Но я уже был воробей стреляный. Не дав ему выговориться, быстренько вытащил из сумки и водрузил на стол кучу своих книг, сунул под нос визитную карточку, на которой красивой вязью было написано, что я не какой-нибудь там кошкин сын, а писатель, лауреат премии Николая Островского, и принялся вдохновенно вешать лапшу на уши. Из той лапши с железной непреложностью проистекало, что если он сейчас же не выпишет мне две тонны асфальта, то уже завтра наша многонациональная литература окажется в глубоком параличе, а отвечать за это придется не кому-нибудь, а лично ему. Начальник слушал мои рулады и ошалело моргал глазами. Когда же я на титульном листе толстенного романа торжественно написал его фамилию, имя и отчество (которые разузнал заранее, пока томился в приемной — вот что такое опыт!) а пониже — пышное просвящение: что-то вроде «спасителю отечества», «с любовью и благодарностью» , начальник сдался. У него не было ни малейшего желания отвечать за многонациональную советскую литературу, ему вполне хватало хлопот с асфальтовым заводиком, а так же с дорогами всесоюзного и республиканского значения. Моя наглая напористость ошеломила его и сломала волю к сопротивлению. Нетвердой рукой он наложил на мое заявление резолюцию, которая и сегодня представляется мне шедевром бюрократического мастерства: «Отпустить в виде исключекния в порядке оказания материально-технической помощи за наличный расчет.» Вот так.
Окрыленный успехом, я внес в бухгалтерию деньги, получил накладную и помчался в Заславль.
Бригада асфальтоукладчиков — четверо мужиков в замызганных просмоленных робах, уже с нетерпением ждала моего возвращения. Людей с утра томила жажда, узнав, что на даче в холодильнике их дожидается запотевшая водочка и «море закуси», они готовы были тут же бросить свою работу и мчаться ко мне. Вспомнив доброго начальника, я решил не нарушать трудовую дисциплину на вверенном ему предприятии и сказал, что заеду к концу рабочего дня, а чтобы хоть слегка подбодрить их, выдал небольшой аванс. Рабочие помогли мне договориться с шофером самосвала, и я поехал на дачу.
Когда в половине пятого я вернулся на завод, бригадир поскреб в затылке негнущимися пальцами и сказал, что двух тонн, пожалуй, будет маловато, хорошо бы зацепить на полтонны больше. Я вспомнил свой разговор с начальником, и мне стало дурно. О том, чтобы ехать в Минск и переписывать заявление, не могло быть и речи. Оставалось одно: воспользоваться методом старым и безотказным — заплатить за полтонны наличными. Тем более что это уже мне ничем не грозило: документ на асфальт имелся, а какой дурак будет его взвешивать, уложенный и укатанный!
Скомкав в кулаке десятку, я бодро направился в глубь двора, к массивному — в двухэтажный дом —железному агрегату, в котором битум, песок и еще Бог весть что превращались в асфальт. Нещадно дымившая над этим сооружением труба делала его похожим на крематорий. Верх агрегата опоясывала металлическая эстакада, по ней прогуливался невысокий коренастый человек с закрытым черной повязкой левым глазом, в аккуратной брезентовой куртке и в ненашенской кепке с желтым кантом и лакированным козырьком. В зубах он держал короткую трубку и время от времени попыхивал ею. Человек был похож на пирата из детских книжек, бодро расхаживающего по мостику своего корабля.
К широченному лотку один за другим подъезжали самосвалы. Одноглазый пират заглядывал в свой блокнот, что-то отмечал там карандашиком, поворачивал какие-то ручки, и раскаленный — свыше четырехсот градусов! — асфальт черной блестящей рекой устремлялся в кузова. Над машинами курился синий ядовитый дым. Не знаю, чем там дышали жители окружающих заводик домов, но я почувствовал, что задыхаюсь. Однако, делать было нечего, и я бодро полез на верхотуру. Подал свою бумагу.
«Пират» глянул на нее, что-то буркнул себе под нос, сделал отметку в блокноте.
— Подгоняйт машин, — проворчал он, не вынимая изо рта трубку.
«Прибалт», — подумал я и заторопился:
— Понимаете, какое дело... Машина сейчас подойдет, но получилась небольшая накладочка. У меня тут выписано две тонны, а надо две с половиной. Не рассчитал... Вы уж сделайте милось, подкиньте с полтонны. — И сунул ему в руку красненькую.
Он посмотрел на меня, как баран на новые ворота, достал из кармана мою накладную и недоуменно пожал плечами.
— Ничего не понимайт. Здесь писать два тонна. — Он выставил два пальца. Цвай. Где еще половина тонн?
— Ну нету, нету, не выписали. Я же вам говорю: не рассчитали. — Его тупость начала меня, привыкшего к славянской сообразительности, раздражать. — Вот я и прошу по-дружески... — и сунул десятку ему в карман.
Он достал мою десятку двумя пальцами, как лягушку, с недоумением рассмотрел ее, только что на зуб не попробовал, и решительно сунул мне назад.
— Я вам объясняйт: надо ехать Минск, контора. Будет написать два с половина тонн, будет выдавать два с половина тонн. А тут написать два тонн. И забирайт ваши деньга. Это не есть корошо, это... — он пощелкал пальцами, подыскивая русское слово, — вьзатка.
«Мало, — понял я, — цену, сукин сын, набивает!» Достал еще пятерку.
— Ладно, старина, я все понял. Какая это к черту взятка, это так... сувенир, как говорит один наш сатирик. Купишь пару бутылок, тяпнете вечером с друзьями... Ну, некогда мне по конторам ездить, понимаешь?! Мужик ты или не мужик...
И тут мой «пират» побагровел до корней волос и так запыхтел своей трубкой, словно решил передымить заводскую трубу. Я аж испугался: как бы его кондрашка не хватила. Господи, ну и чудило...
Наконец он сообразил выхватить трубку изо рта и заорал на весь заводской двор:
— Их бин нихт мужик! Понимайт? Нихт мужик! Их бин инженер! Дойчесе инженер! И, смешно коверкая слова, он принялся так отборно и витиевато материть меня, что я, сгорая от стыда и унижения, кубарем скатился по трапу и помчался к самосвалу, сжимая в потном кулаке свои жалкие деньги.
Шофер и мои работяги стояли возле машины и покатывались со смеху. А наверху продолжал бесноваться и топать ногами, выплевывая мне в спину весь свой запас русских бранных слов неподкупный немецкий инженер с черной повязкой на левом глазу и короткой трубкой в кулаке.
— Братцы, где вы выкопали этого чудика? — с трудом переведя дух, спросил я. — Я ему на три бутылки предлагал за кучку дерьма, а он...
— Немец-перец-колбаса, — засмеялся конопатый бригадир. — Это ж их установка, гэдээровская, они ее привезли и налаживают. Разве ж немцы нашего брата поймут? Да ни в жизнь... Зажрались, гады, для них три бутылки водяры — фигня. Не горюй, хозяин, растянем потоньше, укатаем — и в две тонны уложимся. Давай, Петро, — повернулся к шоферу, — подгоняй.
Спрятавшись от стыда в своем «жигуленке», я видел, как самосвал подвернул под лоток, как немец наверху — с особой, мне показалось, тщательностью поворачивал свои рычаги и рукоятки. Он плюхнул в кузов ровно две тонны асфальта, отвесив их, наверное, с такой же точностью, с какой в аптеках взвешивают наиболее опасные, ядовитые порошки, и мы уехали.
За несколько часов рабочие сделали мне отливы и дорожки. Ничего «растягивать» не пришлось, асфальта хватило. О качестве этой работы я уже говорил, повторяться нет смысла и пенять не на кого — сам виноват.Хорошенько тяпнув, рабочие оставили мне на память весь свой инструмент: лопаты, каток, бидон с соляркой, которой они этот каток смазывали, чтобы на него не налипал асфальт, специальные приспособления, которыми этот асфальт разравнивали. В отличие от немецкого инженера, им было глубоко наплевать, что все это — заводское имущество, что оно где-то числится и уже завтра может понадобиться.
— Приезжай через месяц, — скзал бригадир. — Немцы уезжают, наши заступят.Мы тебе за полтинник весь участок закатаем, если захочешь, и в контору ездить не придется.
И сегодня, четверть века спустя, вспоминая эту историю, я испытываю чувство стыда. Словно наяву я вижу побагровевшего, задыхающегося от возмущения уже немолодого человека в кепочке с лакированным козырьком и с короткой трубкой во рту и себя — такого жалкого, такого ничтожно-жуликоватого в его представлении, и думаю: Господи, один честный человек встретился мне за всю мою дачную эпопею, и тот — немец.
Варвары
То, что стало благом для ста двадцати пяти семей, построивших дачки на нашем садовом участке, обернулось настоящим бедствием для окружающей природы. Нашествием гуннов на Римскую империю. В первые годы, когда мы только осваивали свои «фазенды», лес вокруг стоял девственно чистый, лишь иногда по нему проходили редкие в тех местах грибники. На дачу мы добирались на попутных самосвалах. Своих машин тогда было мало, автобусы не ходили, а самосвалы с песком и гравием сновали из карьера в город и обратно один за другим. Останавливались по первому взмаху руки, обычно возле магазина «Богатырь», за тридцать копеек — на кружку пива, с ветерком довозили до поворота на лесную дорогу к дачам. Неторопливо шагая вдоль проселка к дому, — ровно семьсот метров, мы с женой умудрялись набрать полное лукошко грибов. Да какие грибы росли в метре-двух от нашей дороги! Ядреные боровички с темно-коричневыми шляпками, важные, как бояре, подосиновики, маслята, рыжики... Сыроежки никто и за грибы не считал. На полянках пестрели заросли душистого фиолетового чабреца, желтые звездочки зверобоя, синие и белые цветки мать и мачехи; ранней весной нежно голубели подснежники и сон-трава. Щавель собирали мешками, землянику, чернику, голубику и малину — ведрами. Лес звенел от птичьего разноголосья; дорогу перебегали зайцы, лоси выходили к ограде и, натыкаясь на сетку, которой здесь никогда не было, недоуменно крутили тяжелыми увенчанными рогами-лопатами головами: мол, кто и зачем тут эту гадость натянул, преградив естественные пути всему живому?..
Никогда не забуду, как вечером, на закате, я с женой и сыном шел к шоссе, чтобы добраться на попутке домой. На поляне — от дороги рукой подать! — мы увидели целое семейство: огромного лося, лосиху и маленького лосенка. Лосиха неторопливо обгладывала молодую осинку, малыш смешно тыкался мордочкой ей под брюхо, подпрыгивая на тоненьких, еще неустойчивых ножках. Лось-великан стоял, гордо задрав рогатую голову, словно к чему-то принюхивался, последние солнечные лучи золотили его могучую холку. На нас он не обратил никакого внимания, словно понимал, что ничего плохого ни ему, ни его семейству мы не сделаем. Тем более что мы замерли, зачарованные прекрасным и редким зрелищем.
Эта идиллическая сценка длилась всего несколько минут, но мне показалось — вечность. Боясь пошелохнуться, мы любовались воистину святым семейством, каждой клеточкой чувствуя, что, возможно, больше никогда такого не увидим. А затем мой сын спустил затвор фотоаппарата. Послышался щелчок, лоси встрепенулись и медленно, сохраняя царственное достоинство, ушли в чащу. Лосенок послушно семенил за матерью, лось прикрывал их отход. Они еще не знали, не догадывались, как жесток и злобен этот мир, сколько горя им может принести встреча с человеком, как тщательно надо этой встречи избегать.
Уже через пять лет в округе не осталось ни одного лося, ни большого, ни маленького. Всех их уничтожили то ли браконьеры, то ли охотники «в законе» —и те, и другие мне ненавистны одинаково. Выбили зайцев и лис — мне еще выпало счастье увидеть несколько рыжих красавиц возле кринички, а одна и вообще пришла к моим распахнутым воротам, села, опираясь на передние лапы, и несколько минут наблюдала, как я белю дерево. Даже ежей, шуршащих в прошлогодней листве, в кучках выполотых сорняков не стало — потравили пестициды. Заметно меньше птиц: воробьев, синиц, трясогузок, дроздов, дятлов. Сохранились разве что жадные и нахальные сойки и осторожные сороки. Дети привозят на дачу кошек и собак, осенью бросают их, кошки бродят по участкам, разоряют птичьи гнезда, охотятся на птиц; голодные собаки зимой сбиваются в стаи, дичают, уничтожают все живое.
Из года в год в густых зарослях ольхи и верболоза на окраине болота у нас селилось несколько семей соловьев. В середине мая, когда уже по-летнему теплело, мы, бывало, ночи напролет просиживали на лавочке возле дома, наслаждаясь их пением. Соловьи словно соревновались, словно подзадоривали друг друга, выводя головокружительные рулады, звеня и прищелкивая. Казалось, что они, как истинные художники, никогда не повторяются, каждое коленце было не похоже на предыдущее. Они оживляли, одухотворяли своим пением холодный звездный мир, раскинувшийся над нами, и замирало сердце от причастности к этому миру, и в голову лезли всякие возвышенные глупости: Господи, как же прекрасна жизнь, если в ней есть такие голосистые волшебники, спасибо Тебе, что ты позволяешь нам прикоснуться душой к их волшебству!..
В последние годы соловьи исчезли. Напрасно просиживаю я долгие вечера на той же лавочке. напряженно вслушиваясь в тишину. То ли их гнезда разорили кошки или досужая ребятня, то ли надоел голосистым птахам рев радиоприемников и магнитофонов — куда с ними тягаться живому существу! — исчезли. И опустел лес. И пусто стало на душе, словно умерла какая-то лучшая ее часть.
Вот уж воистину: что имеем — не храним, потерявши — плачем.
А во что превратились за минувшие тридцать пять лет наши леса и перелески! В огромную зловонную помойку. Куда ни ступи, на каждом шагу клочья полиэтилена, битое стекло и пластиковые бутылки, банки из-под краски, проржавевшие ведра и баки, отслужившие свой век кастрюли и сковородки, проржавевшие холодильники и стиральные машины, горы консервных банок и другого мусора. Сколько раз мы устраивали субботники, собирали и закапывали весь хлам — ничего не помогает: те, кто загаживает лес, на субботники не ходят.
Мыслимо ли увидеть такой бардак в лесах Финляндии, Германии, Франции — вообще любой цивилизованной страны?! Или это наше сугубо национальное свойство — гадить там, где живем? Живем одним днем, не думая о будущем, о том, что оставим своим детям и внукам.
Мне кажется, все это — продолжение печального конфликта между понятиями «мое» и «наше», где «наше» — это ничье, бесхозное, а потому обреченное на разор и уничтожение. Это вошло в наши гены, отпечаталось в подкорке. Не потому ли человек, поддерживающий идеальный порядок на своих (своих!) четырех сотках, равнодушно захламляет и уродует природу за оградой дачного участка (чужую, ничейную)? Или это что-то другое: обыкновенная неряшливость, безалаберность и невоспитанность? Но почему эти качества проявляются так ярко именно у нас, а не у немцев или финнов?
Мы все так же ходим по грибы и ягоды, хотя их стало гораздо меньше. Нас раздражает вид отвратительных мусорных куч, на которые натыкаемся на каждом шагу, но это не мешает нам все так же равнодушно губить лес и все живое в нем. И я готов согласиться с лесником Яцеком, который ненавидит нашего брата -дачника: на кой черт вас сюда пустили, сидели бы в своих бетонных коробках, вы же настоящие вредители! Правда, мое согласие было бы куда полнее, если бы сам он со своими коллегами больше занимался своим прямым делом: разбирал буреломы и завалы, вывозил и сжигал сухостой, выпиливал больные деревья, пораженные жучком-короедом, который скоро уничтожит все ели в окрестных лесах, боролся с самовольными вырубками... Но наши лесники, увы, больше заняты коммерцией:, снабжают за хорошие деньги дровами, жердями и даже строевым лесом столь нелюбимых ими дачников. Где уж тут заниматься собственным делом.
Совсем недавно казавшийся нам первозданным, лес гибнет под напором цивилизации. Впрочем, цивилизации ли? Скорее, обыкновенного варварства. Мы — варвары, жестокие и тупые, и то, что мы живем в ХХI веке, ничего не меняет. Сколько еще времени понадобится нам, чтобы стать людьми. чтобы осознать свою личную ответственность за все, что нас окружает, что украшает нашу жизнь, без чего мир превратится в бесплодную пустыню? Бог весть...
Между прошлым и будущим
Я прожил в своей нынешней городской квартире свыше двух десятков лет, но так в сущности и не знаю своих соседей, даже тех, с кем делю лестничную площадку. В лицо знаю старух и стариков, которые дни напролет сидят на лавочке возле подъезда, здороваюсь с ними, проходя мимо, и все.. У каждого своя жизнь, свои проблемы и интересы. Давно минула пора, когда соседи вместе встречали праздники, бегали друг к другу, чтобы одолжить соли или спичек, покалякать «за жизнь».
В нашем доме смогли бы легко уместиться все 125 семей садового товарищества «Зорька». Но дачный поселок — не город, скорее это большая деревня, а в деревне все знают друг друга. Люди живут на виду, дружат, ссорятся, совместно обсуждают тысячи проблем: как бороться с вредителями сада и огорода, как урезонить подростков, чтобы хоть к полуночи выключали свои магнитофоны и не жгли в лесу костров, почем нынче навоз, когда лучше высаживать помидоры, чтобы не попали под весенние заморозки... Люди помогают друг другу в строительстве и ремонте; летом старикам-пенсионерам, которые безвылазно живут на даче, привозят из города хлеб и молоко, сахар и соль, а те в свою очередь открывают и закрывают теплицы, и огурцы польют, если хозяину среди недели не выбраться на участок, и за домом присмотрят, чтобы чужие не шастали...
Тридцать пять лет — мгновение для истории и огромный срок для отдельного человека. Сколько народу ушло из жизни с того памятного солнечного апрельского дня, когда мы впервые собрались на этом поле... Порой, проходя теплыми летними вечерами по нашим уличкам, окаймленным буйными зарослями сирени и жасмина, кустами смородины и крыжовника, мне кажется, что я брожу по кладбищу, где похоронены многие близкие мне люди. Остановишься перед домиком, где когда-то был желанным гостем, и замрет сердце от тоски, от ясного сознания, как невероятно коротка и быстротечна человеческая жизнь.
Вот здесь, по соседству со мной, в маленьком неказистом домишке жил бессменный директор издательства «Беларусь» Захар Петрович Матузов, имя которого я уже не раз упоминал в этих записках, с женой Зоей Тимофеевной. Как он любил этот клочок земли, как пестовал свои яблоньки... Уже смертельно больной ползал на коленях вокруг кустов смородины, окапывал, подкармливал, полол... Кажется, зачем это нужно было ему при его зарплате и положении? Выходит, нужно...
Помню, как мы с ним разыграли Зою Тимофеевну В начале июня привезли из города и разложили по огуречнику — а он еще и не зацвел! — килограмма два отборных огурчиков, а на помидорные кусты, где лишь появилась первая завязь, я подвесил на ниточках крупные спелые помидоры. Все это, конечно, было куплено на Комаровке. Когда Зоя Тимофеевна с двумя подругами — сотрудницами института растениеводства, приехала на дачу, мы с Захаром Петровичем демонстративно «собирали урожай». У них глаза на лоб полезли: это когда же все успело вырасти? А Захар Петрович достает из зелени пупырчатый огурчик, с хрустом надкусывает и смеется: «Ставь бутылку, мать, закуска поспела.»
Он был жестким руководителем, перестраховщиком, как все начальники в те времена, зорко следил за идейной чистотой литературы, хорошо разбирался в табели о писательских рангах, знал, кого надо издавать в первую очередь, кого во вторую, а кого и вовсе подержать на коротком поводке. Доставалось от него и Пимену Панченко, и Янке Брылю, и Ивану Мележу, и Василю Быкову, и другим писателям, отличавшимся гражданским мужеством и непохожестью на куда более верноподданных литераторов. Достаточно вспомнить 26 (!) внутренних рецензий на роман Владимира Короткевича «Каласы пад сярпом тваім»: смешно, но рецензентам, отфутболивавшим этот замечательный роман друг другу и едва не похоронившим его, мы заплатили больше, чем получил в конце концов за свое произведение сам автор.
Но в то же время Захар Петрович был человеком глубоко порядочным и честным до щепетильности. В ту пору многие чиновники из Госкомпечати подрабатывали переводами с белорусского на русский и наоборот. Обычно делалось это так: рукопись отдавалась Татьяне Федоровне Корзун, заведующей машбюро издательства, прекрасно владевшей как белорусским, так и русским языками, она перемалывала ее, остальное доделывали редакторы. Раз в год, чтобы заработать деньжат к отпуску, переводил какую-нибудь детскую книжечку и Матузов. Чтобы никто не заподозрил его в халтуре, он все писал от руки. Приносил в редакцию толстую тетрадь, исписанную крупным почерком, с поправками, вычерками, переделками, внимательно, без фанаберии выслушивал замечания редактора, дорабатывал, и только после этого мы отдавали рукопись на перепечатку Татьяне Федоровне.
Узенькая межа отделяет ее участок от участка Матузова. Многие литераторы старшего да и среднего поколения помнят эту седенькую шуструю старушку, через ее руки прошли рукописи Коласа, Мележа, Кулешова, Быкова, Бородулина и других наших замечательных писателей и поэтов.
Среди неказистых наших домиков дачка Татьяны Федоровны выделяется особой убогостью. Построить ее подрядился некто Витюгов, он получил у нас участок, как «нужный человек». Человек он и впрямь оказался полезным — пробивным, настырным, но дело не в этом. Татьяна Федоровна, которая понимала в строительстве еще меньше моего, полностью доверилась Витюгову, и два года он доил ее, как корову-рекордистку. За это время на ее деньги он построил себе вполне приличный дом из нового материала, а Татьяне Федоровне сляпал хатенку из всевозможного хлама и старья, собранного при сносе минских бараков. Достаточно сказать, что стены этой хатки обиты дощечками от ящиков, а фронтон — фанерками от почтовых посылок. Гнилые оконные рамы, перекошенные двери, щелястый пол из скверно оструганных досок... Татьяна Федоровна словно не замечала этого, когда мы говорили, что ее просто грабят, слабо усмехалась и махала рукой. На дачу она приезжала редко, сидела крюком над машинкой, зарабатывала на разорительное строительство и больного сына.
В издательстве часто подшучивали над выдающимся вкладом Татьяны Федоровны в белорусскую лениниану: именно она была главным переводчиком собрания сочинений Ленина. Вообще-то считалось, что переводы готовит институт марксизма-ленинизма, но практически переводили машинистки, ученые-марксисты лишь проходились по ним «перьями мастеров».
Вообще удивительно, с какой легкостью, без тени смущения наши чиновники присваивали чужой труд. Когда я работал в «Зорьке», к праздникам редактор поручала мне разжиться статейкой кого-нибудь из секретарей ЦК комсомола. Очень это было почетно — украсить первую страницу газеты опусом комсомольского начальника. Обычно я созванивался с будущим автором, ответ всегда был одинаковым: «Напишите и принесите на подпись.». Писал, приносил. Иногда читали и подписывали, иногда подписывали не читая. А однажды один из секретарей, прочитав, весело подмигнул мне и сказал: «А что, хорошо у меня получилось, правда?» — «Хорошо», — согласился я.
Эти статьи были для нас, сотрудников редакции, настоящим бедствием. Платили их авторам по максимуму, как мне когда-то за шестнадцать строк дрянных стишков; всем остальным доставались копейки. Но черт бы с ними, с деньгами. Хуже другое: они-то были убеждены, что так же платят и нам, и считали нас чуть ли не миллионерами: еще бы, ведь мы печатались в каждом номере, да и материалы были куда длиннее. И только однажды произошло чудо: автор отказался от не заработанных денег. Это было так неожиданно, что я запомнил фамилию, имя и отчество этого чудака, а вернее чудачки на всю жизнь. Звали ее Раиса Тимофеевна Аблова, она недавно приехала из Москвы и была избрана секретарем ЦК комсомола по школам. Я пришел к ней: напишите, пожалуйста, статью к юбилею пионерской организации. «Извините, — ответила она, — я очень занята. В школах заканчивается учебный год, море работы.» — «Да я сам напишу, — ответил я. — Вы прочтете, поправите, если понадобится, и подпишете». — «Разве что так», — согласилась она.
Дальше все было, как обычно: я написал, она прочитала и подписала. Недели через две-три Раиса Тимофеевна вызвала меня к себе и подала почтовый перевод.
— Что это такое?
— Гонорар за опубликованную статью.
— Но я же не писала никакой статьи. Я только подписала то, что вы написали. Немедленно заберите этот перевод.
— А что я с ним буду делать? — глупо улыбнулся я.
— Что хотите. Вот когда я сама для вас что-нибудь напишу, тогда вы мне и заплатите.
Я взял перевод и пошел к редакторше. Что делать?
— Напиши доверенность от ее имени, я заверю.
Написал. Получил деньги. И нашел им единственно достойное применение — пропил с друзьями до копейки.
Впрочем, я опять отвлекся. После кончины Татьяны Федоровны ее домик купил Петр Порфирьевич Титов, по кличке «Усатый» — тогдашний начальник отдела кадров издательства «Беларусь». Отставной полковник, сухарь и зануда, он попытался ввести в издательскую вольницу казарменный дух и порядок. Ох и попил же «Усатый» нашей редакторской кровушки! В издательстве на трудовую дисциплину смотрели сквозь пальцы. В художественных редакциях работало почти три десятка членов Союза писателей, надеть на них узду было трудновато. Главенствовал разумный принцип: сделал дело, гуляй смело. На работу приходили когда кому вздумается, а иногда и вовсе не приходили, если не подпирали срочные дела, но книги готовили и сдавали в производство исправно. График — святое. И вдруг все кончилось: ровно в восемь тридцать на лестничной площадке четвертого этажа Дома печати с часами в руках замаячил «Усатый». Ровно в девять он доставал блокнот и аккуратно записывал всех опоздавших хоть на пять минут. Следом на доске появлялся строгий приказ: предупредить, поставить на вид, объявить выговор, лишить премиальных... А ведь времена Андропова еще не наступили.
В издательстве воцарилась паника. В бухгалтерии, плановом, производственном и других отделах, где работали только женщины, с опозданиями тут же покончили. Правда, наши дамы еще часок-другой приводили себя в порядок, не приступая к работе, но «Усатого» это не волновало: форма соблюдена, а там хоть трава не расти. Редакции же боролись за свою свободу, как говорится, до последней капли крови. Опаздывать на десять-пятнадцать минут, а потом придумывать всякие «уважительные» причины было унизительно, и мы стали приходить на работу в десять, а то и в одиннадцать часов, когда «Усатый» уже не торчал на площадке. Он быстро разгадал наш маневр и перестроился: в десять начинал обход редакций.
Кончилось тем, что мы пошли к Матузову и взмолились: нельзя так обращаться с творческими людьми. День у нас ненормированный, если надо, работаем и по вечерам, и в выходные, графики блюдем свято, работаем качественно... Матузов посмеялся и велел «Усатому» оставить нас в покое.
Петр Порфирьевич уже давно на пенсии. Осанку бывший вояка сохранил, а вот усы облезли, стали пегими. Покряхтывая, как все мы, бывший страж порядка ковыряется в земле и с удовольствием вспоминает время, когда он муштровал целое издательство.
Напротив, через дорогу, «фазенда» Ткачевых:. желтый домик с огромным кустом гортензии в палисаднике и цветами, подобранными так, что они цветут, сменяя друг друга, от ранней весны до поздней осени. Николай Гаврилович Ткачев был долгие годы бессменным оргсекретарем Союза писателей, именно к нему шли со своими нуждами и молодые литераторы, и старые, и писательские вдовы, и всем он стремился, в меру своих сил и возможностей, помочь. О его доброте и сердечности, отзывчивости и принципиальности знают все, кто хоть раз с ним сталкивался.
Н. Г. Ткачев был создателем и первым директором издательства «Мастацкая літаратура», и я не знаю другого директора, которого так любили бы все его подчиненные — от уборщицы до ведущих редакторов. Он родился 8 марта, в Международный женский день; это служило поводом для всевозможных шуток, но и делало праздник в издательстве воистину замечательным. Сначала чествовали женщин, потом принимались за директора. Его таскали из отдела в отдел, из редакции в редакцию, всем хотелось поздравить его, пожать руку, выпить рюмочку. Николай Гаврилович всех заражал своим весельем, для каждого находил доброе слово.
Въедливо, дотошно вникал Ткачев в свои новые обязанности, часами просиживал в отделах и редакциях, расспрашивал опытных работников, не стеснялся учиться книгоиздательскому делу. При нем резко увеличился выпуск белорусской литературы, были созданы новые редакции и новые серии, началась серьезная работа по изданию белорусского литературного наследия. Особое внимание он уделял выпуску первых книг начинающих писателей, справедливо полагая, что без первой книги не будет ни второй, ни третьей. Всегда ровный в обращении, доброжелательный, улыбающийся... Только раз я увидел его сердитым и расстроенным: когда из вытрезвителя прибыло письмо с грозным требованием принять самые строгие меры общественного воздействия к одному из наших сотрудников — известному белорусскому поэту, который уж слишком часто стал в этот вытрезвитель попадать.
Ткачев сидел за столом мрачнее тучи, у него, казалось, рыжие волосы почернели от гнева и веснушки на лице пропали. Брезгливо оттолкнув письмо, он посмотрел на свесившего голову провинившегося поэта и рявкнул: « Не умеешь пить водку, смолу пей! А чтобы впредь неповадно было, сейчас мы тебя накажем. Рублем накажем, жестоко, но справедливо!» — Ткачев замолчал, прикидывая наказание. Мы замерли: плакала у человека квартальная прогрессивка! — «Да! Снизим тебе прогрессивку на десять... нет, на десять, пожалуй, многовато... на пять процентов, вот!»
Мы, сидевшие в его кабинете, с трудом сдерживались от смеха. Это ж надо — на пять процентов! Как раз стоимость бутылки! З. П. Матузов за такое письмо выгонял человека с работы, не давая даже рта открыть в свое оправдание, а тут... пять процентов.
Потом я понял, что Николаю Гавриловичу была отвратительна сама мысль, что он должен кого-то наказывать, это унижало и оскорбляло не столько провинившегося, сколько его самого.
Чувство юмора у Ткачева было замечательное, любую проблему он мог обернуть в шутку. Помню, мы собрались на планерку. Николай Гаврилович сидел за столом, просматривал «Литературную газету». Оторвался, поднял голову. Глаза его лучились от смеха, смеялись морщинки в уголках губ, даже кустистые, как у Брежнева, только рыжие брови, казалось, дергались от смеха. «Хлопцы, — сказал он, — вы только послушайте. Хроника: советские писатели за рубежом. Так... В составе делегаций Союза писателей гостят... Рыгор Бородулин на Кубе, Василь Сёмуха — в ФРГ, Федор Жичка — в Чехословакии, Анатоль Кудравец — в Болгарии, Алесь Жук — в Польше... Хлопцы, какая замечательная штука — наша пресса! Ну откуда еще я, директор, узнал бы, где болтаются мои редакторы? А так прочитал — и никакой тебе головной боли».
Сам Ткачев писал мало. Был у него один большой роман «Згуртаванасць» («Сплоченность») — о войне, о партизанах, о братской дружбе советских людей, рожденной в огне боев. Роман этот нынче прочно забыт, как забыты многие книги, выходившие в то время. Пока Николай Гаврилович сидел в Союзе писателей, роман практически не переиздавался. Тогда еще не было понятия «секретарская литература», когда писательское начальство запрудило своими книгами, порой бездарными до изумления, все издательства страны; Ткачев был человеком скромным, когда он пытался переиздать свой роман, всегда находился кто-нибудь, кто выпихивал его из плана. А тут вдруг он стал директором издательства. И все, кто еще вчера с ленцой отмахивался от него, наперебой бросились предлагать ему переиздать роман — на белорусском, на русском ... да хоть бы себе и на турецком языке. Ткачев болезненно морщился, в его глазах стыла неприкрытая мука. «Хлопцы, — с тоской говорил он, — почему ж вы мне раньше этого не предлагали? Два, три года назад, когда я приносил вам свои заявки. Неужели моя книга стала лучше только оттого, что меня назначили директором?»
«Хлопцы» смущенно отворачивались, покашливали в кулак, но не унимались. Год за годом роман Ткачева включался в темплан переизданий. То по серии «Библиотека белорусского романа», то по серии «Библиотека белорусской прозы», то без всяких серий. И год за годом, когда наступала пора темплан сокращать — а она наступала с такой же регулярностью, как наступает восход солнца, Ткачев первой вымарывал свою фамилию. Наседавшим на него, жестко отвечал: «Хлопцы, как же я другим буду объяснять, тем, кого вы вычеркнули, что темплан не резиновый? Как я буду смотреть в глаза людям, которые свою книжечку пять лет ждут не дождутся? Нет уж, давайте начинать с меня, так мне спокойнее.»
Точно не помню, но кажется, роман Ткачева был наконец переиздан чуть ли не в последний год его жизни, а может, уже и после смерти.
Внутреннее достоинство, нравственная чистота, глубочайшая порядочность — вот слова, которые приходят мне в голову, когда я, опираясь на палку, стою перед домиком Николая Гавриловича Ткачева. Какое счастье, что мне довелось знать его, работать под его началом..
Он и на даче был такой же приветливый, доброжелательный и открытый, как и на работе. Любил возиться в саду, обрезать и формировать деревья, и делал это мастерски. Как-то ранней весной заглянул ко мне, схватился за голову: да у тебя же не сад, а лес дремучий. Разве дождешься от такого сада хороших яблок? Взял пилу, секатор и приступил к работе. Я с ужасом наблюдал, как он выпиливает толстенные сучья, вырезает переплетенные ветви; казалось, что мои деревья безвозвратно гибнут. Ткачеву надоели мои ахи и охи. «Хватит ныть, — сказал он. — Ступай погуляй часок, вернешься, тогда и посмотришь.»
Я ушел — и впрямь невыносимо было глядеть на этот разбой. Вернувшись, я не узнал свой сад. Кроны яблонь стали прозрачными, обрели ярусность, форму. Их прекрасно освещало солнце, продувал ветер. Уже через год мы лакомились крупными сочными плодами, которые, благодаря умелой обрезке, не рвали, не ломали деревья, — я даже не предполагал, что мои яблоньки способны родить такие.
Нет больше Николая Гавриловича Ткачева, и его жены Анны Илларионовны нет, милой и гостеприимной женщины, прекрасного корректора — она пользовалась безграничным доверием редакторов, в книгах, прочитанных ею, никогда не было ни одной ошибки. Но желтый канареечный домик, построенный ими, не опустел: дети и внуки бережно ухаживают за садом, посаженным еще родителями. Три семьи мирно уживаются под одной крышей: славные дети выросли у славных людей.
Чуть дальше по этой же улице слегка перекошенный дом Владимира и Виренеи Жиженко. Дом повело, когда Володя поднимал его домкратами, чтобы нарастить фундамент. Вира заведовала отделом художественного оформления издательства, Володя был прекрасным редактором и блестящим переводчиком: многие белорусские литераторы стали известны всей некогда великой стране, благодаря его переводам. И еще Володя был страстным рыбаком. Когда «Усатый» стал его гонять за прогулы, он написал вошедшее в легенду заявление: «Директору издательства «Беларусь». В связи с тем, что работа мешает мне заниматься рыбалкой, прошу освободить от занимаемой должности.». Матузов долго не хотел подписывать это заявление, но изменить его Володя наотрез отказался.
Он долго и тяжело болел, болеет и Вира. После смерти Володи она все реже и реже приезжает на дачу. Некогда цветущий участок зарастает бурьяном, дичают, засыхают деревья в саду.
По другую сторону улицы, чуть правее дом Федора Степановича Карташова. Полковник в отставке, высокий, слегка сутулый, с крупными чертами лица и живыми выразительными глазами, был он человеком удивительным. Уже в изрядном возрасте, после двух инфарктов, он своими руками построил этот добротный, не в пример моему, дом, надежно утеплил его, сам смастерил двери, верандные и оконные рамы, остеклил их. Кажется, не было такого ремесла, которым он не владел бы Столярничал и плотничал, был отличным слесарем и сантехником, газо - и электросварщиком, клал печи и камины, — и когда только научился, всю жизнь прослужив в армии? В сарайчике, где Карташов оборудовал мастерскую, имелись все мыслимые инструменты, станочки, приспособления. На поклон к Федору Степановичу ходило все поле, он никому не отказывал. Порой люди забывали возвращать одолженные инструменты, он обижался, клялся, что больше не даст, и все-таки снова давал, — добрая душа. Вдовы и неумеки, вроде меня, приходили к нему со своими бедами: потек кран, прохудилась крыша, не закрывается форточка, лопнула водопроводная труба... Он молча брал ящик с инструментами и шел помогать. А кроме этого он еще свыше двадцати лет управлял всем нашим немалым хозяйством, И надо сказать, такого порядка, как при нем, у нас уже не было.
Мы дружили, несмотря на разницу в возрасте. Федор Степанович частенько рассказывал мне за чашкой крепкого чая — других напитков не признавал, о войне, о страшном отступлении сорок первого, об изматывающих боях под Москвой. Но вот то, что он спас знамя своей части, вынеся его из окружения обернутым вокруг тела , — об этом я узнал от его сослуживцев уже на похоронах, и россыпь боевых орденов и медалей впервые увидел не на груди, а на красных траурных подушечках.
Как и я, он страстно любил свой маленький сад, окружающие нас леса и поля, безвыездно жил на даче с ранней весны до глухой осени, зимой каждую субботу пешком тащился за пять километров с электрички. Здесь ему легче дышалось, не так донимали старые раны и новые болячки, здесь его руки находили работу, а душа — покой.
...Я помню многих прекрасных людей, с которыми сблизился и подружился на даче, но обо всех, к сожалению, не расскажешь. Просто остановишься возле опустевшего домика, и тоска сжимает сердце: прошла жизнь.
Кто-то метко сказал, что мы стареем не по годам, а по утратам. Я ощущаю это особенно остро. Прошлое врывается в мою душу, в мои мысли, оно кажется мне таким прекрасным и безоблачным, каким, наверное, на самом деле никогда не было.
Хорошо, когда на смену старикам приходят молодые. Тогда вроде бы не так остра боль утрат — есть не только прошлое, но и будущее. Но молодые все чаще продают отцовскую рухлядь, предпочитая не ковыряться в земле, отдыхать не в Воловщине, а где-нибудь в Анталии или на Кипре. Умные и состоятельные люди за бесценок скупают по два участка сразу, благо Минск рядом, попробуй поищи еще такое место, обносят их заборами (сроду у нас не было никаких заборов между соседями!), сносят старые хибары, строят кирпичные особняки, гаражи, бани. Никаких грядок с редиской и морковкой — ухоженный газон, цветники, несколько деревьев и кустов...
У социалистического, общественного по своей сути садово-огородного товарищества нет будущего, Все, что мы построили совместными усилиями тридцать пять лет назад, ветшает, разрушается: догнивают водопроводные трубы, каждую весну все труднее их латать, и электрические столбы, и глубинный насос стал захватывать песочек, а значит, истощается водоносный слой, и проржавела сетка ограды. Как отремонтировать это старикам-пенсионерам, которых на даче все еще большинство, если метр водопроводной трубы стоит дороже, чем метр колбасы? Так что я ничуть не удивлюсь, если мы скоро вернемся в 1968 год, когда не было ни воды, ни электричества, ни ограды. Вряд ли состоятельные владельцы особняков станут вкладывать деньги в ремонт общественного хозяйства, куда проще просверлить скважину на своем участке, поставить насос и японский генератор — а теперь все это можно свободно купить, и ты ни от кого не зависишь, и никто тебе не нужен. Не зря же немцы говорят: «Чем выше забор, тем лучше соседи», а наш «средний класс» активно усваивает эту немецкую психологию.
С особой нежностью я думаю о своей даче зимой, когда поездка туда мне уже недоступна. Закрываю глаза и вижу, как лепестки цветущих садов, медленно кружась в воздухе, снежинками оседают на землю, как смутно белеют березы за оградой, как выводят свои рулады соловьи... Большая Медведица черпает и черпает своим бездонным ковшом призрачный лунный свет, медленно огибая усеянный звездами небосвод. Люди приходят, и люди уходят, и лишь земля, как говорится в Великой книге, пребывает вовеки, и тебе брести по ней до последнего вздоха, задыхаясь от дарованного счастья жить.
В старости куда чаще, чем в молодости, размышляешь о прожитой тобою жизни, обо всем хорошем и плохом, что она вместила. Копаешься в душе и в книгах, пытаешься осмыслить и хоть как-то оправдать собственное существование: ведь зачем-то ты родился на белый свет...
В книге Б. Роланда «Ни эллина, ни иудея» я вычитал (не знаю, где уж вычитал он сам), как определили главные истины, из которых и состоит смысл жизни, шесть великих мыслителей (кстати, все шесть — евреи):
Моисей сказал: «Все от Бога.»
Соломон сказал: «Все от разума.»
Христос сказал: «Все от сердца»
Маркс сказал: «Все от живота.»
Фрейд сказал: «Все от того, что ниже живота.»
Эйнштейн сказал: «Все относительно.»
По-моему, самое гениальное и полное определение принадлежит Эйнштейну.
Минск, декабрь 2003 г.