончательно забудут, каким должно быть их излучение, наступит конец! Я произносил речи перед невидимой публикой: вы только представьте себе мир, лишенный нежности и достоинства! Я был безумцем! Безумцем! Безумцем! В минуты отчаяния я совал голову под тахту, видел там старые шлепанцы, ощущал их запах, а тело мое, оставшееся снаружи, била дрожь. Когда я чувствовал, какое жалкое у меня лицо, я старался спрятаться — запирался в уборных, входил без нужды в лифт, а однажды профессор в своем собственном кабинете вытащил меня из платяного отделения шкафа. Я постучал, мне послышалось «да», я вошел, но его не было; шаги его раздались в коридоре, я испугался неизвестно чего и залез в шкаф. Как ни странно, я не помню, что спасло меня тогда от его гнева.
Подобным же необъяснимым образом исчезли из моей памяти и некоторые другие события. В прогимназии один учитель замахнулся на меня. Я помню, как поднималась его рука, и — больше ничего. Случалось, люди говорили мне что-то чересчур несправедливое. Я забыл не все, но часто мучительно припоминаю — вот он открыл рот и… ничего больше.
Разговор о кино вообще не состоялся. Режиссер вернулся в ту минуту, когда я, неблагоразумно представив себе сцену в трамвае и презрение пассажиров, сам ощутил, как в моих глазах появилась жалость к его подружке.
— Вот какой чувствительный. — Девушка показала на меня. — Все принимает близко к сердцу!
Режиссер прореагировал бурно (видимо, он продолжал пить и на кухне):
— Это болезнь!
Я должен был как-то ответить.
— Люди искусства тоже чувствительны…
Меня обдало жаром. В то время я был убежден, что в обычном разговоре мои слова звучат банально, скользят по поверхности, поскольку я сопоставлял их со сложностью своей работы.
Я стыдился почти каждого своего слова.
— Чувствительны — чепуха какая! — оборвал меня режиссер. — Чувствительны, когда за это деньги платят!
Я механически ответил, что живу на одну зарплату.
— Значит, не отказываешься от ее комплимента. — Режиссер внезапно перешел на «ты».
Совсем сбитый с толку, я замолчал.
— Понравилась, да? — вопил режиссер. — Она и другим нравилась! Она многим нравилась!
Его подружка бросила на него быстрый взгляд и потянула меня к себе — ей захотелось танцевать. Она скинула блузку . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плечи девушки перемещались в темноте, вздрагивали от ее выкриков, наклонялись, и мне показалось, что они начали ретранслировать внешние шумы, временно переставшие достигать моего слуха, — звон трамвая, гудок автомобиля, кошачий вопль… Несколько минут лишь эти плечи связывали меня с миром.
Я услышал ржание режиссера не через них, непосредственно:
— И этот не смог!
Меня толкнули, я упал. В темноте я увидел, как режиссер, давясь смехом, бежит на кухню, девушка стремительно кидается за ним. Я остался один, брошенный на пол, как ненужная тряпка. Оделся я очень быстро, не понимая, что я делаю, и выбрался на улицу, двигаясь с неведомо откуда взявшейся автоматической легкостью фантома, абсолютно без участия мозга. Если б я заметил, что режиссер и девушка идут за мной, я с той же автоматической легкостью, наверное, забрался бы на какую-нибудь крышу.
Дрожь прохватила меня, только когда я стоял уже у собственной двери. Но я знал, что́ принимать в таких случаях.
Немного позже в клинику поступил больной, чья болезнь представляла собой доведенные до крайности и абсурда мои собственные страхи, вызванные изменениями в женской психике. Ему было сорок пять лет, и он непрерывно говорил, что хочет жениться. На вопрос о том, какую он ищет невесту, больной отвечал привычной скороговоркой: «Чтоб ей было двадцать лет, чтоб была недотрогой, чтоб ни разу еще не ездила в трамвае — там обжимают, — чтоб никогда еще не слышала мата, не видела похабных рисунков, чтоб ходила повсюду с отцом и матерью…» Мои мысли о состоянии мира находили в этом некую парафразу. Контакты с внешним миром были для больного трудны, он устремлялся вслед чьим-нибудь чистым глазам, но скоро, глубоко разочарованный или высмеянный, обращался в бегство. Его разочарование, принимавшее обычно гротескные формы, вызывалось мелочами — например, он объявлял вульгарным какое-то произнесенное избранницей слово. Его странные попытки завязать знакомство, по-детски поспешные и неуклюжие, его внезапные бегства справедливо казались девушкам ненормальными. Жил он с матерью, женщин не знал. Причиной его поведения была, на мой взгляд, обостренная сексуальность; подавляемая в молодости хорошим воспитанием и чрезмерной привязанностью к родителям, она теперь, ища выхода, пробивала себе русло.
Мне предстоит сделать одно признание, на которое в то время я был еще не вполне способен. Каждая моя попытка понять, что именно стоит за моими пристрастиями и страданиями, заканчивалась тогда, когда я, казалось, вот-вот приду к ясности; я инстинктивно прерывал течение своей мысли и принимался разыгрывать сцену (обычно перед зеркалом), которая, в сущности, пародировала мой характер. Например, бросал на пол пепельницу — она мягко падала на персидский ковер. С рассеянным видом шагал по комнате, спотыкался о пепельницу, в ужасе поднимал ее и, держа в одной руке, принимался мимически перед ней извиняться. В зеркале я видел свою покаянную физиономию, и меня разбирал смех. Я прятал пепельницу за спину и, не переставая гримасничать, подходил к зеркалу вплотную. Вытаращив глаза, я прижимался носом к стеклу, будто догадался наконец, что прощения я просил впустую. Как бы то ни было, такие сцены отвлекали мое внимание.
Теперь я сознаю, что стыдился тогда своих самораскрытий, однако стыд этот мне все более непонятен, и я спокойно могу признать, что упомянутый больной сыграл в моей жизни известную роль.
Я догадывался, что в основе моего болезненного отношения к женщинам лежит, как и у него, повышенная сексуальность, но я избегал додумывать это до конца…
Тот факт, что в тридцать восемь лет, при моей профессии, я все еще не до конца разобрался в самом себе, является признаком почти патологической застенчивости. В то время я испытывал непонятное смущение при виде клиники, и причиной этому были не только мои туманные констатации. Больной начинал на меня влиять. Мы вели с ним долгие и вполне серьезные разговоры, я чувствовал, что его мир близок мне, и ловил себя на готовности принять крайности за нечто естественное. Высшее целомудрие, которое мы обсуждали, было пронизано тайной сексуальной силой, она была, в сущности, его душой. Но намеки на нее прятались так глубоко, что никто третий не мог бы их обнаружить. Мы проявляли ту последнюю степень деликатности, которой я всегда лишь жаждал, но никогда раньше не встречал, — она превосходила даже мои собственные о ней представления. Один говорил, например: «Девушка в длинном белом платье…»; другой добавлял: «…край которого она едва-едва приподнимает, чтобы сесть…» Где-то в повторении «едва-едва» таилось неудержимое стремление к обладанию, облеченное в почти нечеловечески нежную форму. Наши беседы все больше превращались в странный синтез единомыслия и самого утонченного лицемерия. Я чувствовал, что в этом кроется серьезная опасность, старался держаться как врач, но мне это не удавалось. Все реже и все с большим трудом я звонил по телефону какой-либо знакомой женщине, чтобы пригласить ее вечером пойти куда-нибудь вместе. Я брал трубку, вспоминал про какой-нибудь замеченный прежде, но до поры скрытый в моем сознании недостаток и так и не набирал ее номера.
Как-то раз мой лучший друг, тот самый, к кому относилось определение «я знал лишь одного человека, столь же беззащитного», позвонил мне в клинику и пригласил к себе на день рождения. Теперь мы уже больше не друзья. Не то чтоб я стал избегать встреч с человеком, напоминающим мне мое старое «я». Наоборот, решив стать другим, я, может быть, попытался бы изменить и его. Я сказал бы ему: «Наш характер составляет наше несчастье, наши чувства столь тонки, что ни у кого не хватает времени их оценить, мы уступаем дорогу даже привратнику, то есть в сфере естественных волевых столкновений находимся на самой низшей ступени и обречены на гибель». Но вскоре после упомянутого дня рождения вокруг моего друга развернулись неожиданные события, и случилось так, что его характер изменился, однако, не в желанном для меня направлении. В свое время я объясню, почему я не хочу его видеть.
На дне его рождения я познакомился с его двадцатипятилетней троюродной сестрой, женщиной-ребенком того самого исчезающего типа, который мы с моим больным пытались найти и обобщенно обозначали как «девушку в длинном белом платье». Наблюдая за ней, я почти не верил своим глазам, почти удивлялся тому, что ей двадцать пять лет, а с ней ничего еще не случилось и она жива. Каждое существенное слово, которое я хотел ей сказать, я предварял по крайней мере тремя несущественными, маленьким предрасполагающим предисловием, потому что доброжелательность и доверчивость, сиявшие в ее глазах, были дня меня точно едва уловимый чистый звук, который я, напрягаясь, старался слышать все время. Но глаза ее, конечно же, гасли, когда по ним било что-нибудь вульгарное в сторонних раздражителях. Пожилой родственник собрался уходить и, стоя в дверях, сказал: «Коли что не так — не обессудьте». Я уловил в ее взгляде тень и сделал тактичную паузу.
— Вы похожи на вашего кузена, — осмелился я заметить в конце одной тирады.
Ее заинтересовала моя профессия, и я стал рассказывать ей о пациентах, обрисовывая их как можно более привлекательными: легко уязвимые люди, сломленные каким-то одним или множеством унижений. Однако, сказав в конце «вы похожи на вашего кузена», я вдруг испугался множественности значений, которую эта фраза приобрела в таком контексте. Не причислял ли я каким-то образом их обоих к тем, о ком я только что говорил? Не позволял ли я себе неделикатного намека на то, что мы подходим друг другу: ведь я был другом ее кузена, значит, между ним и мной тоже много общего. А может быть, он и говорил уже ей о сродстве наших характеров? Не стирал ли я разграничительную линию между собой и своими пациентами; и вообще, что я наделал? Стараясь не следить за ее реакцией, страшно сконфуженный, я извинился и пошел на кухню. Постоял там, возле тарелок с бутербродами, неоткупоренных бутылок и торта — в обстановке, которая подмигивала мне и говорила: «Хватит глупить, больше жизни, больше смелости! Тебе нравится эта девушка? Это самое главное!»
Я вернулся в комнату. Немного погодя она встала, и я спросил, могу ли я ее проводить.
Жила она недалеко. Постукиванье ее каблучков, ее движения в темноте мало-помалу внушили мне, что она не только бесплотный дух, но и тело. Разумеется, я был более чем далек от мысли «грешное тело». Я не выразился бы так о ней и сегодня. Но все-таки я стал держаться проще. Спросил, кем работают ее родители. Учителя — оба.
А она? Учительница.
Это было существо, которое стеснялось занимать собой других. Умела слушать, если собеседник вкладывал в свои слова искренность и истину. И интеллигентность. Эти три слова — «искренность», «истина» и «интеллигентность», — начинающиеся с гласного звука «и», такого культурного в сравнении с чересчур развязными «а», «о», «э» или «у», олицетворяют ее в моем сознании; образ ее принял очертания того, что она стремилась видеть в других. Звали ее Ива.
Почему я и сейчас так един с моим прежним «я» по отношению к ней? Почему я не презираю ее, раз она была так хрупка? Почему я сохранил тогдашние ощущения, почему я уверен в ее высокой ценности — она ведь почти ничего не сказала? Почему меня так интересует, каковы именно ее защитные силы? Ведь она была подобна моему прежнему «я», а я не помню, чтоб у него были особые защитные силы.
Неужто я ее одобряю?
Она — один из последних вопросов, которые мне предстоит разрешить — когда-нибудь, когда я буду совсем готов. Пока я оставляю ее в стороне. В стороне.
После того как она сказала «учительница», мы замолчали, и я почувствовал, как меня постепенно охватывает робость. Я видел немало человеческой патологии — делало ли меня это обстоятельство нечистым? Не испытывала ли она ко мне отвращение? Не задавалась ли вопросом — почему я выбрал эту профессию? В сознании замелькали и эпизоды вне стен клиники, которых я стыдился, последним был мой недавний визит к режиссеру.
Не отдавая себе отчета в том, что значение, которое я уже придаю каждой детали наших отношений, неестественно и опережает события, я попытался уйти от этих мыслей и спросил, где она преподает.
— В одном техникуме.
— Вы довольны?
— Нет. Каждое утро, когда я сажусь в автобус, у меня такое чувство, будто я еду добровольно подвергаться пыткам. Среди учеников попадаются очень грубые… И среди преподавателей тоже. Может быть, оттого что это окраина, не знаю…
Я заплакал. Вначале я сам этого не понял. Она остановилась, удивленно посмотрела на меня, только тогда я сделал шаг назад и… убежал.
Я вбежал в свою комнату, зажег свет и сел к зеркалу. Что-то во мне истерически повторяло: «…и ее… и ее! Чистое общение среди всех? Чистое общение среди всех? Как? Как? Как?»
Через некоторое время я успокоился. Я почувствовал, что подошел к опасной черте — каждый новый шаг уводил бы меня от сколько-нибудь реальной оценки этого мира. А тот миг, когда я дал волю слезам? Был ли он осуществленной свободой, или я низко пал? Что мне следовало делать — окончательно презреть себя или на этот раз высоко поднять голову? Я наблюдал себя в зеркале и постепенно понимал, что в мгновении плача заключена загадка, что и ее, и все это просто невозможно оставить без разрешения. Что я понимал под «всем этим»? Да все, действительно абсолютно все. Раз я сумел заплакать, говорил я себе, значит, я еще не дошел до того, чтобы принять с вежливой улыбкой нож убийцы, заботясь лишь о том, как бы не огорчить его недовольной гримасой; значит, я еще могу спастись.
Вежливость — это та моя болезнь, которую я решил в чистом виде перенести в свое следующее существование. К тому времени она, быть может, станет массовым явлением, а грубость будет возникать кое-где лишь в качестве реакции, необходимой для защиты от возможного вырождения. Сейчас я работаю над устойчивой трансформацией того, чем я был. Что ж, я — предатель? Кто это сказал?
Тут же беру назад свои слова «кто это сказал».
После несправедливых обвинений меня все еще охватывает волнение. Нападайте на меня. Вы полагаете, было бы полезно, чтобы я остался в своем прежнем состоянии и дал за собой понаблюдать? Но никто по-настоящему за мной не наблюдал. Никто — неужели это вас удивляет? И еще — если ставить вопрос в этой плоскости, за мной наблюдают сейчас. Причины? Вот простейшая из них: я обладаю гипнотической силой. Вы скажете, что это другое дело, что я прилагаю для этого специальные старания? Абсолютно несправедливо. Специальные старания, да, но они направлены на формирование меня самого, то есть, если я оказываю на кого-то влияние, это получается само собой и не входит в мои намерения. Не считаю ли я, что чрезмерная возня с самим собой — это эгоцентризм? Нет, создать в себе устойчивость — это и значит думать о мире. Быть уверенным хотя бы в одном человеке…
Отдельные люди — здесь и там, с этого начинается.
Отдельные гнезда. Тем, как ты живешь, ты проявляешь свое отношение к миру. Я позволю себе тоже задать вопрос, самый простой: «Даже если принять, что наблюдают за всеми, кто захотел бы выглядеть как прежний я?»
Думаю, что я отдал дань наглядности. Перешагнем теперь через те два года, о которых я говорил. Снова субботний вечер, я у себя дома.
Сидя на тахте, я тихонько прошептал придуманное мной слово, к которому я пришел после шестимесячных поисков. Слово, которое быстрее всего приводило меня к сосредоточенности. Я прошептал его еще и еще раз. У каждого человека есть по такому слову — это сочетание звуков, тесно связанное со строением тела, предрасположением к определенным заболеваниям, типом нервной системы, интеллектуальными склонностями и памятью детства. Мое слово никого не интересует, и я никому его не доверю, чтобы оно не утратило своей силы. Слишком дорого стоило мне его найти! Некоторые книги связывают процесс сосредоточения с предварительным употреблением одного или нескольких точно определенных слов, пригодных для каждого. Не является ли идея строго индивидуального слова моим открытием?
Вы, наверное, помните — прежде я не был способен ясно понять самого себя. Мысль перескакивала с одного на другое, толкая меня к самоиронии. За последние два года я уяснил себе основные свои достоинства и недостатки, превратил их в бывшие достоинства и бывшие недостатки и построил свое новое «я». Сосредоточенность помогает моему сознанию очистить необходимую мысль от всякой пыли, задержать ее и внимательно осмотреть, пока она не станет предельно ясной; она словно располагается на продолговатом подносе, который сознание поддерживает своими лучами. Чтобы мое развитие шло в определенном, хорошо обдуманном направлении, я каждый вечер ставлю себе психологические задачи. Общего внушения — скажем, «освободись от страха» — недостаточно. В определенный момент оно исполняет свое назначение, а затем я представляю себе возможную житейскую ситуацию, связанную со страхом, переживаю ее, как если бы она разворачивалась сейчас, сию минуту, и заставляю себя держаться так, как полагаю нужным. Если это необходимо, я проигрываю ситуацию десять, двадцать или сто вечеров подряд, не меняя ни одной детали, пока отключение страха не станет автоматическим. Уверяю вас, что встреча с подобной ситуацией наяву уже никогда меня не испугает.
В тот вечер я сосредоточился в шестнадцатый раз на варианте ситуации, связанной с услышанной мной демагогической репликой. Лицо мое не должно было выражать ни раздражения, ни неловкого и искусственного одобрения, я запрещал себе вздрогнуть или взглянуть на человека, произнесшего эту реплику. Я хотел, чтобы мое лицо сохранило то же выражение, что и в предыдущий момент, то есть чтобы к словам такого рода я оставался глух. Я отрабатывал часть своего общего намерения — оставаться глухим для любого слова, содержащего хотя бы самую замаскированную фальшь.
Постепенно очертания моей комнаты исчезли. Я сидел за длинным столом в кабинете профессора. Рюмки с недопитым коньяком, блюдечки с шелухой от орешков. Профессор, мои коллеги и я. Только что ушел один из заместителей министра. Прощаясь, мы встали, затем снова сели на прежние места. Профессор проводил гостя до машины и вернулся к нам. Мы рассеянно чистим последние орешки, обмениваемся ничего не значащими словами, переживаем встречу. Профессор сообщает благостным голосом: «Замминистра просит извинить его за то, что он уделил нам только час, но у него сегодня крайне напряженная программа…» Короткое молчание, многие соображают, на каком же это обеде предстоит присутствовать замминистру. Внезапно раздается голос одной из ассистенток: «Бедняжка!»
Я останавливаюсь. Каждый знает или представляет себе, как при игре на музыкальном инструменте приходится снова и снова повторять трудное место, если хочешь, чтоб оно хорошо получилось. Я возвращаю сцену немного назад — к последним словам профессора: «…сегодня крайне напряженная программа…» Включаюсь. «Бедняжка!» «…сегодня крайне напряженная…» Молчание. «Бедняжка!» «…напряженная…» Молчание. «Бедняжка!» От вложенных в это слово сочувствия и доброты с абсурдным и карьеристским оттенком лицо мое все больше каменеет.
Телефонный звонок. Три секунды, и… я у себя в комнате, причем перенесся в нее плавно и безболезненно.
Телефон можно было бы выключить, но я врач.
Звонит молодой человек, отец которого умер несколько месяцев назад в неврологии, этажом ниже нас. Инсульт. С этим молодым человеком у нас был тогда случайный пятиминутный разговор.
— У моей матери кровоизлияние в мозг. Она в … — Он называет маленький городок недалеко от Софии. — Ее положили в местную больницу. Она ездит туда по пятницам, ведет класс рояля в тамошнем Доме культуры.
— Да, вы говорили мне, что она преподавательница музыки.
— Она упала около шести вечера на автостанции — мне только что сообщили. Ждала автобуса на Софию. Уроки у нее кончаются в половине шестого. Не согласились бы вы завтра утром поехать туда со мной на машине?
— Почему я? Я психиатр.
— Я верю только вам.
— Дайте мне минуту подумать.
Консультант необходим. Если молодой человек потеряет мать, он не простит себе, что не повез туда известного специалиста. Если я поеду, он будет успокаивать себя тем, что сделал все возможное, — что бы ни произошло. Я могу пообещать ему в течение получаса найти хорошего невропатолога. Но ему нужен я, и никто другой. Только в этом случае доверие его будет абсолютным. К этому доверию он пришел не один. Его мать дни и ночи проводила у постели мужа, слышала обо мне, что-то улавливала, предполагала. Доверие ко мне — семейное, уже обсужденное. Если надежда есть, оно превратится в серьезный фактор. Я вспоминаю его лицо. Резкие черты, зеленые глаза. А мать? Возвращаю одно из мгновений, когда я проходил мимо открытой двери шестой палаты в неврологии и видел ее у постели мужа. Кальвинистский тип: нежное тело, маленький подбородок, наиболее заметна верхняя треть лица. Чувствую, что минута истекла.
— Подождите еще немного.
Хочу вспомнить взгляд, который она бросала на открытую дверь. Да… да… Сентиментальность и мятежный дух одновременно, в конечном счете — сверхчувствительность.
Инсульт, вероятно, очень тяжелый; она жила с неосознанным стремлением умереть так же, как он, это бывает…
— Только один вопрос: в каких отношениях были ваши родители?
— Они любили друг друга. Когда я смотрел на нее в последние месяцы, мне всегда казалось, что долго она не проживет…
— Когда выезжаем?
— В семь. — Голос его задрожал от волнения. — Ровно в семь я позвоню вам снизу. Ваш адрес есть в телефонной книге. Вам так удобно?
— Вполне.
— Чуть не забыл… Я сказал по телефону дежурному врачу, что привезу вас на консультацию. Так что и официально…
— Официальная часть меня не интересует. До завтра.
Мы молча выезжали из Софии. Новые панельные корпуса, маленькие домишки, равнина. Так как все связано, я постарался уловить тот момент, когда молчание грозит превратиться в предопределенность. Не является ли иной раз предчувствие надвигающейся гибели близкого человека последним и решающим толчком к этой гибели? Не обессиливает ли окончательно твой ужас, долетевший до него, его инстинктивную волю к борьбе? Ужас, выражающий крайнюю степень напряженности твоих чувств, гарантирует угасающей жизни переход в воспоминание. Увидеть себя в воспоминании — значит увидеть себя успокоившимся.
— Смогли бы вы, — обратился я к нему, — описать мне сейчас своего отца?
Он посмотрел на меня. Я буду называть его «сын», поскольку в эти часы это было его единственной функцией.
— Он не был похож на меня, — гласил ответ. — Но он был мне очень дорог.
— Необходимо описание.
Глядя вперед (прямой участок шоссе, упрямая полоса асфальта), я чувствовал, что терпение мое безгранично. Ничто не раздражало меня. Я мог ждать столько, сколько нужно. Чужие слабости — мой опытный участок. Когда я проникаю в них и сквозь них до конца, я даю урок объективности. Разве кто-нибудь еще это делает? Все говорят так: «Он похож на меня», «Он не похож на меня», «Он немного меня напоминает»…
Сын смутился. Я забыл добавить, что его зеленые глаза странно дополняются мелко вьющимися волосами. Он отвечал широко распространенному представлению о человеке с гипнотическими способностями, как бывает достаточно нескольких внешних признаков, чтобы какая-то картина отвечала широко распространенному представлению об искусстве.
— Если это вас затрудняет, — сказал я немного погодя, — припомните один какой-нибудь характерный для него поступок.
— Да, да… — Он внезапно оживился. — Например, однажды около часа ночи маме стало нехорошо, сильные боли в сердце; отец весь дрожал, он страшно испугался и хотел позвонить врачу, частнику, к которому мы в то время обращались, но ему было неудобно. «Как же я буду звонить посреди ночи?» Я стоял рядом и кричал: «Ты что, хочешь, чтобы мама умерла?», а он весь в поту и все равно повторяет: «Не могу, это невоспитанно»; наконец позвонил я, и он не стал мне мешать, у него не было сил, и врач приехал…
Машина взяла крутой поворот.
— Такие люди вымирают, — добавил сын. — Люди его типа… Я знал еще нескольких.
Новый поворот.
— К нам часто звонили в дверь цыгане, слух о нем распространился, цыгане рассказывали ему трогательные истории о больных стариках или больных детях, и он давал им по пять, по десять левов. Они издевались над ним… Ни к кому другому они не звонили, я нарочно спускался вслед за ними по лестнице… А он никогда не получал двухсот левов чистыми…
— Кем он работал?
— Провизором.
Кого описал сын, только ли своего отца? Он описал и меня — таким, каким я был прежде. Он набросал портрет человека, продолжавшего вести тот образ жизни, оттолкнувшись от которого я и мой друг пошли в разных направлениях. Значит, жил на свете еще один такой человек — больше года после нас… Я не испытал благодарности к отцу. Ничто не дрогнуло во мне, пока сын рассказывал. Описание моего прежнего облика может вызвать сочувствие у кого угодно, но не у меня. А если людям попадется где-нибудь еще один такой тип, они тут же забудут свое теоретическое сочувствие, наскоро сочинят трогательную историю и возьмут у него то, что им нужно. Если же они будут спешить, то возьмут и безо всякой истории. А помочь попытаюсь только я. Это я скажу ему: «Надо отрезвить ваш дух».
Повороты кончились. Далеко впереди упрямая полоса асфальта исчезла из виду. Я сказал безжалостно:
— А теперь мне хотелось бы знать, что вы делали вчера вечером перед тем, как вам позвонили из больницы, — в те минуты, когда несчастье уже произошло, но вы еще о нем не знали.
Я смотрел в окно, не считая нужным что бы то ни было ему объяснять. Может быть, пройдет этот день и мы никогда больше не увидимся. Принесет ли ему пользу, если я буду держаться так, как он ждет? Что он в таком случае запомнит? Что будет обдумывать? То самое, чего он ждал, то есть часто встречающееся, то есть массовое. Я не хотел ему подыгрывать. Раньше — да, я был готов, чтобы доставить кому-нибудь удовольствие.
Он попытался меня умилостивить:
— Я совершенно не в себе, мне трудно будет…
— Речь идет о вчерашнем вечере.
Меня, разумеется, интересует этот момент. Не может быть, чтоб он ничего не почувствовал. Подробный анализ собственного поведения будет полезен и ему. Эталон, продемонстрированный ему в период наибольшего напряжения, когда каждый след отпечатывается в сознании…
— Я не в себе, — повторил он, — но попытаюсь.
Ему стыдно, действительно стыдно… действительно… Он был в ресторане с двумя приятелями — студентами-социологами, как и он. Я прервал его — и с кем еще? Ах да — и со своей девушкой… Они много смеялись. Разговор шел о том, как один уродина доцент запирал студенток у себя в кабинете, когда они приходили к нему по делу, и приставал к ним, те его отталкивали, а он повторял: «Неужели я так тебе противен?» И не понимал, почему они смеются… Я спросил, не случалось ли это и с его девушкой. Да, с ней тоже. Ужасно то, что они смеялись… Я напомнил ему, что мне важна хронология. Дальше — его охватило какое-то шальное настроение… Он переходил от столика к столику, встревал в разговоры знакомых… Я снова прервал его: примерно тогда это и произошло. Он закрыл глаза. Некоторое время машина шла неуправляемая.
Женщина, сидевшая у дороги, тоже закрыла глаза.
— Я хуже, чем мой отец! — в отчаянии воскликнул сын. — Я становлюсь все более черствым. Почему? Ведь каждое новое поколение должно быть лучше предыдущего?
Я не ответил, чтобы он усомнился в своей правоте. Почти все, что мне говорят, заслуживает молчания. Молчание может превратиться в новый, обвинительный язык. Они рождаются, овладевают речью и говорят: «Впереди наука, нравственность, забота о других, работа и любовь! Позади остаются мистика, безнравственность, эгоизм, безделье и себялюбие!» А точки соприкосновения? Границы между тем и другим? Переходы? Спорные случаи? А скука, вызванная единством мнений? А инфляция понятий? Что такое наука? Что такое нравственность? Что такое забота? А если существует второй мир со своими противопоставлениями, третий мир, четвертый, пятый, шестой? Почему так сильна инерция? А их отчаяние, когда они умирают? Забывают ли они тогда урок? Помогает ли он им в последний час?
Если тысяча людей говорят одно и то же, а один молчит, их смущение превращается в заразу, которая постепенно заставит их заикаться. Если при чьем-то появлении тысяча человек встают, а один продолжает сидеть, они от смущения одновременно захотят и убить его, и за что-то перед ним извиниться. Неподвижные люди, молчащие люди. «Здесь и там» — я повторяю это выражение. Все преломляется через их молчание.
Вот и городок, вот и больница — на самой окраине. Сын так и не сумел справиться с собой, он говорил до той минуты, когда мы вышли из машины. Вероятно, за его матерью плохой уход. Вероятно, ей не дали необходимых лекарств, не подключили необходимые системы; можно вообразить, что за врачи работают в таком месте — самые никчемные, самые негодные; сестры развратны, а санитарки испорчены подачками; конечно же, она лежит в грязи, надо дать по крайней мере пять левов, чтобы ее помыли; здешние ее коллеги по Дому культуры ничего не предпринимают, он уверен, что-то где-то услышали и предпочли заткнуть уши, так им спокойнее.
Сын подозревал в бездушии всех, всех. Весь мир.
Не чрезмерно ли я углубляюсь в исследование случайного знакомого? Это неестественно, надуманно? Так только кажется. Случайный знакомый — это каждый, то есть само понятие бессмысленно. Нельзя интересоваться несколькими миллиардами человек, и я обращаюсь к тому, кого послала мне судьба. Так заполняется каждая минута. То, что я рассказываю здесь, вероятно, не самое важное, это один из примеров за последние месяцы. Для меня равноценны умирающий и тот, кто покупает хлеб. Когда я их исследую, они наблюдают мои новые реакции. Польза взаимна.
Вам будет интереснее, если я расскажу вам о работе с пациентами? Вы втайне предпочитаете странные, алогичные пути гипноза знакомой оболочке развивающейся перед вами истории? Вы полагаете, что за стенами моей клиники я придерживаюсь поведения, которое является моим оружием, но подавляю свою врожденную способность воздействовать на волю остальных? Я вас разочарую: я стремлюсь подавлять ее и в клинике. Ищу другие методы. Гипноз — личный, общественный, любой, осуществляемый с помощью вложенной в определенных людей силы или с помощью отработанных ритуалов, — приводит к депрессии и обезличиванию.
Вы соглашаетесь, но ждете ответа на вопрос — не интереснее ли все же будет, если я расскажу о работе со своими пациентами? Жестокое начало в вас желает, несмотря ни на что, уловить хотя бы косвенное действие гипнотической силы? Может быть, вы и правы, может быть. Но я не рассказываю о своей работе, потому что сам не имею о ней вполне определенного мнения. Пока не имею. Состояние моих пациентов — это реакция на комплекс неполноценности или неполноценность, доведенная до абсурда. От обоих этих полюсов я возвращаю их к тому, что привело их к нам. А не содержится ли в относительно более легких случаях начало истины, которой мы не знаем? Что мы лечим и что мы разрушаем? Когда я окончательно построю себя, я должен буду дать окончательный ответ и на эти вопросы. Уйду ли я тогда из клиники? Вполне может быть. До тех пор я буду выполнять свой служебный долг.
«За мир во всем мире!», «Нет — нейтронной бомбе!», «Наша профессия означает ответственность» — мы прошли под этими лозунгами, которых сын не заметил. Лифт, предназначенный для каталок, был похож на вагон. Мы вышли на последнем этаже, и я увидел, как сын несколько раз прочел слово «неврология».
Нам открыла сестра, она заметно хромала.
— Соберитесь с духом, — сказала она сыну. — Положение тяжелое.
Я представился.
— Мы слышали, что вы, может быть, приедете, но просто не верили, что вы нас удостоите… Как я рада, как я рада…
«Как я рада…» — повторила она, открывая дверь палаты. Шестая палата — я нарочно взглянул на номер. Все еще улыбаясь, показала на мать. Она была без сознания, страшно хрипела, конвульсивно водя правой рукой по лбу. Едва взглянув на нее, я понял, что это конец. Кровоизлияние в третий мозговой желудочек. Я предложил сыну выйти из палаты. Он следовал за мной как автомат, в эту минуту я был единственным человеком, с которым он считался. В дежурке гремел торжественный голос — было включено радио. Я объяснил сыну, что положение безнадежное, часа через два-три наступит конец; я останусь с ним, ибо считаю это своим долгом, и помогу ему выполнить необходимые формальности. У него текли слезы, но он их не замечал. По радио раздались аплодисменты.
Хорошо, что я успел сказать ему главное, потому что вокруг нас начал собираться народ — ходячие больные из всех палат, родственники, ухаживающие за лежачими… Они взяли нас в кольцо, задние вставали на цыпочки, жадно ощупывая нас взглядом. Я пристально посмотрел на всех по очереди, и глаза их стали меня избегать. Зато они почувствовали тяжелое состояние сына, его беспомощность, делавшую его легкой добычей. Его хлопали по плечу, заглядывали в лицо и кричали наперебой: «Такая интеллигентная женщина!», «А отец у тебя есть?», «Братья, сестры есть?», «Один останешься?», «Конечно, тяжело, еще бы!», «Что ни говорите — мать!», «Мой тебе совет — не распускайся!», «Все там будем — кто раньше, кто позже!», «Я тоже своих похоронил, а вот живу, никуда не денешься!», «Бедняжка, совсем ведь еще не старая!», «Кончается, бедненькая, кончается!», «Вон какого сынка вырастила, жить бы да жить!», «Главное дело, мучается как, я никогда не видала, чтоб так мучились!», «Да она без сознания!», «Без сознания, верно, но сыну-то каково на мать смотреть!»…
Эта пытка могла продолжаться до бесконечности — пока сыну не станет дурно. Я наблюдал типичную сцену массовой жестокости по отношению к человеку, который нуждался лишь в осторожной поддержке, и снова вспомнил свое прежнее беззащитное «я». То мое «я» поддержало бы сына, если бы мы остались с ним вдвоем. В такой обстановке, однако, силы покинули бы его. Теперь во мне не было нежности, зато я знал, как его защитить.
Я сказал неожиданно и громко:
— Почему никто из вас не пожелает молодому человеку, чтоб его мать выздоровела?
Все замолчали. Они не знали, разумеется, точно, в каком она состоянии. Они смущенно переглядывались. Одна больная сказала:
— Конечно, пусть выздоравливает, бедняжка!
Я раздвинул толпу, сын пошел за мной. Я хотел, чтоб сын, пока они не оправились от смущения, две-три минуты посидел с матерью. Мы вошли в шестую палату, я закрыл дверь. Больная все так же хрипела, сестра только что подключила систему. Кровать, очевидно дополнительная, стояла между окном и дверью, на сквозняке. Среди других больных были еще две тяжелые; те, кто ухаживал за ними, вероятно, включились в группу сочувствующих. Больные пожаловались: «Всю ночь не спали из-за ее хрипа, но что тут сделаешь!» Я подвел сына к табуретке и сказал, что схожу в дежурку и тут же вернусь. Когда я вышел, шумная группа мгновенно замолчала. Я пошел по коридору, не обращая на нее внимания. Сестра, увидев, что я вхожу, расплылась в улыбке:
— Думаю, что мы сделали все возможное, но случай безнадежный, у меня опыт…
Я спросил ее, что именно они сделали. Она перечислила системы и вливания. Да, она была права, медики работали добросовестно, хотя спасти больную было нельзя.
— Дежурный врач на обходе, — сказала сестра. — Знаете, она ваша однокурсница!
— Вот как?
— Да, и как она о вас говорит!
Дежурная врачиха, по словам сестры, утверждала, что в Медицинской академии мы были в одной компании, очень дружили, что я достойный наследник своего отца — уже тогда было видно, как я талантлив, — что я культурный, воспитанный и страшно обаятельный (слово «обаятельный» принадлежало врачихе или сестре), обаятелен даже легкий дефект моей речи. «И это действительно так», — закончила сестра. Я сухо спросил, почему больную с таким тяжелым инсультом не поместили в одноместную или двухместную палату. В ту же минуту вошла дежурная врачиха. Как и следовало ожидать, я ее не узнал.
— Как я рада, что ты приехал! — воскликнула она. — Подумать только, ты совершенно не изменился!
Горящий взгляд ее выдавал копившуюся годами провинциальную неудовлетворенность, искры этого огня вокруг ее головы были точно ореол мученицы. Глаза ее взывали о пощаде, они говорили: «Ты же видел, как я постаралась ради интересующей тебя пациентки»; но я не мог нарушить своего принципа строгой правдивости, это помешало бы мне проводить в жизнь и другие мои принципы, все они взаимосвязаны и выработаны долгим трудом. Я повторил:
— Почему вы не положили больную в одноместную или двухместную палату?
Это было жестоко, но не было нечестно; врач испуганно взглянула на сестру, не зная, как будет реагировать та, но тут пришло спасение — кто-то из родственников-сиделок открыл дверь и попросил разрешения с ней поговорить. Она поспешно извинилась и вышла. Сестра как-то странно улыбнулась. Я решил, что мне не суждено получить ответ на свой вопрос. Даже если я задам его третий раз, что-нибудь опять отвлечет наше внимание.
Спросил я о другом: знает ли заведующий отделением, что поступила такая тяжелая больная.
— Ему сообщили. По телефону.
— И он не приходил?
— Сегодня воскресенье.
— Скажите мне номер его телефона.
Я протянул было руку к трубке, но вспомнил, что оставил сына одного. Быстро выйдя из дежурки, я направился в палату. Врачиха исчезла. В коридоре никого не было.
Я открыл дверь палаты. Передо мной была стена полосатых спин. Вся группа сочувствующих переместилась в палату, заполняя ее гулом голосов. Говорили всё то же самое, лейтмотивом выделялся писклявый женский голос: «Господи, кончается, кончается, сына сиротой оставит, господи, господи!» Мне пришлось несколько раз произнести «попрошу», пока я пробил себе дорогу. Шум постепенно затих. Я взял сына под руку, поднял его и, не говоря больше ни слова, вывел из палаты. В конце коридора я увидел балкон и повел его туда. Сын был истерзан до той степени, когда становится безразлично, что ты родился и существуешь на этом свете. Я увидел, что сочувствующие выходят из палаты — один за другим. Отвернувшись, я ощущал их взгляды на своей спине.
— Ужас! — сказал сын. — Какой ужас! И все эти люди…
Он заплакал. Те подступали все ближе, хотя и очень осторожно, и опять так же — всей группой; я обернулся и захлопнул балконную дверь. Сын сказал:
— Она не могла жить без него… Каждый вечер ей казалось, что он входит в комнату — в пальто, в берете, — спрашивает: «Как сегодня прошли уроки?..» — и идет к ней. Я все куда-то уходил… Возвращался ночью, и если она просыпалась, то тихо повторяла как молитву: «Возьми меня к себе…» Рядом с кроватью был его портрет. Спала одетая — черная кофточка, черная юбка, черные чулки, туфли — у кровати. Не тушила на ночь лампу, как уж она засыпала при свете — не знаю. Почти не ела, макала какие-то сухари в простоквашу, и все, а мне готовила. Я даже как-то раз пошутил: «Очиститься хочешь?» Много работала — и в софийской школе, и здесь, в Доме культуры, целыми часами занималась с совершенно бесперспективными детьми. Сюда она стала ездить после смерти отца. Сидит, бывало, и вдруг слезы, так и текут. Часто спрашивала меня: «Скажи, почему я плачу?»
Я обернулся. Группа — всего в нескольких шагах от застекленной двери — следила за каждым нашим движением. Я предложил сыну на час уйти из больницы.
— Нет, — испуганно сказал он. — Я хочу быть возле нее.
— Выясним, что произошло вчера, да и эти не оставят нас в покое, вы же видели.
Он тоже обернулся и уныло кивнул:
— Действительно, надо бы узнать, как все произошло.
Мы вышли. Я шел рядом, но на полшага впереди, чтобы прокладывать дорогу и в то же время не выглядеть телохранителем. Я думал, что пугнул их и теперь мы выберемся без труда, но я их недооценил. Они угадали наше намерение выйти из больницы, и разочарование придало им смелости. Плотно обступив нас, они заговорили с сыном; я отстранял их легкими прикосновениями, продвигался вперед, он за мной, но очень медленно — коридор все не кончался. Мучительство незаметно приобрело организованные формы — ведь противоположная дверь сделала бы нас недосягаемыми, и времени у них было в обрез; двое из них узурпировали право голоса у всех прочих и затараторили, молниеносно чередуясь, с почти истерической скоростью; на белый свет появился прибереженный сюрприз, пикантная и многократно обсужденная деталь — ее не выложили при встрече, чтоб она не затерялась в суматохе первых минут; остальные слушали, впиваясь глазами в лицо сына. «Когда ее привезли, ее рвало, — говорили эти двое, — она-то не понимала, что с ней, но ее прямо выворачивало, и рвота спиртным пахла… ты не волнуйся, наверное, она не пьяница, по всему видать, да ты и сам знаешь, сын ведь, а она женщина интеллигентная, детей учит, ясное дело, не пьяница, но все бывает, может, на банкете каком была, в клубе банкет какой-нибудь устраивали, или в гости ходила, ну, пригласили, она и выпила, что ж тут такого, вроде сливовицей пахло, то ли сливовицей, то ли анисовой, не разберешь, да это и не важно, кабы к беде не привело, так-то бы ладно…»
Мы добрались до дверей ее палаты. И тут случилось то, чего я все-таки ждал. Студент-социолог выплыл из бездонной растерянности несамостоятельного по сути своей единственного ребенка, теряющего последнее естественное сверхпокровительство, вскинул голову.
— Она никогда не пила! Даже пива!
Группа опешила, а двое ораторов пробормотали: «Мало ли что, бывает, бывает…», потом стали говорить, что в городке есть такая бабка Ирина, берется ухаживать за больными за пятнадцать левов в день, так чтоб мы ее наняли, но не платили, пока не выяснится, что дальше, деньги небось на улице не валяются…
Только они сказали «деньги на улице не валяются», из уборной вышел один сочувствующий — с опухшей физиономией, в спадающих брюках — зевнул и сказал:
— Деньги, а? Да мы тут бока отлеживаем!
Мы ускорили шаг и через несколько секунд были в лифте.
Ответьте мне еще раз. Имело ли мне смысл оставаться таким, каким я был?
Быть может, я и книгу-то пишу для того, чтобы непрерывно задавать вам этот вопрос.
Моя щепетильность не страдает, когда я передаю все так, как оно есть. Я строго организован, и нечастые резкие перемены в настроении являются для меня необходимым клапаном. Не пугайтесь, но в данный момент меня разбирает смех. «Разбирает смех» — это сочетание слов звучит фальшиво, я знаю. Я не звал его. Оно возникло откуда-то, вонзилось в меня. «Разбирает смех»… Я чувствую некоторую его лжедемократичность, действительно смеюсь и разрываю эту упаковку чего-то другого, эту тонкую кожицу.
Единственный друг времен моего прежнего «я», с которым мы были так похожи друг на друга и который потом тоже пошел по новому пути (вы ведь помните — кузен «девушки в длинном белом платье»?), держался бы в больничном коридоре совсем по-другому. Он создал бы вокруг себя атмосферу, которую точнее всего было бы назвать административно-организационной. Он припугнул бы сестру дежурным врачом, дежурного врача — заведующим отделением, заведующего отделением — главным врачом, главного врача — самым важным из местных начальников, а с теми бы поговорил как единомышленник, понимающий, подобно им, что такое бремя ответственности, как человек, несущий, подобно им, это бремя, борющийся в своем кругу за то же, чего они (он не сомневается) добиваются здесь. Он показал бы им, что ему нельзя не уделить внимания, так же как он не мог бы не уделить внимания им, обратись они к нему. Поговорили бы о принципах. Тем временем больную перевели бы в отдельную палату и приняли бы по отношению к ней самые экстраординарные меры.
А группа сочувствующих? Группа состоит отнюдь не из детей, она располагает многократно проверенными сакраментальными выражениями, например — «деньги на улице не валяются». Располагает она и многократно проверенной интуицией. Если бы при первом посещении больницы мой бывший друг столкнулся с ней, то при втором он вообще б ее не увидел. Все члены группы лежали бы по своим койкам.
Мы шли к Дому культуры.
«Иногда отец приносил к обеду бутылку вина. Наливал себе и мне, а она словно и не замечала этого. Не смотрела на этикетку, убирала бутылку и стаканы машинально, вместе с остальной посудой. Я наблюдал за тем, как она ведет себя в обществе посторонних. Сексуальное напряжение, которое возникает между некоторыми из них, для нее оставалось тайной. Она никогда не делала абортов. Она сказала мне об этом недавно, уже после смерти отца. «Он считал позорным для мужчины допустить это!» Не обращала внимания и на машины, лишь в панике бросалась бежать, когда они оказывались близко; я не слышал, чтоб она говорила о машинах, даже на самую красивую и не взглянет. Она так и не узнала, как включают приемник или как чинят пробки. Техника и секс в одинаковой мере не интересовали ее. Я любил ее возвращения из школы. Она звонила три раза. Отец открывал дверь, целовал ее, снимал с нее пальто, а она уже рассказывала, как прошел день. Она с энтузиазмом относилась и к школе, и к людям, с которыми там встречалась, да и почти к каждому новому знакомому. Я вам не надоел? Ее энтузиазм был мне непонятен, я все говорил ей — спокойней, мама, у тебя могла быть другая профессия, ты бы встречалась с другими людьми, почему ты именно этим встречам придаешь такое значение, любое знакомство — дело случая… Вы что-то спросили? Да, так я и говорил — случайные знакомства. Да, она придавала им большое значение. Энтузиазм ее, с моей точки зрения, был чрезмерен; тот интерес, с которым слушал ее отец, — тоже».
Мы дошли до центра, и сын спросил какую-то женщину, где Дом культуры. «У вас за спиной…» Мы обернулись. Белое здание, большая вывеска — «Дом культуры». Я был озадачен. Вот уже несколько месяцев я тренировал свой инстинкт ориентировки. Я придавал этому немалое значение, так как это практически отдаляло меня от моего прежнего «я». Два года назад мне достаточно было отойти на пятьдесят метров от какого-нибудь места, и я уже не мог его найти. Собственно, я и теперь не делаю себе мысленно никаких зарубок. Ориентируюсь я по духу населенных пунктов; когда я приближаюсь к колоритным или серым местам, какой-то пласт моего сознания, всегда, всегда пронизанный едва уловимой ноткой безумия, отзывается на этот дух уже знакомым мне образом. Инстинкт ориентировки помогает мне двигаться не только по увиденным однажды, но и по незнакомым местам. Я сам нашел центр городка, хотя никогда прежде здесь не бывал. Сын просто шел рядом со мной и говорил. Но почему я вдруг сбился, почему не увидел Дома культуры? Почему я посмотрел вслед женщине, которая сказала: «У вас за спиной…»?
Обычный мужской взгляд — неужели я все еще допускаю это?
Без страха отмечать свои упущения. Не забывать их. Давать им трезвую оценку, когда я один и когда у меня достаточно времени. Принимать меры, не прибегая к самонаказанию. Наказание как чистая санкция для меня не существует.
Каким образом меня формировали в детстве… Как усложнялась моя врожденная склонность к падению — так я называю теперь панический страх, испытываемый чувствительным индивидом перед унижением… Мой второй отец не умел шутить. Усыновленный бездетной семьей, сам он тоже не мог иметь детей. Он открывал дверь комнаты и говорил нарочито низким голосом: «Аллилуйя…» Я вздрагивал. Он подходил ближе и сталкивал мои машинки, имитируя катастрофу. Потом вырывал волос из своей лысеющей головы, прыгал на одной ноге и пел что-то бессмысленное: «Волос, голос, спелый колос…» Я терпеливо ждал, когда кончится развлечение, в котором никогда не принимал участия. И все время ощущал беспокойство. Много лет спустя я проанализировал эти сцены до конца: нет, он предлагал мне поиграть вместе не для того, чтобы, пока я наблюдаю за ним, исподтишка изучать меня острым взглядом. Вероятно, он просто достиг той фазы жизни психиатра, когда все люди для него — потенциальные пациенты.
Мой второй отец, профессор, получил меня от моего первого отца — хорошего провинциального психиатра. Можно сказать также, что вторая моя мать получила меня от первой. Мои отцы вместе учились, второй уже тогда выделялся своими способностями. Оба женились; первый уехал в провинцию, жил в красивом доме, создал себе неплохую клиентуру. Родилось трое детей — я был последним. Второй мой отец быстро стал профессором. У него было все, кроме детей. Связи их не порвались, профессор с женой любили ездить в гости в «тихую провинцию», наслаждались там патриархальной атмосферой, эстетизированной моим первым отцом, принимали знаки уважения со стороны семьи простого врача. Звучала музыка, мы почтительно подносили взрослым кофе (я смутно припоминаю эти годы), а мой первый отец и первая мать смеялись, нежно поощряли нас и всячески показывали, что их принцип — «игра в воспитание, которая незаметно перерастает в воспитание».
Теперь все четверо — покойники, и я с удивлением обнаруживаю в написанных только что строках иронию. Смотрю на их фотографии. Интеллигентные лица. Обдумываю нюанс скрытой иронии и истолковываю его как вариант симпатии. Да и почему бы не включать этот элемент в рассказ о мертвых? Почему бы не относиться к ним и к живым одинаково? «О мертвых — только хорошее» — какая неприятная снисходительность кроется в этих словах.
Они были добры ко мне — и одни, и другие. «Когда мы решились, мы думали только о твоем благе!» Они повторяли это очень часто.
А как это произошло? О чем говорили друг с другом две супружеские пары? Не знаю. Вторые мои родители приезжали к нам все чаще, на меня обращали особое внимание. Мне было пять лет. Странно, но самого момента я не помню… как мне сообщили… и дальше — как я прощался, как уезжал, на чем мы ехали. Я помню себя уже во втором своем доме, после того как я прожил в нем несколько месяцев.
Обе семьи сохранили свою близость до самого конца. Мои первые родители часто приезжали в профессорский дом. От меня ничего не скрывали, между первыми и вторыми родителями не существовало никакой ревности. Нельзя отрицать, что в этом реально проявилось цивилизованное сознание.
Сестру и брата я давно не видел.
Меня одолевают сомнения по поводу того, что́ я написал о родителях, потому что я чувствую сквозящую в этих строках некоторую неуверенность. Но я должен идти дальше.
Мои принципы повелевают: не останавливайся слишком долго на том, для чего тебе трудно найти точные слова. Избегай насилия над собой, неясное выяснишь потом, когда будешь достаточно подготовлен. Только не забывай о непроясненном, оно продолжает действовать. Вот и сейчас за спиной у меня остаются два неприятных слова — «сомнение» и «неуверенность».
Мои слова «принципы повелевают» не должны вас пугать. Вы постепенно заметите, что я разумно допускаю несущественные отклонения — когда оказываюсь вместе с другими людьми в чрезвычайном — с их точки зрения — положении.
Пока я был с сыном, я не урезывал элементарно необходимого духовного контакта с окружающими и не оставался абсолютно глухим к фальши. В том состоянии, в каком он находился, он не оценил бы смысла пародии как орудия защиты.
Если взглянуть на группу сочувствующих издали — слащавая открытка начала века. Суть картинки заключена в образе крылатой девы, которая склонилась над больным ребенком, неся ему сон и покой; сон дева передает, касаясь рукой сжатого кулачка ребенка, и он закрывает глаза. Однако тайные намерения группы превращают ее в сюрреалистическую угрозу, и это видно по губам. Слегка приоткрытые, они выражают озабоченность. Прежде чем услышать звук, я замечаю уродливые плавающие формы, которые исходят из губ и тают в воздухе; формы нерасторжимо переплелись.
Мое появление ничему группу не научит, я к этому и не стремлюсь. Я довольствуюсь ее временным укрощением. Она так плотно сбита, что по-настоящему поддалась бы одному-единственному средству — тому самому гипнозу, который многие отрицают.
Стоит группе увидеть нас — меня и сына, — как она чувствует себя недооцененной. При ее массовости это нестерпимо. В этом — корень всех ее поступков.
Мы поднимались по лестнице Дома культуры, и я ощущал, как сын оживает.
Выяснение обстоятельств, которое мы предприняли, было лишено смысла. Мое участие в нем опять-таки представляло собой несущественное отклонение ввиду чрезвычайного положения сына. Мы знали подлинную причину события, которое всегда назревает в самом человеке, а собирались копаться во внешних подробностях, то есть в том, что не могло иметь значения. Ничто из того, что происходит у нас на глазах, не имеет самостоятельной силы. Даже случайно сорвавшаяся черепица падает на голову того, кто месяцами шел к этому месту, подталкиваемый какими-то внутренними процессами.
Однако узнавание внешних подробностей оказывает на людей, связанных с пострадавшим, поразительно успокаивающее воздействие. Они долго жили с близким человеком, не осознавая до конца происходящих в нем перемен, а теперь изучают последний миг, чтобы иметь возможность сказать: «Ах, если б он прошел здесь, а не там…» — и переложить ответственность на судьбу. Они докапываются до последней детали, и им кажется, что они выполняют свой долг.
Мы дошли до дверей с табличками «Рояль», «Скрипка», «Балет». Все они были закрыты. Постучали в дверь с надписью «Библиотека». Кто-то откликнулся, и мы вошли. Большое помещение, набитое книгами. Мы объяснили молоденькой библиотекарше, что нас привело. «Я не встречалась с ней, но много слышала, — ответила девушка, — говорили, что она прекрасный педагог». Мы попросили ее дать нам домашние телефоны тех людей, которые могли видеть ее накануне. Она сама набрала номер секретарши. Сын взял трубку, и я слышал, как каждый ответ на его вопросы сопровождается сожалениями. «Не может быть! — причитала секретарша. — Да я видела ее вчера утром, в половине десятого, она только начала заниматься. Хорошо выглядела… Если вам хоть что-то будет нужно, звоните мне…» Разговор кончился, и я видел, что сын смущен и расстроен. Библиотекарша набрала еще один номер — другого преподавателя рояля, местного. «Иду», — сказал он, узнав о случившемся.
Детали меня не интересуют, а имена — это деталь. Имена я запоминаю с трудом.
Сын упомянул, что заведующий отделением вообще не смотрел больную. «Да он женат на моей кузине!» — воскликнула библиотекарша и тут же снова стала звонить. Сын понимал, что, если б тот и осмотрел его мать, это ничего бы не изменило, и пытался ей помешать. «Я просто потому, что возмутительно…» — начал он, но любезная библиотекарша уже говорила: «Речь идет о близких мне людях… Нет дома? Да, да…» Она объяснила нам, что заведующий пошел с сыном в шахматный клуб и жена предполагает, что он скоро вернется. В ту же минуту взгляд ее упал на мужчину с хозяйственной сумкой и мальчика, которые пересекали площадь (телефон стоял у окна).
— Да вот же он, это он идет! — воскликнула библиотекарша.
Сын вскочил, хотя только что реагировал совсем по-другому. Я вмешался:
— Если придет тот преподаватель, попросите его подождать.
Я даю вам точное представление об этих бессмысленных действиях. Я же обещал сыну остаться с ним.
Не жалеть о такого рода потерянных часах.
Мы сбежали по лестнице, выскочили на площадь, те успели завернуть за угол, мы побежали за ними и остановили их, когда они собирались зайти в бакалею. Как и до сих пор, говорил сын, я предоставил ему возможность тешиться иллюзией, будто он исполняет свой долг. Я стоял немного в стороне.
— Мы звонили вам, — задыхаясь говорил сын. — И вот, к счастью…
Я почувствовал, как в следующее мгновение он пережил стресс, заставивший его забыть о мальчике, о необходимости оказать ему внимание. Заведующий, одетый в костюм неопределенного цвета, повернул к сыну некое лицо, я говорю «некое» совершенно сознательно, ибо индивидуальность чертам придает лишь искорка одухотворенности. Лицо же заведующего было пустым, как картофельное поле после уборки. Сын не закончил фразы… Его шок носил социальный характер: самый простой врач в самой обычной софийской поликлинике выглядит по-другому. Сын не мог понять, как человек с такой физиономией может занимать такую должность. Его возбуждение снова перешло в отчаяние, отразившееся на его лице. В этот миг он понял еще раз, и теперь уже окончательно, что его мать погибла.
В восприятии любой трагедии существуют степени — понимаешь как будто все, спустя некоторое время понимаешь еще лучше и… (не подозревая, что это возможно) позже понимаешь все в последний раз. Глубина последнего переживания изумительна.
— Так в чем дело? — нетерпеливо спросил заведующий, взглянув на меня.
Я пожал плечами и кивком указал на сына.
Тот наконец заговорил, объяснив довольно невнятно, что случилось. Под конец он привел мое заключение. Заведующий сказал неприязненно:
— Консультация, ну ладно… При необходимости мы связываемся с окружной больницей… Я сейчас из шахматного клуба… — Он немного подумал и добавил: — Дежурный врач — хороший специалист.
Он оглядел нас еще раз, недоумение явственно проступало на его лице: зачем он нам, если все и так ясно?
— Я зайду в больницу под вечер, в шесть часов, — сказал он.
Если это был ответ, я бы назвал его невероятным. Но это даже и не было ответом. Он сообщил нам о своей служебной обязанности. Мы к этому времени уже давно должны были уехать.
Я кивнул на прощание, сын протянул ему руку. Этот разговор явился для меня известным развлечением. Надо постараться его не забыть — прозвучавшая в нем несообразность приняла завершенный, классический вид.
В библиотеке мы застали педагога по фортепиано. Подвижный, в темных очках, он выразил, знакомясь, свое уважение к нам.
— Я был там. Видел. Ужасно, — сказал он печальным голосом.
После разговора с заведующим отчаяние сына могло породить первые признаки умиротворенной скорби по уходящему. И вот — я уловил их в его словах:
— Да. Ничего сделать нельзя.
— Такой крупный специалист, как вы… — Коллега матери повернулся ко мне. — Действительно ничего нельзя сделать?
Я сухо отвел попытку лести:
— Ничего.
Он смутился, но вряд ли он был способен придавать своим промахам большое значение. Он стал рассказывать. Мать он видел около половины десятого, так же как и секретарша. «Она в самом деле хорошо выглядела…» Он зашел в класс, чтобы пожелать ей приятной работы и спросить, как она чувствовала себя в последнюю неделю, между предыдущим и этим приездами… Он точно передал весь разговор, объяснил даже, кто из учеников в это время сидел у рояля и кто ждал своей очереди. Сын, всецело поглощенный словами человека, принимавшего участие в жизни его матери здесь, в том числе и в последний ее день, несколько позже адресовал себе несколько неловких и не вполне осознанных упреков: «Я все собирался приехать с ней, посмотреть на клуб, на город, а вечером мы бы вместе вернулись…»; «Как вспомню, что позавчера, ложась спать, она пожаловалась на боли в сердце, а я не обратил особого внимания, только посоветовал — прими что-нибудь…»
Я не обязан был его слушать. Присутствие другого человека смягчает одиночество в первые часы горя — лишь таким образом я мог помочь сыну. Задача скромная, но я принял ее на себя; суть проявляется независимо от роли.
Одно из немногих моих согласий с моим прежним «я» — отсутствие интереса к продвижению по службе. Раньше это было достижением интуитивным, теперь — сознательным. Хотя я чувствую, что коллеги следят за мной с нарастающим беспокойством, и понимаю, что при их аморфности я легко бы пробился наверх, я, сверхорганизованный, нарочно опаздываю на работу, не хожу ни на какие собрания, кроме чисто служебных, не объясняю даже профессору своих новых методов. Получается баланс, который не позволяет дать мне даже звание старшего ассистента. Чем ниже стоишь на административной лестнице, тем легче сохранить свои силы — все тогда проще; с другой стороны, если ты самый способный, у тебя больше всего шансов прославиться — я уже говорил о механизмах сенсаций. Свое поведение я основываю на первом доводе, связанном с проблемой личной свободы. Разумеется, известность моя при этом растет, я это знаю. Но моя личная свобода требует, чтоб я не обращал на это внимания.
Сын и педагог разговаривают. Все то же.
Библиотекарша вынула зеркальце, проверила, как она выглядит, и убрала его. Пока рука ее двигалась в воздухе, я увидел на мгновение и свое лицо. Черты его более гармоничны, чем прежде. У моего прежнего «я» обостренная работа мысли непрерывно порождала ощущение духовного превосходства и — контрастирующий с ним страх; лицо являло собой постоянно меняющуюся маску неуверенности. Помню, я вглядывался в зеркало — и мне казалось, что на микроскопическую частицу секунды мой нос, ухо, рот исчезают и появляются снова.
Голос мой вполне установился. Он базируется на постоянно действующем тоне. И мог бы служить мощным оружием, но я стремлюсь не переходить тонкой границы между обычным подчеркиванием той или иной мысли и убеждением посредством звука — началом гипноза.
Я понимаю ваши сомнения. Некоторые думают, что я маньяк, который во что бы то ни стало хочет отличаться от всех остальных. Обвинив меня в эгоцентризме, вы готовы теперь прибавить к нему самоцельность всех моих действий. Забота о других, если она так точно рассчитана, говорите вы, если она так очищена от промахов, то есть от нормальности, есть забота лишь о собственном величии.
Я хотел бы только одного — чтобы вы снова взвесили, к чему ведет меня борьба за изменение моего характера.
Что-то связывало обоих собеседников, на базе этого общего возник их перевозбужденный диалог. Увлеченный толкованием своих собственных прегрешений перед матерью, сын не заметил, как в слова ее сослуживца тоже просочилось ощущение вины перед ней.
— Это я предложил ей поступить к нам на работу.
Он объяснил, что давно уже слышал о ней и она воплощала в его сознании образ идеального педагога, которого он мог бы пригласить сюда, ведь она была единственной в Софии преподавательницей самой обычной школы, известной тем не менее в музыкальных кругах; раз она за всю свою жизнь не сделала ни одной попытки перейти, скажем, в консерваторию (а она спокойно могла бы там преподавать) и работать с апробированными талантами, а старалась пробудить музыкальность у детей, которых случайно усадили за рояль их родители, значит, она жила идеями некоего благородного народничества; естественное для музыканта желание максимально проявить себя растворилось в стремлении раздать себя другим… распространять… Он не находил точного слова, «свет», видимо, казался ему шаблонным, а «музыкальность» он уже употребил; когда человек опасается произнести то или иное слово, это верный признак того, что он не дурак; итак — он позвонил ей по телефону, посетил ее в Софии, в школе, и она согласилась приезжать. «Она сделала это не ради денег, вовсе нет, я успел ее узнать, со дня смерти вашего отца тогда прошло лишь три недели, и она согласилась, чтобы уйти в работу, забыться». Теперь ему не по себе, конечно, он думает, а что, если… ну да, сын, вероятно, знает, первоначально договаривались о двенадцати учениках раз в неделю, по пятницам, но родители, узнав о софийской учительнице, сами явились к ней, упрашивали, и она поддалась, учеников стало семнадцать; да, он сознает, слишком большая нагрузка — семнадцать учеников с девяти утра до половины шестого, она не успевала сходить в ресторан пообедать, посылала кого-нибудь из детей купить ей бутерброд и бутылочку фруктовой воды; другой на ее месте, разумеется, наскоро прогонял бы эти занятия, но она была такой добросовестной, она любила видеть, как из-под пальцев детей, «в основной своей массе чурбанчиков», в конце концов что-то выходит; так вот, ее занятия посещали все семнадцать — каждую пятницу, «были просто безжалостны», и он ничего не мог сделать; его собственные ученики, напротив, появлялись редко, он ходил по коридорам, курил, прислушивался к звукам, доносящимся из ее класса, досадовал, что не сумел вовремя ее оградить, что как бы обманул ее, при этом (он в изумлении воздел руки) она получала предварительно уговоренную плату, даже не подумала о том, что может потребовать больше, какое благородство, какое бескорыстие… «вы понимаете», а секретарша не стала ей подсказывать, денег у Дома культуры действительно в обрез… и он не подсказал; и, может, эта чрезмерная нагрузка, семнадцать детей… «Трудно сказать, что послужило причиной…»; и в этот день она не ходила обедать; в другие разы он в половине второго заглядывал к ней, для него это был радостный ритуал (ничего большего он себе не разрешал, не хотел ей мешать, да к тому же, слушая под дверью, он получал ясное представление о методах ее работы), но именно вчера ему, к несчастью, пришлось в это время уйти, и, таким образом, короткий разговор в половине десятого оказался их последней встречей; если б он зашел к ней, если б он почувствовал, что…
— Да, да, — отозвался сын, ушедший в свои мысли. — Она работала почасовиком в консерватории, я был тогда маленький, но потом она ушла… Наверное, не хотела отделяться от отца, от уровня его должности, он был провизором…
У сослуживца сложилось впечатление, что добровольное признание вины, на которое он пошел, осталось не замеченным нами, размытое нервностью его речи. Я не отрицаю того, что он глубоко пережил случившееся, однако в следующую секунду уловил в его голосе радостную фальцетную ноту — на верхней границе допустимого для мужчины; он счел, что исповедь его не вызвала у нас неприязни к нему; затем он выразил желание проводить нас на автостанцию: «Там найдется кто-нибудь, кто расскажет, что произошло вчера», то есть принялся за выяснение подробностей — занятие, вытесняющее размышления, — точно так же как неосознанно устремился к этому и сын.
Я спросил его, женат ли он.
Вопрос был для него полной неожиданностью, он без нужды засуетился, и радостный фальцет в его голосе исчез. Внезапная алогичность в ходе диалога приводит к тому, что многие перестают ощущать смысл самых обычных и, я бы сказал, общепринятых понятий. Разумеется, на все есть своя причина. Его смущение показало мне, что к такому действительно общепринятому акту, как женитьба, его привела не собственная воля, а подражание. В соседстве со смертью сущность его собственных поступков становилась в его глазах туманной.
Последний раз, когда ему задали этот вопрос, он ответил просто: «Женат». А теперь он сказал:
— Да из-под Русе… Я, я оттуда, не она. Она отсюда, из этого города… из городка, для вас он городок… Мы потом переехали… Я сначала не хотел — не приезжал даже… не думал, что… но у них здесь дом, ее мать говорила — за вашими детьми буду смотреть, а только первый родился, она через месяц умерла…
Задавая свой вопрос, я, в сущности, имел в виду совсем другое: если он женат, то в этот же вечер, как только они лягут, он расскажет ей, как он признался в своей вине, как сын показался ему благородным человеком и т. д. Она спросит: «В какой вине?» Он несколько секунд будет смотреть на нее и, удивляясь самому себе, тоже спросит: «Да, в какой вине? Что я пригласил ее сюда, что у нее было семнадцать учеников, что она не обедала и что в этот день я не зашел к ней в полвторого — в самом деле, разве это вина?» «Нет, — решительно скажет она. — А помнишь, с каким уважением ты к ней относился? Я ведь заходила в школу, я видела». И он повторит за ней, совершенно убежденный: «С большим, с очень большим уважением».
Я не хочу, чтоб кто-то был подобен мне. Хочу, чтобы каждый был подобен себе. И помогаю им — когда есть удобный повод. В таком случае почему я сам не остался таким, каким создали меня природа и среда?
Вы уловили тут противоречие, признаю. Ну что ж…
Человек должен чувствовать себя в этом мире удобно. Раньше я не терял своего «я» (того, первого), но оно делало меня несчастным. Необходимо было волевым решением изменить себя. Но тот, кто потерял свое «я» и растворился в одинаковости, должен прежде всего снова его найти. И лишь тогда, если в его истинной шкуре ему плохо, я бы рекомендовал изменение. Какое? Пусть ищет его сам, если хочет ощутить от него радость. Я устремился к собственному контрасту, но это лишь один из возможных путей.
Предполагаю, что многие погрузились в одинаковость совсем молодыми, инстинктивно догадываясь, что так легче стать незаметными, то есть, в их понимании, обрести спокойствие. Иллюзорное спасение… В этих людях медленно, по-кротовьи, работает глубокая неудовлетворенность. Каждый час, каждую минуту. С таким постоянством, что это превращается в болезнь, которую человек не осознает.
Если б и я стал искать спасение в одинаковости (хотя и не будучи уже столь юным), я должен был бы поступить, как мой бывший друг — кузен «девушки в длинном белом платье». Помните? Мы с ним находились на одной плоскости, а двинулись в разных направлениях. Сила его неудовлетворенности, думаю, огромна. Она всегда стоит у самого порога его мыслей; чтобы сдерживать ее, мой бывший друг непрерывно и с маниакальной настойчивостью доказывает свою нынешнюю правоту.
Я продемонстрирую вам, как он говорит обо мне.
«По сути дела, я не знаю, что он за психиатр, мне трудно судить… Мы были друзьями, я считал его талантливым. Но что значит «талантливый»? Мы испытывали друг к другу взаимную симпатию, потому что каждый видел в другом себя. Я не мог не думать, что он талантлив. Как аморфны, расплывчаты, зависимы от личной судьбы мои тогдашние представления! Я говорил повсюду о его опытах, вливал свой голос в сомнительный шум, который поднимается вокруг него и теперь; снобистский шум, превративший его в маньяка и способствовавший, я бы сказал, его изоляции от общества. Я говорил, не понимая, о чем идет речь. Странно, что он не сумел объяснить самому близкому другу принципы своей работы. Человек неглупый, он сообразил, что людям с извращенными понятиями нравится выбранная им роль отшельника с независимым поведением. Его популярность растет, но мне кажется, что это нездоровая популярность. Настоящих сторонников у него нет, слухи о его успехах распускают несколько выскочек. Впрочем, если у него есть сторонники среди сумасшедших, не будем запрещать ему радоваться этому. И все же наша терпимость чрезмерна. Такому мыльному пузырю хватило бы одного пинка.
Верно, что наши характеры были схожи и нуждались в изменении, но он не стал искать опоры в волнениях всех других людей, а принес свои достоинства в жертву чему-то такому, что он разыгрывает перед кем-то несуществующим.
Характер его стал тверже, жизнь заставила. Уже два года он избегает контактов со мной. И так будет и дальше, потому что нормальных человеческих советов он боится как чумы. Я слышал, что он не интересуется учеными степенями; это он ловко придумал, все ведь гоняются за степенями… Вообще — духовник в толпе грешников. Духовник — но чей? Грешники… быть может, люди с самыми нормальными желаниями… Они — грешники, я — карьерист. Я… такой же, как они.
А почему, раз ты такой благородный, ты не предложил мне поселиться в своей квартире, ты ведь знал, что я столько лет снимаю комнату? Неужели я должен был обидеть людей, которые меня оценили, протянули мне руку, только чтобы понравиться тебе? Когда ты наконец поймешь, что все благородное в твоей жизни приходит в нее извне; благородно прежде всего то, что тебя вообще держат на работе?
Я не стал кретином, как он воображает. Один-единственный раз он говорил обо мне — на улице, с общим знакомым, расспрашивал исподволь, как я живу. Под конец посмотрел на здание, против которого они стояли, и — ни к селу ни к городу — выдал: «Как банально мыслит этот архитектор! Интересно, занимает ли он высокую должность?» Вот как определяет он цену моего успеха!
Мы очень далеки друг от друга. Он никогда не поймет, что общие принципы сами регулируют положение людей и что на том месте, которое я сейчас занимаю, я обязан их отстаивать. Общество, если оно хочет функционировать правильно, меня поймет. Хотя общие принципы, какими бы они ни были, выдуманы не мной, нашлись люди и поумнее. Я догадываюсь, разумеется, и о последнем его иезуитском обвинении. Он не ценит те силы, которые я трачу в борьбе за общие интересы, но он представляет себе принципы как сверхчувствительную материю, которую я умертвил своим прикосновением — если не всю, то хотя бы несколько клеток. И потом болезнь распространяется дальше… Я хорошо знаю его патологическое воображение.
Этот самовлюбленный тип стоит в сторонке и презирает меня. И даже думает, что я ему завидую. Комедия!
Такое ослепление присуще только обреченным».
Я написал: «Я продемонстрирую вам, как он говорит обо мне», но имел в виду и тот вопрос, который вы можете мне задать: «Говорит — кому?» Пока — никому. Почему я так в этом уверен? Отношения бывших друзей, прервавшись, перетекают в некую колышущуюся между ними справедливость. Если один скажет в сердцах: «Мне стыдно, что я когда-то дружил с ним», другой узнает про это. Когда другой выдохнет: «Такой-то наклепал на меня одному варненцу! А ведь мы были друзьями!», я знаю, вероятность того, что рассказ варненца дойдет до ушей бывшего друга, только на первый взгляд не превышает одного процента. Я пока ничего не слышал — разве что известие еще в пути, разве что справедливость, всегда настроенная критически по отношению к собственному осуществлению, многократно разводила двух человек: если один обходит остановившийся трамвай спереди, то другой — сзади; если один спускается по лестнице, другой поднимается наверх на лифте. Один — мой знакомый, другой — знакомый моего бывшего друга. Когда-нибудь они все же встретятся — когда справедливость решит, что дальнейшие проволочки — уже признак дурного вкуса; тогда оба они завопят: «О-о-о! О-о-о!», потому что они давно не виделись. Поскольку им не о чем будет говорить, его знакомый совершенно некстати спросит: «Ты не слыхал случайно об одном свихнувшемся психиатре…» И пойдет гулять клевета, произнесенная, чтобы спасти случайный разговор.
Его знакомый, практичный человек, который проверяет свои ощущения только осязанием, никогда меня не видел, я для него точно такая же фикция, как акула, напавшая на девицу из Западной Германии на каком-то средиземноморском курорте, — об этом случае он прочел в «Параллелях»; современный любитель рассказывать страшные истории о психиатрах и акулах, он с таким же успехом мог спросить моего знакомого: «А ты читал в „Параллелях“…»
Эти рассуждения, основанные на гипотетической возможности встречи в будущем двух человек, не лишают смысла выражение «я продемонстрирую вам, как он говорит обо мне», поскольку, исходя из того, что́ представляет собой в настоящее время мой бывший друг, я могу предположить, что он говорит обо мне самому себе.
Занимаясь построением новой системы восприятия — на расстоянии, — я учусь ни на что не смотреть как на фикцию. В обеде министров я вижу сущность обыкновенного человеческого утоления голода. Борьба за восприятие на расстоянии есть борьба против унизительной роли рассказчика сплетен о чьем-то обеде. Какова следующая ступень? Обобщающая идея.
Почему мой бывший друг стал таким, а не иным? Не ощущаете ли вы необходимость выяснить эту проблему? Не считаете ли вы, что знание результата предполагает интерес к причинам; что тот, кто игнорирует причины, приучается к поверхностности? Да, ему скучно копаться в их мрачно-деформирующем механизме, тогда как результат — это другое, совсем другое, доступное и даже иной раз смешное! Но я пренебрегаю плоскими нападками на отступления от центральной линии рассказа, цель которых — испугать меня, если я решу возвращаться к причинам. Так как я начал говорить о своем бывшем друге и, я бы сказал еще, бывшем кузене «девушки в длинном белом платье» (если мы преобразуем родство в понятие, возвышающееся над связью, содержащейся в кровяных тельцах), я чувствую потребность назвать и причины происшедшей с ним необратимой, на мой взгляд, перемены, до конца осмыслить опасность, которая мне угрожала, и таким образом окончательно ее устранить.
В прошлом нам случалось подвергаться унижению, когда мы бывали вместе. Наша уязвимость позволяла обиде проникать в нас со скоростью пули; мы до тонкости улавливали нюанс, несознательно вложенный говорящим в то, как он произносил, скажем, слово «возьмите»; в его интонации сплетались степень его воспитанности, его предрассудки, настроение той минуты, а также его отношение к тому, что в нашей внешности в принципе было ему ненавистно. И все же внешнее выражение наших сходных реакций было различным. Когда тот, с кем мы имели дело, олицетворял собой некую силу, становился ее грубо-предупреждающим голосом и наставлял: «Смотрите у меня! Не сметь делать то-то, а также и то-то…», я переживал унижение молча, а мой бывший друг отзывался: «Да, конечно! Мы как раз между собой об этом говорили!» Тогда я думал, что униженный человек всегда напуган, и не обращал внимания на его реакцию, считая ее дополнительным выражением нервной неустойчивости. Теперь я знаю, что страх униженного человека — то есть просто «страх вообще» чувствительнейшего из живых существ — в своей трансцендентности стоит над любым конкретным испугом; он тут же перемалывает этот испуг как очередное доказательство, его обосновывающее. Ощущение «страха вообще», с его внушающими уважение масштабами, часто заставляет нас воспринимать чрезмерное внимание к мелкому временному испугу как нечто постыдное.
Разумеется, всеобщности типа — до последнего нюанса — не существует. Изворотливая податливость моего бывшего друга показывает, что он обостренно переживал и частный испуг. Следовательно, его натура не была склонна к возвышению, к трансформации общего страха в позицию, а лишь к замене мелкого мелким… Когда нас предупреждали: «Смотрите у меня!», я молча искал в себе то, что сделает меня неуязвимым, а он, с его «разумеется», подсознательно шептал: «Спасите меня от моей бесприютности, попробуйте меня… может быть, и я смогу произносить «смотрите у меня» и чувствовать себя уверенным!»
Он — бывший мой друг и бывший нежный человек.
Два года назад директор того предприятия, где он работает, вызвал его и предложил место ушедшего заместителя директора по техническим вопросам. На предприятии много инженеров, среди них есть очень способные, он же едва-едва, по настоянию родителей, дотянул до окончания института. Кроме того, он знал, что по своему складу он прямо противоположен типу «начальника» в общепринятом понимании. Теперь мне ясно, что лишь примирение с незадавшейся служебной карьерой заставляло его в прошлом восклицать искренне и безответственно: «Никогда не согласился бы на высокий пост, даже если б меня стали просить!» Но в его директоре заложено демоническое начало. А что может доставить носителю демонического начала большее наслаждение, чем превратить ягненка в ручного волка? Кормить его вместо травы мясом и наблюдать, как хищно расширяются его зрачки…
Директор предложил ему и квартиру. Мой бывший друг согласился. Никогда прежде на предприятии не было заместителя директора, который с такой лабораторной тщательностью исследовал бы каждое минутное опоздание, а также долетающие до него разговоры. Под каждое свое отдельное исследование заместитель директора всегда подводит базу общего для всех принципа.
Снова повторяю — рассказ мой только на первый взгляд отклоняется от темы.
От центра до автостанции было дальше, чем от больницы до центра. Сын шел посередине, сослуживец матери — слева от него, я — справа. Я двигался между ним и улицей с ее машинами и шумом, сослуживец — между ним и витринами. Он возбужденно говорил, задевая локтем большие стекла, стучал по дверцам подвалов и отпрыгивал, когда они прогибались. Обращался он главным образом к сыну, лишь иногда ко мне. До автостанции я больше не смущал его вопросами.
Учился он, по его словам, в Будапеште, но не окончил, потом в Софии — тоже не окончил, женился, переехал сюда и понял, что в глубокой провинции не хватает людей для всякой «необычной» работы; что значит «необычной» — конечно, он имеет в виду не атомную физику, не науку, научной самодеятельности нигде в мире не существует, что бы там ни говорили, разве что мы позволяем разным чудакам находить в кружках отдушины для своих маний, хотя, по сути дела, это вредно и все равно их не успокаивает — они бродят ночами по улицам в пижамах и объясняют прохожим свои открытия, предаются разврату (стеснение перед женщинами у них исчезает), на службе делают глупости, ставят перед собой фантастические задачи и на другой день забывают о них, да, да, он знает не один и не два таких случая; необычная работа связана с искусством, и прежде всего с музыкой, мы не можем этого не видеть — огромная сеть, музыкальные школы, школы, школы по всей стране, тысячи родителей, сотни тысяч детей ждут с жадным нетерпением, ждут людей, знающих музыку, ему показалось, что мы сказали «поверхностно», мы этого не говорили, но мы наверняка так думаем, мы ведь из столицы, я крупный психиатр, он — сын такой матери, мы не чувствуем этой жажды, хотя, конечно, путь к серьезному проходит через поверхностное, он признаёт; но ему приятно наблюдать эти интуитивные процессы или, может быть, подсознательные, ведь я именно так назвал бы их — общественно-подсознательные; струя самого что ни на есть абстрактного среди прагматизма, рояль среди поросят, кур и картошки, эта невинная провинциальная гордость, это безвредное честолюбие; все они (сослуживец обвел рукой круг) чувствуют теперь, как сладко щекочет забавная игра в снобизм: «Моя уже — Баха…», «Мой — Бетховена…», самое легкое, конечно, но все-таки Бах, Бетховен, притягательная сила таких имен; и разве этот процесс, хотя и организованно-показушный в своей основе, в сущности, не полезен, массовый дилетантизм — да, рояль — побрякушки, Бах, Бетховен — побрякушки, но это его не пугает, он сам дилетант — он признается в этом и чувствует себя в такой атмосфере как рыба в воде, но, когда он приехал сюда, он уловил потребность… окончил в окружном центре курсы игры на рояле, скрипке и аккордеоне и все три инструмента преподает теперь в Доме культуры, собирается кончить курсы еще и по гитаре; кончил он также курсы руководителей самодеятельных ансамблей (в городе сейчас много ансамблей), а также санитарных инспекторов; по вечерам он играет в ресторане на пианино — простенький аккомпанемент оркестру; не кажется ли нам, что вся его деятельность подчинена благозвучию, ха-ха-ха, днем он инспектирует санитарное состояние ресторана, белые скатерти — благозвучие для глаз, чистота — благозвучие для тела, пища — более локальное благозвучие для… но не будем огрублять разговор, а вечером пианино, песни — благозвучие для души; он хорошо зарабатывает, ездит на музыкальные занятия и в ближние села, жена его говорит, что он как ветер, мчится то туда, то сюда, всегда занят, всегда спешит, даже изменить ей некогда — это так, для смеха.
Мы свернули, и в трехстах метрах от нас показалась автостанция. Они внезапно остановились, я тоже. Грязно-желтое здание, забрызганные грязью автобусы, суетящиеся люди в темной одежде. Раздался голос сына:
— Подумать только, она упала в таком месте. Совсем одна…
— Как это я упустил одну важную деталь, — искренне удивился сослуживец. — Как же я упустил… Когда я шел к вам, я встретил отца одного ученика — вчера его мальчик был последним у нее на уроке. Они попрощались около половины шестого, она начала складывать ноты. Отец говорит, она была в хорошем настроении, сказала ему: «Сегодня я очень довольна, дети стараются…»
— Она сказала это в половине шестого? — спросил сын.
— Да, а через двадцать минут… Но хорошо хоть наши дети, вы понимаете… В последние минуты она была довольна, для нее это было очень важно, чрезвычайно важно… Я давал уроки во многих местах, но такого добросовестного преподавателя, как ваша матушка, не встречал никогда… нигде… Я ведь слушал за дверью — не устает, не жалеет себя, не раздражается; просто невероятно — играет вместе с самым бездарным учеником, напевает ему мелодию, говорит горячо — о чем же, о чем; я никогда ее не забуду, хотя так ее и не понял… Одно мне ясно, но я не сумею это сформулировать: когда я работаю с немузыкальным ребенком, получается дилетантство; когда она работает с таким же ребенком, получается профессионализм, да еще высшего класса… даже если ребенок ничего не понимает, даже если полный тупица… Я перевидал столько профессоров и учителей — и по музыке, и по чему угодно, — все были более вялыми, может, и у них был профессионализм, но или не столь облагороженный, или…
Они решились пройти эти триста метров. Шли медленно, я за ними.
На глазах сына выступили слезы. Желтое здание автостанции было тем знаком, который, уменьшившись, будет часто возникать в его сознании, ведя за собой ощущение конца. Я знал, что его затуманенному взгляду все представляется еще более серым и грязным, что он повторяет себе: «…до этого места! И все!»; что впервые он по-настоящему слышит пение хора мертвых — тихое покачивание миллиона морских анемон, различает голос отца, чувствует, как с ним сливается голос матери, и вот уже эти два голоса становятся одним-единственным — ни мужским, ни женским, ни страдающим, ни блаженным, а мудро-успокоенным, успокоенно-мудрым; что с сегодняшнего дня родители будут для него чем-то единым — духом, преодолевшим различие двух тел; что для него естественно было бы вернуться к какому-то началу, вероятнее всего знакомому только по рассказам, предельно противостоящему тому, к чему мы шли сейчас.
Когда он заговорил, я с удовлетворением констатировал точность своего прогноза.
— Когда они познакомились, отцу шел тридцать второй год, маме было девятнадцать. Все свободное время он играл на флейте, любил музыку, а родители настояли на том, чтоб он сделался аптекарем. Они ценили его увлечение, но не разрешили стать профессиональным музыкантом, хотя он с раннего детства брал частные уроки у единственного тогда профессора-флейтиста. Она училась в Музыкальной академии — только что поступила туда, закончив женскую классическую гимназию. Родители их принадлежали к одной среде: его отец — детский врач, ее — агроном. Мои дедушки и бабушки были интеллигентными людьми, но в моих родителях было что-то особое… может быть, это музыка их возвышала… Они ступали по облакам — не как все люди, они дышали другим воздухом. Только бы мне не утратить этого ощущения особенности их жизни — я стану тогда очень несчастным… и не буду помнить — почему. Мама радовалась новому платью как ребенок, а не как женщина, ни в голосе ее, ни в движениях я никогда не видел ничего суетного или расчетливого; готовка и уборка у нас в доме были низведены до уровня мытья рук перед едой, до привычки, и не помню, чтоб родители когда-нибудь говорили о чем-либо подобном.
В начале знакомства он два раза в неделю приходил к маме домой, играл, а она аккомпанировала. Бабушка подавала им кофе. Так продолжалось два года. Иногда он приглашал обеих — бабушку и маму — в театр, в ресторан или на воскресную прогулку. Он был настолько корректен, что шел на расстоянии метра от мамы, чтобы случайно не коснуться ее и не обидеть. Эти два года они обращались друг к другу на «вы». Однажды, летом, они были на Витоше и ненадолго остались на какой-то полянке одни. Бабушка и другие приближались к ним, с тропинки слышались голоса. В распоряжении отца было две минуты. Он подошел к маме, поцеловал и дрожащим голосом сделал ей предложение. Впервые он сказал ей «ты». Отец был худой, очень близорукий. Без своих очков со стеклами в девять диоптрий он почти ничего не видел. Мама — вы знаете, какая она теперь, но представьте себе ее молодой: тот же высокий и чистый лоб, та же прелестная кожа, разумеется более свежая, одухотворенный взгляд… Первый мужчина вообще, первый мужчина в ее жизни — человек, связанный с музыкой… Наверное, вам смешно, я не в себе, разболтался, об этом не следует говорить, это все кажется старомодным, не правда ли… не правда ли?..
Он задохнулся. Мы остановились.
— Что вы, что вы, — забормотал сослуживец, — это же прекрасно, это просто…
Я ничего не ответил. Сын взглянул на меня.
— Простите, — это звучало униженно, — простите меня, как я мог себе позволить, вы так много…
Я сказал ему, чтоб он успокоился. Он замолчал и стал озираться по сторонам. Мы были уже у самой автостанции. Он проронил совершенно механически, в то время как глаза его продолжали оглядывать здание:
— Я родился через несколько лет, после того как она окончила академию.
Второй раз за этот день я поймал себя на том, что смотрю вслед проходящей женщине; и снова спросил себя: «Неужели я все еще это допускаю?»
Мы остановились чуть в стороне от желтого здания. Желтый цвет тесно связан с психической неуравновешенностью. Я знаю это не только по своей врачебной практике, но и из наблюдений за местами, где формальные признаки напоминают о моем клиническом опыте; такими признаками были здесь снующие туда-сюда люди и то, как подчеркнуто небрежно они были одеты.
Сослуживец обещал привести свидетелей вчерашнего. Он зашел в зал ожидания, через минуту появился, махнул нам рукой и снова исчез. По его словам, он знал всех — шоферов, диспетчера. Он знал почти весь город.
Я посмотрел на часы. До смерти матери оставалось минимум два часа.
Сослуживец появился в дверях и направился к нам. Сын со страхом всматривался в здоровенного парня в шоферской форме, который шагал рядом с ним. Я наблюдал за грубоватым лицом шофера и прикидывал, дозреет ли он до того, чтобы от философской формулы: «Поступки, нравственная основа которых не выдерживает огласки, несправедливы» — устремиться к мысли, теряющейся в тех высотах, где земная нравственность сливается с космической: «Пусть царит справедливость, даже если миру суждено погибнуть»…
— Познакомьтесь, — торжественно произнес сослуживец. — Один из лучших водителей, человек, который всегда говорит точно.
(Немного странная манера представлять человека либо вообще была привычной для сослуживца, либо явилась импровизированной попыткой польстить ему для пользы дела.)
Шофер, однако же, смутился. Смущение его длилось недолго и было вызвано выражением лица сына — хоть и меняющимся каждое мгновение, ко неизменно несчастным. Шофер, видимо, спросил себя: не сделал ли я ему чего плохого? Когда, как? Почти мистическая абстракция, до которой с такой легкостью может дойти или тренированно-спекулятивный ум, склонный к зловещей иронии («И что уж такое я ему сделал, что он так выглядят…»), или крайне неподвижный мозг.
Растерявшись, шофер сделался приятнее. Я осознал свою ошибку — не следовало так убийственно нагружать его теми двумя формулами. Это не отвечало и моему пониманию постепенности. В чудовищно наивных историях, которые, как я предполагал, он рассказывает в компании (чаще услышанных, чем лично пережитых), наверняка содержался связанный и с его профессией современный элемент соединения несовместимостей, способный послужить началом. Вот как я представлял себе одну из них: «Американский ансамбль — кларнетисты, какое-то имя, старательно заученное, — «Майкл Дэвис» гастролирует на острове близ Австралии. Он приезжает на остров, чтобы показать аборигенам, как играют на кларнете, — разумеется, по их приглашению. Жители острова бедны и могут заплатить только сто долларов. Американцы благородны и соглашаются. Они играют, получают свою сотню, но, когда им уже пора уезжать, их шеф вдруг начинает склочничать и говорит островитянам: «Ну ладно, денег у вас нет, но продукты-то есть?» Бросает на землю багаж и заявляет, что ансамбль не уедет с острова, пока не получит бочонка сала. У них, дескать, в собственном самолете есть холодильник и т. д. Островитяне не знают, на что решиться: по уговору американцы все время пребывания на острове едят «от пуза», только за напитки платят, так что, если они задержатся на острове, хозяевам это дорого обойдется, пожалуй, лучше дать сало…»
Я убежден, что шофер был неплохим парнем, иначе он не растерялся бы. Но здесь было его рабочее место, а не компания, в которой можно рассказывать всякие небылицы. И в его словах зазвучал дух той группы, которая воспитывала в нем определенную реакцию на события. Предвзятость группы и непредвзятость отдельного ее члена потихоньку слились.
— Ну… увидел я ее вчера под вечер, часов в шесть. Я как раз вылезал из кабины, а она появилась во-он оттуда… Я обратил внимание, что она вся в черном. Потом — она уже подошла близко — зашаталась. Я подумал: верно, пьяная… В черном, а пьяная — чудно́. Все ее влево клонило, и раз! — брякнулась на эту скамейку. Я отвернулся, чего мне на нее смотреть. Наверное, ей полегчало; через десять минут я пошел к залу ожидания, смотрю — она впереди, идет прямо. Я остановился, хотел понять, почему ее шатало, хотя греха в этом нет, и тут она как раз стала падать назад… Я охнуть не успел, двое подбежали, подхватили ее. Положили на скамейку, она уже была без сознания. Пришла машина из больницы, и ее увезли.
— Она встала со скамейки, чтобы не упустить автобус на Софию, — сказал сослуживец.
Сын тихо спросил:
— Значит, она не ударилась головой о землю, ее успели подхватить?
Шофер кивнул.
Сын вздохнул, и я понял, какое значение имел для него этот факт. Он обостренно воспринимал болезненное для органической материи соприкосновение с неорганической, жестокую бесчувственность мертвой материи при таком контакте; несмотря на его нервность, все его движения в машине были хорошо рассчитаны — он ни обо что не стукался, даже слегка; в то же время, например, сослуживец… вы помните, как он задевал локтем витрины на улице; судьба принесла сыну ответ на вопрос, который он сам никогда бы не задал, — избавила его от видения стремительно падающей головы, свинцового удара о плиты тротуара, и снова — стремительно падающая голова, свинцовый удар о плиты — однообразные ступени, ведущие к неврозу. Судьба убрала видение с его пути, чтобы не затемнялось все остальное. Может быть, история его родителей перерастет в нечто большее, чем рефлексия в день смерти…
Освобожденный от самой тягостной детали, он внезапно воскликнул:
— Как подумаю, что я никогда не буду так любить! Как подумаю, что я не могу не стремиться к выгоде! Это движение вспять, вспять!
Почти то же он говорил и прежде — в машине. Я промолчал тогда, промолчал и сейчас. Но если раньше мое молчание имело целью доказать ему, что правота любого утверждения относительна, на этот раз я уловил в себе нотку пристрастности — мне хотелось, чтоб его слова несли в себе прозрение истинной ценности жизни его отца и матери.
Два компрометирующих меня взгляда и эта пристрастная нотка — не слишком ли часто мое новое «я» давало трещины? Особые обстоятельства не оправдывали меня. Разве я не привык к особой обстановке — к хаотичному сознанию моих пациентов? Разумеется, смерть — нечто более глубокое, чем сумасшествие, я это признаю. Она вбирает в себя все, что было в живых, включая самое экстравагантное, помещает это под матовую крышку и изучает успокоенные черты. В ее обители все уютно — легкой инкрустацией вплетена в крышку буква «с». Я всегда считал тяжелое сумасшествие экстравагантной формой жизни, неделикатной самодемонстрацией души; я старался помогать сознанию, находящемуся в положении всадника, голова которого закружилась от бесцельных бешеных прыжков животного под ним.
Пока существует еще не самодемонстрация, а только сотрясение, пока прыжки еще легки — единственно тогда я испытываю чувство, будто рядом со мной свершается что-то подлинное.
Что могло быть нелепее, чем это восклицание сына, когда рядом были сослуживец и особенно шофер — человек, совершенно не осведомленный о деталях случившегося. Он онемел, потом перевел взгляд на меня. Слегка кивнул мне — мол, привел бы ты его в чувство… Наверное, сослуживец успел сказать ему, что я врач.
Может быть, мне не следует тревожиться, может быть, нотка пристрастности была вызвана свободой в восклицании сына, свободой, которая не считается ни с чем. И мое одобрение на миг преодолело обычную мою сдержанность.
Рассказав историю об американских кларнетистах, я привел пример привычного извращения изначального духовного контакта.
Мать переживала какой-то странный антракт между жизнью и смертью. Ей осталось самое низшее — рефлексы. Она приподымала кисть и шевелила пальцами, как будто играла на рояле. Техника игры была для нее рефлексом. Когда ее кололи в вену, она резко отдергивала руку. Сестра кричала: «Не дергайся», хотя знала, что она находится в глубокой коме.
По сути дела, антракт существовал как ощущение в сознании сына. Он видел ее, наблюдал ее движения — это все еще была его мать. И одновременно он целиком проникался чувством обреченности, абсолютной беспомощности живого существа и не мог поделиться с ней этим чувством. На другой день он станет намного старше. Но сейчас, пока ее жизнь постепенно принимала форму продолговатой капли, которой предстоит вскоре сорваться и упасть, уступая место другой капле, он спешил сотворить миф. В короткие антракты между прошлым и концом отдельного человека или обществ создается много мифов. Когда судьба решает преподнести такой подарок (короткий антракт), вместо того чтобы разом подвести черту, она, быть может, делает это именно с такой целью. Чувству обреченности миф противопоставляет представление о жизни как о чем-то осмысленном и о воспроизведении индивида в следующих поколениях. Прошлое кристаллизуется в нескольких красивых постоянно повторяющихся состояниях — с таящимися в них идеями, выводами и сверхдуховностью.
Но как обстояло дело в действительности? А размолвки, взаимные обвинения в дни безденежья, непонятная сыну нервозность? Сын, возможно, признал бы, что это было, но я не хочу его спрашивать. Я с ним, чтобы выполнить свой долг — выслушать его, быть рядом. Если красивое сущностно, мифы все же несут в себе оправдание. И собственное, и оправдание всего остального.
Даже если вечером ты бил жену, но утром поцелуешь ее носовой платок, ты оправдан.
Чисто логическое суждение — вот что я сейчас высказал. Но я не одобряю такую унизительную неустойчивость человеческого существа.
Не забывать: миф — не чистая истина.
Когда шофер ушел, сын сказал:
— Надоело слушать, как мою мать принимали за пьяную!
— Народ здесь простой, сами видите.
Сослуживец был даже доволен — становилось ясно, что он в городке на особом положении.
— Ваша матушка была лучом, — добавил он, — лучом, который сверкнул и угас.
Потом он предложил перекусить у него дома, прежде чем возвращаться в больницу. Он забыл о своей реакции на вопрос, женат ли он. У сына это предложение, уводившее нас далеко в сторону от главного события, вызвало ужас. Но сослуживец все говорил и говорил — он живет в пятидесяти метрах от автостанции, мы зайдем всего на десять минут, жена будет его ругать, что он о нас не позаботился, не предложил пообедать, она тоже очень ценит его мать и т. д.
Сын был категорически против, но спорить был не в состоянии. Я снова посмотрел на часы. Время у нас еще было. Я не стал вмешиваться.
Эта прогулка со всеми включенными в нее эпизодами была полезна сыну. Она помогала ему понять, реагирует ли мир на смерть его матери; может ли он расслабиться, забыть на время о мифе, который он сейчас творит, или должен поддерживать его неустанно. Один. Правда, он слышал слова сослуживца… Но мог ли он рассчитывать на человека, который до такой степени убежден в практической пользе своей жизненной энергии, что становится одновременно учителем музыки и санитарным инспектором?
Признаюсь, я не ожидал этой дополнительной откровенности. На входной двери (сослуживец жил в собственном доме) мы прочитали табличку: «Ешь, пей и веселись!» Наверное, она была прибита давно, хозяин даже перестал уже гордиться своей выдумкой. Сейчас он смутился…
— Глупости, не обращайте внимания! Я все же, вы понимаете, в философском смысле…
Он отпер дверь и добавил:
— Да и что еще остается… Дом вот, если взбредет кому-то в голову, могут снести…
За дверью стояла его жена. Она услышала, о чем он говорит.
— Не так уж мы здесь и веселимся, — сказала она.
Сыну сна выразила соболезнование: «Я встречалась с вашей мамой, мы с мужем однажды пригласили ее в ресторан, она произвела на меня очень сильное впечатление, о нем я и не говорю, он все повторял, что другого такого человека не знает», провела нас на кухню, где ждал уже накрытый стол. Потом она познакомила нас с пожилой женщиной, которая вязала, сидя на низком табурете: «Наша гостья из Софии», а сослуживец молниеносно скинул пиджак и принялся открывать бутылки со швепсом. То, что мы заметили домашние приготовления, ничуть его не смутило, формула «ешь, пей и веселись» была не так бесхитростна, в ней таилась уверенность во многом — например, во всеобщем и обязывающем успехе гостеприимства даже в том случае, когда оно принимает форму издевательства. Сослуживец отдал жене распоряжение приготовить обед получше сразу же после нашего звонка. У такой матери не мог быть ничтожный сын, да и врач, приехавший ради нее, должен был чего-то стоить.
Для сына все было мучительно, особенно то, что издавало самый простой стук или звон, — тарелки, фужеры, — их безучастность ко всему на свете. Никогда прежде он не ощущал так ясно жестокой одномерности вещественного, темноты над гигантской его массой. Ведь в этот день он, сам того не сознавая, во всем искал спасительные символы!
Хозяйка накладывала еду, хозяин наливал швепс, гостья вязала, не проявляя интереса ни к нам, ни к поводу, который нас привел, а сын оглядывался и пытался сказать, что есть он не может. Он только было начал:
— Простите меня, но…
Дверь открылась, в комнату вбежал двухлетний сынишка сослуживца. Он бросился ко мне, к сыну, и нам пришлось улыбнуться… Мальчик покрутился по кухне и исчез. Я посмотрел на сына. Он страдал. Была ли его улыбка предательством или отблеском странствующего света? Не знаю, на этот раз — не знаю.
— Простите… — сказал сын, но хозяйка разложила приборы и пожелала нам приятного аппетита.
Тогда, к удивлению и сына и сослуживца, я спросил гостью из Софии, когда она приехала. Та вежливо улыбнулась:
— Позавчера.
— Ты ведь поняла, — обратился к ней сослуживец, — какой трагический случай свел нас здесь?
— О да.
Я сказал вскользь, что, мол, как ни печально, каждому приходится это переживать. Гостья оживилась — три года назад умерла ее мать, правда очень старая, но это было для нее тяжелой утратой.
— Хотя мне самой уже шестьдесят и можно было бы подумать…
— От чего умерла ваша мать?
— Перед тобой очень известный врач, — вмешался сослуживец.
— Да от рака, — сказала она. — Могла бы пожить еще, но, видно, склероз… Ее оперировали, спасли, но ей нельзя было есть. Вернее, можно, но понемногу — бульон, простоквашу. А чуть побольше — непроходимость, и конец. Как-то я зажарила цыпленка, я тогда еще ходила на работу, так я с вечера приготовила и убрала в холодильник. Муж и дочь часто обедали дома, я им велела на другой день его разогреть. Мама лежала. А цыплят я готовлю вкусно, что правда, то правда. На следующее утро сижу на работе, а у самой душа не на месте. Позвонила домой. «Мама, ты как?» — «Хорошо». Предупредить ее насчет цыпленка — еще обидится, скажет: вы что думаете, я из ума выжила? Вы меня сто раз предупреждали, чтоб я не ела. Позвонила снова через два часа, а она хвастается: «Знаешь, я цыпленка поела». «Что?» — «Да цыпленка…» Я выскочила, на трамвай — и домой. На лестнице чуть не задохнулась. Мама открывает мне и смеется… Как будто до сих пор мы ее обманывали, а теперь вот она нас перехитрила. Кинулась к холодильнику — цыпленка нет. Спрашиваю: «Сколько же ты съела?» «Сколько?.. Всего». — «Как?» — «Вкусный такой, что ж мне, с голоду помирать?» Я позвонила мужу, он примчался. Уложили ее, вызвали врача — поздно, ничего нельзя было сделать. Стало ей плохо — интоксикация, и на следующий вечер скончалась. Муж до сих пор мне говорит: «Ты со своим цыпленком…» А я ему: «Для тебя старалась, чтоб ты пообедал!» Уж и не знаю, что надо было делать, чтоб ее уберечь… Положили на могилу плиту, оградку поставили. Ездить-то мне удобно — на трамвае, на двойке. Место она, бедняжка, сама купила, еще когда молодая была. Нынче, если места нет, похоронят бог знает где. И для меня там рядом с ней места хватит, я дочери так и говорю: «Ты новую плиту не клади, под маминым именем напишешь мое», а она сердится.
Гостья снова склонилась к вязанью. Может быть, она пообедала уже раньше. Сын смотрел на нее, потрясенный. Он резко вскочил, сослуживец и его жена вздрогнули.
— Я пойду, — сказал сын.
Я тоже встал.
— А как же десерт? — запричитала хозяйка.
Сослуживец попытался удержать сына, но, увидев, что это бессмысленно, надел пиджак и пошел с нами.
— До свидания, — сказал сын с порога.
Хозяйка пожелала ему выдержать столь тяжкое испытание. Гостья кивнула и склонилась над своим вязаньем, все так же вежливо улыбаясь.
Спасительные символы? Сыну надо было искать их среди миражей из тумана и звуков.
Все движется. Может быть, и слово, которое слышится (может быть) как «мануэле». Пусть даже так слащаво, это неважно. Ма-ну-э-ле. Если впереди поставить «и» — «имануэле». Если поставить «э» — «эмануэле». И так далее. Все движется. Все представляет собой скользящие один по другому пласты. Существуют ли какие-то «константы соприкосновения»? Существуют ли вообще какие-то константы, которые отвечали бы чему-то постоянному в нас? Послышался ли нам этот зов — «мануэле»? А теперь с другой стороны — «мануэле»! Откуда он несется — с Гавайев, из Патагонии, с мыса Доброй Надежды?
Из почтового ящика сослуживца торчал маленький белый листок. Он вытащил его. Там было написано:
«Министерство информации и связи, почт. отд. 211 000, радиоабон. № 0004309. До конца месяца вам следует внести в кассу плату за радиоприемник (1 шт.) сумму 6.00, за телевизор (1 шт.) сумму 14.40. Иметь при себе абонементную книжку. Начальник…»
Сослуживец тщательно сложил листок и сунул его в карман.
«Мануэле!»
Почему после тысяч упражнений я все же испытываю легкое беспокойство? Почему я меньше говорю вам о своем втором «я»?
Вдали показалась больница.
«На первом уроке она всегда говорила: «Когда садишься к роялю, голубчик, руки у тебя должны быть хорошо вымыты, если клавиши грязные, протри и их; попроси влажную тряпочку, и ты увидишь, как дома все обрадуются». Родители присутствовали при этом и подтверждали: «Конечно, обрадуемся». Она говорила словно бы не только о рояле… Я пытался ей внушить: «Мама, не выкладывайся, они, скорей всего, не понимают, о чем ты им говоришь»; она смеялась: «Ты видел хоть одного, кто не спешил бы ко мне на урок?» Так оно и было. Они обо всем рассказывали ей — о своих огорчениях, своих проблемах. Вхожу в комнату, слышу — она спрашивает: «Как прошла контрольная по геометрии?», через минуту я выхожу, она уже объясняет, что такое звуковая картина или музыкальная воля. Я никогда не понимал ее системы, но на отчетных концертах ее ученики играли с вдохновением. Они двигались вперед очень быстро, к ней приходили методисты, педагоги из других школ — и все не могли понять, как она работает; они говорили: «Невероятные результаты! С самыми обычными детьми!» Она ставила ученикам пластинки (с проигрывателем она умела обращаться) и, пока черный диск крутился, что-то им объясняла… Странное зрелище: она на стуле, на диване какой-нибудь мальчуган, звучит Шопен, скажем ми-минорный концерт, мама подпрыгивает: «Ты слышишь каденцию, настоящее кружево, чувствуешь педаль…»; если я оказывался в соседней комнате, меня это всегда поражало, я ходил взад-вперед, заглядывал к ним, вот концерт кончился, а она уже рассказывает о смерти Антона Рубинштейна на его даче в Петергофе или о времени самого Шопена; для ее учеников этюд переставал быть способом технической тренировки, а приобретал равные права с другими музыкальными формами. «А этюды Скрябина, этюды Дебюсси!» Она произносила это так, словно обещала ученику сахарного петушка, а я мучительно вспоминал: «Я-то слышал эти этюды?» Они все приходили к нам домой, ее ученики из школы, особенно перед отчетными концертами, денег она с них не брала, зато дом всегда был полон цветов. Помню, я спросил одного из них (мама пошла на кухню принести ему что-нибудь сладкого, это она делала постоянно), что он будет играть сначала. «Этюды Черни, — сказал он, — ученика Бетховена». Мне кажется, она придавала особое значение магии, заключенной в именах и в истории, дальше я не вникал. Знаете ведь, сын никогда не относится к работе родителей достаточно серьезно. Я слышал еще — она разучивает с учеником Бетховена, самые легкие его вещи, говорит об указаниях Бетховена в нотах, которые надо соблюдать повсюду… Что значит «повсюду»? Всюду, где его играют? Только ли это имела она в виду? Я слушал ее урывками и всегда случайно… Часто я заставал их с отцом — стоят у окна, обнявшись, смотрят на улицу — там предвечерняя сутолока… И маленьким я видел их у окна, и недавно. Напротив нашего дома — ювелирная мастерская, витрина. Женщины всегда останавливались там, торчали по полчаса. Я уже не уверен, действительно ли она сказала: «Что ж, законное удовольствие… но кто бы открыл им…» Отец, в отличие от меня, никогда не входил в комнату, если она занималась с учеником. Она звала его перед самым концертом — чтоб он послушал каждого, быть может, это придавало им уверенности. Дети любили его, он всегда бывал тщательно одет — домашняя куртка, рубашка, галстук, никаких шлепанцев, — угощал их конфетами и оставлял коробку поблизости, чтобы, кончив играть, они взяли еще, гладил их по голове и садился на тахту, очень сосредоточенный за стеклами очков, очень серьезный, словно ему предстояло слушать Рихтера; дети волновались, щеки у них горели, и обычно они превосходили самих себя. Он хвалил их, все так же серьезно, они улыбались счастливыми улыбками, а мама, вдвое счастливее их, повторяла: «Видишь, видишь, как он продвинулся?» Никогда не прощу себе, что не проследил за тем, как дети, которые, быть может, и не понимали ее, шли за ней с интуитивной готовностью; а может, в нашем доме они чувствовали себя как в сказке, хотя какая там сказка — Скрябин, Дебюсси, слишком уж… Не знаю. В школе она преподавала увлеченно, но более последовательно, не так, как дома, так что вы из-за дверей слышали не все. А дома, рядом с отцом… Он обсуждал с ней весь репертуар ее учеников тихим голосом, она — более экспансивно, но оба очень серьезно. Вечером в комнате, где стоял рояль, они проигрывали отдельные пассажи, уточняли пальцы и динамику, потом снова говорили о музыке, слушали пластинки или радио, иногда она играла ему, а он изредка вставлял реплики; я привык ко всему этому и не обращал на них особого внимания; вечерами обычно уходил из дому. А ночью я спал в комнате с роялем, они — в спальне, там до сих пор стоит моя детская кроватка. Когда они возвращались с концерта, разговаривали до полуночи. Проходя мимо двери в спальню, я слышал: «Ты заметил, как он обозначает границы фраз? Его игра дышит…», «Обратила внимание — какая филировка звука…», «И подумать только, что Булез хотел отменить ритуал концерта… Пока творится музыка — да, но в конце должно наступить торжество, зачем отнимать его у нас…», «В сонате его как будто слишком увлекло рубато…», «В первых аккордах прозвучало что-то средневековое, даже алхимическое…» Новая музыка их не волновала, иногда я поддразнивал их из-за этого. Не всерьез, конечно, я и сам почти ее не слушал. Я не особенно музыкален, в детстве начал было учиться и почти сразу бросил, бабушки и дедушки, которые всегда баловали меня, и тут меня поддержали, хотя сами были огорчены. Мама говорила тогда: «Я так мечтала учить его, но ничего, все равно он с нами…» Я действительно запомнил многое просто так, случайно услышав, — концерты, сонаты, а в остальном все было как в других семьях — возвращаюсь домой поздно ночью, они не спят, начинают тихонько шептаться; если я захожу к ним, зажигают ночник, смотрят на меня и улыбаются; совершенно так же, как другие родители: купят мне что-нибудь из одежды — и счастливы, сдам экзамен — счастливы, разница только в том, что они никогда не читали мне нотаций. Отец говорил: «Воспитывает сам воздух дома». Они как будто постоянно стремились друг к другу; он пойдет в спальню, она, задумавшись, встает из-за рояля и, не зная, что он там, рассеянно идет к нему — и смеется: «Ты здесь, а я ж на кухню шла»; когда его положили в больницу, она повторяла: «Все думаю, что, если он будет лежать здесь, рядом со мной, и я буду ему играть, он не сможет не поправиться»; он умер, и она оделась во все черное, и дома не открывала больше крышки рояля. Дней десять назад мне вдруг стало страшно, какое-то ощущение, которое я только сейчас истолковываю… словно музыка навсегда покинула наши комнаты… Я сразу вспомнил, как опускали его гроб, и… откуда возникло это сомнение, что это был не гроб, а что-то другое… что… я не могу определить; а потом я забыл…»
Когда мы пришли в больницу во второй раз, все показалось мне немного другим. Я постарался за несколько минут очистить свои впечатления от многолетних больничных наслоений, взглянуть на обстановку глазами сына. Была ли в этом необходимость? Не поддавался ли я снова пристрастности? Еще один момент, к которому мне надо будет вернуться в следующие дни. Первое мое впечатление — размеры здания не соответствовали величине городка, больница была слишком большая. Я предположил, что в нее поступает много больных из окрестных сел. Мы уже зашли за ограду, построенную только наполовину; как в первый, так и во второй раз мы не увидели во дворе ни одного человека, и не знаю уж почему, но незаконченность ограды показалась мне от этого фантастически закономерной. Сослуживец сказал сыну:
— Случай с вашей матерью — не единственный. На автостанции и другим пассажирам становилось плохо, да и на улицах города, и катастрофы бывали — главным образом с софийскими машинами. Я даже говорил жене: «Может, здесь в воздухе что-то носится?»
Больница была выкрашена белой краской с заметным мертвенным оттенком. Чьих это рук дело?
Лишь когда мы поднялись на лифте на верхний этаж и вышли на площадку перед отделением, мы увидели вокруг людей. Приближался час воскресного приема посетителей, но некоторые пришли раньше. Три больные разговаривали со своими близкими и, вероятно, ждали момента, когда смогут повести их в свои палаты. Дверь была заперта изнутри, и мы позвонили. Сестра не появлялась. Мы снова позвонили, я обернулся, оглядывая площадку. По странному совпадению все три больные разговаривали с военными. Та, что стояла дальше всех, у окна, держала за руку офицера, но наше присутствие мешало ей, и она почти каждую секунду меняла позу. В нескольких метрах от них девушка гладила по голове долговязого стриженого солдата — тот одеревенел под предполагаемым взглядом офицера у себя за спиной. Ближе всего к нам стояли двое посетителей — старшина и юноша, на вид ровесник сына, а с ними больная — пожилая женщина. Ни ее, ни двух других больных я раньше, в группе, не видел. Характерный звук ее голоса мгновенно скользнул в мое сознание, и там профессиональный механизм зарегистрировал его как важный симптом; это был звук холодного мелкого дождя в безветрие — тихий, монотонный, без всплесков и порывов. «Гнусная погода, — говорят люди, — не поймешь, отчего так тягостно на душе». Голос, невозмутимость которого внушает: «Все в порядке, все в порядке, неприятность? — ничего, пустяк; другая неприятность? — то же самое», а в сущности, ведет тебя куда-то туда, где наши отношения уже ничего не значат… «Так завтра экзамен», — сказал голос. «Да, мама, самый трудный». — «Сдашь. А вообще как живешь?» — «Да как… нормально». — «Ну хорошо… А ты?» — «И я… нормально». — «Ну хорошо».
Дверь открылась. Пока мы входили, хромая сестра обратилась к пожилой больной:
— Что, гости?
Неизменно ровный голос ответил:
— Гости.
Голос отсылал все слова куда-то вдаль. Я подумал о том, понимают ли близкие этой женщины, что она уже не существует, существует только ее голос, который приходит издалека, из каких-то холодных просторов. Больная эта доказывала крайне относительное значение того, как человеческие тела расположены по отношению друг к другу, как они движутся. Я обернулся еще раз и увидел, что она протягивает руку своим гостям, не намереваясь, очевидно, дожидаться посетительского часа и вести их в свою палату. Я был свидетелем одного из самых неприятных отклонений психики (хотя многие считают этот случай легким) — заболевания, которое имеет неясное символическое значение и словно бы отражает что-то находящееся за пределами болезни.
Пока мы шли за сестрой по длинному коридору, я окончательно понял, что действительно пристрастен во всей этой истории. Монотонный голос я воспринял так обостренно именно потому, что мне было неприятно, что здесь и сейчас находится такая больная. Какое отношение ее присутствие имеет к матери, я, разумеется, не мог сразу определить. Мы дошли до двери шестой палаты, и сестра неловко, как все хромые, обернулась. Мне почудилось, что во взмахе ее рук, в движении тела мелькнуло что-то дьявольское. Положив руку на ручку двери, она громко, с улыбкой сказала мне, не обращая внимания на страшно побледневшего сына:
— Эта больная, вот что вы сейчас видели, у меня самая спокойная. Не жалуется постоянно, как другие. А, вот она…
Она улыбнулась и больной — та, попрощавшись со своими посетителями, уже шла к палате. Сестра оперлась на более короткую ногу, ее улыбка, отражая наклон тела, тоже искривилась. Больная сделала неопределенное движение головой. И все же в ее взгляде блеснула и погасла искра какой-то привязанности. Долю секунды я находился на прямой, соединявшей двух женщин; через меня прошло что-то…
Тряхнув головой, я вошел в шестую палату. Тревожные признаки говорили о том, что мое равновесие — под угрозой… Мне стало ясно, что жить матери осталось минут десять. Конец наступал скорее, чем я предполагал. Хрипы раздавались через большие интервалы. Пальцы начали синеть. На венах обеих рук темнели кровоподтеки: сестра исколола их, до последнего момента выполняя все предписания дежурного врача относительно вливаний и систем. Сын кинулся к кровати, сел, взял мать за руку. В таком положении ему предстояло оставаться, пока у нее не остановится дыхание. Сестра шепнула: «Уже скоро…», посмотрела на свои часы, угоднически улыбнулась мне и вышла — ей надо было впустить посетителей. Я оглянулся — никого из сиделок не было, а две из лежащих в палате женщин наблюдали за нами с интересом. Другие спали — или делали вид, что спят.
— Бабушка, — обратился сослуживец к одной из больных, — ты бы лучше не смотрела… Спи.
— Не хочу я спать, — отозвалась та. — И прийти ко мне должны…
— Тогда хоть не смотри — напугаешься. Ты ведь понимаешь, что происходит?
— А чего мне пугаться?
— Как… — Сослуживец смешался. — Тебе не приходит в голову, что и ты могла бы…
— Я поправляюсь, врачи сказали, скоро ходить начну…
Сослуживец бросил на меня отчаянный взгляд и пожал плечами. Другая больная тоже подала голос:
— Вы б поели пока, время обеденное. Спросите сестру, наша еда осталась…
— Что ты, бабка, такое говоришь! — Сослуживец воздел руки горе, потом показал на мать.
Забыл ли он, что мы идем с обеда в его доме?
Быть может увлеченная своими словами, больная повернулась на бок, вынула из тумбочки банку с вареньем, вытащила ложку, зачерпнула и причмокнула…
Даже сослуживец растерялся, сделал какое-то движение — словно бы хотел шагнуть вперед, — но встретил преграду, словно бы уперся в стену. Показал мне на сына:
— Оставим его одного…
Я повернулся, но в этот момент в палату ворвалась часть группы. Ее шумное дыхание заглушило тихие уже хрипы матери. Два-три голоса спросили:
— Ну как? Ну как?
Может быть, на больных влияет наше, врачебное, отношение к жизни и смерти и они черствеют? А может, в однообразном течении дней чужая смерть превращается в занимательное событие?
Но почему я так уж рассвирепел — как профан, как ограниченный человек? Почему я заорал:
— Вон! Выйти немедленно!
Они испугались и, толкаясь в дверях, выбрались в коридор. Но и теперь сыну не суждено было остаться одному с матерью. Появились посетители — с сумками и улыбками.
Я подтолкнул сослуживца:
— Надо их выставить!
Мы пошли от человека к человеку.
— Выйдите на пять минут, чтобы здесь не шуметь, женщина умирает!
— Я с бабкой тихо…
— Это необходимо.
— Да ладно…
— Выйдите на пять минут, женщина умирает, и ваш ребенок будет смотреть…
— Ребенок у нас закаленный!
— Смотрите, какие у него глаза!
— Да ладно…
— Подождите в коридоре, всего несколько минут, женщина умирает!
— Я не буду смотреть; пока переложу пакеты из сумки в тумбочку, как раз…
— Поймите, рядом с ней ее сын, оставим его ненадолго!
— Да ладно…
— Вы же видите, какое положение, подождите немного!
— Что значит «вижу», я тоже к матери пришел! В другое время не пускают!
— Я врач, я приказываю вам выйти!
— У тебя на лбу не написано, кто ты! Может, врешь!
— Я вызову дежурных, но тогда разговор будет гораздо неприятнее!
— Да ладно…
Я до конца выполнил свой долг. Сын три минуты пробыл с матерью наедине. Он видел и слышал, как она вздохнула в последний раз. Мы с сослуживцем стояли у дверей. Перед нами — посетители, за ними — группа. Никто не произнес ни слова, смотрели мы друг на друга враждебно. Сын вышел и сказал:
— Кончено.
Мы повели его в дежурку. Сестра покрыла тело простыней и пошла искать дежурного врача. Надо было констатировать смерть.
Когда на следующий вечер сын позвонил мне по телефону, чтобы пригласить на похороны, он описал мне, каким расплывчатым был в его восприятии образ мира в первые часы после конца. Он сказал: «Там были вы, мамин сослуживец, дежурный врач и сестра. Врач писала. Сестра что-то говорила вам. Сослуживец тоже. Я засмотрелся на сестру; еще секунда, и я сказал бы ей: «Мама!» В следующее мгновение, сам не знаю почему, меня охватило глубокое отвращение».
Это заинтересовало меня, и я спросил, только ли в этот момент он испытал отвращение. «Нет, — ответил он, — мы ведь пошли потом в горсовет за свидетельством о смерти. Долго звонили, никто не открывал; тогда я снова его испытал! А я знал, что воскресенье, что на месте только привратник и он, вероятно, спит… Я не могу определить точные причины…»
Я напомнил ему, что на полу, под столом, у привратника (когда он наконец открыл дверь и ввел нас в свою комнатку) лежала на газете надкусанная отбивная, надкусанный кусок торта и почти выпитая бутылка вина — его ноги касались всего этого. «Верно, — подтвердил сын, — ноги привратника, в синих носках… Старый человек…» — «Я имею в виду отвращение…» «Нет-нет, — возразил он, — ничего такого… Потом — да, уже когда он позвонил по нескольким телефонам и эта служащая пришла из дому, чтобы написать в канцелярии свидетельство о смерти…» Я спросил его — и тогда тоже? «И тогда… Но раньше, с сестрой, это было сильнее всего». — «Служащая была очень вежлива». Он попросил меня повторить — не расслышал, что я сказал. «Служащая… была вежлива». «Ничего удивительного, — сказал он задумчиво. — Ничего удивительного…» Мне показалось, что он снова меня не слышит.
Мы замолчали. Я слышал его учащенное дыхание.
Я подсчитал: отвращение появлялось три раза — в связи с человеком, в связи с непоявлением человека и снова в связи с человеком. Я спросил: «Когда мы ждали привратника, вы представляли себе его лицо?»
Дыхание его вдруг сделалось резким. Он обвинил меня, что я подвергаю его клиническому исследованию; отвращение он и связывает, и не связывает с конкретными людьми, точнее даже сказать, что не связывает, может быть, хромота, потом — канцелярия и атмосфера, вся атмосфера… ночью я ему снился — как я сталкиваю танцоров, которые едва-едва подрагивают на канате над рекой — точно мигающие веки (он именно так и выразился), танцоры падают один за другим, бултых-бултых-бултых, и никто из воды не показывается; он ничего не боится — за него больше некому беспокоиться, он набирал мой номер, готовый к бою, если я положу трубку, значит, я трус; он мне не поддастся, не в моих силах ни загипнотизировать его, ни искусственно отвлечь, а если я попытаюсь внушить ему что-то самим звуком своего голоса, он готов кощунственно смеяться…
То, что этот отрывок телефонного разговора вклинился в последовательно текущий поток событий, связанных со смертью матери, отражает, в сущности, часть моего метода лечения. Я говорил уже — не убежден, что я верно направляю своих пациентов. Но я хочу, чтобы они почувствовали свободу хотя бы в моей манере действовать.
Я никогда не провожу решающей встречи с пациентом, не подготовив его сознание предварительно — за день, за два — коротким разговором, частью будущего настоящего разговора. Так я поступил и сейчас.
С сослуживцем мы попрощались наскоро. Сын поблагодарил его, на следующий день он должен был приехать снова, чтобы перевезти тело в Софию. Сослуживец взялся обеспечить гроб и пикап. В тот момент, когда я садился в машину, он крикнул:
— Когда-нибудь, когда буду в Софии, позвоню вам в клинику!
Всю дорогу мы молчали. Незадолго до Софии он сказал:
— Знаете, пять дней назад она потеряла в булочной сумочку. Ее реакция показалась мне странной — чрезмерная паника, нервность, вообще — неадекватные переживания; пропали ее документы и около двадцати левов, но что уж тут такого, раньше бы она… нет ли тут какой-нибудь связи…
Я объяснил, что, вероятно, давление у нее уже было повышенное. И добавил:
— Предположим — если перевести разговор в более туманные сферы, — что предчувствие смерти выразилось у нее в нетипичном интересе к материальному, которого она всю жизнь не замечала, но вот перед перспективой потерять его навсегда…
Он был поражен. Тогда я думал, что больше мне не придется с ним разговаривать.
Я открыл дверь своей квартиры. Она показалась мне пустой. Чтобы избежать этого ощущения, я обычно возвращался домой, загрузив свой мыслительный аппарат, заняв его решением какой-либо проблемы.
На этот раз я поднимался по лестнице расслабленно, мысли текли лениво. И вот…
Я зажег свет в обеих комнатах и кухне. Сел на диван и инстинктивно уставился на свое отражение в стекле буфета.
Ошибка, допущенная мной, была опасна. Ощущение пустого дома — это разнеживающая жалость к самому себе. Я поддался обычной и часто встречающейся реакции. Хоть я и был не в форме, следовало тут же исправить упущение.
Я постарался отстранить от себя прошедший день. Думал о пустоте как о состоянии выхолощенности в пространстве, об излучении такого пространства. Картина нарушалась дважды — сын пытался сказать «мама» медицинской сестре, второй раз — более неясно. В конце концов я добился недвижущегося образа пустоты, ограничил ее с двух сторон, с третьей она сливалась со мной, а с противоположной уходила в бесконечность (указание на ее происхождение и характер). Я населил ее тремя человеческими фигурами, затем устранил одну, устранил вторую, устранил и третью. Спросил себя, подействовало ли на меня тягостно устранение фигур. Признался себе в том, что при исчезновении последней что-то во мне еле заметно дрогнуло. Я вернул ее, и тут же стало ясно, сколь она беспомощна. Вернул еще одну — две выглядели уже увереннее, каждая находила в другой иллюзорную поддержку против пространства. Если б я населил картину сотней фигур, она приобрела бы жизнерадостный вид — до такой степени, что можно было бы забыть о пространстве, если б оно не уходило так пугающе в бесконечность. Закрой я картину и с этой стороны, людям не угрожала бы, по видимости, никакая опасность. Если же я убрал бы ограничительные стены, то превратил бы их в жалкую группу; поддержка, которую они находят друг в друге, потеряла бы цену; прикованные лучами пространства, они перестали бы узнавать, а с определенного момента и видеть друг друга, потому что все было бы лишено смысла.
Стены моего дома — иллюзия. Если я допущу в них другое существо, я признаюсь, что испытываю страх. Правда, постоянная деятельность по ограждению себя людьми и стенами доказывает, что этот страх подталкивает к жизни. Сын быстро женится и произведет детей, чтобы заполнить пустоту вокруг себя. Только тот, кто слишком горд, не признает своего страха. Только тайный отшельник. Непризнание страха ведет в конце концов к отсутствию страха. К превращению человека в часть самого естественного, в часть пространства.
Зазвонил телефон. Я взял трубку.
— Алло…
Послышался смех, я ждал уже дурацкого «Угадай, кто звонит». Но я ошибся. Звонил мой одноклассник. Наших родителей связывала когда-то не помню уж на чем основанная дружба, поддерживаемая нерегулярными встречами.
— Знаешь, — сказал он, — я вдруг вспомнил о тебе и решил пригласить в гости. Почему бы тебе не приехать прямо сейчас? Я живу в микрорайоне «Молодость», уже несколько лет…
— А что… день рождения или…
— Да абсолютно ничего… Просто вдруг соскучился, и потом — я люблю нежданные радости. Открыл телефонный справочник, и опля! — твоя фамилия, «врач», это-то я знаю, в одном городе живем.
— Но…
— Знаешь, ты подумай, может, ты занят, я позвоню тебе через пять минут. И не стесняйся сказать «нет»; только если ты действительно свободен и если тебе приятно…
— Хорошо.
Этот короткий разговор чем-то поразил меня. Оказывается, в своем одиночестве я не предусмотрел возможности услышать такой голос, произносящий такие слова, в своем одиночестве я непрерывно готовился к встрече или с тягостным, или с тривиальным.
Я чувствовал, до какой степени я был не на высоте. «А что… день рождения или…» — как мог я произнести такую банальную фразу! И сразу же после нее услышать: «… люблю нежданные радости». Позже — мое нерешительное «но». Воспитанность, с которой он предоставил мне пять минут. Хотя, быть может, дело не в воспитанности; видимо, он считал, что, если собеседник в подобном случае повесит трубку, это будет в порядке вещей. Он не мог не знать, что девятьсот девяносто девять таких приглашений из тысячи отвергаются. Таких? Нет, даже гораздо более приемлемых. Но он был так весел и естествен, словно делал самое нормальное предложение.
Самое нормальное… Если б я отказался, то выставил бы себя в глупом свете, точнее — приравнял себя ко всем. (Если б он оказался прирожденным артистом и целью его было — по непонятной мне пока причине — уязвить меня, я наверняка сумел бы его проучить.) Я чувствовал, что мне необходимо скорректировать свою неуверенность, чтобы от разговора не осталось неприятного осадка.
Когда телефон снова зазвонил, я взял трубку и сказал:
— Еду.
Он назвал мне адрес. Сказал, что родители его живы и здоровы и будут очень рады меня видеть.
Давно уже я не переживал такой смены настроений.
Я поднимался по лестнице, все более уверенный в том, что приходить не следовало. Наиболее вероятно, что не сбудется ни одно из двух моих первоначальных предположений, а что я застану его в сильном подпитии; через полчаса я услышу, как его знакомый всегда таким образом созывает гостей и т. п. Разумеется, и одинаковые корпуса микрорайона своим видом сводили все к самым заурядным вариантам.
Когда я шел между ними, надвигался вечер; людей не было, кое-где в окнах зажигался свет, словно кротко оповещая о чем-то безнадежном.
Только я дотронулся до звонка, дверь открылась. Мой одноклассник, за ним — родители. В ту же минуту свет на лестнице погас, и они трое — улыбающиеся, с оживленными глазами и раскинутыми для объятий руками, заполнившие освещенную переднюю — породили во мне иллюзию, будто они на острове.
— Говорил я вам, он настоящий человек! — восклицал одноклассник. — Весь класс приглашал, он один пришел!
Он обнял меня, они тоже. Мать вытирала глаза.
— Боже, боже, ты ведь бывал с родителями на нашей старой квартире, помнишь? Козырек фуражки у тебя был сломан, и вы с нашим все о книгах говорили…
Я вдруг понял, что ни о каких попытках уязвить меня или о нелепых шутках не может быть и речи.
Меня ввели в гостиную. Стол был уже накрыт — водка, салат, бутерброды, швепс. Мне пришлось сразу объяснить, что я не пью: мой одноклассник уже начал наполнять рюмки.
— Я вас и об этом предупредил! — Он посмотрел на них торжествующе.
(Чтобы не смешивать родителей моего одноклассника с матерью и отцом, о которых я рассказывал до сих пор, буду называть их П.-старший и П.-старшая.)
Я спросил, о чем он их предупредил.
— Что ты, наверное, не пьешь, потому что это отнимало бы у тебя силу…
— Силу?
— Ту силу, с помощью которой ты лечишь… Я не прав?
Я ответил, что он прав до известной степени.
Он очень обрадовался, да и они просияли — может быть, гордились тем, что он угадал. Наполнили мою тарелку, налили мне швепса. Он, как выяснилось, тоже не пил, по состоянию здоровья. Родители немножко себе позволяли. Что происходило со стариками П.? Начало старческого склероза? Вероятно. Но моему однокласснику с ними как будто неплохо.
Пока мы чокались — два бокала со швепсом, две рюмки водки, — я думал о том, что́ связывало этих людей с моей второй семьей, с профессором-психиатром. Не использовал ли он их как объект наблюдений, а они этого не сознавали?
Мой одноклассник снова проявил самую естественную тактичность. Он сказал, что знает, кто я такой на данном этапе (не может даже сказать, откуда знает, это носится в воздухе), но предполагает, что его собственный жизненный путь мне не известен. Это как будто его не обижало. «И узнавать-то было нечего», — весело заметил он, но все-таки, решил рассказать мне о себе, чтоб я не терялся в пустых догадках, чтоб все было ясно и мы могли затем спокойно говорить обо всем, что придет в голову. Признаюсь, его тон развлекал меня, особенно мне понравились слова «и узнавать-то было нечего», сквозившее в них шутливо-небрежное отношение к себе. В сорок лет, возрасте разочарований, озлобления и последних надежд, почти никто из непреуспевших не стал бы определять свою жизнь таким образом.
Оказалось, что понравившееся мне выражение отвечает действительности в самом буквальном смысле.
В двадцать лет он вернулся из армии. Десять лет учился в техническом вузе, однако так и не смог окончить. Его исключили, когда он еще пытался пробить непробиваемую стену — экзамены за четвертый курс. Технические науки ничуть его не привлекали, а лень усугубляла дело. Все десять лет он как будто и старался заниматься, особенно во время сессий, но легко засыпал над учебниками, зачитывался другими книгами, очень любил гулять. «Ты не подумай, что он какой испорченный, — прервала его П.-старшая. — Нет. Домой почти всегда приходил рано». Так случилось, что следующие десять лет и до сего дня он проболел. «Намучились мы с ним», — сказала П. Сначала он сломал ногу, кость неудачно вправили, пришлось снова ломать и пр. Семь-восемь месяцев… Стал было искать работу, но схватил острый суставной ревматизм, и сердце с тех пор пошаливает; и смещение позвонков у него было — сто дней в постели, а потом — ванны, физиотерапия; запустил зуб — нагноение, операция на челюсти и т. д., последнее — гепатит, да еще и с рецидивом, так что он уже целый год сидит на диете и вынужден избегать физических нагрузок.
— Сидеть на диете — легче легкого, — заключил он. — Еще и возвышенные мысли появляются.
Родители чистосердечно рассмеялись.
— У нас большие пенсии, — заверил меня П.-старший. — Нам совсем нетрудно его содержать.
— Марсель Пруст тоже очень долго лентяйничал, — пошутил мой одноклассник. — Наперед не угадаешь…
Я внимательно посмотрел на него. Имя «Марсель Пруст» почти ничего мне не говорило. Я знал, что это крупный французский писатель, и все. По каким-то причинам, которые я себе еще не уяснил, дома я занимался главным образом философией и отчасти музыкой. Не отказывался и от поэзии. Я предпочитал быстрое прикосновение к идее, краткую музыкальную форму, короткое стихотворение. Прозы я почти не читал; быть может, потому, что ее пространность и та постепенность, с которыми она раскрывала свои идеи, ритмически не отвечали моей работе с пациентами. При отдельно взятом контакте — да, но — подумал я сейчас — не может ли проза иногда быть ритмически синхронной со всем курсом лечения?
Так или иначе, я связывал эти занятия скорее со своей работой в клинике, чем со своими личными проблемами.
П.-старшая угощала меня:
— Возьми бутербродик. О чем ты задумался?
Поблагодарив, я взял бутерброд. В сущности, свободное отношение моего одноклассника к собственной жизни базировалось на некой уверенности, а она — на излучаемой его постоянными улыбками живой одухотворенности. Заговори мы сейчас о чем бы то ни было, кроме как о душевнобольных и самовнушении, он будет знать больше меня; я вдруг понял, что это и есть главная причина спокойствия и гордости стариков П. Этот факт ничуть не был мне неприятен. Моя уверенность в себе базировалась на попытках извлечь из самого себя помимо всего прочего и заложенные в мое существо познания, которые остальные получали из внешних источников. Я медленно совершенствовал эту свою способность.
Мой одноклассник не пустился в унизительные объяснения: «Я понимаю, в каком я постыдном положении, но подумай, какое несчастное стечение обстоятельств» — и т. д. Сообщив мне, кто он, он предался беседе, чтобы спокойно смаковать радость встречи со мной. Я не напрягался, потому что чувствовал, что здесь у меня ни на минуту не возникнет необходимости давать отпор. Я даже порылся в памяти, пытаясь извлечь из нее хоть еще один случай такого полного расслабления в присутствии других людей за последние два года. И не сумел — такого эпизода не нашлось. Он начал длинный рассказ о случайных встречах с одноклассниками — на улице, в трамвае, — о своих тщетных попытках зазвать их в гости. Его рассказ не интересовал меня, он лишь показывал неминуемо-инфантильную сторону его беззаботного характера, но я слушал его, как слушают мелодичную песню, и терпеливо ждал, когда он закончит. Это ничего мне не стоило. Он идеализировал отношения, существовавшие когда-то в классе, потому что класс был последней общностью, в которой он участвовал; жизнь его сложилась так, что далекая уже школа превратилась для него в образец объединяющей формации. Изменения в реакциях и сознании наших бывших однокашников (кто — с высшим образованием, кто — обыкновенный техник) его озадачили.
— Я всем рассказывал, как и тебе, что со мной случилось. И все тут же остывали, становились рассеянными, начинали спешить. Что ж, я и в гимназии плохо учился, ты, наверное, помнишь, по разным там физикам и химиям еле тянул. Но тогда они играли со мной в футбол, мы собирались, танцевали, вернее — пытались… А теперь… почему же так? По какой-нибудь табели о рангах я ничто, верно, но как это может быть, чтоб они совершенно потеряли ко мне интерес? Ведь во мне живут их собственные образы, их детство! Все как будто разучились держаться по-прежнему. Ну и пусть, те образы все равно во мне.
— Они люди занятые, — вмешался П.-старший. — Работа, дети… Когда им по гостям ходить… А ты один.
— А может, они подумали, что ты будешь их о чем-то просить, — добавила П.
— Просить? — удивился мой одноклассник.
— Ну да… Люди используют связи для того, для другого…
— Мне-то какие связи могут понадобиться?
П. всплеснула руками:
— Видишь, как он разговаривает? А был мальчик как мальчик, ты помнишь…
И она взглянула на него с восхищением, как много раз до и после этого. Тогда П.-старший захотел, чтоб я услышал о его черном голубе, но не из его собственных уст. Мой одноклассник высказал предположение, что психиатру эта история покажется сентиментальной, но отец убеждал нас, что с годами становится похож на ребенка, а ведь это принято — рассказывать всем подряд про детские проказы.
Я узнал, что черный голубь влетает в окно и берет корм из его рук. Взгляд П.-старшего засветился от удовольствия — я услышал! Он разговорился вовсю: раньше животные его боялись, потому что (так по крайней мере утверждает его сын) у труса бывают глаза убийцы; но еще раньше — в детстве — он носил на шее большую огненно-красную косынку; однажды он вспомнил о ней, описал ее одному человеку…
П.-старший окинул взглядом свою семью.
— В руках того человека, — сказал он торжественно, — был хлеб наш насущный.
Тогда над ним посмеялись; там были и другие, подхалимы; как только тот человек открывал рот, они, как злые обезьяны, кривлялись в такт его словам; плясали вокруг новой жертвы и называли его «ковбой в косынке»…
Он выпрямился, во второй раз окинул взглядом свое семейство. Два дня назад он встретил того человека и не поздоровался… Мой одноклассник восторженно объявил, что водка ударила отцу в голову, и связал это с еще одним маленьким событием, происшедшим накануне, — П.-старший поднялся на крышу, чтобы установить телевизионную антенну; родители прервали его, чтобы в один голос сообщить, что их сын никогда не смотрел телевизора; П.-старшего быстро развозило — он признался, что не только носил когда-то красную косынку, но еще и лазал по деревьям; жена напомнила ему, что он поднимался на крышу, он пригрозил, что и на самолете полетит, а жена вздохнула: всю жизнь приходилось считать копейки — какой уж там самолет; П.-старший вскочил, чтобы снова расцеловать меня, вспомнил о моем отце — великий был человек, приходил в их дом неизвестно почему; потом он опять сел на стул — важно, что приходил, а почему — неважно.
Мой одноклассник наклонился к отцу:
— Папа…
— Что тебе?
— Ты сказал «неважно».
— Ну и что?
— Впервые в жизни.
— И что?
— Я сколько лет жду.
П.-старший снова заговорил торжественно:
— Он что, сумасшедший? Ты в этом понимаешь, скажи. Иногда я думаю про себя: «Господи, хоть бы был сумасшедший!» Только сумасшедшие — великие люди, правда? И отец твой был сумасшедший, и ты сумасшедший! И я хочу! Столько лет — и ни разу никто не увидел меня, никто не ахнул!
Жена погладила его руку.
— Ты нас уже удивил. Мальчик пришел к нам в гости, а ты…
Он утих. И прежде чем задремать, пробормотал:
— Сынок, войди в реку, ты не привязан…
— Я помню время, когда его называли «ковбой в косынке», — сказал мой одноклассник. — Я был маленький. Коллеги над ним издевались чудовищно долго из-за двух-трех случайно оброненных слов. Я слышал, как он говорит маме, что эти слова превратились для него в проклятие. Он и его коллеги не то, что мы сейчас, — они плохо понимали друг друга. Иногда он спрашивал себя: «Что происходит?»
— Когда-то, — прервала его П., погруженная в свои мысли, — еще раньше, в самом начале, у нас не было ни стиральной машины, ни холодильника. Но он был молод. Бывало, мы пели. Я не хотела, чтобы что-то гудело у него над головой. Теперь, когда снова… почему все отошли от нас… мой племянник…
Она успела выпить несколько глотков, и водка начинала действовать.
— Племянник ее не замечает, — объяснил мой одноклассник. — Кивает машинально. А когда мы были детьми, целыми днями играли с ним у нас дома. Он химик, по шестнадцать часов проводит в лаборатории, ставит опыты, получает научные степени. Обо мне он забыл. Я говорю маме — не сердись на него, в этой лаборатории колбы, наверное, фыркают — как лошади; вообще стараюсь ее развлечь, болтаю глупости: «Какой пейзаж ты предпочитаешь, мама, террасовидный или волнообразный» — таким голосом, каким это произнес бы племянник, но мама упрямая, слушает и вдруг скажет: «Какой он был славный малыш; мы с твоей теткой гуляем где-нибудь на отдыхе, он остановится перед каким-нибудь шалашом, смотрит, смотрит, а потом шепотом: сейчас выйдет человек с мечом»… С тех пор как он стал химиком, он приходил к нам один-единственный раз, папа спросил его тогда, бывает ли он на воздухе, ездит ли за город; да, бывает, это полезно для здоровья; я мечтаю, сказал папа, побродить недели две по Пирину, говорят, это очень красивые горы, — бедняга, так он туда и не попал; да, отозвался племянник, такая экскурсия — дело соблазнительное, полная прочистка легких, но Пирин недостаточно окультурен, нельзя позволить себе тратить время на бессмысленные прогулки, разве что использовать трудный рельеф для специальных тренировок… Папа просто пришел в отчаяние. Потом он долго не говорил о таких вещах — косынка, Пирин. Купил много всяких приспособлений для кухни, постепенно их выплатил. При этом иногда смотрел на меня так, словно я был соломинкой, понимаешь? Надеюсь, ты не истолкуешь это превратно, но я радовался каждой своей новой болезни. Да, тот единственный приход маминого племянника и моего двоюродного братца все же не забывается. Мне еще трудно объяснить — почему… Он рассказывал, например, как он установил важный факт — после трехлетних опытов; никто из нас не понял, какой факт. Я был уже болен, много читал, а когда сидишь взаперти с книгами, в какой-то момент приходишь к выводу, что это и есть правильный образ жизни, и начинаешь предполагать, что, пока ты сидел дома, и другие стали жить приблизительно так же. Я заговорил о самом известном, оставив на конец спорное, самое интересное, но он не слышал и об известном, я удивился, даже устыдился… Почувствовал, как ему с нами трудно и неприятно. Потом отец еще усерднее стал покупать всякие кухонные приборы — и нужные, и ненужные, — мама спрашивала, что он надумал, он ответил ей раз, что все вокруг нас представляет собой большое предприятие и мы должны заботиться о том, чтобы оно действовало; лишь позже он постепенно к ним охладел, почти все перестало работать, а отец хитро улыбается и подталкивает меня: «Помнишь, когда пришел наш племянник…»
П. тоже задремала. Время от времени она, вздрогнув, просыпалась, улыбалась нам и снова погружалась в дремоту.
— Их речи тебя не удивляют, — констатировал мой одноклассник. — Нет, поистине сегодняшний день — большой день для этого дома.
Давно уже я не допускал даже нотки близости в разговоре с кем бы то ни было. Относительно словоохотлив я бывал лишь с пациентами. С некоторыми из них, только с некоторыми, возникало и нечто вроде атмосферы задушевности, но я оставался актером с абсолютно холодным сознанием, а одновременно с этим и господином с хлыстом, и человеком, который добровольно взялся, ползая на коленях, собирать обломки сломанных детских игрушек. Даже когда пациент смотрел на меня с доверием, инстинкт не позволял ему полностью расслабиться, поскольку во мне скрывалась предполагаемая опасность. И доверие, и работа инстинкта помогали лечению, но я рассказываю вам все это, чтобы вы поняли, почему задушевность общения с пациентами — это только видимость; и по-другому быть не может, если один занимается дрессировкой другого, пусть с самой благородной целью.
Мой одноклассник сделал паузу — увидел, что я задумался. Когда наши взгляды встретились, он подмигнул мне и повторил:
— Сегодняшний день — большой день для этого дома.
Было поразительно, что он мне подмигнул (за весь вечер я произнес лишь несколько слов, как это все чаще бывает со мной вне клиники); но он не ощущал ни малейшей скованности. Видимо, он понимал, что мне у них хорошо, понимал, что в известном смысле мы равноценны. После беззаботных лет, проведенных в институте, который ему не довелось закончить, судьба посылала ему болезнь за болезнью — хорошо рассчитанная игра обстоятельств. Мы оба шли к одной цели. Но он — самым естественным путем, а я — путем сурового самовоспитания. Я добился того, что был неспособен кому-либо завидовать. Наблюдая за ним и думая о том, что мы варианты одного и того же, я задавался вопросом: может, из нас двоих он просто более симпатичен?
Старики П. поникли на своих стульях, головы у них висели, но неудобные позы не лишали их лица спокойствия. Сон их был мирным.
— Спят все лучше, — объяснил мне мой одноклассник. — Раньше они страдали бессонницей.
Он встал, чтобы накинуть им что-нибудь на плечи, и добавил, что постепенно начинает понимать, кем мог бы быть его отец; в последнее время, встретив кого-нибудь из соседей, П.-старший спрашивал каждого, как бы тот поступил, если бы выиграл в спортивной лотерее десять тысяч левов, и ответ всегда был одинаков — машина или дача, в квартале не осталось человека, который бы этого не сказал. Одному из последних П.-старший заявил: «А я, будь я помоложе, дал бы пять тысяч своему начальнику, чтоб он выхлопотал мне орден и журналисты стали бы обо мне писать»; у его собеседника в зобу дыханье сперло. «Да, да, конечно… ты совершенно прав». Сыну он рассказывает, что за многие годы установил — человек не способен работать как следует за письменным столом, если в той же комнате и другие работают за столами, эта форма вообще должна исчезнуть, а вот запах жареного арахиса придает всем энергии, он просто удивляется, как на предприятиях никто об этом не догадывается, и т. д.
— Может быть, я читаю для удовольствия больше, чем ты, — сказал мой одноклассник. — И все-таки ты человек интеллектуального труда, а я нет…
Он рассказал, как устраивает себе маленькие праздники: например, взял у соседа на неделю клетку с канарейкой и попытался издавать такие же звуки; вытащил из глубины гардероба свадебное платье матери — родители предались воспоминаниям, и он провел чудесный вечер; чтобы вовлечь в разговор одного мальчишку из их дома, решил подарить ему «Серебряное озеро» (он хранит свои детские книги), ему давно хочется поболтать о Майн Риде и Карле Мае, как когда-то со мной и другими ребятами из класса, а не с кем.
За всеми этими примерами стояло что-то крайнее, не подлежащее описанию. Никто из нас двоих не мог почувствовать его в полной мере, мы могли его только иллюстрировать, каждый по-своему. Повторяю, я не завидовал его типу иллюстрирования, каким бы привлекательным он ни был. Но мне было трудно определить, ближе ли он подходит к этому крайнему, чем я — с моими поступками и словами, выражающими сознание долга, выражающими то, что можно обозначить — «я должен быть таким-то»…
— Когда их не будет, — сказал мой одноклассник, нежно глядя на спящих, — но я буду знать, какими они были и как изменились, ты думаешь, я вздрогну, если, прогуливаясь по улице, почувствую вдруг на своем плече чью-то руку? Даже если будет темно и безлюдно?
Он снова смеялся.
В начале я признался, что не люблю слово «счастье» во всех его оттенках. Для этого человека, для его улыбки делаю исключение
Домой я вернулся пешком — шел больше часа. Я думал о холодном излучении приборов, о связи между механизированными системами и организацией человеческих отношений.
Думал и о пустыне.
В отличие от моего одноклассника мой бывший друг (кузен «девушки в длинном белом платье») получил диплом инженера. Его историю вы уже знаете. У него был какой-то подчиненный, наверняка маленького роста, чье служебное положение всецело от него зависело. Направляемая судьбой случайность принесла мне слух о том, что подчиненного этого видели пьяным, чего раньше с ним не случалось. Демонический директор отсутствовал, и мой бывший друг, видимо, почувствовал себя обязанным стукнуть кулаком по столу. Кулак у него маленький, да и движение получилось нескладное, но он тут же заговорил отрывисто и властно, как никогда раньше. Он сказал, что его подчиненный (по моему предположению, отличавшийся малым ростом) позволил себе напиться и выругать члена профкома.
«Я не думал, — сказал, вероятно, мой бывший друг, — что он на такое способен… Я взял его на работу…»
Он выпрямился. Сознание его превратилось в голую поляну, по которой он стремительно двигался между двумя опьяняющими возможностями:
«Оставить его на работе…»
«Уволить!»
«Оставить на работе…»
«Уволить!»
«Оставить на работе…»
«Уволить!»
Он повторил это много раз.
Мой бывший друг надел пиджак и пошел к двери.
«Уцелеет только тот, кто сумеет ответить на мои вопросы!» — заявил он.
Подчиненный остался на работе. Каким образом?
Мой бывший друг пожелал услышать что-либо о единстве коллектива.
«У вас большие способности», — ответил подчиненный.
«А воля и целеустремленность, благодаря которым…»
«Вы руководите так, что… никто бы не…»
«А пути, цели?»
«Мне здесь хочется петь…» — был тихий ответ.
«Как насчет строгости и справедливости?»
«Я оцениваю себя достаточно высоко, да, достаточно высоко».
«Что самое характерное?»
«Разумеется, я хозяин, разумеется, хозя… разуме…»
На следующий день человек из соседнего кабинета, высокий, крупный, с елейной складкой у губ, встретил в коридоре моего бывшего друга. Он тяжело дышал.
«Я был внизу, — сказал он. — Только что… У сильных людей с нежными душами — знаешь ведь, я так их называю…»
«Оригинально… Вчера один служащий признался мне — здесь хочется петь!»
«Оригинально…»
Хлопают двери. Они не пропускают шум, не пропускают шум, не пропускают… не пропуска…
Понедельник, утро. Часы до вечера — это часы, предшествующие звонку сына.
Невидимые процессы.
Впереди меня — больная, за мной — студенты. Пока мы шли, я тихонько спросил ее, как она спала ночь с субботы на воскресенье. «Хорошо», — ответила она. Я взглядом дал ей понять, что как-то помог ее сну — благодаря этому в следующие минуты она будет относиться ко мне с бо́льшим доверием. Только здесь, в стенах клиники, я позволяю себе некоторую игру.
Стоит мне шевельнуться, за моей спиной наступает абсолютная тишина. Мое имя уже приобрело таинственную власть, я дошел до того доступного человеку предела, когда следят за малейшим его движением. Стремление к такому пределу мазохистично. За ним — недостижимое, сверкающая равнина, боль в глазах, страдание от собственного бессилия, и ничего больше. Что думают эти за моей спиной? Наша работа протекает в темноте мозга. Они это чувствуют, чувствуют, сколь незначителен я в сопоставлении с мозгом, неравноценен ему, но им импонирует моя роль — то, что я употребляю по отношению к нему насилие. Импонирует им и другое — я пропагандирую мозгу их собственную нормальность; они наслаждаются демагогией, с помощью которой я возвращаю его на путь истинный; он же в своем помешательстве совершенно искренен.
Время от времени мне приходилось обращаться к моей маленькой аудитории. Я объяснил им, что больная попала к нам вторично. Год назад была выписана в хорошем состоянии после травматического заболевания мозга; перенесенная недавно инфекция снова спровоцировала невроз навязчивых состояний, а затем и слуховые галлюцинации.
Я посмотрел на больную с той уверенностью, которая призвана показывать, что мои обязанности мне ясны. (Быть может, процесс самовоспитания протекает у меня так мучительно именно из-за того, что на работе я играю определенную роль — ибо обязан лояльно относиться к своей врачебной профессии? Не ослабляет ли мои усилия это строгое разделение — мир личного и мир служебного? И возможно ли единство между ними?)
Я улыбнулся ей:
— Когда ты в последний раз слышала голоса?
— Не этой ночью, не прошлой, а позапрошлой.
— Что они говорили тебе?
— Проснись.
— Несколько голосов произносили одно и то же?
— Да, как хор.
— Говорящий хор?
— Да.
— Это звучало торжественно?
— Звук прокатывался по всей комнате. Я встала, очень медленно.
— Почему?
— Не могу объяснить.
— Может быть, ты старалась соответствовать их тону и потому поднималась тоже торжественно?
— Наверное.
— Ты не думаешь, что торжественность в данном случае — это ритуал?
— Не знаю.
— С помощью ритуала голосам легче было внушить тебе свое требование.
— Возможно.
— Они хотели, чтобы ты подчинялась им фанатично?
— Фанатично?
Я кивнул.
— Я должна была сопротивляться?
— Просто надо было подумать, нужно ли тебе вставать, осмысленно ли это действие, исходя из твоих личных желаний.
— Но…
Я заметил, что в ее глазах появилось беспокойство.
— Мы поищем и другие средства, — сказал я.
— Сейчас я вспоминаю… мне пришло в голову… вот если б кто-нибудь мог… их убить…
Уже настроившись враждебно, она инстинктивно сделала шаг ко мне.
Я нажал кнопку магнитофона, стоявшего на столе, и предложил ей посидеть. Перед студенческими скамьями я заранее расставил в беспорядке с десяток стульев, чтобы она не чувствовала себя прикованной к одному-единственному. Сам я нарочно пересек комнату и сел на самый крайний. Она повертелась и уютно устроилась в одном из углов. В аудитории зазвучала музыка «Редитюн», музыка-фон, которая понемногу рассеивает накопившееся напряжение. Я заметил, что больная слушает с нарастающим удовольствием; сознательно полученное техническое несовершенство записи с почти исчезнувшей разницей между громким и тихим, повторяющиеся звуковые структуры «бар-саунд» — эти рапсодично переработанные для рояля танцевальные схемы представляли собой звучащую неопределенность или даже звучащее ничто, которое выдвигало на первый план радость будущего выздоровления.
Звуки рояля напомнили мне о матери, точнее, о ее руке, которая повторяла в воздухе движения играющего человека. Потом я увидел одну из описанных мне картин: отец в передней помогает ей снять пальто — оно уже на уровне локтей, а мать, обратив к нему оживленное лицо, что-то говорит. Так как я не знал, что сын позвонит мне, отзвук вчерашнего дня меня не встревожил.
Я нажал на другую кнопку. В аудитории снова стало тихо. Вдруг больная заговорила — приятным голосом:
— Рассказывать дальше?
— Я именно для этого остановил музыку.
Она подняла глаза к потолку, посидела, улыбаясь. Уже пятый раз я показывал ее студентам. Она не обращала на них внимания. Таким же образом обитатели зоопарка спят, едят и совокупляются, не глядя на посетителей.
— Я встала на середину комнаты.
— Зачем?
— Так я лучше всего их слышала.
— Ведь и так звук прокатывался по всей комнате?
— Я хотела слышать их как можно яснее, как можно громче… Совсем как… как…
— Это было как жажда?
— Да. Они снова рассказали мне ту историю.
— Совершенно ту же?
— Совершенно. Я слушала ее четвертую ночь. Они повторили ее несколько раз. Ведь это была четвертая ночь?
По моим подсчетам, ночь с пятницы на субботу была шестая. Некоторыми деталями я пренебрегал.
— Четвертая, — подтвердил я.
— Они хотели, чтобы я все запомнила наизусть.
— Ты запомнила?
— Да. Я им повторила.
— И они ушли?
— Тут же. Я боюсь, что они снова придут…
— Почему?
— Они жестокие.
— Почему ты так думаешь?
— Один из них сказал мне: «Если ты не повторишь все слово в слово, ты умрешь!»
— Но ведь они говорили все вместе?
— Не знаю…
Она встала и принялась расхаживать взад-вперед. Я подумал, что смотрел на ее состояние, быть может, слишком оптимистично, так как считается, что у больных такого типа слуховые галлюцинации появляются в восстановительный период. Однако не каждый восстановительный период доходит до конца…
— Ну, расскажи нам эту историю.
Она остановилась, посмотрела на меня и снова улыбнулась:
— Повторить ее?
— Я хотел бы ее услышать.
Она отошла в угол и села на прежний стул. Голос ее вдруг стал гулким:
— Один человек долго не выходил из своей комнаты…
Будет мучительно, если я буду передавать ее рассказ дословно. После первых предложений стало ясно, что ее механическая память еще слаба. Она помнила всю историю урывками, то есть не выполнила желания голосов. Некоторые пропуски она ощущала сама и ненадолго замолкала, хотя вообще была очень оживлена. Вероятно, ей казалось, что молчание сшивает разрывы.
Все же в ее словах можно было уловить неожиданно глубокий и странный смысл… Человек, не выходивший из своей комнаты, не испытывал потребности кого-либо видеть. У него был проигрыватель и две пластинки: одна с тихой музыкой, другая — с бурной. Музыка была инструментальная — именно так выразилась больная, которая была по профессии продавщицей и не имела представления о том, что такое концертный зал. Проигрыватель или две пластинки, или записанную музыку (этого она как следует не разобрала) — что-то из этого человек считал своим лучшим другом. Вероятно, речь шла о лучших дружеских чувствах, понятии несколько ином и более неясном, связанном для героя истории с совмещенным излучением вида проигрывателя, вида пластинок и записи. Больная, не сознавая этого, касалась молниеносно исчезающей аутентичности и музыкального творчества, и музыкального исполнительства, чьи порождения исчезают, как только последний тон перестает звучать в сознании композитора или под смычком музыканта.
Герой истории испытывал добрые чувства к воспроизводящим механизмам, а они убивают именно магию аутентичности; это производило впечатление известной спутанности и нечеткости, хотя изложение всей истории было значительным для ее сознания достижением. Но она добавила (после очередной паузы), что проигрыватель не может испортиться, так как человек не знает его устройства. Относя таким образом механическое к возможно более идеальной сфере и переплетая его с магическим, она значительно повысила общую связность своего рассказа.
В сущности, ничего другого и не было. Под конец голоса набросились на этого человека, потому что он оставил своих родителей, жену, детей, друзей, коллег и т. п. Музыкальная аппаратура в его комнате, говорили они, стала ему дороже близких людей. (В комнате других вещей не было.) Речь шла, естественно, о музыке, прежде всего о ней, со вчерашнего дня тень ее бродила вокруг меня. Последние слова были уже обвинением, голоса произносили их и как приговор, хотели, чтобы больная внятно повторяла их за ними. Одним словом, они заставляли ее ненавидеть.
Она закончила свой рассказ — довольная и усталая. Аудитория все так же молчала.
Внезапно я почувствовал упадок сил и непреодолимое желание кончить процедуру. В отличие от других случаев я не стал принуждать себя к взятому мной за правило поведению. Поднявшись, я сухо попрощался со студентами. Они удивились, но я знал, что в коридоре они будут обсуждать, как я разобрался в непонятных им симптомах в состоянии больной.
Я подошел к ней и сказал, что мне надо обдумать значение ее рассказа и что мы поговорим на следующий день. Немного погодя я спросил ее, помнит ли она, что дома у нее на ночном столике остались две книги.
— Да, но я их не читала.
Так я и предполагал.
— А почему они там лежали?
— Не знаю.
Книги эти откуда-то взяты. В основе этого действия — неосознанное побуждение, связанное с необычным для нее смутным интеллектуальным оживлением. Она была простой продавщицей, и я должен был признаться себе, что лечение завершится успешно — по крайней мере в общепринятом понимании, — если я не буду об этом забывать. Приходилось истолковывать голоса по-другому: не как последнее препятствие перед возвращающейся нормальностью, а как ее предвестников, которые сурово преследуют болезненную сложность.
Сближение между личным и служебным снова откладывалось. Напрасно (впервые) я попытался их слить. Было еще рано. Наступивший у меня внезапный упадок сил показал, что я еще не готов.
У самых дверей клиники я столкнулся с одной из своих коллег, которая тоже выходила на улицу. Ей предстояло в ближайшее время выйти на пенсию, но, как ни странно, она оставалась такой же весело-циничной, какой я помнил ее с момента нашего знакомства. Высокая, очень худая, почти алкоголичка. В прошлом — три развода, бездетная. На меня она обращала в клинике особое внимание, и — я вынужден повториться, — как ни странно, и два года назад, и теперь. Шутки ее чаще всего бывали безвкусны.
— О, майн готт, — сказала она, увидев меня. — О, майн готт!
Встреча эта была мне на редкость некстати. Я сухо спросил ее, что она хочет мне сказать, иными словами — «чего тебе от меня надо».
— Я провожу тебя, — заявила она.
Мы пошли по улице. Так как я давно уже отнес ее к той категории людей, которым уже ничего нельзя сказать (признать существование такой категории было мне очень нелегко), я молчал и предоставил ей говорить. Я даже не прислушивался к ее словам — меня не интересовало, обидится она или нет. До моего сознания доходили отдельные фразы. Она сказала, например, что раньше, три года или пять лет назад, при случайной встрече со мной она восклицала «О, мон дье!», а с некоторых пор — «О, майн готт!» Как очаровательно и беззащитно звучит французское выражение и какая угрожающая строгость слышится в немецком — не наводит ли это меня на какие-то аналогии? Все-таки — услышал я немного погодя — она не может отрицать, что на нее лично эта строгость действует более… возбуждающе.
Я перестал ее слушать. Лишь через несколько минут я уловил, что она рассказывает, как в молодости она танцевала в ресторане с некрасивым лысеющим мужчиной, который нечаянно наступил ей на ногу. «Внезапно я испытала удовлетворение… до конца», — объяснила она. А она была там с первым из своих будущих мужей. Она вернулась к нему за столик, но уже знала, что не сможет обеспечить ему продолжительное спокойствие. Теперь она самоуверенно заключила:
— Я знала, какой я буду!
Взглянув на нее, я сухо сказал, что подобный случай описан у Августа Фореля. Впервые я увидел, как ее глаза, устремленные на меня, наливаются ненавистью. Она дернула меня за рукав:
— А ну постой немного, поговорим как люди. Значит, ты полагаешь, что я приписываю себе этот случай? Да твоего кретинского Фореля я вообще не читала!
Тогда я уже на самом деле спросил, чего, в сущности, ей от меня надо.
— А что может быть нужно нечистой силе? — расхохоталась она внезапно.
Она шагнула ко мне, но я поднял руку и остановил ее. Она снова взорвалась:
— Когда ты был робким зайчишкой, я тебя пощадила! Не могу себе этого простить!
Остальные мои коллеги не любили меня, но никто из них не посмел бы так разговаривать со мной. Моя предполагаемая воздержанность в личной жизни подавляла их, напоминая им о пороках, которые они старались скрыть. А в глазах, смотревших на меня сейчас, была только бесовская гордость. Ни один из нас не отвел взгляда.
— Ты, фарисей несчастный, — сказала она, — ты вынуждаешь людей испытывать стыд… ты мешаешь им жить… Знаешь, скольких мужчин я сделала счастливыми?
Я резко повернулся и пошел прочь, но она прилепилась ко мне и, не отставая ни на шаг, шептала:
— Я пройдусь еще немного с тобой, я тебя помучаю, ты же не человек, я знаю: крикнуть на улице, ударить женщину — ах, да разве можно, знаю я тебя, это все для недостойных, ты чудовище, чудовище, а не человек — я могу два часа идти вот так рядом и говорить с тобой, а ты меня даже не толкнешь, а меня и кнутом стегали, и чего только со мной не делали, но то были люди, люди… не чудовища, как ты…
Я снова перестал ее слушать. Я давно предполагал, что когда-нибудь с кем-нибудь у меня будет подобный разговор; я знал это уже два года. Я чувствовал себя недосягаемым. Если само мое существование — обида для того или иного, я не виноват. Разве я применяю насилие? Смешно… Смешно подвергаться нападению женщины, чьи побуждения меня не интересуют. Разве с обывательской точки зрения духовный мир моего одноклассника не представляется совершенно противоестественным? Однако я проникся к нему добрыми чувствами, поскольку уловил характер его исходных позиций.
— Постой! — крикнула она. — Постой… Ты перехитрил меня, ты не слушаешь! Обернись, я скажу тебе только два слова и уйду…
Я остановился, спокойно повернулся к ней. Наши взгляды снова встретились.
— Ты думаешь, что ты выше меня, — прошипела она, — думаешь, что ты в небесах, а я в грязи… Не понимаешь, что мы равны, равны…
Она снова расхохоталась. Все у нее повторялось — свистящий шепот и этот смех.
— Твой аскетизм не менее безнравствен, чем то, что делаю я! Мы оба живем неестественно! Ладно, мы оба чудовища!
Смех ее сделался истеричным. Прохожие стали оборачиваться. Захлебываясь смехом, она пошла прочь. Уловила ли она, что я на секунду дрогнул? Почувствовала ли, что я смотрю ей вслед, — раньше, чем это почувствовал я?
Я взял со стеллажа книгу и перелистал несколько страниц. Прочел только одно предложение: «С тех пор он увидел много новых пейзажей». Поставил книгу обратно и подошел к окну. Послеполуденное солнце… Прищурившись, я смотрел на него и думал о том, что явления жизни проходят мимо меня кучно — как слепые полки — и что спустя какое-то время мой разум осветит их еще сильнее. Я уже знал, куда становиться, чтобы меня не толкали и не тащили за собой.
Я отошел от окна, таким состояниям я не позволял владеть собой слишком долго. Мне было над чем поработать в следующие часы. Я систематизировал свои упущения со вчерашнего дня до этой минуты…
Плохая ориентировка в городке, когда мы с сыном искали Дом культуры.
Пошлые мужские взгляды, которые я бросил на двух женщин — перед Домом культуры и перед автостанцией.
Легкое и необъяснимое беспокойство.
Пристрастность, проявленная в случае с матерью и вышедшая за границы роли, которую я играл по отношению к сыну.
К этому я прибавил слуховые галлюцинации утренней больной, мои колебания в их оценке.
Прибавил и взгляд, которым я чуть ли не пытался задержать особу, пришедшую из тьмы.
Перечисление моих промахов не напугало меня. Не была ли жизнь постоянным испытанием достигнутого? И разве моя система отношения к ней не дойдет до полного совершенства лишь в последние часы моего существования, во встрече со смертью как равного с равным; ибо, лишь став идеальным, я мог бы дружески пожать руку этой идеальной вечности. И, перешагнув порог, мог бы сказать спокойно: «Да, здесь действительно ничто не похоже на то».
Я решил приступить к своим обычным упражнениям. Но почему мне так захотелось спать? За эти два года я ни разу не ложился среди дня. Разными способами я пытался прогнать дремоту. Тщетно. Глаза неудержимо закрывались. Тело, относительно которого я был уверен, что оно подчиняется мне даже лучше, чем дух, вышло из повиновения. Я вдруг понял, что оно испытывает огромную потребность в отдыхе или, скорее, что это продиктовано ему откуда-то. Ничего больше сейчас я объяснить не мог, а возможно, не смогу и в будущем… Уверен я был только в одном — речь идет не просто о физической усталости. Не укрываясь, я вытянулся на жесткой постели. «Вечером соображу…» — сказал я себе и в следующий миг уже спал.
Это произошло в два часа дня. Потом было три, четыре, пять, шесть, почти семь… Меня не существовало. Когда, в какие времена я спал? Когда молочник вез по улице бидоны в тележке и выкрикивал: «Свежее, парное, кому для детишек…»? Или когда нынешние грузовики, груженные пластиковыми пакетами, направляются к супермаркетам? Или когда молока вообще не будет? Кто может объяснить, когда я спал? А может быть, пока я спал, передо мной пронеслось все, о чем я рассказал, и мне только кажется, что одно другому предшествовало?
Вы удивлены. Это мой-то трезвый, устойчивый разум играет в такие игры? Но вопросы его совершенно серьезны. Они вытекают из неожиданной, неконтролируемой потребности тела погрузиться в сон.
В семь часов меня разбудил телефонный звонок. Звонил сын.
Я никогда не кладу трубку, прежде чем собеседник не сочтет разговор законченным. Это было бы признаком аффекта, с которым я не справился, или недостойного страха.
— Добрый вечер, — сказал сын.
— Добрый вечер.
— Вы не ждали моего звонка…
— В данный момент я просто спал, — сообщил я спокойно — после пробуждения от внезапного сна уверенность возвращалась ко мне.
— Мне кажется, я звоню в удобное время.
Тон его был необъяснимо агрессивен.
— Одну минуту…
Я отложил трубку, сделал несколько дыхательных упражнений. Голова быстро прояснялась; надо закончить разговор и подумать об этом сне. Я снова взял трубку.
— Да, слушаю вас.
— Я приглашаю вас на похороны. Завтра, в одиннадцать часов.
Я молчал. Какой смысл откликаться на это приглашение? Долг свой я выполнил.
— Спасибо, но я не смогу прийти.
— Я знал, что вы откажетесь. Я был уверен.
— Почему?
— После вчерашнего дня мы не более близки, чем до того, как познакомились.
— Это ваша мысль?
— Нет, ваша. Я хочу проверить, правильно ли я почувствовал, как обстоит дело.
— Вы правы. Мы сейчас не более близки, чем прежде.
— Разве смерть не связывает людей?
— Чего вы от меня хотите?
— И вы, и я — мы вместе заботились о моей матери в ее последние часы.
— Это ничего не меняет. С утра я ни разу о вас не вспомнил. Почему люди, с которыми я служил вместе в армии, ходил в походы и учения, должны считать, что они близки мне? Что у меня с ними общего?
Он долго молчал, наконец воскликнул:
— Вы считаете меня неблагодарным, да? Вы довольны собой и не понимаете, почему я не оставлю вас в покое. Формально вы правы, вы много сделали, хотя не были обязаны.
Он наступал на меня, как моя утренняя больная. Врачу следовало бы ежеминутно ожидать вспышек враждебности. Ведь разгневанный человек отождествляет звучащие в нем голоса с тем, кто их разоблачает.
Надо было кончать разговор.
— Еще раз благодарю вас за приглашение. Но думаю, что вашу матушку почтит достаточно народу.
— Вы полагаете, что я неблагодарен… — Он не слушал меня. — Нет, просто я сейчас в особом состоянии. Я дома один, абсолютно никого нет, мне показалось, что мир опустел, что остались только мы с вами и что я обязан сказать вам по телефону, что́ я о вас думаю; если я не скажу вам этого, я плохо начну свою новую жизнь, не правда ли? Вы врач, объясните мне, почему я вас ненавижу?
Я припомнил его лицо и признался себе в том, что недооценил его. Потом я сказал:
— Продолжайте.
— Сегодня я перевез ее на пикапе на софийское кладбище. Но это вас не интересует. Лучше я расскажу вам о некоторых моих вчерашних ощущениях. Вы стояли в дежурке, и сослуживец моей матери, и врач, и сестра. Врач писала протокол. Сестра что-то говорила вам, сослуживец — тоже. Я засмотрелся на сестру, еще секунда, и я сказал бы ей: «Мама!» В следующий миг меня охватило, не знаю почему, глубокое отвращение.
— Вы только тогда испытали отвращение?
— Нет, мы ведь потом пошли в горсовет за свидетельством о смерти. Долго звонили, никто не открывал, и оно снова появилось. При этом я ведь знал, что воскресенье, что привратник там и, вероятно, спит. Я не могу точно определить причины…
Мне нравилось, что разговор ушел как бы в сторону, в анализ — сразу после слов «почему я вас ненавижу»; мне импонировала способность сына на какое-то время остановить свое быстро нарастающее возбуждение.
— Вспомните, — сказал я ему, — когда привратник наконец появился и провел нас в свою комнатку, мы увидели на полу, под столом, надкусанную отбивную, надкусанный кусок торта и почти выпитую бутылку вина. Все это лежало на газете, и ноги его касались еды.
— Да… ноги привратника, в синих носках… Старый человек…
— Я имею в виду отвращение.
— Нет-нет, ничего такого… Вот потом, когда он позвонил по телефону и служащая пришла из дому, чтобы выдать свидетельство о смерти…
— И тогда?
— И тогда, но до этого, с сестрой, было сильнее всего.
— Служащая была внимательна.
— Будьте добры, повторите…
— Служащая… была внимательна.
— Ничего удивительного… Ничего удивительного…
Мне показалось, что он снова меня не слышит.
Мы оба замолчали. Я слышал в трубке его учащенное дыхание. Подсчитал: отвращение появлялось три раза — в связи с человеком, в связи с непоявлением человека и снова в связи с человеком. Я спросил:
— Когда мы ждали привратника, вы представляли себе его лицо?
Дыхание его вдруг сделалось резким.
— Вы подвергаете меня клиническому исследованию! Как вы можете это делать, вы ведь знаете, что со мной стряслось! Я доволен, что наконец нашел в себе силы предъявить вам это обвинение! Если вас так интересует то чувство, которое я испытываю, я и связываю, и не связываю его с конкретными людьми, даже скорее — нет, может быть, хромота сестры, а потом — канцелярия и атмосфера, вся атмосфера… Ночью вы мне снились — как вы сталкиваете танцоров, которые едва-едва подрагивают на канате над рекой — точно мигающие веки, они падали — бултых-бултых-бултых — и больше не показывались; нет, нет, не думайте, что я вас боюсь, за меня больше некому беспокоиться, если же вы положите трубку, значит, вы трус; я вам не поддаюсь, да, по телефону вы не можете ни загипнотизировать меня, ни отвлечь, а если вы попытаетесь внушить мне что-то самим звуком своего голоса, я готов кощунственно смеяться…
Последние его слова были плохим симптомом.
— Послушайте, — перебил я, — не поддавайтесь своим нервам, меня беспокоит самый строй ваших мыслей и, разумеется, внезапные вспышки. Если хотите, приходите послезавтра ко мне в кабинет.
— Вы чудовище! — закричал сын.
Сегодня я слышал это во второй раз.
Я обдумывал ответ, но он опередил меня:
— Я хочу вас огорчить, оскорбить, заставить вас плакать, кричать! Вы способны на это? Нет! Вы чудовище! И сейчас вы меня исследуете, и вчера — и все время! Вчера, когда мама доживала последние часы.
Он не понял урока, который я ему только что преподал.
— Кто вы, — спросил я, — чтоб я должен был чувствовать к вам близость? Разве не достаточно было того, что я вам помогал? Разве вы не знаете, что почти никто не стал бы этого делать? Почему вы не идете на улицу и не кричите на прохожих? Почему вы не задумываетесь над тем, что таких трагедий, как ваша, вчера были тысячи? И сегодня. Почему я должен по-прежнему придавать вашей особе значение?
— Я не могу ни в чем вас убедить, вам незнакома элементарная человечность… Я знаю только, что я вас ненавижу! Я должен бороться с вами, чтоб во мне не осталось следов вашего влияния… Моя мать интересовалась всеми!
— Я тоже откликнулся на вашу просьбу.
— Моя мать интересовалась!
— Есть различные подходы.
— Нет, нету!
— Вы не подумали о том, что новое для вас поведение выражает новое отношение к миру?
— Вы таким и родились? — вдруг спросил меня он.
— Нет.
— Но что вы с собой сделали? Вы меня пугаете!
— Я никому ничего плохого не делаю.
— В вас заключена большая опасность!
— Когда вы идете по улице, на вас могут напасть двое пьяных и избить. Пусть они вас пугают.
— Нет, вы! Даже с самыми пропащими типами можно установить контакт.
— Мимолетный контакт. Вы тут же о нем забудете.
— Господи, как вы говорите!
— Как еще я могу дать отпор?
— Чему?
— Скажем — вашим пылким обвинениям.
— Пьяных, которые могут меня избить, я боюсь, но пугаете меня вы. Я даже не могу объяснить разницы… А вы их не боитесь?
— Нет.
— Это ужасно!
Он замолчал. Он не вспомнил о том моменте, который мог бы сказать ему нечто большее, — о том, как я крикнул группе: «Вон! Выйти немедленно!»
— Есть знаки времени, — заговорил я, — рассказывайте мне о них, а не о себе. Может быть, я заплачу. Я на это еще способен.
— Еще?
— Вы помните, какая у Данте надпись над вратами ада? «Оставь надежду всяк сюда входящий!» Она относится ко всем. Если я увижу ее своими глазами, я заплачу.
— Почему вы стараетесь, чтобы ваша чудовищность все же была привлекательна?
— Стараюсь! Ради кого? Ради чего-то, что вне нас? Не лезьте в материи, которых не понимаете. Но вашим словам или словам кого-то другого я дам отпор.
— Вы слишком умны, чтоб я мог долго с вами спорить… Я слишком молод. Я позвонил, чтобы сказать, что я вас ненавижу, я чувствовал огромную потребность… Теперь я ненавижу вас еще больше… Я понял, что вы ни при каких обстоятельствах не стыдитесь высказать свои соображения. Вы ничего не стыдитесь!
— Вы исходите из внушенных вам норм.
— Но вчера вы шли рядом со мной как холодный камень! Я оскорблен до глубины души!
— Мысль наивная, но она среди тех немногих, которые я готов понять. Однако в нашем разговоре иссякли все источники; вы не находите? Давайте прекратим его, пока наши мысли не дошли до полной безликости.
— Вы имеете в виду мои мысли?
— И мои, я удовлетворяюсь ответами.
— И вам меня не жалко?
— За что?
— Я потерял родителей.
— Вам надо было обратиться к кому-то другому.
— Мне хотелось, чтобы в мире не было человека, который бы меня не пожалел.
— А та группа, что вас мучила?
— Они как пьяные… Они жалели меня… Может быть, по-своему…
— Вам нужно другое, ищите его в себе.
— Что мешает вам солгать — «да, я тебя жалею»!
— Нет. Нет.
— Из чего сделаны цепи, в которые вы себя заковали? Не хочу знать. Не хочу знать!
— Неужели вы дерзнули обсуждать даже свободу?
— Свободу?
— Перерезанные веревки, которые держат воздушный шар…
— Воздушный шар?
— Тело, лишенное тяжести, в космическом пространстве, освещенное солнцем…
— Солнцем?
— Несется, несется, несется…
Он внезапно заплакал, не зная причины своих слез, — слишком много лучей коснулось его одновременно. Космическое видение, светоносное в той же мере, в какой соткана из мрака надпись «Оставь надежду всяк сюда входящий», было, однако, столь же непосильно для нормального восприятия. Плач однообразно бился в телефонной трубке. Я перестал обращать на него внимание, потому что почувствовал слезы у себя на глазах и посмотрел вверх.
Я решил положить трубку: звуки на том конце провода, похоже, не собирались кончаться. Но внезапно я услышал его голос. Он закричал:
— Теперь они счастливы! Я люблю их! Люблю их!
Я не сразу его понял. Он оплакивал своего отца и свою мать, то есть мое прежнее «я» и «девушку в длинном белом платье», то есть музыку; достигнутую гармонию и недостигнутую, завершенное и неначатое. Он оплакивал все.
Все же у меня на глазах слезы. Я не стал тревожиться, потому что их вызвало надчеловеческое — такую возможность я допускал. Я не стал возвращаться назад и искать аналогии с появлением их два года назад.
…что я отвечал на все его реплики, потому что они не звучали фальшиво.
…что такого состояния он никогда больше переживать не будет, никогда.
…что он сказал мне в городке — «я хуже их», и это верно, так как они были в высшей степени своеобразны.
Вы заметили, вы чувствуете, вы помните.
Ну что ж, тогда покончим с сыном.
Спокойствие, с которым я реагирую на самое страшное? Разница между мной и циником? В исходной позиции. Мои слова — не трубный глас, оповещающий о конце света. Или конце бессмыслицы? Это одно и то же, сказал бы циник — этот человек, не способный прощать.
Прошел месяц. И как-то в послеобеденный час, дома, я снова почувствовал необъяснимую потребность тут же заснуть. Ничто ее не оправдывало — ночью я проводил в постели столько времени, сколько мне было нужно.
В тот миг, когда я погружался в сон, я увидел знакомую картину — мать в пальто, спущенном до локтей, ее оживленное лицо, обращенное к отцу.
Во время сна я много смеялся. Заставил сумасшедшего, служившего профессору как бы телохранителем (он оберегал его при разговорах с буйными), нахлобучить на голову старого ученого сачок для ловли бабочек. «Вы бабочка, шеф, — сказал я, — а ваш воспитанник — профессор». Профессор захотел, чтоб на его руках красным фломастером наставили точек. Потом он сообщил, что он бабочка в крапинку. «Я профессор логики», — объявил больной. «Логики?» Я повторил это слово не меньше ста раз и хохотал до упаду. И объяснял по-простецки, что я два года не смеялся и мне надо наверстать. «Твой прадед был примитивным человеком, дорогой мой», — пренебрежительно заявил профессор-бабочка, любуясь своими руками-крыльями.
В первый раз с тех пор, как я начал строить свое новое «я», я смеялся шутовским смехом — хоть и во сне.
Прошел еще месяц. В другой послеобеденный час меня охватило желание куда-нибудь уехать. Я был готов на все, чтобы это желание осуществить.
И допустил то, что моя система отрицала категорически, — обман.
Вероятно, вы замечаете, как я обнажаю это новое событие — я не пытаюсь понять его причины. Желание уехать пришло внезапно и было непреодолимо, совсем как не связанный с моим физическим состоянием дважды наваливавшийся на меня сон.
До самой минуты, когда я сел в поезд, я двигался к своей цели с жестокой последовательностью.
Вызвав по телефону «скорую помощь», я лег и оставил дверь приоткрытой. Провести дежурную бригаду не составило труда. Врач сжимал мою руку резиновой трубкой и удивлялся, что я не отвечаю на его вопросы, а я, отвернувшись от него, сосредоточивался. Мне понадобилось полминуты, чтобы накачать себе давление, предполагающее опасность гипертонического криза…
Несколькими днями позже я окончательно оформил себе двадцатидневный отпуск. Многие врачи проверяли мне давление; когда они убирали свои аппараты, я смотрел в их лица, поеживаясь от удовольствия — удовольствия обманывать.
Не было ли мне суждено обрести новую трансформацию — стать обманщиком? Или шутом? Не побегу ли я вдогонку за своим носом, сорванным ветром и кружащимся в воздухе, среди листьев, испытывая совершенно неведомое мне раньше наслаждение? Каждые два года становиться другим — может быть, так я испытаю все? Может быть, мои необъяснимые состояния — результат вмешательства кого-то или чего-то, добивающихся своей цели?
Но, оказавшись в поезде и обретя свое обычное спокойствие, я решил, что головокружение прошло. Обман, вытекающая из него необходимость постоянных внешних действий, такая для меня непривычная, уже переплетались в моем сознании с дважды навязанным мне засыпанием. Я надеялся, что строгий анализ выявит их происхождение — происхождение пришельцев. В распоряжении у меня было много времени. Необходимо было вернуться на два месяца назад, сделав исходным пунктом поездку в тот городок. После первого внезапного сна я почему-то не возвращался к своим тогдашним упущениям.
А вместе с тем я чувствовал: только что пережитое, по всей вероятности, каким-то образом связано с ними.
Спустя неделю я медленно шел по полю. Вдали я увидел костер, вокруг двигались маленькие фигурки. Что они жгли? Меня это не интересовало, но я пошел в ту сторону, чтобы не нарушать гармонии извечной картины: пустое пространство, одинокий человек, манящий его танец огня.
Я положил себе сделать эту прогулку началом очистительного раздумья, которое должно было вернуть мне уверенность в себе. Я представил себе городок, улицы между больницей и Домом культуры. Но этот образ вытеснялся другим: я снова увидел мать, в пальто, спущенном до локтей, — она говорит что-то отцу, у нее оживленное лицо. Я остановился, глядя на костер, на безостановочно двигающиеся фигурки. И сказал голосом, в котором было и отчаяние, и решимость:
«Ты ли это? Чего ты хочешь?»
Это было оно, мое прежнее «я». Оно всматривалось в мать и в отца, я чувствовал, как мне больно и как я не хочу испытывать боль. С каждой секундой я все больше переставал быть единым. Разговор тоже вспыхнул, как костер, и я засветился в молчаливом пространстве того участка земли, который охватывал мой взгляд, а земля была, как всегда, бесстрастным наблюдателем.
Я попросил свое прежнее «я» об отсрочке, сел на голую землю и написал книгу до этого места.
Два моих «я» — новое и прежнее. Н. и П.
Н. Это ты? Чего ты хочешь?
П. Я. Ты думал, что ты меня убил?
Н. Да.
П. Ты уничтожал меня постепенно, злобно. Топтал меня сапогами. И ни разу не спросил меня: «Тебе очень больно? Тебе страшно?»
Н. Я тебя ненавидел. Ты был в моих глазах ходячим несчастьем.
П. А разве ты хотя бы прикоснулся к счастью?
Н. Нет, но я умел держаться. Тебе этого не хватало.
П. Сейчас я разрушу все, все…
Н. Как ты ожил? Где ты был?
П. Я не могу определить. Глубоко внизу, во мраке и сырости… Прижатый прессом…
Н. Откуда ты вылез?
П. Как дух из бутылки… В маленькую щелку хлынул свет… Щелку в тебе. Я превратился в тонкую струйку и…
Н. Щелку?
П. Да… Проделанную женщиной в пальто, спущенном до локтей, и мужчиной, ей помогающим. Чем-то, чего не пережил ни я, ни ты…
Н. Ни я, ни ты…
П. Да, мы были очень одиноки. У меня все же был один друг.
Н. Он…
П. Знаю, знаю.
Н. Почему ты думаешь, что именно…
П. Именно эти? Эти двое умерших? Ничего нельзя объяснить… Может быть, ты почувствовал, что твоя цель… Она была огромна. Такие цели отчуждают человека ото всех… Они в какой-то степени ее достигли… совершенно естественно… Своим путем…
Н. Кого мне было любить?
П. Кого мне было любить?
Н. Музыку, музыку! Ты знаешь подробности, да?
П. Да.
Н. Музыка… я ее знаю.
П. В какой-то степени.
Н. В какой-то степени…
П. Совершенное воспитание…
Н. Ведь оно…
П. Мне его дали.
Н. Чего-то всегда недостает.
П. Хорошее повторяется редко.
Н. (с внезапной яростью). Ты слюнтяй! Ты и меня способен разжалобить! Я верну тебя туда, откуда ты пришел, на этот раз навсегда!
П. Не обольщайся, ни я, ни ты после нашего разговора не сможем быть такими, какими мы были. Даже если один из нас сам пожелает уйти.
Н. И что же будет?
П. Не знаю. Оба мы не знаем, что произойдет после сегодняшнего разговора.
Н. Ты меня ненавидишь?
П. Нет, жалею — как всегда. Одна из причин моего несчастья — ты хорошо это знаешь.
Н. Ты не благодарен мне за то, что я снял с тебя всю ответственность?
П. И я был для чего-то нужен… А теперь — больше никто меня не встретит.
Н. У меня тоже были какие-то достоинства… Не можем ли мы забыть миф об умерших?
П. В сущности, ты захотел жить без страдания!
Н. Я жил сурово.
П. Ты попытался убежать от страдания!
Н. До каких пор ты будешь это повторять?
П. Я не встречал ничего страшнее!
Н. Не сочиняй… Именно ты… Я угнетал тебя больше двух лет.
П. Миф пускает самые глубокие корни у самых несчастных.
Н. (неудачная попытка пошутить). Аж до… той щелки, через которую ты вылез.
П. Да, я был на самом дне.
Н. (оправдываясь). Я показывал нечто важное… Для всех…
П. Ты уже говоришь нелогично, ты начал терять уверенность.
Н. Разве то, что я говорю, неверно?
П. Ты был очень отталкивающим примером. Тебе пора уйти со сцены.
Н. Есть ли что в этом мире, чему не суждено рано или поздно уйти со сцены?
П. Суровое и замкнутое уходит особенно быстро. Ты выдержал бы еще немного, если бы…
Н. Если бы?..
П. Если бы был попримитивнее. К сожалению, я завещал тебе интеллектуальность. Только ее, но и ее оказалось достаточно…
Н. (с надеждой). Слишком ли поздно… после нас появиться, скажем… художнику?
П. Все та же склонность к молчанию? Поздно.
Н. Но ведь… надо же ему чем-то заниматься?
П. Да, душевнобольными.
Н. Боже мой!
П. Как это произошло — я высказываюсь определеннее, чем ты?
Н. Быть может, ты более неистребим.
П. Мы уже разговариваем по-дружески.
Н. Мы обязаны этим твоему великодушию.
П. Нет, тленности.
Н. Да?..
П. Не хватает времени, не хватает времени. Попробовать все… Даже нам, предыдущим, интересно, что будет.
Н. Нам даже интересно?
П. Невероятно — история повторится.
Н. Ты так думаешь?
П. Но мы должны в этом убедиться.
Н. Должны?
П. Для этого мы живем.
Н. Чтобы позлорадствовать над следующим.
П. Чтобы пострадать вместе со следующим.
Н. А если он добьется большего?
П. Как бы он ни смотрел на это поле, он никогда не увидит его ни моими глазами, ни твоими.
Н. И что из этого?
П. Столько всего останется за пределами его возможностей… Он никогда не будет удовлетворен. И следующий за ним — тоже. И еще следующий.
Н. Я начинаю понимать, ты подозреваешь тех, кто пытается определить свое назначение, в вечной неудовлетворенности. Ты помнишь моего… нашего одноклассника?
П. Да.
Н. (осторожно). Он — никто.
П. Никто, верно… Вот нечто абсолютное, полная неопределенность… но почему он мне чужд? Он намного меня превосходит?
Н, Вот ты и перестал хорохориться. Твоя обычная нерешительность, наконец-то… По правде говоря, теперь и мне он чужд.
П. Каждому свой жребий.
Н. Свое предназначение.
П. Каким именно был мой жребий?
Н. Каким именно было мое предназначение?
П. Мы уходим вглубь.
Н. Исчезаем!
П. Не бойся, только уходим вглубь. Ты уйдешь со мной туда, где я уже был. Мы не можем исчезнуть.
Н. А что будет?
П. Полная амнезия — вот что ждет нас под прессом. Уже начинается…
Н. И до коих пор?
П. До щелки в следующем…
Н. Страшно интересно, каким он будет… Когда мы это узнаем?
П. Когда поднимемся и вылезем наружу спустя много времени. Все, что он пережил, быстро станет нам ясно — оно будет ударяться в нас.
Н. Сколько времени занимает такой подъем?
П. В моем случае — месяца три. Суди сам.
Н. Мне так тебя жалко — ты снова вернешься туда.
П. В компании с тобой. Это уже легче.
Н. А сколько времени мы будем спускаться вниз?
П. Несколько дней… Несколько недель… Следующий, вероятно, уже предполагает, кем он будет.
Н. Знаешь, в одном я уверен.
П. В чем?
Н. Он будет хорошим психиатром. Как мы…
П. Мы были хорошими психиатрами? Обо мне шла такая молва…
Н. И обо мне…
П. Ты чувствуешь, становится темнее.
Н. Да, и теснее…
П. Мы скользим вниз… Время еще есть, ты привыкнешь к мысли о существовании там, внизу.
Н. Ты ненавидишь его?
П. Кого?
Н. Следующего.
П. Нет, жалею.
Н. Смотри-ка… А почему ты тогда сказал, что ты забыл, каков твой жребий?
П. Я то забываю, то вспоминаю… Это неопасно. Амнезия наступает постепенно, но, когда она уйдет, я снова буду знать все о себе.
Н. А я спокойно дождусь его действий.
П. Придет день, когда твое появление смутит его, увидишь.
Н. (гордо). Ты так думаешь?
П. Разумеется. Ты был так независим.
Н. (все так же гордо). Он поймет, что моя оценка бескомпромиссна.
П. Совершенно верно. Ты немного смягчился сейчас, когда тебя вытесняют, но, когда ты снова пойдешь наверх, все твое к тебе вернется.
Н. А потом — опять вниз, уже втроем.
П. Ничего не попишешь.
Н. Как это получилось? Не успел я понять, не успел оглянуться…
П. А миф уже сверлил в тебе отверстие… Намного раньше, чем ты стал оглядываться по-настоящему. Мое появление, единство твоего и моего восприятия тех двух умерших…
Н. Следующий… тоже будет одинок?
П. Не знаю. Вероятно. Очень вероятно.
Н. И останется ассистентом?
П. Почти наверняка.
Н. Такая наша судьба.
П. Едва ли он будет давить на нас так, как ты давил на меня.
Я окажусь в нескольких шагах от костра. Буду стоять неподвижно, не отводя глаз от огня, а фигурки, уже ставшие четырьмя стариками, будут на меня смотреть. В огне, может, будут потрескивать какие-то сухие колючки, набреду я, быть может, на пастухов.
— Что с тобой, паренек? — спросит один из них. — Ты не болен?
Я ничего не отвечу.
— Паренек, что с тобой?
— Мне сорок, дедушка. Был когда-то паренек…
— Так и я еще не дедушка…
Они засмеются, потом опять взглянут на меня с тревогой.
— Да ты, похоже… Присаживайся.
— Нет, не нужно.
— Присаживайся…
— Присаживайся…
— Присаживайся…
Они будут повторять одно и то же.
Не сказав больше ни слова, я пойду дальше. Другого костра видно не будет, и двигаться я буду по наитию. Сверну в сторону, еще в сторону, без тропы, буду спотыкаться о комья земли. Буду чувствовать спиной испуганные взгляды людей у костра, старых людей, которые привычно крестятся и произносят: «Помоги ему, господи…»
Они будут смотреть мне вслед, пока не потеряют из виду. Поле будет по-прежнему ровным, я буду идти без цели. Все так же спотыкаясь о комья…
Пройдет много времени.
Когда я обернусь… тот костер, мимо которого я прошел, единственный мой ориентир, уже исчезнет. Я странно потеряюсь в этом поле, по которому двигаюсь зигзагами, один — в границах его, очерченных дворами, домами и голосами. Голосами? Я обернусь на четыре стороны света. Ничего не услышу. Посмотрю наверх, чтоб увидеть, как вереницей тянутся облака. Голова закружится от голода, и я упаду навзничь. Безвольно, закрыв глаза.
Пройдет много времени.
Я почувствую, что мне становится зябко, и встану. Будет болеть спина. Вперед, снова вперед… На ботинках тонкие подметки, может быть, они оторвутся. Дальше — носки, кожа. Задолго до того, как покажутся дворы и дома, я подойду к другому костру. Старые люди у костра скажут мне: «Присаживайся, паренек…» Но пойду дальше, свернув с тропы, по которой ходят они. Почему — не знаю. И снова попаду не туда, куда надо, а наткнусь на третий костер. И так далее. Костры — это первый круг, дворы и дома составляют следующий.
Я снова упаду.
Старые люди, если вы тогда меня найдете, понесете ли вы меня на руках?
Далеко отсюда, в клинике, профессорский телохранитель будет плакать.
Перевод Н. Глен.
Двадцать лет назад я с радостью отбыл из казармы и поступил в университет, вовсе не предполагая, что придет время, когда я в мыслях своих покину настоящее, осложненное болезнями и житейскими проблемами, чтобы вернуться к годам солдатской службы. Мне не хотелось бы искать название для такой потребности — читатель и без того меня поймет. На этот раз я буду писать так, как еще никогда не писал и вряд ли когда-нибудь буду. Просто разные книги требуют разного стиля.
Я был странным солдатом. Глядя на меня, медицинская комиссия впадала в раздумья. Это было вполне понятно. Достаточно посмотреть на снимок, запечатлевший день моих проводов. Около меня родители и О’Мама (моя бабушка). Громадный ровный двор полон новобранцев. Вид у меня придурковатый: брюки мешком, приталенный пиджак сшит из какой-то безобразной материи, кепка сдвинута набекрень (неуклюжая попытка украсить свою обритую голову). Бледный худой мальчик отдается в руки судьбы. Он то ли интеллигентный, то ли неинтеллигентный. Интеллигентности, собственно, не видно, она отошла в сторону. Остались от нее лишь следы. Здесь она мне помочь не может. Рот мой искривила туповатая ухмылка. Родные на снимке улыбаются. Чему? Понять не могу. Непонятно также и другое: они вообще-то люди элегантные, но здесь их одежда напоминает мою. Мы похожи на оголодавшее послевоенное семейство.
Это октябрь 1959 года. Позднее, спустя год с лишним, в софийском военном госпитале один парень мне скажет: «Ты такой слабый, нежный… Не понимаю, как вообще ты мог служить».
Что же довело меня до госпиталя? Моя мать ненавидела спорт, отец — любил, но по характеру своему был человеком бездеятельным. Он ни к какому тренеру меня не отвел, а сам я тоже не пошел (я никогда не проявлял особой инициативы, мне казалось, что это будет выглядеть грубостью и непослушанием). На море я ни разу не ездил. В пятидесятые годы это было немодно. Я играл на фортепиано, не имея особых способностей к музыке. Когда мне было тринадцать лет, родился мой брат, так что мне; уже не уделялось достаточного внимания именно в период полового созревания. Гланды у меня были плохие, зубы — тоже. Я все это перечисляю не для того, чтобы вас утомить. Просто мне хочется показать, как длинен всегда список причин болезни, и противопоставить ему причину истинную и, на мой взгляд, самую важную.
Речь идет об одном человеке, о моем однокласснике, с которым я учился в восьмом и девятом классах, — С. Д. Я познакомился с ним в гимназии «Анфим I». Я жил тогда возле памятника русским врачам, совсем рядом с каналом. Эта перламутровая полоска воды оказалась вдруг пограничной полосой. Дети с нашей стороны не похожи были на детей с той стороны. Да и в школах была совершенно разная атмосфера. Мысленно возвращаясь к периоду учебы, я не могу представить его в виде связанных между собой и продолжающих друг друга этапов. Я как будто вспоминаю о разных существах, я как будто дважды был подменен в те времена. В школе «Априлов» (по эту сторону канала) до седьмого класса я был отличником, блистающим способностями счастливым ребенком. Там меня все любили. А в гимназии «Анфим I» (по ту сторону канала) глумились надо мной. Я стал там нервным, подавленным, покрылся прыщами созревания. Когда меня спрашивали, что со мной, я ничего не мог объяснить. Я потерял всякое уважение к себе и уже весьма смутно представлял, что за способности были у меня совсем еще недавно и как они проявлялись. В 8-й гимназии, где я проучился последние два года, я помню себя спокойным мальчиком со средними способностями. Плохие времена миновали. 8-я гимназия находилась в центре города, и «Анфим I» остался словно бы на другом континенте. Я никогда больше там не бывал.
Только теперь я стал себя спрашивать, почему родители не позаботились о том, чтоб я учился в 34-й гимназии на улице Аксакова, где собрался весь наш априловский класс, а отправили меня вместо этого в «Анфим I», то есть в ближайшую гимназию. Думаю, что роковую роль сыграли здесь двадцать метров мостовой, которые мне пришлось бы преодолевать. Ведь моя мать, обычно очень деятельная, вполне могла перевести меня (после небольшого хождения по мукам) в хорошее заведение.
Воспоминания о гимназии по ту сторону канала окрашены в темные, и даже мрачные, тона. В воспоминаниях этих — толпа мальчиков, главным образом восьмиклассников, с ограниченными умственными способностями и грубым поведением, какого я до этого никогда не встречал. Впечатление было такое, что причина всеобщего отупения заключалась в характере сложившихся в классе отношений. Моя мать посетила однажды классную руководительницу, математичку Ц., и между прочим сказала ей, что я «очень способный». «Все способные», — кисло ответила Ц. В семье все еще был жив миф о моих способностях. Та же Ц., когда убеждала класс поехать в летний лагерь, привела в пример меня как особо нуждающегося в солнце. Она унизила меня, распространяясь о моей физической слабости и бледной коже. Все тогда обернулись и насмешливо меня разглядывали.
Что же касается С. Д., то он переделал мою фамилию в гнусное прозвище. Будучи упорным, он сумел заставить и других называть меня так. Он не стыдился своей жестокости. Странно. Это был один из немногих интеллигентных мальчиков в классе, и он понимал, что такое воспитанность. Теперь я убежден, что огромный, никем не облегченный гнет, которым было для меня это прозвище, взрывы стыда, когда его произносили, и постоянное унижение — суть истинная причина моего заболевания, и куда более важная, чем гланды и зубы. В десятом и одиннадцатом классах я уже чувствовал что-то вроде ишиасных болей. Тогда же началась у меня и болезнь Бехтерева, от которой я страдаю вот уже 25 лет.
Есть у меня воспоминание — несколько более позднее, из которого понятно, что за ужас испытывал я от этого прозвища. Я уже учился в одиннадцатом классе в 8-й гимназии и шел как-то с двумя одноклассниками мимо бывшего ресторана «Ариана» и мимо озера с лодками. Внезапно в темноте мелькнул С. Д. Он спрятался так, что я его не видел, и нарочито громко назвал меня тем самым прозвищем из времен «Анфима I». Я притворился глухим, но он повторил это еще раз. Я не мог сдвинуться с места… Оба моих одноклассника удивленно глядели на меня. (Позднее я научился реагировать на подобные вещи, но такому человеку, как я, чей отец не способен был ни накричать, ни кого-либо притеснить, ни даже огорчить, пришлось очень долго этому учиться. Теперь, благодаря длительному обучению, я, к сожалению, не совсем похож на отца, но в одиннадцатом классе меня еще легко было истязать.)
Зачем же так поступал со мной С. Д.? Я предполагаю, что это беззащитность моя вызывала у него какие-то приступы садизма. После того случая я не спал две или три ночи. Меня трясло от ужаса при мысли о том, что мои новые одноклассники подхватят это прозвище. Но они оказались людьми милосердными и этого не сделали. 8-я гимназия как-никак расположена по эту сторону канала, а тут все по-другому…
В прошлом моем много необъяснимого. Непонятно, например, почему моя мать, которая так часто львицей защищала своих детей, допустила, чтобы меня отправили в армию с ишиасными болями? Ну а мое молчание перед комиссией понятно: мальчишеская честь — все идут, и стыдно быть отсеянным.
Уже в первый день в казарме боли мои вдруг исчезли. Они были вытеснены и забыты, как и многое другое: одноклассники, первое увлечение, книги, даже семья. Напряжение, которое ощущал я в новой среде, вытеснило все. Позднее я уже никогда так серьезно за себя не боролся и не придавал такого значения всевозможным бытовым мелочам, как в первые месяцы казарменной жизни. С тех пор и до сегодняшнего дня меня так полно не захватывало ни одно событие моей жизни. Какое-то едва ощутимое презрение превращает любое событие в довольно-таки мелкий факт и между ним и мною создает дистанцию. Но легкое это презрение, несомненно, возникло благодаря более возвышенному взгляду на вещи, чем мой взгляд, ограниченный моими человеческими возможностями. Не во мне самом здесь дело, личность моя лишь антенна, достаточно чуткая, чтобы все уловить и перевести на язык души.
И еще вот что: смешным и вредным может быть чувство интеллектуального превосходства над каким-либо внешним обстоятельством или конфликтом, если оно еще не оформлено в идею, которая не даст вам вовлечь себя в них эмоционально.
Я и в казарме чувствовал унижение, когда обострялась ситуация, но у меня не было ни времени, ни желания ее анализировать. Но мне кажется, что одна сцена, разыгравшаяся в первый же день (я тогда пришивал подворотничок к гимнастерке), была трогательна. Накануне, в последний вечер перед отъездом, домашние догадались наконец показать мне, как шьют. Однако же в первые дни службы самое что ни на есть опасное для новобранца — это трогательный вид. Сходство с ягненком провоцирует щелканье хищных зубов. Итак, пришиваю я подворотничок и вдруг вижу: ко мне приближается смуглый ефрейтор. Он сел рядом и тихим ласковым голосом спросил, умею ли я петь. Будучи бесконечно наивным, я ему объяснил, что умею даже играть на фортепиано. «Раз вы играете на фортепиано, — все так же ласково проговорил ефрейтор, — идемте, идемте, споете мне гамму». Не знаю, сколько раз спел я гамму, пока он наконец не оставил меня в покое и не ушел, похвалив на прощанье.
Другой наш ефрейтор испытывал ко мне личную неприязнь. Я не помню, как его звали, но уверен, что он был из-под Софии. Череп у него кверху сильно расширялся, белесые волосы мелко вились, а лицо к подбородку сужалось. Челюсть выдвигалась вперед. То был облик не какого-нибудь современного злодея, а злого колдуна. Такие лица пугают гораздо больше, ибо они пробуждают знание, существующее в нас изначально, от рождения: знание о вечном зле. Этот ефрейтор утверждал, что останется на сверхсрочную службу специально, чтобы держать меня в руках и на втором году. Но его не оставили. Подробности такого рода взаимоотношений всем, конечно, знакомы и потому неинтересны. Но об одном случае я упомяну.
Как-то раз он захлопнул дверцу джипа именно в тот момент, когда я взялся за раму (может быть, он сделал это неумышленно). Мне прищемило пальцы, я взвизгнул и рванул дверцу другой рукой. Пальцы распухли, а ефрейтор улыбался.
Странно, что парни, которые были меньше чем на год старше нас, казались нам тогда людьми из другого мира, где царят властность и уверенность в себе. Но таковы уж плоды абсолютной дисциплины, которая абсолютизирует даже наши представления.
Банальна мысль о том, что всякая власть есть наркоз, под действием которого в человеке проявляется доселе скрытая, не известная ему самому сторона его натуры. Спустя год и месяц я, после долгого пребывания в госпитале, был послан в часть, чтобы вручить командиру документ о моем отпуске по болезни. Там я застал вновь прибывших «зайчат» и в первый раз (и, надеюсь, в последний) почувствовал, как в моей душе расправляет когти властолюбие. Через два дня я уехал домой, но эти два дня я все время ощущал свою привилегированность. Не больше часа потребовалось, чтобы я с легкостью, с удовлетворением привык к подхалимству «зайчат».
В первый же вечер повторилась история с игрой на фортепиано, однако на этот раз она повернулась в мою пользу; в нас, теперь уже привилегированных людях, ничто больше не могло стать объектом насмешки. Несколько моих друзей собрали «зайчат», с важным видом сообщили им, что приехал пианист, и попросили меня поучить их пению. Я с удовольствием это сделал. Мне и в голову не приходило, что среди них, быть может, есть и более музыкальные, чем я. Я дирижировал людьми, которые беспрекословно мне подчинялись. Щекотку властолюбия вызывает, конечно, добровольный отказ других от личной инициативы.
На следующий день я руководил утренней гимнастикой новобранцев. Несколько человек нагнулись (расстояние между ними было пять-шесть метров), а остальные, опираясь на их спины, через них перепрыгивали. Пареньки старались, и все же самые неуклюжие падали на холодный мокрый плац. Я ничего не сказал, не прекратил это. Они вставали, снова пытались прыгнуть и снова падали. Они хотели понравиться мне, и я от этого испытывал удовольствие… Воспоминание об этих падающих на плац мальчиках грызет меня по сей день. Самое же абсурдное заключалось в том, что я увольнялся в длительный отпуск, и их старания лишены были смысла.
(И вот что еще я тогда заметил: если в старом наборе и были какие-то трения, они оставались в секрете. Молодые об этом никогда не знали. Старый набор показывал им только свое единство и в любую минуту был готов «всем скопом» наказать всякую некорректность по отношению к любому из своих.)
Но давайте все-таки опираться на хронологию. Уже в первые дни возникла новая для меня проблема софийцев. Трое из нашего набора — Боян, Николай и я — не просто были софийцами, но таковыми и выглядели. Это было для нас и хорошо, и плохо. Нас называли «мамины сынки». Иногда по отношению к нам прорывалась какая-то региональная нетерпимость. С другой же стороны — инстинктивно, сами того не желая, — ребята относились к нам как к редкостным цветкам. Долгое время это все казалось мне просто невероятным. Я впервые узнал, что моя судьба зависит и от таких естественных вещей и обстоятельств, существующих с самого моего рождения.
Все, с кем случались приступы неприязни к столичным жителям, не хотели, однако, разрушать устоявшиеся представления о них. Только достойный противник стоит усилий. Мой взводный командир Т. был лейтенантом. В моей памяти он слился в другими Т. — журналистом, заведовавшим отделом в софийской газете. У лейтенанта и у журналиста были одинаково нервозные реакции, и почему-то в голове у меня осталось, что они оба не умели плавать. (Это обстоятельство было для меня настоящим утешением и тогда, и потом, потому что я принадлежу к тем немногим, кто не плавает, не водит велосипед, машину и т. д.) В первую же минуту лейтенант спросил меня: «Ты софиец?» В наш взвод попал один малорослый паренек, портной по профессии, имеющий редкий талант к футболу. Паренек объявил, что он из Софии, что живет на самой окраине. Т., крайне недовольный, несколько раз повторил: «Эх, не похож ты на софийца. Нет, не похож!» Он словно бы подстрекал его отказаться от своих слов, но портной недоуменно молчал.
В день присяги все увидели моих родителей. Мама была в черной шубе, купленной только что — мы получили небольшое наследство. Эта шуба служила ей еще семнадцать лет, до смерти. Мой отец, очень стройный, в меховой шапке и скрипящих ботинках, ничем ей не уступал. Лица у них были одухотворенные, лбы — высокие. При виде их некоторые из старослужащих воскликнули: «Ух ты!»
В числе немногих гостей наш командир пригласил моих родителей в отдельную комнату. Там он с удовольствием пел и декламировал стихи.
Теперь родителей уже нет в живых, и я могу признаться: они дали тогда обещание, о невыполнимости которого знали заранее. Сделали они это ради меня. Несколько офицеров и старшин в нашей части не имели софийской прописки (часть стояла под Софией, на четвертом километре). Моим родителям очень учтиво был задан вопрос, не могут ли они помочь с пропиской. Моя мать, чья респектабельная шуба внушала веру в возможности и связи нашей семьи, сообразила сказать «да». Ее обещание заставило заинтересованных относиться ко мне благосклонно, но я вскоре попал в госпиталь. Прошло восемь месяцев, а офицеры и старшины прописки все еще не получили. К чести моего отца, скажу, что он делал какие-то усилия, но разве мог обыкновенный юрисконсульт устроить прописку для семи-восьми человек? Как видно, родители мои до того ловко раздули огонь, что и через восемь месяцев отношение ко мне по-прежнему осталось благосклонным…
Я уже говорил, что боли у меня прошли и я даже о них забыл. Режим и подвижная жизнь благотворно отразились на моем здоровье. Я пополнел, цвет лица у меня стал другим, словом — я возмужал. Я наконец узнал, что такое «волчий аппетит».
Обычно свидания происходили под открытым небом, но было и специальное помещение для этого. Там я всегда превращался в аттракцион для других солдат и их близких. Родители и бабушка приносили мне огромную коробку, полную сластей. Часа за два я успевал съесть очень много. А все трое созерцали меня с умилением. Поразительно все-таки невежество людей в вопросах питания. Правда, психологическим фактором тоже пренебрегать не стоит: радость, которую я испытывал, пока ел эти сласти, до известной степени нейтрализовывала вред, приносимый сахаром.
Я все еще не мог сделать на турнике угол, несмотря на свое возмужание. Прошло несколько месяцев. У всех остальных уже получалось. Я был единственным, кто так и не смог сделать это упражнение. Старшины утверждали, что не видели еще такого солдата, которому бы в конце концов это не удалось. Такие разговоры меня отнюдь не подбадривали. Напротив, они действовали подавляюще. В истории солдатской гимнастики я так и остался уникальным случаем. Зато я был первым в радиотехнике и на политзанятиях.
Люди, которые чего-то не умеют, инстинктивно сближаются. И ко мне, физически самому непригодному, прилепился паренек, крестьянин из-под Софии, которому непосилен был мыслительный процесс. Он спал на всех теоретических занятиях. У этого паренька были жабьи веки, и он немножко ими спекулировал. Когда его ругали, он виновато моргал и лицо его выражало полное отсутствие ума. Это вызывало смех, и ему все прощалось. Я старался хоть чем-то помочь этому пареньку. А однажды, когда мне велели вымыть пол в учебном помещении, он пришел и вымыл его вместо меня. Мои родители, типичные интеллигенты, не надеялись, что при столкновении с суровой жизнью сына спасет его разум, а верили в опыт и интуицию этого моего приятеля. Именно потому, что он был проще всех. Это в их понимании означало практичность. Они всячески его ласкали, приносили ему угощения и все напоминали, чтобы он обо мне заботился. Их усилия выглядели, конечно, смешно. Все это было просто успокаивающей терапией для них самих.
Память разделяет мою солдатскую жизнь на три периода: казармы на четвертом километре, госпиталь и Копривштице (туда впоследствии была переброшена наша часть). Второй и третий периоды более колоритны, но я все же не могу обойти и начало, хотя все, что случилось со мной тогда, случалось и со многими другими. И все-таки даже эти события не лишены интереса, ведь они воспринимаются людьми в значительной степени индивидуально.
Арест, например, вещь обычная, но каждый воспринимает и переживает это по-своему.
Это случилось, кажется, в марте. За спиной у меня осталось пять месяцев службы. Была осень, холодная, снежная. Как-то ночью я стоял на посту у гаража с радиорелейными машинами. Я постелил себе соломы, лег на обледеневшую землю и замер, прислушиваясь к звукам вокруг. Я это делал и раньше. Если бы я позволил себе такую выходку, будучи штатским, я бы наверняка попал в больницу. Однако солдатская жизнь так психологически мобилизует, что тело превращается в камень, и ты забываешь о здоровье — внутренне ты всегда готов к прыжку. Это до какой-то степени оправдывает презрение к «гнилым штатским»… Потом я встал и немного размялся. Перед гаражом, что был напротив, в свете электрической лампочки я увидел силуэт, показавшийся мне знакомым. Минуту спустя я был уже там и весело болтал с парнем из нашей 8-й гимназии. Мы служили в одной части, но в разных ротах. И так случилось, что за пять месяцев ни разу не встретились. Мое блаженство усугублялось еще и тем, что мы разговаривали о наших одноклассниках. Ведь обычно в часы ночных вахт я испытывал чувство полного одиночества и заброшенности. И не так обессиливала меня постоянная жестокая военная дисциплина, как огни Софии, на которые приходилось мне теперь глядеть издали, как человеку постороннему, чужому. Для чувства одиночества были две причины: я знал, во-первых, что дома спят и никто, совсем никто, в этот момент не думает обо мне. И во-вторых, у меня еще не было девушки, которой я мог бы писать. Катастрофическая стыдливость, заложенная воспитанием, не позволяла мне назначать девушкам свидания, не говоря уже о поцелуях или о чем-нибудь большем. Стыдливость была позором, который я всячески скрывал в период солдатской службы. Некоторые деревенские парни из нашей казармы были женаты, другие уже имели кое-какой сексуальный опыт. В жизни невинного юноши есть что-то абсурдное: женщины ему нравятся, иногда и он нравится женщинам, однако стеснительность парализует его и лишает многого из того, что заложено в человека природой.
Пока я разговаривал с одноклассником, возле моего гаража показались какие-то фигуры. «Стой, кто идет?» — крикнул я. Но было поздно. Я попал под строгий арест. Меня арестовали «кашееды», то есть пехотинцы. Обход совершали их офицеры.
В помещении площадью четыре квадратных метра я лег на голые доски. Маленькое окошко закрыли, и я остался в темноте. Это была та самая ситуация, при которой из всех проявлений бесконечно сложно организованной души (плод долгой эволюции и т. д.) остался один лишь животный страх. Чувство времени исчезло. Я отнюдь не был уверен, что мир не перестал существовать. Время от времени я снова обретал его в виде какого-то смутно различимого поля, где за мою судьбу борются сочувствующие и враждебные силы. Но ощущение это быстро пропадало — весьма проблематично, заслужил ли ты, чтобы за тебя боролись. Подобное сомнение охватывает меня в тяжелые минуты и теперь.
Меня освободили на следующий день к вечеру. Оказывается, борьба сил состоялась. Мои командиры вызволили меня. На вечерней поверке я стал объектом особого внимания и впервые почувствовал, что окончательно всеми принят, что теперь я — часть роты, и что моя физическая слабость уже не объект для насмешек, а свойство, вызывающее порывы заботливости.
«Коруджиев у нас хилый». Первым эти слова произнес старшина Алвертов, когда устраивал поверку нашему взводу перед какими-то занятиями. Но, как и в случае с моей бывшей классной руководительницей, огорчил меня не шутливый тон. Просто нить от обиды протянулась через годы, продлеваемая разными людьми. Надо было дожить до сорока лет, испытать тяжкие страдания, чтобы наконец научиться ценить свободные движения и здоровье в их самой обыденной форме. Только теперь пропал у меня интерес к эпитетам, касающимся моего здоровья, физического состояния, к упорному петушиному стремлению сравнивать себя с другими. Странно… Вместе с воспоминаниями о таких случаях обязательно всплывает и само чувство обиды, и я не могу посмеяться над прошлым, которое воспринимаю как некую предыдущую жизнь, с другими законами.
Тем не менее к Первому мая я стал отличником боевой и политической подготовки и был награжден десятидневным отпуском.
Нас экзаменовали по пятибалльной системе. Отличниками становились те, у кого было не больше одной четверки. В теоретических дисциплинах и стрельбе я был среди лучших. Но как мог я проскочить по физподготовке? Нам ставили общую оценку. По гимнастике я из милости и с большой натяжкой получил тройку. Мне обязательно была нужна пятерка по бегу. Тогда при выведении общего балла получилась бы четверка. Я понимал, что мечтаю о невозможном, но примириться с этим не мог, я все-таки надеялся. Но на что?
Мы бежали по аллее, которая заканчивалась около солдатской столовой. Мы должны были обогнуть это здание и вернуться обратно по соседней параллельной аллее. В конце ее был финиш. Как раз там, на финише, толпились офицеры и старшины. Алвертов дал старт и тоже туда направился. После первых ста метров я оказался позади всех. Я добежал до столовой, когда остальные уже за ней скрылись. И тогда, лихорадочно соображая, я нашел выход. Растительность между этими двумя аллеями заслоняла финиш. Я обернулся. У старта никого не было. Я сэкономил время на оббеге столовой и мгновенно оказался по другую сторону от нее. На соседней аллее уже появились первые бегуны. Я затесался к ним и пересек финишную черту с отличным временем. Велико было изумление и радость моих командиров. Они испытывали ко мне добрые чувства, но были уверены, что на беге я срежусь. Помочь мне они не могли, и я сам себе помог. Я никогда особенно не стыдился этого поступка. Мне нравится в нем задор борьбы.
Я тосковал по любви. Но ведь так же и женщина — независимо от того, восемнадцать ей или сорок восемь, она чувствует какую-то потаенную тоску… Десять дней моего отпуска превратились в бессмысленное хождение по опустевшему городу. Все мои связи были потеряны. Одноклассники служили кто где, а одноклассницы шли по неизвестным мне далеким дорогам. То был действительно опустевший город, где через какое-то время мне предстояло все начать заново. Я влачил по улицам свою отвратительную стеснительность, отчетливо проступавшую на моем отвратительно невинном лице, и не было ни одной девушки, которая не казалась бы мне неприступной.
После госпиталя стеснительности у меня заметно поубавилось, а уже на следующий год, в Копривштице, я даже сошел за «бойкого». На службе я выплыл наконец из мглы юношеской невротичности; там же проснулось мое подлинное самосознание. В чем же тут дело? В суровой жизни? Да, в этом. Понемногу возвращалось ко мне и мое интеллектуальное самоощущение вместе с решимостью его выказывать. Я начинал понимать, что ребята, которые меня окружали, чувствовали, что моя неспособность сделать угол каким-то странным образом связана с интеллектом, и медлительность, с которой я чистил картошку, — тоже. Двойной смысл, который придают твоим действиям, выражает двойственное отношение к тебе. Насмешка над софийцем все больше походила на неуклюжее проявление внимания. Прошло немало лет с тех времен, когда, провозглашенный талантливым ребенком, я с радостью себя демонстрировал.
(Вспоминаю, как однажды, на встрече Нового года в доме профессора Панки Пелишека, студенткой которого была моя мать, меня поставили на лесенку, и я долго декламировал стихи, а внизу толпились взрослые. Во время другого новогоднего торжества, в банке, где служил мой отец, я, шестилетний мальчик, играл на рояле, а потом меня подзывали к каждому столику, чтобы пожелать мне счастья и наполнить пригоршни большими бумажными купюрами. Их я относил родителям, выкладывал на наш столик, а мать и отец заливались смехом.)
Теперь, выходя из гимназической обезличенности, я начинал далеко не так шикарно. Психологически все было закономерно. Однако я со стыдом припоминаю некоторые случаи. Однажды, например, к нам прислали резервистов. Я дневалил, когда они прибыли. Взрослые люди робко задавали мне вопросы, а я, восемнадцатилетний, так и сыпал советами, наставлениями и «профессионально» разговаривал при них с другим дневальным, нарочито громко напевал.
Гораздо позже произошел случай, который, мне кажется, стал трагическим продолжением того эпизода. Мне было тридцать четыре года. Отец выглядел уже очень плохо. Когда он одевался, у него дрожали руки; он путал слова и пошатывался при ходьбе. Мать и я (оба всезнающие) решили, что на него «обрушился склероз». Мы водили его на прогулки, для него мучительные. Последний раз он вышел со мной (мы ходили в поликлинику на осмотр, который ему был назначен). Раньше — и в пятьдесят пять, и в шестьдесят пять, и в семьдесят лет — он всегда ходил выпрямившись, энергично, а я из-за своего заболевания, бывало, медленно брел за ним — сгорбленный и прихрамывающий. В тот день я себя «реабилитировал», но с какой жестокостью! Я чувствовал себя бодро и уверенно, как никогда. Я шел быстро, а мой отец, пошатываясь, плелся сзади. Когда он чувствовал, что может упасть, он брал меня под руку. Так мы дошли до поликлиники, так же и домой возвращались. И я все время хорохорился. А перед кем? Перед своим отцом. Да, еще тогда, когда впервые ощутил себя его опорой. А если бы он упал, силясь от меня не отстать? Этот день я по сию пору себе не простил и вряд ли когда-нибудь прощу.
Врачи поликлиники подтвердили наш «диагноз». И только почти неделю спустя они разобрались, что у моего отца был мозговой тромбоз и нельзя было ему двигаться.
В августе 60-го года у нас были учения на море. Солнце и вода, видимо, активизировали тлевший во мне воспалительный процесс. Началось все довольно невинно. Когда я вернулся в казарму, у меня воспалился левый глаз. Сначала я никаких мер не принимал. Глаз краснел все больше, и наконец я пошел в лазарет. Мне там не помогли, и через две или три недели я оказался в глазном отделении госпиталя. Я не знал, что навсегда прощаюсь с четвертым километром. Потом, после госпиталя, я пробыл там всего два дня, о которых уже упоминал, — когда прибыл туда, чтобы отдать документы о моем увольнении в отпуск и «обучал» пению новобранцев.
Незадолго перед тем, как меня положили в госпиталь, по ноге моего приятеля проехало орудие. Мы учились с ним вместе в 8-й гимназии и два года сидели за одной партой. А теперь он служил на четвертом километре в артиллерии. Мы иногда с ним встречались в гарнизонной лавке, а теперь встретились в госпитале. Мне все кажется, что, когда начинает разматываться клубок моего злосчастья, обязательно пострадает и мой друг, который «близок и поблизости». В тот раз пострадал Ч. Обратное тоже бывает. В те месяцы и годы, когда мне больше всего везло, я успевал больше сделать для своих близких. К тому же и удача начинала на них работать.
С Ч. мы поссорились через пятнадцать лет. У обоих были на то причины.
Профессорский сын, умный, честолюбивый, он получил высшее образование в ГДР, потом поступил на работу в один научно-исследовательский институт и пошел по нелегкому пути ученого. Его отец был уже на пенсии, так что, хочешь не хочешь, приходилось пробиваться собственными силами. Он до полуночи засиживался в лаборатории над своей диссертацией. То был тяжелый труд ради будущего. И абсолютно бесплатный. А в это же время я — хотя работа отнимала у меня намного меньше часов — быстренько издал три книги. Вторая и третья появились одновременно. Именно в этот момент и зашел ко мне Ч. с женой. Я торжествующе указал им на две внушительные кипы, громоздившиеся на моем письменном столе. (Я купил по сто штук каждой из этих двух книг.) Не знаю, что именно задело Ч. — неравное соотношение между затраченным трудом и осязаемым результатом у меня и у него или же разница в соотношении между трудом и вознаграждением. Скорее всего — сочетание того и другого. Его раздражение понять можно, но ведь мы все-таки были друзьями, и я думал, что он за меня порадуется. Но Ч. занервничал и начал — хоть и не читал моих книг — говорить, что я пишу то, что мне велят, то есть ради денег. Мы поссорились, развалили одну из кип, и жена Ч. со смущенным видом принялась собирать упавшие книги.
Они ушли, а я начал кружить по комнатам и кружил до тех пор, пока не наткнулся на телефон. Я набрал номер Ч., обругал его и заявил, что не желаю больше его видеть. С тех пор мы действительно больше не встречались. Даже случайно. А это значит, что у нас пропала даже потребность во встречах. Потому что любая случайность подсознательно нами провоцируется.
Зачем я рассказываю вторую, «штатскую» часть этой истории? А чтобы описать одну из моих, быть может, мнимых провинностей. Но раз они мнимые, почему же тогда я их не забыл? И если Ч., подставив ногу под гаубицу, неосознанно разделил мою судьбу, если его оперировали, если он претерпел все эти муки, как же мог я ругать его через 15 лет? Почему было не отблагодарить его чуть большей терпимостью? Да и какое имеют значение чьи бы то ни было слова?
Но известная логика есть и в том, что жизнь сначала делишь с одними людьми, потом, когда становишься на новый путь, тебе уже нужны другие. С Ч. я поссорился как раз в период первых моих литературных знакомств (да не прозвучит эта фраза претенциозно). Действительно, знакомства, когда их много, могут задавить вас своей тяжестью. И вот что еще: блестящая телефонная атака, швыряние трубки в самый эффектный момент, когда другой еще не успел и слова вымолвить, рождают ощущение своей силы и внутренней раскрепощенности, все это очень заманчиво своей театральностью. Еще год или два я подобным образом рвал отношения со своими старыми знакомыми. Моя мать порывала с друзьями еще чаще. У нее был настоящий дар сверхлогично и уничтожающе объясняться по телефону, когда она сердилась. Это очень благотворно отражалось на ее самочувствии, успокаивающе действовало на нервную систему, а всю семью наполняло необъяснимой гордостью. Боюсь, что я в какой-то степени унаследовал эту ее склонность к резким словам и к их магии…
В глазном отделении обстановка была куда более грустная, чем в терапевтическом и даже в хирургическом. Здесь лежали самые унылые больные: между ними и светом была опущена завеса. Там я узнал, какие ужасные пучины разверзаются во взгляде молодого мужчины, встретившегося со своей женой. У нас лежал, например, высокий и красивый столичный житель, видный и все прочее, но с одним глазом. Он служил в запасе и по неосторожности дотронулся до какого-то заряда, ну и… Я и сегодня вижу, как он стоит во дворе госпиталя со своей тоже высокой и красивой женой. Нет, дело тут было не в банальной верности. О, конечно, не в этом… Здесь все сложнее. Я видел перед собой двух человек, поднятых судьбой над всем обыкновенным и посредственным. Они дышали воздухом других моральных категорий. Поняла ли она его? Если нет, жизнь их станет адом и она так и не узнает, почему у них ничего не получается.
В глазном отделении я впервые отчетливо себе представил, как бы я хотел держаться с другими людьми и каким вообще должен быть человек. Но тут вы меня, что называется, не поймете, если сочетание властности и энергичности для вас образец человеческого характера.
Словом, я захотел стать похожим на Рашко, двадцатишестилетнего парня из Казанлыка, который был тут всеобщим любимцем. Это был обаятельный, милый человек. От него веяло покоем. Он держался мягко, сердечно, не любил привлекать к себе внимание, в разговор всегда вносил спокойствие, а не напряженность.
Есть три основных вида человеческих проявлений: претензия, безразличие, лучезарность. Ему выпало счастье быть лучезарным, и его заботливость по отношению к другим выглядела совершенно естественно. Я вспоминаю, как в день его выписки пожилые люди брали его ладонь двумя руками, произносили его имя с нежностью.
Слова мои звучат обобщенно, но я описываю не оригинала, не эксцентрика (моему сердцу это не близко), а просто человека, который мне нравится.
В Рашко то было замечательно, что он постиг главное — любовь к ближним. Цели у него при этом не было никакой, честолюбия — тоже. Честолюбие здесь может только помешать, тогда как в другом деле оно — основной двигатель. Какая глубокая справедливость! Скромный и внутренне гармоничный человек получает, и притом самым естественным образом, куда более дорогую награду, чем тот, кто как нож врезается в жизнь.
В том же глазном отделении, конечно, были и честолюбивые люди. Например, один солдат, который очень хорошо играл в шахматы. Ему не надоедало меня обыгрывать. Он победил меня восемь раз подряд, и лишь в девятой партии он случайно сделал слабый ход, но взял его назад, чтобы и эту партию выиграть. Он всегда повторял: партию нельзя уступать просто так. Я не очень понял эту фразу, ни тогда, ни после. Может быть, таких партий было больше, чем одна, и он знал, что долго я переживать не буду. Во время моего отпуска он заглянул ко мне домой (он ехал к родителям в Варну). Обо мне у него создалось представление, что я — «софийский туз». Его честолюбивая натура требовала, чтобы у него был такой друг. Пианино его устраивало, но он не поверил, что у меня нет ни магнитофона, ни машины, он был почти уверен, что я просто не хочу ему их показать.
Глазным отделением заведовал доктор Х. Я лежал у него с августа по октябрь 60-го года. Под конец он рассказал моей матери, что мне грозила слепота, но он меня спас. Наверное, так и было. Он лечил меня каплями и компрессами и жуткими инъекциями в склеру больного глаза. Я видел, как внутрь глаза потихоньку входит игла. Это напоминало ужасы из рассказов Эдгара По. Инъекции предшествовал наркоз: пять-шесть капель делали глаз бесчувственным и каким-то студенисто-стеклянным. Когда игла входила, боли не было, но было отвратительное ощущение: казалось, что дотрагиваются до самой твоей наиглубочайшей сущности. Если при этой процедуре присутствовал кто-нибудь из больных, я неизменно слышал сочувственные вздохи и крепкие словечки.
Теперь, когда прошло столько лет, я вдруг осознал одно странное обстоятельство: и в глазном отделении, и в терапевтическом, и в хирургии я ни разу не встретил среди больных кадровых офицеров. Было ли это случайно, или офицеры лечились в другом месте, не знаю, да и смысла нет выяснять давно отошедший в прошлое факт. Во всяком случае, атмосфера в этих отделениях была на редкость демократичная. Никто из нас, простых солдат, не чувствовал себя ниже других больных. А здесь были и пожилые люди, родственники офицеров или бывшие офицеры. Мы все держались как в обычной больнице. Офицерами здесь были только врачи. Но они относились к нам так дружелюбно, что невозможно было воспринимать их согласно иерархии.
В глазном отделении было очень мало женщин (медицинских сестер этого отделения я уже не помню). Тогда же я впервые наблюдал больничный роман. Это было, когда в госпитале появился шофер из нашей части — здоровенный краснощекий мужичище двадцати лет, которому совсем не подходил больничный халат. Он лечился от пневмонии. Как-то раз мы лежали на траве, греясь под солнцем среди знакомых и незнакомых мне больных. Я вслушивался в разговор между ним и одной больной постарше, которая лежала около него. Они обменивались общепринятыми в таких случаях фразами с прозрачным подтекстом, которого я тогда еще не понимал. Под конец она, со странным удовольствием гладя траву, сказала: «Вы очень хороший мужчина. Без единого дефекта!» У меня в этой области никакого самомнения не было. И все же я удивился: она выбрала такого ограниченного парня, а меня далее не заметила, хотя я был тут еще до него. Я начал понимать, что одинаковое умственное развитие и воспитание, один и тот же интеллектуальный уровень, принадлежность к одному и тому же слою общества — вот основа для взаимного влечения. И не волнение в крови решает здесь, а одинаковое воспитание и степень тонкости чувства. Случалось, я увлекался женщинами с совершенно иным уровнем мышления. Я убежден, что меня толкала к ним странная, вредная, глубоко спрятанная в недрах моего существа и почти всю жизнь мучащая меня потребность в дисгармонии ощущений. Но в таких случаях я очень быстро овладевал собой и чувствовал потом огромное облегчение.
Иногда воспоминание похоже на сон: ничто не подтверждает его реальность. Главный свидетель — я сам. Почти невероятно, но в нагромождении мыслей, реально пережитых событий, снов, фантазий, прочитанного, словом, всего, что ношу в себе, я все еще различаю отдельные элементы. Понятно, что, когда они смешаются, пробьет час безумия. В глубине души я сомневаюсь в том, что способен вечно поддерживать этот порядок. Я (и не только я) всегда на грани. Как заманчиво позволить себе расслабиться и как благородна борьба за стройность сознания! Пока я по-настоящему сомневался только в воспоминаниях о тех случаях, которые со мной не вяжутся, которые не должны происходить с таким человеком, как я. Ведь личность в большой мере провоцирует события, те из них, которые, казалось бы, никак от нее не зависят, но к лицу ей, как со вкусом подобранная одежда.
(Весной 60-го года у нас были учения в горах. Как-то ночью я стоял на посту. То была темная ночь без звезд, и дул сильный ветер. Вдруг что-то большое, черное выскочило из темноты, толкнуло меня и скрылось. Я даже не успел поднять винтовку. Вполне возможно, что это был волк, но я горожанин до мозга костей и даже представить себе не в состоянии, что меня мог толкнуть волк. Это мне кажется таким абсурдом, что я не уверен, была ли вообще та минута.)
Быть может, я человек неблагодарный, но мое воспоминание о докторе Х., хотя я вполне верю в его профессиональные качества, связано не столько с его впечатляющим высказыванием: «Мальчик мог ослепнуть, я спас его», сколько с одним неприятным для меня случаем.
Как-то он позвал меня к себе в кабинет. Я вошел и оказался перед двадцатью людьми в белых халатах, которым Х. решил продемонстрировать, как он вставляет в глаз линзу. Почему из всего отделения он выбрал меня, я не понял, но и в другой раз это опять был я. Он очень обижал меня этим. Я считал: меня выбирают из-за того, что я самый бледный, самый слабый, самый воспитанный, короче говоря — самый беззащитный.
Доктор Х. загонял линзу под веко моего больного глаза. Веко начинало раздражаться, а глаз слезился. Пока он, демонстрируя меня, что-то говорил, я стоял и думал и не мог понять, зачем он меня позвал, ведь он мог бы вставить линзу и в свой собственный глаз. Я чувствовал себя довольно плохо, и все-таки нашлась одна женщина, которая поспешила спросить: «А как ее вынимают?» Я помню, где она стояла, но лицо забыл.
Я уже два месяца лежал к госпитале, когда у меня вдруг разболелась правая нога. Воспаление глаза было, собственно говоря, началом артрита. Но это выяснилось позже. Боли начались вскоре и в других местах. Тогда догадались посмотреть мои гланды. Оказалось, что они распухли и гноятся. Их вырезали, но на правой пятке уже образовался болезненный костный нарост.
Меня перевели (уже со здоровым глазом) в терапевтическое отделение, а оттуда — в хирургию. Я еще не знал, что предстоит операция: никто мне ничего не сказал. В воскресенье ко мне пришла только мать. Она как-то очень испуганно предупредила меня, что завтра у меня возьмут кусочек от распухшей кости на биопсию. Но я не испугался. Я только не мог понять, когда она узнала эту новость. Однако спрашивать не стал. Потом она призналась, что про биопсию солгала: она хотела, чтобы я вошел в операционную без страха. Ее ложь свою роль сыграла. Я очень хорошо спал и утром, когда меня позвали, нисколько не испугался.
Сама операция связана для меня с одним приятным воспоминанием. Речь пойдет о старшей медицинской сестре госпиталя, которую я до сих пор не забыл. Она была такая стройная, хрупкая и такая красивая, что раньше — до операции — я б никогда не поверил, что она может испытывать ко мне интерес.
В то время я относил женщин к той или иной категории только в зависимости от их красоты. Я даже и представить себе не мог, что социальное положение тоже влияет на их судьбу и самоощущение. Старшую сестру я относил к самой высокой категории. Пока я усердно нахваливал ей хорошенькую сестру из терапевтического отделения, она меня перебила, сказав: «Не смейся над бедными сестрами!» И тогда я начал понимать, что порой красота, подобно одинокому метеору, проносится, не скрашивая несложившуюся жизнь женщины, и что это жестоко — применять к ней мерку ее социальной малоценности.
Операция слила воедино дрожь моей ноги (когда местная анестезия уже не действовала) и ту нежность, с какой красивая сестра стирала с моего лба капельки пота. Она приходила в нашу палату каждый день, чтобы со мной повидаться, но я, ни на секунду не смея в это поверить, на все ее вопросы отвечал односложно.
И вот еще что я скажу. С помощью медицинских сестер из терапевтического отделения, куда меня определили после операции, я научился контакту с женщинами; внимание, которое они ко мне проявляли, пробудило во мне мужское самосознание. Я стал уже без смущения ухаживать за ними, шутить.
Своим присутствием сестры скрашивали пребывание в госпитале (и не только мое). Я знал очередность дежурств и с нетерпением ждал появления тех сестер, которые мне нравились. Для солдат их присутствие было настолько важно, что и сегодня мне кажется несправедливым, что жизнь за пределами отделения была для сестер важнее, чем дежурства около нас. Они вовсе не казались нам «бедными сестрами». Их присутствие было как благодеяние. Чудесен миг пробуждения, когда над тобой красивое лицо и рука подносит тебе термометр.
Я пропустил много возможностей. Я так был деликатен, что разговоры мои от поступков все еще отделяла пропасть. Старшая сестра иногда звала меня помочь ей на складе. Одна крепкотелая красивая сестра, которая намеревалась стать кандидатом литературы, то и дело появлялась около меня и приглашала на чай в дежурку, когда была там одна, и т. д. и т. п. Но я не откликнулся. Интересно, догадывались ли они о моей неопытности? Видимо, нет. Потому что иногда они на полном серьезе обсуждали со мной некоторые сексуальные проблемы.
Общение с этими женщинами без сомнения сыграло свою роль в моем выздоровлении. Выписали меня с нормальным анализом крови. Это означало, что артритный воспалительный процесс утих. Сестры и сами понимали, что приятное общение с другим полом действует в больничной обстановке ободряюще и благотворно. В одной из палат лежала молодая женщина с послеродовыми осложнениями. Она не вставала. Говорили, что состояние ее безнадежно. Дежурные сестры часто находили повод, чтобы привести меня к ней вечером, когда три человека могут полчаса или час спокойно поболтать. Я догадался, что они это делают нарочно: я был нужен, чтобы хоть немного развлечь больную. От этих разговоров в памяти моей ничего не осталось. Женщина была красивая, а улыбка ее — печальная. Она ни на что не жаловалась. Это я как раз помню. Я недостаточно ей сочувствовал, я по-настоящему не проник в ее трагедию. Теперь было бы по-другому. Но я себя не виню. Ребенок, чьи чувства зажаты запретами взрослых, обычно невинно жесток и слеп там, где мы, взрослые, уже прозрели. Он почти не видит чужого страдания. Ведь для этого нужно внутреннее зрение, которое развивается медленно. В восемнадцать и в девятнадцать лет еще слишком рано. «Внутреннее зрение» — часть нравственной эволюции, очень высокая ее форма, которая обогащает нас, вознаграждая за погубленную сверхчувствительность, ярче всего выраженную, когда ребенок только родился. По Пифагору, это единственный возраст, когда человек еще не оглушен музыкой сфер, то есть реально существующими звуками космической гармонии. С возрастом сверхчувствительность наша слабеет. Компенсация за ее утрату вовсе не мала. Мы видим муки других и обогащаемся еще одним чувством: в нас развивается доброта (считают, что ее происхождение неизвестно).
Правда ли, что природа не знает доброты? Не слишком ли большое значение придаем мы метафизическому злу? Кто ведает, может быть, оно — лишь стимул для существования доброты? Случайно ли в сказках наклоняются деревья, чтобы спасти смертельно напуганных детей? И разве может быть у человека дар, который извне вдохнули в него, словно в существо, не имеющее разума? Во всяком случае, доброта не рождается из способности абстрактно мыслить. Она выше интеллекта. Она равнозначна творческой интуиции. Я все чаще спрашиваю себя: если доброта не есть важнейший принцип природы, как тогда существует мир? Мы же видим: злоба и ненависть разъедают все. Не приведет ли нас ненависть к порогу гибели? (Я, впрочем, знаю, что есть и другой взгляд, взгляд поверх всего. В основе его — безоговорочная вера в равновесие, в маятник, в жизнь, такую, какая она есть, в утверждение, что ничто не возьмет верх. Но где свет?)
«Надо себя любить, потому что иначе…» Вот формула, которая вечно возрождается.
В терапевтическом отделении первым занялся лечением моего артрита доктор А. (то, что у меня болезнь Бехтерева, выяснилось только через восемь лет. В шестидесятые годы эта болезнь еще не была популярна). Он давал мне какие-то лекарства, и я ходил на физиотерапию. Месяца через четыре или пять организм справился с этой болезнью, и, как я уже говорил, меня выписали с улучшением. Доктор А. был высокий мужчина с большим носом и врожденным чувством юмора — сочетание качеств, очень нравящееся женщинам. Его любили и сестры, и пациентки. И я, легко поддающийся внушению, начал ему подражать. Больше всего меня впечатляла его манера говорить. Повсюду на своем пути он ронял отрывистые, очень короткие остроумные фразы. Они казались незаконченными, небрежными, и это придавало им особую привлекательность. Не похоже было, чтоб они рождались в муках. Доктор А. принадлежал к счастливцам, открывшим такой стиль речи, от которого они сами постоянно получают удовольствие. Я и после госпиталя долго разговаривал как он, во всяком случае, пытался. Особенно отчетливо я помню один вечер в ресторане «Болгария». Я был там с матерью, отцом и семьей Милановых, то есть со Стойкой и Дорой, которые потом стали известными музыкантшами, и с их родителями. Я бросал отрывистые фразы «а-ля доктор А.» и, кажется, позабавил девушек. Такое поведение — хороший щит, который не дает другим разглядеть твои настоящие чувства. Моя уязвимость и потребность ее скрывать заставляли меня инстинктивно подражать людям, умеющим говорить остроумно и небрежно. Лишь последнее время я потерял интерес к возможности защищать себя подобным образом; меня больше не волнует, как говорится, «модное платье на чужой спине». В физических страданиях, с возрастом увеличивающихся, в нагромождениях тяжелых проблем есть и нечто прекрасное: они — причина забвения множества всевозможных мелочей…
Доктор А. артрит лечить не умел, да и теперь его коллеги ненамного опередили его. Хочу думать, что такое утверждение никого не обидит. Врачи везде бессильны против артрита, не только у нас. Однако для больного полезно, когда он наивно верит, что ему помогут. Вера лечит. Она и молодость сделали свое дело за долгие месяцы моего пребывания в терапевтическом отделении.
В жизни есть приятные чудеса. К ним относятся и так называемые совпадения. Заместителем заведующего терапевтическим отделением был доктор П. — крупный и несколько рассеянный мужчина в очках, который очень быстро говорил. Позднее, когда я уже учился на предпоследнем курсе, к нам домой стала приходить высокая стройная девушка. Она брала уроки игры на фортепиано у моей матери. А вообще она была альтисткой. Эта девушка оказалась дочерью доктора П. Она стала моим первым довольно сильным увлечением. Из-за нее я снова встретился с ее отцом.
Доктор А., доктор П. … Вспоминая о них, я вспоминаю и одну странную историю, случившуюся в госпитале, историю, в которой они участвовали, так ничего и не поняв.
Но поговорим сначала об альтистке…
В своем желании походить на других и даже отличиться в том, что они ценят выше всего, человек может изменить своей природе. Для меня всегда было естественным деликатное отношение к женщинам. Но в пору ранней молодости я, рисуясь перед другими, вел себя совершенно несвойственным мне образом. Как-то раз во дворе госпиталя я сидел на скамейке вместе с еще двумя парнями. (К слову сказать, туда пришел и какой-то офицер; он велел нам передвинуть скамейку, но мы ему отказали, и с полным основанием: у всех троих были больные ноги. Офицер покраснел, а мы, защищенные болезнью, повернулись к нему спиной.) Только что в гарнизонную лавку, которая была рядом, вошел солдат в больничном халате. Мы поняли, что он вряд ли скоро выйдет: продавщица заперла дверь, впустив его. Все было ясно. О ней и без того ходили слухи. Два парня, сидевшие со мной рядом, похвалились, что повторят подвиг запертого на ключ солдата. Не отстал от них и я. С этого и началось. Я не знал, как осуществить свою угрозу, да и продавщица не интересовала меня. Но все годы до встречи с дочерью доктора П. я постоянно рассказывал, как дерзок с женщинами. Не знаю, поверил ли мне хоть кто-нибудь. Моя суетность имела еще и другое внешнее выражение. Я встречался сразу с несколькими девушками и никогда — с одной. Они чувствовали мою несконцентрированность и не принимали меня всерьез. Мне же важнее всего было показать, продемонстрировать… (В те времена я заморозил в себе воспоминание о Рашко из глазного отделения, о его естественности.)
Однажды вечером второго моего послеармейского лета мы гуляли в Ахтополе с Виктором, другом детства, с которым мы делили и солдатскую жизнь в Копривштице. Он жил по такому же принципу. Но тогда, во время той прогулки, он вдруг сказал: «Знаешь, а может, и хорошо встречаться с одной девушкой и все время думать только о ней». Я удивленно на него посмотрел, и он показался мне чужим и далеким, как звезды на небе. Неужели ему хотелось, чтоб нас презирали? Чтоб мы были изолированы от остальных? Разве настоящие мужчины говорят такие вещи? Но это была лишь внешняя сторона. Когда доходило до дела, проявлялась моя стеснительность и всегда мешала.
Дочь доктора П. привлекала меня своим изяществом и душевной утонченностью. Быть может, я увлекся ею именно тогда, когда понял, что, если хочу ей понравиться, должен сбросить свою нелепую маску и показать настоящее лицо. Втайне я страстно мечтал об этой минуте. Передо мной было создание, которое не стеснялось ни своего воспитания, ни своей чувствительности. Она не стеснялась и своей стеснительности. Только такие чувства и ценила она в других. И у нее хватало смелости не скрывать этого. Мы жили в эпоху рок-н-ролла, а она и не подозревала о нем. А мои друзья не подозревали о том, что на самом деле рок-н-ролл не интересует меня. Со вздохом облегчения вернулся я к «материнскому молоку» нашей семейной культуры — классической музыке. И я забыл, что позорно думать только об одной девушке. И я перестал принимать позу безразличия к внутренней глубине и нежности. Я годы потерял, подражая «мужественным». Я ставлю это слово в кавычки, потому что потом, постепенно, узнал, что мужественность не так уж тесно связана с мускулатурой, с успехом у женщин или с успехом в жизни. Что это прежде всего способность отстоять свои нравственные позиции.
Дочь доктора П. догадывалась о моей борьбе и побуждала меня спешить. Однажды у нее дома мы слушали Моцарта. Пластинка кончилась, и она спросила: «Разве стыдно это слушать и об этом говорить?» (Я, кстати сказать, не хочу быть несправедливым к рок-н-ролловой фазе своей жизни. О ней еще пойдет речь. Чувствительность мою она не убила, но научила презирать сентиментальность. Я был тогда весел, демократичен, смешил своих мнимых любовниц. Привык говорить: «Ну что, помчали?» — и снисходительно относился к мелким человеческим слабостям.)
Было в альтистке и нечто для меня тягостное. Но в то время я этого еще не осознал. Мы с ней расстались не по моей вине. Вмешалась судьба.
Я не решился рассказать доктору П. о той странной истории, хотя меня интересовало его профессиональное мнение. Я мог повредить одному человеку (прошло всего несколько лет, а теперь, спустя почти четверть века, он, за давностью лет, в безопасности).
Он был первым человеком, с которым я подружился в терапевтическом отделении, когда вернулся туда из хирургии. Он занимал койку рядом со мной. Мы лежали около самых дверей огромной палаты на двадцать коек. Койки группировались по две и от остальных были отгорожены тумбочками. У моего соседа была интересная внешность. Худой, лицо продолговатое, вьющиеся волосы, зеленые глаза. Я слышал кое-что о гипнотизерах и представлял их именно такими. Он был молодой солдат, первогодок, и прослужил мало. Его должны были уволить из армии по болезни: высокое кровяное давление, постоянно учащенный пульс. Лекарства не помогали. Он считал людей добрыми и поэтому уже на второй день сделал меня доверенным лицом и союзником. Он ничем не был болен. Просто он умел усилием воли поднимать давление и заставлять сердце биться быстрее. Ему нужны были две-три секунды, чтобы сосредоточиться, и потом уже не разговаривать, иначе он сбивался с ритма. Он действительно молчал, когда ему во время осмотра задавали вопросы. Эту его странность, как, впрочем, и все другие необъяснимые явления, связывали с особенностями нервной системы (точную формулировку не помню). Врачи все же старались разгадать это чудо или хотя бы поставить его под сомнение. Иногда они подсылали к нему ночью дежурную сестру. Она тихо входила, чтобы проверить его пульс, пока он спит. Это была серьезная опасность, и он очень нуждался в моей помощи. Мы с ним дежурили, то есть бодрствовали, каждую ночь. Два часа — он, два часа — я. Потом опять он, потом опять я, и так до самого утра. Отсыпались мы днем. Когда я видел, что входит сестра, я толкал его, он просыпался, и у него оставалось еще две-три секунды на то, чтобы сосредоточиться. Почему я помогал ему? Такого вопроса я вообще себе не задавал. Для меня это было совершенно естественно, так же естественно, как и желание вылечиться и вернуться в часть. Оба эти желания, казалось бы несовместимые, были вопросом чести. Презрение к предательству, к любому действию, которым сопровождается «передача слабого в руки сильного», было так глубоко и так давно укоренилось в моем сознании, что никогда, даже будучи еще совсем маленьким ребенком, я неспособен был пожаловаться старшим на своего обидчика. Этим же я объясняю и свое двухлетнее молчание в гимназии «Анфим I», когда С. Д. и другие меня третировали. Не знаю, достойны ли осуждения такие люди, как я. Я не тот человек, который способен обречь кого бы то ни было на трибунал. В жизни много обоюдоострых ситуаций, но как можно ломать себя? Выбирать надо не самое правильное решение, а такое, после которого душа не утратит покой.
Мой приятель утверждал, что умеет вызывать и носовое кровотечение, что выдерживал, когда через его тело пропускали электрический ток. Здесь, в госпитале, его «дар» нашел применение в первый и, вероятно, в последний раз. Он, безусловно, владел некоторыми функциями своего организма на уровне начальной ступени йоги. Обычно этого добиваются лишь после долгих упражнений.
Но, как ни странно, он был довольно труслив и больше всего боялся уколов. Не исключено, однако, что этот его страх был продиктован инстинктом, который противился химии, опасаясь, что она нарушит контакт между его органами и волей.
Однажды врачи решили попробовать какое-то лекарство, от которого давление сразу и резко падает. На беду, шприц, с которым вошла сестра, был огромный. Я видел, как он побледнел, но ничем не мог ему помочь. Пришел и доктор А., чтобы посмотреть, какое у него перед уколом давление. Давление измерили. И что же? Оно оказалось нормальным! Склонившийся над его койкой доктор А. издал вопль изумления. От страха перед инъекцией, да еще бессмысленной, мой приятель рискнул всем. Доктор А. выскочил из палаты. Вернулся он через пять минут с доктором П. и с другими врачами. Обнадеженные, они принялись опять измерять ему давление. Мой приятель закрыл глаза и сосредоточился. Он теперь испугался, что его могут разоблачить. И вот аппарат показал верхнюю границу где-то над цифрой 200! «Нервы, все нервы…» — растерянно пробормотал доктор А. и во второй раз выскочил из палаты. Его коллеги последовали за ним. Среди больных и сестер поднялась какая-то непонятная суматоха, и никто больше не вспоминал об инъекции.
Наступил день медицинской комиссии, официального увольнения по болезни и отъезда. Мнимый больной взял со склада свои вещи. Я напомнил ему, что мы собирались обменяться адресами.
«Увидимся после комиссии», — проговорил он и больше не вернулся. С тех пор я его никогда не видел. Но уже тогда я понял, что он поступил правильно. Спокойнее всего забыть неудобного свидетеля и жить так, как если бы его не существовало.
Бедный доктор П.! Спустя шесть лет это был все такой же рассеянный человек в очках, и вид у него был все такой же серьезный. Он восседал на своем диване, и ученые титулы, высокий чин, статьи и самомнение подкармливали его величавость. Все прекрасно. Но… какой-то мальчишка, чуть-чуть непохожий ка обычных людей, «ниспроверг» его как-то уж совсем неучтиво. Да кто ж виноват, если по-монашески строгие рационалистические взгляды этих научных работников делают их слепыми к странному авантюрному артистизму, каким обладал тот парень, если они в своей вечной застывшей серьезности иногда выглядят несколько карикатурно.
Всему, что случается со мной, я ищу причины. Я не верю, что хоть что-то может произойти «просто так, само по себе». Иногда проходят десятилетия, иногда и больше, прежде чем удается выяснить, в чем смысл какого-то случая. События моей жизни занимают определенные места в одной психологической цепи, и каждое имеет свой смысл.
Как-то раз поздней ночью я проснулся от страшного треска (я лежал в большой палате, но теперь — у дальнего окна). Было темно. Кто-то из соседей по палате что-то пробормотал, и я снова заснул. Утром я открыл глаза и окаменел: конец огромного толстого деревянного карниза на три окна рухнул и повис на спинке моей кровати. Как же могла удержать его узкая спинка и в таком ничтожном расстоянии от моей головы? Это один из случаев, место и смысл которого я до сих пор ищу.
Вторая большая опасность, которую я пережил в госпитале, носила совершенно иной характер. Ее оказалось легче осмыслить. Я считаю, что она непосредственно связана с историей моего приятеля-симулянта.
В конце марта 61-го года я был выписан из госпиталя и получил месяц отпуска. Когда этот месяц истек, я явился на контрольный осмотр в госпитальную поликлинику. Пожилая симпатичная женщина-врач, которая меня принимала, решила, что мне нужно отдохнуть еще тридцать дней. Я взял ее заключение, поблагодарил и вышел. Заключение надо было представить на медицинскую комиссию, заседание которой назначили на следующий день. В коридоре стояли длинные скамейки. Я сел на одну из них и задумался. Двадцать дней назад нашу часть перебросили в Копривштицу. Когда я получу решение комиссии об отпуске, мне нужно будет туда его отвезти. А мне не хотелось. У меня не было настроения туда плестись только затем, чтобы сообщить о своем новом отпуске. Если б служить, тогда другое дело. А теперь я стеснялся товарищей. Я слышал, что есть такая формулировка — «отправить в часть». Это когда комиссия берет ваши обязанности на себя и решение посылается по почте, а вы идете домой. Почему я не обратился с этой пустяковой проблемой к той симпатичной женщине? Даже не знаю. Наверное, показалось неудобным. Как же часто оборачивалась против меня моя стеснительность! Я вынул ручку, расправил на скамейке заключение и стал довольно грубо подражать почерку врача. Когда я начинал писать, коридор был абсолютно пуст, а шаги, которые я услышал, раздались совсем рядом со мной. С неба, что ли, свалился этот врач? Он был молодой, строгий. Он вырвал у меня заключение, взглянул на него и скомандовал: «Идите за мной!» Он ввел меня в кабинет той женщины-врача, объяснил ей, что произошло, и добавил, что меня надо предать трибуналу. Потом он повернулся и вышел. «Секретарь партийной организации», — проговорила она. Я был так слаб, так бледен и представлял собой такое жалкое зрелище, что врач и сестра смотрели на меня с жалостью и состраданием. «У меня два сына, такие, как он, — сказала врач, — что же нам с ним делать?» И молча взялась заполнять новый протокол. Потом подала его мне, а старый лист смяла. Все как будто наладилось. Я поблагодарил ее и ушел. Через месяц я опять явился на осмотр. Оказалось, что за это время я приобрел сердечную аритмию. «Понимаете, — она была грустна в этот день, — я из-за вашей неразумности…» У нее были неприятности, но…
Одна подробность представляется мне интересной. Молодой строгий врач, в сущности, спас меня. Иначе неуклюже подправленный протокол попал бы в руки комиссии, а в ней — несколько человек. Они б не умолчали о моем нарушении. Это было бы просто невозможно.
Пожилая женщина-врач скрыла мой грех, после того как я скрыл грех парня с соседней койки. Помог я, помогли и мне. Предал бы я, предали б и меня. Моя рука не случайно поставила в ряд повторы трех этих слов. Есть логика воздаяния за добро и зло. И это — глубокая логика. Я уже говорил, что я не тот человек, который годится для отдачи кого-либо под суд. Это делают другие люди, с другими представлениями. Они и получают право на высокие должности. Я против этого ничего не имею. Ответственность, которая ложится на человека, поступающего (даже во имя законности) таким образом с другим человеком, ничем от него не отличающимся, но наиглубочайшую сущность которого он знать не может, представляется слишком огромной, чтобы я мог взять ее на себя. Единственно, кого бы я, может быть, осудил, — это убийцу. В моем нежелании иметь дело с наказаниями и кроется главная причина моего увиливания от всякого административного восхождения. Такова же и та женщина. И многие другие люди. Благодаря им сеть наказаний, в ячейки которой мы проскальзываем, оставляет место не только для стандартной и примерной жизни: в ослепительно белом свете человечности свободно движутся навсегда прощенные, а наказания растворяются и исчезают. Так под внешне логичной жизнью неизменно течет и вечная река естественно саморазрешающихся событий. Прощение без кабинки для исповеди, без ритуала, даже без мысли о том, что прощаешь. Кто может сделать это, если не мы, друг для друга? Педагогичны ли такие рассуждения? Не знаю. Как только я себя спрашиваю, кто я такой, чтобы наказывать, тут же возникает и другой вопрос: кто я, чтобы воспитывать? Я, например, знаю только один способ вглядываться в тех, кто рядом со мной. И тогда обнаруживаются страдания и страхи человека, которые он не способен вынести.
Сердечная аритмия подарила мне еще один месяц отпуска. Он истек в июне 61-го года, и я поехал в Копривштицу. Весь месяц я жил мыслью, что здоров, и с удовольствием предвкушал возвращение в часть. Причины были разные: свобода, которой я располагал дома, походила на всякую другую, но свобода, которой пользуется солдат в последние месяцы его службы, не похожа ни на что. К тому же наша часть в тот момент была единственным местом, где мною интересовались. И еще: всякий, кто не появлялся в течение девяти месяцев, поначалу для всех нов и интересен.
Последние месяцы… Успею ли я поступить в университет? В июне мне предстоял двухнедельный отпуск для подготовки к вступительным экзаменам. Демобилизовать меня должны были в сентябре, через девяносто дней, но «человек предполагает, а бог располагает…» Меня приняли на факультет болгарской филологии. Однако на занятия я пришел только в январе 62-го года.
Поздней осенью суровый климат Копривштицы снова обострил утихшую болезнь. Начался рецидив. В декабре наша санитарная машина опять отвезла меня в софийский госпиталь. Меня положили в терапевтическое отделение. А незадолго до Нового года я был уволен из армии по болезни. Так судьба продолжила то, что начали врачи. Им надо было освободить меня от военной службы еще весной. Какие у них были гарантии, что здоровье мое не ухудшится снова? И сколько вообще могли б назвать они случаев полного излечения артрита? Но ошибка врачей только усугубила ошибку моих родителей, которые не обратили внимание на боли, начавшиеся у меня еще до армии. Словно бы предопределение, следуя своей железной логике, приносит болезнь или что-нибудь еще и изменяет участь человека. В моем случае такое вмешательство судьбы сыграло двойственную роль. Потому что болезнь — это, с одной стороны, ограничение связей с миром, с другой — духовный шанс, если, конечно, его правильно использовать. Все же формулировка «ограниченная годность», с которой меня отправили в Копривштицу, обеспечила мне там неожиданно интересную жизнь. Но давайте отложим эту тему, а также и мысли о болезни.
Если бы на меня, как на преступника, завели досье, то начать его следовало с подделки документа в госпитале и кончить (во всяком случае, на сегодняшний день) кражей бутылки вина в студенческие годы. Мне приятно сознавать, что я не был в этом виноват. Мне так же приятно вспомнить, что сдерживал меня не столько страх перед законом, сколько стремление к порядку и приличию, присущее цивилизованному человеку.
Случай с бутылкой я все-таки расскажу, так как он связан с памятью моего недавно умершего дорогого друга. Влияние его личности оказалось столь сильным, что заставило меня изменить направление ума.
Солдатская служба, как вы уже поняли, не была для меня каким-то изолированным периодом. В человеческой жизни изолированных периодов не бывает. Бесчисленные нити связывают каждый день и даже час с тем, что было «до», и с тем, что будет «после».
Наша группа второкурсников собиралась как-то у одной студентки. Когда уже скопилось порядочно пустых бутылок, я отправился в ближайший магазин, чтобы на последние стотинки купить еще одну бутылку вина. Когда я ее принес и открыл, по комнате разнесся запах прокисшего вина. Я закурил и пошел в магазин обменять бутылку. Это был магазин самообслуживания. За кассой сидел заведующий. Он не обратил на меня внимания, когда я пытался ему объяснить, чего я хочу. Выпитое вино придало мне смелости. Я поставил куда-то принесенную бутылку, взял другую и вышел, размахивая ею с демонстративным возмущением. Вдруг я услышал, что за мной бежит заведующий и кричит: «Вор!» И тогда я позорнейшим образом побежал. Слово «вор» вселило в меня уверенность, что я действительно вор. Бегство мое выглядело довольно глупо — ноги у меня тогда уже болели вовсю. Заведующий, тоже не привыкший бегать, запыхавшись, ухватился за мою руку. Потом обернулся и опять закричал: «Он ударит меня бутылкой! Он меня убьет». Но убийцей я себя все-таки не почувствовал, хотя бы из-за глубоко укоренившегося во мне убеждения, что для этой работы у меня не хватит физических сил.
Картины унижения с головокружительной быстротой сменяли друг друга. Он приволок меня в магазин, побил в присутствии толпы орущих и, к сожалению, недалеких людей, а я стоял среди них, ни от кого ничем не защищенный, одетый в желтый пиджак, белую рубашку и галстук. Появился дружинник, взял у меня паспорт. И вдруг чей-то голос изрек: «Отпустите его…» В толпе пробивал себе путь мой однокурсник Петр Ковачев. Какой-то импульс побудил его пойти следом за мной. И меня действительно отпустили. Весь вечер Петр смеялся и повторял: «Молодой человек, элегантный, высокий, лицо такое умное, а вор!»
На следующее утро в 7.30 у меня дома зазвонил телефон. К счастью, был будний день, и я успел взять трубку раньше родителей.
«Это Димитр? — спросили меня доверительно. — Приходи в 11 часов в районное управление… Ты знаешь, по какому поводу».
В районном управлении меня встретил инспектор маленького роста. «А ты раньше воровал?» — улыбнулся он. Я отверг это предположение. «Воровал, конечно, воровал, — сказал он, — но учти, еще раз поймаем — отдадим под суд, даже за бутылку. А теперь пиши, как все это было. Вот твой паспорт. И тебе не стыдно? Ведь завтра ты будешь учить детей литературе». Через месяц я встретил его на улице Графа Игнатиева. Он испытующе на меня посмотрел и улыбнулся, как тогда: «Ну что? Скоро ль увидимся?» Хорошо, что я перестал его встречать. Ведь в ту минуту, когда ты чувствуешь омерзение из-за того, что тебя без всякой причины обвиняют, тебе уже все равно и ты вполне можешь сказать: «Ну и пусть!»
Трудно объяснить, почему именно со случая с бутылкой началась моя большая дружба с Петром Ковачевым. Быть может, его артистичная натура откликнулась на комическое несоответствие между моей человеческой сущностью и воровством. Необходимо, однако, вернуться назад. В Копривштице я научился по-настоящему смеяться, быть веселым большую часть дня. Случай освободил меня от гнета повседневщины. Благодаря своей «ограниченной годности» я стал курьером — то есть самым свободным человеком в части. Ни у кого не было такого хорошего настроения, как у меня.
Приятная учеба на филологическом факультете, не обремененная в первые годы честолюбием, была следующим этапом моего становления. Я хорошо танцевал рок, хорошо танцевал твист, а своими шутками поддерживал по вечерам настроение всей компании. Время проходило в беззаботном смехе, пустых разговорах и мнимом донжуанстве — до встречи с альтисткой. Я словно бы вдохнул в себя воздух перед долгой дорогой. Где взять магнитофон для очередной вечеринки, где достать немножко денег для «чисто символической» выпивки — вот что волновало меня тогда. Занятия, экзамены — все это было между прочим.
Из всех моих друзей этой эпохи в стороне от ритмов рок-н-ролла оставался только Петр Ковачев. Непонятная эта дружба с тогдашней литературной звездой софийского университета оказалась решающим контрапунктом моей молодости. Пепо (так мы его называли) не просто писал рассказы, не просто их печатал, не просто хотел стать писателем: его мечтой было совершенство стиля. И эта мечта сформировалась очень рано. Три-пять строчек в день — таков был результат его постоянного многочасового труда. Это педантичное стремление к эстетическому взлету непонятным образом сочеталось с небрежностью к собственному здоровью, которое он совсем не ценил. Бессонные ночи проводил он в сигаретном дыму. И книги, книги, книги… Сигарет и книг он касался как-то по-особенному, гладил их кончиками пальцев, но он никогда не помнил, поел он или нет. Фетишизм по отношению к одному и полное пренебрежение другим составляли главный контраст его личности.
На первый взгляд именно пренебрежение к здоровью и сплошная вереница неудач в сорок лет уложили его в могилу, но я думаю, что здесь, как и в случае с моей болезнью, настоящая причина другая и скрыта глубоко. Для Пепо, думаю я, оказалась гибельной его страсть к совершенству, о которой я догадался уже по тем трем или пяти строчкам, отшлифованным, как кристаллы, изнурительным трудом. После окончания университета он не сделал литературной карьеры, как все того ожидали. Напротив, он печатался все реже. В 70-е годы он совсем перестал печататься, а потом и писать. И тогда, довольно скоро, пришла смерть.
Я был свидетелем этой судьбы. Три строчки он обдумывал уже не часами, а по нескольку дней и потом уже неделями. Немногие оставленные им законченные тексты написаны задолго до его тридцатилетия. Его жизнь — лихорадочная, полная мыслей — превратилась в круглосуточный поиск идеального неоднозначного многопланового художественного выражения. Мой друг ни на миг не поддался влиянию более низкого критерия окружающих (даже когда, чтобы прокормиться, было достаточно написать одну-две приличные страницы). Один критерий признавала его художническая совесть — свой собственный. Одно мучило его — немощность слов. Это они заставляли его спотыкаться на пути к совершенству.
В этот период и я начал создавать свою несовершенную прозу. Страницы громоздились и громоздились, но странно: я не чувствовал, чтобы дистанция между нами уменьшалась. Он по-прежнему оставался моим другом, чей бескорыстный и чрезвычайно усложненный подход к высокой эстетической цели я воспринимал как обвинение моей быстро угасающей серьезности и той легкости, с какой я исписывал множество страниц. Так было и раньше, когда я болтался по городу и транжирил время, но при этом всегда помнил, что, кроме танцующей молодежи, я знаком еще с человеком, который сейчас, прямо сейчас, занимается совсем другим. Конечно, я не мог проникнуть в самую глубь его драмы. На пути к недосягаемому не тратят время на вечеринки и даже голоса человеческого не слышат. Он на все смотрел с позиции страсти, совершенство он любил больше, чем себя, больше, чем собственную жизнь. Он говорил: «Да, я недостаточно способный, я недостаточно работящий, я достоин сожаления». Но он никогда не обвинял свою страсть и ее объект никогда не соглашался признать недостижимым.
И все же в какой-то момент он понял, что путь этот — бесконечен. Вот тогда он и перестал писать. Но дело не в этом: слова все же так измучили его ум и его душу, что теперь ему невыносимо было и писать их, и даже видеть на листе бумаги. В эти годы он драпировался в одежды абсурдизма. Он продолжал верить и стремиться все к той же цели. Вера и страсть не давали ему стареть. В день своей смерти он по духу своему был двадцатилетним. Одежды абсурдизма он носил с тем большим достоинством, чем меньше оставалось ему дней. Его взор неизменно был устремлен ввысь. Он говорил, что совершенство — это нож с двумя остриями. Он и убивает, и спасает.
Петр Ковачев сохранил в нас память о себе и остался самим собой, и только собой. Он не искал «вовне» причин для своего поведения. Смерть его наступила вовремя. Казалось, будто кто-то представил к заслуженной награде этого счастливого мученика, словно судьба пожелала спасти его до того, как он в глазах окружающих превратится в гротеск. Он не только достойно жил, достоинство его было сохранено навсегда. Интересно, писал бы я, если б с ним не познакомился? Не уверен. И дело не только в том, что из-за него я прозрел, поняв, сколь пуста моя «рок-н-ролловая жизнь», и не только в том, что на меня влиял стоящий предо мною пример человеческой целеустремленности. Урок, в сущности, заключался не в этом. Мне были присущи чувствительность и деликатность (хотя в тот период я пытался их прятать), но я лишен был артистизма. Именно в этом органическом артистизме и был его урок. Трепетный, священнодейственный жест, с которым он дотрагивался до книги, ритуал с неизменной сигаретой, фатальность, скользившая в его глазах, когда он говорил о литературе. Все это в каждое мгновение выдавало артиста. И что еще важней — человека, чья чувствительность преодолевала известные нам экзистенциальные категории: унижение, страх, вину и прочее — и под действием раздражителей исторгала необыкновенные интонации из… не знаю из чего. Но я думаю, что в моей жизни эти интонации никогда окончательно не смолкнут. Интонацию — вот что нужно было мне почувствовать, ведь я понимал, что об этом не расскажешь. Но как мог я рассчитывать, что сумею почувствовать это? Где доказательства, что я смогу оперировать словами? К тому времени я уже сделал две-три попытки и видел, сколь неуклюжа и искусственна моя фраза. Какие же могут быть у меня интонации? Я понимал, что многие из тех, кто меня окружает, пишут посредственно, и присутствие Пепо натолкнуло меня на мысль, что походить на них унизительно. Почти без осознанной подготовки, но, вероятно, вследствие усердной работы подсознания я за одну ночь открыл для себя, что значит «ощущать», как дрожит, подобно струне, душа и что такое «чувствовать слово» (конечно, лишь в начальной стадии). Оба эти понятия слились. В ту ночь искусство ворвалось в мою комнату, а вместе с ним — сверхнапряжение и боль. Так явился мой первый образ. Потом образы являлись ко мне и в другие ночи.
Последнее студенческое лето… Я поехал с матерью на несколько дней в Копривштицу — город, связанный с моими солдатскими воспоминаниями. Наше посещение было обязано, в сущности, уже затихающему увлечению мамы командиром нашей части. За все время замужества это был, наверное, единственный ее роман. Тогда я это не совсем ясно понимал, но прошло немного времени, и она все мне рассказала. Платоническая история (одна-две встречи в год), типичная для человека такого воспитания, как моя мама.
Мы остановились у бабки Пеки, у которой останавливались еще в 61-м году, когда мои родители приезжали ко мне на свидание. В первую ночь мы даже не вздремнули. Во вторую — тоже. Какая-то собачонка у соседей начинала выть поздно вечером и выла до самого утра. Наступила третья ночь, и истязание возобновилось. В половине второго я соскочил с кровати, схватил бумагу, карандаш и начал писать. Я засиделся до зари с рассказом в десять страниц и с чувством лихорадочной радости понял, что стал писателем.
Я открыл…
Фраза рождалась в ритме охватившего меня невротического озноба (ничтожное, странное животное болело и передало мне посредством звуков свое возбуждение); удивленный самим собой, я отмечал на бумаге отблески подсознательных ощущений и, силясь их уловить, вращался внутри собственного «я» с реактивной скоростью. И я знал, что наутро мать скажет мне: «Ты сумасшедший». Я не описывал какой-либо конкретный случай. Этого не было. Я регистрировал свои ощущения. Оказалось, что я вовсе не возненавидел эту собаку, как думал сначала, а в процессе писания сближался с ней, с ее предполагаемым несчастьем, с ее одиноким зовом. Но сближение это не могло продолжаться бесконечно. Пришлось в рассказе ее убить. Так я узнал, что и, на бумаге, и в жизни между неврозом и сумасшествием встает решительное действие. После того как я убил ее, я страдал, винил себя, кричал (прежде всего в рассказе, а потом понял, что на самом деле это делаю). И когда герой, к моему удивлению, внезапно обрел спокойствие, я кое-что узнал о великой целебной силе саморазоблачения в грехе.
В ту ночь у меня возникла надежда, что нервное возбуждение приведет меня к неизведанному. Если б не было Пепо, я бы просто на другой день поссорился с соседями… До сего времени я никогда не желал себе ничего лучшего, чем чувствовать, что, когда я пишу, мозг и нервы возбуждены, как от долгого собачьего воя. А когда встаю из-за стола — что я исчерпан (состояние, наступающее после исповеди, — облегчение, катарсис). Может, это и парадоксально, но такая работа превращается в счастье. Еще более парадоксально то, что такой стиль работы не мешает целостному ощущению спокойной гармонии, в основе которой — совесть, отчетливость желаний и отказ от поверхностного честолюбия.
Эти строчки я пишу на даче, которую отделяют от ближайшей автобусной остановки два километра. Сейчас пятница, а дождь идет с понедельника. Дороги развезло. Машина сюда бы не проехала. Меня недавно оперировали, так что пешком я никуда дойти не могу. Значит, отсюда невозможно выбраться, и посетить меня тоже никто не сможет, пока не высохнет земля. Лишь моя жена, обутая в резиновые сапоги, приезжает через день, чтобы привезти мне поесть. Сегодня я ее жду: я знаю, ее ничто не может остановить. И все-таки… В нас всегда живет предчувствие некой другой, апокалипсической возможности: она не придет, дождь не кончится.
Небо сплошь затянуто. В окна вижу сад, потонувший во влаге. Дрозды прилетают и клюют на деревьях плоды. Птицы прекрасны. Они выводят меня из страха. Они вводят меня во вневременье.
Сейчас воспоминания словно бы явились с карнавала. Они улыбаются. На них — маски. Я понимаю, что у меня здесь двойная роль. Я — центр чувств, в котором жизнь сохраняет себя. Но в действии, разыгрываемом мною, мое место теперь уж не в центре. Я вижу себя стоящим в стороне. Вот я, скованный, немного стесняющийся наблюдатель, который иногда только из учтивости, чтобы не подумали, что ему неинтересно, впутывается во все это. Может показаться странным, но так было всегда: мне всегда было любопытно видеть и не участвовать, победы предназначены другим.
До сих пор никто не приглашал меня руководить чем бы то ни было. Даже в начальных классах никогда так не бывало, чтобы меня выбрали звеньевым. Судьба хранила меня от мелких искушений, чтобы подарить свободу и спокойствие этого сада с дроздами. А может, это и не так… Не знаю, не могу оценить. Но то, что я знаю сегодня о возможностях человеческого духа, еще десять лет назад я не знал. А что я буду знать еще через десять лет?
Мне все помогало. И не только судьба, но и моя скованность, моя болезнь, которая заставляла меня распределять свои силы бережно.
В октябре 61-го года, когда наш набор был задержан и в казарму поступили новые «зайчата», командир собрал часть, чтобы сообщить имена только что произведенных в ефрейторы и младшие сержанты. Имена отзвучали одно за другим. Последние рядовые нашего набора получили более высокий чин. Список подходил к концу. Но командир вдруг приостановил чтение, и два или три имени остались непроизнесенными. Среди них было и мое… Вечный рядовой!
Жизнь подтверждает решение командира.
Перевод И. Сумароковой.