Облачившись в рубаху, черные холщовые штаны, крашенные домашним способом, в суконных бурках, сшитых из старого тряпья (он очень любил эту теплую и удобную обувку), он опустился на колени у железной печурки. Приготовленная загодя, еще с вечера, растопка занялась от первой же спички; огонь сперва осветил, а вскоре и прогрел горницу.
Труба печурки была отведена в дымоход большущей белой печи. Горница тоже большая, в четыре окна. Изба эта не принадлежала ему. Того, кто строил ее, пожалуй, уже не было в живых. Он недолюбливал этот чужой, остылый, рассчитанный на большую семью, источенный мышами дом; долгие годы дом использовался под амбар, и ни мышиный запах, ни самих мышей не удавалось вытравить, хотя вот уже несколько лет, как он поселился здесь.
Ту скудную мебель, что стояла в горнице, он любил, поскольку вся она была сколочена его руками; гвозди — вытащенные из старых досок, а то и уворованные — были настолько длинны, что проходили даже сквозь трехвершковые доски, и концы их приходилось загибать. Табуретка, стол и топчан были его работы. От прежнего хозяина ему досталась в наследство лишь длинная, во всю комнату, лавка, вделанная в стену; та часть ее, что ближе к столу, использовалась по назначению — то есть на ней сидели; прочие части выполняли роль книжной полки и шкафчика для бумаг, кладовки, буфета и склада инструментов. Два потрепанных чемодана у постели были застланы чистым рядном. В одном из них хранились продукты, чай и сахар в старой жестянке из-под консервов. Хлеб в мешке висел на вбитом в стену длинном гвозде, чтобы мышам было не добраться.
Одинокому человеку хорошо здесь, в пустой горнице, где можно расхаживать взад-вперед, ожидая, пока сварится еда, можно восстанавливать в памяти картины прошлого или просто ждать, потому что ждать он был вынужден годы.
Время от времени он бросает взгляд на окно, где предрассветный туман пока еще не начал рассеиваться, и подходит к печурке, пробуя кончиком ножа, сварилась ли картошка.
Картошка доспела, к тому времени дрова в печке тоже прогорают. Комната быстро выстывает, и над котелком на столе густо клубится пар. Среди множества предметов, какими заставлена длинная скамья, он отыскивает пол-литровую бутылку зеленого стекла и осторожно цедит из нее льняное масло в деревянную ложку, которую держит над картошкой. Внимание и глубокая сосредоточенность отражаются на его лице — по-старчески беззубом, хотя и обветренном, худощавом и энергичном. По обе стороны носа к углам рта и ниже пролегли две глубокие морщины. Сейчас, когда он отмеряет в ложку масло и следит, чтобы ни капли не пролилось мимо, его можно бы заподозрить в скаредности. Но ведь и нельзя по-другому: картошки запасено вдоволь, вари, сколько осилишь съесть, а масла — по ложке в день; норма эта не должна быть превышена, вот он и следит, чтобы ее не превысить. А между тем сегодня он собрался на сенокос.
Он бережно кропит маслом горячие картофелины, и ему вдруг вспоминается анисовая микстура — испытанное снадобье добрых старых времен… Пузатый пузырек, изящная гофрированная бумажная шляпка, надетая поверх пробки, приклеенная к пузырьку этикетка с сокращенной до неузнаваемости надписью по-латыни и тщательно выведенной инструкцией: «По столовой ложке три раза в день»… Старинная кровать с медной спинкой, жесткий матрац, набитый конским волосом. Он, мальчонка-школьник, больной лежит в постели. Мать подносит ему ко рту серебряную столовую ложку. «Пей, сынок, оно же сладкое!» — уговаривает она заупрямившегося больного. Он протестующе мотает головой, лекарство, того гляди, выплеснется на красивое стеганое одеяло. Затем, после долгих уговоров, он неохотно открывает рот и принимает микстуру. В награду ему достается гоголь-моголь (тоже как лечебное снадобье): отменное лакомство из желтка, взбитого с сахаром и белым вином. Смакуя, он ест его десертной ложечкой. Во время болезни мать каждый день потчевала его гоголем-моголем. Если же он не был болен, то, бывало, кофейной ложечкой выуживал со дна чашки нерастворившиеся кусочки сахара. Уже ради этих кусочков стоило пить кофе.
Все это было давным-давно… Где теперь гоголь-моголь, серебряная ложка, десертная, кофейная… да если бы только этим ограничивались все утраты!.. Главное, что картошки вдосталь, да и льняное масло есть… Больше ничего и никого у него нет. Мать… да какая там мать, ему самому уже пятьдесят восьмой год… Нет у него ни жены, ни детей, ни родни, ни одного близкого человека. Жена — о ней-то он хоть получил сведения — погибла во время осады. Умерла с голоду. Сын от него отрекся. А вдруг он и мать бросил?.. Лучшее, что можно бы о сыне предположить, что он был солдатом и погиб… Родственников он не стал разыскивать. Те, кто исхитрился выжить в голодном городе и дал его жене умереть голодной смертью, для него вроде людоеда…
Он поначалу не поверил передаваемому шепотом невероятному слуху: в осажденном городе якобы имелись случаи людоедства. Но со временем слух этот разросся в его сознании в чудовищную картину. Ему представляется, что в живых остался лишь тот, кто пожирал других или съедал хлебный паек, отнятый у другого. Путем грабежа — что лучше, или обманом — что подлее, но сожрал, погубил другого человека. Это ли не людоедство?..
Он приучил себя редко думать об этом и постоянно твердил: хорошо, когда у тебя нет никого и ничего. Можно не бояться ни мороза, ни стужи, ни огня, ни воды, ни грабителя, ни душегуба. Когда никто тебе не нужен и сам ты тоже не нужен никому, когда нет у тебя ни родины, ни бога, когда прежнюю веру утратил и новой не обрел, когда уже и смерти нечего бояться, — тогда вдруг неожиданно широко распахивается перед тобою мир полной, ничем не скованной свободы. Такие мысли он внушал себе в минуты душевной твердости.
Он тщательнейшим образом отмеряет ложку льняного масла к картофелю. В его философских рассуждениях логика хромает, хотя в силу своей профессии ему следовало бы быть точным и логичным: когда-то, лет пятнадцать назад, он был инженером. Теперь же он приближается к конечной остановке на своем долгом и сложном жизненном пути… Пятьдесят семь лет — не шутка.
С косой на плече, перекинув торбу с хлебом за спину, он выходит из дома. Он поеживается от холода, сутулая спина горбится еще больше. Одежда на нем, ношеная-переношенная, не единожды латанная, сохранилась еще со времен городской жизни. На ногах поршни с пришитыми к ним сапожными голенищами — это уже здешняя обновка, плата натурой за ремонт центрифуги. Легкая, удобная обувка, для тайги лучшей не придумаешь; он так свыкся с нею, словно другой сроду не нашивал.
Небо на востоке едва начинает светлеть; до восхода солнца еще добрых часа полтора. Село погружено в тишину. Коровы неподвижно стоят посреди двора, дожидаясь, когда их подоят. Народ еще спит.
Почернелые от времени дома застыли сумрачными квадратами. Дома все бревенчатые, даже заборы вокруг дворов и те ставлены из бревен. Палисадников перед домами здесь нет и в заводе, так же как нет ни единого живого деревца во всем селе, где сплошь дерево от торца до венца: ведь зелень лишь служила бы прибежищем комарам да мошке. Но на окнах всюду цветы, а окон много, чуть ли не в каждой стене. Судя по всему, в былые времена люди не боялись холода и на дрова не скупились. Многие дома стоят нежилые, многие порушены. В иных местах лишь выступающий над землей прогнивший сруб указывает место прежних построек. На некоторых домах, как правило, тех, что поменьше, и крыша провалилась, и через пол трава пробивается, а люди там все живут.
Над трубами в спящем селе пока еще не курится дымок. Собаки после ночной сторожевой службы спят под крыльцом, хотя даже во сне подымают нос, почуяв, что по улице кто-то идет. Но не взлаивают: от косаря тянет знакомым духом.
У околицы села, там, где дорога сворачивает к мосткам, он останавливается и обводит взглядом окрестности. По эту сторону мостков на пологих скатах холма чернеет недавняя пахота. Дальше простирается светлая зелень озимых. Он представляет себе эту знакомую картину по памяти: в густом предрассветном тумане разглядишь немногое.
За мостками начинается лес — у опушки березняк, а дальше с вкраплением елей. Но человек гонит прочь мысли о красоте пейзажа. «Как бы дождь не собрался, вот что важно!» — твердит он самому себе. Над сопками и голубеющей тайгою клубятся тяжелые свинцовые тучи. «Пожалуй, пройдет стороною…» Перебравшись через мостки, он ступает на покрытую палой листвой тропинку; обзор отсюда относительно широкий, поскольку вблизи человеческого жилья лес поредел. К тому же березняк стоит почти голый и по-осеннему прозрачный; подобно продувшемуся в пух игроку, последними золотыми расплачивается за проигранное лето. Свинцовые тучи вдали уже набухли снегом… Окрестные мельницы тоже торопятся разменять золотое зерно на белую муку.
В глубине леса уже по сторонам не глянешь, деревья стоят плотной стеною. Здесь заметно больше елей с мощными коричнево-бурыми стволами; средь множества выкорчеванных пней одиночками уцелели замшелые лиственницы — покрытые сероватой корой великаны в мохнатых шапках. Человек сворачивает с тропки и направляется к поляне, которую еще давно, с весны, присмотрел под покос.
Косит он аккуратно, и из всего окружающего мира видит лишь то, что ложится под косу. Но эту полоску травы глаза его, под старость ставшие дальнозоркими, видят лучше, чем нормальные, молодые. Коса у него налажена как следует. Он еще с вечера отбил лезвие, наточил его и со знанием дела вставил в косовище так, чтобы коса захватывала не слишком мало и не слишком много, а в точности была ему по руке. Бывший инженер разбирается в этом не хуже любого крестьянина. Недаром на его совести в косовицу содержать в порядке инструмент. Бабам, которые косят, без него не обойтись, вот они и норовят задобрить его молоком, пахтой, а то маслицем побаловать, хотя и без того отбивать косы — его обязанность; за работу колхоз расплачивается зерном, выделил ему участок под картошку, дом для жилья.
Хорошая коса, конечно, радость для работника, но в косьбе его обогнала бы любая крепкая бабенка. Его руки, плечи, спина привыкли к этой работе не смолоду; ему было за пятьдесят, когда он впервые взял в руки косу. А между тем деревенский мужик, будь он даже семидесяти лет от роду, в косьбе хоть какого молодого горожанина за пояс заткнет.
Он равномерно машет косой. Правда, коровы у него нет, да и доить он не научился бы, и все же сено это обратится в молоко, а молока и на его долю перепадет. «Это — для учителя» — со свистом рассекает воздух коса. «Это — агроному» — наточенное острие срезает сочную траву. «Это — для старушки» — ложится ровный ряд.
Учитель расплатится наличными. Человек он честный, вот только за деньгами следует обращаться к нему в тот самый день, как он зарплату получит, иначе на другой же день все пропьет, а потом до конца месяца жена семью тянет, благо куры, яйца свои да корова есть. Учитель, правда, его сторонится: однажды он зашел было к нему на дом попросить что-нибудь почитать, и в доме не нашлось ни одной книги, кроме школьных учебников… Агроном — тот любит торговаться. Непременно начнет с того, что раз у него нет коровы, то, стало быть, он и косить был не вправе, ну, да он, агроном, тоже человек интеллигентный, придираться не станет, выручит интеллигентного человека, мучицы подбросит или зерна… Приятнее всего иметь дело со старушкой. Она не снимает с молока сливки, так как гордится, что лучше молока, чем от ее коровы, на селе не сыскать: и жирное-то оно, и самое чистое. А иной раз еще и бросит кусочек маслица в кринку с молоком. И поговорить охотница: дочка у нее померла, из родни только племянники остались, в городе проживают, все до одного добрые, непьющие, собой пригожие и к ней, тетке, отзывчивые. По-городскому воспитанные, образованные: один шофером работает, без другого ни одна геологическая экспедиция не обходится, третий учится, а вот уж где и на кого — не спрашивайте, ей таких слов и не выговорить, она грамоте не обучена, все эти премудрости для молодых хороши, а старикам за ними не угнаться.
Ряды ложатся неширокие, но ровные, аккуратные. Стерня короткая, и по краям рядов не остается нетронутых травяных «хохолков».
Косарь останавливается и, обернувшись назад, прикидывает сделанную работу. Конечно, ряд не широк, не похвастаешь, да и сноровка не та — настоящий косарь отмахал бы за это время в три раза больше, — и все же он доволен своей работой и своей участью.
Не враз, непросто и недешево далось ему это чувство удовлетворения; к тому же его никак не назовешь постоянным, ровным. Избалованный ребенок в семье, затем — гордость университета, впоследствии — блестящее дарование, выдающийся инженер, окруженный всевозможными почестями и вниманием. Сейчас все это кажется нелепым, фальшивым и страшно далеким. Истинная радость — в том, что он ест хлеб, добытый трудом своих рук. В этом успокоении есть и романтика, и немало гордыни, и продиктованная обстоятельствами попытка примириться с судьбой, но все это, вместе взятое, помогает жить.
В то же время он понимает, что перестал быть инженером. Забывает то, что когда-то знал, и понимает, что теперь тех, прежних знаний было бы недостаточно. «Я деградирую в арифметической, если не в геометрической прогрессии», — подводил он итог всякий раз, когда думал о своей прежней профессии. «Теперь меня бы и не хватило на большее, кроме как зимой править пилы, а летом отбивать косы». Эта мысль ударила его как обухом, и удар пришелся в затылок. Ведь поникшую голову не поразишь ударом в лоб… Но он жил, хотел жить и с завистью видел, что в этом краю, где он очутился, где даже в пятидесятиградусный мороз нельзя отсидеться в доме, любой молодой человек, любой шофер, лесоруб, пастух или конюх значит больше, чем он со своим инженерным образованием.
Солнце поднялось высоко, облака и туман рассеялись. Коса взмахивает размеренно, равномерно. Человек бережет силы, чтобы не выдохнуться раньше времени, но останавливается, лишь когда надо направить косу.
Ритмичный, лязгающий звук, когда брусок касается закаленной голубоватой стали, вызывает в нем картины далекого прошлого: жаркие летние дни, прогулки, задорный смех юной девушки в широкополой шляпе с лентами, затеняющей лицо… песни косарей, возвращающихся с луга… И стихи: «Жизнь пролетела, а Ли Таи-фу живет…» В памяти сохранились лишь эти строки стихотворения, которое когда-то давно он читал кому-то вслух — а может, это ему читали? — и смысл которого понял еще тогда, смолоду. Как же давно он не читал стихов! В газеты и то заглядывает редко. Может, оно и к лучшему, а может, и нет…
Вздохнув, он снова принимается косить. «И все же доволен я или нет? Побудительный жизненный стимул человека заключается в том, что он никогда не бывает доволен достигнутым… Но я-то по сути доволен: ведь меня заслали на смерть, а я вот жив. Жить, когда жить вроде бы не имеет смысла, — не в этом ли заключается глубочайший смысл жизни? Устоять — значит жить. Жить — в этом и есть смысл жизни».
Лучи осеннего солнца ласково греют спину; чувствуется, что время идет к обеду.
Пучком травы он вытирает косу и идет к краю поляны. С утра он повесил там свою торбу на нижнем высохшем суку толстенного дерева. Он достает из торбы солдатский котелок — старую, закопченную посудину с вмятинами по бокам — и медленно бредет вниз, к реке.
У края поляны начинается крутой спуск к берегу. Здесь верхушки деревьев кое-где ниже уровня поляны и открывают глазу холмы на противоположном берегу и высвеченные солнцем озимые всходы; молодые, полные жизни зеленя вселяют надежду на будущее… Но напрасно было бы выискивать змеящуюся серебристую ленту, какою в других краях предстает река с вершины холма. Лишь темные, густые заросли кустарника дают понять, что сокрытая под их сенью речушка несет свои воды далеко-далеко, в иные миры…
Спустившись с крутизны, которая со времен ледового периода только-только успела покрыться кое-какой растительностью, человек попадает в заболоченное место, где ели уже не встретишь, лишь березу, чахлые сосенки да разный кустарник. Ямы с застойной водой и вывороченные с корнем болотные осины делают дорогу непроходимой. Временами казалось, будто уже удалось выбраться на лужайку, свободную от кустарника и поросшую лишь камышом и осокой, где легче будет пробраться к реке. Однако при первом же шаге нога с хлюпаньем вязнет в болоте. И вновь приходится пробираться сквозь чащобу, перелезать через бурелом, проползать на четвереньках под зарослями кустарника, петляя ведущей к водопою звериной тропой. Это верный способ попасть к воде любому таежнику: и рыбаку, и бабам, идущим по ягоды, путнику, которого томит жажда.
Но вот человек снова чувствует под ногами место посуше. Здесь среди кустарника кое-где возвышаются темные ели и трава выше болотной осоки. Тропа, ведущая к водопою, исчезает; такое впечатление, будто, обходя заросли и болото, человек сбился с пути и, повернув к пологой долине, очутился в стороне от реки. Он делает несколько шагов, желая удостовериться, так ли это и в какую сторону теперь податься. Но эта сухая полоска под ногами и есть берег: неожиданно, в двух шагах впереди, блеснула полоска воды.
Чарующий, ничем не тревожимый покой. Движения воды совершенно не заметно, так что нельзя определить, в какую сторону течет река; обрамленная кустарником излучина кажется озерцом. Один-единственный желтый лист березы с бесплотной легкостью плывет на поверхности воды, и не поймешь, ветерок ли гонит его или относит течением. Лишь ниже по реке, за поворотом излучины, где путь течению преграждает упавшее огромное дерево, слышится негромкое журчание воды. Ни ветерка. В сонной неподвижности застыли и на берегу, и отраженные в водном зеркале кусты с провисшими от ягод ветками: тут и лиловатые плоды шиповника, красная и иссиня-черная смородина, темно-багровая дикая вишня. Позади всего этого великолепия выстроились пирамиды черных сосен.
Согнувшиеся под тяжестью плодов, нетронутые ветви яснее ясного говорят, что этой осенью здесь не ступала нога человека, а может, человек вообще никогда не забредал в эти места… Ну, а красоты их наверняка ни разу не касался людской глаз, никогда не упивался ею. Ведь здесь человек лишь выбирал место для следующего шага, замечал ягоды лишь на ближайшем кусте, сосредоточивая свое внимание на поплавке, выжидая, когда клюнет рыба. Он либо хотел утолить жажду, подобно серне, либо сторожил в засаде, точно волк.
Здесь никто сроду не взглядывал на небо. Взгляд не поднимался даже до высоких верхушек сосен, не всматривался в облака и тучи. Гроза заставала врасплох очутившегося тут человека.
Этот заповедный уголок всплывает из глубин памяти лишь позднее, когда нахлынут мечты о русалках и благодетельницах — золотых рыбках, о заколдованном месте, хранимом за семью печатями. Когда сам рассказываешь сказки или слушаешь их. В сказках герою положено пройти через семь испытаний, и выстроившиеся позади кустов кедры с темно-зеленой, чуть ли не черной хвоей, подобно отряду суровой стражи, оберегают этот зачарованный мир… Сама природа выставила поистине семикратную охрану: поваленные деревья, болотная топь, шипы и колючки, кустарниковые чащи, переплетенные корни, полчища комаров, тучи мошки. И прежде чем ему удалось сюда пробраться, каждый страж норовил уколоть его, поранить побольней, напиться кровушки.
Он спускается к воде, зачерпывает котелком и пьет. Затем снова наполняет котелок водою и, скользя, цепляясь за провисшие под тяжестью ягод ветви смородины, выбирается на твердый берег.
Мгновение, лишь одно мгновение недвижно любуется он заколдованной и на миг потревоженной им красотою, а затем, словно стряхнув с себя колдовские чары, проворно и жадно — точь-в-точь таежный медведь — подтягивает ветку и ловит ртом спелые ягоды.
«Жаль, что воды напился. Красная смородина утоляет жажду, а черная налита сладким соком и богата витамином С». И теперь уже не по-медвежьи срывает ягоды, вместе с листьями и веточками, а как положено человеку. Он решает выплеснуть воду и собрать в котелок ягод, но тут возобладавший в нем рассудок кстати напоминает мудрую поговорку: «День год кормит». И теперь уже вполне в духе гомо сапиенса он обуздывает в себе стихийное желание — вкушать, наслаждаться тем, что сама природа преподносит в готовом виде. Надо заприметить это место, обсыпная ягода говорит о том, что оно пока еще никому не известно. Он выбирает ориентиром высокое дерево, чтобы потом сюда вернуться, и вновь пробирается сквозь чащу кустарника и болотистую хлябь, сквозь рои комаров и мошки, через трясину, вверх, по склону холма, где его ожидают скошенные ряды и трава, которую надлежит скосить еще сегодня.
Но ведь он сам себе хозяин, никто его не подгоняет, да и вообще сейчас обеденная пора. На краю поляны он снимает с сухой ветки свою торбу и с торбой и котелком в руках подыскивает пень из тех, что побольше, чтобы для вещей места хватило и самому было где сесть.
Безветренный полдень, вокруг тишина. Крупные лесные муравьи проворно снуют по старому, лишенному коры пню. Очевидно, их привлек запах человека и хлеба.
Ему по вкусу этот домашний хлеб: выпеченный собственными руками, он кажется еще аппетитнее. Острием ножа человек отправляет в рот кусочки хлеба и запивает глотком воды.
Пить можно вдосталь, отдыхать — сколько душе угодно, косить — покуда не надоест. Накосит мало — не беда, накосит много — все сгодится. Работай сколько сможешь, сколько пожелаешь… Хорошо, что он один, хорошо, что утром, когда уходил из села, его никто не видел, а еще лучше, что он никого не видел… Отшельником, сторонящимся людей, он стал поневоле, но теперь это вполне совпадает с его собственным желанием.
Удачный сегодня день выдался, вон сколько сена будет… Хотя, если так разобраться… пожалуй, разумнее было бы насобирать ягод… Конечно, косьба и одиночество сами по себе приятны, но сено ведь предстоит продать — торговаться с агрономом, бить по рукам с учителем, выслушивать старушечьи россказни… Ну, неважно, сегодня он будет косить! Вот когда подойдет время сгребать сено и укладывать в стог, можно будет с утра, пока роса не просохнет, насобирать ягод — смородины да вишни. Плохо ли дело зимой у теплой печки полакомиться сушеной ягодой, распаренной в молоке!.. А сено он продаст все сразу. Если надоест выслушивать долгие речи, не грех и ценою поступиться.
Он доедает последний кусочек хлеба, запивает его водой. Усталости как не бывало, можно бы и продолжить работу, но стоит ли спешить? Куда? Зачем? «Отдохну-ка я с полчасика», — решает он, словно желая вознаградить себя за то, что прислушался к доводам рассудка и не стал собирать ягоды, а решил закончить покос.
Он подставляет спину теплым лучам солнца. Что может быть лучше солнечного света, а уж такого целебного воздуха, как в хвойном лесу, и не найдешь! «В городе люди вроде меня живут в каменных стенах, точно непроветренные, тронутые молью шубы в гардеробе… Из каменных клетушек утром — в институт, вечером — из института обратно… Если вдруг сломается лифт, то ведь без одышки и не взберешься на третий этаж. По вечерам ноет спина и руки дрожат от усталости, а ты опять садись за письменный стол… Так не лучше ли сидеть здесь, на пне, подставив спину солнечным лучам? Чувствую я себя здоровее чем когда бы то ни было. Ошиблись те, кто выбросил меня на обочину непогребенным и — как они думали — мертвым».
И, чтобы полнее насладиться волей, он ложится на траву возле пня, служившего ему сиденьем. Под голову кладет ватную стеганую, с меховой оторочкой шапку, которую носит круглый год, и зимою, и летом. Смотрит на небо и склоненное над головой дерево. Сквозь нежные иглы гигантской лиственницы проглядывает небесная голубизна. Лиственничная хвоя кажется изящными вышивальными иголками по сравнению с толстыми мешочными иглами елей. Старый, замшелый гигант непомерно вытянулся ввысь и, несмотря на мощный ствол и пышную листву, производит впечатление дерева сухощаво-стройного. «Скоро она сбросит летний убор». Иглы сперва пожелтеют, потом станут желтовато-белесыми, почти бесцветными. Это последнее дыхание осени, верная примета охотнику: пора в тайгу собираться, белка перестала линять, пушной зверь отращивает зимний мех… Зимой лиственница стоит совсем голая; ее длинные, загибающиеся кверху, одетые лишайником ветки простираются к небу точно высохшие, костлявые старческие руки… Тогда дерево и впрямь похоже на старого человека…
Он закрывает глаза. Какой смысл думать о завтрашнем дне?
Хочется насладиться этой красотой, но он с пугающей ясностью сознает, что это невозможно: стоит красоте запасть ему в душу, как она тотчас же застывает, умирает в его душевном одиночестве. Некому показать то, что он видит, некому передать свои чувства. Если бы он мог выразить их, нежно погладив рукой детскую головенку, если бы мог поведать кому-то о зачарованной таежной реке… В его душе нет места, где могли бы храниться эти впечатления. Да, теперь поздно копить новые воспоминания, надо жить тем, что уже накоплено… Его душа не сходна с кладовкой, полной бабушкиных сундуков и комодов, куда складывают остатки истлевшего свадебного наряда, чтобы изредка доставать их оттуда и разглаживать трясущимися руками, покоясь у залитого солнцем окна. А что же накоплено в его душе? Нерви, приморский бульвар. Волны плещут о скалу и взлетают пенистыми брызгами, а он ощущает на губах вкус соли… Девушка университетской поры. Он никогда не заговаривал с нею, ни разу не слышал ее голоса. Лишь входя в аудиторию, видел ее большие серые глаза и бледное, цвета слоновой кости серьезное лицо. Про себя он называл ее Лукрецией… Красная площадь в Москве. Пестрые купола храма Василия Блаженного, сверкающий на солнце снег, неяркое голубое небо той же чистой голубизны, что глаза деревенских девушек… Виноградная беседка; осы жужжат над бочонками, полными муста… Первая статья, опубликованная в журнале под его именем. Раннее утро. Газетный киоск. Шрифт еще липкий от типографской краски. Статья называется: «Железобетонные купольные конструкции в современной архитектуре»… Вена. Скромная готическая церковка. Это не знаменитый храм святого Стефана, сооружение куда менее известное, зато гораздо красивее. Гулкие шаги на узкой безлюдной улочке. Пожалуй, эти пустые улочки прекраснее всего — когда есть куда идти… Вестибюль гостиницы. Швейцар в ливрее несет к лифту чемоданы. Аромат духов, кожаной обивки кресел и крепкого кофе смешивается с проникающим через вертящуюся дверь дыханием близкого порта: запахами соленой морской воды, рыбы, смолы. Все его радует — и то, что он сюда приехал, и то, что путешествие продлится дальше… Грандиозный проект здания ратуши, где упор был сделан на характер здания в целом, на его душу. Дерзновенность башен — чтобы мысли рождались смелее. Удобство и красота резьбы кресел для советников, возвышенная приподнятость трибуны, цвета оконных витражей — все должно способствовать работе мысли. Чтобы отцы города постоянно думали о благополучии, чистоте, свободе своего детища. Чтобы строили школы, чтобы не жалели средств на больницы и учебные лаборатории для высших школ; чтобы в портовые воды отходы не сбрасывали, а мусорщики выглядели опрятно; чтобы труженики города с удобствами добирались после работы до своих уютных жилищ, а румяные, загорелые детишки возвращались домой из бассейнов и с пляжей, пропахшие песком и солнцем. Ратушный зал заседаний, где люди должны чувствовать, что мир дороже власти и что мир реален, лишь когда все хотят мира и строят дороги, разбивают парки с таким расчетом, чтобы их хватило на десяток последующих поколений…
Впрочем, и о прошлом тоже не стоит думать. Гораздо интереснее было бы узнать, почему спилили именно то дерево, на пне которого он обедал, а не то, которое сейчас видит у себя над головой. Случайность? Куда там! В здешних краях не рубят деревья как попало. Здесь знают толк в деревьях точно так же, как со знанием дела относятся к косьбе, дойке коров, таежной охоте, плотницкому ремеслу, шорным работам, сбору лекарственных трав и приметам погоды. Старухи запросто лечат переломы и вывихи. Должно быть, здешние жители знают и умеют больше, чем люди «цивилизованного» мира, или, во всяком случае, не отличаются такой узостью «специализации»… Дерево наверняка оказалось подходящим на строевой лес или на дрова, вот его и спилили. А эта лиственница стоит, потому что знающему человеку сразу видно: волокна древесины перевиты и перекручены, топором с ней не совладать, на ровные плахи не расколешь. Тем и спасла себе жизнь эта непокорная таежная героиня. Из-под серого лишайника кое-где проглядывает толстая темно-красная кора. И пусть оно вскоре сбросит иголки, это необычное хвойное дерево, по весне зазеленеет вновь… «Ну вот, опять ты о будущем… — сердится он на себя. — По весне стану точить пилы, чтобы людям легче было совладать с деревьями… Такова от меня польза в этой бессмысленной жизни. Смысл жизни в том, чтобы жить…»
Он подбадривает себя, хотя и не в силах подавить свои сомнения. Ведь он и сам чувствует, что в одиночку нет жизни, так как для жизни нужна и радость. А в одиночестве редко, лишь на считанные минуты, ощущаешь какие-то иные чувства, кроме страха за себя, страха смерти… Впрочем, смерти не стоит бояться… Но и веселья нет. Смеется наедине с собой разве что пьяный или душевнобольной… В одиночестве хорошо лишь плакать.
Повернувшись, он утыкается лицом в землю, но не плачет. Земля влажная и отдает прелью. Прогретая осенним теплом, постепенно перегорает прошлогодняя листва.
Ему вдруг становится холодно. Как только перевалило за полдень, осеннее солнце враз перестало пригревать. Он поднимается, озябшими руками берет косу. Скошенная утром трава уже успела привянуть и пахнет сеном.
Он снова принимается косить, ряд за рядом, до захода солнца. И когда переходит через мостки, на лезвии косы голубоватым отсветом играет полная луна.
В глубине двора вырисовываются темные силуэты коров; слышно, как под проворными руками хозяек молочная струя звонко ударяет в жестяное днище подойника, затем подойник полнится молоком, и теперь доносятся лишь быстрые, ритмичные всплески.
Устало ноет поясница. С обеда он махал косой почти без передышки. Медленно идет он широкой, без единого деревца, сельской улицей. Редко в каком окне мерцает свет.
С одного двора, когда он проходит мимо, взлетает всполошенный вскрик ребенка, разрывающий пелену тихого вечера.
«Ага, — догадывается он о причине внезапного крика, — смерти с косой напугался». И словно бы видит себя со стороны: немая, призрачная фигура, коса поблескивает при свете луны — и впрямь немудрено напугаться.
«Да не бойся ты, дурачок! — бормочет он почти с нежностью: хоть и вскрик, а все же живой человеческий голос… — Не бойся. Эта смерть с косой страшна только себе самой…»
И, чуть оживясь, хотя и веселиться не с чего, он бодро шагает к темному, запертому на висячий замок просторному дому, где живет один как перст.