Не может быть, чтобы мама не замечала этого — она прекрасно понимала, что происходит, но это ее не останавливало. Воля ее была тверда как сталь и холодна как лед, она светилась в ее холодных, стальных глазах. Она и не такое повидала, когда-то ей довелось аккомпанировать Концу света. Это было в конце войны, в 1945 году, тогда, потеряв надежду найти семью, мама поехала на велосипеде в немецкую часть, все еще стоявшую под Магдебургом, в надежде, что ее там накормят. Ей дали соевых бобов и, узнав, что она по образованию переводчик с английского, сообразили, что это им очень даже может пригодиться в самое ближайшее время. Не успела мама оглянуться, как уже была зачислена в фольксштурм и отправилась в путь вместе с остатками Девятой армии под командованием генерала Регенера — пятнадцатью тысячами молодых, старых и покалеченных солдат, чтобы прийти на помощь фюреру в «крепости Берлин». Но русские их отрезали, и они оказались в ловушке. Оставалась одна надежда — сдаться американцам, и после отчаянных попыток вырваться из окружения, им удалось продвинуться на северо-запад и добраться до другого фронта. Генерал Регенер — у него была деревянная нога — сидел вместе со своим адъютантом и мамой в бункере, мама играла «Guter Mond, du gehst so stille»[61], а вокруг них свистели и взрывались снаряды, а потом вдруг все это оказалось позади. Она осталась в живых. И когда мама со своим аккордеоном, повернув за угол, снова оказывалась на улице Ханса Дитлевсена и останавливалась перед нашим домом, а за ней тянулась вереница детей и соседей с горящими фонариками, мама начинала петь все громче и громче и последний аккорд звучал бесконечно, а потом все люди, дома и улицы исчезали, втягиваясь в мехи аккордеона, а мы с мамой и папой оставались одни и праздновали мой день рождения, напевая «хайса-хопса-са».


Телевизора у нас не было — мама с папой называли его «дуроскопом». Мы не ходили в кино, я даже не знал, есть ли в нашем городе кинотеатр. Комиксы тоже не приветствовались, потому что они оглупляют людей. Низкопробный и почти аморальный жанр — не зря их печатают на последних страницах газет: «Поэт и мамочка» в газете «Берлингске», «Фантом» в «Ведомостях Лолланда и Фальстера». Лишь в языке, и в первую очередь в письменном языке, мог проявиться ум и «Geist»[62], и когда в библиотеке мне на глаза попадались выложенные на столике журналы с комиксами — «Тинтин», «Счастливчик Люк», «Астерикс», — я не решался взять их в руки. Я боялся, что стоит мне только открыть их, как со мной произойдут необратимые перемены: я потеряю рассудок, у меня появится заячья губа, и никто меня не узнает. Я брал в библиотеке книги, а так — единственным развлечением в нашем доме были карты, да еще настольные игры и игральные кости. По вечерам мы садились за обеденный стол и играли в вист, рамми, Mensch Ärgere Dich Nicht[63] и ятци. Тикали высокие напольные часы, и жизнь моих родителей была моей жизнью — своей у меня не было, но все изменилось в одночасье, когда у меня появился собственный радиоприемник.

Это был маленький серебристый карманный приемник фирмы «Филипс», и, нажав впервые на кнопку «On», я с первой минуты буквально прилип к нему. Он принимал только средние и короткие волны и был не очень чувствительным, но была пробита брешь, сигналы до улицы Ханса Дитлевсена все-таки доходили — и для меня открылся мир. Папа, конечно же, всякий раз просил меня приглушить звук, что я и делал, но по ночам, затаив дыхание, я снова включал в темноте радио. Между тирольскими оркестрами и турецкими дикторами слышался скрип и шуршание, я крутил колесико то в одну, то в другую сторону и никак не мог наслушаться. Голоса, обрывки мелодий, морзянка и шумы сливались в один поток, создавая удивительную музыку, и на следующий день у меня были темные круги под глазами — выспаться мне не удавалось.

С появлением радио я впервые смог избавиться от неусыпной опеки мамы с папой, смог делать, что хочу, и сам принимать решения. Казалось, радио — это что-то запретное, Я залезал под одеяло, чтобы меня никто не мог застигнуть врасплох, и перебирал то короткие, то средние волны — исследовал Вселенную и подслушивал ее тайны. Из шума вдруг возникали станции «Westdeutscher Rundfunk», ORF, «Voice of America» или раздавалось «This is ВВС World News». Иностранные программы постоянно накладывались друг на друга и смешивались. Русские дикторы и какие-то марши сменяли немецкие народные песни и американские новости. Это было море голосов, тонущих друг в друге, и мне казалось, что я иду по следу, что я что-то ищу, но я не знал, что именно, пока на волне 208 метров в мои уши не ворвалось «Радио Люксембург»!

Ничего красивее этого я никогда не слышал, сопротивляться этому было бесполезно. Я слушал музыку, рекламные сообщения, джинглы и всякие звуковые эффекты, на радио звонили люди из Амстердама и Дюссельдорфа, а диск-жокей Роб Джонс говорил так быстро, что понять его было невозможно, но когда он объявлял следующий музыкальный номер, речь его становилась плавной и мелодичной. Я слушал группы Sweet, Slade, Wings, Queen и Sparks и не мог поверить, что такое бывает. Но это было правдой — я покинул девятнадцатый век и оказался в 1974 году. Гармония, блеск и сияние — мир полностью изменился, и я не мог дождаться восьми вечера, когда начинались люксембургские передачи.

Я думал только о «Радио Люксембург» и жил в мире, который существовал только на радио и только по ночам. Это было совсем не похоже на концерт по заявкам из приемника на кухне или сводки об обстановке на дорогах, которыми меня терроризировал отец, когда мы ездили во Франкфурт за мамой, — несколько раз в году она уезжала навещать бабушку — я тогда умирал со скуки и упрашивал его переключить на другую станцию. По мере продвижения на юг увеличивались шансы поймать передачи американской армии — AFN, и я впитывал в себя голоса ведущих, музыку и рекламу, словно пил кока-колу — в те минуты, когда отец на какое-то время сдавался, а потом, кряхтя, снова вертел ручку, потому что возникали помехи. С этим современным миром мы окончательно прощались, когда к вечеру добирались до района Вестенд во Франкфурте, где между патрицианскими виллами со старинными окнами и балконами росли высокие каштаны — бабушкина квартира находилась в доме 106 по Кеттенхофвег, время в ней остановилось, а может, его разбомбили, искалечили или убили.

Я выпрыгивал из машины, обнимал маму, целовал бабушку, которая, как обычно в таких случаях, плакала от радости, мы тащили наверх чемоданы и разбирали их. Потом все садились за стол, и на тарелку мне клали Schinken-Kren — светлый ржаной хлеб с маслом и тонкими, свернутыми ломтиками ветчины с яйцом, маринованными огурцами и протертым хреном — и хрен был таким острым, что из глаз капали слезы. Бабушка протягивала мне свой мокрый носовой платок и улыбалась безгубой улыбкой, ее изуродованные руки были сплошь покрыты рубцами, такими же, как и лицо. Бабушка все еще горела в том военном подвале, а призраки Второй мировой войны — ужас, безумие и стыд — бродили по комнатам и дребезжали стеклянной дверью в прихожей. Когда меня отправляли спать, и я, лежа в кровати, слышал гул приближающегося самолета, мне становилось страшно: а вдруг снова начнется война и с неба посыпятся бомбы? И тогда я искал в приемнике «Радио Люксембург».

Хорошая слышимость — это было великое счастье, ведь нередко случались атмосферные помехи, а иногда, стоило мне только найти Люксембург, как какой-то жуткий голос вдруг заглушал все. Какая-то женщина читала цифры — без всякого выражения, монотонно — бесконечные ряды цифр. «Achtung, Achtung», — говорила диктор, а потом произносила «один два три» и так далее, а потом звучала австрийская народная музыка, йодль, и снова бесконечный ряд цифр. Я сразу понял, что это такое, и у меня мурашки забегали по телу — это была Холодная война, а цифры эти были шифрованными сообщениями для шпионов.

Такое нередко можно было услышать на коротких и средних волнах — сигналы немецких, английских и русских радиостанций, иногда вдруг возникал женский голос, который повторял «Папа Ноябрь, Папа Ноябрь»[64], — одно и то же в течение пяти минут на фоне какой-то нервной флейты заклинателя змей, после чего голос начинал произносить числительные по-немецки: 406, 422, 438, 448, 462. Другие станции бесконечно твердили «Папа Зулу», «Чарли Ноябрь», «Сьерра Танго», «Фокстрот Браво»[65]. У некоторых была своя музыкальная заставка, как, например, у английской, там вначале звучало несколько тактов народной мелодии, а потом женский голос на британском английском произносил ряды числительных, была испанская станция, очень неразборчивая, где на заднем фоне иногда возникало пение петуха. Самыми пугающими мне казались звуки музыкальной шкатулки, после которых какая-то маленькая девочка очаровательным голосом произносила цифры по-немецки.

Что могло заставить использовать ребенка для чтения сообщений, предназначенных для тайных агентов, где это происходило, и кто сидел перед радиоприемником в какой-то европейской стране и записывал числительные? Наверное, среди нас разгуливали женщины, работа которых состояла в том, чтобы из года в год монотонно читать ряды чисел, и они никому не могли признаться в этом. Кто были эти женщины? И зачем все это было надо? Я впадал в транс, слушая бесконечные цифры и буквы на фоне глушилок и музыки, голоса женщин смешивались с гулом самолета над домом на Кеттенхофвег, со страхом, оставшимся от Второй мировой, и свистом бомбы, которая каждую ночь падала на бабушку, — вот под какие колыбельные песни я засыпал во время Холодной войны.


Тетушка Ильза ненавидела котов, и эту ненависть разделяло ее ближайшее окружение: такса и канарейка. Такса и канарейка были для нее всем, детей у нее не было, а мужа ее никто особенно не слушал, он котировался ниже домашних животных. Звали его Генрих Яшински, или, точнее, доктор Яшински, именно так его называли, он был управляющим франкфуртским отделением «Дойче Банка». Я так никогда и не смог понять, к какой именно ветви семьи относится тетя Ильза, но она была страшна как смертный грех, у нее всегда была кислая мина на лице, и смысл ее жизни, похоже, состоял только в том, чтобы портить жизнь веем остальным — и в первую очередь своему мужу. Он был состоятельным и влиятельным человеком, ездил на огромном, как линкор, «мерседесе», но, когда Ильза входила в гостиную, он как-то терялся. Тетушкина такса подбегала к нему и вцеплялась в его ботинок, он пытался ее оттолкнуть, тетушка восклицала «Генрих!», и он тут же как-то грустнел и куда-то исчезал.

Тетя Ильза была самой старшей из трех сестер, сестры ее были красавицами, они вышли замуж в молодости, а она — нет. Когда первая сестра вышла замуж, тетя Ильза ужасно расстроилась, а с годами она совсем ожесточилась и озлобилась — ведь она никому не была нужна. На свадьбе второй сестры вся ее накопившаяся злоба нашла выход. Ильза пролила бокал красного вина на платье невесты прямо перед венчанием. Это не было случайностью, и она даже не сделала вид, что сожалеет об этом. Если невозможно найти свое счастье, можно хотя бы испортить счастье других — Ильза превратилась в ведьму.

Было слишком поздно, когда удалось найти ей мужа — Генриха Яшински, его семья происходила из Штеттина, и они были бедны как церковные крысы. Он женился на ней только из-за денег — ему нужно было закончить учебу в университете. Все это знали, и тетя Ильза тоже это понимала — но ей было все равно. Она становилась все уродливее, вечно недовольно поджимала губы, все туже и туже затягивала волосы на затылке и не брила волосы, торчащие из бородавки на подбородке. Еще она пересаливала еду, пугала детей и при первой возможности портила всем настроение. «Ach, Ilsekind», — говорила бабушка, тяжело вздыхая, но Ильзу было не остановить, она злословила и грубила окружающим, и бесконечно распекала Генриха. А потом почесывала канарейку, называя ее «Piepmatz»[66], и голос ее был сух, словно печенье, которым она ее кормила.

В семье Яшински было больше правил, чем в учебнике алгебры, и мама долго инструктировала меня, рассказывая, что можно делать, а что нельзя, и как мне следует себя вести. Меня облачили в костюм и научили говорить: «да, тетя Ильза» и «спасибо, доктор Яшински». Самое главное было не нервировать канарейку — поэтому ни в коем случае нельзя надевать ничего желтого, а то она может прийти в возбуждение. Канарейка сидела в клетке и не издавала ни звука, а я ждал своего часа — как только тетушка Ильза вышла из комнаты, я достал из кармана желтый носовой платок, и, помахав им, громко в него высморкался — и тут птица стала сама не своя. Она начала пронзительно кричать и никак не могла остановиться, а такса бегала по комнате, лаяла и вцеплялась зубами в ковер. Ильза провожала нас к выходу, ругаясь на чем свет стоит, а я протянул руку на прощание и извинился перед ее мужем. На его губах промелькнула легкая улыбка.

Тетушка Ильза вымотала Генриху Яшински всю душу, он умер за много лет до нее — или даже не умер, а просто зачах, высох и превратился в привидение, и, как и положено привидению, стал мстить из могилы. Семейство в полном сборе собралось у адвоката, и во время оглашения завещания все сидели как на иголках — и вдруг в комнату вошла какая-то женщина, сняла шляпку и уселась в сторонке, смущенно улыбаясь, — а Ильза при этом с каждым словом все больше бледнела. Поскольку она не выполняла свой супружеский долг — ни разу, даже в брачную ночь, он вынужден был искать себе удовлетворение на стороне. Ильза осталась на бобах, она получила лишь то, что причиталось ей по закону — украшения, дом и восемь процентов, — а его секретарша получила половину наследства. Остальное по завещанию отошло Обществу любителей кошек.


Зимой, сидя у окна и глядя на бескрайние поля, бабушка, мать отца, любила рассказывать страшные истории, и чтобы истории эти казались еще более жуткими, она зажигала свечу и, понизив голос, говорила, что в детстве Карл, взяв подсвечник, всегда сопровождал ее, когда ей нужно было выйти из дома. Жили они на хуторе дубильщика, хутор — дом с хозяйственными постройками — находился на окраине города, по вечерам здесь было темно и безлюдно, к тому же чуть дальше начиналось кладбище, так что было чего бояться. После такого вступления бабушка начинала рассказывать страшные истории о призраках прошлого.

В восемнадцатом веке в Нюкёпинг однажды приехал цирк — владельцем цирка был итальянец, вот откуда у нас итальянская фамилия Ромер. Цирковые лошади заболели и издохли, представление пришлось отменить, директор цирка застрял на Фальстере — на новых лошадей тех денег, что ему давали за умерших, никак не хватало. Он мог выручить за них сущие крохи и поэтому решил их не продавать, сам их освежевал, а потом обосновался в городе и стал дубильщиком.

Это была грязная работа — отделять шкуру от мяса и жира и дубить кожи, и дубильщики были людьми отверженными, как и проститутки с палачами. Они были все равно что золотари, и на ком бы дубильщик ни женился, женщина эта становилась несчастной. Жизнь их была адом кромешным: горы гниющих трупов животных, скелетов и кож, пылающие костры, с утра до вечера сернистые испарения из ям, полчища крыс, роющих под землей ходы, из-за которых все постройки в любой момент могли обрушиться, и сточные воды, окрашивавшие реку в цвет крови. В семье родилось пятеро детей, и к любви это не имело никакого отношения, двое из них умерли, когда им не исполнилось и года. Это были дети-ангелы, и им повезло больше, чем тем, кто остался на земле.

Дети дубильщика подрастали в маленьком манеже, стенки которого были сделаны из ребер животных. Они играли со смертью, с раннего детства помогали отцу, им некуда было податься — город их бы не принял. А когда приходило время устраиваться подмастерьем, никто не хотел брать их на работу. Они были нечистыми, они были изгоями, и им оставалось лишь одно — продолжать семейное дело и заниматься хозяйством. Вот почему дубильня и переходила от отца к сыну более сотни лет, пока в 1898 году не настал черед дедушки.

Карл совершил невероятный поступок — он отказался продолжить дело отца. Он не желал быть дубильщиком и, вооружившись надеждой, мужеством и энергией, воспротивился этому как мог. По ночам, когда ему не спалось, он читал газеты, где писали о новых временах и о других странах, — и Карл стал строить планы. Он сдирал и мыл шкуры, мечтая о том, чтобы уехать как можно дальше. Когда родители умерли, он продал хутор, выставил весь инструмент на продажу, а потом облачился в парадный костюм и сделал Карен предложение.

Но за что бы дедушка ни брался, все шло вкривь и вкось, неудачи преследовали его. Любой мог его обмануть, а если он начинал играть по-крупному, то поражение было ему обеспечено. Он растратил все их состояние — сначала то, что получил за хутор, а когда эти деньги кончились, истратил и наследство Карен. Больше у них ничего не осталось, и им пришлось продать «Бельвю», а в память о старой дубильне остались лишь нож, котел и подсвечник.

Подсвечник стоял на столе, на стене метались тени иного столетия, и бабушка улыбалась в полумраке, заканчивая историю. Я слышал тиканье напольных часов, а когда наступала тишина, время останавливалось и на пороге возникали призраки прошлого, бабушка шептала, что над семьей тяготеет проклятие. Потом она задувала свечу и исчезала — а у меня на голове волосы стояли дыбом. На самом деле мы с ней никогда не встречались — она умерла до моего рождения.

Родители отца в конце концов поселились в скромном доме на Сёвай. Когда живешь в таком доме, трудно строить грандиозные планы — это вам не «Бельвю». Карл говаривал, что ему приходится открывать окна, когда хочется увидеть дальше собственного носа. Отказавшись от всех своих замыслов, он устроился на работу в компанию «Датские железные дороги». Он стал похож на тень, и по утрам брел по рельсам на работу, не поднимая глаз. Всякий раз, когда он вспоминал о Канаде, гостинице, своем автобусе и Мариелюсте, ему казалось, что его переезжает поезд. Ни один из его замыслов не осуществился, и никуда они так и не уехали. В довершение всех несчастий ему довелось увидеть, как другие добились успеха: торговля и туризм действительно пошли в гору, а Мариелюст процветал. Это было самым страшным наказанием — видеть проходящие мимо поезда из Амстердама, Берлина, Парижа, Рима. Люди путешествовали по всему миру, а он застрял тут, в Нюкёпинге — на перроне, со своим свистком и флажком.

Он бы с радостью все продал и уехал вместе с Карен так далеко, насколько хватило бы денег, и умер бы там, где-нибудь в конце пути, но куда уж теперь! Он отмечал время прихода на работу, получал зарплату, и с каждым днем у него все больше и больше болела голова. Казалось, все в ней настойчиво просится наружу: гениальные идеи, добрые намерения и светлые надежды, которые так и не оправдались. Ни одна мысль не приходила к нему без боли. В ушах звенело, после работы он шел по железнодорожным путям и останавливался, глядя на проходящий поезд, считал до ста, потом до двухсот и дальше, а когда приходил домой, садился за стол, ел, целовал бабушку, благодарил за еду, понимая, что жить ему осталось недолго.

Когда глаза стали вылезать из орбит от боли, он не выдержал и сообщил отцу, что дело плохо — и его положили в больницу. Это было самое страшное место в городе, врачи в его болезни ничего не могли понять и поставили диагноз, который не просто был ошибочным — он был отвратительно несправедлив: «сифилис». Карен рыдала, и, хотя она верила ему, прекрасно понимая, что такого быть не может, ведь для него она была всем на свете, все равно — невыносимо было терпеть такое унижение, и дедушка провел свои последние дни, сгорая от стыда за прегрешения, о которых он даже не помышлял. Его отправили на обследование в клинику венерических болезней в Копенгагене, и там врачам достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, в чем дело. Его тут же перевели в Государственную больницу, где ему сообщили, что у него опухоль мозга и жить ему осталось три недели — и эти три недели врачи посвятили экспериментам. Его пичкали лекарствами, облучали и засовывали в огромную центрифугу, где он крутился с утра до вечера, пока не докрутился до смерти.

Карла не стало в 1949 году, его похоронили на Восточном кладбище, примыкающем к сахарному заводу — там, где когда-то стояла дубильня, которую снесли много лет назад. По иронии судьбы четырнадцать лет спустя было открыто прямое сообщение между Копенгагеном и Берлином — как он когда-то надеялся — и поезда эти проносились мимо его могилы. Но не будем горевать, говорила бабушка, ведь все закончилось хорошо. Дедушка всегда желал только одного — уехать подальше, и вот теперь его желание сбылось.


Путь к свободе был забит беженцами, тащившими детей, стариков и весь скарб, который только можно было унести, и маму терзали угрызения совести, ведь она наблюдала за этим людским потоком с высокого сидения американского «джипа». Но потом она вспомнила о матери, о Папе Шнайдере, о Еве, о своей кузине Инге — и в ее душе забурлила радость: они живы и находятся в Западном секторе. Война для них закончилась, и скоро она всех увидит. Она так давно не была дома, что в происходящее невозможно было поверить.

Соединение, которым командовал Регенер, было разбито 2-й бронетанковой и 3-й пехотной дивизиями армии США, и 18 апреля 1945 года мама выползла из бункера. На момент капитуляции Германии она числилась военным переводчиком, и поэтому оказалась в лагере для военнопленных. Возможно, Германия и пала, но американские солдаты пали перед мамой. Она играла с ними в кошки-мышки, могла ненароком коснуться чьей-то руки, улыбалась и отбрасывала волосы со лба, и, в конце концов, ей подарили форму Красного Креста, в которой она смогла выбраться из лагеря — после чего прямиком направилась в госпиталь сектора Магдебург-Гослар и записалась там санитаркой.

Мама ухаживала за больными, ранеными и умирающими, но настроение у нее было подавленным. Потому что как только солдаты поправлялись, их забирали и отвозили на другую сторону Эльбы к русским, в лагеря для военнопленных. В течение месяца все должно было быть передано Советскому Союзу, нужно было как можно скорее уезжать, но она ожидала известий от семьи и надеялась отыскать свою мать. Искала она их через Красный Крест, и, получив наконец-то известие о них, не могла поверить в удачу — оказалось, что их эвакуировали в Айнбек!

Одарив командующего сектором мистера Плайтера поцелуем, она получила отпуск. Потом вытерла губы, взяла чемодан и уговорила одного американского солдата отвезти ее в Айнбек, сказав, что Папа Шнайдер — человек состоятельный, и он щедро заплатит, а ехать всего-то 190 километров. Они остановились перед домом, и она выпрыгнула из машины. Первой ее увидела Ева и закричала: «Хильда!», тут подбежали и все остальные, мама плакала, смеялась, целовала их всех, обнимала Папу Шнайдера и спрашивала, где же бабушка, куда она подевалась?

На кровати лежала мумия, и для мамы в одночасье все изменилось, она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, Бабушка оказалась в подвале во время налета, в их доме в Магдебурге, она разбирала там одежду. В соседнем помещении взорвались канистры с авиационным бензином — и она загорелась. Мама хотела поцеловать бабушку, погладить ее по голове, но у той не было волос, не было кожи, а малейшее прикосновение, даже легкий сквозняк, вызывали сильнейшую боль. Окна в доме держали закрытыми, все ходили на цыпочках и осторожно открывали двери, каждое движение было для нее пыткой. Она была обмотана бинтами, глаза ее молили о смерти, и мама, вложив все силы во взгляд, едва слышно прошептала: «Ich bin bei dir»[67].

Папа Шнайдер отдал солдату, который привез маму, свой фотоаппарат — больше у него ничего не осталось. Жена, дом, земля — всего это было в прошлом, они стали беженцами в собственной стране и никому были не нужны. Их поселили на хуторе под Айнбеком, когда-то принадлежавшем производителю шнапса. Хутор был построен в 1742 году и с годами пришел в полный упадок. Жили они в одной из гостиных, у них был стол, стулья и по раскладной кровати на каждого. В соседней комнате поселили фройляйн Цилвиг — очень набожную женщину, а рядом — фрау Раб, которая у всех понемногу приворовывала. Дочь хозяина дома жила на третьем этаже, она была замужем за художником, господином Гензелем, вместе с ними жила вдова врача фрау Демике, которая ходила в какой-то доисторической одежде. Господина Вебендюрфера, бывшего директора завода холодильников, поселили в конюшне — когда-то он был студентом-корпорантом и теперь вызывал всех на дуэль: «Ich verlange Satisfaktion!»[68]. Его толстая веснушчатая дочь Ода, визжа, как поросенок, родила посреди всего этого кошмара ребенка. «Ach Kinder, ihr seid nichts als Vieh»[69], — фыркал Папа Шнайдер, замечая, что все они опустились до уровня животных.

При господине Гензеле жила служанка, Шмидтхен, беженка из Померании, с маленькой дочерью. Дочь была слабоумной, но пыталась как-то помогать, ловила рыбу в речке и копала в помойке червей для наживки. Однажды она повела козу на случку, и когда вернулась домой, вокруг нее — на лестнице и в комнатах — повисла страшная вонь, от запаха козла никак было не избавиться, хотя и вымыли весь дом. Для господина Гензеля это оказалось последней каплей, он уже не мог больше сдерживать свои инстинкты, и маме все время приходилось отказывать ему, а его заигрывания между тем становились все более и более настойчивыми. Он и его мазня, развешенная в коридоре по пути к туалету, маму раздражали, и всякий раз, выходя из туалета, она делала книксен перед его автопортретом и говорила: «Meister, ich habe gespült»[70].

Сын фрау Демике в результате взрыва гранаты получил черепно-мозговую травму, в голове у него была дырка, и, когда он снимал шляпу, было видно, как движется кровь по сосудам и пульсирует серое вещество. Он был и безумен — и безумно влюблен в Еву. Наконец-то у нее появился поклонник, но какая же это была мука! Однажды он напал на нее и затащил в кусты, но ей удалось вырваться. Прибежав домой, она стала кричать, что ни минуты тут оставаться не хочет, надо ехать назад в Клайн-Ванцлебен, и пусть все опять будет так, как прежде!

Мама ходила за молоком на ближайший хутор, Мёнксхоф, — им выдавали карточки на три литра молока в неделю. По пути к коровнику нужно было пройти мимо гуся, обычно привязанного у ворот, он всегда шипел на нее. Однажды случилось несчастье: гусь отвязался, стал хлопать крыльями, бить маму клювом и щипать, пока хозяин не подоспел ей на помощь. Мама потеряла сознание, ее принесли в дом, где пленные как раз собрались проветрить комнаты, вынесли на улицу столы и стулья и стали выколачивать ковры — они и отнесли ее на кровать. У нее были синяки по всему телу, ей было плохо, ее тошнило, но единственный врач поблизости оказался ветеринаром. Он заявил, что у нее сломаны два ребра и что возможно, она… беременна! Он энергично жестикулировал и смеялся — дескать, это такая шутка, потом дал ей морфин. Жизнь в деревне к этому моменту маме уже порядком поднадоела.

Беженцы все прибывали: из Померании, из Латвии, — и Папа Шнайдер погрузился в депрессию. Мама пыталась утешать его, одновременно ухаживала за бабушкой и заботилась о Еве и Инге, как-то справляясь со всеми трудностями. Она решила вернуть отнятое у них — и отправилась в Восточный сектор, чтобы забрать их вещи из Клайн-Ванцлебена. Мама связалась со знакомыми, которые занимали теперь ведущие посты в Социалистической единой партии Германии и были влиятельными людьми при новом режиме. Имени Хорста Хайльмана было вполне достаточно, чтобы открылись все двери. Он был членом Берлинской коммунистической группы сопротивления «Красная капелла», сообщили ей, и его, Шульце-Бойзена, Либертас и остальных в Восточной Германии считают героями. Несколько лет спустя в Лейпциге именем Хорста Хайльмана была названа улица.

Мама на велосипеде отправилась через границу — ее чуть было не задержали русские солдаты. С собой у нее были лишь ключи от дома, пакетик молотого черного перца — на всякий случай — и письмо от отца Хорста Хайльмана.

Галле (Заале), 4.9.1946

Главе администрации округа Ванцлебен, Ванцлебен

Фрау Хильдегард Фоль была невестой моего сына Хорста Хайльмана. Мой сын был казнен 22 декабря 1942 года по обвинению в активном участии в группе сопротивления Шульце-Бойзена. Политические взгляды фрау Фоль совпадали со взглядами моего сына Хорста и Шульце-Бойзена, который был их университетским преподавателем. В связи с этим, считаю, что фрау Фоль нуждается в особой поддержке в деле возврата имущества семьи д-ра Шнайдера, которое к настоящему моменту освобождено от ареста.

Прошу Вас оказать фрау Фоль всяческое содействие.

Доктор технических наук

Адольф Хайльман,

инспектор по строительству

Оставшийся путь до Клайн-Ванцлебена мама проделала на автобусе. Приехав в город, она навестила старых партнеров Папы Шнайдера, Рабетте и Ольбрихта, которые очень радушно приняли ее, нашли, где остановиться и помогли преодолеть сопротивление местной администрации. Маму называли шпионкой и капиталисткой, ей угрожали и пытались заставить уехать, пока не пришло указание от самого могущественного человека в Саксонии, вице-президента Роберта Зиверта. Маме разрешалось не просто получить все их вещи, но и выехать с ними в Западный сектор, и для этого ей предоставили целый железнодорожный вагон!

Когда мама добралась до усадьбы, оказалось, что там все пришло в запустение. Часы остановились, показывая без четверти шесть, — а у входа на деревьях болтались тела надзирателей. Их повесили, когда в город вошли русские и освободили тех, кого определили в усадьбу на принудительные работы, — в основном это были военнопленные из Польши, — и те тут же отомстили своим вчерашним начальникам. Мама открыла парадную дверь, прошла через залы, но в них все было разграблено. В полиции ей выделили вооруженного сопровождающего, и она отправилась по соседям собирать украденные вещи.

Появившись посреди ужина в семействе Нимюллеров, она конфисковала мебель из столовой. Потом навестила бывшего ректора, в доме которого нашла принадлежавший им рояль. Книжные шкафы расползлись по разным домам, и их использовали для чего угодно, кроме книг — в них хранили грязное белье или посуду. И ей пришлось вытащить ковер из-под ног адвоката Папы Шнайдера, оказалось, что тот тоже кое-что прибрал. Мама откопала вино, запрятанное в саду, отыскала серебро, мейсенский фарфор и свернутые в рулоны картины в подвале. Все это было погружено в вагон и отправлено на Запад, и она сердечно поблагодарила грузчиков, секретаря партии и Ольбрихта с Зивертом, которым подарила почти все вино, сказав, что надеется на встречу в лучшие времена!

Когда все вещи были доставлены в Айнбек, мама достала шнапс — она сама делала шнапс из мелассы, то есть из сахарной свеклы, он капал из шланга в стеклянную бутыль и по вкусу был все еще как сивуха, хотя она и очищала его древесным углем. У Папы Шнайдера поднялось настроение — к нему вернулись его картины и книги, он засунул авторучку в карман пиджака — а бабушка в тот день впервые встала с постели. Ева надела самое красивое платье, а Инга смеялась. Все они уселись за свой старый стол и подняли бокалы, сказали «Prost» и широко улыбнулись почерневшими губами.


Остров Фальстер находился так далеко на севере, что там никогда не наступало лето, и так далеко на юге, что туда никогда не приходила зима. Снег выпадал редко, солнце не баловало, шли бесконечные дожди, все вокруг было серо, промозгло и туманно, с Балтийского моря налетал ветер, продувая плоские унылые поля. В декабре на трубе сахарного завода устанавливали елку, и казалось, что она собирается покончить с собой и вот-вот спрыгнет вниз.

Когда бабушка приезжала к нам на Рождество, котел включали на полную мощность, а в подвале готовили для нее комнату — стол покрывали кружевной скатертью, и ставили на него коробочку со швейцарскими леденцами. Потом все ехали за бабушкой на вокзал. На перроне мы какое-то время мерзли в ожидании поезда из Рёдбю. Он проезжал по мосту Фредерика Девятого и останавливался с диким скрипом тормозов — это был поезд «Дойче Бундесбан». Двери открывались, и появлялась бабушка — с чемоданом, в шубке, шляпке и перчатках. «Ach, Hildemäuschen», — говорила она и обнимала маму. Папа брал бабушкин чемодан, я брал ее под руку и вел к машине, и уже по пути она, шурша в сумке фантиками конфет, спрашивала «Na, bist du auch artig gewesen?»[71].

В тот раз бабушка привезла с собой шоколада, жареного миндаля и новую книгу под названием «Des Knaben Wunderhorn»[72], и после ужина, когда мама ушла на кухню, а папа убрал со стола, мы вдвоем уселись в гостиной и принялись читать вслух. С первой же страницы в камине загорелся огонь, замурлыкал кот, и в теплой комнате запахло хвоей. Я перелистывал страницы — за окном пошел снег, вдали послышался почтовый рожок, и под небесами, населенными ангелами, вырастали горы с за́мками, в которых проживали рыцари. Потом зажегся свет, вошел папа, и огонь, кот, елка, замки и рыцари исчезли вместе со всем остальным. Папа покачал головой: «Что вы тут сидите в кромешной тьме, ничего же не видно?» Он огляделся по сторонам — сверкающий стол красного дерева, ровнехонько лежащий ковер, серебряные подсвечники — все было в полном порядке. Удовлетворенно кивнув, он пожелал нам спокойной ночи, а я поцеловал бабушку и отправился спать. В окно стучал дождь, я никак не мог заснуть, и от дома номер четырнадцать по улице Ханса Дитлевсена до Рождества было дальше, чем могло дотянуться мое воображение.

Перед Рождеством мы жили по немецким обычаям, и бабушка всегда приезжала к нам так, чтобы оказаться у нас когда я открывал окошко рождественского календаря[73] 6 декабря, — это был день, когда святой Николай приносит подарки послушным детям, а Кнехт Рупрехт бьет непослушных, а потом засовывает их в мешок — я не мог не думать о нем задолго до Рождества. По ночам Кнехт Рупрехт вылезал из шкафа, подкрадывался со своим мешком к моей кровати, сжимая в руке розги, и нависал надо мной — у него были красные глаза и крючковатый нос. Я прятался под одеяло, закрывал глаза и лежал, затаив дыхание, пока не хлопала дверь. По утрам я находил пакетик в ботинке, оставленном для святого Николая, и радовался, что на сей раз самое плохое миновало — бабушка замолвила за меня словечко и отогнала Кнехта Рупрехта.

Теперь можно было каждое утро спокойно открывать новое окошко в календаре, и каждый день был полон сладостей. Я находил их в ботинке, который выставлял перед дверью, — французская нуга, мишки из мармелада, марципан — а впереди был еще сочельник. Как же медленно тянулось время! Лил дождь, за окнами было темно, мы с бабушкой играли в подвале в карты, и она всегда говорила: «Ach nein, das tut mir so leid»[74], когда брала взятку. Мы сосали швейцарские леденцы, которые таяли в тепле, — папа всегда ставил батареи на максимум, чтобы бабушка не простудилась, — а по вечерам она читала мне вслух Гофмана: «Щелкунчика и мышиного короля» и «Золотой горшок». Готический шрифт в ее книгах был так же страшен, как и сами истории, и напоминал магические заклинания. Я был уверен, что бабушка может исполнить любое желание, а больше всего на свете мне хотелось снега.

Выскакивая из постели, я смотрел в окно, но все было по-прежнему — серо и пасмурно, и постепенно я уже переставал надеяться на снег, и вот наступало Рождество — без снега. Вечером мы отправлялись в Монастырскую церковь, звенели колокола, прихожане шли группками, придерживая шляпы и раскрыв зонтики, и как же я это ненавидел — идти по проходу, садиться на скамью, где люди от тебя отодвигаются и отводят взгляд! Служба тянулась целую вечность. Она была не для нас и не имела к нам никакого отношения. Вступительная молитва, потом первый псалом — «Det kimer nu til Julefest»[75], потом мы пели «Et Barn er født i Bethlehem»[76] и «Julen har bragt velsignet Bud»[77], и я изо всех сил надеялся на чудо, но надежды не оправдывались, когда последним псалмом оказывался «Glade jul»[78]. Дело в том, что мама пела этот псалом по-немецки: «Stille Nachtl Heil’ge Nacht!»[79]. Ее голос пробивался сквозь голоса других, и люди начинали ерзать на скамьях и покашливать. Казалось, вся церковь поворачивается к нам и показывает на нас пальцами, и мне оставалось только громко подпевать, стараясь заглушить ее немецкий своим датским.

Чистота и порядок для отца были важнее всего, а рождественский вечер — это полный кавардак. Ему трудно было смириться с мыслью о том, что в гостиную придется притащить елку. Когда мы возвращались домой из церкви, то накрывали на стол, расставляли все по своим местам и украшали елку в соответствии со строгими инструкциями, чтобы минимизировать риск и возможный ущерб от пожара. Отец ставил рядом с елкой ведро воды, доставал коробки с елочными украшениями и раскладывал их на буфете, золотые и серебряные шары отдельно. Потом он пересчитывал подсвечники для елки, доставал соответствующее количество свечей из шкафа — у него там был запас, которого должно было хватить еще лет на сто — и прикреплял их к веткам. Это была не какая-нибудь датская рождественская елка с кучей бумажных украшений, флажками и всякой дешевой мишурой — мама такого не выносила — нет, стеклянные шары и свечи на нашей, нестерпимо немецкой елке, развешивались строго по схеме, а чтобы уж все было совсем по правилам, папа надевал на верхушку стальную звезду.

После ужина и традиционного рисово-миндального десерта папа зажигал в гостиной камин — что, конечно, было «опасно, вредно, света от него никакого, все равно же ничего не видно». Потом наставало время Bescherung[80], и мы шли к елке. «Ach wie schön», — говорила бабушка, а мама играла на аккордеоне. Мы ходили вокруг елки и пели псалмы по-немецки и по-датски, и снова по-немецки и восхищались сверкающей в темноте елкой. И тут наконец-то разрешалось распаковывать подарки. Почти все подарки предназначались мне, для мамы под елкой лежали сигариллы, водка и чек от папы, а для папы джемпер — как раз его размера, не колючий и в точности такой же, как и тот, что у него уже был. Не помню, что дарили бабушке, но ее подарки как-то быстро заканчивались, а потом мы сидели и смотрели на елку, мама закуривала и наливала себе водки, папа, достав ключ, открывал крышку проигрывателя в большой радиоле красного дерева и ставил пластинку с Венским хором мальчиков, который исполнял «Kling Glöckchen, Klingelingeling»[81].

Когда замирал последний звук, праздник заканчивался, и папа принимался приводить все в порядок и убирать следы Рождества. Он сматывал в рулончики ленточки, которыми были перевязаны подарки, снимал со стены рождественский венок, и относил все это в подвал. Мама отправлялась на кухню, а мы с бабушкой сидели в гостиной, и я ждал, пока на елке погаснет последняя свечка. На улице было темно и все также лил дождь, и бабушка, таинственно улыбнувшись, протянула мне пакетик, который приберегла для меня, и сказала: «Hier, kleines Knüdchen, und fröhliche Weihnachten»[82]. Я развязал ленточку и развернул бумагу — это был стеклянный шар — а внутри него был дом — наш дом! Я перевернул шар и обернулся к окну. За окном шел снег.


Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entschädigung[83], Папа Шнайдер открыл свое дело, на сей раз в Западной Германии, и семья окончательно обосновалась в Айнбеке. Инга вернулась в Мехико, где жила ее мать, которая была замужем за дипломатом, а Ева, мечтая о муже, отправилась учиться домоводству в интернат. Мама собиралась продолжить учебу в университете. Бабушку приходилось развлекать игрой в карты и чтением вслух — она слишком стыдилась своей внешности, чтобы выходить на улицу, а если приходили гости, пряталась в спальне и не появлялась, пока все не расходились.

За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его, одним из первых немцев, официально пригласили за границу. Он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну — надо же было привести в порядок свои внутренности. Операция эта считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но где-то врачи ошиблись.

Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Обезображенная до неузнаваемости, она в 1948 году оказалась на развалинах своей жизни с двумя дочерьми и очередным покойником. Бабушка закрыла лицо вуалью, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти к Папе Шнайдеру, чтобы удостовериться в том, что он действительно умер.

Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась: а вдруг он дышит? Губы его слегка шевельнулись, мама отпрянула — все было кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и теперь мама знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших у дверей в ожидании, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, а на вопрос Густхен «Tot?»[84] просто кивнула в ответ. Может быть, Господь Бог не позвал Папу Шнайдера, а может быть, он в последний момент не осмелился его позвать, это уже было неважно — теперь мама знала его имя.

После похорон мама позвонила в банк. Ей сообщили, что, собственно говоря, ни на какие деньги рассчитывать не стоит, они могут претендовать лишь на домашнее имущество в Клайн-Ванцлебене, все остальное — сплошные долги и частные инвестиции, которые будут возвращены инвесторам. Она не стала говорить бабушке и Еве правду, сообщила лишь, что государственная компенсация скоро будет выплачена, стала подыскивать себе работу и, в конце концов, нанялась секретарем-машинисткой передвижного машинописного бюро — ничего другого ей найти не удалось. Мама научилась печатать всеми пальцами и колесила по разрушенной Германии, бодро постукивая на пишущей машинке — 120 знаков в минуту — в новых скорых поездах «D-Züge». Работа была утомительная, денег на бабушку и Еву не хватало, к тому же она все время получала от мужчин недвусмысленные предложения. Оказавшись в поезде, они на какое-то время становились ее начальниками и иногда ни с того ни с сего диктовали ей такие фразы, как: «Могу ли я угостить вас чем-нибудь в вагоне-ресторане?» или «В гостинице вы заработаете больше». Некоторые из них могли быть особенно назойливыми — таких она сразу распознавала по лоснящимся физиономиям, как только они входили в купе, и ей приходилось звать на помощь проводника. Страшнее всего было ночью на вокзале. Однажды в Гамбурге на нее напал человек и, защищаясь, она швырнула ему в глаза молотого перца из пакетика — ее единственного оружия — и под его вопли бросилась наутек.

Когда к ней обратились господин Тесдорф и директор Арндт-Йенсен из компании «Датские сахарные заводы» — это был просто подарок судьбы. Папа Шнайдер когда-то торговал с датчанами, ведь он успешно занимался производством семян сахарной свеклы, и у него был обширный экспорт. Датчане захотели помочь маме и пригласили ее в Копенгаген. Ее поселили в гостинице и устроили в ее честь ужин в ресторане «Вивекс», присутствовал даже директор английского отделения господин Роуз. На следующий день она увидела Русалочку, смену караула перед дворцом Амалиенборг и прогулялась по Тиволи. Ей подмигивали цветные лампочки, люди смеялись, павлин раскрывал свой хвост в Театре пантомимы, а Пьеро с Арлекином стремились завоевать Коломбину. Мама заглянула в несколько магазинов, поднялась на Круглую башню и, оглядев раскинувшийся внизу город, пришла в восхищение. Никаких развалин, никаких инвалидов, никакого голода — полная ярких красок жизнь! В это невозможно было поверить!

Неделю спустя Арндт-Йенсен в разговоре с глазу на глаз сообщил маме, что они могут предложить ей работу в их компании. Мама согласилась, съездила домой и сообщила своим хорошую новость — она нашла работу, а потом плохую новость — работать она будет в Дании. Ей придется оставить их на какое-то время, но она сможет каждый месяц посылать им деньги, датчане — очень милые люди, да и Дания — просто сказочная страна, там всё — игрушечного размера.

Шел 1950 год, и пыль войны еще не улеглась, когда мама на своем мотороллере «Веспа», в развевающемся по ветру платке, отправилась в Нюкёпинг. В дороге она чуть не окоченела: стояла поздняя осень, когда она уезжала из Айнбека лил дождь, было холодно, а мама ехала со скоростью 60 километров в час по автобану до самого Травемюнде. Поднявшись на палубу парома, она смотрела, как исчезает на горизонте материк, погружаясь в Балтийское море вместе со всем тем, что она знала и любила и что считала своим. Она плыла на Фальстер, и это было совершенно невероятно — она никак не могла понять, как такое могло случиться.

Проснувшись в гостинице религиозной миссии, она стала собираться на работу — ее определили в лабораторию сахарного завода, но она не представляла, что ее ожидает. Жизнь в Нюкёпинге оказалась вовсе не такой сладкой, как производимый там сахар. Люди смотрели на нее с недоверием, не отвечали на ее вопросы, а начальник, господин Мёллер, напротив, становился все милее и милее и помогал ей разобраться с колбами, бунзеновскими горелками и таблицами. Однажды он настоял на том, чтобы проводить ее до гостиницы, дескать, так будет безопаснее — ведь у заводских ворот стояли рабочие, которые смеялись, свистели ей вслед и отпускали сомнительные шутки. Но мама господина Мёллера к себе не пустила. И тогда он совершенно изменился, в его голосе появились угрожающие нотки, он сказал, что ей надо хорошенько обо всем подумать. Забежав в гостиницу, мама собрала вещи, надела пальто и взялась было за ручку чемодана, но вдруг присела на кровать. Она закрыла лицо руками, ее всю трясло, плакать не получалось — казалось, что слез у нее больше не осталось, да и что толку плакать? Уехать она все равно не могла.

Нюкёпинг оказался Богом забытой дырой, а относились к ней так плохо, что и на улицу было не выйти. Фру Йенсен, муж которой работал в поместье Орупгор, была одной из немногих, кто принял маму. Мама снимала у них крошечную комнатку, где вместо двери была занавеска. Стиснув зубы, мама ходила на завод, она не сдалась. Мама презирала коренастый, толстый народец и называла их «карликами», раз в неделю писала письма домой — она всегда писала бабушке, вплоть до самой ее смерти — и, если бы кто-нибудь сказал ей, что именно в этом городе она встретит свою большую любовь, она бы засмеялась и сказала: «Какая ерунда!»

Однажды в воскресенье отец проходил по Рыночной площади, направляясь с визитом к одной из своих знакомых старушек, в руке он держал пакет, где лежала парочка пирожных со взбитыми сливками. Он был высокий и стройный и сиял как солнце — когда я спрашивал маму, почему она влюбилась в него, она всегда отвечала, что он был красавцем и у него были и руки, и ноги. Большинство мужчин ее поколения погибли или стали инвалидами — в Германии остались лишь дети и старики, — и мама решила познакомиться с ним. Это было нелегко, ведь она не могла заговорить с ним на улице — так поступали только женщины легкого поведения, и мама не знала никого, кто мог бы представить их друг другу. Время шло, горы свеклы перед заводом уменьшались, из трубы шло все меньше и меньше дыма, сезон уборки и переработки свеклы заканчивался. Ей пора было отправляться домой, и неизвестно, что было бы с ней дальше, но тут их с отцом пути пересеклись благодаря счастливой случайности.


На репетицию хора отец отправился вместе с управляющим поместьем, а мама как раз вышла прогуляться с фру Йенсен, которая была с ним знакома: «Познакомьтесь, это Хильдегард Фоль, она работает в лаборатории». Оказалось, что им по пути, мама и папа заговорили по-немецки, папа был мил и вежлив, и на пальце у него не было обручального кольца. С этого времени они могли здороваться друг с другом на улице, и мама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Она кокетничала с ним при встрече в лавке и однажды, случайно натолкнувшись на него в Восточном парке, спросила, не пригласит ли он ее на праздник страховой компании в гостинице «Балтик».

Мама написала бабушке, что нашла мужчину своей жизни, и бабушка была вне себя от радости, но тут же разрыдалась над письмом — чужой человек в чужой стране, да еще и неизвестно, из какой семьи! Когда сезон закончился, мама никуда не уехала, а папа пригласил ее к себе домой — на кофе и нежное пирожное со сливками.

У него было чисто и опрятно, он показывал ей купленные на аукционе картины — проселочная дорога, гавань, лесной пейзаж. Мама улыбнулась, подошла к роялю и перевернула ноты на первую страницу — это был Моцарт.


Бабушка, мама отца, прожила тяжелую жизнь и давным-давно умерла от ревматического артрита, но напольные часы в гостиной все еще хранили звуки ее шагов и стук ее палки: тик-так, тик-так. Болезнь быстро прогрессировала, и в конце концов бабушка от болей уже почти не могла ходить, а после похорон Карла слегла и больше уже не вставала. Папа ухаживал за ней, делал ей согревающие компрессы и холодные компрессы, но ничего не помогало. У врачей средств от артрита не было, и они не знали, в чем причина его возникновения — согласно последним достижениям медицинской науки все дело было в зубах, и бабушке сообщили, что ее последняя надежда — экспериментальное лечение.

Один за другим Карен удалили все зубы, ее улыбка пропала, и у нее появилась искусственная, которую можно было вынимать изо рта. Она улыбалась во весь рот, но хрящи и кости болели, суставы деформировались, а руки стали похожи на клешни — и папа никак не мог понять, радуется ли она тому, что он познакомил ее с мамой и тому, что они собираются пожениться, или просто дело в протезе. Мама с бабушкой встретились лишь один раз. Мама спросила, как дела, и Карен улыбнулась и кивнула, ничего не поняв — ни по-немецки, ни по-английски им так и не удалось поговорить. Мама попыталась сказать что-то по-датски, но тут открылась дверь, и прихрамывая вошел Лайф — старший брат отца — со своей толстой женой Каммой и их тремя детьми. Они поздоровались — сдержанно и прохладно — дети шумели, прыгали и рвались к кровати, папа крикнул: «Осторожно!» Потом он взял маму за руку, попрощался со всеми, и они решили отложить разговор, а через несколько дней бабушка в последний раз вынула изо рта протез.

Урну бабушки похоронили в могиле деда, и я никогда не видел Карен. Мне очень ее не хватало, я сидел на полу перед высокими напольными часами, где слышались ее шаги, и ждал. Часы эти когда-то стояли на хуторе, который принадлежал ее родителям, хуторе Кловергор в Силеструпе, и каждый раз, когда они били, я бежал в коридор и открывал входную дверь в надежде, что там стоит бабушка. Конечно же, ее там не было, но мне казалось, что она очень скоро будет рядом со мной — тик-так, тик-так — вот сейчас она догонит время, позвонит в дверь и скажет: «Здравствуй!»


Вступительные школьные испытания призваны были определить, готов ли ребенок к школе, — родители наблюдали за экзаменом, выстроившись вдоль стен класса. Я сидел за партой, как и остальные дети, и смотрел на маму. Она сияла от радости и махала мне рукой. Нам выдали по карандашу и по листку бумаги, на котором был изображен дом и флагшток, и учительница фрёкен Кронов объяснила нам задание: надо было нарисовать развевающийся на ветру флаг — направление ветра было указано стрелочкой. С заданием я не справился. Направление-то ветра я учел, но нарисовал при этом немецкий флаг, мама вынуждена была извиняться, и все пришли к выводу, что лучше мне еще годик подождать.

Всю дорогу домой мама смеялась и напевала «Pulver ist schwarz, Blut ist rot, Golden flackert die Flamme!»[85] Вскоре после этих событий мы поехали к бабушке во Франкфурт, и там меня определили в подготовительный класс. Утром мы отправились по Кеттенхофвег — у меня за спиной был рюкзак — потом пересекли Мендельсон-штрассе, по которой ходили трамваи, а на углу была булочная и канцелярский магазин, и чуть дальше, в воротах одного дома мама передала меня какой-то женщине в темном платье и с тугим узлом волос на затылке. Когда мама пришла за мной во второй половине дня, я был подавлен и категорически отказался возвращаться в эту страшную школу. Я отбивался как мог, и мама, тяжело вздохнув, сдалась, купила годовой абонемент в Пальменгартен[86] и сама взялась за мое обучение.

По утрам мы читали «Виннету», «Маленького Мука» и «Макса и Морица», рисовали и, забыв про арифметику, отправлялись в Музей естественной истории смотреть на динозавров. От нас до музея Зенкенберга было несколько кварталов, и я был в восторге от него. Это было большое здание в стиле барокко, с широкими лестницами, двустворчатыми дверьми и высокими окнами, с зеркалами и позолоченной лепниной — а скелеты были огромных размеров, и, казалось, они вот-вот пойдут гулять по залам и в любой момент могут напасть на тебя: еще немного — и вернутся доисторические времена.

Там были тиранозавр с брахиозавром, раптор с крыльями, а на втором этаже из витрин на нас смотрели чучела: жирафы, слоны, птицы, рыбы и много кто еще. На самом верхнем этаже хранились фоссилии и всякие камни, а когда мы доходили до египетских мумий, мама брала меня за руку. Мы бродили среди черепов и человеческих скелетов, наблюдая долгую историю Земли — она начиналась 4 миллиарда лет назад и заканчивалась мороженым.

После обеда мне разрешалось делать, что хочу, а хотел я в Пальменгартен. Надо было пройти по Бетховен-штрассе, мимо развалин церкви, перейти Бокенхаймер-ландштрассе, и тут начинался другой мир. Миновав турникет, я оказывался среди роскошных цветов — клумбы перед огромной белой оранжереей с тропическими растениями сверкали тысячами красок. На веранде располагалось кафе, посетители пили кофе и ели пирожные; если пойти направо, можно было попасть в ботанический сад и в оранжереи, но я бежал налево — к пруду и лодочному причалу. Я мог часами плавать по пруду и тратил все свои карманные деньги на прокат лодки, а когда у меня заканчивались монетки в 50 пфеннигов — столько стоил прокат — я сходил на берег и шел куда глаза глядят, переходя с одного оранжерейного континента на другой и представляя себя исследователем-путешественником. Сушь, камни, песок и кактусы сменялись сыростью и морем орхидей — тропическая жара окутывала тебя в пальмовой оранжерее, где стеклянная крыша образовывала свод над джунглями, в которых скрывались скальные пещеры и водопады. Среди пальм летали фантастические бабочки, и воздух трепетал от диковинного птичьего щебета, а я продирался через заросли буйной растительности и лиан в поисках сокровища инков.

Увести меня из Пальменгартена было практически невозможно, и мама приходила за мной вечером на детскую площадку, где я сидел, забравшись по лесенке в модель самолета. Однажды я так сидел за штурвалом, собираясь лететь в Америку, мне предстоял долгий путь через Атлантику. Спустились сумерки, и детская площадка давно уже опустела. Мама замерзла, она уговаривала меня слезть вниз, и наконец, ей удалось выманить меня обещанием купить конфет, но магазин у выхода, когда мы до него добрались, был уже закрыт. На следующий день она слегла, у нее поднялась температура, и ее положили в больницу. Мы с бабушкой отправились ее навестить, и нам сказали, что у нее воспаление легких и она может умереть. Это было ужасно, папа примчался из Нюкёпинга, и я понимал, что мне не избежать наказания.

Спальня в квартире бабушки выходила окнами во двор, где стояли гаражи, рос большой каштан и лаяла немецкая овчарка. Во дворе находился пансион «Гёльц». Фрау Гёльц, крупная полная еврейка, носившая цветастые платья, восседала в кресле посреди набитой всяким барахлом гостиной и сдавала остальную часть дома. Хозяйство вело семейство Джугарич — они приехали из Югославии. Фрау Джугарич, надев шлепанцы и передник, мыла и драила весь дом, муж ее работал консьержем, а у дочери были темно-рыжие волосы, и звали ее Долорес.

«Wie im Film[87], — сказала она, — Долорес», и я мгновенно влюбился в нее, хотя она была старше меня. Большую часть дня она проводила перед зеркалом, осваивая косметику, которой у нее был забит ящик трельяжа; и мы слушали пластинки Битлз и Роллинг Стоунз — «Paint it black»[88], «We love you»[89] и какую-то мистическую композицию под названием «The Road to Gairo»[90] В доме был телевизор, и больше всего мне нравилось ужинать у них. Ее отец готовил «чевапчечи» — небольшие колбаски из фарша, с луком, чесноком и перцем, и по всей квартире разносился аромат масла и лука, когда он жарил их на кухне. Их ставили на стол вместе с хлебом и томатным соусом и включали телевизор. На экране мелькала реклама — жилищных накопительных кооперативов, моющих средств и сигарет: «Wer wird denn gleich in die Luft gehen? Greife lieber zur HB»[91], или «Афри-колы» — «Sexy-mini-super-flower-pop-op-cola», и время от времени реклама прерывалась и показывали короткие мультфильмы: «Майнцельменхен» и «Дядю Отто». Потом звучала музыкальная заставка, и начинался сериал «Мстители», в котором Джон Стид спасал мир от роботов, а в самых сложных ситуациях ему на помощь приходила напарница по имени Эмма Пил, затянутая в кожаный комбинезон. Я чувствовал себя двойным агентом, когда, возвращаясь в квартиру бабушки, открывал стеклянную дверь — стекло слегка дребезжало — и целовал бабушку и маму перед сном. Моя тайная миссия состояла в том, чтобы как можно чаще смотреть телевизор и чтобы никто меня за этим не застал.

Я заходил к Джугаричам всякий раз, когда меня отпускали гулять, и звал с собой Долорес. Мы ехали зайцами на трамвае в центр и гуляли по главной пешеходной улице и по галерее «Кауфхоф». Иногда мы отправлялись в Пальменгартен, катались на лодке по пруду, и я доставал ей из «Колодца желаний» монетки: латунные 1, 2, 5, 10 и 20 пфеннигов, серебристые полтинники и 1 или 2 марки, а она показала мне, как можно, засунув руку в автомат для продажи напитков, достать бутылку кока-колы бесплатно. Обоим моим увлечениям — Долорес и Эмме Пил, пришел конец, когда я узнал, что нам пора уезжать в Нюкёпинг. Я сидел во дворе, стараясь найти зеленые листья в куче каштановой листвы, и ждал Долорес, чтобы спросить ее, приедет ли она ко мне в гости в Данию. Она согласилась.

Мама повела меня в кафе «Кранцлер» на Хауптвахе, мы ели пирожные, и она сказала, что сегодня вечером мы идем в оперу, и это будет наше прощание с Франкфуртом. Старая Опера была разрушена бомбежками и пожарами. Меня облачили в костюмчик, и не меньше часа причесывали мне волосы, а бабушка, поплевав на носовой платок, стирала какую-то грязь с моего лица. От мамы пахло духами, она надела шубу и ожерелье, и мы отправились слушать «Мейстерзингеров». Это опера Вагнера, сказала она, когда мы усаживались на наши места; люстры сверкали, и в зале стоял сплошной гул голосов. Мы были в новом здании на Театральной площади, и все было совсем не так, как я себе представлял, пока не зазвучала музыка и не поднялся занавес. На сцене были обломки колонн, дым и битые кирпичи. Мама пересказывала либретто, объясняла мне, что происходит на сцене, шепотом вспоминала о том, как слушала Рихарда Штрауса в Берлине в 1940 году и как Гитлер вошел в зал вместе с женой Штрауса Паулиной. Все встали, и, хотя маме было страшно, они с Хорстом, Харро и Либертас не поднялись со своих мест. «Я бы тоже ни за что не встал», — сказал я, кивнув и все больше и больше сползая в кресле и засыпая под музыку, которая никак не кончалась. Мелькали тени, выла сирена, а вокруг нас пылало и сгорало дотла здание Оперы.

Первый школьный день был все равно что Рождество или Новый год, или все вместе взятые дни рождения. Бабушка приехала в Нюкёпинг поздравить меня, она взяла с собой Wundertüte — большой рожок со сладостями, который обычно дарили детям в этот день в Германии. Я никогда в жизни не видел столько сладкого сразу, мне даже трудно было удержать рожок в руках. По такому торжественному случаю папа сфотографировал меня в дверях, мама проводила до школы и попрощалась со мной у входа, поцеловав в щеку. Мне не терпелось со всеми познакомиться, и я сломя голову вбежал во двор, где, не обращая на меня никакого внимания, болтали и смеялись дети и учителя. Я немного растерялся, и тут меня заметил один мальчик, а потом еще один, и еще. Не успел я оглянуться, как оказался посреди толпы, прижимая к груди свой рожок, в коротких кожаных штанах и зеленых гольфах — и тут началось: медленно и ритмично вся школа затянула хором то, что я буду потом слушать весь день, все годы в школе и всю жизнь: «Не-мец гад! Не-мец гад! Не-мец гад!»

Нюкёпинг-Фальстер такай маленький город, что иногда кажется его вообще не существует. Если ты находишься в нем, ты не можешь из него выбраться, если ты находишься вне его, то не можешь попасть внутрь. Ты быстро проходишь его целиком, и единственное, что остается от города — это въевшийся в одежду запах — запах удобрений летом и сахарной свеклы зимой. Здесь я родился в 1960 году, и за всю свою жизнь тогда я был ближе всего к небытию.

Наш дом под номером четырнадцать по улице Ханса Дитлевсена был последним в ряду перед полями сахарной свеклы и Западным лесом. На первый взгляд — обычный красный кирпичный дом с заборчиком, гаражом и садовой калиткой, но это был не дом, а ужас, от которого мне никуда было не деться. Входная дверь всегда была заперта, дверь в подвал тоже, а ключи хранились в кармане у отца. Шторы были опущены, а окна открывались внутрь, оберегая от посторонних нашу семью, которая состояла из мамы, отца и меня — и никого, кроме нас.

Втроем мы садились за обеденный стол — утром, днем и вечером, из года в год, а когда наступало Рождество, мы, встав вокруг елки, не могли дотянуться друг до друга, и в Новый год мы сидели втроем, пили шампанское, бросали серпантин и поднимали бокалы в двенадцать часов. Без всяких гостей мы праздновали мамины и папины дни рождения, Пасху, Троицу и день Иоанна Крестителя, издалека смотрели на зажженные костры и слушали, как другие поют «Мы любим нашу страну», и летние каникулы существовали только для нас троих — мамы, папы и меня.

Мы отправлялись на машине в Бётё, или Корселитце, или в Помленаке и гуляли там по буковому лесу вдоль моря. Мы с мамой подбирали плоские камешки у кромки воды и делали «блинчики». Папа ковырял тростью песок и иногда внезапно замолкал — наверное, считал песчинки. Осенью мы искали в лесу грибы, и папа ударял тростью по спиленным и уложенным в штабеля стволам деревьев: иногда они оказывались музыкальными, и на них можно было сыграть мелодию. Весной мы собирали ветреницу и ландыши. Мама ставила их на стол в маленьких фарфоровых фигурках — девочка с корзиной цветов и рыбак. Потом мы ужинали, и все повторялось по кругу.

В столовой стояла мебель Папы Шнайдера, из темного, блестящего красного дерева: стулья, стол, буфет. Мы ели доставшимися нам от него вилками и ножами, его монограмма была выгравирована на серебре, и когда нож и вилка лежали с двух сторон от тарелки, получалось две буквы: SS. Мы пользовались его сервизом «Виллеруа и Бох» в обычные дни и мейсенским фарфором по торжественным случаям. На предметах были яркие цветочные узоры, и, казалось, слышится звон рождественских и новогодних колоколов, когда мама доставала сервиз и говорила: «Das Meissner»[92]. В буфете стопками стояли тарелки для пяти блюд на двенадцать персон, переложенные розовой папиросной бумагой, блюда и супница — и, если случалось их доставать, это было настоящее священнодействие. Стол покрывали вышитой белой скатертью, ставили хрустальные бокалы, а рядом с каждой тарелкой лежали кольца для салфеток, словно серебряные наручники. Мы садились за стол и, следуя ритуалу, говорили одно и то же и делали одно и то же, и вилки и ножи звонко звякали, исполняя на тарелках музыкальную тему под названием «До чего страшно случайно разбить фарфор».

Мы жили в изоляции, окружающего мира не существовало, у мамы и папы не было друзей и знакомых и никакой светской жизни. На том месте, где должны были быть бабушки и дедушки — или датские кузены и кузины, дяди и тети, — не было никого. Было удивительно вовсе не иметь родственников. Папа никогда о них не вспоминал, и, если я задавал вопрос, он говорил мне, что все это уже быльем поросло — как будто это что-то объясняло. Мама как-то обмолвилась, что дедушка был прожектером и все растратил, а папа на это отвечал, что были тяжелые времена. Никаких других подробностей они не сообщали, но я продолжал расспрашивать, и однажды вечером папа положил конец всем этим разговорам и резко сказал: «Они с нами порвали». Я представил себе разорванные части тела на ковре, и не мог постичь такой жестокости.


Иб исчез сразу после начала оккупации, и в следующий раз отец услышал голос своего младшего брата когда тот позвонил ему уже в 1944 году. Оказалось, Иб примкнул к Сопротивлению, и отец понял, что он участвовал в восстании в Оденсе и в некоторых диверсионных акциях. Можно было следить за его передвижением по стране — он был там, где что-то взрывалось: то железная дорога, то заводы коллаборационистов. С Ибом всегда были одни неприятности, а теперь он мог делать все, что ему захочется, но, в конце концов, ему пришлось уйти в подполье. Ему необходимо было уехать в Швецию, и чтобы взять с собой любимую девушку по имени Шане, надо было на ней жениться — и он звонил с вопросом, нельзя ли одолжить у папы его темный костюм на свадьбу?

Папе эта идея не очень понравилась, да и Иб, возможно, просто решил поддразнить отца, но папа все равно поехал в Копенгаген, потому что ему было предложено быть шафером. Прижимая к себе костюм, папа отправился в район Фредериксберг, где жил Иб, но дома никого не оказалось — Иб уже перебрался в другое место под другим именем. Папа бродил от квартиры к квартире — по районам Вестербро, Эстербро, Кристиансхаун — и по квартирам Андерсена и Нильсена, или как уж там Иб себя называл. И вот, распутав клубок, он наконец позвонил в нужную дверь, дверь открылась, и его втащили внутрь. У Иба были опухшие, красные глаза, на лице — следы побоев, на кухне он уселся перед отцом, закурил и, усмехнувшись, сказал: «Что ж, спасибо за помощь, ты показал немцам дорогу к нашим конспиративным квартирам и прикрыл одну из наших ячеек, на кой черт это надо было делать?» Потом он сказал, что нельзя терять ни минуты, и они с папой отправились к человеку, который должен был перевезти Иба и Шане в Швецию. Шане и священник уже их ждали, Иба и Шане обвенчали в одну секунду, новобрачные забрались в кузов автомобиля, Иб прокричал, что обязательно вернет костюм, — и они уехали.

У Иба земля горела под ногами — за несколько недель до этого его схватили, допрашивали в гестапо, — на руках у него остались ожоги от сигарет, но он ничего им не рассказал, притворившись, что вообще не понимает, о чем речь. Его перевели в обычную тюрьму, из которой ему помогли бежать участники Сопротивления — не столько чтобы спасти ему жизнь, сколько чтобы он не заговорил — слишком уж много он знал. Иб вернулся на родину в 1945 году с «Датской бригадой», проклиная предателей-шведов, сотрудничавших со страной-оккупантом. Но больше всего он ненавидел немцев — лютой ненавистью, и ненависть эта в любой момент могла вылиться наружу. И вот теперь папа собирался жениться, и невестой его была красивая девушка из Германии.


Все они поблагодарили за приглашение, но сообщили, что прийти не смогут. Иб, Лайф, Аннелисе и даже тетушка Петра, — никто из них не захотел присутствовать на свадьбе. Мама сказала, что и без них обойдутся, а папа купил новый костюм — и они поехали в городок Келькхайм в округе Таунус, где жила тетя Ева со своим мужем Хельмутом. Тетя Ева наконец-то вышла замуж. Хельмут был маленьким, кругленьким человечком, он происходил из хорошей семьи, и только Хельмут с Евой да бабушка пришли в Ратушу. После кофе и пирожных их обвенчали в пустой церкви — мимолетный поцелуй — и Хельмут отвез их в Кёнигштайн: там они должны были провести ночь в дорогой гостинице под названием «Зонненхоф» — посреди огромного парка. Вечером они все вместе поужинали в ресторане «Хаус дер Лендер», и на память о том дне отец сохранил счет. Они заказали паштет из гусиной печенки и тосты с маслом за 4 марки, черепаховый суп за 7 марок, шатобриан с жареным картофелем, беарнским соусом и салатом за 12 марок, и шербет на десерт. В 22:30 свадьба закончилась и обошлась им в 135 марок вместе с вином.

Теперь мама должна была носить фамилию Ромер Йоргенсен, полностью — Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, но часть фамилии у нее отняли: ей нельзя было называться Ромер, и папа ничего с этим не мог поделать — для немцев был введен запрет на смену фамилий. Мама убрала подальше засушенный свадебный букет и все-таки иногда представлялась Ромер, хотя в паспорте у нее эта фамилия не значилась. У нее был немецкий паспорт, она была немкой, и ей об этом постоянно напоминали. Вторая мировая война так и не закончилась, и если говорить о маме, папе и нашей семье, то Нюкёпинг по-прежнему был оккупирован.

Во время следующего сезона уборки свеклы она вернулась в заводскую лабораторию, а зарплату стала отдавать папе — так тогда было принято. Он выдавал ей деньги на хозяйство — 25 крон в неделю. Надолго этих денег не хватало, а для мамы, на которой лежала печать вины, все стоило дороже, чем для всех, и ее ужины на балконе на улице Нюбро обходились недешево. Она готовила папе суп из омаров, бифштексы, покупала рислинг, дыни и пирожные — он ведь тощий как жердь, говорила она, целуя его в щеку А на день рождения она подарила ему настоящий кашемировый шарф! Папа сиял от счастья, и когда он рассказывал о своей жизни участникам хора Браги, те не верили своим ушам и начинали высказывать претензии своим женам, дескать, почему они не в состоянии на те же деньги готовить что-нибудь другое, кроме бесконечной кудрявой капусты.

Все дело было в том, что мама к тому времени продала одну из оставшихся от Папы Шнайдера картин, не сказав об этом папе, и тайно открыла счет в Германии, куда положила свою часть денег — Ева и бабушка тоже получили свои доли. Эти деньги помогали маме подсластить жизнь и противостоять миру. От этого мира ей приходилось отбиваться, ведь над ней издевались и распространяли всякие сплетни. К тому же мама еще отвечала за лабораторный анализ содержания сахара в свекле. Именно от этого процента зависело, сколько крестьяне получат за свой урожай, они жаловались и говорили, что она занижает цифры, но она и на малую долю не соглашалась ничего изменить. Даже руководство завода высказывало недовольство, ведь ее взяли на работу по распоряжению директора Арндта-Йенсена, не согласовав ее кандидатуру с ними.

Трудно было найти человека, который к ней хорошо относился, а она еще больше портила все тем, что «изображала из себя важную даму», как говорили у нее за спиной. Когда пришла пора ежегодного летнего пикника хористов Браги, куда приглашали и родственников, оказалось, что мамы нет в списке гостей, и папа решил выйти из хора. Он был хорошим вторым тенором, к тому же играл на тромбоне, а когда-то состоял в молодежном оркестре, но единственное музыкальное произведение, которое в моей памяти с ним связано, — это пластинка хора Браги «Как зелен лес и свеж». Он всегда ставил ее в новогодний вечер — мы сидели в гостиной, на елке в последний раз загорались свечи, а когда пластинка заканчивалась и его спрашивали, что бы он еще хотел послушать, он отвечал, что не любит музыку.

«Она — идеальная жена», — сказал он на собрании масонской ложи, когда затронули немецкий вопрос, и потом брел домой в своем фраке, словно с похорон. Мама поинтересовалась: а что же произошло на собрании? Но ему было стыдно рассказывать, и он ничего не ответил, а переодевшись, с такой силой хватил кулаком по цилиндру, что шляпа совершенно сплющилась. Позднее в тот вечер он все рассказал — не мог не рассказать. Он пытался все объяснить, взвешивал каждое слово, но лучше от этого не становилось. Оказалось, что вопрос стоял так: либо масоны, либо мама — и папа больше никогда не надел шелковую шляпу.

А дальше — одно к одному: он покинул отделение гражданской обороны и перестал посещать фотостудию. Фотография была его главным увлечением, в письменном столе хранились сотни фотографий: петляющая проселочная дорога, золотые овсяные поля, идиллические хутора, прекрасные виды, Мёнс Клинт и дворец Ольхольм. Его фотографии были похожи на открытки, только на них не было людей — постепенно они исчезли и из его жизни. Папа приглашал гостей на ужин, мама готовила Sülzkoteletten — изящно украшенное маринованными огурцами и морковью свиное заливное, гости налегали на еду и принимались подпевать, когда мама садилась к роялю, но никто из них никогда не приглашал родителей с ответным визитом. Круг их общения все больше сужался, отпали даже папины друзья детства, никто больше не хотел встречаться с ними — и мама презрительно пожимала плечами, называя их пролетариями.

Для папы стало страшным потрясением, когда мама заявила, что ему следует уволиться из «Датской строительной страховой компании», это было последним прибежищем отца — и он разрыдался. Вообще-то он никогда не плакал, ни разу в жизни, а тут какие-то странные, глухие звуки. Мама успокаивала его и объясняла, что да, конечно, он работает в компании, но он всего лишь… обычный служащий, так ведь? Генри Мэйланд получил должность в результате удачной женитьбы, но толку от него не было никакого. Он бездельничал, сидя в своем кабинете, потому что был зятем Дамгора, а отец тем временем вел все дела компании — и на самом деле директором должен быть он.

Отец уволился — он всегда слушался маму — и скрепя сердце отправился в Копенгаген, нашел Иба и попросился на работу в его фирму. У Иба было рекламное агентство, он жульничал, пускал всем пыль в глаза и пил, как обычно. У них только что появился новый клиент, немецкий синдикат «И. Г. Фарбен», вот уж они вытянут денежки из этих немецких ублюдков, говорил Иб со смехом, при этом все время суетился и демонстрировал непомерные амбиции. Мама говорила, что папе не стоит обращать на все это внимание, а следует подождать, что будет дальше. Прошел месяц, и еще полгода — и тут, наконец, зазвонил телефон. Это был юрист Виктор Ларсен, член правления «Датской строительной страховой компании». Дамгор умер, и они хотели бы снова пригласить отца на работу. Отец был согласен на все, но мама твердо стояла на своем: он должен выдвинуть свои требования. Она и слышать не хотела ни о чем другом, кроме должности директора. Вернувшись домой после совещания в компании, отец сиял. Он никак не мог поверить, что стал директором! Ну, почти директором — его назначили заместителем!

Отцу так никогда и не удалось добиться полного признания в компании, в которой он проработал 49 лет и 8 месяцев, — ему пришлось смириться с тем, что он подчиненный бездельника Генри Мэйланда, и целовать руку его жене — мама ее терпеть не могла. Папа получил должность и занял новый кабинет — маленькую комнатку на первом этаже, а к кабинету Мэйланда — с кожаными креслами и огромным письменным столом — вела отдельная лестница. В связи с назначением после заседания правления был устроен обед. Мама приоделась и сделала прическу, она была красива, как кинозвезда — папа даже испугался — и совершенно затмила фру Мэйланд, показав копенгагенскому начальству, кто здесь жена директора. Папа распрямил плечи, стал еще выше ростом и почти уперся головой в небо, и тут она сообщила ему, что ждет ребенка.

Им нужно было подыскивать какое-то другое жилье, и новой зарплаты вполне хватало на дом. Мама уговорила его попросить служебный автомобиль, что соответствовало директорской должности — «мерседес», например. Для него купили самую маленькую модель — темно-синий «мерседес 180». Других таких машин в городе не было. Папа подарил ей шубу из оцелота, она уволилась с сахарного завода и села рядом с папой в автомобиль. Он включил первую передачу, перешел на вторую, и они прокатились по Нюкёпингу. Это была их последняя прогулка по городу — вокруг папы с мамой стала образовываться полная пустота.

В 1959 году они переехали в красный кирпичный дом на улице Ханса Дитлевсена, и мама забрала из Айнбека свое приданое. Его доставили в товарном вагоне, выгрузили на вокзале и привезли к нам — и вот в нашем доме оказалась столовая из Клайн-Ванцлебена. Буфет, стол, стулья, серебро и вазы заняли свои места, мама и папа распаковали фарфор, а двуспальную кровать и платяные шкафы поставили в спальню. В гостиной раскатали ковры, и мама развесила картины. И, наконец, они открыли одну из бутылок вина, оставшихся от Папы Шнайдера, — это было вино 1892 года, очень дорогое. Папа пригубил его и сказал «О-о-о!», а мама рассмеялась — вино было кислым как уксус. Оно не вынесло такой жизни и испортилось. Мама представила себе, как партийный начальник в Восточной Германии, которому она дала взятку этим вином, наливает его в бокал, пробует и кривится. Достав пододеяльник с вышитым гербом их семьи, она постелила постель. Папа выглянул на улицу, запер дверь и улегся спать рядом с мамой, и мама казалась ему сном, приснившимся ему в какой-то чужой кровати в чужой стране.


По утрам луч солнца пробивался сквозь щель между занавесками и, подкравшись ко мне, словно тигр, лизал меня в щеку. Я всегда просыпался вовремя, тигр не успевал меня съесть, его уже не было рядом, но я слышал его рычание на улице. Я был уверен, что по улицам ходят тигры и львы, а иногда мне слышались звуки и других животных: павианов, попугаев — а забор вокруг нашего дома призван был защищать нас от хищников, как в «Пете и Волке».

Это я слышал зоопарк, я мечтал о нем с тех пор, как фру Кронов, наша классная руководительница, сообщила, что мы всем классом пойдем туда на экскурсию. Выстроившись парами, мы прошествовали через весь город, мимо вокзала, мимо леса Сёндер Кохэве в Народный парк Нюкёпинга, где в киоске у входа продавали спагетти для обезьян и мороженое для детей.

Коз можно было гладить, но вот козлы бодались, и мы бегали от них. Слева от входа находился медвежий грот, где без остановки вертелся на месте бурый медведь, танцем своим выпрашивая кусочки сахара. По лугу между коровами бродили антилопы, а в озере на тоненьких ножках застыли фламинго. Обезьяны грызли решетки, корчили рожи и тянулись к нам, выпрашивая спагетти, львы были тощие и облезлые, а посреди всего задрав вверх лапы лежала огромная черепаха — она была мертва. Повсюду стояла ужасная вонь, а у выхода сидел попугай — голубой ара, — он качался из стороны в сторону, пощипывая себя клювом и поглядывая на меня злым желтым глазом, и я долго не мог забыть его взгляд.

Так же парами мы, как ни в чем не бывало, брели назад к школе, а вслед нам ревели и рычали животные, и все эти звуки сливались в душераздирающий вопль, но в Нюкёпинге его не было слышно. Домой я принес фарфоровую фигурку, которую купил в киоске вместо конфет, — это был морской лев; мама поцеловала и обняла меня, а фигурку поставила на ночной столик. Там она стояла долгие годы, напоминая о моем первом походе в зоопарк, это был сувенир, принесенный из ада на землю.


Несколько раз в году мама с папой отправлялись в Германию за покупками. Мы садились на паром, и, когда он отходил от причала, столики в ресторане начинали подрагивать. Король Фредерик, королева Ингрид и принцесса Маргрете дребезжали на стенах в своих рамках. Женский голос на трех языках желал нам счастливого пути, и в течение сорока пяти минут в моем распоряжении оказывался магазинчик, где все продавалось без налогов. Потом мы отправлялись дальше в Любек, гуляли там по пешеходной торговой улице, заходя во все магазины. Я примерял выбранную мамой пеструю рубашку и с ужасом думал о том, как приду в ней в школу. Мы обедали в «Ратхаускеллере» — ели венские шницели с картошкой фри, после заходили в кондитерскую, где делали марципан «Нидереггер», мне заказывали итальянское мороженое, мама пила кофе, выкуривала сигариллу и говорила: «Такого марципана в Дании не купишь». Возле нее стояли пакеты с покупками: перчатки, туфли и платье из магазина «Егер», — и папа соглашался с ней, в Дании и нормальных сосисок-то, и нормального шоколада не купить, а после мы отправлялись в страну молочных рек и кисельных берегов, где все лучшее было собрано в одном месте, и называлось оно «Сити Гросмаркт».

Магазин этот был все равно что собор, и даже тележки для покупок там были такого размера, что катить их можно было только вдвоем. Мы шли по проходам вдоль полок и, казалось, видели все через увеличительное стекло. Огромные маринованные огурцы и столько сортов чипсов, сколько я никогда в жизни не видел, а еще нескончаемые цветные трубочки с шоколадным драже «Смартис». Папа забивал багажник ветчиной, квашеной капустой, консервированными сосисками, мармеладом, солеными палочками, шоколадом, вином и водкой. На обратном пути машина основательно проседала — встречные автомобили сигналили нам, потому что мы слепили их фарами. Когда мы приезжали домой, папа одну за другой доставал все покупки, выкладывал их в гостиной и фотографировал добычу. Потом забивал продуктами кладовую в подвале и делал записи в своем ежедневнике, не забывая указывать цены и количество купленного: «Магги», «Доктор Уоткер», «Нутелла». Усевшись за кухонный стол, мы ели франкфуртские сосиски, мама подавала их с горчицей и свеклой, одобрительно повторяя «м-м-м», папа кивал и доставал себе из кастрюли следующую. Казалось, они делают запасы на случай войны, и в каком-то смысле так оно и было.


Тетушка Аннелисе считала себя незаконнорожденной дочерью короля Кристиана X и называла себя «принцесса Энн», а получая пенсию по инвалидности, считала, что это ее апанаж. Она была не в своем уме, и я общался с ней лишь несколько раз, когда мне, к несчастью, случалось подойти к телефону: «Добрый день, Кнуд, нельзя ли попросить папу?» Я тут же звал папу, он брал трубку, — а мы с мамой напряженно прислушивались, и разговор всегда заканчивался тем, что папа говорил: «До свидания» и «Я пришлю конвертик». Как только он вешал трубку, про тетушку все забывали, но однажды раздался звонок в дверь — на пороге стояла Аннелисе.

Я не мог поверить, что это та самая тетя Аннелисе, что это она сидит передо мной на диване в нашей гостиной и курит одну сигарету за другой. Руки у нее тряслись, она изо всех сил пыталась стряхивать пепел в пепельницу, которую поставил перед ней отец, а не мимо, — я был напуган до смерти и уверен в том, что безумие заразно и что скоро мы все сойдем с ума. Мама принесла бутылку пива и подложила серебристую подставку под бутылку, чтобы не портилось красное дерево. Аннелисе поблагодарила. Говорила она возбужденно, казалось, она готова петь, танцевать, ругаться и болтать всякую ерунду одновременно.

Позже до меня донеслось, как мама с папой шепчутся на кухне чтобы мне не было слышно, — и папа сказал: «Не может быть и речи», — а мама ответила, что «ей и пойти-то некуда, да у нее даже и одежды нет никакой». Аннелисе арестовали на английской таможне за попытку ввоза в страну порнографии — вместе с каким-то человеком из квартала Нюхаун. Посольство отправило ее назад, в больницу Оринге, но она, тем не менее, направлялась в Копенгаген. На самом деле ей, как всегда, нужны были деньги, и папе надо было просто дать ей небольшую сумму, чтобы она как можно быстрее исчезла. Папа сдался и согласился оставить ее на ночь в комнате для гостей.

Мне никогда не доводилось слышать так много не предназначенного для детей. У меня чуть уши не отвалились, я никак не мог поверить, что это та самая тетушка Аннелисе спит в нашем подвале. На следующее утро, когда она встала, папа дал ей конверт, мама собрала для нее кое-какую одежду, нашла старую шубу, и тетушка удовлетворенно оглядела себя в зеркале. Она посмотрела на нас, словно ожидая, что мы упадем перед нею ниц, — и пешком отправилась через вспаханное поле прямиком в Копенгаген, потрясая кулаками и восклицая: «Здесь пахнет смертью и разложением!»

Тетушку Аннелисе баловали с того дня, когда она открыла глаза — единственная девочка в семье и к тому же самая младшая! Жизнь для нее была одним сплошным праздником, Она была хорошенькой, ей никто ничего не запрещал, а окружающие были для нее все равно что куклы, они исполняли все ее желания и играли по ее правилам. Взрослея, она стала вести себя все более и более вызывающе. Аннелисе увлекалась сентиментальными романами, мечтала о карьере актрисы и брала уроки танцев у Биргитте Раймер, при этом флиртовала с ее мужем, немолодым человеком, которому годилась в дочери. Она то хотела стать кинозвездой и отправиться в Голливуд, то изображала монахиню, и отказывалась от какой-либо светской жизни. Однажды в Нюкёпинге пришвартовалась королевская яхта — ходили слухи, что у короля Кристиана в городе какие-то амурные дела, — и тут тетя совершенно рехнулась: она в течение нескольких недель строила из себя придворную даму, и к ней было не подступиться. Она была слишком хороша для этого мира, и, когда она приносила домой выговоры из школы, дедушка говорил, что просто у Аннелисе богатая фантазия.

Тетушка мечтала вырваться из Нюкёпинга, ей хотелось жить в большом городе, а самой большой радостью в ее жизни было театральное общество. Она не хотела думать ни о чем другом, кроме представлений в гостинице «Балтик». На сцене она была самой собой, блистала в трагических постановках и никак не могла выйти из роли после исполнения Норы или Дездемоны. После спектаклей устраивались банкеты, она начала пить и встречаться с мужчинами. Ей не было еще восемнадцати, когда она забеременела. Отцом ребенка был Ларс Крусель — фотограф, который несколько раз делал ее снимки. Они поженились, получив специальное королевское разрешение, которое требовалось для заключения брака с несовершеннолетней, и Аннелисе наконец-то уехала из Нюкёпинга.

Они переехали в Хадерслев, у них родилась дочь Пернилле, и все оказалось не так, как тетя себе представляла. Теперь она не играла никакой роли и никому не была интересна — приходилось кипятить пеленки и готовить еду, — и каждый день забирал у Аннелисе капельку жизни.

Она снова стала ходить по барам и познакомилась с врачом из Северной Зеландии, Йорном-Эриком, соблазнила его и второй раз вышла замуж. Он был намного старше ее, и ему тоже пришлось развестись. После развода с фотографом она забрала к себе Пернилле, и вот началась сладкая жизнь в Копенгагене — театры, обеды и танцы. Она пила коктейли и курила сигареты через мундштук, а Йорн-Эрик выписывал ей рецепты на наркотики, из которых были сотканы ее мечты, — успокоительное и морфин. Она представляла себя звездой, снималась в кино, и ей неизменно сопутствовал успех.

Большую часть времени Аннелисе пребывала в состоянии недовольства и уныния — и преображалась после очередного посещения туалета. Она пользовалась театральным гримом, носила эффектные атласные платья с блестками и шляпы с огромными перьями. Когда они с дочерью шли по Бредгаде, люди оборачивались им вслед, а Пернилле втягивала голову в плечи и не поднимала глаз. Они подходили к королевскому дворцу Амалиенборг, Аннелисе останавливалась, показывала на дворец и говорила: «Вот, смотри!», после чего подходила к воротам и нажимала на звонок. Они долго ждали, потом привратник открывал дверь и спрашивал, чем он может им помочь. Аннелисе презрительно оглядывала его с головы до ног и начинала возмущаться. Он что, не понимает, кто стоит перед ним — принцесса Энн! Привратник захлопывал дверь, они уходили, а через несколько недель возвращались к тем же воротам.

Йорн-Эрик ничего не мог с этим поделать, он зависел от нее так же, как она зависела от лекарств. Он был бледным, безвольным человеком, и Аннелисе удовлетворяла все его прихоти, пока он обеспечивал ее таблетками, спиртным и деньгами на новые наряды, на новые туфли и на содержание «двора» — к ней в гости приходили знакомые и, пьянствуя за ее счет, подыгрывали ей и подсмеивались над ней. Она родила еще одного ребенка — сына, которого назвали Клаусом, и тут же забросила его. В доме царил полный беспорядок, посуда подолгу стояла немытой. Еды в доме никогда не было, одежду не стирали, Пернилле не отдали вовремя в школу, и в один прекрасный день Йорну-Эрику все это надоело. Как-то, вернувшись домой, он обнаружил, что вся мебель выброшена из окна четвертого этажа и валяется на улице, а вокруг толпится народ. Он поднялся в квартиру, Аннелисе орала как сумасшедшая, требуя, чтобы он встал перед ней на колени, и он встал на колени, умоляя ее прекратить и образумиться, но она в ответ еще больше распалялась и заявила, что с этой минуты к ней следует обращаться исключительно как к члену королевской семьи.

Ждать больше было нечего, и Йорн-Эрик решил действовать — хотя он и боялся, что кто-нибудь докопается до выписанных им рецептов. Он сказал Аннелисе, что их пригласили на бал во дворец в Корселитце, где летом отдыхали члены королевской семьи. Она нарядилась в длинное платье, сделала прическу и надела украшения, сетуя при этом на то, что «вольво» — совершенно неподходящий для их положения автомобиль, и всю дорогу не умолкая болтала о гофмаршалах, пересказывала сплетни о камеристках и парикмахерах и о романах в высшем обществе. У Вординборга он свернул на Мариенберг, и в конце аллеи показались высокие белые строения. Аннелисе прихорашивалась, глядя на себя в зеркальце, и готовилась к своему выходу: глаза ее сверкают, повсюду вокруг праздничное освещение, и вот они рука об руку входят — в двери больницы для душевнобольных Оринге.

Тут следует заметить, что лечебница для душевнобольных обеспечивала работой многих жителей Вординборга, так что если Йорн-Эрик считал, что так легко сможет избавиться от Аннелисе, он ошибался. Тетушка выросла всего в нескольких километрах южнее этих мест, знала здесь каждого и всегда понимала, кто что задумал. Она обменялась взглядом с медсестрой и врачом, который заполнял «Ходатайство о госпитализации душевнобольного пациента». Врач закончил заполнять документы, поднял голову, подмигнул Йорну-Эрику и протянул бумагу Аннелисе, которой следовало поставить свою подпись, что она и сделала. Теперь пришел черед Йорна-Эрика — он улыбнулся, взял в руки шариковую ручку и застыл. Какая-то ерунда! Быть такого не может! Бумаги были выписаны не на то имя — в лечебницу укладывали его, Йорна-Эрика Мельбю, а не Аннелисе. Он отшвырнул ручку, покачал головой и поинтересовался, что здесь, собственно, происходит. Ведь это не он болен, это она больна, и указывая на Аннелисе, он вскочил на ноги — он сам врач, так что знает, что говорит! Аннелисе тяжело вздохнула, как будто слышала это уже сотни раз, и врач понимающе кивнул. Он сообщил, что вообще-то требуется подпись полицмейстера, чтобы поместить пациента в больницу против его воли, но, конечно же, можно обойтись и телефонным звонком — и представляет ли ее муж опасность для кого-нибудь кроме себя самого?

Рассказала мне все это Пернилле. Это была худенькая девочка с заколками в волосах — пугливая, как мышь. Мы приехали на похороны в Херлев, я оказался с ней рядом, вокруг стояли родственники — отдельными группками, не замечая друг друга. Почти никого из них я прежде не видел, и знал их только по рассказам. Тетя Аннелисе была в траурном платье, на голове — черная шляпка с черной вуалью, а на руках — длинные черные перчатки. Она заходилась в рыданиях, а бледный и подавленный горем Йорн-Эрик разговаривал лишь с Ханне и Йенсом. Йенс был морским офицером, и у них с Ханне тогда и жила Пернилле. Потом появился дядя Иб и помахал мне рукой. Я заметил, что у него появился пивной живот. Тут подбежала мама, схватила меня за руку и сказала, что нам пора. Мы отправились домой на Фальстер, и по пути все в машине пребывали в подавленном настроении.

Дело было в том, что после поездки в Вординборг Йорн-Эрик окончательно впал в зависимость от Аннелисе — по-прежнему оставалось загадкой, как ей удалось избежать госпитализации, — и она угрожала забрать у него детей, если он не будет пай-мальчиком. Она размахивала бумагами из клиники и смеялась, и Йорн-Эрик сдался и стал выполнять все ее прихоти, утешаясь морфином и виски. «В каком-то смысле он стал ее рабом», — говорила мама, качая головой, а папа говорил: «Ну хватит уже об этом…» — потом включал радиоприемник и сразу же выключал, потому что передавали какой-то концерт. Мы старались не думать обо всем этом, но, конечно же, это было невозможно.

Так продолжалось несколько лет, а потом Аннелисе потеряла всякий интерес к Йорну-Эрику и согласилась расстаться с ним, если он выделит ей солидное содержание. При ней остался младший ребенок, Клаус, Йорн-Эрик уехал от нее, а Пернилле отдали на воспитание — и Йорн-Эрик стал частенько бывать в доме ее опекунов. Он делал коктейли перед ужином и не оставлял своим вниманием Ханне — жену офицера флота, — когда тот отправлялся на военно-морские учения. Они вместе праздновали Рождество, ездили отдыхать на заброшенный хутор и поддерживали свой любовный треугольник, пока в один прекрасный день не зазвонил телефон — и тут всему этому пришел конец. Звонили из полиции, чтобы сообщить, что его сын, Клаус Мёльбю, погиб. Его обнаружили повесившимся на кухне, в доме своей матери — его бывшей жены Аннелисе Ромер Йоргенсен, и все свидетельствует о том, что это самоубийство. Обнаружились, однако, некоторые обстоятельства, о которых с ним хотели бы поговорить — в частности, в квартире найдены большие запасы морфина, валиума и амфетамина, а также рецепты с его подписью, да, и не знаком ли он с некой… принцессой Энн?

Мы жили на осадном положении, и папа не хотел рисковать новогодней ночью, когда мы не ждали ничего, кроме неприятностей — нам беспрерывно звонили в дверь, мальчишки запускали воющие и свистящие петарды в щель для писем и убегали. Как-то они сняли и утащили калитку, вывернули наружу содержимое мусорного ведра в гараже и прицепили к дымовой трубе елку. Мы заметили это только на следующий день, когда все уже над нами смеялись. Папа ненавидел новогодний вечер, он вставлял кусочек картона в звонок, заклеивал щель для писем, снимал калитку и прятал ее в сарай, а потом растягивал по всему саду веревки, чтобы незваные гости споткнулись и расшиблись, и пускался в рассуждения о петардах. Что это за дурацкий обычай? Надо его запретить. Сколько домов с соломенной крышей сгорит в этом году? А оторванные пальцы и глазные травмы?

Однажды к нам на Новый год приехали Хагенмюллеры — вместе с сыновьями Акселем, Райнером и Клаусом. Вот здорово было видеть автомобиль дяди Хельмута на улице Ханса Дитлевсена! Его машина была гораздо больше нашей, но папа сказал, что наша стоит в четыре раза дороже из-за налогов. Если бы мы жили в Германии, у нас был бы «мерседес 500»! Мы встретили бабушку на вокзале, и Аксель нес ее чемодан, Райнер открывал перед ней двери, а Клаус, усевшись рядом с ней на заднем сиденье, подлизывался к ней изо всех сил. Нужны им от нее были лишь сладости и деньги, они хотели только использовать ее и украсть у меня, и я мысленно посылал их к черту на рога, не задумываясь при этом, что это место, строго говоря, здесь.

Мама поставила на стол мейсенский фарфор, мы ели омаров с шампанским и миндальный торт. Она всегда заранее покупала серпантин, забавные новогодние шапочки и главное: петарды. «Должен же быть праздник, — говорила она, — к тому же надо прогнать злых духов перед Новым годом». Папа вздыхал, а я весь вечер с нетерпением ждал двенадцати часов. Настроение было не самое жизнерадостное, папа сравнивал датские и немецкие цены на все на свете и рассуждал о налогах. Хельмут озабоченно качал головой: «Как это в Дании могут быть такие большие налоги, просто невероятно». Главное было не касаться болезненных тем, и, в первую очередь, темы наследства.

Папа Шнайдер умер, не оставив завещания, и Ева была его прямой наследницей, она была «единокровной», и поэтому, в принципе, единственной наследницей. Когда наконец-то было получено возмещение за имущественные потери на территории Восточной Германии — репарация, Ева забрала себе все — и это не поддавалось пониманию. Как она могла так поступить, не заботясь о своей матери и сестре? При этом однажды нарыв прорвался, и сестра выплеснула на маму поток упреков и жалоб, дескать, бабушка никогда не любила отца и вышла за него только ради денег, Хильда была «Tochter des hochgeliebten Heinrich Voll»[93], а сама она — «Tochter des nicht so hochgeliebten Papa Schneider»[94], и мама украла у нее всех мужчин и испортила ей жизнь! Она орала во весь голос, закатывала истерики, и мама с бабушкой получили лишь 8 процентов, на которые по закону имели право — и ни одним процентом больше. Мама отдала свою долю бабушке и поклялась отомстить.

Мы выслушали звон курантов из радиолы красного дерева и подняли красивые бокалы — Ева и Хельмут, Аксель, Райнер, Клаус и бабушка, а папа повторял «ну, хватит» и «осторожно», когда я чокался с мамой. Она закурила сигариллу и сказала, что сегодня праздник, потом достала пакет с петардами, вышла на улицу — и стала запускать ракеты. Окурком она поджигала фитили — петарды шипели и взрывались в воздухе, наполняя небо морем звезд и золотого дождя — и у бабушки слезы текли по щекам: «Ach wie schön». Люди выходили на улицу, чтобы посмотреть на небо, на котором появилось солнце и кометы. Из земли вырастали фонтаны, разбрасывая веером цветы, которые, угасая, потрескивая, опускались на землю. Под занавес раздался оглушительный грохот, а наступившую затем тишину разорвал протяжный вопль, исходивший из нашего дома. Это кричала Ева — одна из пережитых бомбежек стала для нее страшным потрясением и навсегда осталась в ее памяти. Ева стояла, застыв, посреди столовой, белая как мел, и крик ее был словно трещина в мейсенском фарфоре.


«Его повесили», — сказала мама. Хорста Хайльмана, ее Хорстхена, повесили на крюк, как на бойне. От ее голоса становилось больно, он принадлежал какой-то другой женщине. Эта женщина когда-то жила внутри мамы и уже давным-давно умерла. Когда она вдруг появлялась вновь, мне становилось страшно, и я прятался у себя в комнате. Эта женщина смотрела на меня из могилы, и взгляд ее был чужим и холодным.

Мама пила спиртное, чтобы не вспоминать о прошлом, но ей становилось только хуже. Каждый раз, опустошив бутылку водки, она говорила: «Приведено в исполнение», и наступал темный декабрьский вечер 1942 года. За стенами и железными воротами скрывалась тюрьма Плётцензее, ее корпуса и дворы были надежно отгорожены колючей проволокой, оградами и решетками. В коридоре смертников сверкал натертый воском пол с зеленой дорожкой линолеума посредине, на которую ни в коем случае нельзя было наступать. Она тоже была натерта до блеска — blitzblank — и это было страшно.

Перед дверями камер стояли скамейки с аккуратно сложенной тюремной одеждой, как в казарме: штаны, куртка, носки; сверху миска, внизу ботинки. Освещение было скудным — военная экономия, вокруг — безысходная тишина. В камерах сидели Хорст, Харро, Либертас, Арвид, Милдред и другие члены «Красной капеллы» и ждали, когда за ними придут, мысленно взывая о помощи, хотя надеяться было не на что.

Некоторые из них в разное время пытались бежать, надеясь уйти от своей судьбы. Рудольф фон Шелиа предложил устроить ему встречу в кафе «Кранцлер», притворившись, что хочет выдать советского агента. Он заказал кофе и сел за столик, потом внезапно встал и, прикрываясь направлявшимся в туалет посетителем, бросился к задней двери — и попал прямо в объятия гестаповцев, которые изрядно повеселились. Ильза Штёбе придумывала один план побега за другим и чего только не перепробовала. В камере смертников она соблазнила одного из охранников, и тот пообещал спасти ее. Его тоже казнили.

Шульце-Бойзен хитростью пытался выиграть время. Он сообщил, что отправил в Стокгольм документы, которые представляли собой серьезную угрозу для немецких войск. Он готов рассказать всю правду про эти документы, если ему гарантируют — в присутствии его отца, — что казни будут отложены. Он отчаянно надеялся, что фронт вот-вот будет прорван, уже началось русское контрнаступление, и США вступили в войну. Комиссар Панцингер согласился на то, чтобы привели его отца — тот был морским офицером и происходил из семьи Альфреда фон Тирпица. Разыграв свою карту и получив отсрочку, Харро признал, что никаких стокгольмских документов на самом деле не существует, — и на этом переговоры закончились.

Было перехвачено радиосообщение из Москвы агенту в Брюсселе, «Кенту», которое навело на след немецкую разведку. Сообщение перехватили в октябре 1941-го, но не смогли расшифровать, пока гестапо — полгода спустя — не удалось арестовать радиста Иоганна Венцеля. Под пытками он сломался и выдал ключ к шифру сообщений: там были адреса и телефоны трех связных в Берлине, в том числе Шульце-Бойзена. Хорст Хайльман работал в Абвере, и, когда он узнал, что связных взяли и началась слежка, попытался предупредить Харро, Джона Грауденца и всех остальных, но было слишком поздно. В понедельник 31 августа 1942 года Шульце-Бойзена арестовали в штабе Люфтваффе, а пять дней спустя на Маттейкирхплац задержали Хорста. В последующие недели к делу подключился Гиммлер, начались облавы в Берлине и по всей Германии и более ста двадцати подозреваемых оказались в подвалах гестаповской тюрьмы на Принц Альбрехт-штрассе и в тюрьме Моабит.

Генеральный прокурор изложил обстоятельства дела в Имперском военном суде в Шарлоттенбурге 15 декабря 1942 года: «Именем народа: представленные доказательства подтверждают вывод о том, что данная организация способствовала утечке важных сведений немецкого военного командования. Любой гражданин не может не испытывать ужас при мысли о том, что немецкие военные тайны стали известны врагу».

В скудно обставленном зале суда Хорст, Харро и Либертас сидели, окруженные охранниками, рядом с остальными десятью обвиняемыми. Лица у них были изможденными. Народу в зале было немного, большинство в форме — нацисты решили не устраивать показательного процесса, им не хотелось признавать самого наличия движения сопротивления, его масштабов и факта присутствия среди его членов известных людей, которые могли представлять потенциальную опасность. Было принято решение считать это секретным делом государственной важности — в газетах о процессе не было ни слова. Подсудимые обвинялись в государственной измене и предательстве родины.

Поскольку многие из подозреваемых служили в армии — Шульце-Бойзен, в частности, был офицером Люфтваффе, — судил их военный суд, в составе двух генералов, адмирала и гражданского юридического советника под председательством президента Сената Имперского военного суда. Обвинителем был прокурор Верховного военного суда Манфред Рёдер, известный своей мизантропией и жестокостью. Он был верным слугой нацизма и безжалостно карал всякое сопротивление режиму, считая его изменой родине — и они ни минуты не сомневались, что их ждет смерть.

Арвид Харнак отнюдь не скрывал своих убеждений и произнес двадцатиминутную речь в свою защиту. Он признал, что считает Советский Союз единственным в мире оплотом борьбы с нацизмом и в заключение сказал: «Die Vernichtung des Hitlerstaates mit allen Mitteln war mein Ziel»[95] Говорил он спокойно, устало и почти официально, словно уже смирился со всем, но остальные обвиняемые защищались до последнего. Шульце-Бойзен признался в том, что невозможно было отрицать, и отрицал все то, что Рёдер не мог доказать, — он надеялся, что гестапо добралось не до всех членов организации. Нацисты так спешили, что, наверняка, многим удалось спастись, и опять-таки, они не смогли задержать связных разветвленной европейской организации: «Кента», Фрица Бока, Пауля Робинсона, Гильберта, радистов, курьеров, русских агентов. Если кто-то из них вообще упоминался, то не назывались их истинные имена, и никакие пытки не могли заставить узников Принц Альбрехт-штрассе назвать их: они не знали этих имен.

Процесс продолжался четыре дня, и Эрика фон Брокдорф, элегантная блондинка, засмеялась, когда Рёдер потребовал смертного приговора. «Ihnen wird das Lachen schon vergehen»[96], — прокричал он, на что она ответила: «So lange ich Sie sehe, nicht»[97]. Ее удалили из зала суда, но она получила шесть лет тюрьмы, и Милдред тоже приговорили к тюремному заключению. Однако Гитлер не утвердил приговоры, и на повторном судебном процессе их обеих приговорили к смерти. Как и всех остальных: 45 человек были казнены — женщины на гильотине, мужчины на виселице. При оглашении приговора Хорст Хайльман сказал лишь «Ich möchte mit Schulze-Boysen gemeinsam sterben dürfen»[98]. За два дня до Рождества — 22 декабря 1942 года — первых одиннадцать участников Сопротивления казнили в берлинской тюрьме Плётцензее между 20:18 и 20:33.

Осужденных на смерть поместили в крыло третьего корпуса. Оттуда можно было попасть в маленький дворик. В дальней его стороне стояло приземистое здание, в нем был зал с побеленными стенами и без окон, посреди которого висел большой занавес. За занавесом стояла гильотина, у дальней стены находились небольшие камеры с черными занавесками, где вешали приговоренных.

Арвид Харнак со связанными за спиной руками сидел и слушал «Пролог на небесах» из «Фауста», который по его просьбе читал ему священник, а его жена, американка Милдред, в камере смертников переводила на английский Рильке. Хильда Коппи кормила грудью сына. Харро Шульце-Бойзен писал прощальное письмо родителям: «Верьте вместе со мной, что придет время, когда восторжествует справедливость. Сейчас в Европе проливается столько крови. А теперь протягиваю всем вам руку и окропляю это письмо одной (одной-единственной) слезой, пусть она скрепит его как печать и послужит залогом моей любви к вам. Ваш Харро». Их по одному забирали из крыла смертников, потом вели через двор в здание, где их казнили.

У длинной стены зала стоял старый стол, за ним — государственный обвинитель. Кроме него, в зале присутствовало десять, может быть, пятнадцать свидетелей — некоторые из них были подавлены и напуганы; другим, наоборот, было интересно, эти вели себя вызывающе и враждебно — но все они молчали. Напротив них стояли палачи, все были в черных костюмах, у главного на голове была высокая шелковая шляпа. Больше никакого церемониала в 1942 году не было — казнили тогда много и думали только о том, чтобы как можно быстрее привести приговор в исполнение.

«Вы Харро Шульце-Бойзен?» — спросил государственный обвинитель первого осужденного со связанными за спиной руками. «Так точно», — ответил тот сухо, с вызовом, сурово. «Я предаю вас в руки палача для осуществления правосудия». С Харро сняли пиджак, который был надет на голое тело, и он сделал знак охранникам, державшим его, — дальше он пойдет сам. Они отпустили его, и Шульце-Бойзен, распрямившись, взошел прямо на помост, где с мясного крюка свисала кожаная петля.

Чтобы смерть была мучительной и унизительной, Гитлер приказал, чтобы их вешали на мясных крюках, на коротких веревках, и специально для них были сооружены восемь виселиц. Поднявшись на помост, Харро Шульце-Бойзен с глубоким презрением обвел взглядом свидетелей — и тут черную занавеску задернули. Палач в шелковой шляпе вышел из ниши — на мгновение стали видны конвульсии тела, — и занавеска снова закрылась за спиной палача. Повернувшись к государственному обвинителю, палач произнес: «Приговор приведен в исполнение» — и вскинул руку в нацистском приветствии.

Словно по команде открылась дверь, и в сопровождении двух охранников появился следующий смертник. — «Вы Арвид Харнак?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». «Вы Джон Грауденц?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Ханс Коппи?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Курт Шульце?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Герберт Голльнов?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Элизабет Шумахер?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». — «Вы Либертас Шульце-Бойзен?» — «Так точно». — «Приговор приведен в исполнение». И так все они один за другим были убиты, и никто из них не сказал больше ни слова.

Их повесили, как свиней на скотобойне, говорила мама. Она допивала что осталось в бутылке и вспоминала своего Хорстхена: «Приговор приведен в исполнение». В голосе звучала боль, колючая и резкая, и, отражаясь на ее лице, жгла мне сердце. Она смотрела на меня, и я умирал от страха, не понимая, кто сейчас передо мной.


Школа находилась невдалеке от чугунолитейного завода «Гульборг», и пепел из труб парил в воздухе, оседал на стенах и вообще был повсюду, словно конфетти в Новый год. От него никуда было не деться — он застревал в волосах, оставался в складках одежды, между страницами книг. Руки всегда были грязными, а если шел дождь, сажа стекала по лицу, и лужи под ногами были черные.

Это была не школа — это была тюрьма, и каждый день мне об этом напоминали. Учитель входил в класс и вставал за кафедрой; мы садились за парты, — я сидел один — нам что-то диктовали и ставили красные галочки на полях тетрадей. Неважно, какой был урок: история, датский, география или математика — главное было не отвлекаться и слушаться, а если ты не слушался, то тебе доставалось по первое число, и тебя могли отправить в класс для трудных детей, где у всех были вши.

По большому счету все преподавание сводилось к двум заветам: сидеть тихо и повторять за учителем: Волга, Дунай, Гудено[99], два плюс два будет четыре, — а важнее всего любовь к родине и ненависть к немцам. Нам рассказывали о 1864 годе[100] и о Дюббельской мельнице[101] — все рассматривалось в контексте войн — мы слушали о Черчилле, Монтгомери, о концентрационных лагерях, учитель сокрушенно качал головой — какая бесчеловечность! Когда на уроке географии учитель вешал на доску карту, оказывалась, что у каждой страны свой цвет: Германия была черной, Советский Союз — красным. А Дания простиралась до реки Айдер[102]. На занятиях по датскому языку и литературе мы читали «Stjernerne vil lyse»[103], и все немцы в «Клубе Яна» и других книгах в школьной библиотеке оказывались злодеями. На уроках музыки фрёкен Мёллер садилась за рояль и для начала пела «Venner, ser på Danmarks Kort»[104] и «Danmark mellem tvende Have»[105], а потом завывала «Det haver så nyligen regnet»[106] — и все подпевали. В свое время она участвовала в Сопротивлении и однажды во время оккупации пронесла в сумочке ручную гранату через мост Фредерика Девятого.

Загрузка...