В том порту уже небось вовсю крутятся-снуют электрические лебедки, мощные подъемные краны. А во времена оны, когда я был там, обходились одними мускулами да песнями.
В зимнюю пору — ночью (ночь только зимой бывает), летом — днем (потому как летом солнце не заходит), в дождь, в снег, в метель, недели, месяцы, годы напролет нескончаемо пел, гремел порт, от которого рукой подать до устья великой северной реки, до заледенелого океана:
Раз-два, взяли!
Еще — взяли!
Еще — сильней!
Еще — дружней!
Нет, не подъемные краны вытягивают из судовых трюмов железные балки.
Раз-два, взяли!
Еще — взяли…
Идет погрузка брусьев в вагоны. Издали люди точно муравьи, волокущие на себе тонкие спичинки.
Еще — сильней,
Еще — дружней…
— и вот уже увесистая машинная деталь выползает из судового чрева.
Одна партия поющих смолкла, отдыхает, тяжело переводя дух, остальные же десять поют. Часть из них заводит уверенно, с подъемом:
Раз-два, взяли…
А вот у тех песня на выдохе. Лишь кто-то один хрипит с нечеловечьим надрывом, силясь удержать груз на своих могутных плечах. Мышцы ног напружились, дрожат. Стоит товарищам промедлить, не пособить, и рухнет он под железной балкой, расплющит она его.
Но нет, воспрянули другие, и вмиг обернулся песней святой долг товарищества:
Раз, и дружней!
Еще — сильней…
— исторгают легкие последний звук. И тут же снова:
Еще взяли…
— и наконец самое тяжелое позади.
Эта песня звучит ночью и днем, зимой и летом, провожая в путь-дорогу тысячи тонн железа, цемента, сотни тысяч кубометров бревен. Она доносится из нижней части порта, и сверху, с лесосклада, где грузят бревна в вагоны, и со стороны двух барж, с которых выносят доски и рейки, и совсем с другого конца, откуда ползут, спотыкаясь, рельсы, железные балки и еще какие-то немыслимого вида машины, засаженные в деревянные клетки.
Вот с одной из барж тащат наверх большущие двухметровые ящики с оконным стеклом.
На спине у Жака точно такой двухметровый ящик. Он спускается с баржи по наклонным мосткам упругим быстрым шагом, без видимого напряжения. Только по жирно намалеванным на ящиках черным цифрам можно узнать, что в этом ящике сто два килограмма, в другом — сто четыре, в третьем — сто двенадцать, потому как по лицу несущего не определить, какой вес на спине: лицо смуглое или, пожалуй, смугловато-румяное и к тому же улыбающееся. Ступив на плоскую твердь берега, Жак тихо запевает свою песню, особенную:
Пари, о мон Пари… —
и лишь одна-единственная легшая поперек лба хмурая морщина разительнее всего выдает степень физического напряжения или работы мысли.
У него лицо чужака, резко очерченное, печальное даже в улыбке, с признаками молодой, бунтующей крови.
Жак худощав, но широкие его плечи под стать размерам ящика. Ноги длинные, крепкие, как у его арабских предков, тех, что, привстав в стременах, вглядывались в бескрайнюю даль пустыни. Глаза у него карие — глаза бедуина.
Пари, о мон Пари…
Жак — француз. Из тех французов, у кого отец был корсиканским итальянцем, а мать — арабкой. Из тех французов, кому Средиземноморье — мать родная, у кого три родных языка: французский, итальянский, арабский. Возможно, он здесь очутился потому, что именно таким вот явился на белый свет и, возможно, поэтому помимо трех родных в совершенстве знает кучу других языков. Немецкий, английский, испанский разумеется, русский, ну и «какой подвернется, то и его более-менее». По словам нашего общего друга Тру Ранчэня, Жак на удивление хорошо и на удивление красиво говорит и по-китайски. Год назад он преподавал в Москве арабский и другие восточные языки. Лет ему от роду двадцать восемь.
Ну, положим, очутился он здесь из-за знания языков, хотя объяснение сие весьма и весьма шаткое. Впрочем, он ведь окончил Высшую архитектурную школу в Париже. А вдобавок еще и более чем полсвета успел объездить: вон он вместе с Тру Ранчэнем сколько всего навспоминал про Китай (по-английски, чтобы и мне понятно было), а со мною про Берлин.
Пока река не замерзла, он ежедневно в обеденный перерыв купался и стирал исподнее. Всегда чист как херувим. И по вечерам, придя в барак после работы, непременно вымоется до пояса. Другие, едва порог переступят, заваливаются на нары, их даже есть-то не очень тянет. Только лежать да спать. А у Жака и на умывание сил хватает. И никто не смеет упрекнуть за то, что много воды переводит да еще брызгается. Потому как любят его, а к тому же он еще и среди сильных самый сильный. Хотя силой своей никогда не бравирует и никогда не пользуется ею корысти ради, что очень даже распространено в нашей мерзопакостной жизни. Он со всеми учтив. С друзьями — еще того более: внимателен, чуток, если кто-то заболеет, и добродушно остроумен, если и мы настроены добродушно, а такое здесь бывает на удивление часто. Его друзья — венгры, русские, китайцы. Ренэ Мольнар, Александр Сергеевич Поляков, Тру Ранчэнь и я. Как-то осенью работали мы в огромном овощехранилище, красили там стены, пол, вентиляционные решетки. И вот каждый день Жак закидывал нам в дверь по двенадцатикилограммовой банке сгущенного молока, я чуть с ног не валился, когда ловил ее. Приносил он их словно бы ненароком: на спине груз, но руки-то свободные.
Рыцарь без страха и упрека, у которого в мозгу, нервах, чувствах сплавились воедино лучшие из достоинств Востока и Запада. О женщинах — никогда ни слова. Хотя стоит взглянуть на него — и нет сомнений, что многих из них он вольно или невольно лишал сна, ну и сам наверняка настрадался из-за необъяснимого женского жестокосердия. Но об этом ни разу не обмолвился, в этом смысле он не француз (или неверны толки о том, что французы горазды почесать языком насчет женщин?).
Скорее он похож на мать, арабку. Но одним своим качеством — на отца, всего одним — он истый корсиканец… И это придает ему силы.
Земля в порту голая, бесплодная, даже мох не приживается на камнях. Но если отойти подальше от реки, она переходит в болотистую топь, а на болотах растут даже цветы. Такие, как у нас в Татрах, в Альпах, там, где проходит граница вечных снегов.
Не примет Жака здешняя земля! Его спасут здоровье и неистовость корсиканца.
Отовсюду несутся рыдания, стоны, хрипы нескончаемой песни:
Раз-два, взяли…
Жак — тот тихонько напевает самому себе:
Пари, о мон Пари…
А я иначе:
Эй, ухнем…