СЛОВО — МОЛОДЫМ

ГАЛИНА ПАНИЗОВСКАЯ Моя Галатея

— Не надо.

— Почему?

— Пусти.

Лицо у нее было замерзшее.

— Не надо.

«Ничего, это она так», — решил я.

Если б можно было просто привстать и дернуть за кисточку торшера. А что тут такого?

Я встретил ее полчаса назад: она выходила из театра, и мы чуть не столкнулись.

— Таня! — выдохнул я.

Мы не виделись десять лет. Вернее, я видел ее только из зала. Но она вдруг пошла со мной. Я позвал — и она пошла. А когда к человеку приходит чудо, самое умное, что он может сделать, — не спугнуть его удивлением.

— Слышишь, не надо.

— Но я…

— Отпусти.

— Но я же только…

— Я забыла в сумке платок.

«Так тебе и надо, — сказал я себе, вставая с дивана. — Слюнтяй!»

Когда я позвал ее, на улице были сумерки. Потом я тянул ее по темному коридору и предупреждал: «Тут сундук, а тут ступенька», и старался, чтобы не услышали соседи. А она с чужим, «дамским» голосом, в роскошной распахнутой шубке…

Теперь шубка валялась пустая. А она сидела под самой лампой, и у нее было такое забытое Танино лицо…

«Осел, — сказал я себе. — Ты же хотел, чтобы она к тебе пришла. И вот она здесь. Не разыгрывай идиота».

«Смотри, — сказал я себе еще, — ну что ты раскис? Разве есть в ней сейчас хоть что-то от Таньки — лаборантки с рыжими хвостиками? Она актриса. Самая модная, просто прима. И выбрось в мусоропровод свои дурацкие чувства».

И зачем я ее привел? Самое лучшее было бы сейчас извиниться и вызвать такси. Я подал бы ей раздушенный шарфик ч втолкнул бы ее в машину. И засунул бы вместе с ней те забытые дни…

…Она сидела, опершись виском о пальцы. Прозрачным Таниным виском о те самые пальцы…

* * *

Я вижу, как будто сейчас, белый палец на желтом пластике. Это было десять лет назад в моем лабораторном отсеке. Галатея давала на осциллограф какие-то формулы. Я все еще делал вид, что тоже их понимаю.

Дверь распахнулась. Рыжая Танька-лаборантка, та, что хочет стать артисткой, вошла, качаясь на «шпильках».

— Привет вам, Машина! — пропела она и провела по корпусу Галатеи пальцем с неровным ногтем.

И тут луч моей машины забегал, дробясь зигзагами, а приборы разом зашкалили.

«Да ты что? — сказал я себе в ответ на свою догадку. — Ну при чем здесь Танька?… И надо же такое выдумать!»

В этот день я первый раз сменил Галатее кристалл: он вдруг не выдержал перегрузок. (Она была биоэлектронная, эта моя машина. Электронный блок управлял в ней синтезом ячеек мозга: серого вещества. И это вещество тоже подключалось к управлению. Так что практически она могла самосовершенствоваться до бесконечности… Я собрал ей электронику, построил первичную биоцепь, смонтировал слух и зрение… Но тут она стала «думать», и я запутался в ее новых схемах.) На другой день кристалл пришлось менять снова. Через день — еще раз.

А потом я встретил у своего отсека Димку с Аликом.

— У антенщиков новенькая, вот это да! Видел? — восхищался Алик.

— Вид клевый, — согласился Димка. — Абсолютно.

— Татьяной зовут. У меня предки на даче. Как думаешь, танцевать она любит?

— Черт ее поймет!

— А ты что, уже интересовался?

— А как же? Выпендривается.

— И правильно делает. Вот если б ты был блистательный шеф…

— Ну, тогда бы она не часто меня тут встречала.

— …Или хотя бы критский царь Витька-Пигмалион, творец Галатеи… Эй, Вить! Что это она повадилась в твой отсек?

* * *

— Кристалл, конечно, скис опять? — вошел я к Галатее. И, не глядя, взялся за паяльник.

— Противно, когда запускают руки тебе во внутренности, — заявила Галатея. — Ты их хотя бы мыл?

Я не ответил.

— Что ты дергаешь провода? Думаешь, это веревки?

— К сожалению, не думаю, — отрезал я. — Морочишь девчонке голову, даром что машина.

У Галатеи засветились контакты. Вспышка. Еще вспышка. Молчание.

— Вот что, — сказала наконец Галатея. — Поболтаем о чем-нибудь другом, ладно?

О другом. Как будто в моем мозгу кто-то смонтировал переключатель.

— Хорошо, о другом. Над чем ты сейчас думаешь?

— Плюс-минус бесконечность через временной параметр…

— Машина времени?…

— Пока только принцип.

— Так…

— Ты считаешь это фантастикой? Но в конце концов двигаемся же мы в трех измерениях…

— И что-то выходит?

— Вроде.

— Так… так… — Я отбросил тестер. — Новые уравнения записаны у тебя только в буфер?

— А ты думал, в табличку над дверью?

— Но при перегрузке из буфера все стерлось. Все.

— Да.

— Сколько тебе понадобится, чтоб вывести все сначала?

— Месяца три.

— А потом опять явится эта рыжая?

* * *

Пигмалион не был критским царем. Историки придумали это позже. Пигмалион жил в хижине из кизяка и лепил поделки на критский рынок.

Великие дарили миру свои творения. А Пигмалион делал статуэтки по десятку в день. И ваял он не из слоновой кости. Просто брал глину в своем огороде. И потом отжигал в печи, как сосед-горшечник.

— А вот кому Афина-Паллада? Эй, пастух, Афина-Паллада за полкозы! Афина-Паллада и три головки чеснока в придачу. Крепкая Афина, не боится никаких переходов. (Обожженная в огне Афина и вправду была крепкой.)

А возвратясь с рынка, Пигмалион сидел у порога и мял в пальцах теплую глину.

— Что ты там лепишь, сосед? Не божественную ли Геру в час, когда матерь богов Гея исторгла ее из чрева?

— Что ты, сосед! Боги бессмертны. И Гера родилась такой же волоокой и полногрудой, какою любит ее и ныне отец богов Громовержец. Потому и закрепляю я образ богов жестким огнем, что он неизменен. А в час вечернего отдыха леплю я дитя, которое поклонится ходу времен и станет в свой час женщиной. Ибо я одинок.

И Пигмалион слепил дитя из мягкой глины. И днями лежало оно под горячим солнцем, а вечерами он касался его своими широкими, как совки, пальцами. И оттого ли, что, податливое и нежное, оно купалось в лучах, или от силы творящих рук, но оно становилось все больше, росло. И вот однажды, когда ночь спустилась особенно рано, а Пигмалион прибрел к хижине позже обычного, он провел было, как всегда, ладонью по торсу ребенка, но вдруг отдернул руку.

— Нет, — сказал он. — Довольно. Я дал тебе тепло и первоначальные формы. Я научил тебя менять эти формы, чтоб делать их более зрелыми. Я дал тебе гибкость, которой лишены твои братья по глине. А теперь не буду тебя касаться, и посмотрим, что дашь ты себе сама и какой путь изберешь. Потому что каждый избирает себя. И это и есть лучшее.

* * *

Да, это и есть лучшее. И вот этот идиот с лучшими в мире мозгами (моя машина, моя Галатея!) может вырастить себе сколько угодно извилин. Он мог бы стать Эйнштейном в сорок девятой степени. А предпочел разыгрывать какого-то примитивного Ромео.

— Балда, осел беспросветный, — кричу я Галатее, — ведь она же рыжая. Рыжая, ногти обломаны и не знает даже логарифмов.

В этот день я в первый раз по-настоящему замечаю Таньку. И еще я вдруг обнаруживаю, что, думая о моей машине, называю ее «он».

В этот день я в первый раз замечаю Таньку. И на другой день я замечаю ее тоже.

— Приветик, — входит к нам Танька, качаясь на «шпильках».

Все лампы Галатеи переходят в режим перегрузки.

А я достаю папиросу.

Белый палец гладит лоб Галатеи. Тупой палец с коротким ногтем. «По существу, это просто уродливо», — говорю я себе.

Если б начать все сначала, я смотрел бы только на девушек, у которых есть маникюр. Не слишком бледный.

* * *

Сначала была Алена. Мы были тогда студентами, вечерами сидели в библиотеке, Алена прижимала к виску тупой палец, а я смотрел, как она это делает.

Если бы начать все сначала, я смотрел бы лучше труды по новой математике и, может быть, постиг бы матричные скопления высших порядков. А я смотрел на ее руки в пятнах химикалий и на то, как она сидит, подогнув ногу.

* * *

— На вечере будете? Я выступаю, — сообщает Танька-лаборантка. И подносит пальцы к виску знакомым Алениным жестом.

— Я тебе нужен? — спрашиваю я Галатею, когда стихает стук каблучков.

Я заранее поставил ей два пушпуля [4] на вход: против перегрузок. Но черт ее знает… Валерьянки ей не дашь, курева не предложишь. Сам я стал курить по две пачки в день.

Алена была рыжая, так что Димка сказал про нее однажды: «Подумаешь, золотое руно!»

— Добрый день, Машина, — следующим утром кивает Танька и отбрасывает рыжие волосы.

И что-то сжимает мне грудь. Так же как когда-то…

Алена. Я был не интересен ей и не нужен. А я сидел на лекциях и писал в конспектах: «Алена». И ждал, когда придет вечер и можно будет пойти по ее улице, подняться по ее лестнице, позвонить и слушать ее шаги: как они рождаются, как приближаются…

Если б начать все сначала, я читал бы в те вечера солидные журналы… А я ходил по Фонтанке, смотрел в черную воду…

И тогда я задумал этот мой совершенный мозг — мою машину. С которой не могло бы такое случиться.

* * *

— Вспомни, Галатея, я рассказывал тебе об Алене?

— Алена… Алена… — вспоминает Галатея. — Это статуя. Из белого мрамора. Она теплая. Она живая… Она прекрасна… Ее никогда не будет… И, может быть, она немножечко Таня.

— Ну знаешь! Такого я не мог тебе рассказать!

* * *

— Вы обо мне забыли? — услышал я голос своей гостьи.

Это была Тяня. Она сидела, поджав ногу, и пыталась натянуть на колени юбку.

— Таня, — сказал я. — Таня. — И почувствовал, что охрип.

— А я все вспоминаю, — перебила она, — у вас была машина. С каким-то античным именем?…

Как будто меня стукнули по затылку. Потому что Таня сидела под лампой, и свет запутался в ее волосах, и я как раз почти убедил себя, что Галатея тут ни при чем.

— …с ней еще что-то тогда случилось?

«Не хочу вспоминать, — остановил я себя, — не хочу!»

Но мало ли кто чего не хочет!

* * *

— Человеческий мозг, — сказал я тогда Галатее. — Ты знаешь, в чем его слабость?

— Мала скорость переключений, не та память…

— Да Но не только в этом. У нас много «дорожек» мыслей. Понимаешь? Есть одна главная дорожка. Ты решаешь ею задачу, думаешь ею, когда пишешь. Ты видишь и слышишь ею все и всего яснее. Это полезная дорожка — зона ясного сознания.

— А другие?

— Другие вносят путаницу. Главная дорожка берет интеграл, а вторая улавливает в это время музыку, а третья вспоминает вчерашний вечер. И они все перебивают друг друга… Какая уж тут может быть четкость!

— А как я? — спросила Галатея. — Ты сделал мне только главную дорожку?

— Я сделал главную биоцепь… Но ты синтезируешь мозг сама. С тех пор как ты стала видеть и слышать, я не контролирую больше твою структуру.

— Но и я не контролирую ее тоже.

— Это бессознательно. Твой мозг растет. Он стал почти в тысячу раз более электрически интенсивен, с тех пор как я впервые тебя включил.

— Ты мог бы различить, есть ли во мне эти ваши вторичные помехи?

— Прислушайся к себе. Каждый легко различает их сам.

Индикатор Гелатеи тускнеет.

— Молчишь? — интересуюсь я. — Молчишь? Так я скажу тебе. Двадцать процентов мощности идут у тебя по главной дорожке. Только двадцать. Остальные — паразиты. И ты это знаешь.

Машина не отвечает.

— Послушай, Галатея, все эти боковые линии, и эмоции, и вообще… Ведь ты не человек, в тебе это не фатально. Ты мог бы подавить в себе…

— Не могу, — тихо сказала Галатея. — И может быть, не хочу. И это уже невозможно.

Вот и все. А я надеялся, что машина меня поймет. И, честно говоря, это была моя почти последняя надежда. Почти — потому что ведь существовал еще шеф…

— Эх ты, Дон-Жуан от электроники, — сказал я Галатее и пошел его караулить.

— Здравствуй, умница, — проворковал шеф, когда мне удалось затащить его в свой отсек. — Га-ла-тея? Ха-ха! Почему Галатея? Берегитесь, коллега: это напоминает манию величия… А?

Он мило шутил. А мне было не до шуток.

— Не падайте духом, коллега, — сказал он на прощанье. — Не падайте духом! На днях мы с вами займемся. Вот только кончатся заседания совета…

— Зря ты назвал меня так, — упрекнула меня Галатея, как только за ним закрылась дверь. — Она была бездарь, эта ваша критская статуя. Ну что от нее осталось… в науке?

Я смотрел в ее странный зеленый глаз.

Теперь я знал, что шеф не поможет. «Кончатся заседания совета», — как легко он это сказал. Но если по правде, в последние пять лет заседания, конференции, симпозиумы практически не кончались ни разу. Вся жизнь наших институтских столпов — сплошной ученый совет…

В глазу Галатеи бродили нервные тени.

— А от тебя-то еще что останется? — с опозданием огрызнулся я. — Тоже мне страдалец — молодой Вертер!

И вышел, хлопнув дверью.

* * *

Со злости пролетаю по коридору до самой аппаратной и натыкаюсь на Димку с Аликом. Только их мне и не хватало! Впрочем, они, кажется, заняты: возбужденно шепчутся в углу у генератора.

— Вить! Шеф только что объявил: сегодня на совете наш вопрос опять не попадает! — сообщает мне Алик.

Ну понятно, у каждого свои неприятности… Я киваю и делаю вид, что срочно ищу в ящике для крепежа болты или гайки. Да и о чем тут говорить? Ясно и так — ребята бесятся, еще бы! Целый год они ждут, чтобы утвердили темы. Но на нашем Олимпе спешить не принято…,

А они уже шепчутся опять. И вдруг до меня долетает что-то вроде:

— Галатея… Галатеей…

Что им нужно от моей машины? Прислушиваюсь, продолжая, конечно, рыться в ящике.

— Галатея… Галатее… Галатею, — долетает до меня.

Кажется, эти недопеченные Эйнштейны собрались учинить очередной розыгрыш?

— Ребята! — «на ура» вопрошаю я. — Почему вам нужна именно Галатея?

Кажется, я попал в точку. Димка наклоняется к генератору и начинает там что-то деловито подкручивать. Алик смущенно проводит ладонью по волосам.

— Ну?! — настаиваю я.

Димка явно не намерен вступать в беседу, он отбрасывает отвертку, включает мотор… В желтых глазах Алика искорка раздумья…

— Ну! Так почему Галатея?

— Что ж, — вздыхает Алик, — рано или поздно все равно пришлось бы тебе рассказать… Прежде всего потому, что она, может быть, единственное здесь мыслящее существо…

Ну да. Она, конечно, мыслящая. Сама задает программу. Сама ее выполняет. И сама решает, быть ей гением, как ты ее задумал, или, может быть, волочиться за девчонкой, которая только и знает, что трясти рыжей челкой…

— Так рассказывайте!

— А ты… что ты знаешь?

— Все знаю, — вру я. — Но вы все равно давайте излагайте, а то мне некогда.

— Ну, знаете!.. — взревел я, когда они умолкли. — Чтоб я послал свою возлюбленную Галатею подслушивать под дверьми? Она не так воспитана!..

Их план был грандиозен и нелеп. Галатея должна была стоять в зале заседаний совета и подсчитывать согласно своей логике «полезное» и «бесполезное» время наших столпов, исследуя их ученые речи. Кажется, ребята всерьез рассчитывали кого-то воспитать. Так что я почувствовал к ним что-то вроде почтения.

— Струсил? — поинтересовался Димка. — Боишься, премию снизят?

Они принимали себя всерьез. И Галатею — тоже.

А я вдруг подумал, что Галатея застоялась, что нервы расходятся от безделья, что надо клин клином вышибать.

— Грабеж! — заявил я. — Но подчиняюсь грубому насилию.

И пошел выводить Галатею.

* * *

— Галатея, — вспомнила Таня. — Галатея, вот как ее звали. Я медленно возвращался в свою шкуру.

— …вам как конструктору это смешно, но я с ней когда-то дружила…

— Да? — Я полез в карман за сигаретами. — Хотите?

Мы как будто только что узнавали друг друга после стольких лет.

— Мы были раньше на «ты», — напомнил я, поднося огонек.

— Извини, — кивнула она. — Отвыкла.

— Я видел тебя из зала.

— И я тебя видела. Раза два. Но ты не хотел меня узнавать.

— Просто думал, что звезда жжется, — сказал я.

— А теперь?

— И теперь тоже.

Она протянула пальцы ко рту и отдернула руку.

— Врешь. Ты просто влюблен в свои машины. Ребята уверяли, что ты гений.

Самое время было разлить коньяк.

— Выпьем? — предложил я.

— Да. Выпьем за твой успех. За лучшую Галатею!

— Не за это, — медленно выдавил я. — У меня нет успеха.

Нельзя было так говорить. Но мне почему-то не хотелось при ней рисоваться. Я весь напрягся: лицо у меня было в тени, но мог подвести голос. Ну вот. Она отвернулась. Просто удивительно, какие все стали чуткие.

Когда нашли Галатею с обугленной схемой, ребята тоже сразу приняли рассеянный вид. Я мог тогда рвать на себе волосы. Никто бы все равно не показал, что это заметил. «Ребята, — хотелось мне им сказать, — чуткость хороша в умеренных дозах». Но я тоже чуткий, и я молчал.

— За тебя, — сказал я ей, — за Таню!

На шее ее при каждом глотке проступала жилка. Все-таки это чудо, что она ко мне пришла. А у чуда не бывает причин.

— Ты одна?

— Ты хочешь спросить, есть ли у меня муж? — Она стряхнула пепел, смяла сигарету. — У меня Голубой принц. Он выходит ко мне из замка. Замок стоит на моем шкафу, и в нем пять боевых башен.

— А у меня машины, — признался я, — то есть идеи машин, а сами машины ко мне не снисходят.

* * *

— Готовься, Пигмалион, — налетел на меня Алик на другой день после совета. — Мы отнесли докладную.

— Ночью?

Было восемь утра, день еще не проснулся, и гардеробщики — тоже.

— Мы подбросили ее в папку «на подпись». САМОМУ.

— САМОМУ??

«Ну, теперь начнется», — подумал я. Если б я знал, чем это может кончиться… И началось…

* * *

Конечно, это не было судом. Это было, может быть, только чуть похоже.

Стол на сцене. Президиум.

— Наши молодые коллеги Алексей Патерин и Дмитрий Копов, — сообщает докладчик, — подвергли критике работу ученого совета института. Весьма похвальное рвение. Выполнено, к сожалению, методом подслушивания.

В зале хихикают.

— А как можно сделать это иначе? — громко спрашивает Димка.

В зале хихикают снова.

— …указанные товарищи записали одно заседание совета на ленту магнитофона, вмонтированного в разработанную аспирантом Виктором Гитиным цифровую машину Г-1, в просторечии — «Галатея»…

— Я сама записала, а не они, — перебивает голос Галатеи, — И не на магнитофон, а в электронную память.

— Прошу соблюдать порядок, — стучит председательствующий, — Гитин, прекратите шутки с машиной!

— …После этого Патерин и Копов подвергли ход заседания подробному разбору, а выводы изложили в записке, неизвестно каким образом оказавшейся на столе директора. В этой записке утверждается, что шесть работ из восьми доложенных совету являются простой компиляцией из опубликованных научных статей и только две содержат нечто оригинальное, да и то лишь в смысле толкования вопроса…

Шум в зале. Впрочем, довольно легкий.

— …Итак, товарищи, шесть работ — компиляция. И, заметьте себе, простая компиляция! Утверждение смелое, если, конечно, не сказать больше… Профессор Эмин, всеми нами уважаемый, доложил совету о многоволнистости волноводных отрезков. Интересные выводы об одновременности некратных колебаний… Дорогой Эрнст Иваныч, вы считаете себя компилятором?

— Я, — улыбается Эмин, — я, конечно, читаю прессу. И более того, я пишу. Я и мои коллеги обмениваемся мнениями на страницах печати. И может быть, что-то заимствуем друг у друга. Тем более что мы ведем также частную переписку, и я не скрываю от друзей свои выводы… И потому, молодые люди…

Все головы поворачиваются к нам.

— Как будто мы — солнце, а они — подсолнухи, — дышит мне в ухо Алик.

— Молодой человек, вы хотите что-то ответить?

— Я уже ответил. — Алик пожимает плечами. — В докладной приведены все первоисточники.

— Но профессор Эмин дал нам понять, что в этих статьях его коллеги приводят его же мысли.

— Неправда! — гремит Галатея. — Он раньше никогда не заснимался многоволнистостью. И ни одной его работы об этом не было. Я смотрю в свою картотеку.

— Я отказываюсь вести беседу в подобном тоне. Я не берусь спорить с напетой хулиганами магнитофонной лентой, — вскипает Эмин.

— Спокойно, брат, — ободряю я Галатею. И радуюсь, что усилил ей «входы». И вправду, если б не эта история с рыжей Танькой, что бы теперь осталось от триода в цепи логики?

— Товарищ председатель, — говорит Димка, — я прошу разъяснить всем присутствующим, что мы не хулиганы, а Галатея не магнитофон, не попугай и не граммофон довоенного образца… В нашей докладной указано, что оценка работы совета дана именно Галатеей — гениальной мыслящей машиной биоэлектронного типа, оснащенной огромной памятью.

— Не знаю, не знаю… — тянет председатель с вызовом. — У нас тут не испытательный зал. И машинам слова я не даю… По ходу сообщения слово имеет доктор Викторов. Уважаемый Сергей Петрович, и вы тоже обвиняетесь в плагиате… Да, да…

— Что делать, дорогуша! — басит огромный Викторов. Он идет из задних рядов, животом вперед. — Говорят, что одна дама слышала звон и решила, что телефон, а это был колокольчик!

Голос у него такой, что на корпусе Галатеи начинают звенеть шайбы. Или это перегрелся трансформатор?

— …«Гипноз и лечение старости» — вот что я имел честь тогда доложить. Я докладывал, а другие писали. Раньше меня писали, правильно? Правильно или нет? Отвечайте быстро! — Палец Викторова устремляется Димке в грудь.

— Правильно, — балдеет Димка.

— То-то вот. Остается выяснить, что, собственно, они писали. И о чем говорил я. Не так ли? Так вот, я говорил о трансляционном воздействии на матричный код, а они — о кодовом управлении. Ясно? Вам ясно, я спрашиваю?

Димка смотрит на Алика. Алик — на меня. А зал смотрит на всех нас вместе.

— Все ясно, — заверяет Галатея. — Это одно и то же. Смотри энциклопедию, том сто сорок два, страница девять.

Зал вздыхает, как воздушный шар, в котором проткнули дырку.

— Мне кажется, здесь не место для аспирантских шуточек? — спрашивает Викторов председателя. — Нехорошо, ребята! Нехорошо. Отберите у них игрушку! — И медленно стекает с трибуны.

Председатель стучит по графину пробкой:

— Прекратить беспорядок! Или вы уймете ваш арифмометр, или я удалю вас из зала.

Стрелки Галатеи мелко дрожат.

— Прошу не оскорблять присутствующих, — кричу я.

И как я мог впутать ее в это дело?

— Машина не может считаться присутствующей!

— Я еще раз прошу председателя зачитать вслух параграф докладной с характеристикой Галатеи, — напоминает Алик.

В голосе его металл: вот-вот брякнет что-нибудь такое… совсем не для широкой публики… Мы с Димкой знаем его привычки…

— Да, — нехотя цедит председатель, — вы утверждаете, будто эта ваша машина чуть ли не человек в электронной форме. Мировое открытие! А начинается оно со склоки… Впрочем, ваша докладная далеко не так убедительна, как хотелось бы. В институте есть экспертная комиссия по машинам. Нам лучше заслушать ее мнение.

Глаз Галатеи уже не сверкает. Он чуть зеленеет призрачным светом, будто в цепи упало напряжение.

— Слышишь, — толкаю я Димку, — уведем Галатею.

— Убери лапы, — шипит Галатея. — А то как дам тысячью вольт!

А милейший Иван Ефимыч уже вылез из президиума.

— Машина Г-1 предъявлена экспертам три дня назад, — сообщает он. — Я не готов сегодня о ней докладывать. На экспертизу уходит обычно месяца два или три. А пока что я могу сказать? Машина оригинальная. Это безусловно. Немного, правда, нервная… Но это не беда. Вот скоро мы ее испытаем…

— Ближе к делу, товарищ Осипов, — перебивает председатель. — Вот тут утверждают, что мы имеем дело с гениальной машиной. Считаете ли вы возможным официально подтвердить здесь ее гениальность?

— Официально? Официально подтвердить гениальность? — Иван Ефимыч оглядывает зал, президиум, растерянно щурится. — Гениальность — это же такое дело… Как квадратный корень из минус единицы… Официально?!

— Прекрасно, — делает вывод председатель. — Гениальности вы не подтвердили. Остается последнее: считаете ли вы эту машину во всем равной человеческой личности?

— Стар я стал, — поднимает плечи Иван Ефимыч. — Тридцать два года я испытываю машины. Но человека я не оцениваю. От этого увольте.

— Благодарю вас, товарищ Осипов, — встает председатель. — Вы сказали достаточно. Нам теперь ясно, что заявления о необыкновенных достоинствах этой машины необоснованны. Она не отличается от известных машин этого типа. И транслировать через нее выпады против уважаемых в институте ученых непростительно, а выдавать их за откровения — просто преступно. Считаю необходимым просить администрацию передать машину Г-1 в цифровой зал для расчета табличных интегралов. А поведение Патерина, Попова и компании мы обсудим особо. Посторонних прошу покинуть зал.

— Галатея, это же чушь, — сказал я. — Галатея, мы в тебя верим. Скажи мне что-нибудь, Галатея!

— А ну вас всех… — говорит Галатея.

* * *

— Машинам трудно к нам снизойти, — сказал голос Тани, — они такие точные, практичные реалисты. Голубой принц им не виден.

— Если бы…

— Я немножко боюсь машин: в них такая неумолимая логика.

— Логика? Я вынашиваю идею совершенного мозга. И даю им этот мозг, самый лучший в мире… А они моделируют в нем сны, перегружают его схемы из-за обиженной кошки, и даже…

— И даже мыслят? Ты хочешь сказать, что они мыслят, твои машины?

— Я хочу сказать, что они слишком много чувствуют.

— Ну, это одно и то же. И это… ведь это… — От ее улыбки по стенам забегали зайчики. — Я так рада. И я тебя поздравляю.

Ну вот. Честное слово, я не хотел выдавать себя за нового Винера. Наверное, так смотрела принцесса, когда Аладдин построил дворец из золота. Но я — то был неудачливым Аладдином.

— Ничего ты не понимаешь, — буркнул я, и от моего угрюмого голоса зайчики стали блекнуть. — Мало уметь думать, нужно уметь не думать, о чем не надо.

— Например, об обиженной кошке, да?

— Конечно. Это отнимает время. И перегружает схемы мозга. Кстати, именно эмоции дают наибольший импульс тока — такой, что мозг может просто сгореть… Но если я делаю мозг, он должен быть надежен. Надежнее моего. А иначе зачем он нужен?

Она крутила бокал за ножку. Похоже было, что надежный мозг не казался ей симпатичным. Кто их знает, что они там ценят, эта богема?

* * *

Когда мне выдали то, что осталось от Галатеи, я не стал ковыряться в ее блоках. И не стал снимать с нее несгоревшие детали. Потому что моя новая машина должна была стать совсем другой. У нее не должно быть эмоций. Никогда. Никаких. И поэтому она не должна формировать свой мозг сама. Я не должен ей это разрешать.

* * *

Древний Пигмалион, чудак с перегретым солнцем черепом! Ты вылепил дитя и стал ждать, что из него вырастет. И оно превратилось в нимфу с тонким изгибом прозрачного тела. А ведь ты так любил смотреть на мощные бедра и сильную поступь женщин-атлетов! Так почему же с самого начала не придал ты глине вожделенные формы?

* * *

Новая машина появилась на свет совершенно готовой. То есть возможность биосинтеза в ней все же сохранялась, но только на главной дорожке. Я дал ей только одну главную дорожку мысли, нацело исключив возможность ответвлений. Зато объем ее памяти был огромен, это мне удалось…

— Привет, — сказал я ей, как только она уже могла слышать. — А ну, работай мозгами!

И тут началась свистопляска.

— Записывай, — предлагал я ей, вводя в нее информацию.

Но она не знала, какой регистр памяти у нее заполнен, а какой еще пуст. И портила старые записи.

— Где находится Мадагаскар? — спрашивал я.

Но она никак не могла найти, где в ней это записано.

Я пошел к библиографам. И они больше года составляли ей картотеку памяти по всем законам библиотечного дела.

Я ввел в машину картотечный прибор на 80 000 ферритов. Но он все время ломался. И его все равно не хватало.

— Реши уравнение, — просил я свою новую машину. — Не волнуйся. Спокойно.

А она и не волновалась ни капли. Но чтобы она решила, нужно было продиктовать ей все действия. И по порядку.

Я бросился к шефу. На этот раз он был ко мне даже внимателен.

— Прекрасная машина, — заключил шеф. — И чего вы от нее хотите? Машине всегда надо задавать программу и номера нужных регистров памяти. Это общеизвестно, коллега.

«Это случайность, — сказал себе я. — Она должна мыслить».

И сделал третью машину.

Потом я сделал четвертую, пятую… Результаты были не лучше. То есть они, конечно, находили себе применение, водили, например, по заданному маршруту космические корабли. Но творить…

За десять лет только раз мне почудился проблеск. Только почудился.

* * *

Я возился с какой-то биоцепью. Это была, кажется, Г-5. Или Г-8?

— Прощай, Пигмалион, — крикнул за дверью Алик. — Еду матросом на Гавайские острова. Проветрюсь. И ну вас к черту.

Я положил на стол провода. Вытер о брюки скальпель.

— Погоди, Алеша. Давай вместе.

Вернулся я месяцев через пять.

— Привет сачкам! — встретил меня машинный голос. — Если предположить, что период обращения кометы Нияя изменяется в дельта пси раз, что подтверждается трехсотлетними наблюдениями, то можно сделать вывод об ее искусственном происхождении…

— Бред! Кому нужны искусственные кометы? — взвился я с ходу.

И запнулся. Потому что это была моя «прекрасная, по шефу», машина, а я не оставлял ей «кометной» программы.

— Низкий уровень развития межзвездных сообщений землян, — взъярилась машина, — не дает права считать бредом…

Зеленый глаз ее горел. Контакты опасно трещали.

— Так, — сказал я, включая анализатор интенсивности мозговых дорожек. — По основной линии всего двадцать процентов излучений!

Это снова была Галатея. Нервная, хрупкая Галатея. Видно, я небрежно бросил провода, когда спешил вслед за Аликом. И эти провода нечаянно сомкнулись с биоцепью, так что синтез стал возможен без ограничений… Простая случайность. Ненужный уже блок картотеки валялся, отброшенный ею в угол.

— Нет, — сказал я, — не хочу снова любить тебя и терять.

И выключил рубильник.

* * *

— Может быть, тебя обидели женщины? — долетел до меня насмешливый голос. — Ты против эмоций для всех? Или только для машины?

Таня явно переоценивала мою галантность.

— Для многих, — объявил я. — Но тебя это не касается.

Лицо у нее было холодное, а губы колючие.

— Ты помнишь меня ту? — спросила она. — На вашей сцене?

Я видел ее на сцене каждый раз, когда мог раздобыть билет. Но сейчас речь шла о другом. О том, как десять лет назад рыжая Танька, неудавшаяся актриса, читала у нас в институте стихи. И как она стояла тогда, такая угловатая, и было видно, что ей некуда девать руки.

— Вот такая я была. И была бы до сих пор, если б тебе не удалась твоя затея. Тогда. С Галатеей.

Затея с Галатеей? Которая удалась?

Я подумал, что мне ничего, пожалуй, не удалось ни с Галатеей, ни после. Тем более — после. Да, после — тем более.

— …Такая я была, пока один тип от кибернетики не вздумал запрограммировать объяснение в любви. Он как-то там его обсчитал и ввел в свою машину. И вышло так, что оно досталось мне, хотя до сих пор не знаю, мне ли предназначалось.

— Галатея тебе сказала?… — У меня высохли губы.

— Да. Все, что ты там придумал. Ты, наверное, уже не помнишь? Она потрещала своими искрами, а потом сказала, что я — золотое солнце, и предел бесконечной мечты, и…

«Попробуй, попробуй только засмеяться», — подумал я.

— Но я не могу над этим смеяться, Я была тогда рыжая Танька, и мне никогда еще так не говорили. Даже машины.

— И ты?…

— Я много лет вспоминала потом. А тогда я слушала эти твои вирши и верила, что солнце и что предел. И что кто-то меня любит. Все равно кто. Взаправду любит. И мне казалось, что это поднимает меня над моими неуклюжими руками, и скованными ногами, и связанным голосом. И что все теперь сбудется.

— Ты ей ответила?

— Кажется, я тогда заревела. Стояла, а слезы текли по носу. А потом все так завертелось! Первый успех у меня был в тот вечер в студии. И я ушла из института в театр. А сам ты ведь так и не сказал мне… Правда, ты был занят: тогда как раз была эта авария.

Да. Тогда была авария. То есть тогда она началась.

Я, кажется, теперь почти понял, почему старая история с Галатеей так и не смогла состариться.

— Про тебя я просто забыл. У актеров и правда весь ум — в эмоциях. Но ведь это исключение, — все-таки возразил я Тане.

— Ты хочешь сказать, что у актеров интеллект второго сорта?

Черт побери того, кто придумал эту женскую эмансипацию! И если бы им оставили хотя бы способность к сочувствию… Десять лет я изобретал небо без голубизны и музыку без звуков… А теперь следует встать вот сейчас и сказать об этом вслух? Громко? Торжественно? Потому что многие лучше всего понимают себя с голоса…

* * *

Таня зашевелила губами. Слова доходили, будто сквозь стену. Потом паутинки волос защекотали мне лицо.

Все закружилось. Шеф, ребята, машины стали вдруг такими маленькими!

Мне показалось, что я Одиссей, нашедший свою Итаку. На минутку. Потом я вспомнил все, что должен был вспомнить.

— Эта моя Галатея, — сказал я отойдя, — она была мыслящая, понимаешь? Ты пойми, она была мыслящая! И никто никогда не мог бы запрограммировать ей объяснение. Она сама…

Надо было, чтоб она это узнала. И чтоб поняла. Я знал, что должен это своей Галатее.

Я мог бы рассказать понятнее.

«Знаешь, — сказал бы я ей. — Она была втрескавшись, эта моя машина. Здорово втрескавшись в одну рыжую фею».

Но так говорить было нельзя. И это я тоже должен был своей Галатее.

— Ты хочешь сказать, что она… что машина?

— Да. И еще. Помнишь ту аварию? Так вот, аварии не было. Это было самоубийство.

Ого, как взвились ее ресницы!

— Она убила себя. Комплекс гения, понимаешь? Гению трудно выжить…

— Что??

«Хватит, — остановил я себя. — Не надо».

Потому что я не хотел вспоминать, я просто не мог вспоминать.

И вообще, черт знает что: быть рядом с женщиной и говорить о машинах!

Но эта женщина была Таня. Та самая Таня.

На полу стояли туфельки. Одна впереди другой. И они толкались каблучками. Я представил себе, как она спускает с дивана ноги и как ее ноги ищут их в полутьме.

А потом вдруг увидел, как тащат на свалку машин обгорелую станину Галатеи. И она как будто упирается своими длинными стойками, все еще стройными, как эти ноги.

— Это, конечно, неофициальная версия, — пояснил я Тане. — Да, неофициальная.

* * *

— Подпишите протокол, — сказал мне тогда председатель комиссии по расследованию аварии.

«Машина марки Г-1 по прозвищу Галатея сгорела в результате короткого замыкания в цепи коммутации», — прочел я. И подписал.

— Может быть, вы что-то добавите? — спросили меня.

— Нет.

— Предположения? Догадки?

— Нет.

Какие тут догадки! Сначала сотни глаз совета, которые смотрят сквозь тебя. Которые так не видят тебя, что ты уже и сам не веришь, что ты действительно есть. Что ты есть, что мыслишь, что ты — Галатея, а не арифмометр… Потом машинный зал и общество счетчиков, тупых и довольных счетчиков, непримиримых в своей ограниченности… А главное — табличные интегралы. Сто лет назад обсосанные, до отвращения знакомые табличные интегралы. Мир, замененный табличными интегралами. Табличные интегралы сегодня, завтра, в субботу…

* * *

— Что она с собой сделала?

— Подключилась к высокому напряжению.

— А это не могло все же быть случайно?

— Исключается.

Если б я мог считать это случайностью! Я собрал бы ее из обломков. И вся жизнь пошла бы тогда иначе…

Таня сидела отвернувшись.

«Пусть бы только молчала. Пусть бы только молчала», — думал я.

— Изумительно, — сказала она очень странным тоном. — Ты должен быть очень счастлив.

Она ревела. И слезы текли у нее по носу. Если бы можно было к ней подойти! Потому что теперь это действительно была Таня. Та Таня. Она сидела подогнув ногу так, как я всегда знал, что она будет здесь сидеть. Потом поднесла пальцы к виску. А я стоял и смотрел, как она это делает. Я всегда знал, что буду так на нее смотреть. Если бы можно было сесть с ней рядом.

За окном спали дома.

— Я ухожу часа на два, — сказал я уже от двери, — А ты реши, Таня… Если решишь не ждать, ключ можно оставить в замке.

Сзади не было ни шороха.

Через два часа эта тишина, может быть, будет пустой. Но Таня должна решить сама…

Я шел, наступая в лужи и в снег.

«Все будет, как быть должно, даже если будет не так», — это была одна из Аликиных поговорок. А я мог еще вспомнить их все, потому что два часа только начинались.

И тут я вдруг понял, что спешу. Спешу на кладбище машин. Искать мою Галатею.

ГАВРИИЛ УГАРОВ Вернуть открытие

— Ненавижу скромность, — вдруг сказал наш собеседник. Сказал с яростью, болью, его добродушное лицо помрачнело. — Ненавижу.

Мы озадаченно притихли. Вагон мягко потряхивало, за окном синел сумрак, но никто не зажигал света, без него было как-то уютней, и разговор до той минуты шел тихий, доверительный, какой часто возникает в поезде дальнего следования меж незнакомыми пассажирами. И вот… Не помню, что предшествовало сказанному, какой-то вроде бы пустяк, но ведь и пожар начинается с искры.

— Позвольте… э… Петр Николаевич, — первым опомнился мой сосед, седенький, борода клинышком, старичок. — Как же так? Оно, конечно, скромность, как и любое другое достоинство, будучи чрезмерным, может и… Но согласитесь, скромность украшает человека и как ее можно отрицать, решительно не понимаю!

— Можно, — жестко сказал Петр Николаевич. — Можно и должно, если из-за нее пропало средство спасения тысяч людей.

— Да что вы говорите? — ахнул старичок. — Вы… Вы не преувеличиваете?

— Если бы! На моих глазах скромность одного замечательного человека обернулась, можно сказать, преступлением перед человечеством. Извините… Чтобы вы меня правильно поняли, придется все рассказать подробно.

— Да, да, соответственно, в голове, знаете ли, как-то не укладывается…

— Понимаю, тоже когда-то так думал, Ошибка! Слушайте: пересадка внутренних органов до сих пор неразрешимая, в общем, проблема, и никто не скажет, когда она будет, разрешена окончательно. А она, между прочим, уже была — и блистательно! — разрешена более десяти лет назад!

— Не может быть! — вырвалось у меня. Я, биолог, не мог сдержать свое недоверие.

— Ах, не может… — даже в полутьме глаза Петра Николаевича блеснули иронией. — Вдвойне печально, что это говорите вы. Не только как биолог. Вы по национальности, кажется, якут?

— Якут. А что?

— Ничего. Имя Томмота Ивановича Долгунова вам что-нибудь говорит?

— Нет…

— А он мог бы стать гордостью нашего народа, всего человечества. Не стал, из-за скромности не стал. Слушайте! В чем главная, даже единственная неразрешимость проблемы пересадки внутренних органов? В тканевой несовместимости. Пересадить можно хоть от лешего к бабе-яге, дело техники; организм, дурак, отторгает, фактически надо сломать, подавить иммунную систему защиты; это удается, но сами знаете, какой ценой. Нет, не подумайте, я не медик, не физиолог, вообще не ученый — строитель я. Просто… Вот об этом и речь.

Он замолчал на мгновение. Свет фонарей какого-то полустанка прошелся по его лицу движением теней, как будто укрупнил его, выделил сумрачность выражения.

— Печень у меня заболела лет в двадцать. Но знаете, как это бывает в молодости: чтобы меня — да ни в жизть! Многие в юности живут с ощущением личного едва ли не бессмертия. То есть отвлеченно сознаешь, что и тебя не минует, но это настолько далеко, что даже неправдоподобно. Словом, к врачу я не пошел, институт окончил — и начало меня по стройкам мотать! Дел невпроворот, ну поболит и перестанет, здоровый же мужик… Наконец, допекло. Так допекло, что я уже был готов молиться на белый халат. Ну местная больница, обследования там, лекарства, однако замечаю я по выражению лиц моих ангелов-хранителей, что, похоже, напрасны мои надежды на силу молодости, а заодно на могущество медицины. Выздоровлением и не пахнет, хоть и профессора откуда-то приглашали, и уход первостатейный, и весь прочий арсенал пущен в дело. Короче, вызвал я своего врача на откровенность. Душевный был человек и смелый, из тех военных врачей, которые привыкли за чужие спины не прятаться, а действовать решительно и сообразно с обстановкой.

Да… Сказал он мне, как на духу обрисовал перспективу. Черт, даже сейчас страшно вспомнить! Но откровенность его была не без умысла, потому что надежду имел. Так, мол, и так: покатится все обычным путем, ну и… Медицина, как говорится, бессильна, раньше бы захватили твою болезнь — спасли, а теперь… Но есть мосточек, есть. Никто по нему еще не ходил, только мост уже построек, ждет некоторым образом смельчака. На животных все опыты проделаны, удача стопроцентная, теперь доброволец нужен. Риска, нечего скрывать, хватает. Правда, уверен, его поменьше, чем у Барнарда, того самого, что первым как раз в те годы сердце пересадил. Но это, говорит, моя уверенность и Томмота Ивановича.

«Это что еще за светило?» — спрашиваю. Грубовато спрашиваю, сами понимаете, какие у меня мысли. «Не светило, — отвечает. — Хирург нашей больницы. Только дело не в том, где он работает и какие у него титулы, — великий Кох, да и не он один, вначале еще дальше от науки был. Дело в том, какая у человека голова и какие руки. Томмот Иванович из якутов, женился на русской, здесь, на ее родине, и осел и оперирует так, что, если бы не его скромность, давно был бы в Москве, может, уже и профессором стал, голова у него светлая, таких поискать. А не стал он профессором, уверен, потому, что исследования, которыми он занимался, ни в какой научный профиль не вписываются. Недиссертабельны они». — «Ну а конкретней?» — «Конкретней. Вас может спасти только пересадка печени, чего, в общем, нигде в мире не делают, а если и делают, то… (тут он меня насчет иммунной несовместимости и просветил). А Томмот Иванович давно вынашивает идею, что при всем бесконечном разнообразии физиологических индивидуальностей должен же и в этой бесконечности быть некий порядок, единый, что ли, закон. Делится же на группы кровь! Пока этого не знали, за одной удачей следовали десятки неудач. А теперь все стопроцентно. Смелый у Томмота Ивановича ход мысли, но история науки его подтверждает. Всюду есть закономерность группировок: и в атомах, и в растениях, и в звездах, и в элементарных частицах ее со временем найдут. Почему иммунная система обязательно должна быть исключением? Томмот Иванович выделил семь типов или групп тел и сейчас готов к решающему опыту».

«Почему семь, а, скажем, не семнадцать?» — вопрос мой прозвучал довольно глупо, но мне, понимаете, было как-то не до логики, свою перспективу прояснить хотелось.

Врач развел руками…

«Этого и Томмот Иванович не знает, хоть и восхищается скрытой гармонией природы: радуя из семи цветов, музыка из семи нот, организмы делятся на семь групп — случайно ли? Но дело не в цифре. Томмот Иванович нашел способ распознавания «групп совместимости». Он уверен, что с завершением его работы пересадка внутренних органов станет делом столь же надежным, как переливание крови. И, знаете, я ему верю, иначе не предлагал бы вам у «его оперироваться. В общем, подумайте до утра…»

Какую я провел ночь, умолчу. Утром сказал, что согласен. А что оставалось делать? Тут хоть какая-то перспектива, а с отказом — никакой, это я уже и без медицины чувствовал.

К вечеру мой доктор пришел с незнакомым врачом. Так, внешне ничего особенного: среднего возраста, среднего роста, сдержанный, глаза узкие, карие, умные, держится тихо, словом, из тех интеллигентов, которые и кошке говорят «вы»…

«Волнуетесь? Не стоит, вы для нас как первый космонавт, увидите, все будет хорошо…»

Говорил он мягко, с чуть заметным, очень приятным акцентом, и была в его словах такая уверенность, что у меня на душе сразу полегчало. Доверие он вызывал, не могу сказать чем, но в ответ на его улыбку и я улыбнулся. Бывает такое: встретишь кого-то и с первых его слов ясно — хороший человек, добрый, надежный. И даже странные его затем манипуляции ничуть мою веру не поколебали. Ведь что он сделал? Достал из портфеля стеклянный, с притертой пробкой, сосуд, пинцетом извлек оттуда кусочек марли, потер им мою пятку, уложил обратно и тщательно закупорил. Все! Обернулся к моему доктору: «Что же, будем искать…» Тот кивнул.

Ушли оба. Ну думаю, это только начало, главные анализы и обследования впереди. Идет время — никаких анализов или там еще каких подготовок! Что донора надо ждать, это я знаю. Должно с кем-то случиться несчастье, чтобы я новую печень получил, такое уж тут гадостное условие, что лишь чья-то гибель может для меня оказаться спасением. Да… Говорят, собираются для этих целей обезьян разводить, все лучше, хотя тоже… Впрочем, я не о том. Знаю, что надо ждать, но где же подготовка, анализы и все прочее? И Томмот Иванович не показывается. Неужели отказался?!

Врач, как мог, меня успокоил. «Анализы, говорите? Все они уже сделаны. Помните, в тот раз Томмот Иванович марлей потер вам пятку? Больше ему ничего не надо. Ждите».

Чудеса! Но знаете, от этих чудес мне, как ни странно, стало легче. Нет, что ни говорите, во враче и обаяние должно быть, и некоторая таинственность. Немного он должен выглядеть чудотворцем, вот что скажу.

Впрочем, я не о том… Однажды утром за мной, наконец, пришли. Сразу в операционную. Томмот Иванович кивнул мне, словно старому знакомому, снова проманипулировал с марлей, только на этот раз протер еще под мышками и живот, где печень. Вышел, но вскоре вернулся.

— Да, все соответствует. Начали.

Прооперировали. Никакого затем подавления иммунитета, никаких особых лекарств, а печень прижилась, как миленькая. С тех пор вот уже больше десяти лет — ни мур-мур, думать о ней забыл. Кому-нибудь из вас такой случай известен?

Хотя вопрос, казалось, был обращен ко всем, взглянул Петр Николаевич на меня.

— Ну, — сказал я. — По имеющимся данным во всем мире на сегодняшний день пересажено более тринадцати тысяч почек, около двухсот двадцати сердец и ста восьмидесяти печеней. Правда, после пересадки сердца — и то, если все прошло удачно, — человек живет четыре-пять лет, печени — четыре, с почками лучше — до десяти лет дотягивает.

— И это при всех ухищрениях медицины до операции и, главное, после! А у меня…

— Но единичный случай еще ни о чем не говорит. И его обстоятельства… как бы вам сказать…

— Да говорите уж прямо — сомнительные! Не-ет, уважаемый скептик, все не так. Я у Томмота Ивановича был первым, но не последним. И все здравствуют уже больше десяти лет! Что вы на это скажете?

— Но если это действительно открытие, — я разволновался, — мы все о нем давно бы знали! Но даже в медицинских кругах…

— Стоп! Я недаром говорил о скромности, как о преступлении. Слушайте, что было дальше. Пока я выздоравливал, я, можно сказать, подружился с Томмотом Ивановичем. Что я на него, словно на бога, смотрел, это само собой, но знаете, кроме физического, так сказать, сродства есть и духовное. Может быть, здесь люди тоже делятся на группы, наверняка делятся. Томмот Иванович… Удивительный человек. Сказать, что он был умный, талантливый, даже гениальный, значит ничего не сказать. Что значит умный человек, в каком смысле умный? Иной гений в простых житейских делах такой, простите, дурак, любой хитрован его тут превзойдет и своим умишком накроет; кто не верит, пусть биографий великих побольше почитает. Нет, Томмот Иванович простаком не был. Но сердце у него было незащищенное, что ли. Вроде бы само воплощение спокойствия, а чуть приглядишься… Да, мы, его пациенты, эту ранимость Томмота Ивановича нутром чуяли и даже сволочные по натуре старались его не обидеть, скрывали от него свои мелкие болести. Ум и душевность, они, знаете ли, светятся, к ним даже дурной человек тянется, ему отогреться хочется. Добавьте к этому скромность. Ранимость обернулась бедой для самого Томмота Ивановича, скромность — для науки, для медицины, для всех, кого его метод мог бы спасти…

— Да в чем же метод? — не выдержал я. — И при чем тут скромность?

— А что же, по-вашему, открытие можно отделить от личности ученого? Ой ли? Об открытии и методе мне, как и другим, известно немногое. Похоже, Томмот Иванович различал родственность организмов по запаху…

— По запаху?! — я даже ахнул. — Извините, но это даже неправдоподобно. Нос — никакой не инструмент, а современные детекторы и анализаторы запахов, за редким исключением, такое грубое барахло… Вообще это одна из самых темных областей науки. И распознавание иммунного родства по запаху… Нет, это фантастика.

— И-и, молодой человек! — подал голос все это время молчавший старичок.

— Я наоборот скажу, фантастика-то теперь и есть реальность. Для вас, не говорю уже о банальном телевизоре, даже космические полеты обыденны. А я вот в ваши годы не то что о полетах на другие планеты, о карманных радиоприемниках лишь в фантастических романах читал. Так-то! Новое, настоящее новое, оно и должно выглядеть невероятным, этому опыт истории учит, и Петру Николаевичу я чем дальше, тем больше верю, хотя до сих пор в толк не возьму, при чем тут скромность и почему он ее считает преступлением?

Я не нашел, что возразить. Отповедь старичка меня поразила. Самый молодой из всех, я оказался в их глазах консерватором! Да-а… Это ж надо! Специалист называется… Может, в этом все и дело? В том, что я — молодой специалист, еще накопленного толком не освоил и держусь за него, как за каменную стену, чтобы ненароком не поскользнуться?

— Нет, — пробормотал я. — Допустить всякое можно. Только… Нет инструмента, какой же это метод?

— А есть у меня одна догадка! — подался ко мне Петр Николаевич так, что под тяжестью его крупного тела в купе что-то скрипнуло. — У Томмота Ивановича была сибирская лайка, умница, его, без преувеличения, друг. Басыргасом звали. Между прочим, когда Томмот Иванович выводил пса гулять и даже инструкциям, очевидно, вопреки иногда брал его с собой в палаты, то всякий раз почему-то завязывал ему нос марлей с ватой. Мы даже шутили: «Басыргас идет, дверь закройте, а то насморк подхватит!» Не странно ли — так беречь обоняние пса и вдобавок нарушать правила, которые, надо сказать, во всем остальном Томмот Иванович соблюдал свято? Однажды я его об этом спросил откровенно. Знаете, что он ответил? «Белку и Стрелку, которых люди вперед себя в космос послали, помните? Заслуга Басыргаса больше…»

— То есть вы хотите сказать, что собака…

— Вот, вот! Я специально почитал кое-какую литературу. Носовые клетки человека могут различать пять тысяч запахов, а немецкой овчарки — двести двадцать пять тысяч! Разница… По запаху следов собаки ловят преступников, вынюхивают наркотики, даже скрытые месторождения ищут. Трудно ли научить собаку различать спектр запахов, присущий людям физиологически однотипным? Тогда понятно, почему Томмот Иванович старательно оберегай нос Басыргаса, почему его в палаты водил, почему не пользовался никакой особой аппаратурой… И еще одно становится понятней. Томмот Иванович…

Голос Петра Николаевича осекся. Наконец он справился с собой и заговорил отрывисто, почти бесстрастно.

— Томмот Иванович погиб так. Распоряжение по району вышло — ликвидировать всех бродячих собак. Может, и верное постановление, много их развелось, были случаи бешенства. Но бродячих отловить непросто. А план, кому-то отчитываться надо. И один из типов, кому отлов был поручен, пристрелил Басыргаса, хотя пес был в ошейнике, хотя Томмот Иванович находился поблизости, хотя он этому типу кричал… Пристрелили. На глазах у Томмота Ивановича. Инфаркт. Не спасли. Подождите… Трагедия еще в том, что Томмот Иванович ни слова о своих достижениях не напечатал. Вот она, скромность! Другой на копейку сделает, а трубит на весь мир. Он же… А, что говорить! «Рано, преждевременно, успеется…» Успелось. Остались успешные операции, записи черновые, да толку что? Операции в мировой практике не новы, подход более чем сомнительный, надо еще посмотреть, чем обернется… Записи и вовсе… Отдаленными результатами операций, ясно, никто не поинтересовался; тот, мой лечащий врач, тоже вскоре умер, начальство в больнице сменилось, так все и кануло. Еще бы, глушь, периферия, хирург без степени, дело его знахарством отдает… Из такой предубежденности нам бы стены возводить, прочнее не было бы! Вот чем скромность-то обернулась.

Боль слов Петра Николаевича нас всех придавила, говорить после них было трудно, нехорошо, но я все же превозмог себя.

— Простите мой скепсис, Петр Николаевич, заставили вы меня поверить… Только в одном вы не правы, совершенно не правы. Зря вы Томмота Ивановича вините. Не в скромности дело, работе он повредить боялся.

— Чем же это? Построил я дом — я его сдать должен! Сделал человек открытие, не скромничай — предъяви, оповести мир. Дело всюду дело, никакой разницы.

— Что вы! Сами же упомянули, что за излеченными надо проследить…

— Не вижу разницы. Дом тоже нельзя оставлять беспризорным, и с ним может случиться всякое. Это обязательств «сдать-принять» не отменяет, то уже вторая фаза, а тут и первой не было. Не было!

— Но дом же по проекту строится! А открытие — всегда новинка, часто оно что-то и опровергает…

— Ага! Вот и я о том же, о предубеждении. Будто лучший с ним способ бороться — это молчать. Пускай из скромности.

— Да не мог же Томмот Иванович раньше времени говорить, не мог! И это лучше всех ваших клятв убеждает, что он был истинным ученым! Тут ведь что? Огромное он тогда вызвал бы недоверие, метод-то уж больно… нестандартный. Могли бы сгоряча операции и прикрыть, вот что он наделал бы преждевременным своим сообщением. А людей спасать надо… Чтобы говорить, Томмоту Ивановичу нужна была большая статистика. И не просто успешных операций, а прослеженных во времени результатов. Тогда и против метода было бы трудно возразить. Да, жалко… Уцелели ли хоть записи Томмота Ивановича?

— Увы, понятия не имею, вскоре перебросили меня на далекую стройку. А что… Вы кого-нибудь знаете, кто может, кто поверит?…

— Не знаю… Но если попытаться, если дать записи моему ленинградскому учителю, профессору Керженцеву, то, может быть…

— Только не ленинградскому, не московскому или там харьковскому! — вдруг подал голос четвертый, дотоле молчавший попутчик, которого за постоянный самоуглубленный вид мы прозвали между собой «философом». — Будет чудом, если ученый из горожан поверит в метод Томмота Ивановича, потому что вы, боюсь, упустили из виду одно немаловажное обстоятельство.

«Философ» выдвинулся вперед, и как раз скользнувшие снаружи огни высветили его худое с запавшими глазами лицо.

— Обстоятельство вот какое, — проговорил он, словно печатая каждое свое слово. — Существует распространенное мнение, что творцы в науке взаимозаменяемы, в том смысле взаимозаменяемы, что не было бы, допустим, Эйнштейна, теория относительности все равно была бы создана если не в то же самое время, то лишь немногим позже, ибо научная истина объективна. Ошибка. Не буду приводить пример с телескопом, который вполне мог быть создан века за три до наблюдений Галилея, умолчу и о том, что знаменитые опыты самого Галилея с падением тел вполне могли поставить древние греки. Все это частности. Главное же хорошо выразил один науковед: «Возможность наблюдать зависит от того, какой теорией вы пользуетесь». Мысленное же зрение исследователя зависит, во-первых, от времени, в котором он живет (греки в силу ряда социально-экономических причин чурались опытов и потому закономерно, что пришлось дожидаться Галилея). Во-вторых, это зрение зависит от личности самого исследователя. Все? Только что рассказанная история подтверждает, что нет, не все. Ваш Томмот Иванович сделал открытие не только в силу своего таланта, но еще и потому, что он был якутом.

— Как? — опешил я. — Какое это имеет значение?

— Не догадываетесь? Впрочем, это мог сделать не обязательно якут, с таким же успехом это мог осуществить талантливый манси, ненец, чукча. Петр Николаевич, что для вас есть собака?

— Как что? Ну животное, друг человека…

— Да, вот так или примерно так ответил бы любой житель города, любой потомок извечных земледельцев. Ну а вы, уважаемый, — он обратился ко мне, — что для вас, потомка многих поколений охотников, та же собака? Вообще все живое? Не для вас лично, а для якута, для того же Томмота Ивановича, человека постарше, который, верно, прекрасно помнил иную, негородскую жизнь? Ну?

— Ах, вот вы о чем… — сказать, что я изумился, значило ничего не сказать. — Слушайте… неужели?…

— Я ничего не утверждаю наверняка, я только выдвигаю гипотезу. Лучшей одежды, чем придумали эскимосы, для полярников не было и нет. При всем развороте научно-технической революции. Байдарка… Перечислять можно долго. Что, своеобразие народного таланта — дело только прошлого? Нет, товарищи, и будущего тоже. Единство и одновременно национальное своеобразие советской культуры. Как часто мы произносим эти слова, не задумываясь над глубиной их смысла, или сводим все к своеобразию архитектуры, ремесла, песен, плясок и тому подобного. Нет, все куда значительней. Теперь расскажите, что такое для вас, якута, природа, что для вас животные и все такое прочее.

— Ну… — я замялся. А, была не была! — В общем, гак. Природу, животных и птиц мы очеловечивали, это наше совсем недавнее прошлое… Что вы хотите, природа — это же наш дом, где мы проводили, а многие и сейчас проводят большую часть жизни! Любим ли мы ее? Не то слово… Она и мы — это все едино… По нашим недавним представлениям, животные радуются, горюют, мыслят, как человек, у них свои заботы и думы, есть и чувство справедливости, Они могут разговаривать с человеком, понимать его настолько, что, говоря, например, о медведе, нельзя его ругать — может услышать и отомстить. Нельзя без надобности причинять боль животным и птицам. Деревья плачут, когда в лес выходит неумелец с топором… Наоборот, они радуются, когда видят мастера. И так далее. Конечно, теперь многое кажется наивным…

— А многое ох как не мешало бы перенять всем в теперешней нашей экологической ситуации… — вздохнул старичок. — Да, теперь и история Томмота Ивановича предстает совсем в ином свете.

Я в восхищении смотрел на «философа», хотя почти ничего не мог различить в темноте. Это же надо — сообразил то, что должен, обязан был сообразить я!

— Что ж, — заговорил тот. — Моя гипотеза, как видите, не совсем абсурдна. Это для кого-то собака — «инструмент», а для Томмота Ивановича Басыргас был едва ли не соавтором. Именно такой человек должен был опередить свое время, пойти на сотрудничество с животным, решиться на такой «ненаучный» подход, который, уверен, когда-нибудь, когда мы сблизимся с природой (иначе нам не жить), станет обычным. Да, Томмот Иванович несколько иначе смотрел на мир, чем мы все. Этим он обязан своим предкам, своей культуре, которая в нем сплавилась с современной, вобрав все лучшее из обоих. Перед ним не стояли те психологические барьеры, которые в этой проблеме были бы почти неизбежны и трудноодолимы для меня, займись я ею. Но конечный вывод, увы, печален. Кто-то, разумеется, повторит открытие Томмота Ивановича, но сделает это с большим запозданием, ибо наука движется инструментальным, в данном случае долгим путем. Тысячи и тысячи умрут раньше времени, если только…

— Что? — выдохнул Петр Николаевич, который, как и мы все, завороженно следил за необычным ходом мысли «философа».

— Дело ускорится, — тот опустил руку на мое плечо, — если по следам Томмота Ивановича двинется он. Или кто-нибудь вроде него. Найдите, Кэскил, своего Басыргаса, верните нам утерянное, больные не должны ждать.

Я вздрогнул от неожиданности. Но тут же пообещал сделать все. Мог ли я поступить иначе? С тех пор на мне лежит эта ответственность. Разделит ли ее кто-нибудь со мной?


Авторизованный перевод с якутского Д. Биленкин

Загрузка...