смотреть с удивлением невозможно, где начинается философия,
заканчивается опять, пишешь мелком сиреневым: «Истинно всё, что
ложно, истинно односложно, я выхожу гулять». Будет священный
Байкал твои омывать ботинки, будет в 9:15 в гостинице шведский
стол, будут песни о родине, апельсины без половинки, тебя вернули
на место и мятный свой стиморол оставили там, где хочется сойти
им и за прораба, и за любого жителя, и за консьержку их, музыки
человеческой нам не хватает, слабо мы представляем оттиски нотных
листов для книг. На первой странице была ты, а дальше как Бог на
души, как тунцовые суши для каждого бубенца, и не хватает месяца,
чтобы извлечь из суши разного одиночества или еще свинца. Когда
она оформится, обретет силуэт безбедный (как то: и рыцарь бедный,
всадник медный и холокост как средство сличения рифмы), поток
бесследный и фотографии с гением в полный рост. Вот он качает
тебя с половником на колене, в азбуке только «аська» на букву «А»,
и говорит тебе об Оке и Лене, мертвое царство, с горошину в дуле
страна. Снятся тебе кошмарные сны и дали, где нас не будет, мы
под обложкой одной всё невозможное вместе перестрадали вместе
с открытками БАМа и целиной. Всё, что теперь – неизменно виски
с эфиром, карты дисконтные, выбитые в “Brocard”, только для нас,
заменяющих город миром и продавцов пеленок – колодой карт, только
для нас пурим, магазин и дача, сырные палочки в каждый базарный
день, и леденцом растекается в пепел сдача, выдаст нас каждому
даже лесной олень. И для того ли я за тебя держалась и испариться
кровушкой не могла, чтоб вызывать у женщин печальных жалость,
юношей бледных туда, где густая мгла, снова вести, магазинную
ветошь мерить и никогда на вопросы не отвечать, если отвечу, самой
42
себе не поверить, если отвечу, самой себе промолчать. Грош тебе всё
же цена, да и тот зажали, по бухгалтерии толком не провели, так он
минует нас пуще любой печали, так он минует нас якорем на мели.
Жили в своем небесном Иерусалиме мыслящим мячиком cogito 43
ergo
sum, были надежными, были совсем другими, Чехов приказчику
веточку шлет из Сум и говорит: «Я любил эту Лику сдуру и семиотики
ради себя блюсти всё же велел, как отсутствующую структуру,
стали ненужными, в общем, меня прости». В общем, прости меня,
плоть достает из лампы, вырастил всё же в лампе свою рабу, была-не
была и любит-не любит, сам бы написал рассказ, но к берегу догребу.
Прочность традиции, крестик и нолик вместе, нолик и крестик,
стыковка произошла, сорок своих сороков напишу из мести, чтобы
хоть строчка всё же к тебе дошла, чтобы хоть строчка эпиграфом
оказалась, Мертвое море плещется за окном, я никогда песка бы и
не касалась, нет избавления, чтобы тонуть вдвоем, просто тебя потом
всё тянут-потянут, репа зеленая кошкой липовою скрипит, и никогда
с экрана жить не устанут, и не растратят детский свой аппетит, и не
напишут, что был ты безумно скучен, да и с годами скуку не растерял,
и забывать как будто бы не научен, и пропивать символический
капитал. Горько по улице хоть бы Викентия Хвойки (Мертвое
море всегда по колено) брести, быть октябренком и гордо платить
неустойки, и за щекою те камни, что были в горсти, долго нести. Я
тебя никогда не забуду, будто бы мне ничего не хранить за душой. На
холодильнике надпись «Помойте посуду», за холодильником мячик
«Растите большой».
Кто-то проведет до метро, представится «Эргали», спросит: «А вас
в Москве, наверное, кто-то бросил? Тут всё время кого-то бросают,
такая память земли», никому ничего не вели, за такие угрозы ль то ли
нервного срыва, то ли стечения сигарет в одном кармане до оглашения
приговора, потом ты поймешь, что времени вовсе нет, пока тебе
повторяют: «Терпите, скоро». Пока тебя держат за руку и молчат, и
нужно молчание просто ценить за это, как домик призрения, где ты
на Сретенье был зачат, и все понимали, насколько дурна примета.
44
Мы вчера постелили паркет, и на башне у Брюса доставали 45
три
карты из шляпы, и кроличий хвост, и в двенадцать часов проходила
под окнами муза, золотые часы отдавали за деверя в рост. Хочешь
чуда – смотри на экран, хочешь правды – на руки, нарисуй меня
заново, мыльную пену стерев, так она его долго любила хотя бы за
муки, кошкин дом загорелся, в ответе за свой «Гомельдрев», так она
его долго честила на всех перекрестках, что привыкли соседи и юные
девы в метро, а во вторник закончился наш сериал о подростках,
сыроватая искренность, снова a little bit raw. Он сидит по часам
за столом и жует свое слово, и соседи привыкли, и девы в метро
доросли, говорят «о%ительно», что мы заменим на «клёво». За такие
народы, которые вы тут пасли, получить бы двугривенный, новый
народец привычно начинать форматировать после двенадцати
строк, потому что тебя полюбила я нежно и лично, а потом отпустила
в ближайший ко мне водосток, и плыви, мой кораблик, куда-нибудь
в список названий кораблиных, кораблевых, в общем, чужих
кораблей, очевидности мюслей, структуры тюремности Даний – я
тебе не препятствую ночью на лавочке с ней. Ей пиши горячительно
или горячечно строфы, воссоздание Нарнии ей финансируй в уме, и
соседи твои, что не ходят по краю Голгофы, не услышат в приемнике
белого шума j’aime, не услышат совсем ничего, что тебе тут не
мило, и того, что так мило, тем более не услыхать. Для того ли тебя
из фальшивого снега лепила, чтоб тебя запретить, как в календы
февральские «ять» - это было потом, но хотелось бы точно и сразу,
чтобы все понимали, что дело имеют с другим, и тотчас исчезала бы
каждая очередь в кассу, и не знали бы мы, для кого это всё говорим.
А пока Третий Рим оставляет пробоины в тире, и пока заливает здесь
мыльной водой пенопласт, и тебе говорят, что пора уже мыслить
бы шире, а по крупным счетам он тебя никогда не предаст. И тебе
говорят-говорят-говорят до предела, чистоту говорения речью своей
воплотив, - а чего ты еще, говори, в этой жизни хотела, настоящую
искренность купят за твой “Palmolive”.
Я сегодня оставлю тебя, в это Черное лаги, и магнитики с видами Праги
до самого дна, и «Салаты», и «Мясо», и ворохи серой бумаги, и ни сиры,
ни наги, а я ни на что не годна. Что вы в девять сегодня, букетами
полного роста и закрытого цикла создания тыкв из карет, у тебя, на
тебя, про тебя, для спряжения просто лошадей не хватает, и упряжи
правильной нет. Что тебе хорошо, не прельщает сознание прочих, три
орешка на блюдечке лучше десятка друзей, потому предлагается здесь
в порошок растолочь их, а потом отнести, скорлупу отрицая, в музей. Я
сегодня оставлю тебя, там, где было просторно, станет ветрено, станет
простужено, мятно, темно, а потом разыщу, напишу всё, что было,
повторно, потому что мой почерк меня выдает всё равно, потому что
меня для тебя не осталось ни капли, закрываются двери и гаснет любой
светофор, ни полей и ни гор, а одни вездесущие грабли за собою ношу,
чтоб себя оправдать, до сих пор. Там не будет «тогда», там не будет
«теперь» и «навеки», и магнитиков с видами Праги, сыров или мяс, и тебе
до утра остается проигрывать треки, с исключением нас из платежки за
свет и за газ наша участь изменится к лучшему, это известно, это стоит
того, чтобы жить и прощения ждать, и тебя отправляют за тридевять
в горы и в лес, но кто поймет, что за кнопку в итоге нам надо нажать.
Героический эпос закончился, слог наш амурный исчерпал себя прежде,
чем кликнул иконку Тартюф, чудеса восприятия, век скольканадцатый,
урны, кровь и плоть доказуемы, кто тут ни требует proof, кто тебя ни
пощупает, ни отведет за колонну, ни заставит Державина с легкой
душой прочитать, распечатки по общему весу превысили тонну, и
красна моя девица – эта цветная печать (ничего бы им не отвечать, не
писать им записки, дескать, были мы с вами когда-то вот даже на «ты»,
и вот с вами, дай памяти Бог, невзначай были близки – ну а что они
после возьмут со святой простоты). Написать бы им всем непременно
вот что-то такое, середину златую совсем безмятежно презрев, дорогие
мои тень и свет, ну оставьте в покое, здесь растут одуванчики, может,
еще львиный зев, здесь растут они долго, потом вырастают до башни и
свое безъязычие за медяки продают, и свое междуречие, милые детские
шашни, и прокуренных пальцев заслуженный смертью уют, ничего
не куют и не сеют, не жнут, не проходят, долготерпят, потворствуют
46
в норах на Малой Сенной, и большие снега на тебя в равноденствие
сходят, и большие снега, и большой равноденственный зной.
А&К
47
Кровью-травой-муравой вырезали-клеили-шили, на каждую
стандартную плоскость есть вертикальный крот, и оставляет свои
отпечатки на каждом шиле, и показания с радостью раздает, какое-
нибудь «Откуда я знаю, где он, где-нибудь овчинку да с выделкой по
котлам, ходит всегда в таком белоснежно белом, волосы вьются тоже
не по годам. Я ничего не дам за такое счастье – быть на его месте,
верить в его овец, всё говорит, что целого тоже часть я, и за началом
следует не конец, а начало новое, и так без конца по кругу, пою, что
вижу, что не вижу – прочту. Разве мог бы я – мы ведь нужны друг
другу, может, он там прощается на мосту с каждою встречной, а я тут
по горло в хине, по подбородок в оливковом, косая сажень в плечах,
ныне тебе отпущаеши, всё вот прощаю ныне. Не до скончания века
на помочах водить за собою, раскладывать копипасты, собирать их
заново и отвечать за всех. Можешь себя навсегда забирать у нас ты,
всё первородный грех, на Волхонке снег. Я фиговый критик и даже
фиговый брат, но в том, что происходит, как бы не виноват».
***
«Разве я сторож ему – точит лезвие где-нибудь за кормой, говорит – ты
к десяти приходи домой, на лестничных клетках опасно, в подъездах
всегда темно, приходят какие-то, требуют золото и руно, конечно, всё
это отмазки, чтобы закрыть глазок, чтоб затянуть потуже бухарский
свой поясок. Разве я сторож тем, кто ходит здесь по лесам, принимает
снотворное строго не по часам, принимает нательное, выжатое в
лимон, только он что-то знает особое, да и он, если его хорошенечко
поскрести, окажется лавочник. Или вот угости девушку сигаретой в
парке, сплошной уют, пьют нефильтрованный, курят и снова пьют,
предположительно мог оказаться им, иногда мы тоже о чем-нибудь
говорим, обсуждаем негодный климат, паводки и овец, на DVD куда-
то идет «Властелин колец», никогда не доходит до края пропасти,
чтоб повернуть назад. Я возвращаюсь в десять, ни жив и ни виноват.
Он говорит: «Разве сторож тебе я, что ль, от таких треволнений на
старости лет уволь, от порывов ветра, скачков давления и морщин,
от корней деревьев, женщин или мужчин». Говорит: «Я любил вас,
люди, бдительность потеряв, как водитель без свойств и человек
без прав, изучая психосоматику по главам и по значкам, определяя
возраст по скуке и по очкам, по тому, что когда ты приходишь, я уже
сплю, на роль очевидца рисую судью свою, говорю ей: «Откуда мне
знать, куда он пошел сейчас, разве тут что-то зависит еще от нас.
Может быть, заблудился среди каменных стен, садов без яблок или
святых Елен, и больше не хочет делить эту роль со мной, красить
волосы пеплом, а пальцы – хной, старые сказки об оловянных псах
выбрасывать вон из памяти. Даже крах предполагает возможность
возврата в исходную точку, а у меня выбора нет, в игольном ушке
коня свои полцарства не для себя храню, только нет пользы в этом
теперь коню». Откуда мне знать, что мы здесь прочитали с ним,
может быть, через несколько лет всё и уясним, и посмеемся над
тем, как сидели в этом кругу под нарядною ёлкой. Разве я что могу,
разве я что-то чувствую, кроме набора строк, когда пройдет по тебе
переменный ток, выйдет под левой лопаткой – ни показать друзьям,
ни в сказке сказать, ни пером написать, морям, сушам каким-нибудь
все мы обречены, фунт шоколаду и ямочку ветчины мы получаем,
пришествие «премиум-класс», и наконец-то тебя отрекаю от нас».
48
В наши края не привозят синие гузки, и голубых кров49
ей
неразбавленных самых меня зовут Мари, я пишу по-
старофранцузски, например, о Роланде и/или прекрасных
дамах. Мне говорят: «У вас такая белая кожа», не зная, по чем
фунт соли, по чем фунт лиха, я на себя вчерашнюю так похожа,
переформатирование осуществляется очень тихо. «А я лечу колит
деревенским маслом, боюсь подойти к женщине, из-за замочных
скважин у меня насыщенный день, о рассудке ясном помышлять мне
глупо, зато я почти отважен, с этим умом и талантом родиться здесь,
где земля по двести, и за отвод в казну, у любимой гланды», с наших
полей приходят дурные вести, милые бранятся, тешатся, скоро кран
ты этот заменишь? Вышние справедливы и не дают растратить себя
до срока, в столбик записывать разные креативы, ворует фольгу
из дома сорока-воровка. Может, я тоже старофранцузский выучу
и по блату буду стихи зачитывать в Artefaq’е, дорожка тянется к
озеру, плоть к булату, воруют кости с дворцовых столов собаки.
Знает Мари, чью снова сметану съела, но обобщения делать в
рамках данного текста не будем, лучше раз пострадать за дело или
лепить свой век голубков из теста, цитировать маргиналии книги
здоровой пищи, после обеда снова закусывать плотно. Меня зовут
Мари, мы довольно нищи, но по Европе ездим вполне свободно.
Стыдно известным быть, неизвестным тоже, стыдно быть вообще,
в мыслях совпадая, чипом своим, зашитым поглубже в коже,
милых шокировать в первой декаде мая, плотные графики скотчем
соленым клея, чтобы забыть о планах на вечер вместе (у безыдейного
творчества есть идея, у безнадежности есть черви, пики, крести).
Скука нисходит на рядом лежащий город, на пешеходов и белые
паланкины, всё перемелется – будет мука, ты молод и не читают
сказки тебе Арины, по вечерам не ищешь Ковчег Завета, не для
себя, а так, совпаденье точно. Синяя шаль всегда на тебе надета, в
кране вода мучительна, но проточна.
Откуда такие фантазии, что плоть должна быть любима, что душа
должна быть любима, каждый волос и каждый грамм, балерина
рифмуется с пантомимой, пантомима рифмуется с «мимо», и все
твои искажения расписаны по годам. Вот здесь ты идешь в первый
класс с белым бантом и важным видом, усаживаешься за парту,
кто-то крадет твой пенал, а здесь вот тебе положено зачитываться
Майн Ридом, но мир для твоей погибели и то будет слишком мал.
Здесь кто-то берет тебя за руку и говорит о высоком, подразумевая
противоположное, что неясно пока, и здесь, как тебе положено,
зачитываешься Блоком, конечно, иронизируя над ним, но еще слегка.
А здесь ты иронизируешь над любым и над всеми скопом, над тем, кто
зовет на ужин и предлагает тост, над увитым плющом подоконником
и над сухим укропом, здесь ничего не кажется, мир запредельно
прост. Балерина рифмуется с тем фарфором, что стоял на буфете,
воплощая недостижимое прошлое, застигнутое врасплох, здесь тебе
говорят: «Ну будь, наконец, как дети, как все нормальные дети, кто
не мечтает, плох». Ты соглашаешься внешне, а про себя говоришь,
куда отправляться им бы, на какие площади в этот квадратный круг,
у всех твоих знакомых мало ли что не нимбы, и кто не мечтает –
твой незнакомый друг. А здесь тебе двадцать пять и думаешь: «Всех
скрутил бы (именно в роде мужском) ну просто в бараний рог, но
только при темпе таком откуда набраться сил бы, а всё остальное,
ну кто не мечтает – Бог», но где причина, где следствие, здесь не
совсем и ясно, кто не действует – не ошибается, осознает под конец,
что на коробке спичек надпись «Огнеопасно», и не венчает дело здесь
ни один венец. А здесь тебя берут за руку и ведут туда, где теплее,
где особенно сочные персики и особо красивый вид, и ты слушаешь
воспоминания о первом премудром змее, и у тебя, наверное, уже
ничего не болит.
50
По печерским скверикам лихонько ели-пили, и смотрели с
51
нежностью
тоже всегда не те. «А они еще пожалеют, что не любили, только будет
поздно», - злорадствуешь в темноте. А они еще протянут кагор из
крана, и хлебами белыми будут кормить в обед, ну куда же ты, время
детское, слишком рано, только крошек белых уже на дороге нет. По
печерским скверикам голуби их клевали, и куда теперь податься
бы по следам, а тебе оставили песенник тети Гали, хорошо забытый
здесь под столом «Агдам», а они еще и вернутся за ним куда-то и тебя
предложат вежливо провести, и зачем-то представят тебе вон того
мулата, и протянут конфеты, растаявшие в горсти, и такое счастье
будет во всём разлито, и такая будет всюду сплошная гладь, что
совсем не к месту треснувшее корыто, что совсем не к месту жить или
умирать, по печерским скверикам долго гулять с тобою, где склевали
голуби крошки от кулича, и себе казаться, в общем, почти живою,
если капнет воск, совсем оплывет свеча.
Ты не можешь знать, где Северная Пальмира – вот пробел в
картографии, стеклышки на пути, и потом ведь тоже будет довольно
сыро, если всё же хватит завода до тридцати. И потом ведь тоже будет
хотя бы что-то – скрипи-скрипи, нога липовая, в лесу. Принцесса
Ламбаль выходит замуж за санкюлота, посмотрите, какую голову
вам несу. Она штопает передники, вываривает полотенца, просит
городничего проводить дознания без лишнего шума, носит в корзине
для пряностей тень младенца – криминогенная обстановка, бунтует
Дума. Муж забирает у нее медяки, отложенные в корсете, травит
байки о милых ночных расправах, в корзинах для пряностей всё
копошатся дети, рассказы о левых-левых и правых-правых. Отправит
ее на правёж, потом всплакнет за стаканом – кто же будет Мари
носить передачи, спутается в камере с герцогом – у них там мораль
с изъяном, каждый день усложнение сверхзадачи. Золотая твоя
голова скатилась на мостовую прямо к ногам Станиславского, правда
выше, и говорит: «Любите меня живую – мертвую все полюбят, и с
ними иже». Золотая твоя голова лежит в просторной витрине – вот
как опасно девицам по Невскому без присмотра, смотришь на всех
одинаково зло отныне, не различая плоть категорий сорта.
52
Весною тепло, я почти режиссер парадов, через границу
53
провозят
китовый ус, то мать и сестра приедут, а то умрет Мармеладов,
судьба безопасные лезвия хранит под столом, Папюс вызывает в
престольные праздники Марию-Антуанетту, и проклятому поэту в
упор на нее смотреть, закалка подкожной совести, кефир, соблюдать
диету, китайским своим фонариком пылать, и земную твердь
впитать, тонешь-тонешь медленно, всплываешь неартистично,
судьба безопасные лезвия от рук твоих сохранит, измажешь кровью
обои – все скажут, что ты вторична, диета твоя двулична – расплата
за аппетит. Весною тепло, я почти дошел до финала, осталось в
одной подворотне начертить свой меловый круг, чтобы ты уходила
медленно и совсем меня не узнала, чтобы пусто нам было, мало, чтобы
место исчезло вдруг. Чтобы месту сему быть пусту почти до края,
переливаться медленно через край, чтобы тебе покупать сарафан
из фая, только в себя такую здесь не играй, никто не поверит, что
это на самом деле – на то, что посмели, теперь вот обречены, свечи
горят и дальше метут метели, и на снегу пунктирные от луны. И
если бы я научилась читать по снегу и выдала в целом какой-нибудь
связный текст (но тексты теперь, как и прочее всё, не к спеху, никто
их не слушает и с холодцом не ест), то мне удалось бы себя оправдать
собою, что, дескать, берите меня – хороша как есть, и каждое утро
себя приучаю к сбою, и каждое утро себе сочиняю месть.
Буквы твои разноцветны и разнополы, душные школы, морковки
пятьсот за фунт, сначала вы начнете забывать существительные,
после – глаголы, а после море расступится, преподнесет свой грунт.
Бессмыслен и беспощаден бунт их молекулярный, детство рифмуется
с отрочеством, юность – с таким горбом, а если ты жить разучишься,
отправлен за круг полярный, без брома свою историю забудешь, как
милый омм. А если писать разучишься и станешь обычной Ривой,
и голубь своей оливой разгонит как помелом любые воспоминания,
была ведь почти красивой, забудешь свой дом игрушечный, и съеден
он поделом. Приняты меры открытости, взрастила в себе шлемазла,
кисейные реки мудрости, бетонные берега, не дальше реки забвения
сошлют ведь, потом погасла, не дальше реки забвения, из трещин течет
нуга. Сорока-воровка тянется и в клюве несет айподы, проснешься
за эти годы впервые и так вздохнешь, какие еще сомнения, порядок,
состав породы, тоска и сосредоточенность, и, в общем, он всем хорош,
но если ты не уложишься в десяток строк о концепте, тебя забанят
немедленно, повесят на ворота, и каждый, кто мимо катится, в
смятенье внесет по лепте, и будешь себя оправдывать, что ты там
уже не та, и будешь себя доказывать почти что как теорему, ключей
и замков не водится, закончен былой завод, и нам задавали, кажется,
дочитывать эту «Эмму», на что уж умна вот матушка, а за душу не
берет.
54
Олимпийские мишки в «Фарфоре-Фаянсе» на каждой
55
кружке,
говоришь подружке, что у Эми был новый спортзал, и лучшие сушки,
и самые девичьи ушки, и такой душой зачем ее наказал. Невозможно
себя по утрам оторвать от подушки, разбросать все игрушки, собрать
их в один присест. Я не волк, а бабушка – вот почему без дужки, кто-
то другой тебя пусть в этом соре съест. Будете вместе в песочнице
рыть каналы, и на другом берегу, словно тут Суэц, ёлочки-ёлочки,
шпалы и шпалы-шпалы, сорок веков умиления злых сердец.
Бросишь ему под незыблемый столп краюху и постового попросишь
следить за ним, мелкий приморский бокал он приложит к уху, сядем
на камушки, может, поговорим. Что ты там видишь такого, что нам
негоже, что-то другое, может, еще увидь. Всё хорошо, потому что
опять всё то же, у разговора такого не рвется нить. С камушка встанем
и дальше пойдем уж розно, и газировки живой бы еще испить. Нет,
ну ты правда искал меня тут, серьезно? И разговора такого не рвется
нить. Лучше платить по счетам, пока воздух ворован, выброшен к
мусору под опаленным кустом, в семь обручальных колец на седмицу
закован, предначертания спрятаны в матушкин том. Кто тебя здесь
так полюбит чернее чернила до возвращения в белое из бытия, мало
ли что там бывает и сердцу не мило, но почему-то лежит в этой книге,
как я.
Водил на казни, водил в найт-клабы, хвалил за наивность и аппетит,
сказал бы: будь моей собачонкой – была бы, да только не говорит.
Держал за руку до полвторого, времени мало – чего уж там. На
тебе осталось чего живого? К таким нерасставленным по местам
применяются особо изощренные пытки, чтобы научить их себя
жалеть, отворять тихонько тебе калитки, чтобы не звенела латунь и
медь, и от полвторого тобой лучиться, полагая тоже, что всем тепло.
Говорят, что в памяти всё случится, говорят, что это твое трепло
ни одной слезинки не заслужило, а не то что лужи отборных слёз.
Говорят, что есть долото и шило, освежитель воздуха и Делёз, в
осознании этого легко и уютно, те, кто любит – те вообще молчат,
ну а те, кто пишет здесь, обоюдно нелюбимы, от любящих и зайчат
каждый раз услышишь – ну нет, не верю, он ведь так, вот так на
меня смотрел, вот тогда и надо бы хлопнуть дверью, чтобы помнить
хорошее, не у дел остаются пускай уж всегда другие, мы по всем
приметам надежнее их – батарейки японские дорогие и почти
классический в целом стих. Неужели можно вот так обмануться – а
ведь так осторожно с тобой молчал, да у нас ведь и чашки с вином не
бьются, да у нас аллергия тут от зеркал, и от пепельниц этих, пустых
покуда, чтобы их наполнить, нужна рука твоя, и просто остатки чуда,
и просто намеки издалека. Напрасны наши любовные всхлипы, по
изжитию текста напрасен труд, а нам все пишут: а вы могли бы? А
нам всё пишут, что не умрут. И с этим трудно не согласиться, на это
трудно не наплевать, а больше мне ничего не снится, ну может быть
– заменю кровать.
56
Чуши прекрасной, слезинки ребенка в блюдце, молоды были
57
когда-
то, потом не так, из поминальных списков к себе вернуться и на окно
повесить сушиться мак. Что тебе снится? Помалкивать Эвридика
в целом научена, так иногда, всплакнет, смотрится дико, тогда
полюбила фрика, в девятом кругу опять головой об лёд. Ей приносили
тогда шоколад и крупы, рижские шпроты на Сретенье, так везло,
и колокольчики медные от Гекубы, стыли уключины, билось о лёд
весло. Было почти вот так, как тогда в Мисхоре, когда оглянуться
можно бы, но нет сил, он уезжает, она выживает вскоре, каждый
простил, но только забыть просил. Кто они все, что за каждым идти
бы следом, потом возвращаться в свой мертвый пансионат, Томаса М.
пересказывать за обедом – в девятом круге каждый послушать рад
себя, самого себя кромсая, лелея, оставляя ножницы в самых видных
местах, себе сестра милосердия и Лорелея, Горгона с зеркальцем,
постпубертатный крах. Всё человеческое слишком – Богу, кесарю,
Крыму, ликероводочному спасению на воде. Он обернется – тебе
разыгрывать пантомиму о нежелании вернуться в свое «Нигде»,
чтобы мучительно стало зрителям и прохожим, звезде Лучезарной
и лечащему врачу, которому ты говоришь: «Я рожден хорошим, но
оставаться таким не совсем хочу». А каким мне быть еще, выясню, вот
полдела, некалорийное тело, оскоромленная душа, я тебе снюсь по
праздникам, я тебя не хотела, но всё равно истлела, на приговор спеша.
Можешь теперь оборачиваться, сколько душе угодно, читать стихи
кустарникам, девушкам или мхам, я теперь, может быть, от всего
свободна, чуши прекрасной своей никому не дам, чаши прекрасной
своей со своим крюшоном, свои нейролептики и колокольчик глухой,
а могли бы мы встретиться где-то во времени оном, и была бы я
максимум только твоей снохой, и сидели бы мы за столом и читали
Делиля, и, отчизну свою без труда в сорок дней полюбив (остается
ее нам теперь вот зеленая миля, корешок восприятия, солнечный
Маунтолив). Можешь теперь оглядываться, каждый раз узнавать,
внове все эти изгибы печени, перечницы в руках, или вот мне не
откажут в еде и крове, и уголки загибаются в уголках. Или вот мне не
откажут во мне лишней, или оставят себя обихаживать, контур свой
каждый день проявлять твоей лавровишней, чтобы опять казаться
себе живой.
Она сказала: «Все вас знают, а мне вас видеть не приходилось,
а мне такого за жизнь наснилось, что вам и не рассказать, а мне
такого наобещалось, а мне такого не обломилось, как не завидовать
аккуратно, словно бездомный тать». Она сказала: «Ну, все вас знают,
а мне, по правде, неинтересным всегда казалось таким вот парнем с
походкою волевой родиться, может быть, это зависть и вам всё это
должно быть лестно, но в роде своем я и так прелестна и выдана с
головой». Она сказала: «Все вас знают, а мне вас знать и не нужно,
право, никто не спросит меня: «Куда вы», когда я иду домой, а мне
там нужно скучать о важном, потом дописать кой-какие главы, и
наши лужи без переправы, и пряничный домик мой». Она сказала:
«Да, я чудачка, и это, в общем, для вас задачка, которую, если б не
лень родная, сподобились разгадать. Но вам за это никто не платит,
а мне писать надоело, хватит, пусть кто-то душу твою лохматит –
такая вот благодать».
58
В английском языке нет грамматической категории рода,
59
табличек
«Не сорить на газонах» и «Догмы 65», во рту закипает олово, в воде
растворилась сода, и всё, что еще не выпито, пора отнести в печать.
В волшебных картинках сердце Богоматери Ченстохова раскрашено
алым фломастером, чтоб доходчивей объяснить, что всё, что здесь
интересного, уже для тебя не ново, а всё, что ново, какое-то… но
тянется эта нить туда, где всё настоящее. Принимали вы на ночь
что-то, чтобы сны не снились бездомные, совсем никто не достал?
Нет Европы и Азии, и парового флота, и букваря с березками, и
опустел пенал. Светят в глаза фонариком эти придонные рыбы;
«Как бы чего не вышло», - каждый себе твердит, или придешь
на Васильевский, или внутри Карибы, волос твоей Алёнушки из
шаурмы. Аппетит – это физиологическая реакция на особо сдобную
массу, расползающуюся медленно по Кольцевой, заменяя собой
кровь, почву и расу. Нет, слишком много вы приняли, и как до сих
пор живой. Столько лет разговариваешь дольником – не пообвыкся,
что ли, к мятным улыбкам в комисcионках еще не привык. Человек
не оценит ничтожность собственной доли участия в рисках, ну
вырван его язык, ну лежит под стеклом в качестве яркого экспоната,
«принадлежит предположительно Чаадаеву», кролики и удав,
маленькая ночная выправлена соната нам для особой радости – жить
бы, не пострадав, жить на солнечной стороне улицы Карла Маркса
возле коричной булочной с маленьким бубенцом, на безымянном
пальчике всё остается клякса, и безмятежно хочется здесь торговать
лицом.
Память о них переключаешь в ручном режиме, а лучше бы сразу
поставить на автомат, стали же мы как-то сразу себе чужими, больше
друг другу не светят и не болят. Выросли мы как-то вдруг, а теперь
отменим годы взросления, странствий по колесу, будем носить свой
старый советский деним, до половины квеста в таком лесу, или в
другом лесу, или даже в роще, узкоколейка приходит опять в Елец
– это намек, что пора становиться проще, съездить в Гурзуф, на все
накупить колец. Это намек, что ты отутюжен гладко, даже на ноль
помножен за столько лет, из карамели на пол течет помадка, на
подоконник капает верхний свет. Словишь себя и засунешь в карман,
как муху, чтоб не остаться снаружи одним одна, на одиночество нет,
не хватает духу, и подстаканникам нет, не хватает дна. Сложишь себя
в четыре угла и спрячешь, чтобы никто не додумался развернуть, и
для отвода глаз никогда не плачешь, и коготками нежно щекочешь
суть, чтобы она привыкла к тебе, уснула, стала податливой, словно
лавровый лист – это другие пусть приставляют дуло, только дурак
перед каждым бывает чист. Память о них предоставлена им в
купюрах мелким достоинством, чтобы считать весь день, и на границе
не помнишь о тучах хмурых, и вспоминать что-либо совсем уж лень.
Вспомнишь о них, а они тут как тут уж, гордой хочешь казаться
Гердою восковой, зверь ли морской приснится с печальной мордой,
на берегу отпечатался, как живой.
60
Когда ни окон, ни дверей, никаких людей, надеваешь
61
красное,
думаешь, где здесь перед, есть чем занять свои мысли ближайшие
пять минут, когда говоришь: «Нет, совсем его не люблю», а никто не
верит, доказательством профпригодности женщинам тащат кнут, а
мне мучительно хочется спать, колобок катился по свету, и бочок его
мягкий серый волчок кусал, потому что волчкам не должно блюсти
диету, вырыл яму в Котовске, неделю ходил на вокзал, насмехался
над чувством стадности и способностью к мимикрии, а из бочка
надкушенного в траву сочился крахмал, приказчики фунты сахара
носили ему такие, но всё-таки для брожения не вышел годами, мал.
Я теперь избегаю броскости, лежу на дне в мутном иле, иногда ловлю
кувшинки, их с аппетитом ем, ах, зачем вы меня через двадцать минут
забыли, и попала в разряд доказанных теорем. Я теперь говорю, что
мне вовсе никто не нужен, что, как видите, я достаточна и сама, и не
нужно сквозь разума сон вам готовить ужин, и в спокойствии тихом
можно сходить с ума, исписать молескин и почитывать Алигьери,
никого не бояться (мало ли кто на дне подползает к тебе) – говорить:
«Господа, вы звери, мы такие хорошие в мире таком одне», мы
питаем эстетику кровью своей компотной, и рентгеновский снимок
закладкою к Бертрис Смолл – это скука в метро, и потом – не
родись свободной, все свои падежи вот так не клади на стол. Когда
ни окон, ни дверей, ты не будешь простужен, не окажешься всех
отверженных ненужней, словно овод из этих авгиевых конюшен,
словно мхи и кустарники в царстве мясных зверей. Если б знать, куда
нам идти за своим подвидом, наша горница семечек в этом слепом
раю, сосчитаешь их все – детским места здесь нет обидам, только я
слишком поздно, чтоб их сосчитать, встаю.
Тебе остается только бутылка Клейна – все остальные просто
опустошены, только для нас двоих, так совсем келейно, что не
годишься на роль хорошей жены, что не годишься на роль девочки
с мелом, гражданина родины, человека без свойств, делаешь вид,
что занята нужным делом, очень спокойно и лучше бы без геройств.
Только для нас двоих говорю всё это, лучшие дети сами себе смешны,
и ничего не рождается из поэта, кроме какой-нибудь самой сплошной
вины, кроме какой-нибудь самой невинной сплетни, в рифму
озвученной, в общем-то, сгоряча, каждый решает – петь ли ему, не
петь ли, выбраны петли и чтобы рубить с плеча. Тебе остается только
она, загладит всякие вины, тоже сравняет счет, в чужом пиру не
сказать – надоело, хватит, ну что за мёд по нашим усам течет. Тебе
остается только она, и с нею ты будешь тем, кем должен, не обессудь.
И я совсем о жизни не пожалею, и тоже здесь останусь когда-нибудь.
62
Алина Петровна работает в театре лошадью Алкивиада,
63
вернее –
правой задней, коли быть точным. Там говорить друг с другом совсем не
надо, надо плыть по течению, кран с проточным спиртосодержащим,
дышащим огнедышно (надо же как-то ведь расширять сосуды), в
общем, молчите громче – в задних рядах не слышно, пусто у нас в
графе «Получатель ссуды». Прекрасна ты и прекрасно твое одеянье,
щеки и губы, родинка на плече и тонкие ляжки. Лучше сейчас же
занавес против такой пагубы, или читать как небывшее без бумажки.
Ссуду свою потратить на новые трубы, от режиссера скрывать
гусиные лапки под глазом, сушить апельсинные корки солнечной
Кубы, всех композиторов для викторины разом вспомнить. Поэтому
больше не сочиняю, сочинишь тут что-то, а оно висит над душою, а
тебе в коньяк еще подливают чаю, говорят: «Расти-расти, наконец,
большою». И в подъезде нашем не сыщется ближе тела, у Алины
Петровны в катышках полквартиры, на границе тучи, выходит во
двор несмело, и в песочнице пьют метиловый спирт вампиры, и шипят
Алине: «Ну что существо такое может делать в театре наших коней
безногих, наших казней египетских». Ах, оставьте меня в покое, а
метиловый спирт очищает кровь, рюмки для немногих, бокалы для
никого, у тебя нет плоти, нет, еще одну, на кого ты их променяла.
Мне всегда говорили «Страшись незнакомцев» тёти, а себя бояться
училась я слишком мало.
Много любили, мало любили нас, потом в стране отменили дешевый
квас, товарищам девочкам/мальчикам не у кого требовать мячик
такой, если спросят: «Для чего ты живешь?», потеряешь покой.
На самом деле это ты ведь меня звала, такая недотрога страна,
что тебе мала, такая недотрога земля, до самых небес вырос наш
небогобоязненный лес, размером он, как Вавилонская Б., судьба
играет вместо тебя на трубе, ибо мы не научены что-то такое сметь, и
не смей меня спрашивать, и за ответом впредь в другие земли лучше
податься вам, не наточен нож, в «Двух гусях» не успеешь в хлам.
Много любили, мало оставили слов, в «Двух гусях» приносят какой-то
плов, традиционное блюдо в нашем лесу, находишь там лисичку или
осу, кофе или сон – что я тебе несу, просыпайся, мой свет, экзамены
на носу. Как в старой доброй русской прозе просыпайся, мой свет,
изучай свои сонники и списки добрых примет, и списки дурных
примет, и нейтральных примет, и учебник по НЛП – вот уже и обед,
и новости на «Часкоре» (ужинать уж пора), много забыли, как черная
в небе дыра засасывает тебя, когда погружаешься в лес, где осы,
лисички и домики спящих принцесс, разные разности разнородные в
неглиже, тепло и уютно к вечеру на душе. Как же я останусь без этой
водицы мертвой на полчаса, как будто жизни хватает нам за глаза.
Много любили, мало любили нас, как будто жизнь предлагается в
первый раз, как будто можно что-то еще успеть, служить ему верою
и колыбельные петь под малиновую настойку, чтобы логики ход
не нарушался потом, и из небесных вод не выходила Афродита на
брег морской, и не глядела с необъяснимой тоской на разногласия
жизни и бытия. А как же ты? А как же, положим, я? Много любили,
мало любили нас, и то, скорее, уже для отвода глаз, для оправдания
сложных кротовьих нор, когда садовник так на расправу скор,
что, скорее всего, уже и не увильнешь, не притворишься, что ты –
безобидный ёж, тихо из крынки лакающий молоко, а не какую-нибудь
La Veuve Cliqot, по всем статьям тебе оправданий нет, поэтому всё
же скорей просыпайся, мой свет, пока по всей стране отменили квас
и ничего не убудет теперь от нас.
64
Теперь мы никогда не бросим друг друга, будем вместе
65
читать
Жоржа Батая, и будет в каждом глазу равномерно сухо, и будет к
месту каждая запятая. Будем вместе читать “Курицын-weekly” за
две тысячи первый год без пробела, потому что лютики выросли и
поникли, и можно к ним приближаться с лопатой смело. На каждом
углу вместо кваса камеры скунсов, учет сережек, песни прекрасной
даме, service unavailable в районе улицы Фрунзе, мощи святых
Киприана и Устинии в Иорданском храме. Теперь мы никогда не
станем умнее, будем любить березовый сок и в деревню летом,
кружки “Ikea”, ладушки Саломее, ICQ на рабочем столе, не сошелся
светом белый клин, был ли мальчик, никто вам не скажет, не был,
или был да сплыл весенней водой живою, и когда совсем никого, он
снимает скрепы и кладет в котлеты вместо овсянки сою. И когда
совсем никого, он к растеньям ближе и к созданьям другим, осиянным
благодатью, разобрать нельзя колечко в котлетной жиже, сползает
луна по форточке и по платью, или датский король свои капли тебе
оставил для отечества всяческих нужд простодушья ради, потому
и решаешь ты не держаться правил, оставляешь себе медальон,
что взяла у Нади, потому что красивый мальчик в том медальоне,
и красивый локон пепельный, как иначе, и в конюшне его красивый
маленький пони, с которым можно летом играть на даче. И в конюшне
его красивый маленький пони, никогда не вырастет он и не станет
плоским, и рубин, что лежит на дне в этом медальоне, и другие всякие
данные нам обноски. Ты не можешь выжить здесь и остаться прежним,
или прежним остаться и выжить – кому как проще, за пристрастие
к пастеризованным водам вешним, павильонам с кариатидами
в темной роще тоже будешь бит – так любят нас все живые, что с
любовью этой нету совсем нам сладу, но откуда в тебе способности к
мимикрии – ты не можешь даже себе подобрать помаду.
Интуиция заменяет женщине ум, шинный завод в простое, козленок с
молочным бидоном - в 6:50 завоз, пытаешься вспомнить большое число
простое, самое большое простое число. Не рос, не расходовал КПД на
ненужное взросление, лишни все эти потребности взрослого бытия,
белая кость свинцовая и земляные вишни, прими как свое подобие
– всё оправдаю я. Интуиция заменяет женщине сон – смешение
организмов, региональные представители, горние выси, снег, съедено
даже тирамису, Роланд уж совсем неистов, вот и таи-скрывайся тут
эффективней всех. Эта девушка работает на премьерском сайте,
а раньше снимала клипы, сняла сто десять клипов и стала кем-то
другим, всем теперь ее ставят в пример и шепчут: «А вы могли бы? Вот
мы, например, могли бы, но только не говорим». Интуиция заменяет
женщине всё, и с этим нужно смириться, это только так говорится,
что равенство и прогресс, а если что-то не сложится и как-то не так
случится, у нас во дворе ютится какой-нибудь псковский лес, и ты
гуляешь в лесу и шарики рвешь покуда, висят на березе шариков
дырявые телеса, и все до сих пор надеются, что всё же случится чудо
и примет за плоть куриную с хмельным их душком лиса. Интуиция
заменяет женщине ум, поэтому так случится, и по другому тоже
случится, чтобы было их с чем сличать, чтобы не было разночтений,
ты должен на мне жениться, с удвоенным одиночеством сургуч-на-
губах-печать при разделе оставить мне, чтобы больше совсем ни
звука, чтобы все, наконец, узнали, как мы весело отдохнем, как мы
будем на свет искусственный вместе жмуриться близоруко и особое
удовольствие находить почему-то в нём.
66
Сердце велит поскорее из этой страны, где для живых и для
67
Курочки
Рябы в пелёнах белые ночи порою бывают странны, чувство вины
освежает тобой опаленных. Чувство вины запечатанных в Финский
залив, сосланных левой рукой на снега в Баден-Баден. Шов на
груди всё равно недостаточно крив, и для спасения вод всё равно
ты нескладен. Сердце велит оставаться вон там, где стоишь, и не
расходовать зря невозможность романа, первый-второй, перелетные
падают с крыш и со страниц исчезают, наверное, рано. Первый-
второй, и любой, кто по тексту главней, красное знамя и клей, все
пока не забыли. В первом разделе нам хочется встретиться с ней,
праздник престольный отметить «Советским» на вилле, а до второго
раздела не каждый дожил, много героев – излишний балласт для
сюжета, ярое око и в яблоке олово жил – всё это нужно хоть как-то
осмыслить до лета, после в блокноте со всею душой описать, чтобы
другие узнали, как холодно было. Некого больше от буковок наших
спасать и доставать за рукав потихоньку из ила. Некого больше
расходовать – грошик за лист, как они все тебе Черное море стелили,
каждый теперь перед Богом и совестью чист, только ключи бередят
отпечатками в иле.
Посмотришь на openspace.ru основные книги мая, найдешь на
торентах «Математическую теорию горения и взрыва», легче жить,
совсем ничего ни о чем не зная, и на всё реагировать очень живо.
Почитать о том, что происходит в Каннах, посмотреть подборку
самой смешной рекламы, почитать подборку законов особо странных,
никто не поливает нашу герань и не моет рамы. Никто не звонит в
шесть утра и не жалуется на томление плоти, не советует почитать
Волчека и активировать кундалини, не говорит: «Ну ведь правда вы
не уйдете и будете просыпаться со мной отныне». Каждому нужно
куда-то идти, поэтому все бездомны, каждый забросил свой надел
в коллективной роще, наши долги перед Родиной так огромны, что
все нам советуют стать, наконец-то, проще, ближе к народу стать,
артикулировать гуще, ибо на всех не хватает любви и света, по
вечерам гадать на кофейной гуще, воровать и каяться, каяться до
рассвета. Ибо на всех не хватает хорошей пищи и красоты, которая
мир спасает, поэтому мы сидим у порога нищи, посмотришь на
openspace.ru – нет, но «Яндекс» знает и сохраняет всё, и дает нам
право, и какофонию звуков «земные тверди», ну а теперь посмотрите
еще направо, только глазам своим всё равно не верьте.
68
Так он тебя любил, был февраль какой-то, в городе было совсем 69
не
достать чернил, красили небо в оранжевый из брандспойта, окна
светелки зачем-то тебе чернил. Так он тебя любил, оставлял на мыле
волосы и отпечатки своих ключей, и открывала окна ему не ты ли,
чтоб на паркете снег, а потом ручей. Так он тебя любил, говорил –
в апреле код поменяется, можно забрать сюрприз, было темно и
снаружи мели метели, падала туфелька с пятиэтажки. Вниз тут не
смотреть бы – увидишь такие дива, так с перепугу почувствовать
недолет, не упадет рубашкою карта, лжива вся установка «себя
головой об лёд», прочим бы жить и любить, и смотреть на звезды,
о невозможности встретиться тосковать, до понимания этого не
дорос ты – шею помой, потом прямиком в кровать, слушай квартет
в табакерке, и был бы струнный, был бы какой-нибудь – сказкою
рождены, синюю кровь выливают на кошек гунны, белую пьют,
виноватые без вины. Так он тебя любил, разливал по первой, тонкие
пальцы над скатертью целовал, для нелюбви уже не хватает мер,
той мерою меряй и стеклышко, и металл. Стеклышко зелено, память
твоя проточна, в рот попадала бы, но по усам течет, и потому ты
всегда выражайся точно, и приумножь всё, что было наперечет,
чтобы хватать незабвенное из потока, им любоваться и снова в поток,
быльем слаженный текст порастает, здесь одиноко, и выпадает слово
за окоем. Так он тебя любил, было всем понятно, что ни на привязи, ни
для отвода глаз (выбрали б нас, но на солнце бывают пятна) каждое
слово тут сказано в первый раз, словно в последний, в последний, как
в первый, точно все мы любимы, для радости рождены, было бы сном
и любили себя заочно выше острога и церкви, любой стены, выше
отчаянья выжать хоть каплю правды из ненаписанных писем, но
гороскоп всем говорит, что совсем не имеешь прав ты, были бы вместе
в саду уходящих троп. Он говорит: «Мы поедем весною в Питер», ты
говоришь: «Утоли мне печали все», он разыскал бы чернил и немедля
вытер, и на пушинки смотрел бы в твоей косе.
Бедные деточки падают с веточки, вето на вас наложить что ли.
Согласна кататься, конфеточки, в вальсе в прихожей кружить. Черное
кружево, Ларочка-Ларочка, всё же вас очень полнит. На именины
пришли без подарочка? Нет, вам спасибо, я сыт. Ну неужели, хотя бы
вот яблочко или хотя б мармелад. Это всего лишь такая считалочка,
ножик достали и яд. Это всего лишь дурные последствия в нашей
кипящей крови, месяц июнь и стихийные бедствия, скажут: «Ступай
и живи». Скажут: «Неси свое тело холодное в каждый натопленный
дом». Месяц июнь, мое платье немодное, я просыпаюсь с трудом, с
пущим трудом собираюсь я с мыслями, чтобы потом расплескать (ну
неужели и яблоки – кислыми), и собираюсь опять (тоже окажутся).
Девица-девица, слишком напрасен твой труд, поле непахано
стелится-стелится, выдали пряник и кнут, и по прошествии хватит
невеститься, хватит себя соблазнять, скажут наивные: «Всё-таки
вертится», вертится небо опять.
70
Твой ноутбук не читал бы такие форматы, сколько калорий в
71
рукколе
или овсе, ты не узнала бы, и в бороде из ваты, ела салаты в подсобке
у Славы Сэ. Сколько себя ни клади на подносы, следом новые блюда с
приправами принесут, так начинаешь всех торопить с обедом, верить
диетам и ноль выносить на суд. Если отсчет начинался от сантиметра
(твой ноутбук сияет и барахлит), солью морской заполняются текста
недра и принимают снова товарный вид. Так хорошо сидеть на
пригорке с мёдом или «Отчаянье» на бугорке листать, или предаться
грёзам и дамским модам, мыслить стремительно, ни для кого не стать
чем-то не тем и превысить лимит случайно, и табакерку с бубликом
заложить, «вот моя фабрика, вот мой трактир, окрайна», вышел из
брички и тут же пошел служить, трезвая критика и марганцовка в
соде, в виде заставки марево Колымы, индекса отпечаток на обороте,
вы не придете, никто не придет на мы, мы тут сидим с третьей
«Балтикой», чайки, море, море и чайки, ровных инверсий строй, что
с тобой будет без аппетита вскоре, белые мюсли прячутся под корой,
белые мысли прячутся в мыслях черных, черные мысли мягонько
теребят, любят узорных и даже немного вздорных, топят в портвейне
их вечером, как котят. Чем тебе жить от рассвета до полвторого, что
до потомков искренне донести, радиус есть, но нет ничего живого, не
отделяется слово здесь от кости.
Для чтения наших историй в кладовке хранится бром, воскрешением
всех мертвых заняться бы на досуге, избавлены от несовершенства
были с таким трудом (мощи святой Варвары, спасенье в духе),
а ты им говоришь: «Мне тут не хватает пар для игры в крокет,
и Федоров наш прекрасен, и всё-таки мы порой выпускаем пар
посредством создания бесперспективных басен». Конечно же,
ясно, что лучше купить слона, в посудной лавке с утра сторговать
конфеты, деконструкторы в масках Шиша и Псоя, третья волна,
запчастей на всех не хватает, но вот, согреты собственной совестью
(Мальбрук собрался в путь, все подстаканники в поезде, веер для
леди), ужели приедем однажды куда-нибудь, из копытца козленочка
пить предлагают медведи. Испей, сестрица, и козленочком станешь
тож, а так удобней для всех и тебе прилично, и не надейся, что кто-
то здесь точит нож, сказано «Вечно хранить и питаться лично». И
не надейся, что кто-то тебя найдет, копытцем по темечку с нежной
душой огреет, дальние страны и долог наш перелет, и переплет под
правой рукой немеет. Сестрица Иванушка, глупый дурашка наш,
вверх тормашками ходишь по белу свету, цепляешься волосами
за горный кряж и думаешь – всё проститься должно поэту, даже
отсутствие горных кряжей не остановит нас в переустройстве на
десятерых квартиры, тем более Пряжка, консьержка, восьмой
этаж, сроки сантехники, в тонком астрале дыры. Каждый приносит
котенка и просит продлить им lease, ждать-то немного осталось, и
всем по серьгам тут скоро, в наших лесах в заводе тут бедных Лиз с
таким перебором – какая-то просто свора. И по всем приметам скоро
затопит нас, провинциальное детство свое скрывая, будем скорбеть:
«Ну вот, отменили квас, зернышко вырвали силой из каравая». Целое
зернышко кто-то пускай клюет, кому не лень клевать по зернышку
рядом. Скоро на Ладоге станет прозрачным лёд, Маруся спрячет на
грудь свою склянку с ядом, и все твои верные живы, все они прямо
тут, все они смотрят в тебя и ворошат руками, и в силу привычки
теперь никогда не умрут, останется пруд и томящийся тут Мураками.
72
Никуда не денешься, quid pro quo, начнешь готовиться к
73
мартовским
идам - жигулевское пиво, журнал «Дніпро», и Платон не друг, и в
саду разрытом от вишневых косточек спасу нет, и с природой бурною
нету сладу, и в кафе на Мойке выносят плед, и стираешь с пледа
ее помаду. Ничего не нужно, весенний пух, заплати налоги и спи
спокойно, никаких не будет здесь больше двух, колыбельный звон,
двойне тесно, вздорно говорить как истину всякий вздор, никуда не
денешься всё равно ты, вспоминай, о чем говорил твой лор – и придет
спасение от икоты, и без умолку будешь твердить свое, и в деревне
солнце нежней гранита, и сбегаешь утренней из нее, расстоянием
от кредиторов скрыта, и любое слово теряет плоть, обретает тень,
обрекает плоти. Ну кого еще обокрала, хоть говорят: «Ну как вы тут
проживете», и кого-то нового обокрасть, а потом сказать: «Так ему и
надо», и тепло ль тебе, и живешь ли всласть, и вкусна ль на пальцах
твоих помада. Тот, кто жил и мыслил совсем без чувств, да и все они,
в эти чувства веря, в огороде видят горящий куст, на ладонях видят
в тон шерсти зверя три, наверное, слишком простых числа, несть в
родной земле для тебя пророка, в огороде трижды по три мосла, от
мосла кусаешь себя без прока, или всё списать на нехватку сил, на
большие очереди в пивную, разве ты такое себе просил, разве я к
такому тебя ревную.
M&M’s
Отпечатки на курочке, расставанья на заре, камни в почке, камни в
почке, камни в желчном пузыре. Я приснюсь тебе сегодня ближе к
ночи аккурат, жидкость красная, как сводня, лимфа черная, как яд. Я
приснюсь тебе и стану притворяться кем-нибудь, всё теперь идет по
плану, только вот недолог путь. Драгоценные просторы тихой родины
твоей на расправу слишком скоры – нет чтоб быть чуть-чуть добрей.
И когда тебя попросят: «Наконец-то выбирай», разве кто-то нынче
носит, устарело, тут был рай. Был да сплыл подальше кромки, стал
не больше уголька, не найдут себе потомки в этой лужице малька.
Был – и стал не больше рая, и не меньше (здесь тире), я всегда тебе
вторая, кем еще в такой дыре оказаться каждый может, и не мог бы –
но куда скрыться, кожу память гложет до забвения стыда.
***
Приходи ко мне, мишутка, всё равно – ни трезв, ни пьян, мы - всего
лишь Божья шутка, Божья шутка и капкан. Приходи ко мне лучиться,
и кровиться, и скрипеть, опустевшая страница я твоя отсель и
впредь. Приходи меня оставить и колодезной запить, опечатки
не исправить, никому собой не быть. Никому с собой не сладить и
скольженье не унять, я хочу тебя погладить, но буфет откроют в
пять. Я хожу с тобой, покуда не откроется буфет, потому что вера в
чудо просыпается нет-нет, потому что наши звери в этом маленьком
лесу аппетит к «Кровавой Мэри» вместо пенки на носу (ничего тебе
не нужно) носят, греются, молчат, плоть магнолий дышит южно,
мех оторванных зайчат. Приходи ко мне лучиться, и стыдиться, и
смотреть, как пустынная страница заполняется на треть, как рука
твоя чужая украдет за локоток, праздник сбора урожая нам обещан
между строк. Приходи ко мне, мишутка, тут на всё один ответ (нам
двоим легко и жутко) – недоступен, связи нет.
74
Осенью Сева стал скучать и от скуки, было, женился, но
75
вскоре
развелся, некому было жаловаться на непризнанность, осётров
нести к столу, раз в тысячу лет появляется с тряпкою Зося, из пены
морской ржавой ванны выходит Лулу. Весною пена всегда ударяет
в затылок, нет чтобы тренировать сердечную мышцу, и больше
хотим морей. Во всей округе закрылись пункты приема бутылок,
чужая невеста приносит увядший порей. Лето уже на дворе и что
бы опять не жениться, больно мучительно будет другим тоже зря, а
тем, которым не будет – какие лица, какие густые рисуют на стенах
моря. Осенью Сева стал скучать, до зимы проскучал и выпил, об
этом негоже знать историографам нашей земли, получишь на день
рождения переходящий вымпел, никто не спросит смотрителя, куда
тебя увезли. Весной табакерка ударит в висок, и нам временами
года лучше всё это бросить, просто зажить, как все, из табакерки
вылезает на свет свобода и рассуждает о патоке и овсе, требуй
себя вернуть и поставить на то же место, откуда взяли, кнутом и
пряником завернуть, пряник и кнут приносит чужая невеста, так и
других собирают по-южному в путь, чтобы никто не знал, где узнать
придется, где открывается сущее за углом. Что ты, этот сервиз
никогда не бьется, вот нам и дарят вечный металлолом.
Просто ситком – медвежонок с платком у Медеи, и откуда берешь
такие сюжеты, прелюбодей, как один подстаканник на всех, и
Большие Идеи, велят не пускать и совсем не давать лошадей. Никто
тебя не приютит – с вызывающе робким видом гуляй по бульварам,
и слушай меня, Серый Волк, наша психиатрия равнодушна к
детским обидам. Нет уж, Красная Шапочка, должен же выйти толк.
Конечно, всем хорошо, пока в тебе лишь опилки, при переходе на
публицистику резать квадратный метр, истинно разговаривать с
джиннами из бутылки, что вам тут всё неможется, ищете что-то, мэтр.
У чародея ученики один другого пригожей, каждый любит Вергилия
и к черенку привит, а тебе и не распогодится, с тонкой шагренью
схожей, они жарят свои охотничьи, регулируют аппетит. У чародея
ученики, и каждому что-то мнилось, каждого любят за что-нибудь,
чем-то же заслужил, фокусы, что ли, пришли смотреть, за такую
милость можете сделать арфу мне из подколенных жил. Послушай,
Красная Шапочка, им говорят – бриоши, а они всё равно не выживут,
потому что слишком горды, а мы получаем то, что хотим – мы с тобой
похожи, истину в детском лепете всё не находишь ты. От Серого
Волка не убудет, всё это наживное, ходит один по городу, плюшевое
манто, звери и птицы лесные оставят тебя в покое, не прикоснется
взорами больше к тебе никто, будут судить и рядить – спасенье не
стоит мессы, будешь проглочен маленьким, аленьким и простым, и
опять остается пустою графа «Интересы», и тенью от дыма, конечно,
окажется дым.
76
Оставь им их солипсизм и don’t be so stupid – здесь не такое
77
читается
между строк. Да ты что, он никого кроме нас не любит, почти как
Ахматова о Блоке, а чем не Блок. Об этом см. также Набокова – он
предвидел (Re: Годунов-Чердынцев и его воображаемый друг), а ты
своих друзей тоже нигде не видел, а потом они все к тебе соберутся
вдруг – тепло ли тебе, простая душа, в Париже, ни тепло, ни холодно
– просто совсем никак, теперь друг к другу пора придвигаться ближе
и делать рукою воздушный масонский знак. Много дождя и видимость
ниже нормы, мимо проходишь и что-то себе бубнишь, ну как это так
не встретились до сих пор мы в этой игрушке, где не проскочит мышь.
Быстрей говори пароль – вас и так тут много, с любым церемониться
– выйдет себе глупей. Каменный всадник, покрытая мхами тога,
кельнской водою намоченный ловко тупей. Я тебя здесь не ждала
– мы читали Ремарка, тоже в ролях, для культурного кода страны
холодно вам, дорогое дитя, или жарко – вовсе неважно, а вы добротою
полны и говорите туристам, что здесь остановка, едет автобус, а там
вон макдональдс, ВЦ, всем окружающим от выживаний неловко,
огненный меч в согревающей площадь руце. Нет, мы читали Ремарка
и вышли в свой улей, поговорили о будущем, сон и каньон, будешь
гадать над своей пролетающей пулей: любит-не любит, и просто –
влюблен-не влюблен.
«Разучилась вязать крючком, всё, решено – молодой я больше
не буду, и вообще никакой не буду, если на то пошло». Выходит
во двор – встречает в лесу Иуду, воплощающего в подсознании
трансцендентальное зло. «Не играй с огнем, девочка, нет его в нас
покуда, аще не погубишь душу свою – кому она тут нужна. Проекция
плоти в памяти всем заменяет чудо, а ты ведь излишне ветрена и к
постовым нежна. А еще собиралась поехать с медсестрами в Конго,
наконец, проявить смирение, свойственное сестрам твоим, машинки
столкнулись под столом – из-за бухты Слепого Рога выходит месяц в
поярковой шапке, был нелюдим – стал душой компании, не уходил из
буфета, дамам дарил сладости, детям дарил компот, скоро настанет
оттепель, после настанет лето, и вынимать медовое будем из нищих
сот». «Нет, решено – я буду вязать крючком, так всё-таки экономней,
так всё-таки ближе к природе и с головы точней. А что мы делали
в пятницу, ты всё-таки мне напомни, а то устаешь и путаешь меня
почему-то с ней. Конечно, можно предположить, что у нас такие
же кудри, и на закат над морем смотреть под одним углом почти
способны, и яблочки ты не пудри – соблазн нигде не окупится, как в
детстве металлолом». Из-за пенья сирен Коатцекоатль оглох почти
на неделю, за это время его жена вышла замуж, трижды ездила на
пикник, щучьи котлеты вывели из депрессии вмиг Емелю, вырван
был неожиданно грешный вконец язык, теперь можно говорить всё,
что душе угодно, всё, что угодно душеньке выпотрошенной твоей, ну а
потом напишется, что до седьмого годно – можешь искать рябиновку
или прощаться с ней.
78
Кончились специи, лучше ее сварить – и золотая рыбка
79
блестит
в корыте. А вы хотите об этом поговорить? Нет, не хотите, но всё-
таки говорите. Желтое маслецо, в блоге царит уют, ратует каждый
за юность и сок морковный. Плавай, царица морская, пока жуют,
или рефлекс вырабатывай безусловный. Рыбка-красавица, дай мне
еще житья, чтобы никто не мог удивляться сверху, много ли злата
тебе за чужие «я», грех сребролюбия и в чешуе прореха. Кончились
специи, значит, он был ваш босс, невзначай задевал колено после
планерки. Что-то не то в королевстве, нашествие ос – тут виноваты,
конечно, арбузные корки. Вырез на платье вам тоже изрядно вредит,
или ступай в монастырь – огородное дело призвано в плоти чужой
пробуждать аппетит, но не смогла, выключала Mozill’y несмело,
чтобы друзья из Канады (курилка и чат, летнее время и платья из
легкого шелка) знали, что дедушка Чехов и вырублен сад, старая
дева и просто дурная кошелка. Как он искал на колене от родинки
след (вот и любимую родинку уж удалили), но для любви в этом мире
препятствия нет, мессенджер тонко сопит в незакрытой Mozille. Если
нам скучно, ты можешь меня удалить, прямо пойдешь и увидишь
себя же, конечно. Рыбка-красавица, тут золотая финифть, что ты
лежишь на песке, голодна и увечна. Рыбка-красавица, он мне велел
уходить, окна закрыть (гром весенний бывает порою), и не спасает
тебя золотая финифть, магма кипит, словно кубики льда под корою.
С крыши капает дождь прямо на сцену, с помощью ложек эмалевых
сопровождает гром. Можно, сегодня палевое надену? В магазине
готового платья с таким трудом удалось, перемеряв отдел для
не слишком тощих, потому что затянутость в нас выдает корсет
– по сценарию здесь появляется фавн из рощи с полным кубком
медового. Аплодисментов нет. Ну послушайте, мельник-колдун,
я люблю Лаису, потому что уныние – всё-таки смертный грех. Ну
всего лишь одиннадцать – правда у вас открыто? Немного рису.
Почему я опять получаюсь глупее всех. Ну послушайте, мельник-
колдун, наколдуйте что-то, чтобы эта Лаиса тоже проснулась вдруг
влюблена, и забросила все эти глупости Дидерота, пророщенную
пшеницу, тунику из белого льна, пришла ко мне и спросила: «А
есть еще чистый кубок? Потому что у нас на театре реквизитом не
выдают то, что потом шипит на дне и капает с губок. Что вы пьете,
любезные? Снова какой-то брют?». Ну послушайте, мельник-колдун,
что мне делать с нею? Сидит здесь в гримерной со своим гаданием –
суженый, бойлер плох, мы почти замерзли, а я рядом с ней немею,
и персидская кошка идет набираться блох – это тоже мера любви,
но для нас она беспримерна, мы не пожертвуем своим комфортом и
чистотою рук. Я мог бы служить Лаисе почти что верно, если бы не эта
пустая комната, под потолочком крюк. А вот она придет и спросит:
«Ты где обедал? Штукатурка падает прямо в супницу – реквизит
нужно беречь, простился и сам не ведал, но как-то вот стало легче и
не болит. Как-то вот стало легче, а я ничего не знаю – где ты и что ты
там, прежде вот пошехонская старина – лучше б еще алансонских
лент прикупили к маю. Ну ты ведь не будешь жадничать? Ведь я
для тебя важна?». Неизвестно, чем вообще закончить эту историю,
не имеющую финала, потому что посредственность и Вечная
Женственность – две стороны листа, и можно начать всё заново, если
вам кажется мало, наполовину заполнена, наполовину чиста.
80
Достает тебе до плечика на самокате карла, хотелось
81
как-нибудь
поверху – ан получилась весна красна. Солнечное сплетение на
занавеске, канцлеру нравится Марла, барахлит ваше сцепление,
сорок часов без сна. Хотелось как-нибудь по верху – сегодня на том
же месте, только ты не опаздывай и фагот прихвати. Не трогай наши
кружочки или сосиски в тесте, когда же мы будем вместе, и радости
впереди. Канцлеру нравится Марла – дитя в голубом турнюре, до
заката Европы еще каких-нибудь сорок лет, и все мы честны и друг
другу преданы по натуре, и в камеры дальнего вида не передаем
привет. Пускай она выйдет за полковника и сбагрит детей кухаркам,
или выйдет за Гофмана и подсядет на опиат, и наши целебные
горести исчезнут в горниле жарком, любовь погорчит приварком,
никто тут не виноват. Пускай она сидит на лавочке и читает де Кока,
потому что красота самоценна и не воспроизводит вид, пускай другие
с яблоком коляской скрипят жестоко, но всё это мельтешение тут
сердцу не говорит. И ничего не остается, кроме как верить Марле,
кроме как перевязывать раненый локоток, сердце пучком завязано,
десять горошин в марле, и за столом разносится вновь переменный
ток. «Можешь теперь засыпать одна, - понимающе треплет локон,
- мне от тебя теперь не нужно ни капельки, алчен был, старые
зеркальца падают к нам из окон, а на земле остывающий черный
ил. По коготок увязли мы в одиночестве этом, бросили присных на
остановке ловить такси. Выброси, милая Марлочка, этот ларец с
секретом, ну а потом что хочешь вместо него проси». – «Не нужно мне
этих почестей первой дамы, рядиться вместо хлопка в тугой атлас,
другие вон умеют писать – так и пишут драмы, и ничего интересного
не наблюдают в нас. Другие вон умеют писать – хотелось поверху
чтобы, не углубляться в частности, закрытые теремки, на теремках
амбарные замки и вокруг сугробы, а зарево светофорное закрашено
от руки. А мне от тебя ничего не нужно больше – живи там в Риме,