Откуда идет фантастика? Та во всяком случае которую мы называем научной? Казалось бы, сам термин подсказывает ответ на этот вопрос — от науки! Увы, при таком подходе к делу, без понимания того, что отношения фантастики и науки тоже достаточно сложны и что научная фантастика — не популяризация, а литература и поэтому подчиняется законам художественного творчества, легко впасть в вульгаризацию, начать прилагать к научной фантастике те же требования, что и к науке, добиваться от писателей доказательности научной (в узком смысле слова), а не художественной.
Такой подход к фантастике был очень распространен в минувшие десятилетия, и он, естественно, породил реакцию против себя. Начали доказывать, что фантастика вообще никак не сродни науке и использует научную терминологию лишь для того, чтобы вовлечь читателя в некую игру, по сути своей отношения к наука не имеющую. Такие разговоры особенно усилились на Западе с начала шестидесятых годов, когда стало ясно, что старый период развития фантастики завершается и в новых вещах заметно возобладало влияние романтизма. Поэтому, если не так давно в спорах о научной фантастике приходилось отстаивать мысль о специфике художественного творчества, теперь приходится заново доказывать, что научная фантастика — это та область художественного творчества, специфика которой состоит в связи с наукой. Связи очень непростой, порою парадоксальной, но при этом по-своему очень крепкой.
Один эпизод из истории научной фантастики дает представление и об определяющем значении этой связи, и о том, насколько она порой бывает сложна. Речь идет о формировании Герберта Уэллса и других писателей, заложивших основы научной фантастики нового периода и о том, какое влияние на них оказали Дарвин и Хаксли.
Уэллс начинал свою житейскую карьеру с места ученика в мануфактурной лавке. Как торжествовала его мать, бывшая горничная, когда удалось таким образом заложить прочные основы будущего его преуспеяния! «Моя мать верила в бога и мануфактурную торговлю», — вспоминал потом знаменитый писатель. Но сам он уже тогда мечтал о чем-то большем. Во всяком случае — ином. Ему удалось устроиться помощником учителя в школу, а потом он получил стипендию на педагогическом факультете Лондонского университета. Так он попал в «Южный Кензингтон», как называли этот факультет по месту расположения (Лондонский университет разбросан по всему городу). Это было в те годы замечательное учебное заведение. Там работал Чарлз Дарвин, и всего только за два года до прихода Уэллса его сменил любимый его ученик Томас Генри Хаксли (Гексли). Из «Южного Кензингтона» вышло немало крупных ученых. Чуть ли не все однокурсники Уэллса добились научных отличий и заняли видное положение в ученом мире. И только он один стал писателем. Не был ли он в таком случае исключением? Не случайность ли, что этот питомник ученых породил еще и писателя?
Нет, ни в коем случае.
Приход Уэллса в Южный Кензингтон означал его приобщение не только к миру науки, но и к миру литературы. В этом смысле не всегда можно было найти заметные различия. От Дарвина шла та гуманитарная традиция, которая с успехом была воспринята Хаксли, а затем и Уэллсом.
Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения — природа мстила Дарвину за раскрытие одной из ее величайших тайн — и воспринималось им самим как огромная потеря. До того все было иначе. Дарвин не только писал о законах природы. Он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается только поэтам. Он умел ценить ее красоту и красоту подлинного искусства.
К. Тимирязев в статье «Кембридж и Дарвин», где он рассказывает о своей поездке на празднование пятидесятилетия со дня выхода в свет «Происхождения видов» (22 — 24 июня 1909 г.), приводит интересные отрывки из речи сына Дарвина, Вильяма.
«… Его воображение находило себе пищу в красоте ландшафта, цветов или вообще растений, в музыке, да еще в романах, чтение которых вслух, равно как и выбор, взяла на себя всецело моя мать… — рассказывал Вильям Дарвин. — Я думаю, — продолжал он, — что некоторых страниц «Происхождения видов» или того известного письма к моей матери из Мур-парка, в котором, описывая, как, задремав в лесу и внезапно разбуженный пением птиц и прыгавшими над его головой белками, он был так всецело поглощен красотою окружавшей картины, что ему в первый раз в жизни, казалось, не было никакого дела до того, как создались все эти птицы и зверушки, — всего этого не мог бы написать человек, не обладавший глубоким чувством красоты и поэзии в природе и жизни. Любовь к предметам искусства никогда его не покидала… Он был знатоком и строгим судьей гравюр и нередко посмеивался над современным декоративным искусством. Однажды, когда он гостил у мае в Саутгемптоне, воспользовавшись случаем, когда ни меня, ни жены не было дома, он обошел все комнаты и снес в одну из них все фарфоровые, бронзовые и другие художественные произведения, украшавшие камины и т., которые казались ему особенно безобразными, а когда мы вернулись — с хохотом пригласил нас в эту, как он выразился, «комнату ужасов».
Поэтому «Происхождение видов», как и другие вещи Дарвина, нередко обращало на себя внимание не только как научное, но и как литературное произведение. Джордж Сентсбери называет Дарвина человеком настоящего литературного таланта, а может быть, и гениальности «Литературная экипировка Дарвина совершенно блестяща, — пишет другой историк английской литературы Коптон Рикет. — Он — почти всегда замечательный мастер» Действительно, книги Дарвина обладали огромными достоинствами стиля. О. Мандельштам в своих заметках очень точно отметил многие черты Дарвина-литератора. Огромный успех «Происхождения видов» у широкого читателя, равный успеху «Вертера», он справедливо объясняет не одними лишь открытиями, заключенными в этой книге, но и тем, что «ее приняли как литературное событие, в ней почуяли большую и серьезную новизну формы» «Естественнонаучные труды Дарвина, взятые как литературное целое, как громада мысли и стиля, — не что иное, как кипящая жизнью и фактами и бесперебойно пульсирующая газета природы». При этом «в «Происхождении видов» животные и растения никогда не описываются ради самого описания. Книга кишит явлениями природы, но они лишь поворачиваются нужной стороной, активно участвуют в доказательстве и сейчас же уступают место другим». Тональность научной речи Дарвина Мандельштам определяет как тональность научной беседы. Он отмечает особую «открытость, приветливость его научной мысли и самого способа изложения». По его мнению, «Происхождение видов» как литературное произведение, — большая форма естественнонаучной мысли», и в нем он находит, кроме всего прочего, «элементы географической прозы, начатки колониальной повести и морского фабульного рассказа». «Происхождение видов», по его словам — «такой же точно путевой дневник, как «Путешествие на Бигле». Но основной литературный жанр Дарвина, согласно Мандельштаму, это «научная публицистика».
Еще одно духовное качество Дарвина оказало немалое влияние на его учеников. «Той чертой его характера, которая всего ярче запечатлелась в моей памяти, было какое-то напряженное отвращение или ненависть ко всему, сколько-нибудь напоминавшему насилие, жестокость, в особенности рабство, — рассказывал Вильям Дарвин. — Это чувство шло рука об руку с восторженной любовью, с энтузиазмом к свободе — к свободе ли личности или к свободным учреждениям».
В еще большей мере был литератором Томас Хаксли. Авторитет его в этом отношении был неоспорим, некоторые его эссе при его жизни вошли в круг обязательного чтения по литературе для средней школы. «По-моему, лучшую современную прозу создали не профессиональные стилисты, а люди, подобные Хаксли и Ньюмену, единственная цель которых состояла в том, чтобы как можно яснее сказать, что думаешь, и этим ограничиться», — говорил в 1930 году председатель ассоциации преподавателей английского языка и литературы Джон Бачен. «Никто лучше него не подтверждал своим примером афоризм Бюффона «Стиль это человек», — писал сын знаменитого натуралиста в книге «Жизнь и письма Томаса Генри Хаксли». — Литература и наука, которые так часто оказываются разлучены, в нем снова соединились; литература обязана ему тем, что он внес в нее столь многое от высокого научного мышления и показал, что правда отнюдь не всегда бесцветна, и что настоящая сила заключена скорее в исчерпывающей точности, чем в цветистости стиля».
Стиль Томаса Хаксли — это снова стиль научной беседы, в которой еще больше, чем у Дарвина, поражает «открытость, приветливость… научной мысли и самого способа изложения». Это всегда — разговор о науке, но разговор, затеянный человеком, уверенным, что наука проникает собой весь мир и что не должно быть резко очерченных границ между литературой и наукой.
Принято считать, что наука относится к области разума, а искусство, в отличие от него, — к области чувства, пишет он в статье «О науке и искусстве» (1882). Это не так. Ученый нередко получает эмоциональное и эстетическое удовольствие от своей работы, и математики с полным правом называют самые остроумные решения «красивыми». С другой стороны, подавляющее большинство форм искусства нисколько не принадлежит к области «чистого искусства». Они приобретают свойства искусства в значительной мере «за счет одновременного, пускай даже бессознательного упражнения интеллекта». Чем больше искусство соответствует природе, тем значительнее его интеллектуальный элемент. Без него верность природе вообще невозможна. При этом «чем выше культура и осведомленность тех, к кому обращается искусство, тем определеннее и точнее должно быть то, что мы называем «верность природе». Собственно-эмоциональная сторона искусства никогда не вытеснялась у Хаксли его познавательной стороной, а наука не «разрушала» искусство. «Я всю жизнь испытывал острое наслаждение, встречаясь с красотой, которую предлагают нам природа и искусство, — писал он в 1886 году в статье «Наука и мораль». — Физика, надо думать, окажется когда-нибудь в состоянии сообщить нашим потомкам точные физические условия, основные и сопутствующие, при которых возникает это удивительное и восторженное ощущение красоты. Но если такой день и придет, наслаждение и восторг при созерцании красоты по-прежнему пребудут вне мира, истолкованного физикой» Искусство не было для Хаксли способом передачи истины, найденной наукой. Оно само по себе было средством исследования мира и нахождения истины. Но столь же твердым было убеждение Хаксли в том, что художник, чей разум развился а общении с современным знанием, всегда имеет преимущества перед художником, безразличным к науке. Художник, отвернувшийся от науки, для него художник, отвернувшийся от современности, не желающий мыслить в ее масштабах, принять ее взгляд на вселенную, задуматься о человеке и мироздании.
Сама наука для Хаксли входила как часть в целое в более высокое понятие культуры. Она тем более приближалась к культуре как таковой, чем больше ставила себе общие, мировоззренческие задачи. «Культура, — говорил он в статье «Наука и культура» (1880), — безусловно, представляет собой нечто совершенно отличное от знаний и технических навыков. Она включает в себя обладание идеалом и привычку критически осмыслять, в свете теории, ценность вещей. Совершенная культура должна дать законченную теорию жизни, основанную на ясном знании о всех ее возможностях и пределах».
Наука и искусство тем больше сближаются, становятся проявлениями общей культуры, чем более они помогают выяснить общефилософскую проблему, «которая лежит в основании всех остальных и представляет более глубокий интерес, чем все остальные — вопрос о месте человека в природе и его отношении к Вселенной. Как произошло человечество; каковы пределы нашей власти над природой и власти природы над нами; к какой конечной цели все мы стремимся — вот проблемы, которые всякий раз заново и с новой значительностью встают перед каждым, кто появился на свет».
Одна из наук, по мнению Хаксли, помогала выяснить этот вопрос больше, чем любая другая. Это — биология и, в частности, центральная ее отрасль — физиология. Она, по словам Хаксли, «занимает центральное место в системе человеческого знания. Нет ни одной стороны человеческого разума, которую не могла бы развить физиология. Связанная бесчисленными нитями с отвлеченной наукой, она в то же время имеет самое близкое отношение к человеку».
Это были положения новые, яркие, звучавшие вызовом по отношению к викторианской Англии с ее догмами и предрассудками. Ревнители старины поносили Хаксли, у молодых людей, подобных Уэллсу, он вызывал поклонение и восторг. В те годы, писал позднее Уэллс, «наука бросила вызов традиции и догме, и разыгравшаяся в умах людей война была эпической войной. Именно в это время была завоевана теперешняя свобода мысли».
Само слово «биология» было тогда таким же синонимом слов «новая наука», как в пятидесятые годы нашего века — слово «кибернетика». Правда, впервые этот термин употребил Ламарк в 1801 году, но еще в семидесятые годы он воспринимался как неологизм по отношению к словам «естественная история». Биология действительно олицетворяла новую науку. Эволюционные взгляды, постепенно вызревавшие во второй половине XVIII — начале XIX века в естественной истории (важным рубежом была работа Ламарка «Философия зоологии», 1809) и некоторых других науках, прежде всего в геологии, получили в «Происхождении видов» (1859) такое прочное подтверждение, что это оказало огромное влияние на духовную жизнь нескольких поколений. «Эволюция в науке означала революцию в религии», — остроумно заметил американский литератор Лео Хенкин. Это был страшнейший удар по устоявшимся, санкционированным религией представлениям о происхождении человека и его месте в мире, причем не последнюю роль в этой революции сыграл Томас Хаксли.
Как известно, Дарвин в «Происхождении видов» не решился отчетливо сформулировать вопрос об эволюции человека и ограничился фразой, что его труд может «бросить свет на происхождение человека и его историю». Однако вслед за этим появились публикация Геккеля по этому вопросу и труд Томаса Хаксли «Свидетельство о месте человека в природе» (1863). Когда в 1871 году вышло в свет «Происхождение человека» Дарвина, это вновь подняло интерес к его теории, но не произвело уже большой сенсации — все данные, приведенные Дарвиным, были еще раньше сообщены Хаксли и Геккелем.
Именно Хаксли принял на себя в Англии основной удар церковников. В течение многих лет он, подобно просветителям XVIII века, отстаивал знание против предрассудка. В этой борьбе ему пришлось затрагивать все более широкие области. Полем битвы для Хаксли стали не только наука, но и искусство, история, философия, педагогика. Целью Хаксли было внушить своим слушателям и читателям научный взгляд на мир, заставить их увидеть Вселенную во взаимосвязи ее частей. Унаследовать его задачу значило унаследовать его универсализм.
Можно без большого преувеличения сказать, что воспитывая из Уэллса ученого, Хаксли воспитывал из него писателя и просветителя. И то, что предметом занятий Уэллса оказалась именно биология, эта «новая наука» второй половины прошлого века, сыграло здесь огромную роль. Десятки аспектов идейной борьбы на протяжении нескольких десятилетий были отмечены влиянием дарвиновской теории эволюции, порой решающим. Теория эволюции казалась ключом современного знания, а биология, носительница этой теории — царицей наук, отрешившихся от своей былой замкнутости. «Широкое просветительское значение биологических и геологических исследований наполняло мое поколение надеждой и верой», — писал много лет спустя Герберт Уэллс. Биология была для него еще более гуманитарным знанием, чем для его учителя. «Биология, бесспорно, гораздо больше принадлежит по материалу и методу к тому, что мы называем историей и общественными науками, чем к наукам физического ряда, с которыми ее обычно ассоциируют», — говорил он. Однако для Уэллса, как и для Хаксли, биология вносила свой вклад в культуру, нисколько не отказываясь от своих научных методов, а напротив — постольку, поскольку она ими располагала.
Вспоминая о Южном Кензингтоне, Уэллс всегда подчеркивал, что именно тогда, научившись мыслить как ученый, он нашел себя и как личность. «Изучение зоологии в то время, — писал он» «Опыте автобиографии», — складывалось из системы тонких, строгих и поразительно значительных опытов. Это были поиски и осмысление основополагающих фактов. Год, который я провел в ученичестве у Хаксли, дал для моего образования больше, чем, любой другой год моей жизни. Он выработал во мне стремление к последовательности и к поискам взаимных связей между вещами, а также неприятие тех случайных предположений и необоснованных утверждений, которые и составляют главный признак мышления человека необразованного, в отличие от образованного». И вместе с тем, по словам Уэллса, еще не раскрытый механизм эволюции оставлял свободу для самых смелых и неожиданных гипотез. Сочетание интереса к фактам, стремление охватить их в наибольшем количестве, быть скрупулезно им верным, с очень широким их осмыслением, со смелостью предположений — вот что приобрел будущий писатель, слушая курс профессора Хаксли. Тип мышления, которому помогло выработаться учение у Хаксли в колледже, чтение трудов Дарвина и Хаксли (в том числе и тех, что были написаны после ухода Уэллса из Южного Кензингтона) определили впоследствии многие стороны взглядов и эстетики Уэллса. Именно в это время он научился мыслить вне предписанных схем. Тогда же он почувствовал потребность самостоятельно изыскивать факты и приводить их в систему, далеко простиравшуюся за пределы отдельной науки. Он «нашел подход» к миру, и этот общий подход будет; чувствоваться потом всегда — к какой бы области знания ну обратился Уэллс. Это же единство подхода определит собой совпадение или преемственность взглядов Уэллса по отношению ко взглядам Хаксли. Будут и разногласия, но они определятся не столько прихотью индивидуальной мысли Уэллса, сколько новыми фактами и решениями, принесенными в мир реальным развитием. Хаксли был ученым, дарвиновской школы, как Уэллс — хакслиевской. Но и Хаксли м Уэллс были еще Хаксли и Уэллсом — просветителями каждый своего поколения.
Расходились они, в частности, в вопросе об отношении науки и той отрасли литературы, которая именуется фантастикой.
У Хаксли нет прямых заявлений о фантастической литературе, но, судя по всему контексту его высказываний, она не могла быть предметом его особой привязанности. Фантастика неизбежно связана с неполным знанием (иначе не остается места для фантазии), а Хаксли — горячий сторонник литературы, основанной на прочном и все расширяющемся знании. Именно с проблемой знания связана у него и проблема верности природе. «Чем выше культура и осведомленность тех, к кому обращается искусство, тем определеннее и точнее должно быть то, что мы называем «верность природе». И если в вопросе об отношении литературы и науки Хаксли сумел подняться над ограниченным раннепросветительским противопоставлением чувства здравому смыслу (во избежание недоразумений следует иметь в виду, что при нечеткости тогдашней терминологии здравый смысл часто именовался разумом), то в суждениях о литературе как таковой он нигде не показал, что достиг такой же меры диалектичности.
Разумеется, Хаксли — первооткрыватель и просветитель, не мог не строить порой мыслительных схем, которые по праву следует назвать научно-фантастическими. Но он же сам решительно их отвергал и предостерегал против них своих слушателей. Подобные построения, по его словам, не обладали одним из важнейших атрибутов научности — доказательностью. Поэтому внутренний смысл фантастических построений Хаксли состоит в том, чтобы отвратить своих слушателей от фантастики. Бездоказательная экстраполяция научных предположений это, по его мнению, вернейший путь от науки к поповщине.
Прекрасный пример этого — рассуждения Хаксли о возможности и характере жизни на других планетах.
Утверждая, что ввиду бесконечности Вселенной среди обитателей других планет не могут не оказаться существа, многократно нес превосходящие во всех отношениях, Хаксли продолжает: «Не выходя за рамки известных нам аналогий, легко населить космос существами все более, по возрастающей шкале, совершенными, пока мы не достигнем чего-то практически неотличимого от всемогущества, всеприсутствия и всеведенья». При этом, «если бы признание того, что некий предмет может существовать, было равнозначно доказательству того, что он действительно существует, подобная аналогия могла бы оправдать построение натуралистической теологии и демонологии, не менее удивительной, чем ныне существующая сверхъестественная, а также, равным образом, помогла бы населить Марс или Юпитер живыми формами, которым земная биология не может предложить никаких соответствий» Однако, завершает свои рассуждения Хаксли, всякий разумный человек примет по отношению к этой «натуралистической теологии» вердикт «не доказано» и не станет за отсутствием фактов, краткостью человеческой жизни и достаточным количеством серьезных дел ею заниматься.
Это рассуждение Хаксли замечательно, прежде всего тем, что он сумел предсказать многие линии, по которым действительно развивалась последующая фантастика. Не говоря уже о том, что Хаксли, обратив внимание на многообразие форм жизни на других планетах, по-своему подготовил «Войну миров» и ряд других романов подобного рода, он весьма точно предсказал направление мысли фантастов, живших после него. Именно в последние несколько десятилетий фантасты особенно внимательно перебирают и исследуют возможности, трудности и опасности, которые встанут перед человеком при встрече с чужими мирами, где могут обитать примитивные существа, только вступающие на путь цивилизации, или существа, во много раз превосходящие нас силой ума. Порой эти нарисованные фантастами существа настолько выше человека, что речь действительно идет о чем-то подобном «всемогуществу, всеприсутствию и всеведенью». Этим существам человек кажется созданьем столь примитивным, что он может очутиться в зоопарке, среди других неразумных тварей, как это, например, происходит в рассказе современного американского фантаста Роберта Сильверберга «В поисках образцов». Предугадал Хаксли и появление религиозной фантастики. Она очень невелика по объему, но все же существует. Признанным ее образцом считается созданная в годы второй мировой войны трилогия профессора литературы Средних Веков и Возрождения Оксфордского университета Клайва Степлса Льюиса «С молчаливой планеты», «Переландра» и «Уродливая сила».
Иными словами, Хаксли, желая противопоставить науку фантастике, на самом деле предсказал несколько форм фантастики — и не только религиозно-философской, но и научной. Однако произошло это не по его воле и не в последнюю очередь благодаря тому, что среди его учеников оказался один, способный пойти дальше учителя и слова «умейте мыслить самостоятельно» применивший к себе самому.
Любопытную параллель взглядам Хаксли представляет позиция Бульвер-Литтона. Пренебрежительное и враждебное отношение Хаксли к фантастике объясняется тем, что, по его мнению, наука и прежде всего дарвинизм могут остаться наукой, лишь оградив себя от фантастики. Для Бульвера наука и фантастика тоже достаточно далеки друг от друга. Но потому-то он и обращается в своей фантастике к дарвинизму, который кажется ему антинаучным. Бульвер, как это явствует из «Кенельма Чилингли» — враг дарвинизма. Однако в вышедшем за два года до этого романе «Грядущая раса» (1871) он использует многие положения теории эволюции.
Дарвинизм, эта новая теория, распространившая свое влияние далеко за рамки отдельной науки и естественных наук, взятых в целом, не мог не оказать огромного влияния на формирование новой фантастики. Он помогал ей возникнуть даже тогда, когда проходил через руки врагов фантастики и врагов дарвинизма.
Определяющее влияние новая биология оказала и на Сэмюэля Батлера, автора романов «Эревон» (1871) и «Снова в Эривоне» (1901), сыгравших немалую роль в истории современной фантастики.
Батлер в чем-то совмещает позиции Хаксли и Бульвера. Он начал как горячий сторонник дарвинизма и кончил как яростный его противник. И все же он всегда питался — развивая ли их, споря ли с ними, — тем комплексом идей, который породило в нем знакомство с «Происхождением видов».
Эта книга попала в руки двадцатичетырехлетнего Батлера, незадолго до того пережившего религиозный кризис, почти сразу после выхода в свет и поразила его. Он написал на эту тему философский диалог, который в 1863 году прочитал Дарвин (подозревают, что Батлер сам послал его от чужого имени). Дарвин высоко оценил писательский дар Батлера и помог опубликовать этот диалог. Они вступили в переписку, и Батлер не уставал высказывать Дарвину свое восхищение.
Центральная часть «Эревона» — «Книга машин» готовилась долго и тщательно. В 1863 году Батлер опубликовал очерк «Дарвин среди машин», в 1865 — еще два очерка: «Размышления пьяного» и «Механическое создание». Все эти очерки, как и окончательный их вариант — «Книга машин» были попытками приложения теории Дарвина к истории техники.
Чрезвычайно специфический характер этой задачи и придал рассуждениям Батлера качества научной фантастики. Батлер стремился выявить всеобщее значение теории эволюции, показать, что она далеко выходит за рамки биологии, касается всех дел человеческих и всех сторон его практического и духовного опыта. Его основная цель — поднять дарвинизм от научной теории, приложимой к истории развития органического мира, до положения универсального метода мышления, показать дарвинизм в том виде, в каком он явился ему, восторженному поклоннику Дарвина. Способ, который Батлер для этого избирает, не может не поразить своей парадоксальностью. Если дарвинизм — это имеющий всеобщее значение метод мышления, значит, он приложим даже к тем областям жизни, которые прямо противоположны сфере, описанной Дарвином. Если Дарвин описал, пользуясь своим методом, историю развития органического мира, то прямо противоположной сферой, к которой следует приложить теорию Дарвина, оказывается история мира неорганического и притом обязанного своим происхождением рукам человека — «машинной цивилизации».
Разумеется, этот парадокс призван был лишь с наибольшей наглядностью подкрепить положения Дарвина. Сила его теории должна была выявиться на этот раз не столько во вскрытии реальных закономерностей жизни, сколько в том, что с ее помощью удается доказать даже невозможное. Однако это оказалось плохой услугой дарвинизму, и в предисловии ко второму изданию «Эревона» Батлеру пришлось объяснять, что в его намерения отнюдь не входило, как многие подумали, привести Дарвина к абсурду. Если он последовательно приложил теорию Дарвина к миру машин, то исходил при этом из того, что Дарвин не потерпит никакого ущерба.
В некотором смысле Батлер был прав. Две идеи теории эволюции оказались одинаково (хотя, разумеется, и с необходимыми поправками) приложимы и к истории органической жизни, и к истории техники — тезис о развитии от низших форм к высшим и положение о развитии, подчиненном собственным законам. Универсальность последнего тезиса, очевидно, особенно поразила, Батлера и стала основой его рассуждений. Внутренние законы развития техники были описаны в терминах биологии (что должна было подчеркнуть всеобщность учения Дарвина), и, поскольку Батлер следовал строгой логике, «мир машин» в конечном счете приобрел сознание.
Этот последний пункт и был той точкой, где пропаганда дарвинизма совершенно явно переходила в пародию на него, и сам Батлер в какой-то момент это понял. В письме Дарвину от 11 мая 1872 года он писал, что не имел в виду ничего серьезного и желал только привести пример того, как легко с помощью некоторого остроумия и логики доказать любую чепуху. Но хотя искренность его нельзя поставить под сомнение, именно вопрос о сознании, предопределил последующий разрыв Батлера с Дарвином.
Ход рассуждений, Батлера после «Эревона» по-своему очень прост. Батлер открыл для себя существование определенных закономерностей развития техники, подчиненной, по видимости, тем же законам, что и органический мир, и попытался их выяснить, минуя при этом всю общественную сторону вопроса. Вывод, как легко догадаться, получился абсурдный — машины обладают сознанием. Вместе с тем причина ошибки была от Батлера скрыта. Он не обладал ни знанием общественных наук, ни интересом к ним. Устранить абсурд, оставаясь в рамках биологии, можно было поэтому лишь одним путем — открыто признать свой вывод в отношении машин нелепым (что он и сделал в своем письме Дарвину), а эволюцию машин нецеленаправленной, подчиненной слепым законам естественного отбора. Но тем самым абсурд только усугублялся — именно машины оказывались подчиненными теории Дарвина в ее наиболее последовательном выражении. В чем же тогда специфика развития органического мира? Не значит ли это, что если у машин эволюция бессознательна, у животных она сознательна? Не значит ли это, что теория Дарвина верна для машин, а не для животных?
Эта мысль и легла для Батлера в основу различия органического и неорганического потоков эволюции. В работах «Жизнь и привычка» (1877), «Старая и новая эволюция» (1879), «Бессознательная память» (1880) и «Случайность или хитрость как главный источник органических изменений» (1886) он доказывает, что в процессе биологической эволюции активно участвует сознание, и поэтому она носит целенаправленный характер. Книги его приобрели подчеркнутый антидарвинистский смысл, и если к публикации его первой книги имел некоторое отношение Дарвин, то изданию ее второй части способствовал Бернард Шоу — один из самых горячих английских противников Дарвина.
Для такого преданного дарвиниста, как Герберт Уэллс, Сэмюэл Батлер всегда был одиозной фигурой. Неприязнь Уэллса к Батлеру еще усугублялась тем, что, по справедливому его мнению, именно у Батлера заимствовал свои антидарвинистские идеи его постоянный оппонент по этому вопросу Бернард Шоу. В «Опыте автобиографии» Уэллса Батлер не упомянут ни разу, и с его именем мы встречаемся у Уэллса лишь тогда, когда, обличая Шоу-антидарвиниста в статье «Иван Павлов и Бернард Шоу», он подчеркивал не только неверность, но и несамостоятельность идей Шоу.
Вряд ли подобное отношение к Батлеру было достаточно справедливым. Батлер не просто сыграл роль в становлении новой фантастики. Он сыграл ее в значительной мере благодаря Уэллсу; через Уэллса, и если он в этом смысле должен был бы быть обязан Уэллсу, то и Уэллс мог бы принести дань благодарности Батлеру — без него он меньше бы был Уэллсом — тем фантастом, которого мы знаем.
«Книга машин», если говорить об основном направлении мысли Батлера, о машинах, которые могут обрести интеллект и возобладать над людьми, не оказала прямого воздействия на Уэллса. На фантастику она потом повлияла самостоятельно, помимо Уэллса. Говоря об антигуманной и в этом смысле «машинной» цивилизации, Уэллс всегда возвращал ее к биологическим формам, И марсиане, и селениты обладают сознанием потому, что принадлежат живой природе, хотя и в крайне непривычных ее формах. Это не удивительно. В парадоксальном положении об интеллекте, которым может обладать неживая природа, Уэллс не мог не увидеть скрытую основу к его времени уже шумно проявившегося антидарвинизма Батлера. Именно это и отталкивало больше всего Уэллса от Батлера. Однако в других отношениях Батлер — против воли — многому научил Уэллса.
Это влияние сказывается в кардинальных пунктах идейно-художественной проблематики Уэллса, и если критика до сих пор его не отметила, то объясняется это прежде всего тем, что все батлеровские темы появляются у Уэллса в решительно преобразованном виде.
Влияние Батлера, впрочем, отнюдь не исчерпывается теми или иными воспринятыми Уэллсом поворотами мысли. По сути дела, именно Батлер невольно подсказал новой фантастике одну из основных ее установок. В так называемых «школах неразумия», принадлежащих к числу главных объектов сатиры Батлера, считают, что «учить ребенка исключительно реальным свойствам вещей, окружающих его в нашем мире, вещей, с которыми он и так познакомится на протяжении жизни, значит давать ему узкое и поверхностное представление о вселенной, ибо она, следует подчеркнуть, может содержать в себе предметы любого рода, доселе нам не известные. Открыть глаза ребенку на эти возможности и тем самым приготовить его к любым неожиданным ситуациям и составляет задачу предмета гипотетики». Как известно, осмеянное Батлером и стало одной из основных общественных функций фантастики, а Уэллс — одним из первых фантастов, поставивших себе целью писать о возможностях и опасностях, незаметных в нашем мире, но вполне реальных в мире, которого вокруг нас еще нет — мире будущего, и «тем самым приготовить его (на этот раз — человечество) к любым неожиданным ситуациям».
Тот колоссальный умственный сдвиг, который произвела теория Дарвина, не мог не вызвать появления новой фантастики. Энергия умственных революций огромна, и движение, порожденное ими, обладает такой колоссальной инерцией, что мысль далеко выплескивается за рамки науки. Так случилось и в шестидесятые — девяностые годы прошлого века. Любое прикосновение к дарвинизму порождало умственные построения, несшие в себе семена фантастики. Но, с другой стороны, дарвинизм был наукой. Он возобладал над другими теориями именно потому, что сумел вобрать в себя и объяснить колоссальное количество фактов. Научная добросовестность Дарвина стала признаком всей его школы, и никто не проявлял такой осторожности по отношению к любым, пусть самым заманчивым, но недоказанным предположениям. Дарвин был великим реалистом в науке, и это заставляло учеников его и последователей с опаской и недоброжелательством относиться к тем элементам фантастики, которые не могли не проникать в их построения. Фантастика все время подступала к порогу большего мира, но ей не позволяли переступить этот порог. Первым помог ей это сделать Герберт Уэллс.