Михаил Герчик


Невыдуманные истории


Дядя Ваня


В 1970 году в Москве, в издательстве «Молодая гвардия» вышел мой роман «...Отдаешь навсегда». Очевидно, история молодого человека, жестоко искалеченного даже не войной, а ее эхом — он наступил на мину, ржавевшую в лесу, где некогда шли бои, тронула сердца читателей, потому что вскоре посыпались письма. Сотни, тысячи писем — ни одна моя книга, кроме, может быть, повести «Ветер рвет паутину», не вызывала такой огромной почты. Инвалиды, люди отчаявшиеся, обездоленные, писали о том, что Саша Левашов своим несгибаемым мужеством и волей к жизни помогает им выстоять, справиться со своими бедами. Больше всех было писем из Бобруйска и от бобруйчан, рассыпанных по всей стране. Хотя я прямо не назвал город, по описанию улиц, школы за железнодорожным переездом, мармеладной фабрики, песчаного пляжа на берегу Березины и другим каким-то приметам они безошибочно определяли, где происходит действие книги.

Однажды, разбирая очередную груду писем, — а я старался ответить на каждое, я выудил из конверта листок, вырванный из школьной тетради в клеточку и коряво исписанный химическим карандашом. Прочел, и у меня обмерло сердце, хотя прибыло письмо не из моего родного города, а из неведомого мне Краснодара. Оказалось, что это весточка из далекого прошлого. Она жестоко вырвала мня из моего уютного мирка и опрокинула назад, в детство, которое, казалось, уже стало забываться за дымкой лет, восстановив прервавшуюся связь времен.

«Миша, — говорилось в письме, — если ты сын Рахили и Нёмы из Бобруйска, то ты должен вспомнить меня. Я Иван Филимонович Сороколит, дядя Ваня, как ты меня называл, когда жил в Осиповичах у бабушки, муж тети Розы, сестры твоей матери. Когда освободили Белоруссию, я написал с фронта десяток писем в Осиповичи и Бобруйск, чтобы узнать, что с моей семьей. Одно такое письмо дошло до твоей мамы, когда вы вернулись из эвакуации. Она написала мне, что моя дорогая Розочка и наши дочери Лариса и маленькая Ирочка погибли в осиповичском гетто от рук фашистских палачей. Погоревав, я решил в Белоруссию не возвращаться — никто меня там больше не ждал. Демобилизовавшись по ранению, уехал на родину, в станицу под Краснодаром. Через несколько лет женился, у меня уже взрослые сын и дочь. Прошло почти тридцать лет, а воспоминания о прошлой нашей жизни не дают мне покоя. Я очень хотел бы побывать там, где похоронены в сырой земле моя молодость и моя первая любовь, встретиться с вами, поговорить...»

Господи, Боже мой, дядя Ваня!.. Я закрыл глаза и словно наяву увидел перед собой статного лейтенанта с двумя малиновыми кубарями в петлицах, туго перепоясанного широким ремнем с портупеей, с командирской планшеткой и пистолетом в кобуре на боку, в фуражке со звездочкой, из-под которой выбивался кучерявый льняной чуб, и веселыми голубыми глазами, и меня обдало жаром, как из раскаленной печи.

Мои родители жили в Бобруйске, работали, строили дом, жилось им трудно, и они сплавили меня к бабушке. Тем более что у мамы хватало хлопот с моим младшим братом Ефимом. Там, в Осиповичах, и прошло мое детство.

Дед и бабка жили возле городской больницы на улице Коммунистической в большом деревянном доме с садом и огородом, с целым полчищем кур, за которыми я должен был присматривать, и вредной бодливой козой, которую я ненавидел. Дед, Самуил Аронович Букенгольц, был потомственным столяром-краснодеревщиком. У него были большие крепкие руки с толстыми обломанными ногтями, привычные к рубанку, ножовке, стамеске, и иссеченное глубокими морщинами лицо. От деда всегда вкусно пахло стружкой, смолой-живицей и мебельным лаком. Член партии, году в сороковом он был назначен начальником мебельного цеха, а затем и директором лесопильного комбината, бабушка занималась хозяйством. У них было три дочери: мама, тетя Роза и тетя Маруся, и сын Арон — Орик, как все его называли. К той поре, когда я стал что-то соображать, кроме мамы с отцом, в Бобруйске уже обосновалась и тетя Маруся с мужем Иосифом Иосифовичем Шварцем, летчиком, капитаном, командиром эскадрильи истребителей, базировавшихся на бобруйском аэродроме. Мы с еще холостым Ориком, тетей Розой, дядей Ваней и Ларисой — она была года на два младше меня, жили все вместе, одной семьей.

Дядя Ваня обожал рассказывать гостям историю своего жениховства. А поскольку всякого рода гости у нас не переводились — дом был хлебосольным и открытым, то я хорошо запомнил ее. Надо сказать, что тетя Роза из всех трех сестер была самая красивая. Высокая, стройная, с горделиво просаженной головой, как короной увенчанной черной толстой косой, с нежным овалом смуглого лица и огромными черными глазами с опахалами густых длинных ресниц, она пленила бравого лейтенанта, случайно встретившись с ним в клубе на танцах. Тетя Роза пришла туда со своим женихом Мотиком, другом Орика — они оба работали киномеханиками в единственном городском кинотеатре, —болезненным и застенчивым молодым человеком, огненно-рыжим и лохматым, с худым длинноносым лицом, усыпанным веснушками, как грачиное яйцо. Ну кто он был такой по сравнению с пылким ослепительным лейтенантом, на котором, как влитая, сидела военная форма, — штафирка, гадкий утенок! Да и действовал тот с таким кавалерийским напором, что робкий местечковый паренек, видимо, просто стушевался. За весь вечер ему ни разу не удалось потанцевать со своей нареченной: Едва начинала звучать музыка, дядя Ваня подхватывал ее, не обращая никакого внимания на жениха, и, несмотря на робкое сопротивление, — очевидно, тете все-таки было неловко перед Мотиком, который и привел ее сюда, на свою голову,— увлекал в круг. Она любила танцевать, а бедный Мотик вечно оттаптывал ей ноги. Лейтенант же танцор был отменный, он носился с тетей Розой по залу, выделывая такие коленца, что все просто ахали и охали от восхищения. Но, скорее всего, дело было не в этом, а в том, что она тоже сразу и безоглядно влюбилась в него. Бывает же такая штука — любовь с первого взгляда, уж я-то это точно знаю.

Кавалеры проводили ее домой — Мотик уныло плелся сзади, слушая, как соперник осыпает девушку комплиментами, а когда за ней закрылась дверь, дядя Ваня сказал ему, что никакой свадьбы у того не будет, что он скорее застрелит его и сам застрелится, чем уступит девушку. Чтобы доказать серьезность своих намерений, он достал из кобуры пистолет и бабахнул в звездное весеннее небо. Видимо, дикая выходка эта произвела на Мотика сильное впечатление. Но еще сильнее подействовало, что он заметил, какими восторженными глазами глядит на чернобрового лейтенанта Розочка, — никогда она так на него не глядела. Он не был трусом, но понял, что в этой ситуации бороться бессмысленно и, втянув голову в узкие плечи, побрел домой. Справедливости ради следует сказать, что Мотик быстро утешился, женившись на Лизе Каплан, Розиной подружке, и сохранил с бывшей невестой и ее семьей самые добрые отношения, которые оборвала очередь из немецкого пулемета 23 февраля 1942 года. Глинистый овраг навеки соединил его, и Розу, и Лизу, и их маленьких детей, и многих других людей, виноватых только в том, что они родились евреями.

С того вечера Роза и дядя Ваня начали встречаться. Разумеется, тайком от родителей — тетя прекрасно понимала, какую бурю известие о ее новой любви вызовет в семье. Так оно и случилось. Вскоре, возвратившись с очередных учений, дядя Ваня заявился к нам домой в сопровождении командира полка, которого уговорил быть его сватом. Пока молодой щеголеватый полковник на все лады расхваливал своего лейтенанта, говорил его мужестве, трезвости, деловой хватке, о том, что надо преодолевать национальные предрассудки, что в Советском Союзе все народы — братья, а молодые любят друг друга и не надо становиться у них на пути, дед и бабушка, как говорится, тихонько сходили с ума. Дед как правоверный коммунист и сам любил поточить лясы об интернационализме и прочих высоких материях, но чтобы выдать любимую дочь, свою кровиночку «фар а гой, фар а шкоцым», за чужака без рода и племени — так далеко его интернационализм не распространялся. Что уж говорить о бабке, которую вообще пришлось отливать водой — ее просто потрясло это сватовство. Рыжий и конопатый доходяга Мотик был куда ближе и дороже их еврейским сердцам, чем этот голубоглазый красавец, свалившийся на них черт знает откуда, чтобы погубить ненаглядную Розочку.

Могу лишь представить, как они отговаривали дочку от этого брака, какими только последствиями не пугали ее, — примерно теми же словами с тем же, кстати, эффектом много-много лет спустя, рыдая, моя мать уговаривала меня не совать голову в петлю, когда я сказал, что женюсь на своей соученице по минскому педучилищу Людмиле Раковской. Ни в случае с тетей Розой, ни со мной все разговоры-уговоры, как вы понимаете, не стоили ломаного гроша — любовь зла, полюбишь и козла.

Свадьбы мамы и тети Маруси, как мне рассказывали много лет спустя, тоже прошли далеко не по всем по еврейским обрядам и обычаям — и дед, о чем я уже упоминал, и мой отец, и дядя Иосиф были коммунистами и воинственными безбожниками, истинно еврейскими у них были только физиономии, фамилии и имена. По сути своей они были совками — новым продуктом, сформированным к тому времени советской властью (недавно я попытался рассказать о том, что это такое — совковый еврей, в романе «Оружие для убийцы»). Но все-таки великий клич Маугли: «Мы с тобой одной крови, ты и я!» — не могла отменить даже их большевистская одержимость. Гуляли с размахом, шумно, весело и обильно. Свадьба тети Розы была тоже шумной и веселой: наш дом заполнила целая толпа молодых командиров — сослуживцев дяди Вани и Розиных подружек — евреек, белорусок, русских. Соседи же и приятели деда и бабушки, пожилые религиозные евреи, на эту свадьбу демонстративно не пришли: смешанные браки в еврейской среде осуждались безмолвно, но безоговорочно. Наверное, поэтому свадьба тети Розы казалась какой-то сиротской, не настоящей — общая радость, общее веселье на родителей невесты не распространялись. Они тихо сидели в уголке, словно на поминках, и бабушка поминутно подносила к глазам насквозь мокрый носовой платок. Ну, а когда жених, выпив рюмку-другую, стал лихо, с разбойничьим посвистом отплясывать «яблочко», у бабушки сделалась истерика, и ее увели в другую комнату отпаивать валерьянкой.

Однако, несмотря на все неурядицы, зажили молодые счастливо, душа в душу, всем на зависть. Дядя Ваня уже через полгода отчаянно лопотал «аф идиш», обожал бабушкину стряпню — все эти «рыбу-фиш», цимес с черносливом, кисло-сладкое мясо, фаршмак из селедки, галки из мацы и «гифилтэ» гусиную шейку; не мог надышаться на свою красавицу жену; аккуратно приносил домой всю зарплату, а она у лейтенанта по тем временам была вполне приличной; не пил, не курил, не сквернословил; когда родилась Лорочка, вскакивал к ней по ночам, чтобы тетя Роза могла поспать; со всеми был приветлив и добр; и постепенно сердца у дедушки и бабушки стали оттаивать. Дядю Ваню признали своим.

Не так много у него было свободного времени, военные усиленно готовились к войне, и дядя Ваня не появлялся дома неделями. Приходил, валясь с ног от усталости, загорелый, обветренный, пропахший порохом, дымом костров, соленым потом марш-бросков. Когда выдавался свободный часок, он любил возиться с детьми — со мной, с подраставшей Ларисой, с моими друзьями — соседскими мальчишками: мастерил для нас самокаты, деревянные наганы и сабли, дарил красные звездочки, пилотки, которые сползали нам на уши, рассказывал про бои в Испании, хотя сам участия в них не принимал, о чем ужасно жалел. Зато финской войны хлебнул вдосталь. Вернулся оттуда весь какой-то почерневший, насквозь промороженный, с орденом Красной Звезды, медалью «За отвагу» и третьим кубиком в петлицах. И увез тетю Розу с Ларисой в Грузию, в Кутаиси, к новому месту службы. Там бы, может, она и пережила военное лихолетье, немцы до Кутаиси не дошли, и после войны встретилась бы со своим любимым, который уцелел, выжил, хотя был на фронте, под огнем едва не с первых дней, закончив войну полковником, и жила бы с ним долго и счастливо, но не зря ведь говорят, что судьбу и на кривой козе не объедешь. А был в книге ее судьбы записан не тыловой Кутаиси с его зелеными платанами и вьющимися вдоль стен домов виноградными лозами, а осиповичское гетто и тот самый овраг, и когда я сейчас, шесть десятков лет спустя, думаю об этом, у меня сердце сжимается от пронзительной боли, а на глазах закипают бессильные слезы.

Тетя Роза забеременела вторым ребенком. Узнав об этом, бабушка тут же принялась бомбардировать ее письмами — по два-три в неделю. Содержанием эти письма не отличались друг от друга: ну как ты будешь рожать в чужом городе, где у тебя еще нет ни близких подруг, ни друзей, при муже, который день и ночь пропадает в казарме и на ученьях?! Кто присмотрит за Лорочкой, когда тебя отвезут в роддом, кто сходит в магазин за молоком и продуктами, кто приготовит еду и уберет квартиру?! Приезжай в Осиповичи, тут и доктора знакомые, и молочко свежее, и фрукты-овощи, и жары такой дикой нет, как у вас в Грузии, и вообще кругом родные люди. Даст Бог, благополучно родишь ребеночка, немного подрастишь — а кто лучше мамы поможет тебе это сделать! — а потом, где-нибудь через полгода вернешься в Кутаиси, к своему ненаглядному муженьку. Дяде Ване бабушкина идея понравилась, так и ему было, конечно, спокойнее, Поупиравшись какое-то время — уж очень не хотелось оставлять мужа одного, тетя Роза с Ларисой в начале июня сорок первого года приехала к маме.

Всю жизнь до самой смерти бабушка проклинала себя за свою настойчивость. Бедная старуха, она считала себя главной виновницей гибели дочери и внучек; чувство вины перед ними отравило все ее дни и ночи, пожирало ее, как ржа железо, и сожрало — врачи утверждали, что по общему состоянию здоровья она могла еще жить и жить...

Вот уж воистину благими намерениями вымощены дороги в ад.

Все мы шумно радовались приезду тети Розы — соскучились! Особенно я был рад встрече с Ларисой. Она подросла — длинноногая девчонка, загорелая и белобрысая, как отец, с материнскими, словно влажные спелые черносливы, глазами. Лора освободила меня от обременительного занятия — собирать в курятнике яйца, отважно лазила с нами по деревьям, играла в войну, в прятки, в расшибалочку, рассказывала о горах и море, которых я никогда не видал, — одним словом, своя в доску.

22 июня в полдень, услышав по радио выступление Молотова, бабушка собрала корзинку с гостинцами и велела Орику тут же отвезти меня в Бобруйск. Киномехаником Орик стал, так сказать, по несчастью — он мечтал стать летчиком, успешно сдал экзамены в черниговское летное училище, прекрасно учился, но в первом же тренировочном полете у него из носа и ушей хлынула кровь, и его тут же комиссовали. Смирившись с тем, что сталинского сокола из него не получится, Орик вернулся домой, закончил краткосрочные курсы киномехаников и, к моей неописуемой радости, начал крутить кино. Благодаря этому, я и мои друзья могли хоть по двадцать раз бесплатно смотреть из окошечек в его будке «Чапаева», «Веселых ребят», «Огни большого города» — ну, как же было не любить, не гордиться таким дядей! Орик хотел отложить поездку на день-два, у него были какие-то свои дела, но бабушка, словно горькие предчувствия уже тогда томили ее, была неумолима.

— Поезжайте сейчас же, — сказала она. — Поезд в час сорок пять, ты еще успеешь вечером вернуться. Страшное это дело — война, сынок, мало что может случиться... Пусть Миша лучше будет с родителями.

Орик отвез меня — как оказалось, не только в Бобруйск, к матери — в большую и долгую жизнь. Иначе лежать бы мне с дедом Самуилом, тетей Розой и моими двоюродными сестричками, младшую из которых я даже не увидел, она родилась уже в гетто, — в том же осиповичском овраге, от которого давно не осталось и следа.

Уже после войны мы узнали, что Орик добровольцем ушел в армию, воевал, был тяжело ранен и санитарным поездом эвакуирован в тыловой госпиталь. По дороге, где-то под Унечей фашисты беспощадно разбомбили этот поезд, размалеванный красными крестами, — мы еще верили, что красные кресты могут кого-то защитить. Там, под бомбами, вместе с сотнями других раненых солдат, погиб и мой дорогой дядя. Ему было всего двадцать два года.

В первые дни войны погиб и другой мой дядя, муж тети Маруси Иосиф. В небе над Бобруйском он со своей эскадрильей вступил в неравный бой с немецкими «мессерами», подбил одного, но и сам был изрешечен пулями и пылающим факелом рухнул на землю.

23 июня рано утром, назавтра после моего возвращения, отец ушел в военкомат. Он был белобилетник, язвенник, таких в армию не брали. Но отец настоял на своем. Он должен был защищать свою семью, свою Родину. В последний раз мы увидели его на мосту через Березину, когда 26 июня уходили из пылающего Бобруйска — отец стоял в оцеплении. Короткая и горькая встреча — уже через несколько минут его вызвали к командиру, и он разомкнул руки на маминой шее, поцеловал меня и братика, которому был всего один год, размазал ладонью по грязному лицу слезы и убежал, волоча за собой винтовку. Помню, я с недетской тоской смотрел ему вслед и, холодея, думал, что его убьют в первом же бою — отец был глубоко штатским человеком, он нисколько не походил на других красноармейцев, подтянутых, стройных...

О горьком и кровавом пути на восток под бомбами и пулеметными очередями, которыми немецкие летчики на бреющем полете расстреливали толпы бредущих по дороге на Рогачев беззащитных людей, я рассказал в романе «...Отдаешь навсегда», повторяться нет смысла.

Вопреки моим страхам отец не погиб в первом же бою, он отступал со своей частью до Москвы, познал радость первой победы над фашистами. Он разыскал нас через центральное бюро беженцев в Бугуруслане; с сентября 1941 до февраля 1942 года в колхоз Мичурина Ново-Покровского района Чкаловской области (страсть большевиков к переименованиям не пощадила и старинный русский город Оренбург) приходили от него короткие письма-треугольники с лиловым штампом: «Проверено военной цензурой», а потом писем не стало —отец погиб в тяжелых и затяжных боях где-то в Подмосковье, хотя в извещении написали: «Пропал без вести.» Найти его могилу нам так и не удалось, да и была ли она, могила... Вон сколько солдатских костей до сих пор догнивает по лесам и болотам, собирают их замечательные ребята-поисковики — земной поклон им за это! — и собрать не могут. Тысячи и тысячи безымянных бойцов похоронили они с воинскими почестями, тысячи имен вернули из небытия родным и близким; жаль, что не оказалось среди них моего отца.

(Совсем недавно меня буквально потряс сюжет, показанный по российскому телевидению. Не запомнил, в какой области, в каком районе это происходило, так ужаснуло увиденное: деревушка, возле которой когда-то шли тяжелые кровопролитные бои, сарай на сельском подворье, а возле него — длинный ряд разнокалиберных ящиков и мешков, заполненных останками наших солдат, собранными в окрестных лесах отрядами «Поиск». Оказывается, в районе нет денег, чтобы достойно похоронить их. Чтобы сделать гробы и выкопать могилы! Или одну могилу — братскую. На все есть деньги — на шикарные машины, на роскошные особняки, на пьянки-гулянки, а вот на то, чтобы отдать последний долг защитникам родины — нету! А стоило ли, спрашивается, им за такую родину погибать? Впрочем, родина — это ведь не военком, не глава местной администрации, не губернатор и прочие «безденежные» сволочи, как бы их там не называли!

Не зря ведь говорят: война не окончена, пока не похоронен последний солдат.

Не потому ли Россию все еще сотрясают и рвут на части кровавые войны?!)

Дед с бабушкой и тетя Роза с Ларисой тоже попытались уйти, правда, уже 27 или 28 июня. Кто ж думал, что немцы пройдут через Беларусь, как нож сквозь масло! Идти пешком тетя Роза не могла, где-то в июле ей предстояло рожать. Пока дед раздобыл коня, подводу, драгоценные дни были потеряны. И все-таки они выехали. Тетю Розу положили на охапку сена, погрузили какой-то домашний скарб. Но уже к вечеру, под Боярами, дорогу растянувшемуся обозу и толпам бредущих с узлами и плачущими детьми людей преградили немецкие танки. Танкисты для развлечения выпустили несколько пулеметных очередей над головами и через громкоговоритель приказали всем возвращаться «нах хауз». Дед повернул коня.

А потом было гетто — обнесенный колючей проволокой, утопающий в непролазной осенней грязи район хибар возле железнодорожного полотна, с жуткой скученностью, голодом и холодом, со всем, что уже подробнейшим образом описано в тысячах книг. Там, в гетто, тетя Роза родила девочку. Назвали ее Ирочкой. Юденрат — жалкое подобие еврейского самоуправления, по приказу коменданта поручил дедушке подобрать мастеров и наладить работу лесопилки. Почти до самого нового года евреи-краснодеревщики ударными темпами выпускали «стратегическую» продукцию — гробы для немецких солдат, думаю, что делали они это с удовольствием. Однажды рабочий отряд в гетто не вернулся — немцы всех расстреляли. Говорили, в том же овраге, где вскоре расстреляли всех остальных. Гробы для оккупантов стали делать белорусы, русские, те, чья очередь на истребление еще не подошла.

Бабушка осталась с тетей Розой и двумя детьми. Раз в неделю, через бетонную трубу, которая проходила под железнодорожной насыпью и охранялась не очень строго, она с риском для жизни пробиралась в город — меняла одежду и обувь на картошку, хлеб и молоко для маленькой, а затем с узелком с продуктами возвращалась назад. Вот так же она ушла из гетто рано утром 23 февраля 1942 г. У нее оставалось последнее богатство — пуховый платок, и она долго бродила по городскому рынку, чтобы обменять его повыгодней. Уже смеркалось, когда она направилась назад. На глухой окраинной улице, возле своего дома, ее перехватил полицай.

...После войны, когда мы встретились и бабушка рассказывала нам о тех страшных временах и событиях, она не раз называла его имя и фамилию. Виноват, запамятовал, а записать не догадался, и придумывать не хочется. Тем более что после войны он словно в воду канул. Может, погиб, может, ушел с немцами... В тридцать седьмом его посадили: дали пять лет за кусок мяса, украденный на бойне, где он работал, года через три выпустили — за ударный труд и примерное поведение. Несколько месяцев еще достаточно молодой и здоровый человек скитался по городу в поисках любой работы, только бы не сдохнуть с голоду и прокормить двоих детей, но его никуда не брали. Ни в грузчики, ни в дворники, даже санитаром в морг. Клейменный, «расхититель социалистической собственности», кому хотелось с таким связываться. Проще отказать. Отчаявшись, он пришел к деду.

— Самуил Аронович, возьми, Христа ради, на завод, а то хоть в петлю лезь.

И дед не струсил, как другие, взял, определил в кочегарку. Человек, как говорится, перевел дух. Работал, как все, получал зарплату... Может, от людской подлости и несправедливости он и пошел в полицейские, когда пришли немцы? Чтобы посчитаться с теми, кто топтал и унижал его? Кто знает. Во всяком случае он остановил бабушку, поправил на плече винтовку и сказал:

— Куда ты идешь, Рыся?

— В гетто, паночек, — ответила бабушка. —Розочка у меня там с детками, вот молочка им бутылку выменяла, бульбы торбочку. Сам знаешь, как нам сейчас живется.

— Нету уже гетто, Рыся, — сказал он. — И Розочки твоей нету, и деток. Утром немцы и наша сволота всех согнали к оврагу и покосили из пулеметов. Сейчас ваши хибары палят. И тебя застрелят, если там покажешься.

Глухо вскрикнув, бабушка рухнула на снег и потеряла сознание. Очнулась она в склепе, где тускло горела коптилка — полицейский притащил ее к себе домой и спрятал. Около месяца она пролежала там в горячечном бреду, между жизнью и смертью — он с женой выходили ее, буквально вытащили с того света. А потом, когда бабушка немного окрепла, ее спаситель дал ей старый кожушок, валенки, ковригу хлеба и кусок сала и вывез на санях под Старые Дороги, где ее никто не знал — в поседевшей, как лунь, обезумевшей от горя, с клюкой и нищенской торбочкой старухе, которая не картавила, прекрасно говорила по-белорусски, признать еврейку было почти невозможно, а сколько таких старух тогда бродило по белорусским большакам и проселкам...

Я не стану называть этого человека Праведником в том высоком смысле, какой мы теперь вкладываем в это слово. Я понимаю, почему он спас мою бабушку, хотя рисковал при этом своей жизнью, жизнями своих близких — «капни» кто из соседей немцам, всех перестреляли бы. Он просто заплатил добром за добро, но ведь и такое случается не часто, чаще за добро платят злом. Но в чем-то, бесспорно, добрый и благородный человек, он жил в крови по собственному выбору, а нельзя жить в крови и не замараться ею. Но вот судить его не хочу и не могу. Бог ему судья.

С неделю поскитавшись по окрестным селам, бабушка вышла на партизанский отряд. И здесь два еврейских паренька-партизана, которые удрали из гетто еще осенью и хорошо знали ее — Осиповичи до войны были крохотным городком, скорее, местечком, там вообще все знали друг друга, чуть не сделали то, что не удалось немцам — им было известно, что осиповичское гетто уничтожено, а раз бабушка выжила, значит, она немецкая шпионка и ее следует немедленно расстрелять. Большего идиотизма и вообразить себе невозможно, но мы все перед войной были помешаны на шпиономании; подозрительность и недоверие к человеку вошли в нашу кровь и плоть; что было обижаться на двух вооруженных винтовками дурачков! На бабушкино счастье, один все-таки предложил отвести «диверсантку» к командиру, а командир, опять же на счастье, тоже знал и ее, и покойного деда. Так бабушка осталась в семейном лагере при отряде. Ухаживала за ранеными, готовила, стирала, латала... Что ей довелось пережить за войну, рассказ особый, но когда наши освободили Осиповичи, она вернулась туда. Дом сгорел, ее приютила какая-то знакомая. А вскоре и мы вернулись в Бобруйск. Мы уже знали, что бабушка выжила — маме написал об этом в ответ на ее бесчисленные письма-запросы кто-то из бывших школьных подруг. Мы тут же поехали в переполненном пригородном поезде в Осиповичи — и увидели на перроне бабушку, постаревшую, сгорбившуюся, почти неузнаваемую. Она уже две недели практически жила там, на этом перроне, ждала нас, встречая и провожая каждый поезд, — и дождалась. Вместе с нею мы вдоволь наревелись над осыпавшимся, поросшим густым кустарником оврагом, ставшим воистину братской могилой для осиповичских евреев, среди которых волей судьбы оказались четыре члена нашей семьи, и увезли бабушку в Бобруйск — наш домик уцелел, его насквозь прошил толстенный немецкий снаряд, сделал две огромные дыры в стенах, ободрал потолочную балку, но не взорвался и года два валялся в огороде, пока его не увезли саперы, а люди, жившие в нем всю войну, почти тут же по нашему возвращению куда-то уехали. Говорили, что они служили немцам и испугались ареста — энкэведисты уже вовсю шерстили город, выискивая немецких пособников.

Именно в ту пору мама получила письмо от дяди Вани и подробно написала ему о том, как погибли его жена и дети. Приглашала приехать, ответа не дождалась, так он и канул в бездну на целых двадцать пять лет, чтобы потом объявиться, прочитав случайно попавшую ему в руки мою книгу.

Я тут же послал телеграмму: приезжайте, дорогой Иван Филимонович, с радостью встречу, покажу Минск, съездим в Бобруйск и Осиповичи, если нужно, оплачу все расходы. В ответ — ни слова. Я написал несколько писем — тоже как в никуда. Тогда я обратился к его жене и детям, грешным делом подумал, что они перехватывают мои письма, что дядя Ваня решил, будто я ему не ответил. Попросил не ревновать его к прошлому, все прошло и быльем поросло, никакой крамолы или задних мыслей в нашем желании увидеться с ним нет. Ответила дочь дяди Вани Наташа: не думайте, что мы не показываем ваши письма папе. На войне он перенес тяжелую контузию и теперь, к сожалению, много пьет, запои длятся неделями. Протрезвеет, совсем уже соберется ехать — и снова срывается. Потому и не пишет — совестится.

Прошло несколько месяцев. Как-то ночью нам позвонили. Я открыл. На лестничной площадке стоял старик в капроновой шляпе и в сером мятом пиджаке с коротковатыми рукавами. У него были впалые морщинистые щеки, обметанные седой щетиной, и густые черные брови, в руках потрепанный фибровый чемоданчик.

— Простите, вам кого? — спросил я.

Старик поставил чемоданчик, снял шляпу и, глядя на меня, дрогнувшим голосом сказал:

— Миша, это ты? Неужто это и правда ты? — И заплакал.

Мы обнялись.

За наспех накрытым столом просидели до утра — говорили, говорили, и не могли наговориться. Я рассказал ему все, что мне удалось узнать о том, как погибли дед, тетя Роза, Лариса с Ирочкой, мой отец и его старший брат Абраша Герчик, батальонный политрук, которого дядя Ваня хорошо знал, дядя Иосиф и Орик, как совсем недавно умерла бабушка; он говорил о войне, о госпиталях, в которых валялся, о своей нынешней семье. Утром я позвонил в Бобруйск маме и тете Марусе, предупредил о нашем приезде. Затем взял машину и повозил дядю Ваню по Минску. Он бывал в нем до войны, но теперь ничего не мог узнать — только головой крутил.

В Бобруйске нас ждали. Слезы, объятия, бесконечные: «А помнишь?..» и столь же бесконечные застолья. Дядя Ваня держался молодцом, кроме чая, ничего не пил, не хотел, видно, позориться. Мать, тетя Маруся да и сам он от воспоминаний о прошлом словно помолодели, у них заблестели покрасневшие и олухшие от слез глаза.

Через несколько дней мы все вместе поехали в Осиповичи. За четверть века городок отстроился, похорошел, деревянные дома утопали в садах. Мы долго бродили по улицам их молодости и моего детства, по каким-то неведомым приметам узнавая и не узнавая их. Овраг, в котором покоились останки мучеников гетто, заплыл землей, зарос мелколесьем, там даже камня памятного не было, который напоминал бы о невинно убиенных женщинах, детях, стариках и старухах — мы с огромным трудом нашли его. Дядя Ваня завернул в носовой платок горстку земли с этой воистину безымянной братской могилы, отошел в сторонку, долго молча стоял в одиночестве. А два месяца спустя его дочь Наташа написала мне, что по просьбе отца этот печальный узелок с землей, пропитанной когда-то кровью его жены и детей, положили ему в гроб. Как раз в ту пору я переехал на новую квартиру, письмо долго искало меня, полететь на похороны я уже не успел, только и осталось, что послать телеграмму со словами искреннего сочувствия и горя.

Вот такая история. А что касается смешанных браков, то я, честно говоря, и сегодня не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, как говорил когда-то совсем по иному поводу Петрусь Бровка: «Як каму пашанцуе!» — «Как кому повезет!». Тетя Роза и дядя Ваня прожили вместе около десяти лет в счастье и радости. Вскоре после войны и тетя Маруся вышла замуж за русского — Павла Ермолаевича Гукова, дожила с ним до золотой свадьбы, и более доброго, умного и благородного человека, подлинного, а не липового интернационалиста я в своей жизни не встречал. Бывший партизан, разведчик и диверсант, выполнявший в тылу врага особые задания ГРУ и Штаба партизанского движения, отмеченный за боевые подвиги двумя орденами Ленина, тремя Красного Знамени и кучей других орденов и медалей, он пожертвовал блестящей партийной карьерой ради своей любви к тете Марусе — партийные бонзы не смогли простить Павлу Ермолаевичу, что женился на еврейке да еще с ребенком. К молодому, ему еще и тридцати не было, заведующему орготделом бобруйского горкома партии цугом шли люди со своими жалобами и обидами, и каждого он выслушивал, и каждому стремился помочь. Разные, конечно, были люди, но начальство почему-то замечало только евреев, вскоре его так и прозвали: «еврейский заступник». В ту пору он был один из немногих в местных партийных органах человек с высшим образованием — перед войной Павел Ермолаевич окончил исторический факультет пединститута. Его прочили в секретари горкома, обещали, если разведется, направить в Высшую партийную школу, а это, при его-то биографии, сулило стремительный карьерный рост, но на все попытки «старших товарищей» уговорить образумиться, он спокойно отвечал, что никаких директив, запрещающих межнациональные браки, партия не принимала, а следовательно, с кем жить — его личное дело, вмешиваться в которое он никому не позволит. Тогда его тихонько выперли из горкома партии, и он начал преподавать историю во 2-й средней школе, а позже стал ее директором. Там он и проработал до пенсии, окруженный любовью и уважением сотен своих учеников и их родителей — русских и белорусов, евреев и поляков, цыган и украинцев.... Он любил Женю, сына тети Маруси от первого брака, ничуть не меньше, чем их общую дочь Светлану. Женя носил отцовскую фамилию, но всю жизнь называл Павла Ермолаевича отцом. Именно благодаря ему он окончил Ленинградский мединститут, стал доктором медицинских наук, профессором, крупным ученым — не зря до безвременной смерти Евгения Иосифовича Шварца, моего двоюродного брата, без конца приглашали читать лекции по молекулярной генетике человека, предлагали постоянную работу университеты и крупнейшие научные лаборатории США, Бразилии, Германии, Израиля и многих других стран.

Вот вам еще один пример удачного межнационального брака. А мой союз с женщиной, которую я любил, распался через тридцать лет — слишком долго мы выясняли, что не можем жить вместе. Очень уж похожими оказались характеры — жесткие, неуступчивые. Одним словом, нашла коса на камень. Причины нашего разрыва, в котором были круто замешаны в том числе и национальные проблемы, я попытался осмыслить в романе «Возвращение к себе», но, увы, по разным причинам тогда мне не удалось быть до конца честным перед самим собой, а не только перед своими читателями; романа с такими проблемами у нас никогда бы не издали, а мне очень хотелось увидеть свою работу напечатанной, и главный герой книги стал не евреем, а белорусом. Соответственно все там приобрело другую окраску. Но ни жизнь, ни литература не терпят лукавства, так что это можно считать попыткой с негодными средствами. Увы, сделанного уже не исправишь, как не воскресишь дорогих твоему сердцу людей, чьи могилы потихоньку зарастают травой забвения.



Чашка молока


Эту историю рассказала мне моя теща Ксения Николаевна много лет назад.

Ее муж Иван Владимирович Раковский служил в НКВД. Мужчина он был видный: рослый, широкоплечий, с шапкой густых, вьющихся кольцами каштановых волос, с красивым, но жестковатым лицом и упрямым подбородком. Любил шумные компании, с выпивкой, с песнями под гитару до утра — у него был прекрасный голос, высокий, прозрачный, берущий за душу, — и лихой чечеткой с посвистом: никто не мог ни перепить его, ни перепеть, ни переплясать. Нрава был взрывного, необузданного: когда приходил в ярость, глаза стекленели, словно затягивались бельмами, на твердых скулах вспыхивали красные пятна, и ни жена, ни товарищи тогда не решались перечить ему, чтобы не попасть под горячую руку. Видно, слишком нервная была у человека работа. Середина тридцатых, страшное время и для тех, кого сажали, и для тех, кто сажал. По разному, конечно, но все равно страшное, безжалостно ломавшее и кости, и души.

Правда, легко вспыхивая, Иван так же быстро отходил. Любил Ксению без памяти, и так же без памяти ревновал, что называется, к любому телеграфному столбу, и ревность эта в сочетании с буйным характером не раз отравляла ей жизнь: время от времени, без всякой на то причины, Иван закатывал жене жуткие скандалы. Однажды на гулянке по поводу международного женского дня 8 марта ему показалось, что Ксюша как-то уж слишком ласково поглядывает на его холостого товарища, оперуполномоченного, и он чуть не застрелил ее — выхватил пистолет, но, к счастью, лейтенант успел ударить его по руке, и пуля попала в потолок.

Опамятовавшись, Иван долго валялся у нее в ногах, вымаливая прощение.

Красотой Ксения была ему под стать. Круглолицая, сероглазая, с черными, вразлет, бровями и красными, словно спелая вишня, губами. Черные, собранные на затылке в тугой узел, волосы, высокая грудь, красивые полные руки, ровные, ослепительно белые зубы и открытая озорная улыбка делали ее неотразимой. Когда они, взявшись под руку, шли по городу, прохожие невольно любовались ими: какая красивая пара!

Ксения работала на железной дороге проводницей в поездах местного следования. Сутки на работе, сутки дома. Удобно. Семья занимала половину деревянного жактовского дома — две комнаты и кухоньку на улице Могилевской, недалеко от вокзала. У них было двое детей: Людмила, которая впоследствии стала моей женой, и сын Эдик — Эдуард. Дети ходили в железнодорожный садик.

В 1938 году прямо в служебном кабинете Ивана арестовали, как польского и английского шпиона — по происхождению он был поляк. Кровавый Молох, рожденный и выпестованный ленинско-сталинской диктатурой беззакония и произвола, пожирал своих собственных детей, тех, кто укреплял его могущество, кто служил ему верой и правдой. Ксению с детьми — семью «врага народа», правда, не тронули, будто их у Ивана и не было. Словно предвидели, что бумеранг еще вернется и настигнет ее тогда, когда она меньше всего будет об этом думать.

Выпустили Ивана в первых числах января сорок первого, когда Ксения уже и не надеялась его увидеть. Он никогда не рассказывал ей ни о тюрьме, ни о лагере: на все расспросы угрюмо отмалчивался. Еще недавно здоровенный, как бык, мужчина, который запросто разгибал руками подковы, превратился в свою собственную тень. На допросах ему отбили легкие, в лагере заболел туберкулезом. Болезнь быстро прогрессировала, и Ивана отправили домой умирать — списали в балласт, как он сам говорил, горько кривя тонкие губы.

Жилось семье трудно, но все-таки терпимо, хотя зарплата у Ксении была маленькая, а о том, чтобы Иван подыскал какую-нибудь работу, и речи не могло идти. Он и на ногах-то еле держался, какой уж из него работник!. Старенький доктор, к которому она обратилась, выслушав Ивана трубочкой-стетоскопом, покачал головой и назвал три лекарства, которые, возможно, смогут ему помочь: сальце, яйце, маслице...

Что только не делала она, чтобы спасти мужа! В свободные дни стала подрабатывать уборщицей вагонов, стирала людям белье, мыла полы... За последние копейки покупала на рынке для Ивана перечисленные доктором «лекарства». А ведь он видел, что жена и дети хлебают пустую похлебку, и ему в горло кусок не лез. Как-то бабы сказали Ксении, что от чахотки хорошо помогает топленый собачий жир. За бутылку «московской» пьяница сосед поймал отбившегося на свою беду от хозяев толстого раскормленного пуделя, зарезал и освежевал, и Ксения, с трудом сдерживая подступавшую к горлу тошноту, натопила целую банку желтоватого вонючего жира. Заправила жареным луком, чтобы как-то отбить мерзкий запах, поила Ивана с ложечки.

Он плевался, ругался, но вроде бы пошел на поправку: стал не так надсадно кашлять, с платка исчезли кровавые пятна. Однако это была только видимость — чуда не произошло.

К тому времени, когда немцы заняли Минск, Ксения уже ждала третьего ребенка.

Настоящие трудности пришли с оккупацией — ни работы, ни зарплаты. Делать нечего, собрав последние силы, Иван отправился искать хоть какую-то работу. Помыкался-помыкался по городу, но ничего не нашел. Можно было устроиться грузчиком на товарной станции, но слабому, смертельно больному человеку такая работа была не под силу. Больше никому не были нужны и проводницы. Ксению взяли уборщицей в депо, однако проработала она там недолго — в октябре родила девочку. Назвали ее Леной. И уж тут-то жить стало совсем невмоготу. Хоть ты ложись да помирай. Город — не деревня, ни картофелины своей, ни луковицы, ни коровы- спасительницы — пусто, хоть шаром покати. Единственное, что оставалось — продавать на Комаровке нажитое барахло, менять на хлеб и на молоко: от переживаний грудное молоко у Ксении пропало.

Три голодных детских рта. Больной, задыхающийся от кашля, харкающий кровью муж. Редкие случайные заработки... Оставив детей на Ивана, Ксения хваталась за любую возможность заработать хоть пару оккупационных марок: убирала загаженный привокзальный туалет, выгружала уголь из вагонов и грузила лес наравне со здоровыми мужиками, чистила от снега железнодорожные пути... Но этого все равно не хватало даже на то, чтобы хоть как-то прокормиться.

И тогда Иван пошел на службу в отдел вневедомственной, как теперь это называется, охраны, созданный полицейской управой. Охранник... По сути, обыкновенный сторож, а формально — тот же полицай. Как говорится, хрен редьки не слаще, уж Иван-то это понимал. Для него, бывшего чекиста, бывшего члена партии, пусть и несправедливо исключенного из нее, оболганного своими же товарищами, не выдержавшими пыток на допросах, выкинутого и из органов, и из жизни, как рваный истоптанный башмак, поступить на службу к врагу — на любую службу! — было самым настоящим предательством. Если бы не голодные дети, не надрывающаяся от непосильной работы жена — сдох бы, не пошел. Утешала одна мысль: в своих стрелять не будет. Уж слишком многих тогда она утешала. Люди даже не догадывались, как быстро фашисты повяжут их кровью, поставят перед жестоким выбором: или убиваешь ты, или убивают тебя.

Для тех, кто нанимал Ивана на работу, его кандидатура была — лучше не придумаешь. Не просто уголовник — бывший работник органов; как же он должен ненавидеть власть, сломавшую ему хребет! Предлагали место в управе, звали на «оперативную» работу. Он отказался, сославшись на болезнь. Поставили охранять пакгаузы на товарной станции: любителей стащить все, что плохо лежит, в ту пору хватало. Выдали шинелишку из захваченных немцами наших армейских складов, кирзачи, винтовку с обоймой патронов, аванс в оккупационных марках: служи, а там видно будет.

Судьба оказалась милостива к нему, не поставила перед необходимостью выбирать —через две недели прямо на посту горлом хлынула кровь, а еще через несколько дней он умер, так и не приходя в сознание. Похоронили Ивана на Кальварийском кладбище. Его личное дело — тощую папочку с заявлением с о приеме на работу, автобиографией и листком по учету кадров, где им были собственноручно прописаны фамилия, имя и отчество, перечислен состав семьи, указан домашний адрес — отправили в архив полицейской управы, и там оно лежало, как мина, которая ждет своего часа, чтобы взорваться в самый неподходящий момент.

Вряд ли стоит подробно рассказывать о том, как молодая вдова с тремя малолетками на руках перебедовала войну. Билась, как рыба об лед, чтобы спасти детей от голода и холода, исхудала, как тень, в черных, словно воронье крыло, волосах появились седые прядки, преждевременные морщинки залегли в уголках глаз и рта, погасла, истаяла недавняя еще красота и стать. Выручала старшая сестра, тетя Лена, которая жила в деревне Горелый Лог под Зембиным, — то мешок картошки с оказией пришлет, то шматок сала, то торбочку жита, из которого варили суп. Ели крапиву и лебеду, весной перекапывали картофельные поля, искали мороженую картошку, пекли из нее «шайморы» — черные, как уголь, до тошноты сладкие блины...

Но все это были цветочки, ягодки поспели, когда она, как все люди, пережившие оккупацию, наконец-то вздохнула с облегчением и надеждой, решив, что все самое страшное осталось позади. После освобождения.

В начале июля сорок четвертого советские войска окружили Минск. Возник знаменитый минский котел, в который попало около ста тысяч человек. Чтобы не свариться в нем, немцы и их приспешники в такой спешке и панике драпали из города, что им было не до каких-то там полицейских архивов. Вместе с кипами других немецких документов наши захватили и их.

Где-то в конце сентября сорок четвертого Ксению повесткой вызвали в министерство государственной безопасности. Под огромное, в целый квартал, здание для чекистов на будущем проспекте Сталина немецкие военнопленные еще только расчищали развалины, следственный отдел помещался в уцелевшем от бомбежек красном кирпичном доме недалеко от Дома правительства. Никаких грехов Ксения за собой не знала, шла туда ни то чтобы спокойно — вызов к следователю еще с довоенных времен лишал покоя и более сильных людей, чем она, но без особого страха. Принял ее молодой мужчина в кителе, с двумя звездочками на золотистых погонах, разделенных синей полоской, и двумя медалями на груди, с искалеченной, видно, на фронте левой рукой, на которую была надета черная перчатка. Вид этого протеза почему-то успокоил Ксению: за письменным столом сидела не бездушная машина, а человек.

Заглядывая в какую-то бумажную папочку, которую он придерживал протезом, следователь долго и дотошно расспрашивал ее о муже, о его службе у немцев. Сквозь невольные слезы Ксеня рассказала о тяжелой болезни Ивана, о том, что никакой службы в сущности не было — муж умер уже через две недели после того, как поступил на эту проклятую работу, а поскольку дежурил он через сутки, то и двух недель не набиралось. Следователь все это знал и без нее, из личного дела Ивана Раковского. Отнесся к ней, вроде бы, сочувственно, сказал, что все уточнит и проверит, может, и обойдется, и отпустил к детям, даже не взяв подписку о невыезде — ну, куда она могла деваться! Но у лейтенанта занозой в памяти засело: еще до войны разоблаченный и репрессированный, затаивший злобу на советскую властью враг! Конечно, особого вреда не принес, не успел, можно сказать, не повезло, а если бы пожил подольше... Если бы...

Зачем он пришел к ним домой через несколько дней вечером, ведь все было ясно ему, все до прозрачности понятно — ни в чем не провинилась несчастная вдова перед советской властью. Больше делать было нечего? Захотел воочию увидеть, как живет? Да, конечно, иногда такой осмотр говорит о человеке куда больше, чем десяток допросов. Был следователь все в том же отутюженном кителе с медалями, в бриджах и щегольских хромовых сапогах, в фуражке с малиновым околышем, в черной перчатке на безжизненно свесившейся левой руке. А увидел он ужасающую нищету. Одну комнату, маленькую, Ксения сдавала двум девушкам, работавшим на стройке штукатурами, — какое -никакое, а подспорье. Там, кроме широкого топчана, кухонного столика и какого-то рваного барахла на вбитых в стену гвоздях, ничего не было. Во второй у стен стояли две железные койки с тюфяками, набитыми перетертой соломой и прикрытыми тоненькими байковыми одеялами, топорщились соломенные подушки, занавески на окне из сложенной гармошкой газеты, колченогие табуретки, голая сиротливая лампочка под потолком... И еще он увидел трех заморышей ребятишек, мал мала меньше, в латанных -перелатанных рубашонках; дети испуганно уставились на незнакомого человека, и лейтенант добродушно подмигнул им: мол, не робейте, ребята, ничего плохого я вам не сделаю. Все, что Ксения с Иваном успела нажить, что получила в приданое к свадьбе: кровать с никелированными шарами, зеркальный шкаф, перину, одеяла и подушки, посуду, красный шелковый абажур с кистями, плюшевую скатерть, шторы и гардины, патефон с пластинками, зимнее пальто с чернобуркой, теплую кофту и платок, одежду и обувь мужа — за долгую войну она променяла на хлеб. Совсем не так жили те, кто действительно прислуживал немцам: убивал, грабил, возами свозил чужое добро. Но нищета нищетой, а наметанный взгляд следователя за всем этим увидел и другое — квартирку. Маленькую, со старыми выгоревшими обоями, но с выскобленным до солнечного сияния полом, с кухонькой, а главное, с отдельным входом и даже с крохотным палисадником под окнами. Как раз о такой квартирке мечтали он и его молодая жена, ютясь в частной комнатенке, в которой даже печки не было, — околеешь зимой. А ведь жена уже ждала ребеночка. Конечно, у этой несчастной бабы их трое, но ведь своя, как говорится, рубашка ближе к телу. Тем более что и начальство уже не раз намекало ему, как без особого труда решить квартирный вопрос.

Неисповедимы пути твои, Господи...

Через несколько дней участковый милиционер вручил Ксении Николаевне предписание вместе с детьми в двадцать четыре часа покинуть Минск. Ей, как жене врага трудового народа, запрещалось проживание во всех областных центрах БССР и в городах республиканского подчинения. Предписание обжалованию не подлежало. В паспорт, как пулю в сердце, влепили соответствующий штамп.

Потрясенная очевидной жестокостью и несправедливостью этого решения, вдоволь наревевшись на горькую свою судьбу, Ксения сложила в мешок детские вещички и обувку, сунула за пазуху тощий пакетик со всякими бумагами и документами, дала старшей, Люде, узелок с едой, велела детям взяться за руки, и они побрели через весь Минск к выходу на Логойское шоссе. Она решила идти к сестре в Горелый Лог, больше было некуда. Хоть у Лены и своя семья не маленькая, но ведь не выгонит, приютит.

Дорога предстояла немалая — только до Логойска сорок верст, а сколько еще оттуда — кто и когда их мерил. Ксения понимала, что истощенным детям пехтурой ее не осилить. Оставалось надеяться на удачу — может, кто-нибудь сердобольный подвезет. И впрямь повезло: на самом выезде из города их подобрал старик в мышиного цвета немецком френче с ободранными знаками различия и лихо сбитой на затылок облезлой зимней шапке. Домотканые портки его были заправлены в шерстяные носки, на ногах поблескивали новые галоши, подвязанные веревочками. Видно, чтоб не потерялись. Старик ехал в Боровляны. Не такой уж и большой кусок пути, а все-таки... Ксения посадила измученных детей на мягкое пахучее сено, сзади пристроила свой мешок, а сама, придерживаясь за грядку телеги, пошла рядом с возницей. Довольный удачной поездкой на базар и опрокинувший по этому случаю в одной из бесчисленных комаровских забегаловок сто пятьдесят грамм беленькой с прицепом — кружкой «жигулевского», он клевал носом, уронив вожжи на колени, гнедая лошадь со сбитой холкой неторопливо брела сама по себе, видно, хорошо знала дорогу.

Стояло позднее в том году бабье лето. Совсем по-весеннему припекало солнце, по выгоревшему от летнего зноя голубому небу плыли белые пушистые облака. Трава уже пожухла, но лес вдоль дороги стоял расцвеченный золотом и багрецом. С берез, бредущих вдоль большака, печально свесив свои ветви, легким дыханием ветра срывало лимонно-желтую листву; побуревшие листья на редких дубах еще держались крепко и, казалось, жестяно поскрипывали; из темной глубины ельников несло прелью и острым грибным духом; барабанил дятел в красной шапочке, пристроившись на высоченной сосне; по воздуху летала липкая паутина. Телега то громыхала по разбитому булыжнику, то бесшумно катила по мягкой обочине, уступая дорогу редким машинам.

Ксения не замечала всей этой красоты. Горькие думы о будущей, полной неизвестности жизни, не сулившей ни ей, ни ее детям ничего хорошего, слепили глаза, выжимали из них жгучие слезы.

Между тем дедок протрезвел, сладко потянулся, свернул самокрутку. Покопавшись в сене, вытащил свою торбу, достал полбуханки хлеба, литровую бутыль молока, заткнутую тряпицей, выудил из кармана складной нож. Накормил детей, заставил и ее проглотить кусок. В Боровлянах, возле своей хаты остановил коня — приехали.

Ксения сердечно поблагодарила доброго человека, ссадила детей, взяла с задка телеги свой мешок и обомлела. Оказывается, мешок свесился на колесо, за дорогу в нем протерло огромную дыру, и все детские вещи — курточки, пальтишки, обувка — все, что у них еще оставалось, как жито, просеялось на шоссе, а она и не заметила этого.

Быстро темнело. Небо заволакивали тучи — ни луны, ни звезд. Побежать назад вдоль дороги с надеждой хоть что-то найти — так ведь не увидишь ничего, только ноги собьешь, а они уже и так гудели у Ксении, словно телеграфные столбы. Расстроился и дедок, подвозивший их. Он предложил Ксении с детьми переночевать, а утром решать, что делать дальше. Она согласилась.

Спали в дровянике, на сене, хозяйка дала рядно и старый кожушок укрыться. На зорьке Ксения подхватилась и побежала назад, к Минску, оставив спящих детей. Добежала до Боровой — и ничего не нашла, видно, кто-то подобрал еще с вечера. Бежать дальше не было сил — повернула назад.

Еще двое суток добирались они до Горелого Лога — где пешком, где подвозили мужики на телегах, а один раз даже подобрала военная машина — проехали километров двадцать с ветерком. Грязные, измученные, со сбитыми в кровь ногами наконец ввалились в хату тети Лены.

Удивительная история произошла с этой хатой, единственной на все село, которую не сожгли немцы и полицаи во время страшной блокады сорок третьего года. Словно предчувствуя беду, летом, когда все вокруг еще было спокойно, а немцы в деревне, входившей в партизанскую зону, почти не появлялись, тетя Лена велела сыновьям и мужу разобрать хату. Разобрали, кучками сложили в саду, в огороде перенумерованные масляной краской бревна, половые и потолочные доски, стропила, обрешетку. Отдельно в кулях старой соломы, снятой с крыши, спрятали столярку — двери и окна, из которых предварительно вынули стекла. Даже печь и грубку разобрали по кирпичику. Соседи недоумевали, кое-кто насмешливо крутил пальцем у виска, но тетя Лена не обращала на это внимания. Она верила: придет время, и хата ее воскреснет, словно птица Феникс из пепла, обязательно придет. А пока на задах усадьбы выкопали вместительную землянку, сложили печечку, сколотили нары в два яруса, поставили стол и табуретки, расставили на полках всякую домашнюю утварь На обустройство землянки ушла часть материала, который еще недавно был теплым и уютным домом. Там и зажила старшая Ксенина сестра с дочкой Галей — муж и два сына-подростка ушли в партизаны. Вот так и получилось, что когда немецкие факельщики жгли партизанское село — хату за хатой, сарай за сараем, жечь у тети Лены, кроме старой развалюхи-риги со снятыми воротами, было нечего — хорошо замаскированную, заметенную снегом землянку они не заметили, остатки стройматериалов надежно укрывали белые сугробы, а сама тетя Лена с дочкой, как и другие односельчане, кто успел уйти, пока каратели окружали деревню, спасалась от неминуемой смерти в непроходимых незамерзающих болотах, подступавших с севера к деревне.

Когда части советской армии при поддержке партизанских соединений разгромили фашистов на Витебском выступе, освободили Логойщину, Плещеницы, Бегомль и двинулись дальше — на Полоцк, тетя Лена выгнала ведро самогонки, наняла в Зембине двух плотников, и они с помощью мужа и сыновей быстро собрали на старом фундаменте хату. Накрыли свежей ржаной соломой, сухим мхом зашпаклевали щели между бревнами и утеплили потолок, сложили заново печь, и тетя Лена с семьей переселилась туда на зависть погорельцам-соседям, которые только теперь, копая землянки и собирая для них на пепелищах обгорелые бревна и доски, оценили ее мудрость и предусмотрительность.

Когда Ксения появилась у старшей сестры, у нее, кроме своей семьи, жило еще несколько женщин с маленькими детьми, чьи мужья погибли в партизанах — приютила по доброте душевной, куда ж людям деваться. В просторной комнате с выгороженной кухней, почти половину которой занимала печь, было не протолкнуться.

Сестры обнялись, поплакали. Тетя Лена нагрела воды, вымыла в деревянном корыте детей, накормила, уложила спать — все спали на полу в покат, на разостланной соломе, прикрытой домоткаными дерюжками; помогла помыться и постирать заношенную одежонку Ксении.

— Ничего, Ксюшенька, в тесноте да не в обиде, — сказала она, расчесывая сестре густые черные волосы, уже круто подсоленные жизнью. — Отдышишься, оглядишься, работу найдешь, как-нибудь прокормимся. Может, телочку, прикупить удастся, коровка своя будет, тогда и вообще не беда. Ты еще молодая, красивая, глядишь, встретится кто...

— О чем ты, Лена, — слабо улыбнулась Ксения. — С моим-то выводком... Да я о себе уже давно и не думаю, мне бы их как-то подрастить, на ноги поставить. Когда Иван помирал, я ему обещала, что сохраню детей, для меня это теперь самое главное.

Так они стали жить в Горелом Логе. Ксения искала работу. В сожженной, разоренной деревне воссоздавали колхоз: строили коровник, конюшню, из района обещали прислать скотину. Но Ксению это не интересовало. В колхозе и до войны-то на трудодни почти ничего не платили, люди работали за «палочки», а жили со своего хозяйства, на что ж ей рассчитывать теперь? Ни продуктовых карточек, ни промтоварных, а на рынке цены такие, что голова кругом идет. Но не в Бегомле, не в Плещеницах, не в Логойске устроиться хоть на стройку — раствор месить, кирпич подносить, Ксении не удалось, только ноги зря отбила. Казалось, работы вокруг — непочатый край, но ее никуда не брали. Лиловый штамп в паспорте с запретом жить в столице и прочих больших городах, хотя ни Логойск, ни Плещеницы, ни тем более местечковый Зембин под него явно не подпадали, были как клеймо на лбу каторжника, которое, как ни старайся, не скроешь от людских глаз.

Так прошли октябрь и часть ноября, наступила зима с морозами и метелями, с короткими как вскрик, днями и долгими бессонными ночами. Ксенией все больше овладевало чувство безнадежности — сколько ж можно сидеть на шее у сестры с такой оравой! Лена, конечно, молчит, виду не подает, как ей трудно крутиться, делит на всех поровну закопченный чугунок с картошкой, но ведь Ксения не слепая. К тому же председатель колхоза, потерявший в партизанах ногу инвалид, бодро чиликавший по деревне на грубо выстроганной деревяшке, уже не раз подступал к ней с разговорами: привезут из района коров, пойдешь дояркой, как миленькая, иначе в момент из деревни выкинем.

И тогда зембинская знакомая посоветовала Ксении съездить в Ждановичи. Там, в полутора десятках километров от Минска, в лесу, начал работать дом отдыха для раненых офицеров, которых выписывали из госпиталей на поправку. Всякой работы навалом, знакомая даже объявление на столбе возле вокзала видела. А вдруг повезет! Ксеня оставила детей на сестру, поехала — вкруговую, через Заславль, чтобы не заезжать в Минск, куда дорога ей была заказана. Только на третий день — пешком, на попутках, на пригородном поезде добралась наконец до утонувшей в сугробах деревянной будки, на которой висела жестяная шильда «Станция Ждановичи». Там ей подсказали, что до дома отдыха надо еще километра полтора — два идти через поле и лес по протоптанной в снегу тропинке.

На ней была старая фуфайка, насквозь продуваемая ветром, грубый, как дерюжка, платок, истоптанные кирзовые сапоги, в которые она для тепла напихала сена. Пока дошла, сапоги промокли насквозь, замерших пальцев уже не чувствовала.

В сосновом лесу на высоком пригорке, к которому вела расчищенная от снега аллея, стоял еще довоенный двухэтажный кирпичный дом — столовая и кухня; вокруг было разбросано несколько длинных бараков для отдыхающих; немецкие военнопленные под охраной часовых спешно возводили новые. Визжали пилы, стучали молотки и топоры, там и сям горели костры, возле которых грелись люди.

Директор дома отдыха Анатолий Михайлович Бируля, невысокого роста, нездорово тучный, с глубокими залысинами и маленькими прищуренными глазами, еще не старый — лет тридцати пяти-сорока, в костюме, заляпанном известью — он только что вернулся со стройки, принял Ксению в своем кабинете, в бараке, стоявшем на отшибе от других, возле замерзшей реки. Комната была заставлена письменными столами, завалена бумагами и чертежами. Спросил, что ее сюда привело. Разомлев от тепла, Ксения честно, как на духу, рассказала всю свою немудреную историю. Анатолий Михайлович взял ее паспорт, детские метрики, полистал, долго смотрел в окно, за которым искрился снег, затем спросил:

— Мойщицей посуды в столовую пойдешь?

— Куда скажете, пойду, — привстав, ответила Ксения. — Что велите, все делать буду. Я никакой работы не боюсь, только примите, за ради Бога, не дайте погибнуть моим сиротам.

— Ну, ну, не распускай нюни. Считай, что приняли, — скупо усмехнулся Бируля. — На вот бумагу, напиши заявление. Потом пойдешь на кухню, там тебе расскажут, в чем будут заключаться твои обязанности. Не думаю, что такая уж ты окаянная вражина, что подсыплешь отравы в котел с супом для наших офицеров. Вот тебе записка в общежитие, пока поживешь там с девушками-официантками. В бухгалтерии получишь хлебную карточку. Придешься ко двору, достроим дом для обслуживающего персонала, дадим комнату — не маяться же тебе с тремя детишками в общежитии. Кстати, в самих Ждановичах, в деревне школа есть, дети учиться смогут. Ну, ступай, мне некогда.

Облизывая кончиком языка горючие слезы, Ксения поклонилась в ноги Анатолию Михайловичу, одному из немногих людей, который принял такое доброе участие в ее судьбе, и, окрыленная радостью, побежала на кухню.

(Много лет спустя, когда Ксения Николаевна, пройдя все ступеньки тяжелой кухонной работы и окончив курсы при академии общественного питания в Москве, уже работала шеф-поваром дома отдыха, там ожидали немецких туристов. Среди них были участники войны, которые, видать, решили проведать те места, где некогда сражались, умирали и тысячами сдавались в плен — в районе Жданович немцы пытались вырваться из минского котла, там шли тяжелые, кровопролитные бои. Говорили, что среди приезжих были даже бывшие военнопленные, которые в сорок четвертом и сорок пятом строили для дома отдыха утепленные бараки.

Для туристов разработали специальное меню, весь обслуживающий персонал, что называется, поставили на уши — не дай Бог, что-нибудь пойдет на перекосяк, осрамимся на всю Европу. В ту пору в разросшемся Доме, занявшем десятки домов, новых, кирпичных, потеснивших, а кое-где и заменивших послевоенные бараки, с новым роскошным клубом — сейчас в этом комплексе размещается санаторий «Криница» — работало много бывших партизан и военных, несколько инвалидов. Были женщины, потерявшие на войне своих родных и близких. Новость о приезде немцев они встретили без всякого энтузиазма, а скорее со злобой и ненавистью: сволочи, сначала уничтожали, жгли, убивали нас, а теперь в гости едут! Бедная Ксения Николаевна, видно, вспомнила шутливые слова Бирули об отраве и перед приездом немцев провела на кухне всю ночь, ни на минутку не сомкнув глаз — а вдруг и впрямь какой-нибудь дурак надумает что-то в котлы подсыпать! С лицом, на котором от волнения горели красные пятна, она коршуном следила, как выгружают из машин и загружают в холодильники привезенные продукты, собственноручно замкнула их и спрятала ключи, сама выдавала поварам все необходимое и не сводила глаз с котлов и огромных противней, то и дело заглядывала в раздаточную — одним словом, бдила! Когда же довольные приемом и вкусным обильным обедом со «шнапсом» немцы, побродив по асфальтовым дорожкам дома отдыха и по недалекому — дорогу перейти — лесу, изрезанному заплывавшими песком окопами, уехали, выпила стакан водки, прикорнула там же, на кухне, в подсобке, и проспала целых десять часов, пока напуганные девочки-повара не разбудили ее.).

Работа у Ксении оказалась не сложной: сначала сгребаешь с тарелок остатки пищи, затем моешь вехоткой — либо с мылом, либо с питьевой содой — в глубоком жестяном чане с горячей водой, споласкиваешь в соседнем, таком же, но с водой холодной и ставишь на специальные подставки на просушку. Никаких посудомоечных машин или там, к примеру, такого снадобья, как «Фери», без которого сегодня не обходится ни одна хозяйка, не было и в помине, а посуду следовало мыть идеально чисто — среди офицеров, отдыхавших в Ждановичах, особенно среди тех, кто фронта и не нюхал, кто всю войну благополучно просидел в тыловых частях, встречались привереды ужасные: не дай Господь, заметят пятнышко на тарелке — тут же с работы вылетишь! Ее об этом на кухне сразу предупредили. А посуды были горы гималайские, официантки четыре раза в день подносили и подносили ее, сгибаясь под тяжелыми подносами, и у Ксении, хоть и закалила ее тяжелая работа в депо и на товарной станции, к концу первого дня онемела спина, а в руках и в ногах появилась противная дрожь. Хотелось рухнуть, хоть на этот затоптанный кафельный пол, скользкий от жирной воды, лечь и лежать, не поднимаясь, но все-таки она перемогла себя и продолжала работать, тщательно, аккуратно, не разгибаясь над своими чанами. Клеенчатый передник, выданный ей, спасал от горячей воды тело, но не лицо и руки. Руки распарились и стали красные, как вареные, и распарилось, покрылось потом, заливавшим глаза, лицо; волосы выбивались из-под косынки, намокали и прилипали к нему, она заправляла их на место локтем, когда меняла воду, а делать это следовало каждые десять-пятнадцать минут.

Поздно вечером, покончив наконец с посудой, она тщательно убралась, до зеркального блеска вымыла жестяные чаны и кафельный пол. Бируля, обходивший на ночь свои владения, заглянул и в посудомойку. Протер белоснежным носовым платком несколько тарелок, стаканов, ложек и скупо похвалил: молодец, действуй так и дальше.

Несмотря на карточную систему, раненых офицеров по тем временам кормили прекрасно. Оголодавшая за четыре военных года, Ксения едва не лишалась чувств, когда видела, сколько всякого добра остается в тарелках, выворачивается в помойные баки, которые потом отвозили на свиноферму — в доме отдыха завели несколько поросят, не пропадать же добру. Наваристый борщ, щи из квашеной капусты, супы, макароны со свиной тушенкой, ячневая и пшенная каша с мясной подливкой, картофельное пюре, винегрет, кусочки белого и черного хлеба... Кто-то сдирал и оставлял на тарелке золотистую кожицу с куриной ножки, жестковатый кусок печенки, кто-то слишком жирную — одно сало — свиную отбивную... Конечно, все лучшие куски доставалось официанткам, которые собирали и уносили посуду, но и того, что оставалось после них, с лихвой хватило бы, чтоб накормить добрый десяток человек. Проработав первый день, Ксения поняла, что больше ни сама, ни ее дети голодать не будут; в конце концов свиньям хватит и того, что останется после них. А что доедать чужие объедки стыдно, неприлично — такая глупость ей и в голову не приходила. Ее мог придумать только тот, кто сам никогда не умирал с голода, кто не знает, что это такое — с немой мольбой о корочке хлеба глядящие на тебя глаза ребенка, опухшего от водянки или от рахита, вызванных постоянным недоеданием. Чтобы больше не знать, не видеть этого, она была готова умереть на работе, отдать ей все свои силы, всю кровь до последней капельки.

Двухэтажный барак для обслуживающего персонала — два подъезда, по восемь комнат в каждом, достроили уже к весне. Ксениной работой были довольны все — и официантки, которых перестали шпынять за грязную посуду, и повара, которым она помогала в свободную минуту, и директор, оценивший ее безотказность и трудолюбие. И она получила комнату в четырнадцать квадратных метров на первом этаже, с маленькой печечкой, в которую была вмазана чугунная плита на две конфорки, и с большим окном, глядевшим в лес. Барак был построен на отшибе, чтобы дети работников не путались под ногами у отдыхающих, на пригорке, окруженном густым сосновым лесом. На северной стороне лес пересекала широкая грунтовая дорога. Перед домом пробурили скважину и сделали колонку для воды, за ним сколотили сарайчики для дров и всяких хозяйских нужд, там же находились и так называемые удобства. Комендант под расписку выдал Ксении три списанные железные койки, две старенькие тумбочки, обшарпанный стол и несколько табуреток; кастелянша Вера, с которой она, едва познакомившись, успела подружиться, — старенькие списанные ватные тюфяки и подушки, постельное белье, украшенное казенными черными штампами, одеяла; с первой же зарплаты Ксения купила алюминиевую кастрюльку, чайник, пару тарелок и ложек — а что еще человеку надо?..

Обустроившись на новом месте, Ксения взяла на работе отгул и привезла из Горелого Лога детей. Старшей, Люде, уже было девять лет, Эдику семь и Леночке пятый годик — взрослые. Летом ходили на работу в теплицы и на огород — подсобное хозяйство Анатолий Михайлович развернул нешуточное, собирали ягоды и грибы в окрестных лесах, заработали себе на учебники и тетрадки. Откладывая рублик к рублику из небогатой своей зарплаты, Ксения справила им кое-какую одежонку, ботинки — в школу босиком не побежишь, суконные бурки с галошами на зиму. А потом и себе купила синее шерстяное платье с неглубоким вырезом на груди, и черную суконную юбку с белой кофточкой, и туфли-лодочки, чтобы было в чем на люди выйти. Правда, пальто у нее не было, ни зимнего, ни осеннего, и она еще долго ходила в своей замызганной телогрейке, из которой торчали клочья серой ваты, но потом и пальто появилось, перешитое из покрашенной в черный цвет солдатской шинели, с траченным молью цигейковым воротничком — купила за бесценок на барахолке у пьяной бабы, жаждавшей опохмелиться.

Давно ее подмывало съездить в Минск и хоть одним глазком взглянуть на свою бывшую квартиру, где прошли пусть и тоже не сахарные, но все-таки лучшие годы ее жизни, где она была молодой и счастливой, любила мужа и рожала детей. И еще — побывать на могиле Ивана — заросла небось за четыре с лишним года, заплыла травой. Не зря муж стал сниться каждую ночь — одиноко, видать, ему, всеми забытому. Но она никак не решалась. А вдруг остановит какой-нибудь уж слишком дотошный милиционер, потребует паспорт, и зашлют ее, куда Макар телят не гонял, а детишек рассуют по детдомам, и никогда она их больше не увидит. И все-таки Ксения пересилила свой страх и поехала. Были майские праздники, в доме отдыха пересменка, когда ж еще выберешься?! Весна, солнце, на минских улицах небось толпы гуляющих людей — с какой стати ее будут задерживать, проверять, на лбу у нее, что ли, написано, что заказана ей дорога в столицу? Она ведь не мешочница, не спекулянтка, пустая клеенчатая сумка в руках, чем она отличается от тысяч других минчан и приезжих! Прошмыгнет мышкой по своей Могилевской, посмотрит на старый дом с двумя кирпичными трубами над крышей, с двумя крылечками под легкими козырьками, крытыми дранкой, и четырьмя окнами в палисадник, заросший сиренью — слева ее окна, справа — соседские, потом сходит на кладбище, приведет в порядок Ванину могилку, вернется на вокзал, купит детям гостинцев — и назад. Поезда ходят примерно каждые два часа, никаких проблем. А на сердце станет легче.

Минск встретил ее кипением людей, деревянными лесами, обступившими здание строящегося вокзала, обгороженными досками котлованами. Она жадно оглядывалась вокруг и ничего не узнавала. Старые дома, которые лепились к вокзалу, разбомбили еще в сорок первом, теперь их снесли, привокзальную площадь расчистили, там спешно возводились какие-то огромные здания. Звенел трамвай, гудели машины, по булыжнику грохотали колеса извозчиков. Дальше за вокзалом тянулись сплошные закопченные руины — единственное, что ей было знакомо еще с войны.

Поплутав по паутине железнодорожных путей, Ксения пересекла их и переулками вышла на Могилевскую. Улица почти не пострадала от бомбежек, лишь кое где сквозь зелень садов виднелись обгорелые трубы. Была она тихой и малолюдной, вот только заборы, отгораживавшие дома от выщербленного тротуара, исчезли — их еще в войну пустили на дрова. Но и в этом для Ксении не было никакого открытия.

Она медленно шла по противоположной стороне улицы к своему дому. Сердце трепыхалось где-то в горле, забивало дыхание. Жадно попила из колонки воды — сколько раз она бегала сюда с коромыслом и цинковыми ведрами, судачила с соседками — колонка была для женщин чем-то вроде клуба: можно обсудить все новости и сплетни, узнать, где, что и почем. Отсюда ее дом был уже хорошо виден. Сирень в палисаднике, которую она сама тонкими прутиками посадила перед войной, разрослась, поднялась вровень в крышей, оделась в зеленую сочную листву, но нежные белые и лиловые .кисти на ней еще даже не набухли.

Ксения сделала еще десяток-другой шагов и остановилась за толстой корявой липой с обрубленными нижними суками. Липу не спилили на дрова только потому, что, рухнув, она раздавила бы два соседних дома, повалила электрические столбы и оборвала провода; умельцев, которые рискнули бы ее положить строго вдоль улицы, не нашлось, а рисковать никто не хотел. Из-за этой липы дом ее был, как на ладони; сквозь настежь открытые окна, на которых ветер трепал уголки раздвинутых цветных занавесок, она разглядела даже новые обои, гладкие, бежевые, и большой портрет Сталина в форме генералиссимуса в деревянной рамке на стене, и угол зеркального шкафа, и тумбочку возле подоконника, на которой стоял граммофон. В центре, за круглым столом, сидели двое каких-то мужчин в белых рубашках и две женщины в нарядных шелковых платьях, чокались, закусывали, смеялись. Заглушая их голоса, граммофон с повернутой к улице трубой, во всю мочь наяривал «Рио-Риту», фокстрот, который так любил когда-то Иван.

Пластинка кончилась, и один из мужчин встал из-за стола, чтобы сменить ее. Подковырнув, снял с диска, неловко прижал левой рукой к груди, чтобы не обронить, и Ксения обомлела — рука, а вернее, протез был обтянут черной перчаткой. Она тут же узнала молодцеватого следователя в кителе с двумя медалями, и ее словно пронзило ударом электрического тока. Так вот за что молодой и симпатичный лейтенант обрек ее и ее детей на скитания и горе, — чтобы заполучить эту квартиру!

Зажав рот рукой, чтобы не закричать от жгучей боли, Ксения поспешно кинулась назад. А в спину ей еще долго летели чарующие звуки старинного вальса «Разбил мое сердце сапожник...»

На Кальварийском кладбище за бутылку мутного самогона сторож помог ей укрепить подгнивший крест с жестяной табличкой на могиле Ивана, обложить ее дерном. Она выполола сорную траву, снесла к забору и, усталая, опустошенная, побрела к вокзалу. Руки и ноги налились свинцом, звенело в ушах, перед глазами роились черные мошки. Такой раздавленной, измученной она не чувствовала себя даже в свой первый день работы на кухне.

Больше она в Минск не ездила долго, а на Могилевскую не заглянула никогда — до самой смерти.

Постепенно Ксения втянулась в работу, как говорится, вработалась, да и полегче стало — появилась сменщица. А затем ее повысили: назначили младшим поваром. Она чистила картошку, шинковала капусту, лук, свеклу и морковь, самостоятельно готовила первые блюда. У нее было врожденное чувство меры и умение все доводить до вкуса; борщи и супы получались как домашние, как будто их варили в кастрюльках, а не в огромных котлах. Отдыхающим ее стряпня нравилась, посыпались хвалебные отзывы, а это, в свою очередь, нравилось и шеф-повару, и директору. За ударный труд к 8 марта ее премировали отрезом крепдешина на платье. Старшие дети не болели, учились хорошо, до их возращения из школы Ксения успевала заскочить домой и покормить Лену. Жизнь вошла в нормальные берега.

Как-то вечером к ней на огонек заглянула кастелянша Вера. Принесла бутылку красного дешевого вина- «бормотухи», шматок сала, пару соленых огурцов. Женщины уложили детей спать, сели у жарко топившейся печи — морозы в ту зиму стояли лютые, барак промерзал, чтобы не околеть, топить приходилось утром и вечером, благо, дров хватало, — выпили по стаканчику, закусили и разговорились о житье-бытье. Вера тоже была вдовой с крученой судьбой. Муж, председатель колхоза, еще в тридцать седьмом сгинул в сталинских лагерях — от бескормицы на колхозной ферме пало несколько коров, обвинили во вредительстве. Больше она его не видела. А вскоре замели и ее. Правда, через год с небольшим выпустили — новый нарком внутренних дел Берия расчищал лагеря для будущих посадок. В свою деревню Вера уже не вернулась. Жила в Минске у младшей сестры, работала в столовой официанткой, в войну крутилась на Комаровке: купи-продай, перебивалась с хлеба на квас. В Ждановичи приехала одной из первых, помогала директору добывать на складах постельное белье, шторы, занавески, полотенца, организовала прачечную. Оказалась ловкой, пробивной, горластой — Бируля ее ценил, но недолюбливал: едва ли не в каждую смену Вера заводила хахаля, а директор в смысле морали был строг и распущенности не терпел.

Одиноких женщин, почти одногодков, тянуло друг к другу. И в тот вечер, выпив стакан вина, неожиданно для себя Ксения открыла Вере свою самую страшную тайну: показала «волчий билет» — уже давно она иначе и не называла свой паспорт. Вера полистала потертую, захватанную руками книжицу и грустно усмехнулась.

— Да, подруга, счастье твое, что у нас Анатолий Михайлович — человек. С такой ксивой только на Колыму за казенный кошт мотать. И как они тебя вообще не замели? Меня почти сразу за моим забрали. ЧСИР — член семьи изменника родины, вот как это у них называется.

— Понятия не имею, — вздохнув, ответила Ксения. — Но еще не поздно. Бабы вон шептались, что людей начали по новой брать. Ну, тех, кто уже отсидел. Живу и колочусь, будто осиновый лист, — как бы и до меня очередь не дошла.

— Не дойдет, — хрипло засмеялась Вера. — У тебя метрика сохранилась? Очень хорошо. А брачное свидетельство?

— Есть какая-то бумажка из ЗАГСа.

— В таком случае мы сейчас твой «волчий билет» спалим к едрени матери, будто его и не было. — И швырнула паспорт в жарко полыхавшую печь.

Ксения и вскрикнуть не успела, как книжица обуглилась, скрутилась и вспыхнула синим огоньком. Обомлев от ужаса, она бессильно сложила руки на коленях и обречено сказала:

— Ох, Вера, Вера, что ж ты наделала! Ты ж меня без ножа зарезала, Верочка! Теперь меня наверняка посадят.

— Не боись, — Вера помешала кочергой в печи, чтобы от паспорта и следа не осталось. — Наплюй и разотри. Завтра же напишешь заявление в милицию, что у тебя на толкучке украли сумку с паспортом, с деньгами и даже с пудрой «Красная Москва». Возьмешь в конторе справку с работы и с места жительства, Костик-фотограф сделает две фотки. Соберешь все и отдашь мне. Считай, что тебе крупно повезло, подруга, — у меня младшая сеструха паспортисткой работает. Ну, само собой еще штраф заплатишь, без штрафа никак не обойтись. И получишь новенький паспорт, а не эту гадость! — Она подбросила в печь березовое поленце.

— Неужто такое возможно? — не поверила Ксеня.

— У нас все возможно, милая моя, были бы только знакомства и деньги.

— Ох, Верочка, чем же я рассчитаюсь с тобой? Ты же знаешь: у меня в одном кармане блоха на аркане, а в другом — вошь на цепи...

— Сочтемся на том свете угольками, подруга. — Вера разлила по стаканам остатки «бормотухи». — Давай лучше выпьем за твою новую жизнь, чтобы никакая сволочь тебя больше не топтала своими сапожищами.

Через несколько дней, прожитых в страхе и отчаянии, Ксения получила новенький паспорт. Листала его и перелистывала всю дорогу, чистый, без никаких ужасных штампов, и не верила собственному счастью.

Ей шел тридцать четвертый год — самая вершина женской силы и красоты. Не зря ведь говорят: «В тридцать пять баба ягодка опять!». Отъелась на дармовых харчах, успокоилась душой за себя и за детей и расцвела, как расцветает по весне обломанная, искореженная, вроде уже погибшая, но, несмотря ни на какие беды, выжившая слива. Круглолицая и чернобровая, в меру полная, с тяжелой копной волос, уложенных тугим узлом на затылке, с широко отрытыми в мир серыми выразительными глазами, вся словно налитая жизненной силой, она снова стала привлекать взгляды мужчин своей женственностью — именно тем, из-за чего Иван, мучаясь от ревности, когда-то чуть не застрелил ее. Старили Ксению только руки, красные, морщинистые, распухшие от воды и соды, но она привычно прятала их в карманы или под передник.

Однажды Вера потащила ее в клуб на танцы.

— Переодевайся, — велела она тоном, не допускавшим возражений. — Хватит сидеть сиднем. Разве ж это допустимо, чтобы такой товар пропадал! Да ты всех наших официанток за пояс заткнешь, от мужиков отбоя не будет! Учти, скоро офицеров не станет, с нового года наш дом отдыха передают профсоюзам, будут приезжать всякие лысые да пузатые, обвешанные женами и детишками. А на тебя Сергей Волков глаз положил, чуть ни на коленях умолял познакомить. Серьезный мужчина, одинокий, семья в Смоленске под бомбами погибла. Майор итедентской... тьфу, черт, без пол-литра не выговоришь... интендантской службы, у него в Уручье хозяйство побольше нашего. Столовые, кухни, пекарни, прачечные, гаражи... Глядишь, что-нибудь и получится.

— А что получится, подруга? — засмеялась Ксения. — Аборт?

— А хоть бы себе и аборт, экий страх. Зато в кои века снова бабой себя почувствуешь, женщиной, а не ломовой клячей. Неужто этого мало? Ты когда последний раз с мужиком-то спала, хоть помнишь?

— Да уже и не помню, — густо покраснела Ксения. — Ей Богу, не помню, Веруня. — И смущенно засмеялась.

— Так я и думала. А майор — мужик ядреный, в нем кило сто весу и рубильник как дверная ручка. Такой прижмет, сразу ноги подломятся. Я и сама не отказалась бы, да только ты ему по нраву.

Ксении и хотелось, и не хотелось на танцы. Звала истосковавшаяся по мужской ласке плоть, по ночам все чаще против воли в голове роились грешные мысли, от которых жаром обдавало лицо и тело. Наконец, она просто любила танцевать. Господи, покружиться в вальсе, ощущая на талии тяжелую мужскую руку! Однажды она с Иваном так кружилась в чекистском клубе на суковатом, плохо выструганном полу, что прокрутила дырки в подметках новеньких туфелек и узнала об этом лишь тогда, когда, распаренные, они выскочили на заснеженное крыльцо — вдруг стало холодно и влажно ногам. Единственное, что удерживало ее — на танцах руки никуда не спрячешь, все так и будут пялиться на них. Но как отказать Вере, верной подружке, которой она обязана по гроб жизни! Ксения переоделась, положила в сумку туфельки и пошла.

Майор Волков был невысок и плотен. Он брил голову, чтобы замаскировать круглую, как блюдце, плешь на макушке, но носил аккуратную черную бородку и густые усы, рыжеватые от никотина; они очень шли к его продолговатому худощавому лицу. Познакомив их еще на дальних подступах к клубу, Вера тут же исчезла, а Сергей Петрович уже не отходил от Ксении. Помог снять пальто и бурки с галошами, сдал вместе со своей шинелью и ушанкой в гардероб и остался в кителе со скромной орденской колодкой, в диагоналевых галифе и надраенных до зеркального блеска сапогах. От него вкусно пахло одеколоном «Шипр». Вообще Вера была права — мужик хоть куда.

Подождав, пока Ксения поправляла перед зеркалом волосы, он провел ее в зал. Танцы уже начались, на сцене массовик -затейник Олег Кузьмиченко, которого все называли «Два притопа, три прихлопа», наяривал на трофейном перламутровом аккордеоне вальсы и фокстроты, полечки и томные танго Оскара Строка.

«Два притопа, три прихлопа» был местной знаменитостью. За пьянку и «моральное разложение» его выгнали из окружного ансамбля песни и пляски, где он играл на аккордеоне. Если возникала необходимость, Олег менял аккордеон на баян, на гитару или мандолину: наверное, не было такого инструмента, который был бы неподвластен ему. Рыжий, как подсолнух, курносый, с постоянной улыбкой: рот до ушей, хоть завязочки пришей, шутили девчата, он даже в морозы мотался по дому отдыха без шапки, в солдатском бушлате, подпоясанном брезентовым ремешком, и немецких сапогах с подковками и широкими голенищами, которые болтались вокруг его худых долговязых ног. Зато вечером Олег приходил в клуб в тщательно отутюженном черном бостоновом костюме, который, правда, уже слегка залоснился на рукавах и коленях, с белым платочком, кокетливо выглядывавшим из верхнего кармашка пиджака, в белоснежной накрахмаленной манишке с черным галстуком-бабочкой и в сияющих лакированных туфлях. Массовиком -затейником он был замечательным. Отдыхающие у него и в мешках наперегонки бегали, и воду ложками через весь зал носили — кто раньше стакан наполнит, и канат перетягивали, и хором пели «Землянку» и «Катюшу», и разгадывали всевозможные шарады... Веселого, неугомонного, заводного, Олега любили и офицеры, которые беспощадно спаивали парня, и «женский пол» — официантки, горничные, кухонные работницы, деревенские девчата, приходившие в клуб потанцевать.

Где-то через год он исчез — как в воду канул. Но память о себе оставил долгую — благодаря ему, штатное население дома отдыха и деревни Ждановичи вскоре увеличилось на четыре или пять рыженьких, как подсолнухи, курносых и горластых младенцев. Как утверждали Вера, Ксения и другие женщины постарше, не представлявшие для массовика-затейника никакого интереса, все младенцы при разных матерях были чем-то неуловимо похожи друг на друга, как родные братья и сестры.

Да... Так вот, танцор Сергей Петрович был неважный, не Ивану чета. Он ужасно смущался, наступая ей на ноги, толкался и сопел, то и дело вытирал круглую, как бильярдный шар, голову носовым платком, но Ксении все равно было хорошо с ним. В перерывах, пока Олег отдыхал, Волков рассказывал ей о своей службе, о том, что в войну ему доводилось кормить целую дивизию, да и сейчас хлопот полон рот. Вот вырвался первый раз чуть ни за всю службу в отпуск, выцарапал путевку, а все равно каждый день бегает в контору или в сельсовет звонить заместителям — ни на кого нельзя положиться.

Они ушли из клуба, не дождавшись конца танцев. Волков осторожно взял ее под руку, и они побрели по расчищенным от снега дорожкам от дачи к даче, и бродили, пока Ксения не почувствовала, что превращается в сосульку. Майор звал ее к себе: он делил комнату с каким-то капитаном, тот обещал вернуться не скоро, но она наотрез отказалась —за такое посещение могли запросто уволить с работы; и к себе не могла позвать — не хотела пугать детей. Тогда он проводил ее домой и долго целовал возле подъезда.

Она звонко, счастливо смеялась, отталкивала его — это что, все интенданты такие нахальные?!

— Еще бы! — засмеялся Волков. — Сама знаешь: нахальство — второе счастье. Я тебя, Ксюша, с первого дня, как приехал сюда, заприметил. Ты вон по той тропинке к кухне бежала. Такая справненькая, ладная... Сейчас все бабы, на кого ни глянь, — рожа да кожа, будто козы драные. Что спереди, что сзади... А у тебя все при себе. У меня аж во рту сухо стало: вот она, думаю, моя судьба.

И снова приник к ней губами.

Они стали встречаться. Утром, когда старшие были в школе, Ксения выкраивала на работе часок-другой, отводила Лену к соседке Марфе, и они жадно и торопливо любили друг друга за ситцевой занавеской, которой Ксения отвесила свою скрипучую железную койку от любопытных глаз. Но Волкову этого было мало, он стал приходить по вечерам. Она познакомила «дядю Сережу» с детьми, но Сергей Петрович не обращал на них никакого внимания, словно их не было — обнимал ее, лез целоваться; даже Иван когда-то не позволял себе перед детьми этого, хотя тогда они были совсем маленькими. Еще больше ее поразила то ли скупость его, то ли душевная черствость: майор никогда не приносил детям ни кулька конфет-подушечек, самого дешевого лакомства, ни пачки-другой печенья, ни булочек — все это продавалось в «Голубом Дунае», забегаловке, которую открыли на территории дома отдыха. Почему-то после войны все забегаловки в стране, от Кенигсберга до Сахалина, называли «Голубыми Дунаями». Там по коммерческим ценам продавали водку в разлив и бочковое пиво, жареную треску и говяжью печень, бутерброды с высохшим, скрученным в трубочку голландским сыром, конфеты и пирожные. Волков несколько раз водил ее туда, щедро угощал, но когда Ксения припрятывала в сумочку горстку конфет для детей или пару булочек с повидлом, досадливо морщился, хотя ничего не говорил. Это настораживало и обижало ее. Она собиралась поговорить с Сергеем, но откладывала, оттягивала — а какое, собственно, я имею право с ним об этом говорить? Он же меня еще замуж не звал. Мало что мужик плетет, когда в постель тащит. В конце концов кто он и мне, и им? Чужой человек. Закончится путевка — только ты его и увидишь. «На дворе стоит туман, сушатся пеленки, вся любовь твоя обман, окромя ребенка» — любимая Верина припевка. Слава Богу, хоть ребенка, кажется, не будет, и на том спасибо.

За два дня до отъезда Сергей Петрович пришел к ней и, покашливая в кулак, сказал:

— Вот что, Ксюша, давай завтра сходим в сельсовет и распишемся, я там уже договорился. Комната у меня есть, а к осени новый дом для офицерского состава достроят, квартиру выбью. Сделаю тебя шеф-поваром в офицерской столовой, как сыр в масле кататься будем. Ну, что, согласная?

Она давно ждала этого разговора и боялась его.

— Сережа, милый мой, ты ж понимаешь — я бы с радостью. Хоть на край света. Люб ты мне, чего таить. Но ты знаешь: у меня трое детишек по лавкам, им отец нужен. Пусть не очень добрый, не очень ласковый, — не родной все-таки, но отец. А ты к ним... Не обижайся, Сереженька, но они для тебя чужее чужих, нету им пока места в твоем сердце. Так и останутся сиротами. А ты знаешь, как говорят: полюбил нищую, полюби и ее торбу. Они моя торба, Сереженька, как же мы будем жить, если она для тебя лишняя.

— Нормально будем жить, — Сергей Петрович щелкнул крышкой портсигара, достал папиросу. — Я уже этот вопрос продумал. Дети нам не помешают. Сначала надо квартиру получить. Потом мы Лену в деревню отправим, к твоей сестре, к крестной матери. Будешь ей каждый месяц пару сотен посылать из своей зарплаты, я не против, да и навещать иногда сможешь. Эдика устрою в суворовское училище, на все готовое. А Люда остается с нами. Мы еще молодые, Ксюша, мы своих детей настрогаем, я тебе обещаю. Вот она и будет с ними нянькаться, по дому тебе помогать.

Ксения слушала его размеренную речь и чувствовала, что у нее разрывается сердце. Пустое, все пустое, ничего путного у нее не получится с человеком, который с такой жестокой легкостью распорядился судьбами ее детей. Жалко, конечно, уже и привыкнуть успела, и не только привыкнуть, но ничего не сделаешь. А раз так — порвать и забыть. Не судьба. Но ведь порвать легче, чем склеить. Надо еще потянуть, пока возможно. Если поймет, что не может без нее жить, тогда и детей примет, и будет у них какая -никакая, а семья. ну, а если нет... Расстаться никогда не поздно.

— Вон как ты все распланировал... Нет, Сережа, никому я Леночку не отдам, и не думай об этом. Да и Люда уже нанянчилась, я все ее детство заела, хватит. Рожу — сама выхожу, а ей учиться надо. Так что давай отложим этот разговор до весны. Я без мужа вон сколько лет прожила, ты — без жены, куда нам спешить, посреди зимы с насиженного места срываться...

— До весны, так до весны, — неожиданно легко согласился он. — Все равно новый дом где-нибудь к Октябрьским сдадут, не раньше. Буду приезжать к тебе в выходные, идет?

— Приезжай, — ответила она, только чтобы он, наконец, ушел, чтобы уткнуться лицом в подушку и всласть выреветься от тоски и боли. — Дорогу знаешь.

Он приезжал. И раз, и другой, и третий... Она снова и снова заводила разговор о детях. Ладно, пусть Эдик идет в суворовское, это ведь совсем не плохо, офицером станет, но Леночка... Посмотри, какая славная девчушка! Ласковая, как теленок. Что она —объест тебя, камнем на шее повиснет? Да и Людой учителя не нахвалятся. Говорят, способная, закончит семилетку, в техникум пойдет... Не могу я допустить такого, чтоб она всю жизнь ишачила, как мне довелось.

Сергей Петрович страдальчески морщился, словно от ее разговоров у него начинали болеть зубы, пощипывал бородку и переводил разговор на другую тему.

А потом Лена заболела. Ни с того, ни с сего температура подскочила под сорок, по телу пошли ярко-красные пятна. Девочка задыхалась от мучительного лающего кашля, не могла глотать; лицо у нее стало одутловатым, а глаза покраснели, как у ангорского кролика, и слезились; она жаловалась, что не может смотреть на свет. Ксения была в отчаянии. Особенно ее беспокоил кашель — а вдруг Леночка унаследовала от своего отца чахотку? Зачал-то он ее уже будучи смертельно больным.

В доме отдыха врача не было. Ксения в растерянности металась по комнате, натыкаясь на табуретки. Как всегда, выручила Вера. Она сказала, что в Ждановичах, возле вокзала снимает комнату молодая врачиха, которая работает в Минске. Вечером Вера перехватила ее на перроне и, не дав даже заглянуть домой, переодеться, привела к Ксении. Звали врачиху Ольгой Игнатьевной, она только глянула на девочку и сразу же поставила диагноз: не плачьте, мамаша, туберкулезом тут и не пахнет, типичная корь. Опасна не столько сама болезнь, сколько осложнения, они могут поразить и легкие, и желудок, и нервную систему. Чтобы их избежать, нужен постельный режим, лекарства, витамины, теплое питье. Лучше всего кипяченое молоко.

Сделав укол, чтобы сбить температуру, и выписав кучу рецептов, Ольга Игнатьевна ушла. Вера отправилась проводить ее через лес — уже стемнело. Ксения промыла Лене глаза теплой водой, перенесла ее на свою кровать, за занавеску, подальше от света, села за стол и обхватила голову руками. В последнее время на кухню молоко не завозили, какая-то авария на молочном заводе произошла, что ли. Надо купить на рынке в Минске. А денег — ни гроша. Всю получку она сдуру потратила на белье: купила комбинацию, две пары рейтузов, бюстгальтер, пояс с резинками для чулок и новые чулки красивого телесного цвета— неудобно было, что Сергей видит ее в заношенном латаном бельишке. Еще и в долги залезла по самые уши. Что же делать, Господи, что делать?

Утречком, отпросившись на работе, Ксения направилась уже знакомой дорогой на станцию переливания крови в Новинки. Там ее хорошо знали, уважительно называли донором — она уже не раз сдавала кровь, чтобы как-то выкрутиться, заткнуть бесчисленные дыры в семейном бюджете. Очереди не было, она сдала кровь, получила деньги, отказалась от бесплатного обеда, полагавшегося в таких случаях, и помчалась в город. Купила в аптеке лекарства, а на рынке два румяных яблока — витамины, и пол-литра молока, на большее не хватило. Коровы еще были в запуске, молоко продавала только одна тетка, и стоило оно дорого. Приехала домой, вскипятила, поставила в большой чашке остывать, наказала Люде, как и какие лекарства давать Лене, и побежала на кухню.

А тут приехал Сергей Петрович. Он зашел в комнату, усталый, замерзший — метель замела тропинку от вокзала, идти пришлось напролом, по колено в снегу, увидел на кухонном столике чашку молока, подернутого желтой жирной пленочкой, над которой еще курился парок, залпом выпил его и довольно крякнул, вытирая рукой усы и бородку.

—Что вы наделали, дядя Сережа, — заплакала Люда. — Это же для Леночки, она совсем больная.

— Ничего, жива будет твоя Леночка, — ответил майор, снимая шинель. —Чайку попьет. А вот я озяб, как собака, пока от вокзала до вас дотопал. Мать на работе?

Как раз в это время, запыхавшаяся, раскрасневшаяся не столько от мороза, сколько от бега, простоволосая, в расстегнутом пальто в комнату влетела Ксения. Увидела Сергея возле кухонного столика, пустую чашку, в три голоса ревущую Люду и поняла: это конец. Кусая губы, бессильно опустилась на табуретку и закрыла глаза.

— Что с тобой, Ксюша? — встревожился Волков. — На тебе лица нет. А-а, — догадался, — это ты из-за молока? Вот уж не думал, что такая жадина. Да я... я тебе сейчас целое ведро этого молока принесу, только успокойся.

— Ничего мне от тебя не надо, — глухо ответила Ксения и опустила голову, чтобы он не увидел, как закипают в ее глазах слезы. — Уходи, Сергей. Совсем уходи. Мужем мне ты, может, и был бы хорошим, но отцом моим детям не станешь никогда. Я-то, дура, все думала, надеялась... А надеяться не на что. Значит, нечего нам огород городить. Хахаля, если нужно будет, я себе всегда найду. Уходи!

— Ну и уйду! — заорал оскорбленный в своих лучших чувствах майор интендантской службы, дрожащими пальцами застегивая шинель. — Нашла из-за чего психовать, идиотка! Запомни: ты еще не раз пожалеешь об этом, но поздно будет.

— Может и пожалею.— Ксения встала и пошла за занавеску к Леночке. — А может, и нет, — ответила уже оттуда, из-за занавески. — Но тебя это не касается.

Майор вылетел из комнаты, так шарахнув дверью, что над косяком обвалилась штукатурка.

... Не знаю, пожалела ли Ксения Николаевна когда-нибудь о вырвавшихся из сердца словах или нет — мне она не рассказывала. Шли годы, а она сохраняла и красоту свою, и стать, словно время было не властно над ней. Уже на моей памяти сватались к ней вполне достойные мужики- вдовцы, потерявшие жен, но она отказывала им решительно и бесповоротно. Она вырастила детей, а когда они улетели из родного гнезда, осталась одна. А там и жизнь кончилась.

Похоронили Ксению Николаевну Раковскую на ждановичском кладбище под высокими соснами. Рядом с ней упокоилась ее старшая дочь Людмила, чьей светлой памяти я и посвящаю эти строки.




Столяр-краснодеревщик первого разряда


Есть такой бородатый анекдот. Старого чукчу спросили: «Какие чувства ты испытывал до великой октябрьской революции?». — «Однако, два, — ответил чукча: —чувство голода и чувство холода.» — «А что ты испытываешь после революции?»—«Три, однако: чувство голода, чувство холода и чувство глубокой благодарности коммунистической партии, советскому правительству и лично товарищу Сталину.»

Долгие годы я был чукчей дореволюционным, потому что чувство голода, то обострявшееся до беспамятства, то слегка затихавшее, я испытывал в войну и в первые годы после войны постоянно, а чувство холода — в основном зимой. Чукчей послереволюционным так и не стал: чувство благодарности всю жизнь испытывал только к судьбе и дорогим мне людям.

Я уже где-то рассказывал, что военное лихолетье занесло нас в село Казенно-Саратовск, затерянное в бескрайних оренбургских степях: семь километров до сельсовета, тридцать — до райцентра, двести с гаком — до ближайшего города, Орска. Там я пошел в третий класс, но проучился всего один месяц. В октябре легла зима, с буранами, описанными Пушкиным в «Капитанской дочке», и морозами, а у меня не было ни одежды, ни обуви, чтобы ходить в школу. Целую зиму я с младшим братом Фимой просидел на печи у бабы Окси — Оксаны Калачинской, по разнарядке приютившей нас. Мама ходила работать в колхоз, и там ей выдали телогрейку, стеганые ватные штаны и валенки-катанки. Едва дождавшись, пока она придет и переоденется, я натаскивал на себя всю эту амуницию, еще хранившую теплоту ее тела, чтобы хоть часок побегать по деревне, подышать воздухом.

Казенно-Саратовск основали раскулаченные и сосланные за Уральский хребет в конце двадцатых годов украинцы; там и говорили на украинском языке, который, правда, уже активно засорялся русскими словами, и пели украинские песни, и едва ли не в каждом доме можно было найти, кроме «Библии», «Кобзаря» Тараса Шевченко. Стоит ли удивляться, что колхоз имени Мичурина, который там образовался, был едва ли не самым богатым во всей округе — ведь создавали его мужики крепкие, хозяйственные, не лодыри и не пьяницы, которые могли только растащить нажитое другими. В каждом дворе были корова и теленок, десяток-полтора овец, несколько кабанчиков, гуси, куры, утки. В амбаре у Калачинских стояло три огромных ларя —один с мукой, два с зерном прошлых урожаев. Ржи там не сеяли, только пшеницу-кубанку с тяжелыми, словно налитыми золотыми зернами, колосьями. Хлеб из нее баба Окся пекла замечательный: высокие пышные караваи с золотистой корочкой, они не черствели целую неделю. Прижмешь буханку — она становится плоской, отпустишь руку — тут же поднимается. До войны в колхозе на трудодни выдавали столько пшеницы, что ее хватало и людям, и скотине.

Когда нас, восемнадцать семей беженцев — женщин с малолетними детьми, прошедших через все круги ада, в конце июля привезли на подводах со станции Сара в деревню и распределили по домам, нам каждый месяц выдавали из колхозной кладовой муку, молоко, картошку и даже по несколько килограмм мяса, так что первые военные месяцы мы прожили относительно сытно, хотя уже в ту осень на трудодни выдали по двести или триста грамм зерна, все остальное отправили в «закрома родины» для фронта.

С тем временем у меня связано горькое воспоминание. Я уже где-то упомянул, что отец разыскал нас через бюро беженцев и мы недолго получали от него письма. Даже крохотную фотокарточку он нам прислал: фронтовой фотограф снимал на красноармейскую книжку, напечатал лишнюю. Волосы уже чуток отрасли, худое осунувшееся лицо с запавшими глазами, гимнастерка с отложным воротником... На обороте, карандашом, надпись: «15. Х II . 41 г. На память моей дорогой жене и детям от мужа. Герчик.» Когда карандашные буквы стали исчезать, мама обвела их чернилами. Единственный фотоснимок отца, который у нас сохранился...

В первом же своем письме отец рассказал, как погиб его старший брат Абрам. Они воевали в одной части, отец был рядовым, а дядя Абраша —батальонным комиссаром. Где-то под Смоленском, на лесной опушке остатки их потрепанной в боях части стали на привал. У дяди Абраши оказалась газета, «Красная звезда», со статьей Ильи Эренбурга. Он собрал вокруг себя солдат и стал читать им эту статью. Отец сидел в сторонке, под кустом, перематывал обмотки. И тут из-за леса вынырнул немецкий «мессер». Видимо, он уже возвращался с задания, потому что выпустил всего одну пулеметную очередь и улетел. Две пули из этой очереди скосили папиного брата, остальные ранили несколько красноармейцев.

Отец писал о том, как копал с солдатами могилу под высокой сосной, как горько плакал над песчаным холмиком — братья любили друг друга. С сосны стесали кусок коры, написали химическим карандашом фамилию, инициалы, пальнули из винтовок в воздух и пошли дальше. Сообщил примерные координаты. Он еще не знал, что жена дяди Абраши Хая с тремя детьми живут вместе с нами в Казенно-Саратовске, и просил маму, если она что-нибудь узнает о них, сообщить им горькую весть.

Вдоволь наплакавшись, мать побрела с этим письмом на другой конец деревни, где квартировала золовка с детьми.

— Нёма? — спросила тетя Хая, увидев зареванную маму.

— Нет, — ответила она и подала ей письмо.

Они так голосили, что сбежались все соседи.

Поздно вечером мать вернулась домой и рухнула, обессиленная, на полати. А назавтра кто-то из женщин доложил ей:

— А знаешь, что сказала Хая, когда ты ушла? «Пускай Рахиля не радуется. Найдется у Гитлера пуля и на ее мужа!»

Конечно же, не она, а ее горе, ее отчаяние произнесло эти страшные слова, но все-таки не следовало ей их говорить. Золовки издавна не ладили, может, в этом было все дело?

С того дня мать сторонилась ее, молчала, соглашалась на любую работу, только бы не быть рядом. А когда у Гитлера нашлась-таки пуля и для моего отца, подошла к тете Хае на току, где они веяли зерно, и сказала:

— Я не радовалась, что Абраша погиб, я горевала вместе с тобой; один Бог свидетель, сколько слез пролила я по нем в свою подушку. Нет больше и моего Нёмочки, сбылись твои черные слова. Но запомни: я их не забуду до самой смерти. Никогда моя нога не переступит порог твоего дома. Ни на свадьбы ваши не приду я, ни на похороны.

Так оно и было. Двух дочерей, Иду и Цилю, выдала тетя Хая замуж и сына Ефима женила — ни к кому мама не пришла на свадьбу, как ни приглашали ее молодые. И тетю Хаю не пошла проводить в последний путь — оплакала, но не простила. А мы, двоюродные братья и сестры, дружили, и учились вместе, и дома друг у друга бывали...

Всех мужиков и молодых парней забрали в армию, на некоторых уже прибыли похоронки. Приносила их почтальон тетя Даша, горбатенькая, с морщинистым, как печеное яблоко, лицом и голубыми, прозрачными, словно выцветшими, глазами. На плече у нее висела черная брезентовая сумка. Похоронки отличались от солдатских писем, их присылали не в треугольниках, а в конвертах из плотной серой бумаги: конверт всегда был знаком беды, и тетя Даша узнавала о ней раньше всех. В конце сорок второго они пошли особенно густо; почтальона все и ждали, и боялись. Помню, как тетя Даша принесла такой конверт нашим хозяевам — под Сталинградом погиб их старший сын Василий. .Баба Окся как увидела его, схватилась за сердце и осунулась на лавку без памяти. А тетя Даша, подкатив глаза, вдруг швырнула свою брезентовую сумку на пол и стала топтать ее разношенными валенками. «Не могу больше! — кричала она, а в уголках ее губ пузырилась пена. — Не могу-у!»

В полях, на фермах, на сенокосных лугах мобилизованных заменили женщины и мы, пацаны, так что мне уже было не до школы. Работал на пахоте погонщиком быков, пас отару племенных баранов, истекал потом на лобогрейке — так называли жатку, на току подавал зерно на веялки... Жить стало хуже, все зерно, даже семенное, забрали для армии, на трудодни не выдали ничего. Давали по паре килограмм в месяц каких-то поскребышей, пополам с мякиной и мышиным пометом; мы мололи все это на жерновах — тяжеленных круглых камнях, окованных железом, которые дед Иван выкатил из амбара и установил в кухне на столе. В верхний, в круглое отверстие у края камня вставлялась палка, она упиралась в доску со специально вырезанным гнездом, прибитую к потолочной балке; так этот камень было легче вращать. В воронку в центре засыпали по горстке зерно, и из желобков сеялась мука. Не белая, как когда-то, до войны, которую мололи на мельнице, а серая; из нее варили болтушку. Мама уже получала на меня с братом пенсию за погибшего отца — 200 рублей в месяц, и раз в неделю покупала литр молока, чтобы забелить ее.

Ну, а в начале апреля сорок третьего мы уже натурально умирали с голода. К той поре мы успели съесть всю полову, которая не пошла на корм скоту, всех кошек и собак, которых мне с моим дружком Шуркой Скубаковым удалось поймать, и всех воробьев. Воробьи слетались в колхозный овин в поисках зерна. Вооружившись короткой палкой, я по сугробу взбирался наверх, к отверстию, оставленному во фронтоне для вентиляции, а Шурка принимался изо всех сил колотить в железную дверь. Испуганные воробьи плотной стаей рвались в отверстие, на волю, а я непрерывно махал перед ним палкой и убивал их десятками. Мы честно делили добычу, и наши мамы, общипав тощих птичек, варили суп. Но потом исчезли и воробьи. Оставались, правда, вороны и сороки, но ружья у нас не было, а из рогатки ни одной подстрелить не удалось.

Мама уже не вставала с полатей. Она лежала опухшая, как колода, мой братишка, которому еще не было и трех лет, лежал рядом с ней, истаявший до прозрачности. Он уже не плакал, не канючил хлебушка — тихо умирал. И умер бы, если бы баба Окся иногда не подкармливала его: то мисочку щей принесет, то стакан молока, то корочку хлеба пососать. Большего она не могла — уже и своя немалая семья подтягивала ремешки на животах. В ларях давно кончились старые запасы муки и пшеницы. Правда, у них была корова и еще кое-какая живность, и это их спасало, у нас же не было ничего. Я, как и мама, не отощал, а опух. Руки и ноги стали толстые и словно ватные. Нажмешь пальцем, и ямка на руке долго-долго остается, не затягивается. То и дело я впадал в забытье, и тогда мне снился хлеб, горы хлеба, белого, с запекшейся коричневой корочкой, такого, какой баба Окся пекла осенью сорок первого, и я ел, ел его, давился и ел и не мог наесться. Просыпаться после такого сна было мучительно.

Спасло нас чудо. В середине апреля стая голодных волков по еще твердому насту залезла на старую кошару, самую маленькую из трех, которые были в колхозе. Они разорвали ногтями трухлявую солому, которой эта кошара была покрыта, ввалились туда и принялись резать обезумевших от страха овец. Никакого сторожа не было, кошара стояла в глубине скотного двора, отчаянного блеяния и топота погибающих овец никто не услышал. Утром пришла скотница, открыла дверь, и три или четыре волка с окровавленными пастями, сбив ее с ног, растворились в степи.

Волк, пожалуй, единственный хищник, который, убив свою жертву, тут же не пожирает ее. Нет, он режет, и режет, как заправский мясник, и не остановится, пока не перережет все живое, и только потом принимается насыщаться. Так что на кошаре погибли все овцы — штук пятьдесят, если не больше.

О случившемся происшествии сообщили в район. Что делать? Отправлять мясо на армейские склады побоялись — а вдруг волки бешеные?! Заболеют солдаты, всем тогда не сносить головы — и районному начальству, и колхозному. Решили раздать людям.

Ни я, ни мама уже добрести до кошары не могли. Дед Иван привез нам на саночках круторогого растерзанного барана; по снегу, оставляя кровавый след, за ним тянулись вывалившиеся из живота внутренности. Мы готовы были рвать их зубами, как те волки, но баба Окся не позволила. Иван Константинович освежевал барана, отрезал тяжелый курдюк — несколько килограмм чистого жира, все порубил, положил на ледник. Баба Окся сварила из кусочка мяса бульон, ароматный — я чуть слюной не подавился, с пятнышками жира на поверхности, дала по несколько ложек. Господи, как я захотел после этого есть, лучше б уж не давала. Но она была непреклонна: нахватаетесь — помрете.

Две недели она отпаивала нас этим бульоном, постепенно увеличивая порции, добавляя по кусочку мясца и курдючного жира. На второй неделе мама встала на ноги, спала нездоровая одутловатость и у меня, и Фимка стал похож на человечка, а не на обтянутый кожей скелетик.

А потом пришла весна. Чтобы оголодавшие, ослабевшие люди могли работать, засевать поля, на полевом стане варили баланду, стали выдавать по полкило хлеба. Вылезли из земли крапива, одуванчики. Мы с Шуркой ловили капканами и выливали из норок водой сусликов.

Выжили...

Когда мы вернулись из эвакуации, я пошел в третий класс. Жилось нам не на много легче, чем в беженцах. Мама работала на ватной фабрике, платили там гроши. За пенсию на рынке можно было купить два кирпичика черного, тяжелого, как глина, хлеба. Еще бабушка получала небольшую пенсию за погибшего сына, маминого брата Орика. Этих денег кое-как хватало, чтобы отоварить продуктовые карточки, но жили мы все равно впроголодь. Так что когда в 1946 году при мебельной фабрике Халтурина открыли школу ФЗО, я махнул рукой на свою учебу и, накинув себе лишний год — принимали с пятнадцати, но документов никто не спрашивал, поступил туда. Тут был прямой резон: в ФЗО кормили три раза в день, одевали и обували и учили профессии столяра-краснодеревщика — через девять месяцев можно было начать самостоятельно зарабатывать и как-то облегчить участь семьи.

Загрузка...