Наконец, в одно прекрасное утро, Максим Федорыч спохватился, что порауж ехать, тем более что репертуар увеселений начинал истощаться. Он собралсвои воспоминания, посоветовался с записною книжкой и нашел, что материаловдля будущего донесения предостаточно. О генерале Голубовицком ипреимущественно о генеральше предположил он высказаться с особенноютеплотою. В пользу их можно, пожалуй, даже пожертвовать двумя-тремясубъектами, чтоб лучше и явственнее оттенить картину. Само собоюразумеется, что нельзя же всех чиновников найти добродетельными; этоневозможно, во-первых, потому, что самая природа в своих проявленияхразнообразна до бесконечности; а во-вторых, потому, что и начальство неповерит этой эпидемии добродетели и, чего доброго, заподозрит ещеспособности ревизора. Поэтому выбраны были в жертву так называемыепререкатели и беспокойные, которых и оказалось двое: советник губернскогоправления Евфратский и член приказа Семибашенный. Евфратский жил весьмауединенно, ни к кому не ездил и вследствие того был заподозрен ввольнодумстве и в намерении восстановить в России патриаршескоедостоинство, о чем будто бы он и выражался стороною там-то и тогда-то. Семибашенный же хотя и не мечтал о восстановлении патриаршескогодостоинства, но взамен того неоднократно предъявлял пагубную наклонность кисламизму и даже публично называл турок счастливчиками, приводя в основаниетакого мнения лишь грубые поползновения своей чувственности. Само собоюразумеется, что такие лица не заслуживали ни малейшего снисхождения.
Прощание было очень трогательно. На обеде, данном по этому случаюгенералом Голубовицким, было сказано много теплых слов и выпито немалотостов за здоровье дорогого гостя.
– Скажу вам откровенно, – выразился при этом генерал, с чувствомпожимая руку Максима Федорыча, – я давно, очень давно не имел такогоприятного гостя!
– Позвольте и мне, в свою очередь, удостоверить, вашепревосходительство, что давно, очень давно я не имел таких приятных минут, какие провел здесь, в вашем любезном обществе, – отвечал Максим Федорычвзволнованный.
– Mais revenez nous voir, – любезно сказала Дарья Михайловна.
– Impossible, madame! мы, люди службы, люди деятельности, не всегдаможем следовать влечениям сердца…
Все присутствовавшие были растроганы. Когда же после обеда наступилчас расставания и Максим Федорыч долго, в каком-то тяжком безмолвии, держалв своих руках руку Дарьи Михайловны, то его превосходительство СтепанСтепаныч не мог даже выдержать. Он как-то восторженно замахал руками ибросился обнимать Голынцева, а Семионович, стоя в это время в стороне, шепотом декламировал:
When we two parted
In silence and tears…
Вечером, часу в девятом, ровно через месяц по приезде в Крутогорск, Максим Федорыч уже выезжал за заставу этого города. Частный пристав Рогуля, сопровождавший его превосходительство до городской черты, пожелал емусчастливого пути и тут же, обратившись к будочнику, сказал:
– Ну, вот и ревизор! что ж что ревизор! нет, кабы вот Павла ТрофимычаПерегоренского к ревизии допустили – этот, надо думать, обревизовал бы!
В эту же ночь послал бог снежку, который в каких-нибудь два часазакрыл самый след повозки Максима Федорыча.
Вечер. Юный поэт Кобыльников (он же и столоначальник губернскогоправления) корпит над мелко исписанным листом бумаги в убогой своейквартире и с неслыханным озлоблением грызет перо и кусает ногти. Ужеседьмой час; еще час, и квартира советника Лопатникова озарится веселымиогнями рождественской елки; еще час, и она выйдет в залу, в коротенькомбеленьком платьице (увы! ей еще только пятнадцать лет!), выйдет свеженькаяи улыбающаяся, выйдет вся благоухающая ароматом невинности!
– А что, мсьё Кобыльников, вы исполнили свое обещание? – спросит онаего.
При этой мысли Кобыльников вскочил со стула как ужаленный и схватилсебя за голову. Он начинал сознавать, что заложил слишком большой фундаментсвоему стихотворению. Уж две строфы, каждая в восемь стихов, готовы ипереписаны, но, судя по развитию, которое принимала основная мысль, нельзябыло даже приблизительно предвидеть, какой будет исход ее. Он уже принесдостаточную дань восторгов возникающим красотам милой девочки; упомянул и оплатьице, и о шейке лилейной, и о щечках "словно персик пушистых"…
И о том, о чем хотел бы, Да не смею говорить…
Теперь он задал себе вопрос: кому суждено обладать всеми этимисокровищами, старцу ли бессильному или поэту чернокудрому? Уж он начерталдва первых стиха:
О, скажи ж, чей мощный образ Эту грудь воспламенит? Эти перси…
Но тут воображение окончательно отказывалось служить. Рифма на "образ" решительно не приходила; то есть, коли хотите, и приходило кое-что вголову, но все какая-то чушь: «вобраз», "нобраз" – черт знает какаядребедень!
– Нет, да каково же! каково же! – вопиял он в отчаянии, – каково это спервого же раза подлецом себя выставить!
А время между тем равнодушно смотрело на его горесть и подвигало даподвигало вперед часовую стрелку. Кобыльников тоскливо взглянул на часы иувидел, что до семи остается только пять минут.
– Нет, ни за что на свете не поеду! – воскликнул он, бросаясь визнеможении на стул, – лучше один посижу, лучше без ужина останусь, нежелиподлецом себя выставлю!
"Нобраз!" – насмешливо шептало между тем воображение.
– Фуй, мерзость! и прилезут же в голову такие пошлости, что ни складуни ладу нет!
Кобыльников плюнул с досады.
– Ни за что не поеду! – повторил он, но вслед за этим ни с того ни ссего раздумался.
Молодость вдруг заговорила в нем ласкающими голосами. Перед глазамиего рисуется залитая светом зала; посреди ее стоит елка, вся изукрашеннаяразноцветными лентами и фольгой; елка, которой ветви гнутся под бременемпастилы и других соблазнительных сластей. А вон и беленькое платьице, вон иголовка, обрамленная темными кудрями! Господи! что за грация в очертанияхэтой головки! что за свежесть, что за сокровища в этой едва-едва начинающейразвиваться груди! И что за веселые звуки пролетают по комнате, когда этамилая девочка засмеется! Точно вот солнышко выглянет из-за хмурых туч, ивсе вдруг кругом улыбнется: и речка, которая до тех пор лениво катила серыеволны, и ближняя лужайка, скрывавшая свой цветной ковер от дождей и холодовугрюмого ненастья, и статский советник Поплавков, который сидит закарточным столом и двадцатый раз сряду озлобленно произносит "пас!". Вотона пошла танцевать – и все-то выходит у нее не так, как у других. Посмотрите, например, или, лучше сказать прослушайтесь, как танцует НастяПоплавкова, Нюта Смущенская! "Конь бежит, земля дрожит!" А она! Неслышно, почти незримо летает она по крашеному полу, нимало не задевая крошечныминожками за землю, и вся как будто уносясь и исчезая вверх!
Но, кроме того, и ужин не лишен своей прелести. Уже накрываетсядлинный стол в задней комнате, и хотя руки дворового официанта Андрея несовсем чисты, но, судя по хлебосольным привычкам хозяина, нельзясомневаться, что на столе будет и свежая осетрина, и жирный зажаренный лещ, и все, одним словом, что приличествует кануну такого великого праздника, как рождество Христово.
– И надо же быть такому несчастию! – рассуждает сам с собоюКобыльников, но рассуждает как-то вяло, без прежних порывов. Вообще видно, что картины, которые нарисовало ему воображение, произвели заметноерасслабление во всем его организме.
В это время часы прошипели семь. Кобыльников машинально встал со стулаи направился к платяному шкапу.
"Нобраз! нобраз!" – шлепнул вдруг враждебный голос и остановил его наполовине дороги.
С минуту еще длилась борьба его с самим собою, но наконец молодостьвзяла-таки свое. Кобыльников поспешно натянул на себя фрак и, взглянувши напереписанные две строфы, покусился было попытать счастья, нельзя ли сбытьих с рук в том виде, в каком они были, но, по внимательном прочтении, стихотворение показалось ему еще более недостаточным, нежели когда-либо. Сдосадою отшвырнул он его от себя и выбежал из квартиры.
На дворе стояла ночь, та слепая, досадная ночь, которая можетслучиться только в далеком, провинциальном городке, где откупщик еще недоведен кроткими мерами до сознания своей обязанности жертвоватьдостаточное количество спирта для освещения улиц. Злой и резкий ветер нессяпо улице, поднимая и крутя в воздухе целые столбы снежной пыли, взвизгивал, и завывал, ударяясь об углы домов. Хорошо, что Кобыльникову предстоялопройти не более тридцати шагов, а не то пришлось бы, ему, бедному, воротиться в квартиру и опять сесть за сочинение распроклятых стихов.
"Нобраз"! – взвизгнул вдруг ветер в самые уши поэта.
– Фу ты, черт! – пробормотал Кобыльников и, плотнее завернувшись вшинель, с усилием начал карабкаться вперед, утопая в сугробах снега, заваливших тротуар.
Но вот уж брезжит свет сквозь снежный туман: сначала он мелькает ввиде крошечного круга, но мало-помалу круг разрастается, и освещенные окнасоветничьей квартиры представляются взору во всем их заманчивомвеликолепии. Издрогший и измученный, врывается Кобыльников в переднююжеланного дома и долгое время поправляет потерпевшие от снега части своеготуалета. – А! молодой человек! милости просим! – встречает его хозяин дома, Иван Кузьмич Лопатников, – ну что, одолели капустниковское дело?
– Кончил-с, – отвечает Кобыльников и мысленно говорит самому себе: "Что, если б ты знал, что я, вместо капустниковского дела, целые три часакорпел над сочинением стихов?"
– То-то, а не то нас с вами новый генерал совсем съест!
Но, разговаривая с хозяином, Кобыльников улучает, однако ж, минуту, чтоб бросить взгляд в сторону, и с удовольствием примечает, что точно такойже взгляд выглядывает из-за елки и на него. Он спешит оставитьгостеприимного хозяина и всеми силами души устремляется туда, откудаблеснул ему теплый луч привета и детской привязанности.
Читатель! не знаю, живали ли вы в провинции, но я, которыйблагоденствовал в Вятке и процветал в Перми, жуировал жизнью в Рязани инаслаждался душевным спокойствием в Твери, я смею вас удостоверить, чтовоспоминания о виденных мною елках навсегда останутся самыми светлымивоспоминаниями пройденной жизни! Во-первых, какая-то умиротворяющая, праздничная струя носится в это время в воздухе, какая-то светлая, радостная мысль просится в душу при виде этих зажженных свечей, этихполных, румяных лиц, при звуках этого говора и смеха; а во-вторых, что запрелестные создания эти дети! как пытливо озираются их умненькие глазки! икак мало похожи они на своих отцов, тут же предстоящих и с томлениемвыжидающих момента, когда можно засесть за зеленый стол или приударить попитейной части! Иной родитель расползся поперек себя толще, лицо у него накруг швейцарского сыру похоже, даже носу словно совсем нет, а сынок у него, смотришь, шустренький, черномазенький, глазки так и прыгают, а носикримский, тоненький, словно выточенный; иной родитель похож на артиста, черноволосый, худощавый, бледный и вообще, что называется, интересный jeunehomme, а сынок у него похож на губернатора, который, в свою очередь, похожна копну. Вот и поди ты! Смотришь, бывало, на этих улыбающихся, кудрявыхдетей, смотришь и думаешь: неужели Ваня будет когда-нибудь советникомпитейного отделения? неужели эта резвая, быстроглазая Ляля будеткогда-нибудь вице-губернаторшей? И, подумавши, взгрустнешь потихоньку.
Коля, мой друг! не отплясывай так бойко казачка, ибо ты не будешьсоветником питейного отделения! Скоро придет бука и всех советников оставитбез пирожного! Но ты, быть может, думаешь, что ум человеческийизобретателен, что он и из патентов пирожное сделать сумеет – о, в такомслучае веселись, душа моя! отплясывай казачка с свойственною твоим летамбеспечностью и доверчиво взирай на будущее! Ляля, милый мой ребенок! Нескругляй так своих маленьких ручек, не склоняй так кокетливо головушку направую сторонушку, не мани так мило Митю Прорехина, ибо Митя не будетвице-губернатором! Скоро придет бука, и всех вице-губернаторов упразднит заненадобностью! Но, быть может, ты думаешь, что не в названье сила, что неисчезнет с лица земли русской чернилоносное чиновническое воинство, – о, втаком случае, мани, мани Митю Прорехина! ибо не малым будет он в этомвоинстве архистратигом!
– Принесли? – спрашивает между тем Наденька у Кобыльникова, который, пунцовый как вишня, стоит перед нею, переминая в руках шляпу.
– Я-с, Надежда Ивановна… я-с… я начал, но еще не окончил, – заикается Кобыльников.
– А я так думаю, что вы только похвастались, что умеете стихи писать!
И Наденька порхнула от него, как птичка.
– Я, Надежда Ивановна, много уж написал, – умолял вслед ей Кобыльников.
Но Наденька была уже далеко и щебетала, окруженная своими подругами.
– Ах, дай поскорее! – умоляла Нюта Смущенская.
– Mesdames! мы уйдем читать в спальную! – говорила Настя Поплавкова.
– Нечего читать! он только похвастался! он совсем и не умеет писатьстихи! – отвечала Наденька голосом, которому она усиливалась сообщитьравнодушный тон, в котором слышалась, однако ж, досада, – mesdames, мы егоне будем принимать сегодня в наше общество!
В это время Кобыльников приблизился.
– Наденька! – сказал он умоляющим голосом.
Наденька вскинула головку и взглянула на него так гордо, что бедныйпоэт внезапно почувствовал себя глупым.
– Вот еще новости! – сказала Наденька, и притом так громко, чтоКобыльников осмотрелся во все стороны и не на шутку струсил, чтобвосклицания этого не услышал папа Лопатников.
После того вся юная компания порхнула в другую комнату, оставивКобыльникова окончательно убитым.
– Какой он, однако ж, жалкий! – заметила при этом Нюта Смущенская.
– Вот еще, жалкий! хвастун – и больше ничего! – хладнокровно ответилажестокосердая Наденька.
Кобыльников стоял словно обданный холодной водой. На душе у него былосмутно и пусто, и как на смех еще подвернулись тут два скверные и глупыестиха:
Ничто меня не утешает, Ничто меня не веселит… -
которые так и жужжали, словно неотвязный комар, в ушах его.
"Что за проклятый вечер! Сначала эта рифма подлейшая, а теперь вот иеще какая-то мерзость лезет!" – подумал Кобыльников и даже сгорел весь отстыда.
А вечер между тем шел своим чередом.
Папа Лопатников без трех обремизил статского советника Поплавкова, несчастие которого до такой степени поразило присутствующих, что все, дажеиграющие, как-то сжались и притихли, как бы свидетельствуя этим скорбныммолчанием о своем сочувствии к великому горю угнетенного многочисленнымсемейством мужа. Поплавков сидел красный как рак и как бы не понимал, чтовокруг него происходит; даже ремиза не ставил, а бессознательно чертилпальцем по столу какую-то необыкновенную цифру. Супруга же его, заглянув вкомнату играющих, тотчас повернула налево кругом и сказала во всеуслышание:
– А мой дурак только и дела, что проигрывает!
Дети шумели и волновались: Митя Прорехин доказательно убеждал ВасюЗатиркина отдать ему свою долю орехов, приводя в основание такой резон, чтоу того, кто кушает много лакомства, делаются со временем соломенные ножки. Маня Кулагина упрашивала братца Сашу представить, как у них на двореиндейские петухи кричат: "Здравия желаем, ваше благородие!" Сеня Порубин, мальчик горбатенький и злющий, как бы провидя, что происходит в душеКобыльникова, подбегал к нему и начинал задирать насчет отношений его кНаденьке, причем позволял себе даже темные намеки относительно каких-тоинтимностей, будто бы существовавших между Наденькой ипервоклассником-гимназистом Прохоровым, который в это самое время забился вугол и, видимо, наслаждался, ковыряя в носу. И Кобыльников никак не могпоймать Порубина, чтоб надрать ему хорошенько уши, потому что скверныйчертенок, произведя ехидство, ускользал из рук его, как змея.
Наденька то и дело порхала по комнате и, как нарочно, смеялась иболтала с особенным увлечением именно в то время, когда проходила мимоогорченного поэта. Злую мысль внушил Кобыльникову Сеня Порубин.
– Еще бы не быть веселой, когда душка Прохоров здесь! – процедил онсквозь зубы в одну из минут, когда Наденька была близко него.
Наденька вспыхнула и как будто оступилась.
– Вы это что говорите? – спросила она, останавливаясь перед ним.
– Ничего; я говорю, что не мудрено, что некоторым людям весело: душкаПрохоров здесь! – глупейшим образом настаивал Кобыльников, поигрываяключиком от часов.
– Я надеюсь, однако, что от этой минуты между нами все кончено? – сказала Наденька и тотчас же удалилась.
– Это как вам угодно-с, – говорил вслед Кобыльников, – конечно, сомной расстаться что же значит, когда есть в запасе душка Прохоров!
Обида эта глубоко уязвила крошечное сердце Наденьки, тем болееуязвила, что в упреке Кобыльникова была некоторая доля правды. Действительно, был короткий промежуток времени, но очень, впрочем, короткий, когда Наденька увлекалась Прохоровым. Слишком рано развитыйребенок, она уже мечтала о чем-то; она украшала Прохорова различнымидостоинствами и добродетелями, которые создавало ее детское воображение; она любила уединяться с ним и с большою важностью говорила ему: "Теперь, Прохоров, потолкуемте о вашем будущем!"
Но Прохоров любил только ковырять в носу и говорил с увлечениемединственно о лакомствах, потому что в душе был великий и страстный обжора. Увлечение Наденьки скоро прошло: она была даже убеждена, что никто ничегоне заметил… и вдруг!! Наденька бегала около елки, суетилась и болтала безумолку, но сердце ее работало. Среди начатой фразы она вдруг почувствовала, что нечто теснит ее грудь, что нечто жгучее подступает к ее глазам. Онавырвалась из толпы и убежала во внутренние комнаты.
Кобыльников все это видел, но ничего не понял. Он видел, что Наденькавесела, и понял только то, что у Наденьки, должно быть, башмачокразвязался, если она стремительно убежала.
А Наденька между тем, уткнувшись в подушку, обливала ее горячимислезами. И чем обильнее лились эти слезы, тем мягче и легче становиласьсамая обида, вызвавшая их, тем назойливее и назойливее смотрелось в душуиное чувство, чувство, которое в одно и то же время и заставляло ныть еебедное сердце, и проливало в него целые потоки радости и успокоения.
– Гадкий Кобыльников! – сказала она с последним всхлипыванием, – бедный Митенька! – повторила она вслед за тем, сладко задумавшись.
Елка между тем догорела; по данному знаку дети ринулись на нее всейтолпою и тотчас же повалили на землю; произошло всеобщее замешательство; слышался визг, смешанный с кликами торжества; Сеня Порубин, несмотря насвою хилость и многочисленные изъяны, как-то так изловчился, что успелзапихать в свои карманы чуть ли не половину гостинцев; Прохоров тоже полезбыло на фуражировку вместе с прочими, но ему не удалось достать ни однойпалочки пастилы, потому что дети подкатывались ему под ноги и решительно недавали приняться за дело как следует; да к тому же и няня маленькихПоплавковых без церемонии поймала его за руку и вывела из толпы, сказав приэтом строго: "Стыдись, сударь! такой большой вырос, а с детьми баловатьсяхочешь! еще Машеньке ручку отдавишь!"
Как было бы совестно Наденьке, если бы она видела эту сцену!
Но об ней вспомнили только тогда, когда елки уже не существовало. ПапаЛопатников серьезно обеспокоился и собрался было на поиск за своеюдевочкой, как она появилась сама в дверях залы.
Наденька была несколько бледна, но на вопрос папаши: "не болит лиголовка?" отвечала: "не болит", а на вопрос: "не болит ли животик?" отвечала: "ах, что вы, папаша!" и, вся вспыхнувши, спрятала свое личико наотцовской груди.
– Что же с тобой, душенька? – допрашивал папаша.
– Ах, папаша, какой вы! – отвечала Наденька и порхнула от него всторону.
Во время этого допроса у Кобыльникова как-то все выше и вышеподнималось сердце, и вдруг сделалось для него ясно, что он пресквернуюштуку сыграл, сказавши Наденьке такую пошлость. С злобою, почти сненавистью взглянул он на Сеню Порубина и начал было показывать золоченыйорех, чтоб подманить его к себе, но Сеня словно провидел, что делается вдуше его, и, сам показывая ему целую кучу золоченых орехов, только смеялся, а с места не трогался.
"Ну, черт с тобой! когда-нибудь после разделаемся!" – подумалКобыльников и в ту же самую минуту как бы инстинктивно взглянул в тусторону, где была Наденька.
Оттуда глядели на него два серых глаза, и глядели с тем жебезграничным простодушием, с тою же беззаветною нежностью, с какою ониприветствовали его из-за елки в минуту прихода. Точно приросли к нему этиглубокие, большие глаза, точно не в силах были они смотреть никуда в другуюсторону. Кобыльникову почуялось, словно кровь брызнула у него из сердца ивот источается капля по капле и наполняет грудь его! Горячо и бодро вдругстало ему.
– Посмотрите-ка, Надька-то! – шептала змеище Поплавкова горынчищуПорубиной – глаз не может от этого молокососа отвести, словно съесть егохочет!
– Влюблена, Анна Петровна, как кошка влюблена! – отвечала mamanПорубина и как-то злобно дрогнула при этом плечами.
– Удивляюсь, однако, чего этот старый дуралей смотрит!
– А чем же он не партия? Для бесприданницы и этакой хоть куда!
– Ну, да все же…
– Вы что же ко мне не идете? – спрашивала между тем НаденькаКобыльникова тем полушепотом, в который невольно переходит голос, когдаидет речь о деле, затрогивающем все живые струны существа.
Кобыльников не отвечал; он просто-напросто задыхался.
– Вы что ко мне не идете? – повторила Наденька.
Он продолжал молчать, хотя сердце в нем умирало от жажды высказаться. Он чувствовал, что если вымолвит хоть одно слово, то не в силах будетвыдержать. Может быть, он бросится к Наденьке и стиснет в своих руках этодоброе, любящее создание; может быть, он не бросится, но зальется слезами изарыдает…
– Вы отчего мне руки не даете? – настаивала Наденька.
– Наденька! – вырвалось из груди Кобыльникова.
– Вы зачем глупости говорите?
– Голубчик! – простонал Кобыльников.
– А когда будут стихи?
Кобыльников уж совсем было собрался отвечать, что стихи не миф, чтостихи почти совсем готовы, что не только одно стихотворение, но десять, двадцать, сто стихотворений готов он настрочить на прославление своеймилой, бесценной Наденьки, как вдруг скверный мальчишка Порубин испортилвсе дело.
– Вобраз! – пискнул он, едва-едва не проскакивая между ногКобыльникова.
Кобыльникову показалось, что сам злой дух говорит устами мальчишки.
– Ты почему знаешь? – сказал он, рванувшись в погоню за мальчиком ипоймав-таки его, – нет, ты говори, почему ты знаешь?
– Мамаша, меня Кобыльников дерет! – завизжал во всю мочь Сеня.
При этом восклицании Кобыльников невольно выпустил из рук свою добычуи даже начал гладить Сеню по голове.
– Нечего, нечего гладить по голове! – шипел юный змееныш, – мамаша! онменя дерет за то, что я его поймал с Наденькой.
Началось следствие.
– Позвольте узнать, Дмитрий Николаич, что вам сделало невинное дитя? – допрашивала Кобыльникова оскорбленная maman Порубина.
– Ваш сын мне сказал дерзость! – отвечал совершенно растерявшийсяКобыльников.
– Мамаша! Я ничего ему не говорил! – с своей стороны жаловался Сеня, искусно всхлипывая.
– Ваш сын сказал мне: "вобраз"! – внезапно брякнул Кобыльников.
– "Вобраз"! что такое «вобраз»? и чем же это слово для вас обидно?
Говоря это, maman Порубина сомнительно покачивала головой и разводиларуками.
– Ну да! вобраз, нобраз, собраз, побраз! – дразнил обозлевший Сеня, приплясывая перед Кобыльниковым.
– Изволите видеть? – сказал Кобыльников.
– Вижу! Все вижу! стыдно вам, молодой человек! Сеня! отойди прочь отних и не смей никогда с ними разговаривать!
Порубина величественно удалилась, уводя за руку Сеню и беспрестаннооглядываясь, как бы в опасении, что за ней бежит по пятам сама чума.
Кобыльникову сделалось скверно; он вдруг почувствовал, что не толькоскопрометировал Наденьку, но и сам сделался смешным в ее глазах. Сколько онсделал в этот вечер глупостей! он сделал их три: во-первых, увлекся нелепойрифмой, которая помешала ему кончить стихи, между тем как можно было быодин стих и нерифмованный вставить (самые лучшие поэты это делают!);во-вторых, сказал Наденьке какую-то пошлость насчет ее отношений кПрохорову; в-третьих, связался с пакостнейшим мальчишкой, который, наверное, произведет скандал на весь город. Кобыльникову показалось, чтовсе глаза обращены на него, что все лица проникнуты строгостью и что дажеслужитель Андрей намеревается взять в руки метлу, чтоб вымести ею изчестного дома гнусного соблазнителя пятнадцатилетних девиц. Кобыльниковабросило в жар; чтоб оправиться от своего смущения, он поспешил юркнуть вхозяйский кабинет.
Там за несколькими столами шла игра. Играл в ералаш председательказенной палаты с губернским прокурором против советника казенной палаты ибатальонного командира. Председатель казенной палаты был не в духе; к немупришло двенадцать пик без туза и двойка червей; он сходил с двойки пик – туз оказался у партнера, который, однако, отвечать не мог.
– Сижу на капиталах! – жаловался председатель, – ведь это все франки!все франки!
Прокурор был смущен; он понял игру и старался только угадать, какая жеу председателя тринадцатая карта. Председатель, как бы провидя его думу, поспешил рассеять все сомненья и откровенно показал свою двойку червей, убеждая только, чтоб прокурор играл скорее.
Напротив того, к советнику валило: во всем у него была и игра, иподдержка, но самое счастие не радовало его, ибо он чувствовал, что оноогорчает его начальника. Поэтому он всячески старался оправдаться: разбираякарты, пожимал плечами, как бы говоря: "ведь лезет же такое дурацкоесчастье!"; делая ход, не клал карту на стол, а как-то презрительно швырялее, как бы говоря: "вот и еще сукин сын туз!" Но председатель не принималничего в уважение, а, напротив того, взъелся на своего подчиненного.
– Вы зачем же игру-то свою раскрываете? – пристал он к нему.
Советник сделал ренонс.
– У вас треф нет? – строго спросил батальонный командир.
– Нет-с… есть-с, – заикался советник.
"И солгать-то не умеет!" – подумал председатель.
А Кобыльников смотрел на играющих и все думал, как бы чем-нибудь такимувенчать этот вечер, чтоб за один раз искупить все три глупости. Ему вдругсделалось хорошо и весело; ему представилась большая освещенная комната; посреди комнаты стоит Наденька в белом тарлатановом платьице, а подлеНаденьки стоит он; у них в руках бокалы с шампанским; к ним подходят гости, тоже с бокалами в руках, и поздравляют.
– Иван Дементьич! – сказал он дрожащим голосом, подходя, под влияниемэтих радужных мечтаний, к хозяину дома, – позвольте мне несколько слов вамнаедине сказать-с…
Иван Дементьич посмотрел на него с неудовольствием, потому что этонеожиданное вмешательство отвлекало его от игры. Однако, видя, чтоКобыльников весь дрожал, он встревожился.
– Что такое еще? уж не затерял ли капустниковского дела? – спросил он.
– Мне-с… наедине! – повторил Кобыльников.
Иван Дементьич отошел с ним в сторону.
– Ну? – сказал он.
– Мне-с… я желаю… – заикался Кобыльников, к которому вдругвозвратилась вся его робость.
– Да говори же, любезный, не мни! – с досадой торопил Иван Дементьич.
– Я прошу руки Надежды Ивановны! – скороговоркой проговорилКобыльников.
Иван Дементьич повернул жениха к свету и на одно мгновение посмотрелна него с любопытством. Потом тотчас же пошел на старое место, предварительно отмахнувшись, как будто хотел согнать севшую на нос муху. Кобыльников остолбенел и расставил не только руки, но и ноги; в глазах унего позеленело, комната ходила кругом. Он понимал только одно: что этаглупость была четвертая и притом самая крупная. Вдруг он почувствовал, чтопромеж ног у него что-то копошится – то был Сеня Порубин.
– Ан, это четвертая! – дразнился скверный мальчишка, очевидно, схватывая на лету интимную мысль, терзавшую бедного Кобыльникова.
Кобыльников даже не слыхал; он был уничтожен и опозорен, хотя рараЛопатников, возвратясь на место, точно так же равнодушно объявил семь вчервях, как бы ничего и не случилось. А Порубин между тем все подплясываетда поддразнивает: "Ан, четвертая! ан, четвертая!" Кобыльников крадется постенке, чтоб как-нибудь незаметным образом улизнуть в переднюю. СеняПорубин замечает это и распускает слух, что у беглеца живот болит. Кобыльников слышит эту клевету и останавливается; он бодро стоит у стены ибравирует, но, несмотря на это, уничтожить действие клеветы уже невозможно. Между девицами ходит шепот: "Бедняжка!" Наденька краснеет и отворачивается; очевидно, ей стыдно и больно до слез.
"Собраз"! – подсказывает проклятая память, и Кобыльников, словноужаленный, бросается вон из комнаты, производя своим бегством игривоешушуканье между девицами.
И вот опять Кобыльников сидит в одинокой своей квартире, сидит игорько плачет! Перед ним лежит капустниковское дело, а слезы так и текут набумагу; перед ним: просит купец Капустников, а о чем, тому следуют пункты – а у него глаза заволокло туманом, у него сердце рвется, бедное, на части!
Сквозь эти слезы, сквозь эти рыдания сердца ему мелькает светлый образмилой девочки, ему чудится ее свежее дыхание, ему слышится биение еемаленького сердца…
– Митенька! – говорит она, вся застыдившись и склоняя на его плечосвою кудрявую головку.
– Mesdames! – шепчут кругом девицы, – mesdames! у Кобыльникова животболит!
Кобыльников вскакивает и начинает ходить по комнате, схватывая себя заголову и вообще делая все жесты, какие приличны человеку, пришедшему вотчаяние.
"Вобраз"! – кричит вдруг неотвязчивая память.
Кобыльников закусывает себе в кровь губу от злости; он опять садится кстолу и опять принимается за капустниковское дело, в надежде заглушить всебе воспоминания вечера.
А за перегородкой возятся хозяева-мещане. Они тоже, по всему видно, воротились из гостей и собираются спать. Слышны вздохи, слышно выниманиеящиков из комодов, слышен шелест какой-то, который всегда сопровождаетраздевание и укладывание. Наконец все стихло.
– Дура ты или нет? – допрашивает хозяин свою хозяйку, – дура ты илинет?
– Ты проспись, пьяница! ты опомнись, какой завтра праздник-то! – усовещивает хозяйка.
– Нет, ты мне скажи: дура ты или нет! – настаивает хозяин.
За перегородкой слышится потрясающее зеванье. Голова Кобыльниковамало-помалу склоняется и, наконец, совсем упадает на капустниковское дело. Ему снится елка, ему снится, что он стоит посреди освещенной залы и чторядом с ним, вместо Наденьки, стоит купец Капустников и просит, а о чем, тому следуют пункты…
Когда мы, губернские аристократы, собираемся друг у друга по вечерам, какого рода может быть у нас между собою беседа? Перемываем ли мы косточкисвоих ближних, беседуем ли о существе лежащих на нас обязанностей, сообщаемли друг другу о наших служебных и сердечных bonnes fortunes, о том, например, что сегодня утром был у нас подрядчик Скопищев, а завтра мы ждемзаводчика Белугина и проч. и проч.?
На все эти вопросы я с гордостью могу отвечать, что обыденная, будничная жизнь не составляет и не может составлять достойной канвы длянаших салонных разговоров. Утром, запершись в своих жилых комнатах, мыможем, a la rigue, переворачивать наше грязное белье, беседовать с нашимисекретарями и принимать различного рода антрепренеров, но с той минуты, какмы покидаем жилые комнаты и являемся в наши салоны, все эти неопрятностимгновенно исчезают, подобно тому как исчезают клопы и другие насекомые, гонимые светом дня. Как люди благовоспитанные, мы являемся в наши салоны неиначе, как во фраках, и очень хорошо понимаем, что, находясь в обществе, неимеем права тревожить чье-либо обоняние эманациями нашего заднего двора.
Да и какой интерес могло бы представлять для нас это переворачиваньедомашнего хлама, когда нам до такой степени известны и переизвестны всенаши маленькие делишки, наши карманные скорби и любостяжательные радости, что мы, как древние авгуры, взглянуть друг на друга без того не можем, чтобне расхохотаться?
Если я, например, встречаю на улице его превосходительство ИванаФомича и вижу, что в очах его плавает маслянистая влага, а сам он привстрече со мной покрывается пурпуром стыдливости и смотрит на меня скаким-то детским простодушием, как будто хочет сказать: "Посмотри, как яневинен! и посмотри, как хороша природа и как легка жизнь для чистыхсердцем!" – то я положительно знаю, что и этот пурпур, и эта влагаблаженства, и эта ясность души происходят совсем не оттого, что егопревосходительство был на секретном любовном свидании, а оттого, что в томзаведении, в котором он состоит аристократом, происходили сего числа торги. И по степени влажности глаз, и по большей или меньшей невинности ихвыражения я безошибочно заключаю о степени успешности торгов… К чему, скажите на милость, были бы тут вопросы, вроде: "Как поживаете, каковоприжимаете?" К чему тут ласки, коварства и уверения, если я определительновижу, что сей человек счастлив, что душа его полна музыки и что весь онпогружен в какие-то сладкие, неземные созерцания? И действительно, встречинаши происходят в молчании; он посмотрит на меня ласково и признательно, явзгляну на него симпатически; он скажет: "Гм!", и я скажу: "Гм!"… и мырасходимся каждый по своему делу.
Или, например, когда я вижу другого аристократа, генерала Голубчикова, пробирающегося часов в шесть пополудни бочком по темному переулку и робкопри этом озирающегося, то положительно могу сказать, что генералпробирается не к кому другому, а именно к привилегированной бабке ШарлоттеИвановне. Хотя же его превосходительство, заметив меня, и начинаетпомахивать тросточкой, делая вид, что он гуляет, но я отнюдь не отважусьпредложить ему пройтись вместе со мною, потому что твердо знаю, что такогорода предложение вконец уязвит его пылающее сердце. Руководясь этою мыслью, я прикасаюсь слегка к полям моей шляпы и говорю: "Гм!" Генерал, который вдругое время тоже ответил бы мне a la militaire, в настоящем случае считаетнеизлишним снять с головы своей шляпу совершенно (не погуби! дескать), итоже говорит: "Гм!"… и мы расходимся. А между тем дорогой воображение ужерисует передо мной образы. С одной стороны я вижу маленького генералика, совершенно пропадающего в объятиях дебелой привилегированной бабки, а сдругой стороны, величественную и не менее дебелую генеральшу, спокойнопредающуюся дома послеобеденному сну и вовсе не подозревающую, что еекрошечный Юпитерик нашел в захолустье какую-то вольного поведения Ио ивоспитывает ее в явный ущерб своей Юноне.
И еще, например, если я вижу в восемь часов утра известного подрядчикаСкопищева, стучащегося в двери дома, занимаемого капитаном Малаховичем, тоотнюдь не думаю, чтоб Скопищев очутился здесь ни свет ни заря затем только, чтоб узнать о здоровье супруги и детей пана Малаховича, но с полноюдостоверностью заключаю, что ранний визит этот имеет тесную связь спостройкой земляной дамбы в городе ***. При этом в уме моем естественновозникает вопрос: "Если от пятнадцати тысяч отделить двадцать процентов, токакая составится из этого сумма?" И в это самое время, поравнявшись скапитанскою квартирой, я усматриваю в одном из окон толстенькую фигуру, кчему-то канальски прислушивающуюся. Заметив меня, капитан несколькокраснеет (вероятно, оттого, что я видел его в утреннем неглиже), произносит: "Гм!" – и поспешно удаляется от окна.
– То-то "гм!", – произношу и я в свою очередь и продолжаю идти своеюдорогой.
Скажите на милость, к чему же было бы нам беседовать о том, дляуразумения чего достаточно одного движения губ, одной мимолетной искры вглазах, одного помавания головы?
И действительно, канвою для наших разговоров служат предметы, несравненно более возвышенные. Надо вам сказать, благосклонный читатель, что хотя мы и называемся "губернскими аристократами", но, к великомуприскорбию, аристократичность наша довольно сомнительная. Мы, чтоназывается, аристократы с подлинцою. Отечеством большей части из насслужили четвертые этажи тех поражающих опрятностью казенных зданий, которыево множестве украшают Петербург и в которых благополучно процветают всехвозможных видов и цветов экзекуторы и экспедиторы. Там мы увидели свет, тамвозросли и воспитывались, и если сам Петербург способен производить толькочиновников и болотные испарения, то можно себе вообразить, на производствокакого рода изделий способны упомянутые выше четвертые этажи? Идействительно, мы вполне прошли всю суровую школу безгласности исмиренномудрия; мы были по очереди и секретарями и приказчиками у имеющихвласть людей, и поставщиками духов, собачек и румян у их жен, и забавою уих гостей. Мы безмерно радовались и безобразию наших носов, игеморроидальному цвету наших лиц, потому что все это составляло предметзабавы и увеселения для наших благодетелей и вместе с тем заключало в себеисточник нашего будущего благополучия – нашу фортуну и нашу карьеру!!Наконец, после долгих лет терпения и томных искательств, мы получилидипломы на звание губернских аристократов с правом володеть сколько душеугодно. Поначалу свежий воздух провинции сшиб было нас с ног, однако, свыкшись с малолетства со всякого рода огнепостоянностями, мы устояли издесь, и мало того, что устояли, но даже озаботились устроить вокруг себяту самую атмосферу, которая всечасно напоминает нашим носам передние нашихблагодетелей. Очевидно, что при таком направлении умов все наши симпатии, все вздохи и порывания должны стремиться к нему, к этому милому Петербургу, где проведена была наша золотушная молодость и где у каждого из нас имеетсяпо крайней мере до двадцати пяти штук приятельски знакомых начальниковотделения.
Дни прихода петербургской почты бывают в нашем обществе днями какой-тотревожной и вместе с тем восторженной деятельности. Это и понятно, потомучто в эти дни мы получаем письма от наших приятелей – начальниковотделения. Мы поспешаем друг к другу, чтоб поделиться свежими вестями, ивот образуется между нами живая и интимная беседа.
– Ну что, ваше превосходительство, – спрашиваю я у генералаГолубчикова, – получили что-нибудь из столицы?
– Как же-с, как же-с, ваше превосходительство! – отвечает генерал, потирая руки, – граф Петр Васильевич не оставляет-таки меня без приятныхизвестий о себе…
– Так вы получили письмо от самого графа? – спрашиваю я, несколькоподзадоренный.
– Мм… да, – отвечает генерал таким тоном, как будто ему на всенаплевать, – граф частенько-таки изволит переписываться со мной!
– Мм… да, – произношу я и, в свою очередь, не желая уступитьгенералу Голубчикову, еще с большим равнодушием прибавляю: – А я такполучил письмо от князя Николая Андреича… Каждую почту пишет! даже надоелстарик!
И если при этом я положительно убежден, что генерал Голубчиков совралпостыднейшим образом, то генерал, с своей стороны, столь же положительноубежден, что и я соврал не менее постыдно, что не мешает нам, однако, остаться совершенно довольными нашим разговором.
– Скажите пожалуйста! – удивляется в другом углу егопревосходительство Иван Фомич, слушающий чтение какого-то письма.
– "…Внушили себе, будто на лбу ихнем фиговое дерево произрастает, иникто сей горькой мысли из ума их сиятельства изгнать не может", – раздается звучный голос статского советника Генералова, читающего вслухупомянутое письмо.
– Да правда ли это? от кого вы получили это письмо? – сыплются сразных сторон вопросы.
– От экзе… от директора, – скороговоркой поправляется статскийсоветник Генералов, поспешно пряча письмо в карман.
– А крепкий был старик! – говорит генерал Голубчиков, которого, как неслужащего под начальством таинственного "их сиятельства", описанное вышепроисшествие интересует только с психической точки зрения.
– Н-да… крепкий… – в раздумье и словно машинально повторяетнедавно определенный молодой председатель Курилкин, при чтении письма какбудто струсивший и побледневший.
– Я с князем еще в то время познакомился, – ораторствует генералГолубчиков, – когда столоначальником в департаменте служил. И представьтесебе, какой однажды со мной случай был…
– Н-да, случай!.. – повторяет Курилкин, у которого уже помутилисьвзоры от полученного известия.
– Вы как будто нездоровы, Иван Павлыч? – обращается с участием кКурилкину Иван Фомич.
– Нет… я ничего, – скороговоркой отвечает Курилкин, – au fait, чтомне князь?
– "Что он Гекубе, что она ему"? – раздается сзади шепот титулярногосоветника Корепанова, принимаемого, несмотря на свой чин, в нашем маленькомаристократическом кружке за comme il faut, но, к сожалению, разыгрывающегонеприятную роль какого-то губернского Мефистофеля.
– Да-с, так вот какой у нас с князем случай был, – продолжает генералГолубчиков, – вхожу я однажды в приемную к князю, только вижу – сидитдежурный чиновник, а лицо незнакомое. Признаюсь, я еще в то время подумал: "Что это за чиновник такой? как будто дежурный, а лицо незнакомое?" Ну-с, хорошо, подхожу я к этому чиновнику и говорю: "Доложите их сиятельству, чтоявился такой-то". – "Не принимают, говорит, их сиятельство нездоровы". Ну, а я с графом был всегда в коротких отношениях, следственно для меня слово" не принимают" не существовало… Вот и пришла мне в голову мысль: дай-ка, думаю, подтруню над молодым человеком, – и, знаете, пресерьезно этак говорюему: "Жаль, говорю, очень жаль, что не принимают". – "Да-с, говорит, непринимают". Только можете себе представить, в это самое время распахиваетсядверь кабинета, и выходит оттуда камердинер князя, Павел Дорофеич… знаетеПавла Дорофеича?
– Знаем! знаем! Павла Дорофеича целый Петербург знает! – кричим мыкак-то особенно радостно.
– А из-за Павла Дорофеича выглядывает и сам князь. "А, говорит, этоты, Гаврил Петрович! а меня, брат, сегодня «прохлады» совсем замучили (он" это" прохладами называл), так я не велел никого принимать… Ну, а тебяможно!.." Только, можете себе представить, какую изумленную физиономиюскорчил при этом дежурный чиновник!
– Да, интересный случай! – замечает статский советник Генералов, сладко вздыхая.
– Случай с запахом, – перебивает Корепанов.
– Предобрый старик! – говорит его превосходительство Иван Фомич, поспешая заглушить своим голосом неприятную заметку Корепанова.
– Добрый, именно добрый! – не смущаясь, продолжает генерал Голубчиков, – и какое доверие ко мне имел, так это даже непостижимо! Бывало, сидим мы сглазу на глаз: я бумаги докладываю, он слушает. "А что, Гаврил Петрович, – вдруг скажет, – прикажи-ка, брат, мне трубку подать!" Ну, я, разумеется, сейчас брошусь: сам все это сделаю, сам набью, сам бумажку зажгу, самподам… И что ж вы думаете, господа? даже никакой я в это время робости нечувствовал! – точно вот с своим братом, начальником отделения, беседуешь! Он трубочку покуривает, а я бумаги продолжаю докладывать… просто какбудто ничего не бывало!
– Жаль, очень жаль будет, если этакого человека лишится отечество! – говорит Иван Фомич.
– Н-да… отечество! – повторяет Курилкин, по-видимому возвратившийсяк прежнему раздумью.
– А еще говорят, что вельможи все горды да неприступны! – продолжаетИван Фомич, – ничуть не бывало!
– Это говорят те, ваше превосходительство, – весьма основательнозамечает генерал Голубчиков, – которые настоящих-то вельмож и в глаза невидали. А вот как мы с вами и в халатике с ними посиживали, и трубочкипокуривали, так действительно можем удостоверить, что вся разница междувельможей и обыкновенным человеком только в том состоит, что у вельможи вобхождении аромат какой-то есть…
– "Прохлады"! – ворчит сквозь зубы Корепанов.
– Наш князь, – вступается статский советник Генералов, – так тотбольше все левой рукой действует. И на стул левой рукой указывает, и подаетвсе левую руку.
– А что вы думаете? – говорит генерал Голубчиков, – ведь это именноправда, что у вельмож левая рука всегда как-то более развита!
– Я полагаю, что в этом свой расчет есть, – глубокомысленно замечаетИван Фомич.
– То есть не столько расчет, сколько грация, – возражает Голубчиков.
– Никак нет-с, ваше превосходительство, не грация, а именно расчет-с..
– Нет… зачем же непременно «расчет»? Я, напротив того, положительноубежден, что грация, – говорит Голубчиков, задетый за живое настойчивостьюИвана Фомича.
– А я, напротив того, положительно убежден, что расчет, и имею на этодоказательства.
– Это очень любопытно!
– И именно я полагаю, что всякий вельможа хочет этим дать понять, чтоправая рука у него занята государственными соображениями.
– Ну-с… а левая рука тут зачем-с?
– А левая рука, как свободная от занятий, предлагаетсяпосетителям-с…
– Ну-с… а дальше что-с?
– Ну-с, а дальше то же самое.
– Та-а-к-с!
С прискорбием мы замечаем, что генералы наши не прочь посчитаться другс другом. Известно нам, что между ними издревле существует худо скрытаявражда, основанием которой служит взаимное соперничество по частизнакомства с вельможами. Поэтому, хотя мы и питаем надежды на деликатностьгенерала Голубчикова, но вместе с тем чувствуем, что еще одна маленькаякапелька, и генеральское сердце безвозвратно преисполнится скорбью. Действительно, он взирает на Ивана Фомича с кротким, но горестнымизумлением; Иван же Фомич не только не тронут этим, но, напротив того, устроил руки свои фертом и в этом положении как будто посмеивается надвсеми громами и молниями. Положение делается до такой степени натянутым, что статский советник Генералов считает своею обязанностью немедленновмешаться в это дело.
– Я думаю, ваше превосходительство, – обращается он к генералуГолубчикову, – что и в самой грации может быть расчет, точно так же как и врасчете может быть грация…
– Дело возможное! – отвечает генерал холодно, явно показывая, что онстарый воробей, которого никакими компромиссами не надуешь.
Разговор снова заминается, и все мы чувствуем себя несколькосконфуженными. Холодность генерала свинцовой тучей легла на наше общество, и нет, кажется, столь сильного солнечного луча, который мог бы с успехомразбить эту тучу. Мы все знаем, что Голубчиков преамбициозный старик и чтоедва ли он не единственный из наших аристократов, о котором мы суверенностью можем сказать, что он в один платок с вельможами сморкается. Все мы, прочие, в этих случаях более или менее прилыгаем, и если уверяеминогда, что при таких-то обстоятельствах такой-то князь сказал нам «ты» иназвал «любезнейшим», то этому можно верить и не верить. Но генералГолубчиков действительно вполне чист в этом отношении, и если уж скажет, например, что однажды в его присутствии князь Петр Алексеевич учинилдекольте, то никто не имеет повода усумниться, что это именно так и было."И для чего бы Ивану Фомичу не уступить! – думаем мы, внутренне соболезнуяо происшедшем, – с одной стороны, Ивану Фомичу следовало бы сделатьнебольшую уступочку, а с другой, и генералу не мешало бы взглянуть на делопоснисходительнее… и все было бы ладно, все было бы смирно и мирно иочень хорошо – так-то! А то вот дернула нелегкая – ахтихти-хти!" Но покудамы только рассуждаем, статский советник Генералов уже принимаетдействительные меры к замирению враждующих сторон. Он прежде всего начинаетзаигрывать с генералом Голубчиковым, как наиболее неподатливым.
– Не получили ли чего-нибудь от графа насчет «этого» (крестьянского)дела, ваше превосходительство? – спрашивает он.
– Получил-с, – упорствует генерал в холодности.
– Ваше превосходительство всегда самые верные сведения иметь изволите, – не менее упорно продолжает заигрывать Генералов.
– Сам по себе я никаких сведений не имею, но конечно… доверие егосиятельства… одним словом, могу-таки в некоторых делах посодействовать…
– Как же-с, как же-с, ваше превосходительство! – ведь вы с графом-тодаже несколько "свои"?
– Даже и не несколько, – отвечает генерал, постепенно смягчаясь, – потому что моя Анна Федоровна положительным образом приходится внучатнойплемянницей Прасковье Ивановне, а Прасковья Ивановна, как вам известно…
– Да, если кто заслужить у графа желает, так это именно что стоиттолько к Прасковье Ивановне дорогу найти! – восклицаем мы хором.
– И представьте, что я открыл это родство совершенно случайно! Однаждыприхожу к Прасковье Ивановне по хозяйственным ее делам, а ей вдруг и придина мысль спросить меня: "А что, говорит, ты женат или холостой?" – "Женат, говорю, ваше сиятельство, на Греховой". "Ах, говорит, да ведь жена-то твоямне внучатной племянницей приходится!" Начали мы тут разбирать дараспутывать – ан и открылось! А не приди ей на мысль спросить меня, так быоно и осталось под спудом…
Хотя мы неоднократно уже слышали этот анекдот, но считаем долгом и насей раз выслушать его с полным благоговением. Вообще, ничто так неуслаждает наших досугов, как разбор родства и свойства сильных мира сего. По-видимому, это весьма мало до нас касается, потому что собственно наширодственники суть экзекуторы и экспедиторы, но таково уже свойство людейпроисхождения благородного, что они постоянно стремятся к сферамвозвышенным, низменности же предоставляют низкому классу. Не радостно ли, например, услышать, что граф Алексей Николаич выдает дочь свою замуж засына князя Льва Семеныча? Не интересно ли при этом сообразить, что замолодою княгинею дано в приданое столько-то тысяч душ, да у молодого князяс своей стороны столько-то тысяч? Не знаю, как в других местах, а в нашемгороде и в нашем обществе всякая новая семейная радость наших вельможпоистине составляет семейную радость каждого из нас.
– Да, господа, геральдика – важная вещь! – продолжает между темГолубчиков, – нельзя не сожалеть, что в нашем отечестве наука эта находитсяеще в младенческом состоянии…
Под влиянием всех этих напоминаний Иван Фомич, который доселе пребывалв закоснелости, делает первый шаг, чтоб окончательно смягчитьнеудовольствие генерала Голубчикова.
– И благоприятные известия изволили получить, ваше превосходительство? – вопрошает он заискивающим голосом.
– Самые благоприятные-с.
– То есть в каком же роде?
– В самом благонадежном-с. Короче сказать: опасений никаких иметь неследует.
Генерал окидывает нас торжествующим оком. Мы все легко и веселовздрагиваем; некоторые из нас произносят: "Слава богу!" – и крестятся.
И не оттого совсем мы крестимся, чтоб от «этого» дела был для насущерб или посрамление, а оттого единственно, что спокойствие и порядоклюбим. Сами по себе мы не землевладельцы, и хотя у нас имеются некоторыеблагоприобретенные маетности, но они заключаются преимущественно вломбардных билетах, которые мы спешим в настоящее время променивать напятипроцентные. Итак, не корысть и не холодный эгоизм руководит нашимидействиями и побуждениями, а собственно, так сказать, патриотизм. Сейпоследний в различных людях производит различные действия. Иных побуждаетон лезть на стену, иных стулья ломать… нас же побуждает стоять смирно. Согласитесь, что и это своего рода действие! Мы до такой степени любим нашеОтечество в том виде, в каком оно существовало и существует издревле (аunaturel), что не смеем даже вообразить себе, чтоб могли потребоваться вфигуре его какие-нибудь изменения. Конечно, мы не хуже других понимаем, чтонельзя иногда без того, чтоб фестончик какой-нибудь не поправить… ну, тампомощника, что ли, к становому прикинуть, или даже и целый департаментикдля пользы общей сочинить – слова нет! Но все это так, чтоб величия-тодревнего не нарушить, чтоб гармонию-то прежнюю соблюсти, чтобы всякоедыхание бога хвалило, чтобы и травка – и та радовалась!
Такой образ мыслей, по мнению моему, есть самый благонадежный иоснованный на истинном понимании вещей. Чтоб сделать мысль моюосязательнее, прибегну к сравнению. Благоразумно ли было бы с моей стороны, если бы я, например, заявил желание, чтоб у генерала Голубчикова былримский нос? Нет, неблагоразумно. Во-первых, потому, что он и нынесостоящим у него на лице учтиво вздернутым башмачком приводит в трепетсердца всех повивальных бабок, а во-вторых, потому, что месторождениеримских носов – Рим, а не Россия (самое название достаточно о томсвидетельствует). Другой вопрос: благоразумно ли было бы, если бы япожелал, чтоб на скотном дворе пахло фиалкой, а не навозом? Нет, неблагоразумно, ибо запах фиалки приличествует гостиным, а не скотнымдворам. Примеров подобного рода безумных желаний можно привести множество, но и приведенных двух, кажется, вполне достаточно, чтоб убедить всех икаждого, что в иных случаях желание нововведений и каких-то там переменсовершенно равносильно тому, как бы кто настаивал, чтоб у отечества нашеговырос римский нос.
– Итак, это дельце в архив можно сдать? – говорит Иван Фомич, веселопотирая руки.
– Как видно-с.
– Да-с; это, что называется…
– Всегда должно было ожидать.
– А ведь сначала-то оно было пошло… тово…
– Да, бойко, бойко было пошло.
– Политика – и больше ничего!
– Конечно, политика! Да оно и натурально, – продолжает ораторствоватьГолубчиков, – мы только тем и крепки, господа, что никогда никаких вредныхнововведений не принимали, а жили, с помощью божией, как завещали нампредки.
– Однако Петр Великий, ваше превосходительство?.. – учтиво замечаетГенералов.
– Ну что ж… хоть и Петр Великий! бороды сбрить приказать изволил – ибольше ничего!
– Регулярное войско завел-с! – диким голосом отзывается из отдаленногоугла батальонный командир, который упорно молчал, покуда, по его мнению, разговор касался гражданской части.
– Уж Петр Михайлыч не может утерпеть без того, чтоб за свою часть незаступиться! – говорит Иван Фомич, ласково подмигивая.
– В гражданскую часть не вступаюсь-с, а своего дела не упущу-с! – как-то особенно исправно скандует командир, как будто получает за этоблагодарность по корпусу.
– Ну что ж!.. хоть бы и регулярное войско! – не смущается Голубчиков, – это только для спокойствия – и больше ничего! Однако никаких этаких машинили, например, чтоб Иван назывался Матвеем, а Матвей Сидором (как нынче) – ничего этого не бывало!
– А нынче это бывает? – любознательно спрашивает Корепанов.
– Бывает-с, – холодно отвечает Голубчиков.
Нет сомнения, что размышления и соображения насчет величественногохода нашей истории могли бы завлечь нас довольно далеко, но появление милойхозяйки дома весьма естественно прерывает тонкую нить наших историческихразысканий. Анна Федоровна издревле пользуется репутацией любезности инеотразимой очаровательности. Еще в Казани, в доме своих родителей, она ужеумела быть самою приятною и самою занимательною изо всех туземных девиц, несмотря на то, что в этом городе, при помощи разных учебных заведений, уровень любезности вообще стоит довольно высоко. Потом, приняв к себе вкомпанию генерала Голубчикова, Анна Федоровна сделала с ним не столькоартистическое, сколько полезное путешествие по России, успела очароватьПермь, оставила отрадное впечатление в Рязани и овладела всеми сердцами вСимбирске. В настоящее время она председательствует в нашем городе, ипредседательствует с тем тактом, который ясно свидетельствует, что, и невыходя из министерства финансов, женщина может оставаться обворожительною. Хотя она является в нашем (мужском) обществе на минуту, тем не менее ниодного из нас не оставит без того, чтоб не подарить какою-нибудьлюбезностью, доказывая тем осязательно, что для умной женщины минута имеетне шестьдесят секунд, а столько, сколько ей захочется. Мне сказывали (незнаю, в какой степени это достоверно), что она даже секретаря своей палатыне оставляет без вопроса о здоровье жены и детей его в то время, когда этотдостойный муж, посидев с утренним визитом в кабинете егопревосходительства, с пустыми руками и красный как рак перебегает через залв прихожую.
– Вы, конечно, серьезными делами заняты, messieurs? – обращается она, окидывая всех нас ласковым взором.
– Нет, тряпками! – любезно отзывается генерал, который между дамаминашего общества пользуется репутацией милого гроньяра.
– Однако мужчины имеют о бедных женщинах самое обидное понятие! какбудто мы только и можем быть заняты что тряпками… – говорит генеральша, слегка вздыхая.
И затем, сделав каждому из нас приятный вопрос ("la sante de madameest toujours bonne?" или: "а у вашего Колечки уже прорезались зубки, ИванФомич?"), она удаляется, увлекши за собой во внутренние покои Корепанова, который, как человек молодой и холостой, может, конечно, принести большеудовольствия ее demoiselles, нежели нам.
После этого из внутренних покоев к нам высылается превосходносервированный чай с превкусными сдобными булками, причем генерал весьмаприветливо замечает: "Вот это так дамское дело… хозяйничать… чайразливать…"
– А ведь русский народ именно добрый народ! – говорит Иван Фомич, который, как любитель отечественной старины (он в свое время, служа вдепартаменте, целый архив в порядок привел), сгорает нетерпением навестиразговор на прежнюю тему.
– Кроткий народ! – подтверждает генерал Голубчиков.
– И терпелив-с! – отзывается командир.
– Н-да; этакой народ стоит того, чтоб о нем позаботиться! – говоритгенерал, и в глаза его внезапно закрадывается какое-то удивительноеблаженство, чуть-чуть лишь подернутое меланхолией, как будто он в ту жеминуту рад-радехонек был бы озаботиться, но это не от него зависит.
– В нынешнем году все пайки простил-с! – вмешивается командир.
– Все? – спрашивает Голубчиков, вконец побежденный таким великодушием.
– Решительно все-с!
– Какая, однако ж, похвальная черта!
– Желательно было бы, знаете, изучить его, – предлагает Иван Фомич.
– То есть в каком же это смысле?
– Ну там… нужды… желания…
– Гм… я, однако ж, не думаю, чтоб это могло принести ожидаемуюпользу.
– Почему же, ваше превосходительство?
– А потому, ваше превосходительство, что тут нет именно того, что мы, люди образованные, привыкли разуметь под именем нужд и желаний.
– Согласитесь, однако ж, что нужды и желания могут рождаться не толькосами по себе, но и посредством возбуждения, ваше превосходительство! Оставьте, например, меня в покое – ну, я, конечно, не буду иметь ни нужд, ни желаний, а предпиши-ка мне кто-нибудь: "Ты, любезный, обязан иметь нуждыи ощущать желания"… поверьте, ваше превосходительство, что те и другиеявятся непременно!
– Все это очень может быть, но позвольте один нескромный вопрос: лучшели будет?
– Если ваше превосходительство изволите рассматривать вопрос с этойточки зрения…
– Не видим ли мы примеров, что желания только отравляют жизньчеловека?
– Этого, конечно, нельзя отрицать-с…
– Не встречаем ли мы на каждом шагу, что те люди самые счастливые, укоторых желания ограниченны, а нужды не выходят из пределов благоразумия?
– Это все конечно-с…
– Следовательно, ваше превосходительство, на это дело надо взглянутьне с одной, а с различных точек зрения…
Иван Фомич соглашается безусловно, и разговор, по-видимому, истощается. Сознаюсь откровенно, мы не недовольны этим. Уже давнозаглядываемся мы на зеленые столы, расставленные в зале, а искреннийприятель мой, Никита Федорыч Птицын (званием помещик), еще полчаса томуназад, предварительно толкнув меня в бок, сказал мне по секрету: "Что зачушь несут наши генералы! давно бы пора за дело, а потом и водку пить!" Ихотя я в то время старался замять такой странный разговор, но внутренно – не смею в том не покаяться! – не мог не пожелать, чтобы Иван Фомич какможно скорее согласился с генералом и чтоб все эти серьезные дела былиотложены.
Но и на этот раз надеждам нашим не суждено сбыться, потому что едвалишь генерал открывает рот, чтоб сказать: "А не пора ли, господа, и задело?" – как двери с шумом отворяются, и в комнату влетает генерал Рылонов(в сущности, он не генерал, но мы его в шутку так прозвали), запыхавшийся иозабоченный.
– Слышали, ваше превосходительство? – обращается он к хозяину дома. – Шалимов в трубу вылетел!
– Съел Забулдыгин! – восклицаем мы хором.
– Скажите пожалуйста! – отделяется голос Голубчикова, – и так-таки безвсяких онёров?
– Безо всего-с; даже никуда не причислен-с.
– Что называется, умер без покаяния! – справедливо замечает ИванФомич.
Пехотный командир дико гогочет. Голубчиков долго не может прийти всебя от удивления и время от времени повторяет: "Скажите пожалуйста!"
– А ведь нельзя сказать, чтоб глупый человек был! – говорит Генералов.
– Ничего особенного, – возражает Рылонов.
– Все около свечки летал!
– А главное, то забавно, что свечку-то нашу сальную за солнцепринимал…
– Ан и обжег крылышки!
– Ах, господа, господа! Как знать, чего не знаешь! Как солнышка-тонет, так и сальную свечку поневоле за солнце примешь! – говорит Голубчиков, впадая, по случаю превратности судеб, в сугубую сентиментальность.
– Все, знаете, какого-то смысла искал…
– Даже в нашей канцелярской работе…
– Смешно слушать!
– Всех столоначальников с ног смотал!
– И что, например, за расчет был ссориться с Забулдыгиным? – продолжает Голубчиков, – решительно не могу понять! Я сам вот, как видите, не раз ему говорил: "Да плюньте вы на него, Николай Иваныч!" Так нет, кудатебе. "Плюнуть-то, говорит, я на него, пожалуй, плюну, только ведь ирастереть потом надо, ваше превосходительство!"
– Ан вот и растирай теперь!
– Грани теперь в Питере мостовую, покуда приличное место отыщешь…
– Это, как по-нашему говорится: cherche – замечает командир.
– А плюнул бы, так и все бы ладно!
– Оно конечно, ваше превосходительство, что лучше плюнуть, но ведь, сдругой стороны, и сердце иногда болит! – возражает статский советникГенералов.
– И ой-ой, еще как болит! – развивает Иван Фомич.
– И все-таки плюнуть! – упорствует Голубчиков, – да помилуйте, господа, что ж это за ребячество! Ну, вы представьте себе, например, меня: ну, иду я по улице и встречаю на пути своем неприличную кучу… Неужели ястану огрызаться на нее за то, что она на пути моем легла? нет, я плюну нанее и, плюнувши, осторожно обойду.
– Нет-с, ваше превосходительство, я насчет этого не могу пристать квашему мнению, – возражает Иван Фомич, – конечно, на кучу, так сказать, неодушевленную и, следовательно, не своим произволом накиданную, сердитьсясмешно, но в овраг ее свалить все-таки следует-с.
– А если овраг уж завален?
– И, ваше превосходительство! в губернском городе чтоб не нашлосьместа для нечистот! – да это боже упаси!
– А я все-таки продолжаю утверждать, что следует плюнуть, и большеничего!
– Нет, вы мне объясните, за что они передрались? – спрашиваетГенералов.
– Да верно ли это?
– Ты, генерал, не соврал ли?
– Ведь ты, ваше превосходительство, здоров врать-то!
– Помилуйте-с, сейчас из клуба-с; Забулдыгин сам всем рассказывает!
– Чай, шампанское на радостях лакает?
– Не без того-с.
– Ну, значит, крупно наябедничал!
– А жаль молодого человека. Еще намеднись говорил я ему: "Плюньте, Николай Иваныч!" – так нет же!
Для объяснения этой сцены считаю не излишним сказать несколько слов оШалимове и Забулдыгине.
Шалимова мы вообще не любили. Человек этот, будучи поставлен природоюв равные к нам отношения, постоянно предъявлял наклонности странные и дажеотчасти подлые. Дружелюбный с низшим сортом людей, он был самонадеян и дажезаносчив с равными и высшими. К красотам природы был равнодушен, а кчеловеческим слабостям предосудительно строг. Глумился над пристрастиемгенерала Голубчикова к женскому полу, хотя всякий благомыслящий гражданиндолжен понимать, что человек его лет (то есть преклонных), и притом имеющийхорошие средства, не может без сего обойтись. Действия Забулдыгина порицалоткрыто и (что всего важнее) позволял себе разные колкости насчет егодействительно не соответствующего своему назначению носа. Вообще же виделпредметы как бы наизнанку и походил на человека, который, не воздвигнув ещенового здания, желает подкопаться под старое. Желание тем более пагубное, что в последнее время уже неоднократно являлись примеры исполнения его. Следовательно, удаление такого человека должно было не огорчить, нообрадовать нас. И думаю, что принесенное Рылоновым известие произвелоименно подобного рода действие; хотя же генерал Голубчиков и заявил приэтом некоторое сожаление, но должно полагать, что это сделано имединственно по чувству христианского человеколюбия.
Что же касается Забулдыгина, то человек этот представляет некоторыйпсихический ребус, доселе остающийся неразгаданным. По-видимому, и вмнениях о природе вещей он с нами не разнствует, и на откупа смотрит сразумной точки зрения, и в гражданских доблестях никому не уступит; тем неменее есть в нем нечто такое, что заставляет нас избегать искренних к немуотношений. Это «нечто» есть странный некий административный лай, который, как бы независимо от него самого, природою в него вложен. Иной раз он, видимо, приласкать человека хочет, но вдруг как бы чем-либо поперхнется и, вместо ласки, поднимет столь озлобленный лай, что даже вчуже слышатьбольно. Такие люди бывают. Иной даже свой собственный нос в зеркале увидити тут же думает: "А славно было бы, кабы этот поганый нос откусить илиотрезать!" Но если он о своем носе так помышляет, то как мало должен пещисьо носах, ему не принадлежащих! Очевидно, сии последние не могут озабочиватьего нисколько. Многие полагают, что озлобление Забулдыгина происходитчастью от причин гастрических (пьянства и обжорства), частью же отогорчения, ибо, надо сказать правду, Забулдыгин немало-таки потасовок вжизни претерпел. Но нам от этого не легче, потому что лай Забулдыгина нетолько на Шалимова с компанией, но и на всех нас без различия простирается, хотя с нашей стороны, кроме уважения к отеческим преданиям и соблюденияиздревле установленных в палатах обрядов, ничего противоестественного илипасквильного не допускается. А потому в сем отношении поступки Забулдыгиная ни с чем другим сравнить не умею, кроме злобы ограниченной от породышавки, лающей на собственный свой хвост, в котором, от ее же неопрятности, завелись различные насекомые.
Пора, однако ж, кончить с Шалимовым и Забулдыгиным, воспоминание окоторых отравляет приятные часы нашего существования. Уже давно ждут насгостеприимные зеленые столы, и генерал Голубчиков с любезной улыбкойостанавливается перед каждым из нас, предлагая по карточке. В продолжениепоследующих двух часов со всех сторон раздаются лишь веселые возгласы, имогу сказать смело, что даже проигрыш денег, обыкновенно располагающийчеловека к скорби и унынию, не нарушает общего приятного настроения духа.
В особенности отличается пехотный командир, который за картами хочетвознаградить себя за несколько часов тягостного молчания, наложенного им насебя в продолжение вечера.
– Греческий человек Трефандос! – восклицает он, выходя с треф.
Мы все хохочем, хотя Трефандос этот является на сцену аккуратно каждыйраз, как мы садимся играть в карты, а это случается едва ли не всякийвечер.
– Фики! – продолжает командир, выходя с пиковой масти.
– Ой, да перестань же, пострел! – говорит генерал Голубчиков, покатываясь со смеху, – ведь этак я всю игру с тобой перепутаю.
Таким образом мы приятно проводим остальную часть вечера, вплоть досамого ужина.
Кто что ни говори, а карты для служащего человека вещь совершеннонеобходимая. День-то-деньской слоняясь по правлениям да по палатам, поневоле умаешься и захочешь отдохнуть. А какое отдохновение может бытьприличнее карт для служащего человека? Вино пить – непристойно; книжкичитать – скучно, да пишут нынче все какие-то безнравственности; разговоромпостоянно заниматься – и нельзя, да и материю не скоро отыщешь; с дамамилюбезничать – для этого в наши лета простор требуется; на молодых утешаться– утешенья-то мало видишь, а все больше озорство одно… Словом сказать, везде как будто пустыня. А карты – святое дело! За картами и время скорееуходит, и сердцу волю даешь, да и не проболтаешься. Иной раз и чешется языкчто-нибудь лишнее сказать, ан тут десять без козырей соседу придет – ну ипромолчишь поневоле. Нет, карты именно благодетельная для общества вещь – это не я один скажу.
Но вот и ужин. Кушанья подаются не роскошные, но сытные и здоровые. Подкрепивши себя рюмкой водки, мы весело садимся за стол и с новой силойвозобновляем прерванную преферансом беседу. Вспоминается милое староевремя, вспоминаются молодые годы и сопровождавшие их канцелярские проказы, вспоминаются добрые начальники, охранители нашей юности и благодетели нашейстарости, – и быстро летят часы и минуты под наплывом этих веселыхвоспоминаний!
Так проводим мы свободные от служебных занятий часы, и могу сказать посовести, что наступающий затем сумрак ночи не вызывает за собой никакихвидений, которые могли бы возмутить наш душевный покой. И в самом деле, перелистывая книгу моей жизни (книгу, для многих столь горькую), я нахожу вней лишь следующее:
Такого-то числа, встал, умылся, помолился богу, был в палате, гдепользовался правами и преимуществами, предоставленными мне законом идревними обычаями родины; обедал, после обеда отдыхал, вечер же провел вбезобидных для ближнего разговорах и увеселениях.
Такого-то числа, встал, умылся, помолился богу, был в палате и т. д.,то есть одно и то же ровно столько раз, сколько по благости провидения, суждено будет прожить мне дней в земной сей юдоли.
Утро. Кондратий Трифоныч Сидоров спал ночь скверно и в величайшейтоске слоняется по опустелым комнатам деревенского своего дома. Комнатцелый длинный ряд, и слоняться есть где; некогда он гордился этим рядомзал, гостиных, диванных и проч. и даже называл его анфиладою, произнося ннесколько в нос; теперь он относился к анфиладе иронически и, принимаягостей, говорит просто: «А вот и сараи мои!»
На дворе зима и стужа; в комнатах свежо, окна слегка запушило снегом; вид из этих окон неудовлетворительный: земля покрыта белой пеленою, речкаскована, людские избы занесло сугробами, деревня представляется издаликакою-то безобразною кучею почерневшей соломы… бело, голо и скучно!
Походит-походит Кондратий Трифоныч – и остановится. Иногда потрет себеладонью по животу и слегка постонет, иногда подойдет к окну и побарабанит встекло. Вон по дороге едут в одиночку сани, в санях завалился мужик; проезжает мимо барского дома и шапки не ломает.
– "Ладно!" – думает Кондратий Трифоныч.
И опять начинает ходить по своим сараям, и опять остановится. Посмотрит на сапоги, просторно ли они сидят на ноге, вытянет ногу, чтобудостовериться, крепко ли штрипки пришиты и не морщат ли брюки.
– Ванька! квасу! – кричит Кондратий Трифоныч.
Ванька бежит из лакейской и подает на подносе стакан с пенящимсяквасом. Но Кондратию Трифонычу кажется, что он не подает, а сует.
– Что ты суешь? что ты мне суешь? – вскидывается он на Ваньку.
– Ничего я не сую! – отвечает Ванька.
"Ладно!" – думает Кондратий Трифоныч.
И опять начинается ходьба. Кондратий Трифоныч останавливается передстенными часами и пристально смотрит на циферблат, посредине циферблатакрупными буквами изображено: London, а внизу более мелким шрифтом: Nossoffa Moscou. Все это он сто раз видел, над всем этим сто раз острил, но онвсе-таки смотрит, как будто хочет выжать из надписи какую-то новую, неслыханную еще остроту. Часы стучат мерно и однообразно: тик-так, тик-так;Кондратий Трифоныч вторит им: "тикё-такё, тикё-такё", притоптывая в тактногою. Наконец и это прискучивает; он снова подходит к окну и начинаетвглядываться в деревню. Оттуда не слышно ни единого звука; только серыедымки вьются над хижинами добрых поселян. Кондратию Трифонычу, неизвестно счего, приходит на мысль слово «антагонизм», и он начинает петь: "Антагонизм! антагонизм!", выговаривая букву н в нос. Все это заканчиваетсясвистом, на который опять вбегает Ванька.
– Ты что на меня глаза вытаращил? – напускается на него КондратийТрифоныч.
– Ничего я не вытаращил! – отвечает Ванька.
– Ладно! – говорит Кондратий Трифоныч, – пошел, позови Агашку!
Через минуту является Ванька и докладывает, что Агашка не идет.
– Почему ж она не идет?
– Говорит: не пойду!
– Только и говорит?
– Только и говорит!
– Ладно!
В голове Кондратия Трифоныча зреет мысль: он решается все терпеть, всевыносить до приезда станового. Поэтому, хотя внутри у него и кипит, но онэтого не выражает; он даже никому не возражает, а только думает про себя: "Ладно!" – и помалчивает… до приезда станового.
Не дальше как вчера на ночь Ванька снимал с него сапоги и вдруг ни стого ни с сего прыснул.
– Ты чему, шельма, смеешься? – полюбопытствовал Кондратий Трифоныч.
– Ничего я не смеюсь! – отвечал Ванька.
– Этакая бестия! смеется, да тут же в глаза еще запирается!
– Чего мне запираться? кабы смеялся, так бы и сказал, что смеялся! – упорствовал Ванька.
– Ладно!
С этих пор в нем засела мысль, с этих пор он решился терпеть. Однотолько смущает его: все свои грубости Ванька производит наедине, то естьтогда, когда находится с Кондратьем Трифонычем с глазу на глаз. ВыйдетКондратий Трифоныч на улицу – Ванька бежит впереди, снег разгребает, спрашивает, не озябли ли ножки; придет к Кондратию Трифонычу староста – Ванька то и дело просовывает в дверь свою голову и спрашивает, не угодно ликвасу.
– Услуга-парень! – замечает староста.
– Гм… да… услуга! – бормочет Кондратий Трифоныч и обдумываеткакой-то план.
Он считает обиды, понесенные им от Ваньки, и думает, как бы такимобразом его уличить, чтоб и отвертеться было нельзя. Намеднись, например, Ванька, подавая барину чаю, скорчил рожу; если бы можно было устроить, чтобэта рожа так и застыла до приезда станового, тогда было бы неоспоримо, чтоВанька грубил. В другой раз на вопрос барина, какова на дворе погода, Ванька отвечал: "Сиверко-с", – но отвечал это таким тоном, что если быможно было, чтоб тон этот застыл в воздухе до приезда станового, то, конечно, никто бы не усумнился, что Ванька грубил. И еще раз, когда бариноднажды делал Ваньке реприманд по поводу нерачительно вычищенных сапогов, то Ванька, ничего не отвечая, отставил ногу; если бы можно было, чтоб онтак и застыл в этой позе до приезда станового, тогда, разумеется…
– Нет, хитер бестия! ничего с ним не поделаешь! – восклицает КондратийТрифоныч и ходит, и ходит по своим сараям, ходит до того, что и пол-тословно жалуется и стонет под ногами его: да сядь же ты, ради Христа!
Он уже давно заметил, что между ним и Ванькой поселилась какая-тохолодность, какая-то натянутость отношений. Услышавши, что об этом предметевесьма подробно объясняется в книжке, называемой "Русский вестник", онсъездил к соседу, взял у него книжку и узнал, что подобная натянутостьотношений называется сословным антагонизмом.
– Ну, а дальше что? – допрашивал Кондратий Трифоныч, но книжкаговорила только, что об этом предмете подробнее объясняется в другой такойже книжке.
– Оно конечно, – рассуждал по этому поводу Кондратий Трифоныч, – оноконечно… Ванька сапоги чистит, а я их надеваю, Ванька печки топит, а яоколо них греюсь… ну да, это оно!
И с тех пор слово «антагонизм» до такой степени врезалось в егопамять, что он не только положил его на музыку, но даже употребляет длявыражения всякого рода чувств и мыслей.
И ходит Кондратий Трифоныч по своим опустелым сараям, ходит иостанавливается, ходит и мечтает. Мало-помалу мысль его оставляетВаньку-подлеца и обращается к другим предметам. Он думает о том, что вдругбудущим летом во всех окрестных имениях засуха, а у него у одного всёдожди, всё дожди: что окрестные помещики не соберут и на семена, а он всесам-десят, все сам-десят. Он думает о том, что кругом все тихо, а у него вимении вдруг землетрясение! слышится подземный шум, люди в смятении, животные в ужасе… вдруг – вв!.. зз!.. жж!.. и, о радость, на том самомместе, где у него рос паршивый кустарник, в одну минуту вырастает высокий ичастый лес, за который ему с первого слова дают по двести рублей задесятину. Он думает о том, что мужики его расторговались, что они помнятего благодеяния и подносят ему соболью шубу в пятнадцать тысяч рублейсеребром. Он думает о том, что в Москве сгорело все сено, сгорели все дроваи неизвестно куда девался весь хлеб, что у него, напротив того, вследствиесобственной благоразумной экономии, а также вследствие различных поощренийприроды, всего этого накопилось множество, что он возит и продает, возит ипродает… Он думает о том, что вышло повеление ни у кого ничего непокупать, кроме как у него, Сидорова, за то, что он, Сидоров, в такую-тодостопамятную годину пожертвовал из крестьянского запасного магазинастолько-то четвертей, да потом еще столько-то четвертей, и тем показалревность беспримерную и чувствительность, подражания достойную… Он думаето том, что в доме его собрались окрестные помещики и что он им толкует опревосходстве вольнонаемного труда над крепостным. "Конечно, господа, – говорит он им, – в настоящее время помещик не может получать дохода, сидяна месте сложа руки, как это бывало прежде; конечно, он прежде всего долженупотребить свой личный труд, свою личную, так сказать, распорядительность"…
Но вот мысли его от усиленной работы начинают мешаться. Перед глазамиего от беспрерывного коловратного движения показываются зеленые круги; белая колокольня, стоящая перед барским домом, начинает словноподплясывать; дворовая баба, проходящая по двору, словно не идет, а наодном месте пошатывается, и что-то у ней под фартуком, что-то у ней подфартуком…
– Есть, что ли, мне хочется? – спрашивает сам себя Кондратий Трифонычи с злобою замечает, что часовая стрелка показывает только десять.
– А ведь у ней под фартуком что-то есть, – продолжает он, но не даетсвоим предположениям дальнейшего развития, а только прибавляет: – Ладно!
Надоело ходить, надоело мыслить… Кондратий Трифоныч садится на дивани примечает, что пыль со стола не сметена. В былое время, то есть до" антагонизма", он вскипел бы при виде такого беспорядка, он кликнул быВаньку и тут же задал бы ему трепку. Теперь этот беспорядок приносит емуболее удовольствия, нежели огорчения, ибо он видит в нем улику.
– Ванька! – кричит Кондратий Трифоныч, и в голосе его слышится ужеторжество победы, – это что?
– Стол-с, – отвечает Ванька с самым невозмутимым хладнокровием.
– А на столе что?
– Пыль-с.
– Ну?
Ванька молчит.
– Ладно! – говорит Кондратий Трифоныч и через минуту имеетудовольствие слышать, как Ванька хихикает с кем-то в передней.
Кондратий Трифоныч снова предается мечтаниям. Он мечтает о том, какбыло бы хорошо, если бы он был живописцем; тогда бы он срисовал бынахальную Ванькину рожу в тот момент, когда он отвечает: "Пыль-с", – ипредставил бы эту картинку становому. Но с другой стороны, где жеручательство, что становой не примет этой картинки за вымышленноепроизведение собственной его, Кондратия Трифоныча, фантазии? где свидетели, которые подтверждали бы, что Ванька, отвечая: «Пыль-с», имел именно такое, а не иное выражение лица?
– О, черт побери! Эти приказные вечно с своими канцелярскимизакавычками! – восклицает Кондратий Трифоныч и начинает выискивать мечтанийболее практических.
Он мечтает о том, как было бы хорошо, если бы становой вдруг в этусамую минуту вырос из земли, так чтоб Ванька не опомнился и никак не успелстереть пыль со стола. Представляет он себе изумленную, ополоумевшую мордуВаньки и невольно и сладко хихикает.
– "Пыль-с", – дразнит он Ваньку, почти подплясывая на месте.
– Это что? – грозно спрашивает Ваньку воображаемый становой.
– "Пыль-с", – опять дразнится Кондратий Трифоныч и опять подплясываетна месте.
Становой наконец убеждается; он приказывает срубить целую березу ивручает ее десятским. Ваньку уводят… На другое утро Ванька являетсяшелковый; целый день все что-то чистит и стирает; целый день метет пол иоправляет баринову постель, целый день ставит самовары и мешает в печкахдрова…
Но с другой стороны (о, черт возьми!), где же ручательство, чтостановой именно велит березу срубить? Где ручательство, что он не ответитКондратью Трифонычу, что он и сам мог бы стереть пыль со стола?
– О, черт побери! эти приказные вечно с своими канцелярскимизакавычками! – восклицает Кондратий Трифоныч и начинает выискивать мечтанийеще более практических.
Он мечтает, что никаких закавычек больше нет, что он призываетстанового (который нарочно тут и стоит, чтоб закавычек не было) и говоритему: "Ванька мне мину сделал!"
– Сейчас-с, – говорит становой и летит во весь дух распорядиться.
Потом он опять призывает станового и говорит ему: "Ванька пыли состола не стер!"
– Сейчас-с, – говорит становой и летит распорядиться.
Но вот и опять мысли мешаются, опять образуются зеленые круги, опятьподплясывает белая длинная колокольня. Надоело сидеть, надоело мыслить…
– Черт знает, есть, что ли, мне хочется? – опять спрашивает себяКондратий Трифоныч и с тоскою взглядывает на часы. Тоска обращается вненависть, потому что часовая стрелка показывает половину одиннадцатого.
– За попом, что ли, спосылать? – рассуждает сам с собой КондратийТрифоныч и тут же решает, что спосылать необходимо.
Кондратий Трифоныч малый незлой и даже покладистый для своихдомочадцев, но с некоторого времени нрав у него странным образомпеременился. Ванька, с свойственною ему легкомысленностью, отзывался обэтой перемене, что Кондратий Трифоныч спятил; ключница Мавра выражаласьскромнее и говорила, что барин задумывается, что на него находит. Как бы тони было, но перемена существовала и произошла едва ли не в ту самую минуту, как он прочитал, что есть на свете какой-то сословный антагонизм. С техсамых пор он вообразил себе, что он – одна сторона, а Ванька – другаясторона и что они должны бороться. Ванька представлял собою интересы всехчистящих сапоги и топящих печки, Кондратий Трифоныч – интересы всех носящихсапоги и греющихся около истопленных печей. Ясно, что стороны эти не могутпонимать друг друга и что из этого должен произойти антагонизм. И вот онборется утром, борется за обедом, борется до поздней ночи. Но Ванька непонимает, что такое антагонизм, и, очевидно, уклоняется от борьбы. Оннаправляет свои обязанности по-прежнему, то есть по-прежнему не стираетпыли со столов, по-прежнему забывает закрыть трубы в печах, а КондратийТрифоныч видит во всем грубые мины, злостные позы a la неглиже с отвагой истарается Ваньку изобличить. Из этого выходит, что Ванька, как толькозабьется в переднюю, первым делом начинает хихикать и представляет, какбарин к нему пристает. Кондратий Трифоныч слышит это и говорит: "Ишь, шельма, смеется!", а того никак понять не хочет, что Ванька даже и неподозревает, что ему, Кондратию Трифонычу, хочется борьбы. И таким образомумаявшись к вечеру, оба засыпают; Кондратий Трифоныч видит во сне, что онсделался медведем, что он смял Ваньку под себя и торжествует; Ванька видитво сне, что он третьи сутки все чистит один и тот же сапог и никак-такивычистить не может.
– Что за чудо! – кричит он во сне и как оглашенный вскакивает с одрасвоего.
"Ишь ведь каналья, даже во сне не оставляет в покое!" – думает в этовремя Кондратий Трифоныч, пробужденный неестественным криком Ваньки.
И таким образом проходят дни за днями. Выигрывает от этогоположительно один Кондратий Трифоныч, потому что такое препровождениевремени, по крайней мере, наполняет пустые дни его. С тех пор как завелось" превосходство вольнонаемного труда над обязательным", с тех пор как, сдругой стороны, опекунский совет закрыл гостеприимные свои двери, глуповские веси уныли и запустели. Заниматься решительно нечем, да и не длячего: все равно ничего не выйдет. Говорят, будто это оттого происходит, чтокредиту нет и что Сидорычам подняться нечем; может быть, жалоба эта исправедлива, однако до Сидорычей ни в каком случае относиться не может. Недостаток кредита не губит, а спасает их, потому что, будь у них деньги, они накупили бы себе собак, а не то чтоб что-нибудь для души полезноесделать. А то еще подниматься! Повторяю: веси приуныли и запустели; в весяхделать нечего, потому что все равно ничего не выйдет. То, что оживляло их вбывалые времена, как-то: взаимные банкеты и угощения, а также распоряженияна конюшне, то в настоящее время не может уже иметь места: первые – попричине недостатка кредита, вторые – потому что не дозволены. Каким жеобразом убить, как издержать распроклятые дни свои? Поневоле ухватишься заантагонизм, хотя в сущности, никакого антагонизма нет и не бывало, а было иесть одно: "Вы наши кормильцы, а мы ваши дети!" Вот и Кондратий Трифонычухватился за антагонизм, и хотя он не сознается в этом, но все-таки жизньего с тех пор потекла как-то полнее. По крайней мере, теперь у него естьполитический интерес, есть политический враг, Ванька, против которого оннаправляет всю деятельность своих умственных способностей. Смотришь, андень-то и канул незаметным образом в вечность, а там и другой наступил, идругой канул…
Но вот и батюшка пришел; Кондратий Трифоныч слышит, как он сморкаетсяи откашливается в передней, и в нетерпении ворчит:
– О, чтоб!.. сморкаться еще выдумал!..
Батюшка – человек маленький, рыхленький; лицо имеет благостное, новместе с тем и угрожающее, как будто оно говорит: "А вот погоди! скажу ятебе ужо проповедь!" Ходит батюшка, словно лебедь плывет, рукой действуетразмашисто, говорит размазисто. Нос у него, вследствие внезапного переходасо стужи в тепло, влажен, на усах висят ледяные сосульки.
– Скука, отче! – говорит Кондратий Трифоныч после взаимныхприветствий.
– Можно молитвою развлечься! – отвечает батюшка, и при этом лицо егоосклабляется.
– Ну вас!
Молчат.
– Сидел-сидел, молчал-молчал, – начинает Кондратий Трифоныч, – индадурость взяла! черт знает чего не передумал! хоть бы ты, что ли, отче, паству-то вразумил!
– Разве предосудительное что заметить изволили? – отвечает батюшка, илицо его выражает жалость, смешанную с испугом.
– Да что! грубят себе поголовно, да и шабаш!
– Непохвально!
– Просто житья от хамов нет!
– В ком же вы наиболее такое настроение замечать изволили, КондратийТрифоныч?
– Во всех! От мала до велика – все грубят! Да как еще грубить-товыучились! Ни слова тебе не говорит – а грубит! служит тебе, каналья, стакан воды подает – а грубит!
Батюшка тоскливо помотал головой и крякнул.
– И во многих такое настроение замечаете? – брякнул он, позабыв, чтоповторяет свой прежний вопрос.
– Да говорят же тебе: во всех! во всех! Ну, слышишь ли ты: во всех! вовсех!
Батюшка слегка привскакнул и откинулся назад, как будто обжегся. Опятьмолчат.
– Что ж это за скука такая! – начинает Кондратий Трифоныч, – закуску, что ли, велеть подать?
– Во благовремении и пища невредительна бывает.
– А не во благовремении как?
Батюшка опять привскакивает и откидывается назад.
– Ну, и сиди не евши: зачем пустяки говоришь!
Молчат.
– Не люблю я, когда ты пустяки мелешь!
Молчат.
– И кого ты этими пустяками удивить хочешь?
Батюшка краснеет, Кондратий Трифоныч тяжко вздыхает и произносит:
– Ох, скука-то, скука-то какая!
– Время неблагопотребное, – рискует батюшка, но тут же обнаруживаетбеспокойство, потому что Кондратий Трифоныч смотрит на него сурово.
– И откуда ты этаким глупым словам научился? говорил бы просто: непотребное время! И не надоело тебе язык-то ломать! – строго говоритКондратий Трифоныч.
Опять водворяется молчание, изредка прерываемое глубокими вздохамиКондратия Трифоныча. Батюшка вынимает платок из кармана и начинает вытиратьим между пальцев.
– Что это я все вздыхаю! что это я все вздыхаю! – произносит КондратийТрифоныч.
– О гресех… – начал было батюшка, но не окончил, а только пискнул.
– Тьфу ты!
Молчат.
– А ты слышал, что Скуракин на днях такого же вот, как ты, попа высек? – спрашивает внезапно Кондратий Трифоныч.
– Сс… стало быть, следствие наряжено?
– Да, брат, тоже вот все говорил: "о гресех" да «благоутробно» – ну, ивысек!
Всю эту историю Кондратий Трифоныч сейчас только что выдумал, иникакого попа Скуракин не сек. Но ему так понравилась его выдумка, что ондаже повеселел.
– Да, брат, права наши еще не кончились! Вот вздумал высечь – и высек! Ищи на нем!
– Однако, позвольте, Кондратий Трифоныч, осмеливаюсь я думать, чтогосподин Скуракин поступил не по закону!
– Ну! по какому там еще закону! Известно, секут не по закону, а пообычаю!
– Позвольте, Кондратий Трифоныч! Я все-таки осмеливаюсь полагать, чтогосподин Скуракин не имел никакого права!
– Высек – и все тут!
– Высечь недолго-с…
– Ну да… и долго, и не долго… а высек!
Батюшка крякнул; он видимо был обижен. Что ж это такое, в самом деле? И с какой стати Кондратий Трифоныч завел такую пустую материю? и незаключают ли слова его фигуры иносказания?
– Стало быть, этак всех высечь можно? – произнес он с видимымволнением.
– Всех!
– Стало быть, и… – Батюшка недоговорил.
– Стало быть, и…
Батюшка обиделся окончательно. Мало-помалу он так разревновался, чтодаже встал и начал прощаться.
– Уж я, Кондратий Трифоныч, лучше в другой раз приду, когда улучитсяболее благоприятная минута, – сказал он.
– Ну, да постой! куда ты! это ведь я пошутил!
– Неблагообразно шутить изволите!
– Фу, черт! опять ты с своим благоутробием! да говорят тебе: пошутил!
– Нет, Кондратий Трифоныч!
– Слышишь, говорят: пошутил!
– Нет-с, Кондратий Трифоныч!
– Ну, и ступай! ну, и пропадай! Только ты у меня смотри: ни всенощных, ни молебнов… ни-ни!
– И не надо-с! собственную же свою душу не соблюдете!
Батюшка ушел, в передней опять послышалось откашливание и сморкание;Кондратий Трифоныч опять почувствовал прилив тоски.
– Эй! воротить его! – крикнул он.
Ванька побежал, но воротился с ответом, что батюшка не идет.
– Сказать ему, что я умираю!
Батюшка воротился, но стал у самой двери.
– Что вам, сударь, угодно? – спросил он с достоинством.
– Да садись же ты!
– Нет-с, и дома посижу!
– Ну, да полно! благопрости ты меня! поблагобеседуй ты со мной! Ну, видишь?
Батюшка колебался.
– А не то, давай почавкаем что-нибудь! А если и это не нравится, такпоблаготрапезуем!
Батюшка плавными шагами приблизился к стулу и сел. Но он все-таки ещене совсем оправился, потому что опять вынул из кармана платок и началвытирать им между пальцев.
Приносят водку; Кондратий Трифоныч наливает рюмку и подносит батюшке;но в ту минуту, когда батюшка уж почти касается рукою рюмки, КондратийТрифоныч делает быстрый маневр, и мгновенно выпивает водку сам. Батюшкакрякает и опять косится на шапку. Однако на этот раз все устраиваетсяблагополучно.
– Я думаю на будущий год молотилку выписать! – говорит КондратийТрифоныч, а сам в то же время думает: "Кукиш с маслом! на какие-то деньгиты выпишешь!"
– Это полезно, – отвечает батюшка, – и крестьяне от вас позанятьсямогут.
– Я и сеноворошилку куплю, – упорствует Кондратий Трифоныч, – да вотеще сеялка такая есть…
– Сс… – произносит батюшка.
Молчат. Выпили по другой.
– У меня имение хорошее! – говорит Кондратий Трифоныч.
Батюшка, неизвестно с чего, вдруг распростирает руки, как будто хочетобнять необъятное.
– Ну да! Это надо сказать правду, что хорошее! нужно только рукиприложить! – продолжает Кондратий Трифоныч, – вот я с будущего года молоков Москву возить стану!
– Экипажцы, стало быть, такие сделаете?
– Ну да! Положим, например, что корова дает… ну, хоть ведро в день!
Батюшка крякает и откидывается назад.
– Ну да… ну, хоть ведро в день! положим, хоть по восьми гривен заведро… сколько это будет?
Кондратий Трифоныч задумывается и в рассеянности выпивает третьюрюмку. Батюшка съедает грибок.
– Одного торфу сколько у меня! – вдруг восклицает Кондратий Трифоныч.
– Стало быть, торфом торговать будете? – спрашивает батюшка и, приложив руку к сердцу (дабы не распахнулась ряска), крадется к столу, чтоботрезать кусочек ветчинки.
– Всем буду торговать! и молоком буду торговать! и торф будупродавать! и ягоды в Москву буду возить! Нонче, брат, глядеть-то нечего!нонче, брат, дворянскую-то спесь надо побоку!
– Сс… – удивляется батюшка, – стало быть, изволите находить, чтонепредосудительно?
Вместо ответа Кондратий Трифоныч выпивает четвертую и в то же времяуказывает на графин батюшке, который немедленно следует его примеру.
– А позвольте узнать, – спрашивает батюшка, – как же теперь купцы, мещане… стало быть, им возбранено будет торговать?
– А мне что за дело!
– Стало быть, этого уж не будет, чтоб всякому, то есть званию пределбыл положен?
– Не будет! а что?
– Ничего-с; конечно, по Писанию, оно не то чтоб… потому, естькупующие, есть и куплю деющие, есть возделывающие землю, есть ипоядающие…
– Ну, так что ж?
– Ничего-с… я к примеру-с…
– И кого только ты этими глупостями удивить хочешь!
Молчат.
– А то вот еще искусственным разведением рыб заняться можно! – вдругизобретает Кондратий Трифоныч.
– Сс… стало быть, всякую рыбицу у себя завести можно?
– Всякую!
– Сс… подумаешь, какую, однако, власть над собой человек взял!
– Да, брат, власть!
– Только тверди и звезд небесных еще соделать не может!
– А рыбу может всякую!
– И небезвыгодно?
– Какое, к черту безвыгодно! ты пойми, сколько в Москве стерлядь-тостоит!
– Что ж, это дело хорошее! может, и крестьяне около вас позаймутся.
Молчат. Кондратий Трифоныч слегка зевает.
– Я нонче все буду сам! лес рубить буду сам! молоко в Москву возить – сам! торф продавать – сам! – говорит он, приходя внезапно в восторг.
– Доброе, сударь, дело – отвечает батюшка.
– Нонче, брат, не то, что прежде! нет, брат, шалишь! нонче везде всесам: и посмотри сам, и свесь сам, и съезди везде сам, и опять посмотри, иопять свесь!
Кондратий Трифоныч, говоря это, суетится и тыкает руками, как будто онв самую эту минуту и смотрит, и весит, и куда-то едет.
– Это точно; и предки наши говаривали: "Свой глазок смотрок!"
– Предки-то наши только говаривали, а сами одну навозницу соблюдали!
Батюшка снисходительно улыбается. Водворяется молчание.
– Хорошо бы машину какую-нибудь выдумать! – говорит КондратийТрифоныч.
– Про какую такую машину говорить изволите?
– Ну, да какую-нибудь… чтоб и жала, и косила, и лес бы рубила, имасло бы пахтала… и везде бы один привод действовал!
– Слышно, англичане много всяких машин выдумывают!
– Сидел бы я себе дома, да делал бы, да делал бы машины, а потом вМоскву продавать возил бы.
– Вот бог англичанам на этот счет большую остроту ума дал! – настаивает батюшка.
– А нашим не дал!
– Зато наш народ благочестием и благоугодною к церкви преданностьюодарил!
– Ну, и опять тебе говорю: кого ты своими благоглупостями благоудивитьхочешь?
Батюшка окончательно конфузится и закусывает губы. Напротив того, Кондратий Трифоныч воспламеняется и постепенно входит в хозяйственныйазарт. Он объясняет, что можно налима с лещом совокупить и что из этогодолжна произойти рыба, у которой будет печенка и молоки налимьи, а тёшкалещиная; он объясняет, что примеры подобного совокупления случались и вприроде: стерлядь совокупилась с осетром, и вышла рыба шип, которую он елна обеде у губернатора.
– Не у теперешнего, – прибавляет он, – теперь у нас какой-то гордишка, аристократишко какой-то, а вот у прежнего, у генерала Слабомыслова!
Он объясняет батюшке, какую он машину выпишет: и дрова таскать будет, и пахать будет, и воду носить будет, и топить ее будет не дровами, аземлей, – все землей!
– Работников, брат, мне с этой машиной совсем не надо! – прибавляетон.
Он объясняет, каких он коров из Англии выпишет; костей у них совсемнет, а все одно мясо да молоко, все молоко, все молоко!
Он объясняет, наконец, что выстроит новую колокольню, такуюколокольню: один этаж каменный, другой деревянный, потом опять каменный иопять деревянный.
– Жертва богу угодная! – замечает батюшка, – жертва, сударь, все равночто кадило благовонное!
– А ты думал как?
– Впрочем, колокольня у нас еще постоит… вот насчет трапезы, Кондратий Трифоныч!
– Уж ты молчи! я все сделаю! и колокольню сломаю! и трапезу сломаю! явсе сломаю! – объясняет Кондратий Трифоныч.
И, разговаривая таким манером, выпивает рюмку за рюмкой, рюмку зарюмкой!
Батюшка, в свою очередь, выпивает; и вследствие этого беспрестаннопоправляет пальцами глаза, как будто хочет их разодрать, чтоб лучше видеть. В то же время он радуется, что в одно утро приобрел столько разнообразныхсведений.
– Это вы благополезное дело затеяли, Кондратий Трифоныч! – говорит он.
– Тьфу ты!
Наконец, изолгавшись вконец и, вероятно, найдя, что машины все доодной изобретены, коровы все выписаны, Кондратий Трифоныч впадает вистощение. Часы бьют два.
– Обедать! – кричит Кондратий Трифоныч, – ты со мной, что ли, отче?
– Уж очень занятно вы рассказываете, Кондратий Трифоныч! послушал бы иеще-с.
– Ну, а коли послушал бы, так оставайся!
Подают обедать; но гений хозяйственной распорядительности уже отлетелот Кондратья Трифоныча. Он не то чтоб спит, но слегка совеет и толькоизредка подмигивает батюшке на Ваньку (дескать, посмотри, как сует!), который, в свою очередь, не стесняясь присутствием этого последнего, показывает барину сзади язык. Таким образом, антагонизм, о котором такмного говорит Кондратий Трифоныч, представляется батюшке в лицах на самомдействии.
– Ты для чего же рыжиков к жаркому не подал? – неверным, несколькопутающимся языком допрашивает Ваньку Кондратий Трифоныч.
– А для того и не подал, что огурцы есть, – тоже путающимся языкомотвечает Ванька.
– Ишь ты! дразнится, шельма! – замечает Кондратий Трифоныч иподмигивает батюшке, как бы приглашая его быть свидетелем Ванькинойгрубости.
Наконец и сумерки упали. Батюшка давно ушел; Кондратий Трифоныч спит идаже во сне ничего не видит. Как повалился он на постель, так ему головусловно заложило чем. В передней вторит ему Ванька.
В шесть часов Кондратий Трифоныч уж шагает по своим сараям и проситквасу. В средней комнате уныло мерцает стеариновая свеча, прочие комнатыокутаны мраком. Кондратий Трифоныч шагает и думает: что бы ему сделатьтакое, чтобы…
– Чтобы что? – спрашивает его внутренний голос.
– Господи! какая тоска! – восклицает Кондратий Трифоныч, не разрешаявопроса.
И опять ходит, и все о чем-то думает, все чего-то ждет. Думает о том, что завтра, быть может, будет снег, а быть может, будет и вьюга; ждет, чток Николину дню будут морозы.
– О, черт побери! – восклицает он.
И опять ходит, и опять ждет – скоро ли чай подадут?..
– Ванька! да пошли ты, разбойник, Агашку ко мне! – кричит он отчаяннымголосом.
Агашка на этот раз является. Это девушка кругленькая, полненькая, белокуренькая, с измятым, но весьма приятным личиком.
– Что вы, Агашенька, ко мне не ходите? – спрашивает ее КондратийТрифоныч, семеня кругом нее ножками, как делают влюбленные петухи.
– Вы разве спрашивали меня? – отзывается Агашенька, повертываясь насвоей оси по тому же направлению, по какому ходит Кондратий Трифоныч.
– Я за вами десять раз Ваньку посылал-с!
– Ванька ни разу мне не говорил!
– Этакой скот, подлец! А отчего же вы сами никогда ко мне незайдете-с?
Агашенька не отвечает; она слегка зарделась.
– Ну-с, Агашенька-с?
– Я, Кондратий Трифоныч, я-с… – начинает Агашенька и никак не можеткончить.
– Ну-с, что же вы-с?
– Я-с… позвольте мне, Кондратий Трифоныч, замуж идти-с! – скороговоркой произносит Агашенька и умолкает, словно сама испугалась словсвоих. А щечки у нее так и пылают, так и рдеют от стыда и испуга!
Кондратий Трифоныч озадачен; он думает, как ему поступить, и, разумеется, как все люди, которых самолюбие неожиданно уязвлено, на первыхпорах надумывает глупейшую штуку. Он как-то надувается и устроиваетоскорбленную мину; он поднимает плечи и, отступя несколько шагов назад, указывает Агаше руками на двери.
– Скатертью дорога-с! – говорит он, – ну, так что же-с! и с богом-с!
– Душенька, Кондратий Трифоныч! ей-богу, я не могу! – говоритАгашенька и в то же время стыдится и рдеет, едва выговаривая от волненияслова.
– А коли не можете, так и с богом! – отвечает Кондратий Трифоныч, по-прежнему глупым образом уставляя руки по направлению к двери.
Агашенька закрывает лицо платком и быстро выбегает.
Кондратий Трифоныч остается один и опять принимается за ходьбу. Но ончувствует, что у него начинает щемить сердце, он чувствует, что к глазамчто-то подступает.
– Ладно! это ладно! – говорит он самому себе.
– Что "ладно"-то? – спрашивает внутренний голос.
"Ну, черт с нею! – думает он, – поеду в Москву и найду себе… а ведьона, чай, за повара?"
И опять начинает сосать сердце, и опять начинает что-то подступать кглазам.
– Ваня! позови Агашу! – говорит он словно изменившимся голосом, просовывая голову в переднюю.
Через минуту Ванька возвращается и докладывает, что Агашка не идет.
– Да ты поди, ты скажи ей, что я… так.
Ванька скрывается.
– Вы меня спрашивали, Кондратий Трифоныч? – раздается в темнотезнакомый голос.
– Вы за кого же замуж выходите, Агашенька-с? – спрашивает КондратийТрифоныч.
– Я-с… за повара… за Степана-с!
– Гм… за Степана! а в девушках оставаться не хотите?
– Уж позвольте, Кондратий Трифоныч!
– Ну бог с вами! кто же у вас посаженым отцом будет?
Агашенька перебирает пальцами концы большого платка, который накинут уней на шею.
– Хочешь, я посаженым отцом буду?
– Ах, нет!.. нет… уж оставьте это, Кондратий Трифоныч!
– Что ж, и в посаженые-то уж взять не хотите?
Агашенька, видимо, тяготится разговором; она переминается с ноги наногу; ей хочется уйти. Кондратию Трифонычу кажется, что она неблагодарная.
– Ну, с богом! что ж… если я… если я… ну, и с богом!
Кондратий Трифоныч давится и, чтоб скрыть охватившее его волнение, кашляет; но в ту минуту, когда он поднимает голову, Агаши уж нет…
– Хоть жить-то у меня останетесь ли? – кричит он вслед и, не получившиответа, ворчит: – Ишь! даже ответа не дает! а ведь я два года еще правоимею… ладно!
Между тем на дворе разыгрывается вьюга; она несет снопы снега с реки иукладывает их буграми и грядками около барского дома; она наполняет воздухкакою-то сумятицей и застилает огоньки, которые светятся в людских избах ив тихую погоду бывают видны из господского дома; она визжит и воет; онастучится в стены и в окна, словно просится со стужи в тепло.
– Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! – слышится Кондратью Трифонычу в этом заунывном голошении вьюги.
Делать решительно нечего; что было дела – все переделал, что быломыслей – все передумал. Часы тоскливо стучат: тик-так, тик-так, и КондратийТрифоныч чувствует, как взмахи маятника, один за другим, уносят егонадежды. Он чувствует, что с каждой минутой все больше и больше дряхлеет, что дерево жизни подточено, что листья один за одним все падают, всепадают…
– Что ж это он чаю, подлец, не дает! – вскрикивает он, как уязвленный, удостоверившись, что часовая стрелка стоит на половине осьмого. – Ванька!чаю, чаю-то что ж не даешь? Не стою я, что ли?
Ванька хочет уйти.
– Нет, ты мне говори: не стою, что ли, я чаю, что ты меня до сих порморишь?
– Я думал, что не надо! – огрызается Ванька.
– Ты думал! он думал! милости просим! он думал! а ты знаешь ли, каквашего брата за думанье-то! он думал!.. ты! ты!.. ах ты! Ну, ступай…ладно!
Кондратий Трифоныч опять пересчитывает свои обиды: тогда-то пыли нестер, тогда-то рожу состроил, тогда-то прыснул в самое лицо барину, тогда-то без чаю намеревался оставить.
– Агашку взбаламутил, – говорит он, инстинктивно склоняя голову набок, как будто сообщает это по секрету становому на ухо.
Но вот и чай выпит; Кондратий Трифоныч берет засаленные карты иначинает раскладывать гранпасьянс. Он гадает, уродится ли у него рожьсам-десят – не выходит; он гадает, останется ли Агаша жить у него – невыходит; он гадает, избавится ли его имение от продажи с публичного торга – не выходит.
– Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! – злитсяна дворе вьюга.
Кондратий Трифоныч спит; в комнате жарко и душно; он разметался; однарука свесилась с кровати, другая легла на левую сторону груди, как будтохочет сдержать учащенное биение сердца. Он видит во сне, что последовалокакое-то новое распоряжение. В чем заключается это распоряжение, сон необъясняет, но самое слово «распоряжение» уже вызывает капли холодного потана лицо Кондратия Трифоныча. Он стонет и захлебывается.
Поутру, часов в восемь, чуть брезжится, а уж его будит Ванька.
– Что такое? что такое? – спрашивает он, глядя на Ваньку мутнымиглазами.
– Становой приехал!
– А!.. ллладно! – произносит Кондратий Трифоныч, и лицо его принимаетироническое выражение, которое очень не нравится Ваньке.
– Именье описывать приехал-с! – говорит Ванька в самый упор, как быжелая сразу окатить Кондратия Трифоныча холодной водой.
Занавес опускается.
В 18** году, и именно в ночь на рождество Христово, пришлось мне ехатьпо большому коммерческому тракту, ведущему от города Срывного кУсть-Дёминской пристани. «Завтра или, лучше сказать, даже сегодня, большойпраздник, – думал я, – нет того человека в целом православном мире, которыйбы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себеблаготворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбывынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли такестественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть кудаи бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?» Мысли этинеотступно осаждали мою голову и делали положение мое, и без тогонеприятное, почти невыносимым. Все воспоминания детства с их безмятежными, озаренными мягким светом картинами, все лучшие часы и даже мгновения моегопрошлого, как нарочно, восставали передо мной самыми симпатичными, ласкающими своими сторонами. «Как было тогда хорошо! – отзывался тихийголос где-то далеко, в самой глубине моей души, – и как, напротив того, всетеперь неприютно и безучастно вокруг!»
Кибитка между тем быстро катилась, однообразно и мерно постукиваяпередком об уступы, выбитые копытами возовых лошадей. Дорога узенькоюснеговой лентой бежала все вдаль и вдаль; колокольцы, привязанные книзенькой дуге коренника, будили оцепеневшую окрестность то ясным иотчетливым звоном, когда лошади бежали рысью, то каким-то беспорядочнымгулом, когда они пускались вскачь; по временам этот звон и гул смешивался свизгом полозьев, когда они врезывались в полосу рыхлого снега, нанесеннуювнезапным вихрем, по временам впереди кибитки поднималось и несколькомгновений стояло недвижно в воздухе облако морозной пыли, застилая собойвсю окрестность… Горы, речки, овраги – все как будто замерло, всесделалось безразличным под пушистою пеленою снега.
"Зачем я еду? – беспрестанно повторял я сам себе, пожимаясь отпроникавшего меня холода, – затем ли, чтоб бесполезно и произвольно впадатьв жизнь и спокойствие себе подобных? затем ли, чтоб удовлетворить известнойпотребности времени или общества? затем ли, наконец, чтоб преследовать своиличные цели?"
И разные странные, противоречивые мысли одна за другой отвечали мне наэтот вопрос. То думалось, что вот приеду я в указанную мне местность, приючусь, с горем пополам, в курной избе, буду по целым дням шататься, плутать в непроходимых лесах и искать… "Чего ж искать, однако ж?" – мелькнула вдруг в голову мысль, но, не останавливаясь на этом вопросе, продолжала прерванную работу. И вот я опять среди снегов, среди сувоев, среди лесной чащи; я хлопочу, я выбиваюсь из сил… и, наконец, моеусердие, то усердие, которое все превозмогает, увенчивается полным успехом, и я получаю возможность насладиться плодами моего трудолюбия… в видетрех-четырех баб, полуглухих, полуслепых, полубезногих, из которых младшейне менее семидесяти лет!.. "Господи! а ну как да они прослышали как-нибудь? – шепчет мне тот же враждебный голос, который, очевидно, считаетобязанностью все мои мечты отравлять сомнениями, – что, если Еванфия…Е-ван-фи-я!.. куда-нибудь скрылась?" Но с другой стороны… зачем мнеЕванфия? зачем мне все эти бабы? и кому они нужны, кому от того убыток, чтоони ушли куда-то в глушь, сложить там свои старые кости? А все-таки хорошобы, кабы Еванфию на месте застать!.. Привели бы ее ко мне: "Ага, голубушка, тебя-то мне и нужно!" – сказал бы я. "Позвольте, ваше высокоблагородие! – шепнул бы мне в это время становой пристав (тот самый, который изловилЕванфию, покуда я сидел в курной избе и от скуки посвистывал), – позвольте-с; я дознал, что в такой-то местности еще столько-то безногихстарух секретно проживает!" – "О боже! да это просто подарок!" – восклицаюя (не потому, чтоб у меня было злое сердце, а просто потому, что я ужзарвался в порыве усердия), и снова спешу, и задыхаюсь, и открываю…Господи! что я открываю!.. Что ж, однако ж, из этого, к какому результатуведут эти усилия? К тому ли, чтоб перевернуть вверх дном жизнь десяткаполуистлевших старух?.. Нет, видно, в самой мыслительной моей способностиимеется какой-нибудь порок, что я даже не могу найти приличного ответа навопрос, без того, чтоб снова действием какого-то досадного волшебства невозвратиться все к тому же вопросу, из которого первоначально вышел.
Между тем повозка начала все чаще и чаще постукивать передком; полозья, по временам раскатываясь, скользили по обледенелому черепу дороги; все это составляло несомненный признак жилья, и действительно, высунувшисьиз кибитки, я увидел, что мы въехали в большое село.
– Вот и до места доехали! – молвил ямщик, поворачиваясь ко мне.
Заиндевевшая его борода и жалкий белый пониток, составлявший, вместе сдырявым и совершенно вытертым полушубком, единственную его защиту от лютогомороза, бросились мне в глаза. Странное ощущение испытал я в эту минуту! Хотя и обледенелые бороды, и худые белые понитки до того примелькались мнево время моих частых скитаний по дорогам, что я почти перестал обращать наних внимание, но тут я совершенно невольным и естественным путем поставленбыл в невозможность обойти их.
"Как-то придется тебе встретить Христов праздник! – подумал я и тутже, по какому-то озорному сопряжению идей, прибавил: – А я вот еду в теплойшубе, а не в понитке… ты сидишь на облучке и беспрестанно вскакиваешь, чтоб попугать кнутом переднюю лошадь, а я сижу себе развалившись изанимаюсь мечтаниями… ты должен будешь, как приедешь на станцию, преждевсего лошадей на морозе распречь, а я велю вести себя прямо в тепло, велюпоставить самовар, велю напоить себя чаем, велю собрать походную кровать изасну сном невинных"…
В селе было пусто; был шестой час утра, а в это время, как известно, по большим праздникам идет уже обедня в тех селах, где нет помещиков и гдемассу прихожан составляет серый народ. И действительно, хотя мы почтимгновенно промчались мимо церкви, но я успел, сквозь отворенную ее дверь, рассмотреть, что она полна народом, что глубина ее горит огнямипо-праздничному и что густой пар стоит над толпою, одевая туманом ибогомольцев, и ярко освещенный иконостас.
Наконец лошади остановились у просторной избы. Это была станция, но непочтовая, где, хоть с грехом пополам, путешественник может приютить своюголову без опасения быть ежеминутно встревоженным шумом и говором людей, хлопаньем дверей и незасыпающею деятельностью дня; это была простая изба, назначенная по отводу для отдыха проезжающих по казенной надобностичиновников, покуда сбирают для них свежих обывательских лошадей. Сверхмоего ожидания, горница, в которую меня ввели, оказалась просторною, теплоюи даже чистою; пол и вделанные по стенам лавки были накануне выскоблены ивымыты; перед образами весело теплилась лампадка; четырехугольный стол, закоторым обыкновенно трапезуют крестьяне, был накрыт чистым белым перебором, а в ближайшем ко входу угле, около огромной русской печи, возиласьбаба-денщица, очевидно спеша окончить свою стряпню к приходу семейных отобедни. На одной из лавок, возле переднего угла, сидел слепой и ветхийдедушко, вроде тех, которыми почти фаталистически снабжается всякаясколько-нибудь многочисленная крестьянская семья, и держал в рукедеревянную палку, которою задумчиво чертил по полу. Он делал это дело снеобычайным терпением, как будто оно составляло последнюю задачу его жизни, и, нащупав палкою какую-нибудь неровность, сердился и ворчал.
Приезд мой не произвел, однако ж, особенного впечатления, так как, послучаю отвода избы под станцию, хозяева ее скоро свыкаются с общим видомчиновника, которого появление составляет в кругу их факт почти ежедневный. Денщица, которая, по рассмотрении, оказалась молодухой, продолжала усердноделать свое дело, а дедушко по-прежнему водил палкой по полу и ворчал просебя. На полатях возились и потягивались ребятишки.
– Далеко отсюда становой живет? – спросил я.
– Да верст, чай, с восемь будет, – отвечала денщица, действуя в то жевремя ухватом, которым отправляла в печь горшок с похлебкой.
– А ты говори дело, а не "чай", – вступился мой спутник и камердинерГриша, во всякое другое время очень добрый малый, но теперь сильноозлобившийся вследствие мороза и других дорожных неприятностей.
– А вот мужики придут – они тебе дело и скажут… Ишь, больно строг: сбабы спрашивает!
– Эх ты! баба так баба и есть, – отозвался Гриша, но с таким глубокимпрезрением, что я сразу сознал глубокую разницу, существующую междупривилегированным полом и непривилегированным.
– Никак, кто пришел? с кем это ты, Татьяна, разговариваешь? – откликнулся дедушко.
– Становой далеко отсюда живет? – спросил я, обращаясь к старику.
– Ась.
– Ишь ты! глухие да глупые – вот и жди от них толку! – злобно заметилГриша.
– Барин приехал… чиновник, дедушко! – кричала между тем Татьяна, наклонясь к самому уху старика, – спрашивают, далече ли до станового будет?
– Да верст пяток поболе будет, – прошамкал старик, – выедешь ты, сударь, за околицу и поезжай все вправо… там три сосенки такие будут…древние, сударь, еще дедушко мой их помнил – во какие сосны!.. От нихповертывай прямо направо, будет тебе там озеро, и поезжай ты через него всепрямо, все прямо… Летом-то, сударь, здеся-ко не проедешь, а надо кругом; так в ту пору вместо пяти-то верст и пятнадцать поди будет!.. Ну, а заозером прямо и представится тебе господин становой… так-то.
– Так нельзя ли лошадей поскорей заложить? – спросил я.
– А у нас и робят-то никого нет, все в церкву ушли, – отвечаламолодуха, – видно, уж тебе, барин, обождать придется!
– Дедушко! как бы лошадей заложить? – снова спросил я, наклонясь кдедушке.
– А что ж, сударь, для че не заложить! кони ноне дома, мигом заложат! Татьяна, сбегай по-мужа-то, скажи, мол, чиновник наехал!
Но покуда Татьяна сбиралась, семейные уж возвратились из церкви игурьбой ввалились в избу. Прежде всех, как водится, влетел никем непрошенный клуб морозного воздуха и мигом наполнил комнату белесоватымтуманом; за ним вошел старший сын дедушки, мужичок лет пятидесяти с лишком, очень сановитой и бодрой наружности, одетый по-праздничному, в синююсибирку.
– С праздником, батюшка! – сказал он, помолившись наперед образам, – бог милости прислал!
– Ну, слава богу, слава богу! – прошамкал старик, привставая с лавки, – вот и опять мы с праздником! С вами, что ли, некрут-то?
– Здесь, дедушко, будь здоров! – молвил, выступая вперед, молодойпарень.
Я вспомнил, что по случаю военных обстоятельств объявлен был в товремя чрезвычайный набор, и невольно полюбопытствовал взглянуть на рекрута. Физиономия его была чрезвычайно симпатична: хотя гладко выстриженные волосынесколько портили его лицо, тем не менее общее его выражение было весьмаприятно; то было одно из тех мягких, полустыдливых, полузастенчивыхвыражений, которые составляют почти общую принадлежность нашего народноготипа. Смирно стоял он перед стариком-дедушкой в своем коротенькомрекрутском полушубке, засунув руку за пазуху и слегка понурив голову; вголубых его глазах не видно было огня строптивости или затаенного чувстваропота; напротив того, вся его любящая, беспредельно кроткая душа светиласьв этом задумчивом и рассеянно блуждавшем взоре, как бы свидетельствуя о еговечной и беспрекословной готовности идти всюду, куда укажет судьба.
– Ну, дай бог здоровья начальникам… отпустили тебя, Петруня… и нассделали с праздником, – сказал старик.
Покуда старик говорил, сзади у печки послышались сначала вздохи, апотом и довольно громкие всхлипывания. Петруня как-то болезненно весьсжался, услышав их.
– Ну вот, пошла баба голосить! уйми ты ее, Иван! – обратился старик кстаршему сыну, – нешто лучше бы было, кабы не отпустило сына-то… так тыбы радовалась, не чем горевать!
– Так неужто ж и пожалеть нельзя! – отозвалась из угла баба, – собирались ноне женить в мясоед парня, ан замест того вон он куда угодил…и не чаяли!
Петруня, казалось, еще более сжался при последних словах матери.
– Ничего, с богом… не на грех идет! чай, еще не сколько мученья-топринял, Петруня? – спросил дедушко.
– Мученьев, дедушко, нет; а вот унтер сказывал, что через десять дён впоход идти велено, – отвечал Петруня тихо и дрожащим голосом.
– Ну что ж, и в поход пойдешь, коли велено! Да ты слушай, голова! и яведь молоденек бывал, тоже чуть-чуть в некруты в ту пору не угодил… уж ичто хлопот-то у нас в те поры с батюшкой вышло!
– То-то "чуть-чуть"! – в сердцах ворчала мать, – вот не сдали же, атут как есть один сын, да и тот не в дом, а из дому вон бежит!
– А кто ж тебе не велел другого припасти! – сказал дедушкополушутливо, полудосадливо, – то-то вот, баба: замест того, чтоб потешитьсыночка о празднике, а она еще пуще его в расстрой приводит! Ты пойми, глупая, что он у тебя в гостях здесь! Вот ужо вели коней в саночкизапречь… погуляй покуда, Петруня, с робятками-то, погуляй, милой!
Иван, однако, не принимал никакого участия в разговоре. Он спокойнораздевался в это время и вместе с тем делал обычные распоряжения по дому. Но это равнодушие было только кажущееся, а в сущности он не менее женыпечалился участью сына. Вообще, нашего крестьянина трудно чем-нибудьрасшевелить, удивить или душевно растрогать. Ежеминутно имея прямоеотношение лишь к самой незамысловатой и неизукрашенной действительности, ежеминутно встречая лицом к лицу свою насущную жизнь, которая частопредставляет для него одну бесконечную невзгоду и во всяком случае многогоникогда ему не дает, он привыкает смело смотреть в глаза этой суровоймачехе, которая по временам еще осмеливается заговаривать льстивымиголосами и называть себя родной матерью. Поэтому всякая потеря, всякаянеудача, всякое безвременье составляют для крестьянина такой простой факт, перед которым нечего и задумываться, а только следует терпеливо и бодроснести. Даже смерть наиболее любимого и почитаемого лица не подавляет его ине производит особенного переполоха в душе; мало того: я не один раз видална своем веку умирающих крестьян, и всегда (кроме, впрочем очень молодыхпарней, которым труднее было расставаться с жизнью) замечал в них какое-тотвердое и вместе с тем почти младенческое спокойствие, которое многие, конечно, не затруднились бы назвать геройством, если бы оно не выражалосьстоль просто и неизысканно. Все страдания, все душевные тревоги крестьянинпривык сосредоточивать в самом себе, и если из этого правила имеютсяисключения, то они составляют предмет хотя добродушных, но всегда общихнасмешек. Таких людей называют нюнями, бабами, стрекозами, и никогдарассудливый мужик не станет говорить с ними об деле. Правда, дрогнет иногдау крестьянина голос, если обстоятельства уж слишком круто повернут его, изменится и как будто перекосится на миг лицо, насупятся брови – и только;но жалоба, суетливость и бесплодное аханье никогда не найдут места в егогруди. Повторяю: невзгода представляется для крестьянина столь обычнымфактом, что он не только не обороняется от него, но даже и не готовится кпринятию удара, ибо и без того всегда к нему готов. Всю чувствительность, все жалобы он, кажется, предоставил в удел бабам, которые и в крестьянскомбыту, как и везде, по самой природе, более склонны представлять себе жизньв розовом цвете и потому не так легко примиряются с ее неудачами.
– Рекрут, что ли, у вас? – спросил я Ивана.
– Рекрут, сударь, сыном мне-ка приходится.
– А велика ли у вас семья?
– Семья, нечего бога гневить, большая; четверо нас братовей, сударь, да детки в закон еще не вышли… вот Петрунька один и вышел.
– Тяжело, чай, расставаться-то?
Иван с изумлением взглянул на меня, и я, не без внутренней досады, должен был сознаться, что сделанный мною вопрос совершенно праздный и ни кчему не ведущий.
– Божья власть, сударь! – отвечал он и, обращаясь к старику, прибавил:– Обедать, что ли, сбирать, батюшка?
– Вели сбирать, Иванушко, пора! чай, и свет скоро будет!.. Да законями-то пошли, что ли?
– Давно Васютку услал, приведут сейчас.
Петруня между тем незаметно скрылся за дверь. Несмотря на то, что избабыла довольно просторная, воздух в ней, от множества собравшегося народа, был до того сперт, что непривычному трудно было дышать в нем. Кроме сыновейстарого дедушки с их женами, тут находилось еще целое поколение подросткови малолетков, которые немилосердно возились и болтали, походя пичкая себяхлебом и сдобными лепешками.
– Кто-то вот нас кормить на старости лет будет? – промолвила между темхозяйка Ивана, по-прежнему стоя в углу и пригорюнившись.
– Чай, братовья тоже есть, семья не маленькая! – отвечал дедушко, струдом скрывая досаду.
– Да, дожидайся, пока они накормят… чай, по тех пор их и видели, поколь ты жив.
– Не дело, Марья, говоришь! – заметил второй брат Ивана.
– Ее не переслушаешь! – отозвался третий брат.
Окончания разговора я не дослушал, потому что не мог долее выноситьэтого спертого, насыщенного парами разных похлебок воздуха, и вышел всенцы. Там было совершенно темно. Глухо доносились до меня и голосаямщиков, суетившихся около повозки, и дребезжащее позвякивание колокольцев, накрепко привязанных к дуге, и еще какие-то смутные звуки, которыенепременно услышишь на каждом крестьянском дворе, где хозяин живетмало-мальски запасливо.
– Как же быть-то? – сказал неподалеку от меня милый и чрезвычайномягкий женский голос.
– Как быть! – повторил, по-видимому, совершенно бессознательно другойголос, который я скоро признал за голос Петруни.
– Скоро, чай, и сряжаться станете? – снова начал женский голос посленепродолжительного молчания.
Петруня не промолвил ни слова и только вздохнул.
– Портяночки-то у тебя теплые есть ли? – вновь заговорил женскийголос.
– Есть.
– Ах, не близкая, чай, дорога!
Снова наступило молчание, в продолжение которого я слышал толькоучащенные вздохи разговаривающих.
– Уж и как тяжко-то мне, Петруня, кабы ты только знал! – сказалженский голос.
– Чего тяжко! чай, замуж выдешь! – молвил Петруня дрожащим голосом.
– А что станешь делать… и выду!
– То-то… чай, за старого… за вдовца детного…
– За старого-то лучше бы… по крайности, хоть любить бы не стала, Петруня!
– А молодого небось полюбила бы!.. То-то вот вы: потоль у вас и мил, поколь в глазах! – сказал Петруня, которого загодя мучила ревность.
– Ой, уж не говори ты лучше!.. умерла бы я, не чем с тобойрасставаться – вот сколь мне тебя жалко!
– А меня небось в сражениях убьют, покуда ты здесь замуж выходитьбудешь!.. детей, чай, народишь!.. Вот унтер намеднись сказывал, что всраженье как есть ни один человек цел не будет – всех побьют!
Вместо ответа мне послышались тихие, словно детские, всхлипывания.
– Ну что ж, и пущай бьют! – продолжал Петруня, находя какое-то горькоеудовольствие в страданиях своей собеседницы.
Всхлипывания послышались горче прежнего.
– Ах, пропадай моя голова… хочешь, сбегу, Мавруша? – внезапноспросил Петруня.
– Что ты, что ты, Петруня! что ж это будет! – отвечала Маврушаголосом, в котором слышался испуг.
– Убегу, да и все тут, – продолжал Петруня, – уйду в леса к старцам…ищи, лови тогда!
– Стариков-то твоих, чай, в ту пору так и засудят! – робко заметилаМавруша.
Петруня молчал.
– В разоренье поди приведут? – продолжала Мавруша, как бы рассуждаясама с собой.
То же молчание.
– Нет, ты уж лучше не бегай, Петруня! как-нибудь, бог даст, исвидимся!
– То-то «свидимся»! замуж, чай, хочется, а не «свидимся»! Ты бынапрямки так и говорила… а то «свидимся». Так бежать, что ли?
– Куда ж бежать? коли для меня ты хочешь бежать, так я за тобой ведьбежать не могу!
Петруня заплакал.
– Петруня! желанный ты мой! – прошептала Мавруша.
Петруня заплакал пуще прежнего.
– Ох, да хоть бы не плакал ты! – сказала Мавруша каким-то утомленным, замученным голосом.
– Вот каково дело, что и пособить нечем! – говорил Петруня, обрываясьпочти на каждом слове, – куда я теперь денусь? Ох, да подумай же ты, Мавруша, как бы нам хорошо-то было!.. жили бы мы теперь с тобой… и мясоедвот на дворе… И все-то ведь прахом пошло… точно ничего и не было! Намеднись вот унтер сказывал, верст тысячи за две поведут… так когда жетут свидеться!
– Петруня! где же ты запропал! – раздался сзади меня голос женщины.
– Здесь; обедать, что ли? – откликнулся Петруня.
– Обедать дедушко зовет.
– Сейчас. Прощай, Мавруша! ноне к ночи надо опять в город ехать…прощай! может, уж и не свидимся!
– Разве на село-то не пойдете с партией? хошь бы посмотрела я на тебя!
– Нет, по почтовой пойдем; вот разве что: ужо дедушко коней посулил…погуляем, что ли?
– Не пустят, Петруня, – тихо отвечала Мавруша, – а уж как бы непогулять! Старики-то ноне у меня больно зорки стали: поди и теперь, чай, ищут меня!
– Ну, так ин бог с тобой, прощай же, Мавруша.
Голоса стихли, но Петруня несколько времени еще не приходил в избу; минуты с две слышались мне и глубокие вздохи, и неясный шепот, прерываемыйрыданиями, и стало мне самому так обидно, тяжко и больно, как будтовнезапно лишили меня всего, что было дорого моему сердцу. "Вот, – думал я, – простая, кажется, с виду штука, а поди-ка переживи ее!" И должносознаться, что до тех пор никогда эта мысль не заходила мне в голову.
– Иди, что ли! – снова раздался сзади меня голос денщицы.
– Иду, иду! – отвечал Петруня. – Прощай, Мавруша! – продолжал онкаким-то гортанным, задыхающимся голосом, – прощай же, касатка!
И вслед за тем он бегом взбежал на лестницу и направился быстрымишагами в избу.
Когда я через четверть часа снова вошел в избу, вся семья обедала, нообщий ее вид был нерадошен. Какое-то принуждение носилось над ней, и хотядедушко старался завести обычную беседу, но усилия его не имели успеха. Иван молчал и смотрел угрюмо; Марья потихоньку всхлипывала; Петруня сидел сзаплаканными глазами и ничего не ел; прочие члены семьи, хотя и менеезаинтересованные в этом деле, невольно следовали, однако ж, за общимнастроением чувств; даже малолетки, обыкновенно столь неугомонные, как-топритихли и сжались. Одним словом, тут только и было праздничного, чтокушанья, которых было перемен шесть и которые однообразно следовали одно задругим, ни в ком не возбуждая веселья. Я тоже невольно задумался, глядя наэту семью… и о чем задумался?
"Что-то делается, – думал я, – в том далеком-далеком городе, который, как червь неусыпающий, никогда не знает ни усталости, ни покоя? Радуютсяли, нет ли там божьему празднику? и кто радуется? и как радуется? Не подпалли там праздник под общее тлетворное владычество простой обрядности, безвсякого внутреннего смысла? не сделался ли он там днем, к которому надоособенным образом искривить рот в виде улыбки, к которому надо накупитьмного конфект, много нарядов, в который, по условному обычаю, следуетпризвать в гостиную детей, с тем чтоб вдоволь натешиться их благоприличнымиманерами, и затем вновь отослать их в детскую, считая все обязанности вотношении к ним уже исполненными до следующего праздника? Сохранил ли тампраздник свое христианское, братское значение, в силу которого сама собойобновляется душа человека, сами собой отверзаются его объятия, само собойраскрывается его сердце? Ведь праздник есть такая же потребностьчеловеческой жизни, как радость – потребность человеческого сердца: этопотребность успокоения и отдыха, потребность хоть на время сбросить с себятяжесть жизненных уз, с тем чтоб безусловно предаться одному ликованию!"
И передо мной незаметно раскрылся знакомый ряд картин, свидетелеймоего прошедшего, картин, в которых много было движения, много суеты, многодаже каких-то неясных очертаний и смутных намеков на жизнь, радость инаслаждение… Но была ли это радость действительная, было ли это то чистоенаслаждение, которое не оставляет после себя в сердце никакого осадкагоречи? Вот он, этот громадный город, в котором воздух кажется спертым отмножества людских дыханий; вот он, город скорбей и никогда неудовлетворяемых желаний; город желчных честолюбий и ревнивых, завистливыхнадежд; город гнусно искривленных улыбок и заражающих воздухпризнательностей! Как волшебен он теперь при свете своих миллионов огней, какая страшная струя смерти совершает свой бесконечный, разъедающий оборотсреди этого вечного тумана, среди миазмов, беспощадно врывающихся со всехсторон! Сколько мучений, сколько никем не знаемых и никем не разделенныхнадежд, сколько горьких разочарований, и вновь надежд, и вновьразочарований!
"Господи! надо же было над Петруней такой беде стрястись! Кабы не это, сидел бы он здесь беззаботный и радостный; весело беседовало бы теперь затрапезой честное потомство слепенького дедушки… и надо же было слепомуслучаю пройти беспощадным своим плугом по этому прекрасному зеленому лугу, чтоб взбуровить его ровную поверхность и исполосать ее черными, безобразными бороздами!"
Размышления эти были прерваны докладом о том, что лошади готовы. Горько мне было садиться одному в сани, горько было расставаться с людьми, особливо в этот праздник, когда, и вследствие воспоминаний прошедшего, ивследствие всего склада жизни, необходимость общества людей как-то особенноживо чувствуется. Казалось бы, что общего между мной и этою случайновстреченною мной семьей, какое тайное звено может соединить нас друг сдругом! и между тем я несомненно сознавал присутствие этой связи, янесомненно ощущал, что в сердце моем таится невидимая, но горячая струя, которая, без ведома для меня самого, приобщает меня к первоначальным ивечно бьющим источникам народной жизни.
На дворе было еще темно, хотя свет, очевидно, готовился уже вступить вправа свои; мороз сделался как будто еще лютее прежнего; крепкий верховойветер сильно буровил здесь и там снежную равнину и, подняв целые столбыснега, направлял свой путь далее, с тем чтоб опять через минуту вернутьсяи, подняв новые снежные столбы, опять нестись куда-то далеко-далеко. Холоди ветер тем более были для меня ощутительны, что я ехал в открытых санях, потому что должен был, после необходимых объяснений с становым приставом, опять вернуться на станцию, где, вследствие всех этих соображений, я изаблагорассудил оставить свою повозку.
Вот и те три сосенки, о которых толковал мне старик; сквозь мутноеоблако частого, тонкого снега я видел только очертания их, но, вероятно, душа моя была слишком особенным образом настроена, что за плавнымпокачиванием широких их вершин мне именно слышалось, будто они жалуются иговорят о том, как надоела им эта долгая, почти бесконечная жизнь, какустали они от этих отвсюду вторгающихся ветров, которые беспрепятственно ибезнаказанно оскорбляют их, то обламывая самые крепкие их побеги, торазбрасывая мохнатые их ветви в какой-то тоскливой беспорядочности. Вот иозеро, которое подало мне о себе весть особенностью звука, издаваемогокопытами лошадей, и ветками, которые часто натыканы здесь по обеим сторонамдороги… Я глянул в даль, и, не знаю почему, там, на самом конце ее, представился мне становой пристав, в виде страшного, лохматого чудовища, ссемью головами, с длинными железными когтями и долгим огненным языком. Итак ясно и отчетливо мелькало передо мной это странное и, к счастию, совершенно невероятное видение, что мне стало жутко, и я поспешил плотнеезакутаться в шубу, чтоб не видать его кривляний.
Через полчаса я въезжал в огромное торговое село, в котором было многодомов совершенно городской постройки. В одном из них помещалась квартирастанового пристава, и я еще издали мог налюбоваться на множество огней, которые, очевидно, были зажжены на детской елке. Огни горели весело и, проходя сквозь обледенелые стекла окон, принимали самые изменчивые иразнообразные цвета.
Становой, или, как его обыкновенно зовут крестьяне, «барин», был дома. Звали его Ермолаем Петровичем, по фамилии Бондыревым; по наружности же былон мужчина дюжий, и вследствие того постоянно отдувался и дышал тяжело, словно запаленная лошадь. Лицо его, пухлое и отеклое, было покрыто слоемжирного вещества, который придавал его коже лоск почти зеркальный; огромнаяего лысина, по общему отзыву сослуживцев, имела свойство испускать из себяоблако тумана в следующих двух случаях: во время губернаторской ревизии, когда, как известно, сердечные движения в уездном чиновнике делаютсяособенно сильны и остры, и по выпитии двадцать пятой рюмки очищенной. Голосу него был сильный, густой бас, сопровождаемый легкою хрипотой, и выходилиз гортани как бы колом. К величайшему моему удивлению, это несоразмерноепреобладание материи нимало не тяготило его; вообще он был на службе легок, как пух, и когда исполнение служебных обязанностей требовало с его стороныуже слишком усиленной деятельности, то вся его досада проявлялась в томтолько, что он пыхтел и ругался пуще обыкновенного. Впрочем, он был, всущности, малый добродушный, и когда принимал благодарность, то всегдаговорил спасибо, и этим весьма льстил самолюбию доброхотных дателей.
– Милости просим побеседовать в комнату, ваше высокоблагородие! – сказал он, встретив меня в прихожей, – у меня нынче праздник, детки вотразвозились…
– А мне надо бы скорее ехать, – отвечал я не совсем впопад, все ещенаходясь под влиянием лохматого чудовища.
– Что же так-с? часом раньше, часом позже – дело не волк, в лес неуйдет-с. Заодно уж у нас покушаете, а после обеда и в путь-с. Мне ведь тожес вами надо будет отправляться, так если сейчас же и ехать, не будет ли ужочень это обидно? Ведь праздник-с…
Я остался и отчасти был даже доволен этой задержкой, потому что оченьустал с дороги. В комнате, в которую ввел меня Бондырев, было все егосемейство и сверх того еще несколько посторонних лиц, с которыми он, однакож, не заблагорассудил меня познакомить. Он только указал мне рукой надетей, сказав: "А вот и потроха мои!" – и затем насильственно усадил меняна диван. Из семейных были тут: жена Ермолая Петровича, бабочка летдвадцати пяти, которая была бы недурна собой, если бы не так усердномазалась свинцовыми белилами и не носила столь туго накрахмаленных юбок; мать ее, худенькая, повязанная платком старуха с фиолетовым носом, которуюБондырев, неизвестно почему, величал "вашим превосходительством", и четверодетей, которые основательностью своего телосложения напоминали ЕрмолаяПетровича и чуть ли даже, подобно ему, не похрипывали.
– Не угодно ли чаю с дороги? – спросила меня жена.
– Что чай! вот мы его высокоблагородие водочкой попросим, – отозвалсяБондырев, – я, ваше высокоблагородие, этой китайской травы в рот не беру – оттого и здоров-с.
– Вы из «губернии» изволите ехать? – обратилась ко мне старуха теща.
– Да, я недавно оттуда.
– Так-с. А как, я думаю, там теперича хорошо должно быть! Председательствующие, по случаю праздника, в соборе в мундирах стоят… самгенерал, чай, насупившись…
– Ну, пошла, ваше превосходительство, огород городить! – заметилБондырев, – ну, скажите на милость, зачем генералу насупившись стоять! чай, для праздника-то Христова и им бровки свои пораздвинуть можно!
– Ах, батюшка мой! насупившись стоит по той причине, что озабоченочень!.. обуза ведь не маленькая!
– А по мне, так всего лучше певчие… это восхитительно! – вступиласьжена, – при слабости нерв, даже слушать почти невозможно!
– Нет, вот на моей памяти бывали в соборе певчие – так это именно, чтовсех в слезы приводили! – перебила теща, – уж на что был в ту поругубернатор суровый человек, а и тот воздержаться никак не в силах был! Особливо был тут один черноватенький: запоет, бывало, сначалатихонько-тихонько, а потом и переливается, и переливается… даже словножурчит весь! Авдотья Степановна, второго диакона жена, сказывала, что емупо два дня есть ничего не давывали, чтоб голос чище был!
– Вот распроклятая-то жизнь! – молвил Ермолай Петрович, подмигнув мнеглазом, и потом, обращаясь к теще, прибавил. – А как посмотрю я на вашепревосходительство, так все-то у вас одни глупости да малодушества на уме.
Но ее превосходительство, должно быть, уж привыкла к подобнымапострофам, потому что, нимало не конфузясь, продолжала:
– Уж я, бывало, так и не дышу, словно туман у меня в глазах, как ониэто выводить-то зачнут! Да, такой уж у меня характер: коли перед глазами уменя что-нибудь божественное, так я, можно сказать, сама себя не помню…так это все там и колышется!
Мадам Болдырева глубоко и сосредоточенно вздохнула.
– Да, в деревне ничего этого не увидишь! – сказала она.
– Где увидать! – одни выходы у его превосходительства чего стоят! Всечиновники, бывало, в мундирах стоят, и каждому его превосходительство свойреприманд сделает! И пойдут это потом каждый день закуски да обеды – однихсвиней для колбас сколько в батальоне, при солдатской кухне, откармливали!
– Ну, это-то заведенье и доднесь, пожалуй, осталось – скорбеть об этомнечего! – флегматически объяснил Ермолай Петрович. – А что, вашевысокоблагородие, не угодно ли будет повторить от скуки? Водка у нас, осмелюсь вам доложить, отличная: сразу, что называется, ожжет, а потом ипойдет ползком по суставчикам… каждый изноет-с!
– Вот у моего покойника, – снова обратилась ко мне теща, – хорошуводку на стол подавали. Он только и говорит, бывало: "Лучше ничем меняоткупщик не почти, а водкой почти!"
– Ну, это опять неосновательно, – заметил Бондырев, – пословицагласит: пей, да ума не пропей, – стало быть, зачем же я из-за водки другиестатьи буду неглижировать?
– Да ведь и он, сударь, не неглижировал, а так только к слову этоговаривал. Он водку-то через куб, для крепости, переганивал…
– Ну, а ваши как дела? – спросил я Бондырева.
– Слава богу, ваше высокоблагородие, слава богу! дай бог здоровьядобрым начальникам, милостями не оставляют… ныне вот под суд отдали!
– Как так?
– Да просто-с. Чтой-то уж, ваше высокоблагородие, будто и не знаете?чай, и вы тут ручку приложили!
– В первый раз слышу.
– Что ж-с, и тут мудреного нет! известно, не читать же вашимвысокоблагородиям всего, что подписывать изволите!
– Скажите, по крайней мере, за что вы отданы под суд?
– А неизвестно-с. Оно конечно, довольно тут на справку вывели, ижизнь-то, кажется, наизнанку всю выворотили… одних неисполнительностейштук до полсотни подыскали – даже подивился я, откуда весь этот сорвыгребли. Да-с; тяжеленька-таки наша служба; губернское-то правление не точтоб, как мать, по-родительски тебе спустило, а пуще считает тебя, как бысказать, за подкидыша: ты, дескать, такой-сякой, все зараз сделать должен!
– По пословице, Ермолай Петрович, по пословице! – "Свекровь снохеговорила: сношенька, будет молоть; отдохни – потолки!"
Последние слова произнес неизвестный мне старик, стоявший до сих пор вуглу и не принимавший никакого участия в разговоре. По всему было видно, что этот новый собеседник принадлежал к числу тех жалких жертвпровинциального бюрократизма, которые, преждевременно созрев под сениюкрючкотворства, столь же преждевременно утрачивают душевные свои силы, вследствие неумеренного употребления водки, и затем на всю жизнь делаютсянеспособными ни к какому делу или занятию, требующему умственныхсоображений. Он был одет в вицмундир старинного покроя с узенькимифалдочками и до такой степени порыжелый, что даже самый опытный глаз не могбы угадать здесь признаков первобытного зеленого цвета. Но всегозамечательнее в этом человеке был необыкновенный грибовидный его нос, накотором, как на палитре сочетались всевозможные цвета, начиная отчисто-телесного и кончая самым темным яхонтовым. Нос этот, как послеоказалось, был источником горьких несчастий и глубоких разочарований длясвоего обладателя.
– Это жаль, однако ж, – сказал я Бондыреву, ощущая невольное угрызениесовести при виде человека, которого погибели я сам некоторым образомсодействовал.
– Ничего, ваше высокоблагородие! мы в уголовной-то словно в банькевыпаримся… еще бодрей после того будем!
– Это истинно так! – пояснил обладатель носа.
– А что, видно, и тебе горловину-то прочистить хочется? – обратился кнему Бондырев. – Ваше высокоблагородие! позвольте представить! Егор ПавловАбессаломов, служит у меня в вольнонаемных; проку-то от него, признаться, мало, так больше вот для забавы, для домашних-с держу… Театров у нас нет, так по крайности хоть он развлечет.
– Ну уж, нашли какую замену! – презрительно процедила жена.
– А что ж! по деревне, лучше и быть не надо! – продолжал ЕрмолайПетрович, – об ину пору он нас, ваше высокоблагородие, до слез мимикойсвоей смешит!
– Если его высокоблагородию не гнусно, так я и теперь своепредставление сделать могу! – отрекомендовался Абессаломов, выпрямляясь какбы пред наитием вдохновения.
– Прикажите, ваше высокоблагородие! Не чем так-то сидеть, так хоть надиковинки наши посмотрите… катай, Абессаломов!
– "Июля пятого числа"… – начал Абессаломов.
– Нет, стой! Не так рассказываешь! – прервал его Ермолай Петрович, – аты коли охотишься рассказывать, так рассказывай делом: и в позицию стань, иначало сделай! Развозов! марш сюда и ты!
Последние слова относились к молодому человеку, служившемуписьмоводителем у Бондырева. Как оказалось впоследствии, он должен был внекоторых местах подавать Абессаломову реплику, через что представлениюсообщалась особенная живость и вместе с тем усугублялся комизм. Очевидно, что кто-то (чуть ли даже не сам Бондырев) с любовью работал над этойпотехой, чтоб возвести ее от простого рассказа до степени драматическойпьесы.
Абессаломов стал в позицию, то есть выдвинул вперед одну ногу, правуюруку отставил наотмашь и, выпрямившись всем корпусом, голову закинулнесколько назад. Все присутствующие улыбались, а некоторые даже откровеннофыркали, заранее предвкушая предстоящее им наслаждение. Абессаломов начал:
Милостивые господа и госпожи! имею доложить вам о происшествии, которого удивительность равняется лишь его необыкновенности!
Смех в аудитории
Источником как сего происшествия, так и других многих от него золтекущих, есть сей самый нос (теребит себя за нос), который зде предстоитпред вами! А в чем сие происшествие, тому следуют пункты.
«Ишь ты! по пунктам!» – раздается в аудитории. Смех усиливается.
Июля пятого числа 18** года, в девять часов утра, следовал я, поиздревле принятому еще предками нашими обычаю, на службу. Необходимо, однако, предварительно доложить вашим благородиям, что с самого с Петра иПавла, неизвестно от каких причин, подвергнулся я необыкновенной тоске. Тоесть тоска не тоска, а тянет вот, тянет тебя целый день, да и вся недолга. Даже жена удивлялась. «Чтой-то, говорит, душечка (она у меня в пансионефранцузскому языку обучалась, так нежное-то обращение знает)! Чтой-то, говорит, душечка! на тебя даже смотреть словно тошно – ты бы хоть водочкивыпил!» – «Худо, – говорю я, – худо это, Прасковья Петровна! это большоенесчастье обозначает!..» Однако ж выпил в ту пору маленько водочки – оно ипоотлегло!
Вот только наступило это пятое число. Не успел я выйти на улицу, какидет мне встречу некоторый озорник, идет и очи на меня пучит. "Вот, говорит, нос! для двух рос, а одному достался!"
Взрыв хохота в аудитории.
Однако я ничего, пошел своей дорогой и даже подумал про себя: «Погоди, брат! не больно прытко! может, у тебя и рыло-то все наизнанку выворотит».Не успел я это, государи мои, подумать, как встречается со мной другойозорник. «А позвольте, говорит, милостливый государь! известно ли вам, чтоу вас на лице состоит феномен?» И все это, знаете, с усмешкой, и рожа-то унего поганым манером от смеху перекосилась… «Милостливый государь!» – сказал я, начиная обижаться. «Да нет, говорит, вы и сами не понимаете, каким обладаете сокровищем… да господа англичане миллион рублей вамдадут, ежели вы позволите им отрезать… ваш нос!»
Развозов. А что ж, это ведь правда: нос-то у тебя именно феномен!
Абессаломов. Отстань ты… дай говорить!.. Ну-с, отвязался он от менякоё-как, и пришлось мне после того мимо резиденции их превосходительстваидти. А их превосходительство, как на грех, на ту пору чай на балконекушали… Ну, занятиев у них никаких тогда не случилось, смотрели, значит, больше по сторонам, да смотревши и узрели меня, многогрешного. Вскипели."Что это, говорят, за чиновник? Какой у него противный нос!" Не спорю я…не прекословлю! Точно, что нос мой в присутственном месте терпим быть неможет! Однако терпели же меня двадцать пять лет, да и ихпревосходительство, может, от праздности только заметили… а вышло совсемнаоборот-с. Пересказали, должно быть, эти слова мои завистники; только сижуя в этот самый день в присутствии, приходит наш председательствующий, ичаса через два, что бы вы думали, я слышу? (С расстановкой). Что о моем, государи мои, увольнении уж и постановление состоялось!
Развозов. Однако живо же они тебя обработали.
Абессаломов. Спешным журналом-с. Даже законом предписанных форм несоблюли, потому что в законах именно строжайше повелено никаких штрафов неналагать, а кольми паче насильственному умертвию не предавать, неистребовав предварительно объяснения!
Развозов. В чем же, однако, объяснения от тебя требовать?
Абессаломов. Все же-с! а если не в чем мне объясняться, так темпаче-с! Ведь это обидно… я не один… тут все потомство мое, можносказать, из-за носа страждет! В законах именно сказано, чтоб на лицо невзирать!
Развозов. Ты это оставь. Это не наша инстанция. Так даже скажу: если инапредки тебе на этот счет языком побаловать захочется, так ты вспомнипословицу: язык мой – враг мой, и, вспомнивши, плюнь. Я тридцать пять летслужу (Развозову было всего лет двадцать пять), и то все кругом да околохожу, а в центру ни в жизнь еще не попадал!
Абессаломов. Вот-с, прихожу я после того домой. Человек я детный; женау меня золотушная, так каждый год все либо дочку, либо сынка подарит…
Развозов. И все, чай, с такими же носами?
Абессаломов. Как можно – сохрани бог! старшенькая у меня дочь, Наташенька, совсем даже схожего со мной ничего не имеет… красавица! Такприхожу я это домой! "Ну, говорю, жена! Бог милости прислал!" – "А чтотак?" – "Да так, говорю, ездил в пир Кирило, да подарен там в рыло…уволен, брат, вчистую!"
Общий хохот; Абессаломов, в волнении, не может некоторое времяпродолжать.
И вот-с, стали мы после того жить да поживать, да добра наживать; живем, нече сказать, богато, со двора покато, за что ни хватись, за всем влюди покатись; запасов всяких многое множество, а пуще всего всякого нетазапасено с самого с лета. Жена скоро покойницей стала, бо для нас времягладно настало, а дочек-красоток люди приютили, бо родители импродовольствие прекратили, а затем остаюсь, без дальнейших слов, покорныйваш слуга Егор Павлов Абессаломов.
Общие рукоплескания; жена станового презрительно усмехается.
Окончив представление, Абессаломов немедленно подошел к подносу сзакуской и сряду выпил три рюмки водки; после того он удалился в угол и, сев на стул, почти мгновенно заснул.
– А что, ваше высокоблагородие! – обратился ко мне Бондырев, – вот выи в столицах изволили быть, а этакого в своем роде дарования и там, чай, сосвечкой поищешь!
Но я не отвечал ни слова на этот вопрос, потому что впечатление, произведенное на меня этим странным существом и его рассказом, было изсамых тяжелых. Несмотря на грубо комический колорит рассказа, видно было, что весь тон его фальшивый, и что за ним слышится нечто до того похожее настрадание, что невозможно и непозволительно было увлечься этою мнимоювеселостью. Вообще, если Ермолай Петрович рассчитывал на то, чтобпозабавить меня, то далеко не достиг своей цели, и день мой былокончательно испорчен этим представлением. Я ехал сюда измученный моимодиночеством; все существо мое было настроено к принятию тех благодатных, светлых впечатлений, которые, бог весть почему, в известные дни и эпохинеотразимо и неизменно носятся над душой, но странное «представление» мигомразрушило это светлое, гармоническое настроение. Так иногда случается, чтов правильное и совершенно плавное течение жизни вдруг врезываетсяобстоятельство в полном смысле слова ей постороннее, и врезывается с такойсилой, что не только заставляет принять себя, но и деспотически подчиняетсебе весь строй этой жизни.
Начинало уже смеркаться, когда мы приехали на станцию. По селу и там исям бродили группы подгулявших крестьян, а перед станционным домом стояладаже целая толпа народу.
– Верно, что-нибудь случилось! – еще издали заметил мне Бондырев, указывая на толпу.
И действительно, толпа, казалось, тревожно выжидала нашего приезда. Едва успели мы выйти из саней, как все это вдруг заговорило и беспорядочнозамахало руками. Из избы долетали до нас звуки того унылого голошенья, услышав которое даже самый опытный наблюдатель не в состоянии бываетопределить, что скрывается за этими взвизгиваньями и завываньями: искреннеели чувство или простой формализм.
– Что случилось? – спросил Бондырев.
– Петруха… Петруха… – раздалось в толпе.
Сердце мое болезненно дрогнуло.
– Племянник у нас бежал, ваше благородие! – отвечал, выступая вперед, один из сыновей дедушки.
– Рекрут, что ли?
– Рекрут, ваше благородие.
– Ах, шельмы вы этакие! – и снисхождения-то вам сделать нельзя!
– Имают его, ваше благородие! сам отец пошел, – робко проговорил дядяПетруни.
– Да, изымают, держи карман! А не было ли у него на селе любезной? – спросил Бондырев, чутьем угадывая истину.
– Маврушка Савельева, чай, знает! – молвил кто-то в толпе.
– Что ты! перекрестись! – почти завопил, протискиваясь сквозь толпу, седой старик, должно быть, отец Мавруши, – ничем моя Маврушка тутотка непричастна, ваше благородие.
– Ишь ты какое дело случилось! – снова начал дядя Петруни, – ничем мы, кажется, его не изобидели, а он вот что с нами сделал!
– А вот мы это после разберем! – отвечал Бондырев и, обращаясь ктолпе, промолвил: – Чтоб был у меня рекрут найден! все марш в лес искать!
И, сказав это, величественным шагом потек в избу порасправить в теплесвое белое тело.