Дворец Уайт-холл, 24 февраля 1601. Полночь.
Говорят, он умрет достойно. Тем лучше для него, раз не сумел достойно прожить. Природа одарила его по-царски, я — осыпала монаршими милостями. Однако Сесил, неизменно мудрейший из моих советников, называл его Дикий жеребец, и вполне справедливо, потому что его нельзя было ни осадить, ни укротить.
Все знают, что я его любила, однако никто не знает, за что и почему. Когда он пренебрег выигрышем в тысячу фунтов (ему пришли все карты червонной масти, целый букет сердец, а он со смехом бросил их мне на колени), когда сражался в мою честь на ристалище, все видели в нем Любимца Англии, как называют его в балладах, и думали, он — мой. Но я, как никто другой, знала: он рожден любить себя превыше остальных, он повенчан с собственной волей и вожделеет власти. И вот чем он кончил: в приступе ярости объявил, что, мол, не намерен больше служить женщине, да еще и незаконнорожденной.
Топор и плаха — не худшая смерть. Бывает и пострашнее. За все эти годы я так и не научилась праздновать казнь изменника, как это делал мой отец — телячьей головой, молочным поросенком и жареным лебедем, и все так же задыхаюсь от смрада, выпотрошенных кишок, сопровождаемого предсмертными стонами[1]. Моего безупречного лорда ждет завтра острый топор, не мясницкий нож, хотя нанесенное им оскорбление заслуживало бы худшего. Я — женщина подлого рождения? Незаконной меня сделал опять-таки палач, когда мой отец — гореть ему в аду! — обезглавил «французскую шлюху», мою мать, на той же самой плахе, шестьдесят с лишним лет назад.
Мой отец… Народ называл его «добрый король Генрих» и «великий Гарри», превозносил его жирное красномордое величество до небес. Что знает народ о тех днях, когда он…
Мой отец…
Уж не отца ли напомнил мне он той далекой-далекой зимой, когда впервые прибыл ко двору в свите графа Лестера? Ему только-только минуло восемнадцать, и он был самым горячим из своих сверстников в целой Англии, да и самым юным и бедным из тех, кто домогался славы и богатства при моем дворе. Единственное, чем он мог тогда похвалиться — своим происхождением из древнего и знатного рода Эссексов. Лестер сам привез его ко двору — мой верный Робин, всегда готовый услужить, вплоть до того, чтоб взамен себя, потускневшего, явить моим очам новый бесценный алмаз, нового, неиспорченного обожателя.
Не меня одну поймал юный Эссекс в силки густых золотисто-русых кудрей, ярких карих глаз, сверкавших надеждою и лукавством, улыбки, что освещала мои покои даже в самый сумрачный день. Однако он был еще слишком молод и непривычен к выкрутасам придворной моды, его ноги — ноги наездника — слишком длинны для модных французских рейтуз, шея — слишком нежна для плоеного крахмального воротника. И еще ему, всего лишь «пасынку лорда Лестера», было тесно в свите Робина.
Он не умел тогда зубоскалить и волочиться, как прочие господа, светлая кожа заливалась жарким румянцем, стоило только осведомиться о его сердечных делах. Помню, как он покраснел, когда однажды вечером за жарким леди Уорвик спросила, отыскал ли он лакомый кусочек себе по вкусу? Впрочем, мне этот румянец казался краше самой благородной бледности, девическая застенчивость ничуть не портила его в моих глазах.
И все это мой Робин видел и остался весьма доволен — поначалу он собирался просто вывести юношу в свет, посмотреть, как тот придется ко двору. Теперь же, словно шеф-повар, дав мне нюхнуть ароматное кушанье, он оттягивал пиршество. В конце того же года мороз сковал землю и реки своим железным панцирем, и Робин отбыл в стонущие под львиной пятой Нидерланды, увозя в своей свите одним украшением больше — тем самым украшением, которое я более всего желала бы удержать при себе.
— «Не тревожьтесь, мадам, — были его последние гадкие слова, — я забираю мальчишку, верну — зрелого мужа».
Истинная правда. Спустя два года майским днем восемьдесят седьмого в присутственные покои вошел настоящий Майский Лорд, и рядом с ним померкли остальные лорды — да, и мой Робин тоже. Что-то мальчишеское оставалось в быстрых, ясных глазах, в улыбчивости — и это сохранилось на всю жизнь. Но девический взгляд сменился орлиным, ниспадающие локоны исчезли, вместо них вились рыжеватые кудри не крупнее венчиков майорана. Серьга в ухе возвещала, что перед вами не новичок, впервые вышедший в плаванье, но закаленный в житейских бурях, обстрелянный в любовных битвах капер[2]. О, эта pulchritudo virilis, краса мужская, которую воспевали древние! Я погибла… погибла… и спаслась.
От чего он спас меня, знала только я; от ночного страха перед заговорами, которые множились и разрастались в восьмидесятых, от Шотландии и безумных интриг нашей королевы-кузины Марии, которая и спустя двадцать лет заемной жизни заигрывала со смертью куда более рьяно, чем с кем-либо из прежних любовников; и это помимо мильона терзаний, мильона напоминаний, что корона — хочешь не хочешь — должна наследоваться.
И все это он снял с моих плеч, он облегчил бремя, которое я столько несла одна, покуда даже мои испанские враги не смирились с тем, что мне позволено жить и любить. Снова, как во дни Робина, я вставала с птицами и мчалась верхом по полям, когда роса еще блестела на траве, а вероника открывала синий глазок навстречу встающему солнцу. Снова нашла я наездника себе под стать, который, как и я, не ведал усталости, сколько ни скачи во весь опор, способного миля за милей мчаться вровень со мной по лесам от зари до зари, а после отплясывать со мной всю веселую ночь, покуда солнце не позовет вновь скакать в поля и леса… весь день, каждый день, все лето.
Однако это был не просто кентавр, получеловек-полуконь, а рыцарь в седле, кавалер в зале. Ему везло в картах, но по широте натуры он не гнался за выигрышем и мог со смехом бросить игру. Он любил кости, но больше всего — бросок, когда выпадает одно очко, бросок, который другие игроки почитают дурным предзнаменованием, худшей из неудач. Он верил, что любой человек — хозяин своей удачи, своей судьбы; что ж, в этом он оказался прав.
Впрочем, поначалу он в меня влюбился — да, мне довелось изведать обожание. Он просиживал со мной ночи напролет, когда бессонница — материнское проклятие — касалась меня серебристыми перстами, и тогда в его молчании было истинное товарищество, простое желание услужить — и только. Чтоб меня развлечь, он читал вслух прелестную чепуху или пел с такой сладостной грустью, что свинцовые часы становились легкими как пух минутами, а тьма — светом. Из ночи в ночь он сидел у меня до первых птиц, а после, лишь на минуту заглянув к себе, едва позволив слуге поправить рубаху или сменить камзол и рейтузы, он возвращался и объявлял, что: «Я всецело к услугам и удовольствиям Вашего Величества».
Сила его любви была такова, что он не желал делиться мною ни с кем, не позволял мне и взглянуть на другого. Когда юный Блант сразился в мою честь на турнире и я наградила его золотой шахматной фигуркой, инкрустированной белой и алой эмалью, мой милый лорд пренебрег правилами и вызвал Бланта на поединок. Я ругала его за наглость, горевала о ранах, которые он нанес и получил сам, однако в душе я ликовала, ликовала, как никогда прежде.
Тогда — все помнят, как это было тогда. А теперь?
Теперь я дрожу, я горю — как всегда с той минуты, когда его увидела, был ли он со мной или вдали. Теперь он отправится туда, куда рано или поздно последуют все, ибо все мы смертны. Интересно, знает ли он, что это — последний жест любви, столь великий, что не оставит места ревности и ненависти?
Но нет. Знает ли он, что последнее оскорбление, эта последняя рана не умрет вместе с ним, но будет жить в моем сердце, открытая, кровоточащая, как и в тот миг, когда он ее нанес. Он солгал: я не просто незаконнорожденная, я трижды проклятая. Однако не по факту самого рождения, а только в глазах и сердцах ублюдков.
Ну, вы еще узнаете об этом.
А пока — прислушайтесь.
О, можете не сомневаться в моей истории — это слово королевы, великой королевы, величайшей правительницы христианского мира. Ибо все империи и королевства — в моей руке, малейшая из моих улыбок повелевает миром. Английские корабли бороздят моря, английские армии покоряют земли, какие Англия — то бишь королева Англии, потому что королева и есть Англия, — пожелает.
Однако так было не всегда. Теперь его нет, теперь я брожу по коридорам памяти и могу сколько угодно гадать, что за шаги привели сюда. Мне давно пора разрешиться от бремени знания, поведать мою историю.
Ибо обо мне, как и о нем, многое скажут посмертно. И опять-таки, как и в его случае, среди сказанного будет очень мало истины. «Что есть истина?» — любил спрашивать этот острослов, Фрэнсис Бэкон, его протеже, и, несмотря на весь свой ум, ответа не находил. Но я знаю то, что знаю, и никто не знает этого, как я. Теперь говорят (а я слышу каждое перешептывание), что я, мол, все забыла. И простила, спросите вы? С какой стати? Когда его душа дрожит на пороге, а моя рвется вослед, что я должна забыть или простить? Судите сами из того, что прочтете.
Елизавета
Одни рождаются ублюдками, другие становятся ублюдками, третьих ублюдками делают, как сказал этот малый в пьесе на прошлой масленице[3] — или сказал бы, вступи он на эти шутовские подмостки, как я на свои. Мое рождение подходит под последнее определение. Меня сделали ублюдком, поскольку те, кто объявил шлюхой мою мать, Анну Болейн, не упустили случая провозгласить незаконнорожденной ее дочь.
Вина Анны была проста — она приглянулась женатому мужчине, которому опротивела жена. Некогда любящая супруга короля Генриха обернулась сущей мегерой и, чуть что, вцеплялась ему в глотку. Это она, королева Екатерина, первая окрестила свою соперницу Анну блудницей, а в придачу — французской блудницей, великой блудницей, наложницей, потаскухой, ведьмой, девкой из сатанинского борделя.
Говорят, злая жена — наказание Господне. Генрих желал освободиться — и от Екатеринина гнева, и от Божьего. Будь у Екатерины сын, хоть один, ей бы нечего было страшиться. Но из всех ее детей выжила одна дочь, жалкая принцесса Мария, хилый клочок Евиной плоти, и это грозило ввергнуть Англию обратно в кровавую пучину междуусобиц. Дни Екатерины были сочтены.
Однако и у нее были защитники.
— Королева рожала, и не раз! — горячо убеждал посол Священной Римской Империи. — У Вашего Величества есть дочь.
— Дочь! — бросил Генрих в лицо посланнику.
Однако Шапюи был не робкого десятка.
— Похоже, — говорил он, — Господь показывает нам, милорд, что английская корона будет передаваться по женской линии.
Генрих зло расхохотался.
— Вы так полагаете, почтенный посланник? А вот я — нет!
Ибо женщины не наследуют трон — это знает каждый мужчина. Женщина не способна править. Она станет орудием в руках интриганов, и те смогут вертеть ею, как захотят, кроя на куски истерзанное тело Англии.
Значит, нужен сын!
И поскорее, Господи ты Боже, по-ско-ре-е!
Все свалилось на голову Генриху в один день, когда фаворитка Анна Болейн тронула его за рукав и шепотом сообщила, что беременна. Этого Генрих ждал, об этом молился. Может быть, слишком долго, по крайней мере, для Анны.
Семь долгих лет утекло с того дня, когда Генрих увидел новую фрейлину, только что из Франции, в зеленом с головы до пят, и до дня, когда он одним махом сделал ее женой, королевой и законной матерью своего ребенка. Значит, то была не мимолетная страсть, но привязанность, которой нипочем любые невзгоды, а она — не кобылка на одну ночь, но создание чистых кровей, под стать королю. Однако за это время успели развязаться самые сдержанные языки, безжалостные жернова государства и церкви перемололи в костную муку любовь, жизнь и все остальное, а Папа развонялся новыми буллами, превзойдя в непотребстве даже первую, разрешившую отцу родственный брак[4].
Первая булла, объявившая меня незаконнорожденной, появилась вместе со слухами, что «мадам Болейн» в интересном положении. Как попотел тогда Генрих, тщась узаконить свое дитя! Сильнее, чем потел при его зачатии! Однако ребенок стал ублюдком еще в материнском чреве — таковым его сделала булла высочайшего авторитета в христианском мире, Святого Отца.
Так меня впервые объявили внебрачным ребенком; но тогда король, мой отец, был на моей стороне. Через час конный гонец скакал из Гринвичского королевского дворца в Йоркский за кардиналом Вулси.
— Развод, Вулси! — крикнул Генрих, едва его главный советник слез с мула и втащил свои жирные телеса и алые шелка пред государевы очи. Еще бы королю не спешить — ведь долгожданный принц должен вот-вот явиться на свет.
— Это серьезное дело, мой повелитель! — в ужасе проговорил Вулси, мысленно воображая месть Испании и гнев Священной Римской Империи, чей император приходился королеве Екатерине племянником. К тому же Вулси был добрый папист и ненавидел Анну Болейн, подозревая, что она столь же слаба в вере, как и на передок.
— Плевать! — орал король. — Добивайся развода!
Теперь, когда интересы династии и похоть требовали одного, Генрих хотел, чтоб его сын родился законным наследником английского престола. Это значило, что он должен появиться на свет после свадьбы. «Со времен Завоевателя у нас не было королей-ублюдков», — напоминал он Вулси.
Кардинал взялся за дело. День и ночь горели свечи в здании капитула — писцы готовили документы. Вновь самый скорый, самый надежный гонец вскочил в седло и помчался во весь опор — на этот раз в южную сторону, к Святому Отцу, за разводом, который позволил бы Генриху жениться на Анне.
К Святому Отцу? Согласитесь, странная ересь — назначить бездетного девственника Отцом над всеми нами?
И все тщетно.
Ибо император Карл, прослышав, что Генрих уже потеснил его старую тетку и открыто рядит Анну в Екатеринины драгоценности, разозлился не на шутку. Шапюи из Лондона подогревал августейший гнев. Его лазутчики проникали повсюду.
«Шлюха блюет каждое утро, — писал Шапюи в шифрованном послании императору, — об этом мне доносит мужик, который прислуживает смотрителю ее стульчака. Также швея из Чипсайда доносит, что получила от нее платье с приказом расставить в талии…»
Карл предпринял шаги, и Папа снова ринулся в бой. Новая булла достигла Англии, когда Анна была на седьмом месяце.
«Генрих VIII, король Англии, Франции, Ирландии, Шотландии, Уэльса и прочая, и прочая, — с быстротой молнии разнеслось по Европе, — живет нынче в прелюбодейственном союзе и незаконном сожительстве с мистрис Анной Болейн, великой блудницей Англии. Посему ребенок, которого она носит, внебрачный и законным быть признан не может».
Значит, уже дважды незаконнорожденная. Мало кто может сказать о себе такое. А едва стало известно, что Бог отказал Генриху в желанном сыне, что «великая блудница» выродила всего-навсего никчемную девку, меня почтили еще одним титулом, насмешкой и над ней, и надо мной — «маленькая блудница».
Вы скажете, теперь я смеюсь? Почему бы и нет — мне нечего страшиться. Кто сегодня посмеет повторить это прозвище вслух — да и кто помнит? Но тогда… тогда…
Значит, мы обе — блудницы, большая и маленькая.
Но кто же блудодей?
Король Генрих, мой отец. Монарх, супруг, мужчина — кто же он?