Кнуд Ромер НИЧЕГО, КРОМЕ СТРАХА Роман

Посвящается Андреа

Я всегда боялся маминого отчима — и ничего, кроме страха, перед ним не испытывал. Для меня он всегда был Папа Шнайдер. Носил ли он двойную фамилию, или как его звали по имени, я не знал, да мне все равно никогда бы не пришло в голову так его называть. К таким людям по имени не обращаются.

На лице у Папы Шнайдера были километровые шрамы, и все — на левой щеке. Это были следы поединков, еще с прошлого столетия, когда он состоял в Schlägerverein[1]. Там противники с невозмутимым видом становились друг против друга, убрав левую руку за спину, и — честь превыше всего — не раз попадали друг другу клинком по лицу.

У него были черные с проседью гладкие волосы, открытый лоб, и всякий раз, встречаясь с ним взглядом, ты чувствовал, что бросаешь ему вызов: Sie haben mich fixiert, mein Herr[2]. Взгляд его был пронзительный, упорный, и я не уверен, что существовал на свете человек, который легко бы этот взгляд выдержал. Исключением была бабушка. Ей одной удавалось смотреть Папе Шнайдеру в глаза — у мамы это не получалось. Бабушка была его единственной слабостью, тщательно от всех скрываемой, а все остальное в нем было жестким и непроницаемым.

В столовой, в доме моих родителей, где над столом висела картина в золотой раме, Папа Шнайдер царил безраздельно. На картине была изображена лесная полянка: Папа Шнайдер сидит с книгой на траве, глядя прямо перед собой, рядом бабушка с младенцем на руках, а мама, еще девочка, играет с охотничьей собакой Белло. Книга, ребенок и собака — вот вам распределение ролей: Папа Шнайдер символизировал духовность и культуру, удел женщины — рожать, а дети ближе всего к природе и их, как и собак, следует дрессировать.

За столом я всегда сидел выпрямившись, положив руки на стол и заправив салфетку за воротник, как будто Папа Шнайдер сидел рядом и наблюдал за мной. Если бы я совершил какую-нибудь оплошность, разрезал картофелину ножом или открыл рот, когда меня не спрашивали, он бы, не раздумывая, воткнул мне в бок вилку — я в этом не сомневался.

Папа Шнайдер был самый суровый человек из всех, кого я когда-либо знал, он воплощал в себе все строгое и безжалостное, все, что причиняет боль. Он был застегнутой верхней пуговицей на рубашке, острыми зубьями мокрой расчески. Он был разбитыми коленками и страхом опоздания. Нет, я не смог бы назвать его по имени, да и никто другой не решился бы.

Не думаю, что кто-нибудь вообще знал, как его зовут, или задумывался об этом. Отчим моей мамы хранил в себе свое имя как страшную тайну — и как тайную безумную надежду. Потому что, если бы в один прекрасный день он услышал, как к нему обращаются по имени, он бы точно знал, кто это. Единственным, кроме него самого, кто знал его имя был Господь Бог.


Во время войны бабушка однажды спустилась в подвал, и рядом с ней взорвались канистры с авиационным бензином. Бабушку звали Дамарис Дора Рената Маттес, и она слыла одной из красивейших женщин Германии. Она была прекрасна, как греческая статуя, — так всегда говорила мама, когда мы рассматривали их старые фотографии, а мне казалось, что это открытки из музея. Первый муж бабушки и ее большая любовь, Генрих Фоль, умер на операционном столе при удалении аппендикса, оставив ее одну с дочерью. Одиноким матерям в 1924 году жилось нелегко, и бабушке следовало благодарить свою внешность за то, что ей удалось снова выйти замуж — за Папу Шнайдера.

И вот красавицу-жену Папы Шнайдера разорвало и обожгло, а то, что от нее осталось, продолжало жить в аду военно-полевой хирургии. Ее кое-как сшили из лохмотьев кожи и обмазали рыбьим жиром, поскольку врачу пришла в голову безумная мысль, что так кожа не будет сохнуть и лучше заживут раны. Это была настоящая пытка. Бродя по берегу Эльбы и не чувствуя ничего, кроме боли и желания утопиться, бабушка бесконечно повторяла: «Mein Gott, warum läßt du mich nicht sterben?»[3].

Она дважды пыталась покончить жизнь самоубийством и уничтожить остатки себя, но они никак не поддавались, и, в конце концов, она, закрыв лицо вуалью, смирилась с болью и стыдом и стала жить дальше, словно испорченная вещь.

Мне никогда не казалось странным, что у бабушки такое лицо, я ведь никогда не сравнивал ее с другими бабушками. Наоборот, я сравнивал их с нею, и мне казалось, что это они — с их большими ушами и носами — выглядят как-то ненормально. Когда мама с папой водили меня в музей или наш класс отправлялся на экскурсию в Глиптотеку[4], я, проходя по залам, разглядывал на постаментах бабушку — без носа, без ушей, без рук, без ног. Для меня она была олицетворением классической красоты, и, как и у статуй, ее лицо навсегда застыло в безгубой улыбке.

Глаза у бабушки всегда были на мокром месте, она плакала, когда мы приезжали к ней в гости, плакала, когда махала нам вслед носовым платком, и всякий раз, растрогавшись по какому-нибудь поводу, будь то семейный праздник или сентиментальный фильм, она всхлипывала и повторяла: «Ich bin so gerührt»[5]. Летом мы с ней часто сидели в саду, и я читал вслух что-нибудь из Эйхендорфа и Кайзерлинга или из Роберта Вальзера — романтические, сентиментальные книги. «Ach wie schön»[6], говорила она, когда история заканчивалась, и слезы сбегали по ее щекам. Я любил бабушку и чувствовал к ней какую-то безграничную нежность, я готов был звезды с небес достать ради нее, и однажды у меня это получилось.

В тот день я отправился на велосипеде в лес Ханненоу на болото. Ехать было пятнадцать километров, и на деревья уже опускались сумерки. Гладь болотной воды была черной и зловещей, и вдруг я увидел в зарослях на берегу их — светлячков! Я собрал их и привез домой, а потом, все подготовив, попросил бабушку подойти к окну и выглянуть в сад. Там в темноте сияли светлячки, они светились на лужайке как звезды, образуя созвездие Орион. Мы долго смотрели на них, потом они зашевелились, и созвездие стало медленно распадаться, контуры его расплылись, и оно погасло. Глядя на бабушку, я напряженно ждал — больше всего мне нравилось слушать, как она произносит: «Ich bin so gerührt».


Дедушка, отец моего отца, слыл неисправимым оптимистом, так что никто не удивился, когда он решил открыть автобусный маршрут — в городке, который был для этого слишком мал, и к тому же в то время, когда у людей было совсем плохо с деньгами. Очень скоро эта новость перестала кого-либо интересовать, и автобус катался по городку пустым. Дедушка переместил остановки, развесил новые таблички, изменил расписание и снизил цену, но все без толку. Дела шли из рук вон плохо, и каждое утро дедушку ожидало унижение — надев фуражку, он садился за руль и колесил по улицам без единого пассажира в салоне.

Дедушка был не из тех, кто легко сдается, и вместо того, чтобы извлечь опыт из своих ошибок, он решил играть по-крупному. И речи не могло идти о том, чтобы закрыть предприятие, напротив — именно теперь настало время действовать. Он приобрел новый автобус и еще раз изменил расписание — и маршрут теперь оказался не слишком коротким, а слишком длинным, и конечным пунктом, к несчастью, оказался Мариелюст — Богом забытая дыра.

Но для дедушки Мариелюст был чем-то вроде Лас-Вегаса, он твердо верил, что эту деревушку можно превратить в Скаген[7], что здесь будет курорт и дачный поселок и что сюда потоком устремятся отдыхающие из Копенгагена, из Германии — надо же им будет как-то сюда попадать, как вы думаете? Вокруг не было ничего, кроме разорившихся крестьянских хозяйств, скудной земли, волнорезов, по которым гулял ветер, да купальных мостков у пансионата, пустовавшего большую часть года, — дедушка открыл свой замечательный автобусный маршрут в никуда.

«Сегодня точно кто-нибудь приедет», — повторял он, заводя автобус и отправляясь в сторону Мариелюста, а когда вечером возвращался домой, не продав ни одного билета, вздыхал: «Ну, значит, завтра». За ужином он без устали расхваливал красоты природы, сулил златые горы, возлагая надежды на курортников из-за границы, которые спят и видят, как бы им побывать в этих местах. Шло время, и вместо «сегодня», он стал говорить «в этом году», вместо «завтра» — «на следующий год», а в следующем году опять твердил про следующий, и чем меньше было еды на столе, тем больше он говорил.

Случалось, что возникала мимолетная надежда: дедушка замечал людей на остановке у проселочной дороги и нажимал на педаль газа, — но, когда он подъезжал к ним, оказывалось, что это лишь шутка. Когда он в первый раз открыл двери и приподнял фуражку со словами «в один конец или обратный?», сердце у него екнуло — но люди на остановке смеялись, предлагая ему взять с собой их цыплят и выкрикивая «в один конец». Через некоторое время у жителей деревень и хуторов вдоль маршрута — особенно у детей — появилось бесплатное развлечение: они выходили на обочину, чтобы автобус притормозил. Но они и не думали никуда ехать.

В конце концов дедушка перестал останавливаться и стал просто кататься по всему маршруту, чтобы чем-то себя занять, а вечерами усаживался за стол и рассуждал о входившем тогда в моду движении за здоровый образ жизни и о том, что скоро все будет прекрасно, но сам уже слабо в это верил и не видел никакого выхода. Он из последних сил отбивался от кредиторов, прокормить семью был не в состоянии — они едва сводили концы с концами, и однажды утром он произнес слова, которые все окружающие уже давно твердили ему: «Никто сюда не приедет», — и в последний раз завел автобус.

Он поехал по дороге на Гесер, через Веггерлёсе и мимо станции, где на остановке заметил молодого человека — не в первый раз выходили его дразнить. Дедушка не остановился — что толку? Но на сей раз все получилось иначе, молодой человек побежал за автобусом, что-то выкрикивая и размахивая шляпой — он и вправду ждал автобуса! Дедушка открыл двери, молодой человек зашел, сказал «guten Tag»[8], купил билет в один конец и вышел у пансионата. «Мариелюст Эстерсёбад», — объявил дедушка название остановки по-немецки и пожелал молодому человеку «einen guten Aufenthalt»[9], он ведь годами заучивал немецкие фразы. Теперь одна из них ему пригодилась, но, к сожалению, слишком поздно.

Дедушка не знал, смеяться ему или плакать, он смотрел на волнорезы, заросшие травой-песчанкой, на белый песок и зеленую полоску воды, на голубое небо. Он представил себе пляж, где тысячи туристов купаются и дурачатся на берегу, и на глазах у него выступили брызги Балтийского моря. Потом он развернулся, поехал назад в город и сдал автобус — и на этом все было кончено. Он направился к вокзалу и, усевшись на скамейке, стал провожать взглядом поезда, которые уносили с собой его жизнь. Стояло лето 1914 года, а Карл Кристиан Йоханнес смирился с положением вещей.


Остров Фальстер на самом деле покоился на дне моря. Он существовал в сознании людей лишь потому, что они не желали признавать этот факт. Но когда они уставали и ложились спать, вода медленно начинала подниматься и заливала плотины и поля, леса и города, забирая сушу обратно в Балтийское море. Борясь со сном, я смотрел в окно и наблюдал, как прибывает темная вода, заполняя сад — рыбы скользили между домами, между деревьями, — а где-то вдалеке, в ночи, словно круизный лайнер, возвышался Нюкёпинг. Небо было усыпано морскими звездами, и я что-то бормотал во сне. Утром начинался отлив, вода мало-помалу отступала, а люди просыпались и, встав с постели, посвящали еще один день своей жизни поиску доказательств, что они действительно существуют, и что Фальстер существует, и что действительно на географической карте есть такой остров. В городе стоял запах моря и рыбы — на тротуарах валялись водоросли и высохшие медузы, — а иногда я находил раковину или окаменелых морских ежей и складывал их в свой ящик рядом с другими свидетельствами существования Атлантиды.


В нашем доме зияла одна брешь в окружающий мир, и если приставить к ней ухо, оттуда доносились голоса и музыка. Это был транзисторный радиоприемник. Он стоял на кухне, потемневший от чада плиты, антенна держалась при помощи клейкой ленты, и, пока папа был на работе, мама никогда приемник не выключала. Он один составлял ей компанию, если, конечно, не считать меня. Она мыла посуду под музыкальные номера концерта по заявкам, готовила обед под программу «Квартал Карлсена», чистила столовое серебро под викторину «Когда это было?» и орудовала пылесосом во время дневного концерта, попыхивая при этом сигариллой и прихлебывая водку из рюмки. Бетховен, Брамс и Чайковский звучали под аккомпанемент пылесоса «Нилфиск», ритмичное гудение которого вплеталось в музыку — длинные рулады в прихожей и короткие, энергичные удары в столовой, где ковер нуждался в особенно трудоемкой чистке. Когда звуки стихали и наступала чистота, меня с мешком от пылесоса отправляли в гараж, и вся мелодии, покашливания, голоса и аплодисменты летели в мусорное ведро, Я приподнимал крышку и заглядывал внутрь — несколько тактов «Пасторали» выскальзывали наружу, они пахли плесенью и перепревшими яблоками. Потом я захлопывал крышку, и звуки вновь исчезали — ведь отец не любил музыку.


Когда зимой становилось по-настоящему холодно, я понимал, что пришла пора нам собираться в Германию. В гости к маминой сводной сестре, тете Еве, и ее мужу, дяде Хельмуту, и их троим сыновьям: Акселю, Райнеру и Клаусу. Мама с папой укладывали в машину теплую одежду, чемоданы и подарки, мама делала бутерброды в дорогу. Я забирался на заднее сиденье, папа дважды проверял, заперта ли входная дверь, закрывал садовую калитку и в последний раз заглядывал в багажник, проверяя, все ли там в порядке. Надев шляпу и перчатки, он втискивался на переднее сиденье — у него были слишком длинные ноги, и за рулем ему было тесновато, потом он поправлял зеркало заднего вида и записывал показания датчика бензина и счетчика пройденного пути. «Ровно 9874,5 километра», — констатировал он и заносил цифры и время отъезда в специальный блокнот — по расчетам папы, мы на две минуты опаздывали на паром. «Паспорта, деньги, документы», говорили мы хором, отец поворачивал ключ зажигания, мама закуривала сигариллу и включала приемник, он рассказывал об обстановке на дорогах, и мы, проехав по улице Ханса Дитлевсена, поворачивали за угол и отправлялись в далекое прошлое.

Перед пограничником на пропускном пункте мы замирали и, думаю, начинали походить на свои фотографии в паспортах, даже наши улыбки на мгновение становились черно-белыми. И вот граница позади — перед нами автострада. Мама прихлебывала беспошлинный алкоголь из крышечки бутылки, мы смеялись и пели, а отец просил ее сделать радио потише и не налегать так на водку — хватит уже! Двадцать лет назад мама ради отца уехала из Германии и теперь сидела, погрузившись в воспоминания, и не отрывала взгляд от проносящихся мимо домов, полей и хуторов, а все вокруг подмигивало ей в ответ. Сдерживая дыхание, она тихонько читала названия населенных пунктов на дорожных табличках и, прокладывая путь на родину, вела указательным пальцем по карте в мишленовском путеводителе — Гамбург, Ганновер, Геттинген, Франкфурт-на-Майне. Палец сбегал вниз по странице как слеза и останавливался в Верхней Франконии.

Вдоль обочин все чаще попадались ели, холмы становились все выше и превращались в горы, а снег уже падал тяжелыми, белыми хлопьями, когда мы, свернув с магистрали, оставляли позади последний, мрачный участок проселочной дороги и оказывались в Мюнхберге. Мама трясла меня и шептала «wir sind da»[10], я просыпался посреди вороха фантиков от конфет, смотрел в окно и протирал запотевшее стекло рукавом, Мы въезжали в решетчатые ворота, и фары освещали аллею, ведущую к большому дому. Он стоял на вершине холма и был похож на замок — с башней и парком со старыми деревьями. Здесь, посреди этого зимнего пейзажа и жила семья Хагенмюллер.

Тетя Ева и дядя Хельмут спускались по главной лестнице и махали нам, а сыновья их выстраивались в ряд: короткие стрижки, светлые волосы, отутюженные костюмчики. Они кланялись, здоровались и подавали руку — как заводные игрушки. «Grüß Gott[11], тетя Хильда, Grüß Gott, дядя Кнут, Grüß dich, Vetter Knüdchen!»[12]. Тетя Ева чмокала меня в щеку и говорила: «Na, kleiner Knut, fröhliche Weihnachten»[13], рождественские поздравления рассыпались на маленькие, пронзительные фрагменты. Она здоровалась с отцом, и, наконец, поворачивалась к маме — «Schau mal einer an, das Hildemäuschen»[14]. Мама восклицала: «Ach, Evamäuschen!»[15] — и они бросались друг другу в объятия, тихо ненавидя друг друга.

Из них всех мне нравился только дядя Хельмут. Это был маленький, кругленький человечек, который ходил, наклонившись вперед из-за каких-то проблем со спиной. У него были зеленые глаза, и он носил очки. Он щипал меня за щеку и тыкал пальцем в живот, чтобы я рассмеялся: так врач просит больного покашлять, и мне казалось, что он видит меня насквозь и проверяет состояние моего скелета и всех органов. Я хихикал столько, сколько требовалось, и уже чувствовал, что, может, и в самом деле простудился, но тут дядя Хельмут, внимательно осмотрев меня и поставив диагноз, доставал из кармана леденец. Леденец пах камфарой, и дядя утверждал, что леденцы помогают почти от всех болезней.

Дядя Хельмут был врачом-рентгенологом, он занимался тем, что фотографировал людей и говорил им, что их ожидает: жизнь или смерть. К обеду он приходил домой, выпивал за едой рюмку водки, а потом опять отправлялся на работу дальше делать снимки. Весь город прошел через его кабинет: незнакомые и знакомые, друзья и родственники — рано или поздно все они оказывались у дяди Хельмута. Работа подрывала его здоровье, он все больше бледнел от вспышек аппарата, показывающего все в истинном свете, и у него все сильнее болела спина, он кашлял и как-то все больше съеживался. Вернувшись с работы и поужинав, он молча удалялся к себе: прихватив бутылку вина, он взбирался по лестнице на второй этаж, закрывал за собой дверь и «занимался», как это называлось. Никто не знал, чем именно, это были какие-то таинственные занятия.

Дядя Хельмут верил в потусторонние силы, и у него были на то веские основания. В семнадцатилетнем возрасте его отправили на Восточный фронт, и путь его лежал к Сталинграду; спустя два миллиона убитых он отправился обратно — сквозь русскую зиму, лишившись по пути трех пальцев на ноге и части рассудка. Он успел увидеть своих предков на том свете, и они позаботились о нем, уберегли от пуль и морозов, и, хотя он и добрался до Германии, по-настоящему он так никогда и не вернулся домой. Дядя жил в прошлом, со своими умершими родственниками, общался с привидениями, которые являлись ему одному, и после войны ничего, кроме призраков прошлого, у него не осталось.

Многие годы дядя Хельмут собирал фамильный антиквариат, да и вообще любые семейные реликвии, он расставлял их по углам и комодам, развешивал по стенам, превращая дом в семейный музей. Музей этот был полон вещей, оставшихся от дедушек, прадедушек и прапрадедушек, а из совсем далекого прошлого ему достались доспехи, которые стояли на лестнице и гремели по ночам, когда дядя Хельмут как сомнамбула брел сквозь вечную зиму. По случаю конфирмации он дарил сыновьям по перстню с печаткой, которые принадлежали их предкам, а потом раскладывал эти перстни между портретами, доспехами и серебром, там они и хранились, не имея никаких шансов на освобождение — красный сургуч и герб определяли их судьбу.

Я завидовал сыновьям Хельмута, я был обделен семейной историей, но однажды перед самым Рождеством дядя Хельмут пригласил меня подняться в его комнату после ужина, сказав, что меня ожидает нечто поинтереснее, чем кольцо, и подмигнул мне. Время словно застыло, ужин длился вечно, десерт тоже никак не кончался и таял на тарелках, но вот он сказал «Mahlzeit»[16], отложил в сторону салфетку, отодвинул стул и встал из-за стола. Захватив со стола бутылку вина, он стал взбираться по лестнице, а поднявшись, захлопнул дверь прямо перед моим носом. Мне даже не нужно было стучать, так громко билось мое сердце. Сейчас я умру, подумал я, но тут дядя Хельмут открыл дверь и произнес: «Добрый вечер!»

Комната оказалась забита бумагами и книгами, вдоль стен тянулись книжные полки, и он начал рассказывать мне обо всех тех вещах, что нас окружали, — о мече самурая, который он привез с собой из Японии, об индийских ритуальных колокольчиках, о рогах, висящих на стене. Потом он уселся за письменный стол, на котором лежали церковные книги и старые фотографии. За этим столом он проводил ночи напролет, «занимался» и, потягивая вино из бутылки, рисовал генеалогическое древо со все более и более фантастическими ответвлениями. Над столом в застекленной рамке висел венок, на нем был черный бант, и он объяснил, что это коса его бабушки, которая была срезана в день ее смерти в 1894 году, а раньше коса висела в гостиной его родителей, напоминая о ней. Дядя Хельмут закашлялся, замолчал и посмотрел мне в глаза: я понял, что настал долгожданный момент — и тут он выдвинул ящик стола.

Для немецкой армии не было такого понятия — «отвод войск», сказал дядя Хельмут и положил на стол кусочек металла. Он показал мне шрам на предплечье и рассказал, в каком сражении получил ранение, и об отступлении из России. Когда нужно было добыть провизию, им приходилось посылать передовой отряд, чтобы отогнать подразделение эсэсовцев, которое охраняло склады от своих же солдат. Отряд удерживал СС ровно столько времени, сколько было необходимо роте, чтобы совершить набег и запастись едой, одеждой и патронами. А потом они уходили дальше на запад, спасаясь от неминуемой гибели. Дядя Хельмут вздохнул, опустил рукав и протянул мне кусочек металла. Это был осколок русской ручной гранаты, и теперь он был мой.

Дядя Хельмут был весь напичкан осколками, похоже, они регулярно выходили из его тела, и всякий раз при нашей встрече он дарил мне очередной осколок и продолжал рассказывать о войне, и постепенно, осколок за осколком, я собрал все истории воедино. Речь в них обычно шла о том, как выжить, но все они заканчивались смертью, хотя дядя Хельмут и старался растянуть каждую историю подольше. Иногда он, потеряв нить повествования, погружался в детали и принимался описывать какой-нибудь пейзаж или китель, на котором он пересчитывал пуговицы. А когда я спрашивал, чей это китель, он отвечал, что тот человек погиб, дарил мне осколок и в тот день больше уже ничего не рассказывал.

Кроме меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама к нему очень хорошо относилась, да и папа, наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и их дети были к нему равнодушны. Если они что и чувствовали по отношению к нему, так это страх, и в доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому что после войны он был одним из немногих мужчин, за кого можно было выйти замуж. Сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во всем. Все в них казалось фальшивым, и когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как пай-мальчики за столом, за их движениями мне чудилось вращение шестеренок — я был уверен, что это механические куклы, которых заводят при помощи страха, пощечин и домашних арестов, и поэтому большую часть времени я проводил сам с собой.

Когда Рождество заканчивалось, и мы отправлялись обратно, для меня это было облегчением, я так хотел поскорее уехать от привидений в холодном доме, где к тому же сразу простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, мы благодарили хозяев и в последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера, Клауса, маму, папу и меня — встать поближе друг к другу. Потом мы дружно говорили «cheese», дядя смотрел в камеру и нажимал на спуск, а я кричал во весь голос, но было слишком поздно. Снимок был сделан, и я знал, что дядя Хельмут увидит на нем, кому из нас вскоре суждено умереть.


Всякий раз, когда мы отправлялись в город за покупками, повторялось одно и то же. Мама со вздохом доставала хозяйственную сумку и надевала шубу — желтую с черными пятнами, из оцелота, папа всегда говорил, что этот оцелот ее охраняет. Если только кто-нибудь подойдет к ней, думал я, ему не поздоровится. Мама доставала с полки подходящую по цвету шляпку, протягивала мне руку, грустно улыбалась и говорила: «So, Knüdchen, jetzt gehen wir einkaufen»[17], и мы, собравшись с силами, делали глубокий вдох и выходили из дома.

Булочная находилась через пару улиц от нас, на Инихисвай, и в тот момент, когда мы открывали дверь, все внутри замолкали, оборачивались и пристально нас разглядывали. Мы вставали в очередь, подходили новые покупатели, но нас и не собирались обслуживать. Мама говорила «простите» и, кажется, чуть-чуть поднимала руку, чтобы на нас обратили внимание, но никто не реагировал, и это длилось целую вечность. И только когда продавцы уже не в силах были сдерживаться и, переглядываясь с покупателями, начинали хихикать, они, наконец, спрашивали маму, чего она желает.

Мама просила дать ей белый французский батон, цельнозерновой черный хлеб, литр молока и пачку масла. Она говорила нервно и с акцентом, продавцы складывали ей в сумку кислое молоко, прогорклое масло и черствый хлеб, ее обсчитывали, а мама, опустив голову, говорила «большое спасибо» и «извините», и мы спешили к выходу, мечтая никогда больше сюда не возвращаться. По Грёнсунсвай мы шли к мяснику Бенгтсену, потом через мост Хойброен к зеленщику на Эстергаде и в магазин «Кофе Иепесен» на Слотсгаде, и в каждом магазине все повторялось.

Ежедневно мы с мамой совершали обход города, который повернулся к нам спиной. Мы смотрели на все с изнанки, и нам попадались лишь люди, которые куда-то спешили и с досадой отмахивались, если мама обращалась к ним. Они отводили взгляд и закрывали перед нами двери, продукты вдруг заканчивались, все места были заняты, а священник не подавал нам руку после рождественской службы. Мы были одни на целом свете, мама несла в своих руках мою жизнь, а я оберегал ее, семеня рядом с ней к Рыночной площади, а потом домой.

Какое же это было облегчение — открыть дверь своего дома и оказаться в безопасности в своей прихожей. Повесив оцелота на вешалку, мама отправлялась на кухню разбирать сумки с продуктами. Потом наливала себе рюмку водки, устраивалась на диване в гостиной и ставила пластинку. Закуривала, откидывалась на подушки, выдыхала дым — и устраивала себе праздник на весь оставшийся день, вспоминая Берлин и слушая Цару Леандер, Марлен Дитрих, Хайнца Рюмана и другие шлягеры 30-х годов.

Мама была светловолосой красавицей, она жила своей жизнью, пока нацисты у нее эту жизнь не отняли. Приехав учиться в Берлин в 1939 году, она поселилась в пансионе для благородных девиц, назывался он «Victoria Studienanstalt». Вокруг раскинулся парк, в пансионе были портье и горничные, а строгий порядок существовал исключительно для того, чтобы его нарушать. Днем она ходила на занятия в университет, по вечерам гуляла вместе с подругами. Пили шампанское и, нахлобучив на бюст Гитлера ведерко для льда, танцевали под американские пластинки. И хотя иногда во время воздушной тревоги приходилось просиживать по шесть-семь часов в подвале, потом праздник продолжался, и они не особенно задумывались о войне, говорила она. Война шла где-то далеко, она существовала больше в газетах — и в день, когда русские перешли в наступление, ее подруга Инга Вольф сдала выпускной экзамен.

Я представлял себе, как мама танцует вальс среди дымящихся берлинских развалин под «Davon geht die Welt nicht unter»[18] Цары Леандер, а Инга в Судный день сдает у доски экзамен — и то, и другое вовсе не казалось таким уж страшным. Мама не любила говорить о трудовых лагерях, где положено было работать на благо общества тем, кто хотел учиться в университете, — это называлось «трудовая повинность». Воспитателями в лагере были женщины: скрученные на голове косы, коричневые платья — настоящие садистки. В шесть утра — Fahnenappel, утренняя перекличка, затем подъем флага — Sieg Heil — а потом утренняя гимнастика. Студентки работали в крестьянских хозяйствах, где, облачившись в синие рабочие комбинезоны, окучивали мотыгами свеклу, чистили сортиры и удобряли их содержимым капустные поля; по вечерам им проповедовали нацизм, на ужин давали капусту, после чего следовал отбой. Если всем хотелось потанцевать, мама брала в руки аккордеон и ссорилась с воспитательницами, которые ненавидели ее за красоту, гордость и богатство. Они на целый день отправляли ее на капустные поля собирать гусениц, а на утренней поверке можно было услышать: «Hilde Voll, vortreten, du hast einen zersetzenden Geist, du hetzt das Lager auf!»[19]. Трудовые лагеря перед войной мало чем отличались друг от друга, да, в общем, там даже было и неплохо, а главное — не заберут на завод, где делали боеприпасы.

Мама ставила песенку «Фройляйн Никто» и начинала подпевать: «Das Fräulein Niemand liebt den Herrn Sowieso, Sie ist so glücklich in seiner Näh. Die beiden wohnen im Luftschloss Nirgendwo im Land der Träume am goldnen See»[20]. Однажды она рассказала о друге своего детства, Штихлинге. Его отец был начальником полиции в Клайн-Ванцлебене, где она выросла. У Штихлинга была отмычка, при помощи которой можно было открыть любой замок, и он нравился бабушке. Он поступил в кавалерию, а потом стал офицером-танкистом. Мама умолкла и больше ничего не говорила — пластинка остановилась, больше она ничего о нем не слышала.

Мама была светской дамой, которую забросило на край света, и на самом деле я так никогда полностью и не осознал, что она потеряла и сколько пережила, переехав в Нюкёпинг. После войны она бросила все, что осталось от ее жизни, — родственников, фамилию, страну, язык, и переехала в Данию, потому что влюбилась в отца. Она смирилась с унижением и презрением, приняла как неизбежность ненависть к немцам, обожала отца и называла его богом солнца. Он был для нее всем на свете, у нее больше не было никого, ведь никто не хотел общаться с немкой. Мама вздыхала и говорила «ach ja», как у нее было заведено, затягивалась сигариллой и допивала остатки из рюмки, а потом ставила «Dreigroschenoper»[21], и мы подпевали «Mackie Messer»[22] и «Kanonen Song»[23] и «Seeräuber Jenny»[24], и когда мы добирались до того места, где Дженни спрашивают, кто должен умереть, мы хором отвечали: «Все!»

Я всегда надеялся, что когда-нибудь так и будет, что однажды на горизонте появится пятидесятипушечный корабль, разнесет вдребезги весь Нюкёпинг, заберет нас и увезет далеко-далеко. Отправляясь гулять в порт, я, случалось, подолгу замирал на берегу, высматривая судно и представляя себе, как оно на всех парусах проходит по фьорду и бросает якорь. Потом на мачте поднимается пиратский флаг — и начинается бомбардировка. Еще до наступления сумерек город превращается в руины, и настает час возмездия. На Рыночной площади идет суд, и вот тут-то они и узнают, кто такая моя мама. Соседи, булочник, мясник, зеленщик, священник, дети и все остальные встают на колени и обнажают шеи. Мы с мамой улыбаемся друг другу, говорим «оп-ля»[25], и головы одна за другой катятся в бездну.


Мою бабушку, мать отца, звали Карен, лицо у нее было широкоскулое и серьезное. Мать ее умерла, когда ей было двенадцать лет. Отцу трудно было одновременно управляться с хозяйством, с девочкой и двумя мальчишками-подростками. Он отправил Карен к тетушке Бондо в Сторе Хеддинге, и она выросла в ее мануфактурном магазине — филиале фирмы, находившейся во Фленсборге. Тетушка Бондо была немолода и нередко забывала о существовании Карен. Большую часть времени Карен была предоставлена самой себе, скучала по отцу и братьям и вспоминала мать. В Сторе Хеддинге у нее не было ни одного близкого человека. По вечерам она сидела в магазине в окружении нижнего белья, платьев и рулонов тканей и ждала того единственного, кто придет, чтобы похитить ее. Она мечтала о романтических отношениях, зарываясь в груду тюля, о страсти — между полотнищами шифона, о вечной любви — посреди кружев, и в тот момент, когда на пороге появился Карл, она потеряла голову. Высокий и красивый, он рассказывал о Канаде, обещал взять ее с собой в путешествие и так подробно расписывал будущее, что она выбралась из гор тюля, шифона и кружев, сказала ему «да» и подарила первый поцелуй.

Весной 1902 года бабушка и дедушка обручились и вскоре сбежали в Копенгаген. Тетушка Бондо не обратила на это никакого внимания, а может, ей просто было все равно. Они обвенчались в Гарнизонной церкви, Карла призвали в армию, а после его увольнения в запас, когда Карен забеременела, они, вернувшись на Фальстер, взяли в аренду гостиницу «Орэховэд». Гостиница находилась у самого пролива Сторстрёммен, и дедушке оттуда было видно остров Маснедё и даже Зеландию. Наблюдая за проходящим мимо них железнодорожным паромом, дедушка поверил в бурное развитие транспорта — об этом много тогда писали в газетах. За торговлей и туризмом будущее, и будущее это поможет им уехать отсюда и перебраться на другую сторону Атлантики!

С самого начала с постояльцами было плохо, но что ж тут странного? Ведь нужно какое-то время, чтобы о новой гостинице узнали. Дедушка устанавливал указатели на шоссе, делал все, что мог, а Карен тем временем занималась ребенком, мыла полы, готовила еду и поддерживала порядок в пустой гостинице. Она меняла постельное белье, на котором никто не спал, неизвестно для кого расставляла по комнатам вазы со свежими цветами, а дедушка размещал в газетах объявление за объявлением, присудив своей гостинице пять звезд. Он расхваливал современные удобства и комфорт, превозносил красоты природы, хотя вокруг были сплошные поля, над которыми стоял туман, и придумывал достопримечательности там, где и смотреть-то было не на что, а Карен каждый вечер вставала за стойку, готовясь принять путешественников, которые что-то не появлялись. Паром швартовался у берега, но все машины проезжали мимо — в гостинице «Орэховэд» никто останавливаться не хотел.

После нескольких сезонов в пустой гостинице их энтузиазм поутих, и они решили обратить внимание на местное сообщество и открыть небольшой ресторанчик — устраивать обеды и праздники — может, даже с музыкой и танцами, чтобы собирать жителей окрестных хуторов — это как раз то, чего в этих местах не хватает! Люди будут приезжать пообедать, будет меню дня и меню недели, и вино месяца, и сезонный гарнир. Дедушка договорился с музыкантами, которые должны были играть по субботам, и развесил объявления. Прошла неделя — столы и стулья стояли без дела, Карен вылила обед, блюдо дня, меню недели и сезонный гарнир в компостную кучу, а дедушка зря проторчал в дверях с пачкой билетов и вином месяца. Оркестр играл, лампочки мигали до поздней ночи, но не было ни одного посетителя — прямо хоть закрывай всю эту лавочку!

Дедушка придумывал одно мероприятие за другим, приглашал на доклады, дискуссии, дегустацию портвейна, на фортепьянные концерты и вечера пения, и, хотя ему приходилось дискутировать с самим собой и хлопать в такт музыке в присутствии одной лишь Карен, он твердо стоял на том, что успех — это дело времени, и проигрывает тот, кто сдается. Сама идея прекрасна, проблема только в воплощении ее в жизнь, и он размышлял, а не пригласить ли в гости известного политика или, например, знаменитого артиста кабаре? Он писал письма, ждал ответа, снова писал письма и успокаивал Карен, когда приходило время ложиться спать, повторяя, что скоро их ждет удача, и в один прекрасный день удача действительно им улыбнулась.

Дедушка вбежал в комнату, размахивая письмом от копенгагенского агента, который предлагал ему помощь в поисках выдающихся театральных и культурных деятелей. Неделю спустя дедушка, договорившись о встрече, сел на копенгагенский поезд. Они с Карен не расставались со времен его военной службы, и, казалось, прошла целая вечность, прежде чем открылась дверь и вошел Карл. Он весь сиял, восторженно размахивал шляпой и кричал: «Мы спасены!» Достав два бокала и бутылку вина месяца, он рассказал о своей поездке в Копенгаген, об агенте и о том, что с сегодняшнего дня все пойдет иначе. «Живые картины, — прошептал он, поднимая бокал. — Мы откроем кинотеатр». Они чокнулись и выпили, и бабушка готова была разрыдаться, потому что нисколько не сомневалась, что и на сей раз дело кончится плохо.

У Карла же не было и тени сомнения, он уверовал в будущее и переоборудовал ресторан в кинозал: расставил ряды стульев и повесил на стену экран. Потом связался с газетами, и во вторник 13 июля 1909 года «Ведомости Лолланда и Фальстера» сообщили, что местные власти по рекомендации приходского совета выдали разрешение на организацию кинотеатра, и в ближайшую субботу в 20:00 ресторан «Орэховэд» приглашает всех на показ фильма. После фильма предполагались музыка, танцы, бесплатные напитки: дедушка решил выложиться по полной программе — и люди откликнулись. Один за другим они потянулись из Вординборга и Нёрре Аслева, фермеры шли по полям, прижимая к груди свертки со своими выходными туфлями. Даже помещик Вильйельм в запряженной парой рысаков коляске приехал из Оренэса и занял место в первом ряду рядом с членами городского совета и приходским священником. Дедушка поприветствовал всех, выключил свет и включил киноаппарат.

Экран засветился, в конусе света заплясали пылинки, перед зрителями замелькали тени, и вот, наконец-то! Все увидели, как на пристани рыбак прощается со своим семейством и вместе с двумя товарищами отправляется в плавание. Начинается шторм, они терпят кораблекрушение и тонут, и волны выбрасывают на берег тело рыбака, его хоронят, жена и дети скорбят у могилы, — и тут пленка закончилась. В зале повисла гробовая тишина, дедушка даже не решался зажечь свет, все присутствующие оцепенели. Никто не смотрел друг на друга, и вот в пятом ряду послышался тихий плач, потом заплакал еще один человек, не выдержала и разрыдалась еще одна женщина, приходской священник подошел к ней, чтобы утешить ее и взял за руку. Люди вставали, шли вереницей к выходу и выражали свои соболезнования, помещик с амтманом[26] поспешили уехать, а дедушка даже не успел остановить их и объяснить недоразумение. Это стало концом гостиницы «Орэховэд».

На следующий день в городе были приспущены флаги. Люди облачились в черное, говорили, понизив голос, и не снимали траура до конца недели; в воскресенье следовало прощаться с покойными и опускать гробы в могилы. Дедушка к этому времени уже оставил все попытки объяснить, что это всего лишь кино, они с Карен вернулись с кладбища домой, сели за стол, и она сообщила, что ждет второго ребенка, а он налил себе стаканчик и сказал ей, что в ближайшее время им придется переехать.


Главными в городе были отнюдь не бургомистр и не директор Торгово-промышленного банка, и даже не полиция, — и вообще не люди. Главными были грачи. Они кружили в воздухе, кричали, прыгали по улицам и собирались на крышах, наблюдая за нами. Грачи растаскивали мусор из баков, воровали мясо на скотобойне и слетались стаями в порт, когда рыбаки возвращались с уловом. По весне они преследовали сеялки, склевывая брошенные в землю семена, а осенью налетали на спелые фрукты, опустошая сады. На каждом дереве, на каждом столбе сидел хотя бы один грач, и никому не было от них покоя — они сжирали все, а если ты на какое-то время замирал на месте, они тут же нападали на тебя.

Их крики были первым, что я слышал по утрам — задолго до пробуждения, — и последним перед тем как заснуть. Лежа в кровати, я прислушивался к грачам, слышал, как они подлетают к дому и кружат над крышей. Воздух был наполнен их криками, и мне никак было от них не отгородиться: я пытался думать о своей комнате, о своих игрушках и напевать любимую песенку «Ах, мой милый жеребенок», но это не помогало. Я почти что растворялся в темноте, меня все сильнее охватывал страх, не поддаваться ему уже не было сил, и тут он выплескивался наружу и случалось то, чего я больше всего боялся, — грачи прилетали за мной.

Никто не понимал, почему я кричу, когда меня укладывают спать, укладывание спать превращалось в бесконечную борьбу. Я пытался не ложиться как можно дольше и пытался что-то объяснить, но выдавливал из себя лишь какие-то хриплые звуки. Под утро грачи улетали, а я размахивал руками во сне, пока мама не начинала трясти меня, приговаривая: «Кнут, милый, просыпайся». Однажды я заболел, и у меня поднялась температура. Мама с папой открыли книгу доктора Спока и стали читать про детские болезни, но умнее от этого не стали и позвонили врачу. Пришел врач с черным саквояжем, звали его доктор Конгстад. Он потрогал мой лоб, заглянул в горло и пощупал пульс. Потом констатировал у меня коклюш, выписал рецепт, захлопнул саквояж и ушел, а меня стали кормить таблетками и яблоками и поить морсом. Я делал то, что от меня ожидали, вовремя принимал лекарство, и когда в бутылочке не осталось ни одной таблетки, все пришли к выводу, что я выздоровел.

После этого случая я понял, что свои чувства лучше держать при себе. Меня определили в детский сад, в группу фрекен Фройхен, и я изо всех сил старался вести себя как все: смеяться, когда смеются другие дети, и участвовать во всех играх. Иногда я, конечно, упирался и отказывался петь вместе со всеми «Видишь, на ветке ворон», но постепенно это прошло, и в школе такого уже не случалось. Я перестал обращать внимание на крики грачей, толпившихся в кронах деревьев, когда мне случалось проезжать на велосипеде через Западный лес — на соревнования, которые проводил детский футбольный клуб «В-1921». Я натягивал голубую футболку, гетры и белые шорты, играл и бегал среди грачей по неровному футбольному полю как ни в чем не бывало. За игрой, которая проходила с переменным успехом, можно было следить издали: где взлетали грачи — там и был мяч.

Грачи обитали в лесу, там у них были гнезда это был просто ад кромешный, и их помет свешивался с веток длинными сталактитами. В двух шагах располагался фальстерский кемпинг — под вывеской «Оазис в Городе Возможностей», и киоск, где продавали мороженое. Немецкие туристы в полном отчаянии сидели между шатровых палаток и домов-прицепов. Им тут обещали пляжи, идеальные для отдыха с детьми, идиллическую природу, провинциальный уют и покой — если верить рекламной брошюре, и ни слова о колонии грачей.

В долгожданный отпуск с восходом солнца врывался птичий гвалт, а к закату грачи собирались в большие стаи на полях и, облетев город, брали курс на Западный лес. Тут начиналось самое страшное — с неба начинал сыпаться помет. Продавцы магазинов поспешно убирали товары с улицы, со дворов приходилось убирать сохнущее белье, а редкие местные жители, надев резиновые сапоги, раскрыв зонтики и увязая в грязи, спешили домой. Большинство горожан вообще сидели дома, качая головой и прислушиваясь к тому, как помет шлепает по стеклам, разлетаясь брызгами во все стороны, а туристы собирали вещи и уезжали куда глаза глядят — и не было в городе ни одного человека, который не провожал бы их завистливым взглядом, сожалея, что не может отправиться вместе с ними. Только с наступлением темноты люди вновь решались выйти на улицу, и жизнь возвращалась в привычную колею, но все знали, что это ненадолго. Мы были кормом для птиц — в Нюкёпинге властвовали грачи.


Я обожал бабушкину еду — венский шницель и телячье рагу с жареной картошкой, но вкуснее всего был гуляш. Готовила она в старинных кастрюлях, орудуя длинными ножами, а свинина с луком громко шипела на сковородке. В воздухе стоял щекочущий нос запах пряных трав, паприки, корицы и перца, из-под крышек вырывался пар, распространяя по дому несравненные ароматы. Я ходил кругами и облизывался, а когда, наконец, наступал торжественный момент и гуляш ставили на стол, весь мир превращался в буйство вкусовых ощущений, куда ты полностью и безвозвратно погружался. Казалось, ты побывал в дальнем странствии, и прошло уже много лет после первой порции, и вот ты снова оказываешься в столовой — щеки пылают, и ты снова тянешься к кастрюле.

Бабушкин гуляш покорял всех, и тот, кто хоть раз попробовал его, уже не мог остановиться и готов был бесконечно вылизывать тарелку. Обед заканчивался, только когда бабушка говорила «хватит», снимала кастрюлю со стола, прикрывала крышку полотенцем и убирала что осталось в холодильник. Там гуляш и стоял, а я не мог думать ни о чем другом, и у меня опять текли слюнки. Однажды мама с бабушкой отправились за покупками, а я тут же побежал на кухню к холодильнику. В кастрюле оставалась еще одна порция, я засунул туда палец, и гуляш показался мне вкуснее, чем когда-либо прежде. Я подумал о прабабушке, которая тушила свинину с луком в этой кастрюле сто лет назад, — звали ее Лидия Маттес. Она добавляла паприку, томатное пюре, чеснок, имбирь, можжевеловые ягоды и тмин, и когда все начинало бурно кипеть, еще и красное вино с говяжьим бульоном. Прабабушка не торопилась, она могла часами томить гуляш на медленном огне, пока мясо не становилось совсем мягким. Она всегда сохраняла небольшую часть, чтобы использовать ее как «закваску», и с годами вкус гуляша становился все насыщеннее и богаче. Потом кастрюлю из ее рук приняла бабушка, делала все по ее рецепту и следила за тем, чтобы всегда оставалось немножко для следующей готовки.

Кастрюля была чугунная, темная, тяжелая, и она чуть было не потерялась в конце войны. Бабушке и Папе Шнайдеру пришлось бежать из Клайн-Ванцлебена, — русские войска приближались, и они успели только снять со стен картины, свернуть их, закопать в погребе вино и запереть двери. Но тут пришли англичане, чтобы их эвакуировать. Их везли в грузовиках с сахарной свеклой, которую выращивал Папа Шнайдер и которая ни в коем случае не должна была достаться коммунистам. Никакого имущества он взять с собой не мог, увез только зеркальный фотоаппарат, спрятав его под пальто. Кастрюля осталась в доме вместе с «закваской», и они бы лишились ее вместе со всем остальным, если бы не мама.

Уехав из Берлина в 1942 году, мама отправилась в Австрию. От нее долго не было вестей, и бабушка была вне себя от беспокойства, не зная жива она или нет. Мама нашла убежище от войны и нацистов в горах Штирии, где поселилась в монастыре, питаясь картошкой и выжидая зиму и лето, и еще одну зиму, что все закончится. В последние месяцы войны стало ясно, что Эльба представляет собой своего рода демаркационную линию, и что Клайн-Ванцлебен находится не там, где хотелось бы, и будет занят русскими — оттуда надо было срочно бежать! Она попыталась связаться с бабушкой и Папой Шнайдером и предупредить их, но было уже поздно — связи не было. Душа у мамы была не на месте, и она приняла решение отправиться им на помощь.

В Граце она села в первый попавшийся поезд, при этом никто не знал, отправится ли он, и уж тем более, дойдет ли он до пункта назначения. Бо́льшая часть железных дорог была разбита, а то, что осталось, постоянно подвергалось налетам. Поезд тронулся, они ехали час или два, потом состав вдруг остановился, пассажиры выскочили из вагонов и бросились в канаву. Их атаковали самолеты, они стреляли по поезду и сбрасывали бомбы — а потом все снова сели в вагоны, чтобы успеть проехать как можно больше до следующего воздушного налета. Они ехали на восток, потому что в этом направлении сохранились рельсы, но вели они не туда, куда было нужно, а в Прагу. Мама вышла и пересела на другой поезд, пункт назначения которого был самым страшным местом на земле, — это был Берлин. За неделю она пересекла Венгрию и Чехословакию и вышла из прострелянного вагона на Ангальтском вокзале. Думала она только об одном — как бы побыстрее уехать из города. Она спасала свою жизнь, и ей повезло — она успела на последний уходящий из города поезд, а Берлин уже взрывался у нее за спиной.

Непонятно, как маме удалось добралась до Магдебурга. Это была линия фронта, американские войска стояли с одной стороны, а немецкие — с другой, и на город непрерывно падали бомбы. До Клайн-Ванцлебена оставалось всего пять километров, но мама падала с ног от голода и усталости. Украв где-то велосипед, она поехала по проселочной дороге под свист осколков, и вот на исходе сил она оказалась перед домом на улице Брайте Век. Она поднялась по ступеням, дверь была заперта, она стала стучать в окна, никто не откликнулся — дом был пуст. Забравшись через чердачное окно, она бродила по комнатам и звала бабушку и Папу Шнайдера. По всему было видно, что на сборы у них времени не было. «Только бы с ними ничего не случилось», — повторяла она. Не в силах больше стоять на ногах мама тяжело опустилась на стул в кухне — и тут вспомнила про гуляш.

Она открыла дверь в кладовку: кастрюля стояла там, где ее оставили несколько дней назад. Она пахла как сказки «Тысячи и одной ночи» и как Райский сад, притягивая к себе, заставляя взять в руки ложку; она уже отчетливо представляла себе вкус гуляша, и невозможно было сопротивляться, можно было лишь последовать своим желаниям и съесть все, что там было, но мама решительно закрыла кастрюлю крышкой. Если она сдастся и съест остатки, то все будет кончено, закваску больше взять будет негде. И хотя ее терзал голод, она схватила кастрюлю, закрепила ее на багажнике и поехала на немецкую сторону, чтобы спастись, найти родных и вернуть бабушке ее кастрюлю.

Так вот и получилось, что бабушка смогла по-прежнему готовить гуляш, которому было уже сто лет, и с каждой съеденной мною ложкой он казался все слаще и острее. Я был так погружен в процесс, что не услышал, как открылась дверь, и вздрогнул от неожиданности, когда увидел на кухне маму, которая кричала: «Was tust du?!»[27]. Диким взглядом уставилась она на мою ложку — я соскребал остатки со дна, — и тут-то я понял, что натворил, я сгорал от стыда и страха, но ничего не поделаешь — сделанного не воротишь. Я виновато улыбнулся — все лицо у меня было измазано, посмотрел на маму, посмотрел на ложку, мысленно умоляя маму, чтобы она меня простила, а потом открыл рот и доел что осталось.


Папа был ростом под потолок, он был длинным и тощим, и, когда я забирался ему на плечи, мне открывался целый мир по ту сторону забора — до самого горизонта. Папа был слишком большим, чтобы можно было охватить его взглядом, и я знал его по частям — большой нос, большие уши и большие ступни. Он частенько шутил: «Ботинки мне делали на судоверфи». В любом месте, куда бы мы ни приходили, будь то ресторан или кинотеатр, он жаловался, что ему некуда девать ноги, и мы тут же уходили. Руки его заканчивались ладонями, которые могли дотянуться куда угодно и при этом держали окружающих на расстоянии, а лоб его становился все выше и больше по мере выпадения волос. Мама считала, что он самый красивый мужчина на свете.

Папа был добрейший и милейший человек, его лицо всегда светилось солнечным светом. Он не курил, не пил, рано ложился спать и рано вставал, и я ни разу не слышал от него ни одного грубого слова. Он никогда не опаздывал, добросовестно выполнял все свои обязанности и платил налоги, и за сто метров до зеленого сигнала светофора снижал скорость, так что когда мы подъезжали к перекрестку, уже загорался красный. Он машинально вставал со стула, когда звонил какой-нибудь начальник, и никогда не включал в розетку ни одного электроприбора, не прочитав предварительно инструкцию. Во всем и всегда он был безупречен — совесть его была чиста как его рубашка, галстук завязан безукоризненно, ботинки вычищены, а костюм мог бы стоять сам по себе.

Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?» Но обычно все было в порядке, и папа с облегчением вздыхал, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он беспокоился о сохранности церкви и Ратуши, о людях и домашних животных, о домах, машинах и велосипедах — и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, от грибка, урагана и от всех возможных на свете несчастий. Папа всегда исходил из самого пессимистического сценария, поэтому предусматривал аварии, предвидел несчастные случаи и не мог успокоиться, пока не составит список всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда, открыв утром «Ведомости», убеждался, что все тихо и спокойно, — остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходит, дни сменяют один другой, и ни один лист не падает на землю.

Это был процесс без конца, отец нес на своих плечах весь мир — всегда было о чем беспокоиться, и настроение его поднималось и падало вместе с показаниями барометра, висевшего на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу, и если стрелка двигалась в сторону «ясно», то лицо его светлело, но проходило совсем немного времени — и он, вспоминая о возможности понижения давления, дожде и ударах молнии, снова подходил к барометру. Октябрьский ураган 1967 года в его рассказах походил на сюжет из Библии, наступление лета для него означало угрозу пожаров, и он надеялся, что оно будет дождливым, а зимой он опасался снегопадов и обморожений, и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал указательный палец вверх, когда программа новостей доходила до самого важного — до прогноза погоды.

Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», снимал шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Väterchen»[28], целовала его в щеку и любила больше всего на свете. Мы накрывали в столовой стол, тарелки, салфетки, солонка и перечница занимали свои, предназначенные только для них, места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подскакивал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?» Он озабоченно качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «Вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», — и так было всегда. Папа и дома оставался страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильное мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно поправлял стрелки на высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.

Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты успевал сделать шаг, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно, о чем, — он всегда отвечал «нет». Самым страшным врагом для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы прикрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то есть какая-то щелочка. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы все было плотно закрыто и в комнате не было никаких колебаний воздуха. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.

Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто, если он отвернется, Вселенная исчезнет навсегда. Его единственным занятием были постоянные поиски доказательств того, что окружающий мир в порядке, что все находится на своих местах и происходит в положенное время. Он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он вовсе не умел говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в самом буквальном смысле слова и подводил ей итог в вещах и цифрах, утверждая, что сегодня облачно, уже поздно, ну и все такое прочее. Потом он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время суток и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились такие же с 1950 года.

Папа заботился о нас ежедневно и ежечасно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он не успокаивался, стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы обратно в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом клал ключ в секретер, который тоже запирал. Он наводил порядок, расставлял все по местам и выключал то, что было включено, выдергивал вилки из розеток во избежание короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на отметке 2,5. Затем он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он убирал в карман пижамы, а потом умиротворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, — а когда он гасил лампу на ночном столике, таял последний свет во Вселенной.


Не знаю почему, но я всегда предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и давали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то с ними было не так — я заметил это сразу — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной рядом во время перемены. Я не понимал, в чем дело, изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.

Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, а через некоторое время вообще перестал доставать их из рюкзака. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.

Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало, и тогда возникала опасность, что кто-нибудь заметит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мешало, и, в конце концов, я бросал пакет в первые попавшиеся кусты и мчался домой. Но тут же понимал, что мама может пройти мимо и увидеть их, возвращался, подбирал и запихивал их обратно в рюкзак.

Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, взбегал вверх по лестнице из подвала и кричал маме «Привет!». Она ждала меня на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мой рюкзак. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я перекладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут из гостиной доносилось: «Knüdchen! Händewaschen, Essen!»[29].

Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена, подавлена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они походили на ручные гранаты, а костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и бывало, брал ее руку, гладил ее и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения — и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше от всех, над моим завтраком, рюкзаком, одеждой и всеми моими вещами смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его: «Hildegard, Hildegard, что это за имя!» Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее — а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал в ее ладонь все, что у меня было, надеясь, что этого достаточно.


Мама была одна в чужой стране, и так одинока, как только может быть одинок человек. С самого детства она одного за другим теряла всех, кого любила, и ничто — даже бутылка водки, стоявшая в кухонном шкафу — не могло утешить ее. Ее отец Генрих Фоль, попав в больницу с аппендицитом, умер на операционном столе в 1924 году. Он был врачом-офтальмологом, добрым и веселым человеком, и они с бабушкой по-настоящему любили друг друга. Их фотография в серебряной рамке стояла у нас в гостиной, бабушка была прекрасна, Генрих был в военной форме, они сидели на высоком обрыве и смотрели куда-то в долину. Когда началась Первая мировая война, он стал военным врачом и, приехав однажды с фронта в отпуск, рассказывал о том, как подобрал где-то больного лисенка, а когда лисенок поправился, он выпустил его в лес. После войны он открыл в Галле частную практику, мама бегала по большой квартире и заглядывала в кабинет, когда там не было пациентов. Жили они весело, это было прекрасное время — и вдруг внезапно у нее вырвали сердце. Не стало отца — маме тогда было шесть лет — и это стало самым страшным ударом в ее жизни.

Они остались одни в квартире, бабушка и мама, и им совсем не на что было бы жить, если бы не та пенсия, которую им назначили врачи, — возможно, чувствуя угрызения совести, — ведь умер Генрих в результате врачебной ошибки. Им выплачивали триста марок в месяц, но инфляция постепенно сжирала эти деньги, они уже ничего не стоили, и, хотя бабушка стала сдавать кабинет, — а потом еще и другие комнаты, — было ясно, что ничего хорошего их не ждет. Им пришлось перебраться в самую маленькую из оставшихся комнат, и непонятно было, как дальше жить, но тут бабушка сняла кольцо и сдалась под натиском Папы Шнайдера, который сделал ей предложение, — однажды она пришла домой в слезах и сообщила, что маму надо на какое-то время отправить к кузине Папы Шнайдера в Бибрих.

Тетушка Густхен жила вместе со своим сыном, его женой и их двумя дочерями в маленькой деревушке в пригороде Висбадена. Они были членами Исповедующей церкви[30], и единственное, что их занимало, — сплетни из приходского совета и вечная война с католиками и архиепископом Майнца. Хотя им принадлежали виноградники на берегу Рейна, они не пили и никогда даже не пробовали вина, и, когда мы раз год приезжали к ним в гости, я чувствовал себя словно в похоронном бюро.

Сын тети Густхен был великаном, сутуловатым, словно придавленным к земле верой, он принимал нас в гостиной с низким потолком вместе со своей тощей женой и дочерьми, одетыми в платья с оборками, и дочери время от времени украдкой бросали на нас взгляды, быстрые, как воробушки, клюющие крошки со скатерти. Мы усаживались за кофейный столик, складывали руки и произнесли молитву в такт бою часов: «Vater, segne diese Speise. Uns zur Kraft und dir zum Preise!»[31], — и никуда было не деться от этой их религиозной истовости. Она таилась в плюще и вечнозеленых растениях, на стене висел рыдающий Иисус, повсюду были вышитые готическим шрифтом библейские цитаты и распятия. Папа ерзал на стуле, пытаясь куда-то деть ноги, и изо все сил старался соответствовать обстоятельствам, а я смотрел на маму и думал о том, что она пережила, и во время молитвы шептал «дьявол» вместо «аминь».

Это был холодный, темный и безрадостный дом. Трудно было представить, что чувствовала мама, когда в 1926 году, потеряв отца и попрощавшись с матерью, она оказалась тут. Тетушка Густхен укладывала волосы узлом на затылке и прикрывала узел сеточкой, она носила черные, застегнутые на все пуговицы платья. Никогда в жизни она не была молодой. Ее мать, дочь пробста из Тюрингии, была «одержима дьяволом» — у нее была эпилепсия, и тетушка с детства стала очень богобоязненной. Она как будто жила на краю могилы, повесив на шею крест и молитвенно сложив руки. Хотя они и были достаточно состоятельными людьми, они питались черствым хлебом, экономили на всем и никогда ничего не выбрасывали — ведь расточительство есть грех. Дома тетушка подавляла малейшие попытки радоваться жизни, получать от нее удовольствие, интерес к нарядам считала греховным, улыбка казалась ей непристойностью, а смех — кознями дьявола, ведь смех превращает лицо в гримасу.

Маму отправили в воскресную школу, и там она подхватила вшей, ее длинные светлые волосы пришлось остричь, с нее сняли платье и обрядили в какое-то рубище — черное, уродливое и колючее. Ей выдали молитвенник — они там все время молились, стоя на коленях, и соблюдали все церковные праздники. Прошел год — с рождением Христа, смертью и воскресением, и еще один год, а мама все ждала известий от бабушки и не понимала, почему за ней до сих пор не прислали. Она была уверена, что письма к ней не доходят, их кто-то перехватывает, и мечтала о побеге, а ложась спать, беззвучно плакала, стараясь не разбудить тетушку, которая похрапывала с открытыми глазами рядом с ней.

Мама решила, что весь мир о ней забыл. Когда она, наконец, получила письмо от бабушки, ей показалось, что открыли крышку гроба, и к ней проник свет. Ее вызывали в Клайн-Ванцлебен — она поедет к маме и будет жить со своим отчимом! До этого она никогда не видела Папу Шнайдера. Она собрала чемодан и отправилась на вокзал. Высунув голову из окна вагона, она радовалась ветру и поезду — он приближал ее к маме со скоростью сто километров в час. На станции ее встретила служанка, вдвоем они пошли по улицам городка, потом вышли на проселочную дорогу и, наконец, добрались до усадьбы: длинные красные строения, черные фахверковые переплеты, острые верхушки башенок, а на самой высокой башенке — часы. Вокруг были сплошные поля. Они прошли через двор, позвонили в звонок, и Папа Шнайдер открыл дверь, а мама собралась с силами и, широко улыбнувшись этому совершенно незнакомому человеку, сказала: «Guten Tag, Vati»[32].


В 1910 году родители отца переехали из гостиницы «Орэховэд» в прекрасный дом в Нюкёпинге. Над входом золотыми буквами было написано «Бельвю», дом был трехэтажным, с высокой деревянной башенкой, крытой медью. Бабушка чуть было не упала в обморок, когда Карл достал ключи и открыл дверь. Они прошли через бесконечный ряд комнат, где потолки казались выше, чем небеса. Карен сказала, что дом этот не для них, но Карл заверил ее, что нет никаких причин так считать. Он решил открыть автобусную компанию — у них будут деньги и на дом, и на детей, и на многое другое! Надо просто держать руку на пульсе, и вот увидишь, скоро Копенгаген и Берлин будут связаны прямой линией сообщения, а Нюкёпинг окажется как раз в нужном месте — он превратится в новый центр торговли и туризма! Карен промолчала в ответ, распаковала вещи и повесила на стену кухонные часы. Несколько лет спустя Карл обанкротился.

Они были по уши в долгах. Дедушка потерпел полное поражение, он садился на скамейку у железной дороги и, уставившись в одну точку, смотрел, как мимо проносятся поезда, и в остальное время молчал, не желая ни с кем разговаривать. Он забивался в свой кабинет и сидел там в одиночестве за опущенными шторами, а тем временем у него выросла борода, длинные волосы и длинные ногти. Он перестал мыться и есть. Так продолжалось, пока дедушка не достиг дна и не умер для всего мира — а потом он вдруг резко переменился, повеселел и решил начать все сначала. Не существует нерешаемых задач, в этом мире все возможно!

За автобусной компанией последовал обувной магазин на Фрисегаде, который довольно скоро пришлось закрыть: ведь в модных парижских туфельках не пойдешь полоть свеклу, — жители города всласть повеселились над выставленными в витрине моделями. Покупатели заходили в магазин так редко, что дедушка пугался, когда звенел колокольчик, и спрашивал: «Что вам надо?» Потом он прочитал в газете о «Копенгагенской телефонной компании», которая обслуживала более пятидесяти тысяч абонентов, и решил продавать телефоны людям, которые жили в двух шагах от всех своих знакомых, а дома у них уже валялась куча разных аппаратов, но при этом некому было звонить. Он снова сел на скамейку и ушел в себя, но уже очень скоро распахнул двери нового магазина — «Мотоциклы „Нимбус“» — и засверкали вспышки фотографов, а дедушка размахивал руками и улыбался газетчикам, фотографировавшим хозяина в приподнятом настроении на фоне праздничных флажков, развешенных по случаю открытия очередного безнадежного предприятия.

За историей его падения можно было следить по газете «Ведомости Лолланда и Фальстера», и по мере того как терялась надежда, что в действительности все образуется, дедушка начинал эту действительность выдумывать. Покупая в кредит и не имея при этом денег, он сочинял всякие небылицы и приводил одно оправдание за другим, и чем хуже шли дела, тем красочнее становились его истории. Скоро будут доходы от канадских акций! Он должен вот-вот получить долю наследства от дальнего родственника и за него готовы поручиться, просто письма поручителей не дошли по почте, — он только что разговаривал с адвокатом суда второй инстанции, тот лично свяжется с вами в ближайшие дни! У дедушки хорошо был подвешен язык, и он пытался упредить катастрофу, надеясь на будущее — рано или поздно оно должно добраться до Нюкёпинга, хотя городок и находится в глухой провинции, — и дедушка, закрыв глаза, молил высшие силы о том, чтобы ему улыбнулась удача, пока еще не слишком поздно.

Карен приходилось брать на себя повседневные заботы, пытаясь хоть как-то сводить концы с концами. У нее на руках было двое детей, а потом трое, и, наконец, четверо: Лайф, мой отец, Иб и их сестренка Аннелисе, — и она выбивалась из сил, чтобы все были сыты и одеты. В дополнение ко всем своим домашним заботам она иногда подрабатывала уборщицей или нанималась собирать клубнику, она пекла хлеб, выращивала овощи и каждый вечер придумывала новое название для супа: луковый суп, картофельный суп, бульон с яйцом — дедушка спрашивал, нет ли в супе коньяка — да, и коньяк она добавляла, и суп растягивала на такое количество дней, что, в конце концов, в нем ничего не оставалось, кроме лучших намерений и любви. Она крутилась как белка в колесе, шила и вязала, из ничего делала праздник, а в это время их вещи приходилось распродавать. По вечерам, закончив свои дела, она укладывала детей спать и целовала их перед сном, обещая им что-нибудь не всегда выполнимое.

Непонятно, чем они жили, и никто не осознавал, насколько на самом деле плохо обстоят дела, — только мой отец. Он вытянулся, похудел и вырос из своей одежды. Прекрасно понимая, в чем причина их бед, он знал, что на Рождество в подарок они получат лишь пустую болтовню да оберточную бумагу. Он изо всех сил старался помогать матери и хорошо учиться, и после девятого класса не пошел в гимназию, а поступил учеником в Сберегательную кассу. Он заботился о Лайфе, который страдал костным туберкулезом и почти не вылезал из больниц, оплачивал уроки танцев Аннелисе и платил за школу младшего брата Иба, который прогуливал, курил и воровал. Если кто-то начинал дразнить Лайфа, потому что тот был инвалидом, отец ругался и грозился позвать полицию, а потом приходил Иб и всех сильно и долго лупил, и вообще Иб все больше и больше начинал походить на уголовника. Аннелисе злоупотребляла косметикой и пропадала по ночам, и папе время от времени приходилось забирать ее из ресторанчика «Фризская таверна». По утрам он делал уроки с Ибом, который связался с сомнительной компанией и начал пить, — а после работы отец брал под мышку портфель и отправлялся в вечернюю школу изучать бухгалтерию, стенографию и немецкий, и на уроках он всегда поднимал руку и знал правильный ответ.

Самым счастливым днем в жизни моего отца был день, когда его приняли на работу в акционерное общество «Датская строительная страховая компания». Это было в 1934 году, и отец был готов рассказывать об этом бесконечно. Сначала в газете появилось объявление о вакансии, а потом директор Дамгор встретился с ним в офисе компании на Рыночной площади. Дамгор был великий человек, он сам создал компанию с нуля вместе с тремя сотрудниками: фрекен Слот, кассиром Максом Кристенсеном и своим зятем Хенри Мэйландом. В компании применяли систему перестрахования, и клиенты могли сэкономить пару крон, если покупали полис на десять лет — в наши дни такое уже невозможно. Я слышал эту историю из уст отца тысячу раз, если не больше, и он всегда сиял, когда доходил до того места, где директор Дамгор заглядывает к отцу — был поздний вечер, но отец задержался на работе — и спрашивает отца, а не играет ли он в бридж? Отца научили играть в бридж знакомые старушки — ему нравилось ходить в гости к пожилым дамам и общаться с ними, — и он, конечно же, охотно согласился на роль четвертого партнера и стал регулярно играть с членами правления, пить кофе с коньяком, отказываясь от сигар, — и в итоге получил повышение. Директор всегда симпатизировал ему, говорил отец, и на губах у него блуждала улыбка. Он мог бесконечно повторять эту историю — для него она была все равно что евангелие, источник света в темные времена.

Начался экономический кризис, с работой было плохо. Лайфа отправили в санаторий в Ютландии, счета так и сыпались в почтовый ящик. Иба выгнали из школы, он подводил всех, кто решался взять его подмастерьем, вел себя нагло, носил шляпу и брюки-клеш, а денег у него водилось больше, чем у отца. Хотя это было очень рискованно, отец все-таки устроил Иба учеником в «Датскую строительную страховую компанию», чтобы тот был под присмотром. Вначале все шло хорошо, а потом — слишком хорошо, чтобы быть правдой: Иб всех очаровал, язык у него был подвешен прекрасно, и он заманивал клиентов выгодными предложениями. Клиентов становилось все больше и больше, но предложения Иба не имели отношения к реальности. К тому же вскрылось, что Иб, взяв денег из кассы, ходил по ресторанам, изображал из себя большого начальника и всех угощал. Разразился скандал, и отцу пришлось со всем этим разбираться. Он извинился перед руководством и директором Дамгором и пообещал, что все будет улажено. Потом выплатил все долги Иба и передоговорился с клиентами. После чего взялся за Иба. Никому и никогда не удастся погубить его и забрать у него то немногое, чего он добился, — это уж точно!

Посоветовавшись с консультантом Виктором Ларсеном, отец взял в банке кредит и купил квартиру на третьем этаже дома номер девять по Нюброгаде. Квартира была даже с балконом, и в ней было все, что положено: столовая, гостиная, спальня и кухня, и, чтобы заполучить ее, ему пришлось ждать снижения цены на аукционе. Для обстановки были куплены обеденный стол и четыре стула красного дерева, кресло с кожаной обивкой и ковры. Потом отец развесил по стенам картины в позолоченных рамах: постриженные ивы вдоль проселочной дороги, рыбачьи лодки в гавани, лесной пейзаж — но самым крупным его приобретением стал рояль. Играть на нем он не умел, но должен же быть в квартире рояль! Он даже поставил на пюпитр ноты — для красоты, и раз в неделю уборщица их переворачивала. Отцу нравилось сидеть в кресле, читая немецкие и английские книги, по большей части словари и грамматики. Он записался в мужской хор «Браги», стал выезжать с хором в Помленаке и петь «Как зелен лес и свеж»[33]. После работы его можно было встретить на Рыночной площади с пакетом пирожных со взбитыми сливками от кондитера Йенсена. Он часто бывал в гостях у местных дам, в том числе и замужних, но после нескольких чашек кофе он возвращался домой и не искал других удовольствий. У него была мать, она прекрасно готовила и стирала его одежду — других женщин ему не нужно было. Он предпочитал покой. Самым важным событием в жизни для него стало вступление в масонскую ложу. Он купил цилиндр, фрак, и по средам важно шествовал по улицам, направляясь на собрание. Постепенно он стал известным в городе человеком, познакомился с городской элитой и сантиметр за сантиметром преодолевал путь вверх по служебной лестнице.

В основу своей жизни отец положил то, что ценил больше всего на свете, — надежность. Он создал свой дом, где царил идеальный порядок, в то время как окружавший его мир распадался на части. Иб угодил под суд, Аннелисе сбежала из дома непонятно с кем, и отцу приходилось со всем этим разбираться — кому еще? Он выступал свидетелем в суде, рассказывая о характере и о жизни Иба, который в итоге легко отделался, получив условный срок; он вернул Аннелисе домой и нашел для Лайфа место подмастерья в кожевенной фирме «Баллинг и сыновья». Он ухаживал за матерью, у которой обнаружился ревматический артрит, — никакие средства не снимали ей боли, и поддерживал отца, который все больше и больше впадал в отчаяние и не решался выйти на улицу из-за неоплаченных счетов. Им нужно было уезжать из «Бельвю», который был перезаложен три, нет, уже четыре раза, и отец засиживался до поздней ночи, разбираясь в бумагах, а дедушка в это время рвал на себе волосы и нес какую-то чушь о торговле и туризме, транспорте и прямой линии между Берлином и Копенгагеном. Но ничего исправить было нельзя, поздно — поезд ушел, и дедушка бегал вверх и вниз по лестнице в надежде увидеть тот прогресс, который должен же был, наконец, добраться до Нюкёпинга! Но его как не было, так и не было. Карен сняла со стены часы, коробки для вещей стояли у входа, но оказалось, что в них, в общем-то, нечего складывать, в доме почти ничего не осталось — и тут все-таки произошли некоторые события, хотя лучше было бы обойтись без них.

Утром девятого апреля папа с Ибом шли по Вестерскоувай — костюм Иба всегда выглядел донельзя мятым, даже если его только что отутюжили, — и вдруг отовсюду послышались крики: «Немцы! Нас захватили немцы!» Они посмотрели в небо — над городом в северном направлении пронеслись военные самолеты. Иб бросил им вслед камень и спросил: «Что нам теперь делать?» Отец ответил ему: «Пойдем работать, что же еще?» В сложных ситуациях отец предпочитал делать вид, что ничего не случилось. Как правило, это помогало. Отец решил игнорировать Вторую мировую войну, чтобы она сама собой перестала существовать.

Люди собрались на Рыночной площади, туда пришли и сотрудники отцовской компании. Все обсуждали последние события, и директор Дамгор сообщил, что в Дании высадились немецкие войска. Говорили, что сейчас они движутся из Гесера, куда сегодня ночью переправились на пароме из Варнемюнде. «Может, они еще и билеты на паром купили?» — пошутил Иб и засмеялся, а отец был недоволен, что тот вмешивается в разговор, и попросил его помолчать, но Иб не слушал его. Он настаивал на том, что паромы надо было давно уже затопить и что немцам, наверное, было совсем нетрудно найти вход в порт, так как они шли на свет маяка, и почему никто не додумался погасить маяк? «Иб!» — прикрикнул на него отец и хотел уже было извиниться за него перед Дамгором и остальными, но все молчали, да и что тут можно было сказать? Иб был прав, они это прекрасно понимали.

Дорогу, которая вела с юга на север Фальстера, собирались ремонтировать уже многие годы, только как-то все руки не доходили, да и денег у местной администрации не было, но четыре дня назад ямы залатали, и дорога стала вполне сносной. По пути через Гедесбю, Брусеруп и Маребэк оккупационные войска встретили лишь вывески «Сдается комната» и «Продается картофель». Торговцы на Рыночной площади обсуждали, что им делать: то ли закрыть магазины, то ли выставить на витрины ценники в немецких марках — было уже почти девять часов, и немцы вот-вот должны были появиться в Нюкёпинге. Говорили, что одного немца видели в Вэгерлёсе и еще нескольких — в Хаселё и Линесковене, они проходили по улицам Эстергаде, Нюгаде и Йернбанегаде — и тут действительность опередила слухи! Вдали показалась колонна солдат, которая шла вдоль домов, заслоняя стены торчащими винтовками. В полной тишине, не было слышно ни единого звука. Отец с Ибом и остальные собравшиеся разинули рты и впали в столбняк. Они не верили собственным глазам и затаили дыхание в ожидании приближающейся, как гроза, оккупации, солдат теперь уже было слышно, и вот она уже за поворотом — немецкая армия!

Они прошли через центр города — пехотинцы в касках, с винтовками и ранцами — бесконечный поток серой формы и устремленных вперед лиц. Позади ехали запряженные лошадьми повозки с хлебом, и больше ничего, никаких танков, никаких военных автомобилей, ни одного моторизованного транспортного средства. Когда последняя повозка с грохотом поравнялась с собравшимися, слесарь с сахарного завода не удержался и, приподняв фуражку, спросил: «А что, хлеб для лошадей?». Солдат покачал головой и ответил: «Nein, für uns»[34], — и немцы проследовали дальше по Ланггаде и повернули направо у Розенвенгет. Через двадцать минут, все тем же шагом, они снова появились на Конгенсгаде — круг замкнулся.

Нюкёпинг был настоящей ловушкой для туристов, из лабиринта ведущих в никуда улочек с односторонним движением очень трудно было выбраться, и немцы заблудились. Командир выхватил карту из рук красного от стыда адъютанта, ругая его на чем свет стоит, но толку от этого было мало — вторжение закончилось бы, не успев начаться, если бы не отец. Он поднял руку и сказал: «Entschuldigen Sie bitte, — наконец-то ему пригодился немецкий язык, — kann ich Ihnen behilflich sein?»[35]. Люди уставились на него, как будто он сошел с ума, ведь сейчас его пристрелят на месте, но отец не спеша подошел к немцам, вежливо поздоровался и взял в руки карту. Им надо повернуть направо у фонтанчика «Медвежий колодец» и ресторана «Царский дом»[36], пройти мимо Голландской усадьбы, потом по Дворцовой улице до улицы Гобенсе и, не сворачивая на Краухэве, идти дальше до Сюстофте и Тингстеда, и далее по шоссе номер 2 через Эскильструп, Нёрре Аслев и Гобенсе до моста Сторстрём. Отсюда уже проще простого добраться до Копенгагена, и отец пожелал им «gute Reise»[37], а все люди на площади махали немцам вслед, пока последний солдат не исчез из вида, и в наступившей тишине стало слышно пение черных дроздов — все снова дышало спокойствием.

Немцы без каких-либо препятствий преодолели сорок километров от Гесера до Маснесунда, и при этом гарнизоны Вординборга и Нэстведа не были подняты по тревоге. Сослужил хорошую службу немцам и построенный за три года до этого мост Сторстрём — и никому не пришла в голову мысль взорвать его. В форте Маснедё несли службу два морских пехотинца, они ничего не понимали в артиллерийских орудиях, и немецкая парашютно-десантная часть взяла мост под контроль без боя. На вокзалах Нюкёпинга и, позднее, Вординборга телеграфисты обратили внимание на продвижение войск, позвонили в центральное управление в Копенгагене и спросили, не следует ли сообщить об этом военным. Им порекомендовали не вмешиваться не в свое дело, так они и поступили — так же собирался поступить и мой отец, а вместе с ним и остальные жители Нюкёпинга.

Вторая мировая война прокатилась через город, словно шар, никого не задев и никому не причинив вреда, потому что не встретила никакого сопротивления, — жители города предоставили другим возможность демонстрировать мужество и отвагу, необходимые для сопротивления. Такой оборот событий был очень даже по душе отцу, он мог вернуться к своим обычным делам в компании, опять выезжать на природу с хором и ходить на собрания масонской ложи по средам, как будто все было по-прежнему. Он с облегчением вздохнул, обернулся к Ибу и сказал: «Ну что, пошли на работу?» Но Иб исчез.


Стояло лето, в кустах слышалось чириканье, вокруг порхали синички, а мы с мамой и папой обедали на веранде. Где-то стрекотала газонокосилка — а посреди улицы через скакалку прыгали девчонки и писались от смеха. У Сусанны были голубые глаза, светлые волосы и веснушки, и все дети в детском саду пели песенку «Под белым мостом», зная, что я в нее влюблен.

Когда мы пошли в школу, я стал писать ей записки — «да», «нет», «не знаю» — и сворачивал их конвертами, но никогда эти письма ей не передавал. Я надеялся, что она все равно ответит «да», и на празднике в первом классе мы взялись за руки, но никак не могли осмелиться на тот поцелуй, который ждал меня, словно пчела в ежевичном кусте.

Я ехал на велосипеде по шоссе в сторону Мариелюста, дорога была холмистой — то вверх, то вниз, — и вот до меня донеслось пение жаворонков над волнорезами. Пахло соснами, вереском и морем, я лежал весь день на берегу моря, думая о Сусанне, и прорезающий тишину стрекот кузнечиков вызывал во всем теле приятный озноб.


Секс был мистическим неизвестным, и в нашей семье его не существовало. Я никогда — ни разу в жизни — не видел родителей без одежды, и, если вдруг радиоприемник в машине начинал говорить о сексе, они тут же с каменным лицом переключали на другую программу. С сексом были как-то связаны позор, чувство вины и страх, и, если бы я только заикнулся о чем-то таком за ужином, мне бы тут же отрубили руки — никаких разговоров на эту тему быть не могло.

О сексе не только нельзя было говорить, но и думать было нельзя, и у меня не было никаких представлений о нем. Он был где-то рядом, под кроватью и в темноте, ожидал меня где-то поблизости — мог напасть на меня в любой момент, — и я не мог не думать об этом. Но многое оставалось непонятным, это была загадка, опасная и запретная, и, оставаясь один дома, я пускался на поиски, не представляя, что именно ищу.

Однажды, когда мы были в гостях у бабушки во Франкфурте, я набрался смелости и прокрался к книжным шкафам в гостиной. Шкафы были массивными, темными, из красного дерева, с дверцами из хрустального стекла, а за дверцами теснились книги — у Папы Шнайдера была большая библиотека. Я начал с самых толстых томов с цветными иллюстрациями, пролистал страницы с изображениями греческих храмов и римских руин, и с всевозможной флорой и фауной — цветы были раскрашены вручную. Потом я принялся за энциклопедию «Большой Брокгауз» — тома в черно-сине-золотистом переплете, из которых можно было узнать обо всем на свете. «Jeden Tag ich Brockhaus preiss, denn er weiss, was ich nicht weiss»[38], имела обыкновение говорить мама, и когда я дошел до буквы «М» и открыл статью «Der Mensch»[39], то понял, что могу с этим утверждением согласиться.

Статью сопровождало изображение обнаженной женщины, она была розовой, на теле у нее не было ни волоска, даже на голове — она была совершенно лысой, и можно было развернуть ее в полный рост, тогда у нее появлялись руки и ноги. У нее были груди, которые можно было открыть, как окошки в рождественском календаре, и увидеть скрывающиеся под кожей внутренности и вены — плоть была красной, словно отбивные котлеты. Я открыл живот — все равно что рождественский календарь 24 декабря — слой за слоем я раскрывал ее, и передо мной появились печень, кишки, сердце. Картина получалась какая-то зловещая, и я, мучимый совестью, быстро вернул книгу на полку — предвкушая, впрочем, как в следующий раз возьму ее в руки.

С тех пор меня заинтересовали книги, и я отправился в городскую библиотеку на улице Розенвэнгет — ослепительно белое здание с широкой лестницей и самое спокойное место на земле. Стоило мне открыть дверь, как весь город, одноклассники и всё прочее оказывались где-то далеко. Полка за полкой я методично перечитал все книги в детском отделе, и, когда дошел до самого конца и перевернул последнюю страницу, оказалось, что я уже вырос и могу перейти к настоящим книгам, которые ожидали меня в зале для взрослых.

Зал был сплошь в стеллажах, и первые годы мне приходилось вставать на скамеечку, чтобы дотянуться до верхних полок. Я копался в картотеке в поисках известных мне книг или же, встретив интересные названия, выискивал эти книги на полках — и, хотя я и старался себя сдерживать, все-таки постепенно прочитал вредные книги, местоположение которых на полках мне было хорошо известно: три тома собрания эротических новелл, роман Сои[40], «Любовника леди Чаттерлей». Я не сразу решился снять их с полки, — даже для того, чтобы пробежать глазами несколько абзацев, требовалась смелость и усилие над собой — я боялся, что меня застигнут врасплох. Постепенно я осмелел, и однажды, спрятав книгу «Как это происходит, мама?» под свитером, прочитал ее в туалете. Теперь, когда предоставлялся случай, я стал отправляться в туалет поглощать запретные знания, и чувствовал себя там так уютно, что мог просидеть на унитазе несколько часов и даже задремать.

В один прекрасный день я крепко заснул и вышел из туалета, когда библиотека уже закрылась — в залах никого не было, вокруг стояла кромешная тьма. Двери были заперты, и выйти на улицу я не мог. Меня охватила паника, кровь пульсировала в артерии на шее — совсем один, в кромешной тьме, что там думают мама с папой, они, наверное, с ума сходят, не понимая, куда я пропал? Я на ощупь пробирался по залам, вспоминая, где что находится, вот отделы «А», «В», «С», — и все больше и больше сомневался, путался в собственных мыслях и уже не понимал, где нахожусь. Я попал в ловушку — спасения нет, вокруг бесконечные ряды книг, — и я сел на пол и стал молиться, чтобы меня кто-нибудь нашел, пока еще не поздно. Мигнули люминесцентные лампы, и комната осветилась. В дверях стояли мама с папой в сопровождении библиотекаря, я вскочил и бросился им навстречу. После того случая я долго не брал с собой книги в туалет.

Стояла осень, и однажды, возвращаясь из школы домой, я проезжал под железнодорожным мостом, размышляя о том, что скоро каникулы. На тротуаре валялись клочки бумаги — они сияли всеми цветами радуги, словно страницы из сказки «Райский сад», я не мог отвести от них взгляда, остановился и стал их подбирать. Я собрал все клочки: они были такие яркие, что не заметить их было невозможно, — под кустами и в канаве я нашел еще кучку и запихал все в рюкзак. Когда я добрался до дома, что-то остановило меня, я развернулся и поехал в Западный лес — на деревьях кричали грачи, — вырыл ямку, сложил туда клочки бумаги и засыпал их землей.

Прошла целая вечность, прежде чем мне наконец-то удалось встать из-за стола, сказать «спасибо» и отправиться назад в лес. Я выкопал обрывки бумаги — тут до меня что-то стало доходить, и я принялся соединять кусочки мозаики клейкой лентой. Я чувствовал все большее и большее возбуждение, и постепенно передо мной возникла картинка, изображающая то, что я и в самой безумной фантазии не мог себе представить. И я понятия не имел, что мне делать с картинкой и со своей тайной, когда последний фрагмент встал на место и передо мной оказалась разноцветная обложка порнографического журнала «Color Climax» 1973 года.


Маме разрешили приехать жить в Клайн-Ванцлебен, только когда брак «действительно состоялся», как это тогда называлось, и у бабушки и Папы Шнайдера родилась дочь. Мама с бабушкой обняли друг друга, бабушка расплакалась, но оказалось, что теперь между ними пропасть. Мама теперь была дочерью от первого брака и «номером два» после своей сводной сестры Евы. Поделать с этим ничего было нельзя, и мама погладила радостно приветствующую ее собаку Белло и стала гостьей в богатом прусском доме.

Папе Шнайдеру принадлежала бо́льшая часть всего вокруг: земли, люди и деревни. Он носил сапоги для верховой езды, и у него была самая красивая машина — «Даймлер Бенц». А еще лошади в конюшне и слуги. Маме выделили отдельную комнату с большим зеркалом, шкафом для одежды и огромной мягкой кроватью. Она никогда не забывала первое Рождество в этом доме, обеденный стол, украшенную свечами елку, а сколько всего ей подарили — санки, лыжи, платья и книжки с картинками! Это было все равно что попасть на небеса, говорила мама, и она решила любой ценой добиваться того, чтобы это никуда не исчезло.

Муштра была каждый день, и на все занятия было отведено строго определенное время. В шесть часов утра — урок верховой езды, и ей доставались самые строптивые лошади. В седле надо было держаться прямо, научиться скакать с книгой на голове, а если книга падала, то маме же было хуже, потом был французский, и английский, и фортепьяно до 13 часов, когда Папа Шнайдер приезжал обедать. Невозможно было опоздать к ужину и невозможно было представить, что он не готов, — его подавали при помощи кухонного лифта — дзинь-дзинь, и вот уже ужин в положенное время — а за едой не говорили и про еду не говорили: ведь едят для того, чтобы жить, а не живут для того, чтобы есть! Потом Папа Шнайдер слушал по радио биржевые сводки, весь дом сидел, затаив дыхание, и все с облегчением вздыхали, когда программа заканчивалась, и он надевал пальто и уходил, а мама и весь остаток дня изо всех сил старалась быть на высоте, борясь за свое место.

С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила. Она целовала Папу Шнайдера в щеку — левую со шрамами, разговаривала по-французски и читала английские романы. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер наблюдал, как она несется галопом и перепрыгивает через канавы, будто на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.

Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победы на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а ей предлагали только палочную дисциплину, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время каникул Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в горы Гарц, и мама, вставая в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома вслед за ним с криком «hier, Vati!»[41]. А он в ответ только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так, что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка, и с каждой улыбкой старалась стать ему ближе. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[42]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.

Все ее лицо было в крови и порезах — почти как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи университетской клиники Вены, и раны зажили бесследно — лишь возле одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, — вот здесь, — и я кивал, хотя никаких следов не видел. Теперь Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее появились друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она привела домой Штихлинга, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[43].

Папа Шнайдер любил ее больше лошадей — так сильно, насколько он вообще был способен. Маму даже изобразили на семейном портрете вместе с его собакой. Вот они на опушке леса, бабушка сидит на траве, держа на руках Еву, Папа Шнайдер читает книгу, на маме короткое, почти прозрачное, платье, и она подстрижена «под пажа». Она стояла рядом с Белло и смотрела с картины прямо на меня всякий раз, когда мы обедали. Мама рассказывала, что картину написал Магнус Целлер. Он был художником-экспрессионистом из объединения «Синий всадник». Папа Шнайдер помогал ему и покупал его картины. Он был меценатом и, кроме Целлера, помогал еще Максу Пештейну и Нольде. Их картины висели в доме до 1937 года, когда они стали «дегенеративным искусством», и их пришлось снять: Папа Шнайдер свернул их в трубочки и спрятал в подвале. Нольде тогда со страха принялся рисовать цветы, а Пештейн и Целлер переключились на пейзажи. Два из этих пейзажей, в тяжелых позолоченных рамах, висели в нашей гостиной. На одном были изображены горы и водопад в Гарце, куда Папа Шнайдер ездил ловить рыбу, а на другом — какие-то мрачные деревья на берегу озера. Остальные картины забрала себе Ева, и не только картины — она забрала всё.

Как и в сказках, сводная сестра мамы оказалась злой, и мама выросла рядом со змеей, которая с каждым годом становилась все ядовитее и ядовитее. Ева была рыжей, некрасивой толстой девочкой, и, хотя от нее ничего не требовали и ей все доставалось даром, у нее мало что получалось. Ее посадили на цирковую лошадь, она упала с нее, и больше никогда уже не садилась в седло, она была немузыкальна, словно волынка, и спрягала французские глаголы так, что от них ничего не оставалось. Ева была папенькиной дочкой, она любила сидеть у него на коленях, и ее всегда за все хвалили, но это не помогало, наоборот, она еще больше переживала, когда ее мяч попадал в сетку, а мама при этом разгуливала в теннисной юбочке — красивая и всеми любимая — чего о ней самой сказать было нельзя. Мама покупала ей красивые платья, придумывала прически и брала ее с собой на вечеринки, когда та подросла. Еву никто не приглашал танцевать, а на ее день рождения пришли одни зануды. Чтобы как-то всех встряхнуть, мама сварила пунш и разлила гостям, и всем полегчало, гости смеялись, танцевали, вели себя буйно и бегали по всему дому. Ева поцеловалась с мальчиком — и тут вечеринка закончилась. Один из приглашенных упал и потерял сознание, его пришлось отправить в больницу: оказалось, что у него порок сердца. Когда мама готовила пунш, она добавила в него амфетамин, заставив Еву поклясться и побожиться, что та никому об этом не расскажет, — но тут-то змея и ужалила.

Маму отправили в ссылку, определив в лучшую школу-интернат для девочек — Райнхардсвальдшуле под Касселем. Школа стояла на высоком холме, откуда открывался вид на весь город, вокруг главного здания посреди парка за высокой стеной располагались жилые корпуса. Ворота были закрыты на замок. Именно сюда отправляли принцесс, герцогинь и дочерей крупных бизнесменов, чтобы они не путались под ногами. Ее соученицы носили фамилии Сайн-Виттгенштейн, Тиссен, Турн-и-Та́ксис. Ректорше доставляло особое удовольствие произносить имя моей матери во время утренней переклички, когда она доходила до нее по списку: «Хильдегард Лидия… Фоль». Она по-прежнему носила фамилию своего отца — Папа Шнайдер так и не удочерил ее, — и это было так же неприятно, как и быть незаконнорожденным ребенком. Мама бегала, скакала верхом, прыгала, выигрывала в теннис, играла на пианино и была в центре внимания, когда им полагался свободный вечер, и это была своего рода компенсация за отсутствие громкой фамилии и титула.

Мир за дверями школы таил в себе опасности, им не разрешалось гулять по городу, а самыми запретными местами считались кинотеатры и кафе, не говоря уже о «Танцевальном кафе», где играли музыканты и устраивались танцы, но опаснее всего были мужчины. Мужчины представлялись существами с другой планеты, и общение с ними означало почти верную смерть. По субботам раз в две недели учениц возили на автобусе с занавешенными окнами в кондитерскую, которую по этому случаю закрывали для других посетителей. Девушки ели пирожные, пили чай и вели светские беседы, а учительницы, похожие на черных птиц, внимательно наблюдали за ними. Музыку в кондитерской заводить не разрешалось. Ложиться спать в интернате полагалось в 22 часа, и свет в это время должен был быть погашен, но маме как-то удалось протащить в комнату граммофонные пластики, и она устроила праздник. Вставив карандаш в отверстие пластинки, они вертели пластинки пальцем, а, притиснув спичку с кусочком пергамента к дорожкам, они могли слушать тогдашние шлягеры: «Benjamin, ich hab’ nichts anzuzieh’n»[44], и как-то раз, уже перед самыми выпускными экзаменами мама и ее лучшая подруга Инга Вольф сбежали в город и отправились в кино. Удобно устроившись в креслах, они непонятно почему начали сильно рыдать, а потом сидели с красными глазами, улыбались, и у них ломило все тело.

Из школы-интерната мама освободилась в 1939 году и сразу же отправилась в Берлин, чтобы поступить в университет — изучать политические науки и американскую историю. Там она встретила Хорста Хайльмана и влюбилась в него. Ему было девятнадцать, как и ей, и он называл ее Хильдхен, а она называла его Хорстхен, Мама бросилась в его объятья, открыла ему свое сердце и вновь начала жить жизнью, которую у нее отняли еще до того, как она началась. Они обручились когда началась война и Хорста призвали на службу: он остался в Берлине — в разведке, где должен был разгадывать всякие шифры. Мама служила кондуктором трамвая — Studiendienst[45], и ее в форме — молодую и светловолосую — фотографировали для пропагандистских изданий: «Deutsche Mädel stehen überall ihren Mann. Front und Heimat Hand in Hand!»[46]. Она позировала в форме кондуктора для журнала «Зильбершпигель» и изображала гимнастку для журнала «Райхспортблат» — «Frisch und froh!»[47]. Ее фотографию в купальнике в журналах, издаваемых СС, развешивали по стенам на всех фронтах, мама завоевала Бельгию, Голландию, Францию и Тунис. Они смеялись над всем этим, Хорст и мама, они листали эти журналы и зачитывали вслух подписи под картинками, когда встречались с друзьями Хорста — Кукхофом, драматургом и журналистом, и Харро Шульце-Бойзеном — он преподавал в университете, был специалистом по международным отношениям и прикидывался нацистом, хотя в душе был ярым противником нацизма. Его жену звали Либертас, до войны она работала в компании «Метро-Голдвин-Майер», они смотрели американские фильмы, например «Унесенных ветром», и слушали радиостанции Союзников. По ночам они разбрасывали листовки и развешивали плакаты «Das Nazi-Paradies. Krieg, Hunger, Lüge, Gestapo. Wie lange noch?»[48], — а у Харро имелось свое оружие. Они надеялись на США и Советский Союз и молили Бога, чтобы все это поскорее закончилось, — и оно закончилось.

Осенью 1942 года мама со своей подругой Ингой Вольф решили съездить в оккупированный Париж, и, когда она вернулась в Берлин, Хорста дома не оказалось. Она позвонила Харро и Либертас, их номер не отвечал, Кукхоф не отвечал, и ни один из их близких друзей не брал трубку. Мама бросилась к последней из известных ей знакомых Хорста, Лиане — та жила в районе Шёнеберг, на Виктория-Луизе-плац — она оказалась дома. Лиана была в полном отчаянии. Всех их арестовали: Арвида Харнака и его жену Милдред, Гюнтера Вайсенборна, Джона Грауденца — более сотни человек. У мамы потемнело в глазах, это было как гром среди ясного неба. Она побежала домой и стала звонить во все инстанции, чтобы узнать, что случилось с Хорстом, Хорстом Хайльманом, ее любимым Хорстхеном. Никто ничего не мог ей сообщить — на работе сказали, что он отправился в служебную командировку, а в полиции на ее вопросы не ответили, но стали расспрашивать, кто она такая, и какое отношение имеет ко всем этим людям. В конце концов, она дозвонилась до канцелярии Гиммлера, и, рыдая в трубку, спросила, где же ее Хорст и в чем они все виноваты? Сначала ей показалось, что связь прервалась, но потом чей-то голос из пустоты произнес: «Er ist verhaftet und wird Vernommen, Sie haben sich beim Volksgerichtshof einzufinden, und zwar sofort. Heil Hitler!»[49]. Вопреки здравому смыслу мама оправилась туда, взбежала по лестнице, пронеслась по коридорам и чуть не столкнулась с человеком, которого вели двое полицейских. Это был Хорст. Она произнесла его имя, он посмотрел на нее, на нем были наручники, его протащили мимо — мама ничем не могла ему помочь, она услышала, как Хорстхен, удаляясь, прошептал: «Беги, Хильдхен, беги куда-нибудь!»

Мама не знала, куда ей бежать, и не решалась возвращаться в пансионат, но все-таки вернулась, и когда вошла в свою комнату, увидела там Папу Шнайдера — через руку у него было переброшено пальто, а у ног стоял чемодан. Он сделал все, что от него зависело, чтобы ее встретило не гестапо, но времени терять было нельзя: Хорста Хайльмана обвинили в государственной измене — ее жизни угрожает опасность, и она должна немедленно исчезнуть. Он дал ей деньги, необходимые бумаги и конверт с письмом — на случай, если у нее возникнут неприятности, и мама, рыдая, поблагодарила его и отправилась в Австрию, в Грац. Все ее мысли были о бедном Хорсте, а внутри нее разверзлась бездна — на всю жизнь.


Ко дню рождения у меня было лишь одно пожелание — чтобы у меня вообще не было дня рождения, и накануне, лежа в постели, я представлял себе: а что, если мы обойдемся без него, хоть бы никто про него вообще не вспомнил! Но не тут-то было — я вставал, выходил в гостиную, где мама с папой пели «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la, Knüdchen hat Geburtstag, heisa-hopsa-sa!»[50]. Торт со свечами — en Gugelhupf[51] — ириски вокруг моей тарелки, подарки от бабушки и семейства Хагенмюллер, от тетушки Густхен и тетушки Инги, которая жила на Майорке и прислала приветы, а также 10 немецких марок. Мама и папа дарили мне все, что только могли подарить: велосипед, швертбот «Оптимист», мопед, когда мне исполнилось 15 лет, — и все это у меня отнимали в тот же день, прокалывали шины, топили или портили. Когда я задувал свечи и открывал последний подарок, у меня была одна мысль: пусть это окажется бомба и весь мир погибнет.

Подарков было слишком много, и все они были не такими, как надо. Отец привез мне велосипед из Германии, из магазина «Некерманн» — «Neckermann macht’s möglich!»[52]. У него были широкие белые шины, и никто севернее Альп на таких не ездил, и еще только собираясь сесть на велосипед, я понимал, что мне проколют шины и что мне придется тащить его после школы домой и заклеивать, а потом мне будут прокалывать шины до тех пор, пока я не откажусь от этого велосипеда. Я был готов сквозь землю провалиться от стыда, когда поднимался из-за своей парты в школе, потому что на доске было написано «Сегодня день рождения Кнуда», и учительница фрекен Кронов объявляла, что сейчас я буду угощать всех сладостями. Полагалось обойти всех и предложить конфеты из коробки, и каждый должен был взять пакетик. Мама целую неделю до этого складывала в маленькие целлофановые пакетики лакричные конфеты и мармелад и завязывала пакетики бантиками, и, когда я раздавал им конфеты, они корчили рожи, а потом все пели, весь класс смеялся и в конце песни «Сегодня день рождения Кнуда» кричали «Хайса-хопса-са!». Потом наступало самое страшное: на перемене я раздавал остатки конфет и приглашал к себе на день рождения, больше от меня уже ничего не требовалось, никто ко мне не приставал, они пожирали конфеты, пока их не начинало тошнить, и интересовались, не осталось ли еще, а потом говорили: «До встречи!»

Я готов был умереть со страха, когда приближался вечер. Они звонили в звонок, и приходили кто по одному, кто парами, кто втроем, и совали мне в дверях пять крон — без открытки или конверта. В 1970 году дарили обычно пять крон, и если в классе было 20 человек, то получалось 100 крон. Приходилось их всех принимать: Пию, Шане, Марианну, Георга и Кима, Микаэля и Йеспера, Лисбет и Аннеметте, Йенса-Эрика, Поуля и Йоргена, и уж не помню, как там их всех звали. Они приходили, чтобы поздравить меня с днем рождения, и все они надеялись на бесплатное развлечение, о котором они потом расскажут своим родителям. И они получали то, за чем пришли.

Мама накрывала в столовой стол: белая скатерть, карточки с именами, флажки, воздушные шарики и свечи, а рядом с каждой тарелкой лежал пакетик с подарком — цветные мелки, стеклянные шарики, лото с картинками — она улыбалась и говорила: «So, Kinder, nu sætte sig og have rigtig fornøjelse!»[53]. Она подавала горячие вафли, и Spritzkuchen[54], и Kartoffelpuffer[55] с яблочным джемом, и они сидели, смотрели на все это и ждали булочек, которых на столе не было, и бананового торта, которого тоже не было, а вместо морса на столе стоял «Несквик». Никто не получал от происходящего никакого удовольствия, они ковырялись в еде, роняли ее на пол, протыкали чем-нибудь острым воздушные шарики, рисовали на скатерти, хихикали и не могли дождаться, когда же мама начнет всех развлекать. Она придумывала разные конкурсы, мы играли в жмурки, в «Wettfischen»[56], «Mäusejagd»[57] и в «Papiertütenlauf»[58], кидали мячик в банки, и всем выдавали призы: «Auf die Plätze, fertig — los!»[59].

Они дурачились, швырялись мячами, маме приходилось бегать и собирать их, они же в это время сметали все со стола и набивали карманы конфетами. Я же старался не обращать никакого внимания на то, как меня дразнят, как коверкают слова на немецкий манер, вслед за мамой называют меня Кнудхен, с громким хохотом хлопая друг друга по спине. Главное было — пройти через все это, пережить этот день, я все равно не мог предотвратить грядущую катастрофу — это была неизменная традиция — и с ужасом ждал минуты, когда мама достанет аккордеон. Папа держался где-то в стороне, а одноклассники выстраивались на улице, и каждому давали длинную палочку, на которой висел бумажный фонарик со свечкой. В темноте загорались разноцветные фонарики, на которых были изображены луна, звезды и удивительные физиономии, мы вставали в ряд, и мама начинала играть и петь «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la», и мы медленно трогались с места — Пиа и Шане, Марианна, Георг, Ким, Микаэль, Йеспер, Лисбет, Аннеметте, Йенс-Эрик, Пойль, Йорген и я, и все остальные. Мы шли по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фройхена и далее через весь квартал, а мама шла впереди с аккордеоном и пела «Laterne, Laterne, Sonne, Mond und Sterne»[60], и повсюду люди выходили на улицу и смотрели на наше шествие, выбрасывая правую руку вперед в нацистском приветствии.

Загрузка...