Джон Гарднер

Никелевая гора Пасторальный роман © Перевод Е. Короткова

Посвящается Джоан

I. НИКЕЛЕВАЯ ГОРА

1

В декабре 1954 года Генри Сомс и не подозревал, что его жизнь лишь начинается. Барахлило сердце, дела в «Привале» шли из рук вон плохо, он был на грани нервного срыва.

Временами, если не хотелось читать, он стоял у окна и смотрел на снег. В непогожие вечера снежные хлопья стремительно вырывались из окутывающей горный склон темноты в голубоватый свет, падавший из окон «Привала», искрились в розовом сиянии неоновой вывески и снова уносились в темноту, в лес, черневший по другую сторону шоссе. Генри Сомс пощипывал губу — буря чем-то и пугала, и влекла его. В сумятице хлопьев ему мерещились очертания человеческих тел, чаще всего его собственного, громадного, неуклюжего, но, случалось, чудился какой-нибудь зловещий незнакомец. Хотя стоял он в смежной комнате, в жилой пристройке, ему слышно было, как в закусочной тикают большие часы, и он представлял себе красную и синюю стрелки и бессознательно пытался прикинуть, который час — двенадцать, час, четверть третьего… Но вот он, наконец, укладывался в постель; лежал, массивный, как гора, и лишь ноздри и губы слегка шевелились, когда что-то снилось.

Этой зимой он радовался посетителям, даже если они поднимали его среди ночи. Свет в «Привале» горел с вечера до утра, и все знали, что Генри не против того, чтобы его будили. Закусочная Генри Сомса была последней на шоссе до самых пригородов Слейтера — просто спасение для тех, кого застигла непогода. Генри кричал из своей комнаты: «Иду, иду», — натягивал халат и, помаргивая, спешил к стойке, орал: «Хороша погодка для белых медведей!» — смеялся, щурясь спросонья, и хлопал по плечу позднего посетителя. После двух ночи обычно заезжали пьянчуги — старики, беззубые или почти без зубов, с печеночными пятнами на коже, давно не стриженные. Чаще других бывал один старик, русский, а может, поляк, грузный, величественный, по фамилии Кузицкий. Он торговал утилем. Ездил он на стареньком синем грузовике, на дверце которого были написаны фамилия и телефонный номер владельца, всегда носил костюм с жилетом, зимой же черное пальто, в незапамятные времена купленное у кого-то по дешевке в автопарке в Новом Карфагене. У него была медлительная тяжелая походка: не подумаешь, что пьяный, — просто человек задумался. Он торжественно усаживался и погружался в раздумье, немного погодя снимал и клал на стойку шляпу и лишь тогда учтиво просил кофе. В усах его поблескивали крошечные ледышки. Генри приносил ему кофе, себе же ломоть яблочного пирога, и ел тут же за стойкой, глядя, как старик льет в кофе виски и пьет. Когда Кузицкий приканчивал вторую чашку, Генри иной раз жаловался ему на сердце.

— Мне сказали, я не проживу больше года, мистер Кузицкий, — говорил Генри. — Один сердечный приступ у меня уже был. — Голос его звучал довольно бодро, но старик, конечно, видел, что Генри боится. — У меня бывают головокружения, — добавлял он.

Кузицкий печально кивал головой и, помолчав, учтиво говорил:

— С моей сестрой была такая же история.

Генри Сомс встряхивал головой, смотрел в окно на снег и, помолчав, с коротким смешком говорил:

— А, все там будем.

Бывало, разговор тем и кончался. Но чаще он не мог остановиться. Наверно, он не сознавал, что уже не раз говорил все это теми же словами, таким же пронзительным голосом; а уж старик Кузицкий не сознавал этого и подавно.

— Жуть какая-то. В это просто невозможно поверить, вот в чем главная подлость. Мне говорят: «Сбрось девяносто фунтов, и еще двадцать лет проживешь». Но как это сделать? — Генри встряхивал головой. — Ни черта не поймешь в этой жизни. — Он отворачивался, искоса глядел в окно и пробовал понять, что же это за штука жизнь, ощущая ее глубину, но не умея ничего выразить словами, даже про себя. Мелькали какие-то смутные образы: дети, деревья, собаки, красные кирпичные дома, люди, которых он знал. Он ничего не чувствовал, только тяжесть да в груди немело.

— Замуж ее никто не брал, — твердил свое старик Кузицкий. — Хоть погружай на мой драндулет да вези на свалку. Ха-ха.

Генри, насупившись, жевал пирог, облокотившись о стойку, смотрел на свои волосатые ручищи и, чтобы заполнить тишину, опять начинал говорить. Сперва он говорил спокойно. Он рассказывал об отце — и у его отца была такая же история, — говорил о том, как часто не удается выполнить намеченное, побывать в тех местах, куда собирался, повидать, что задумал.

— Господи, боже, — говорил он и встряхивал головой.

Потом Генри начинал шагать по комнате. Мистеру Кузицкому от этого делалось не по себе, но Генри уже не мог остановиться. От этих полуночных разговоров его начинал глодать какой-то голод. Мало-помалу он возбуждался, все торопливей сыпались слова, и при этом обнаруживалось одно его свойство, незаметное в обычной обстановке, — на Генри нападали приступы странного неистовства. Словно пьяный, колотил он себя кулаками в грудь, и голос его становился все пронзительней и громче, и, случалось, он останавливался, чтобы с силой ударить по стойке или по столу, или хватал сахарный автомат и сжимал в поднятой руке, будто замахивался. Мистер Кузицкий старался сидеть прямо и опасливо следил за поднятой в воздух коробкой. Генри, наверно, понимал, как бесполезны его попытки облечь в слова то смутное, ускользающее от понимания, что ему хотелось выразить. Он умолкал, пытаясь гордо, без боязни смотреть смерти в глаза. Но он был слаб и беспомощен, как ребенок, особенно в такие вот глухие часы ночи, и он хватал вдруг старика за плечо, наклонялся к самому его лицу и уже не кричал, а шипел по-змеиному. Из его выпученных глаз выкатывались слезы и сбегали на небритые жирные щеки. Кузицкий опускал глаза и отстранялся, держась за стойку.

В ту зиму это случалось сплошь и рядом, но почему-то всякий раз неожиданно. Потом, потрясенный, пристыженный, Генри просил извинения и поносил себя. Он закрывал лицо руками, тер глаза, как медведь, иногда плакал, уткнувшись в стойку, а Кузицкий поднимался с места и пятился к двери.

— Я вам обещаю, я об этом никому не расскажу, — говорил Кузицкий.

— Спасибо, я знаю, я могу вам верить, — всхлипывая, отвечал Генри.

— Ни единой душе, никому, даю вам слово, — повторял Кузицкий и удалялся, медлительный, тяжеловесный. Генри видел, как трепыхаются на ветру полы его черного пальто, и его пронзала жалость к старику.

Давая обещание молчать, Кузицкий не кривил душой: он вообще-то сочувствовал Генри да к тому же боялся его рассердить и потерять доступ в «Привал», тогда бы ему после закрытия питейных заведений некуда было бы податься в зимнюю ночь, разве что домой. Тем не менее он забывал о своем обещании, и со временем пошли разговоры, что Генри Сомс не в себе. С ним обращались преувеличенно вежливо и слишком часто справлялись о его здоровье. Скоро секрет, известный только старику Кузицкому, стал достоянием всех. Говорили, что на Генри Сомса находят припадки бешенства — не то чтобы его совсем уж не жалели, но все же это как-то стыдно и, если хорошенько вспомнить, это не в одночасье с ним случилось. Сколько раз, бывало, он запирал в жаркую летнюю ночь закусочную, садился в старый «форд» и очертя голову мчался с грохотом и ревом вверх по Никелевой горе, словно решил покончить счеты с жизнью, а заодно и гору покалечить. Но сам Генри ни о чем таком не думал. Он смотрел на снег, а «фордик» стоял в гараже, занесенном сугробом; Генри ждал. Затем пришла весна.

2

Девушка появилась как по волшебству, словно крокус из-под снега.

С ее отцом и матерью он был знаком много лет, а потому, конечно, и ее знал тоже, видел, как она растет. Когда ее отец явился подготовить почву и сказал, что утром может зайти Кэлли, справиться насчет работы, в представлении Генри возникла одиннадцатилетняя Кэлли, угловатая девочка с большими ступнями и лошадиным лицом, которая в нерешительности топталась у стойки, не зная, какое лакомство выбрать. Но сейчас ей было шестнадцать, еще не взрослая, но уже не ребенок, и, как все молодые, она показалась ему прекрасной и печальной. А может, просто такая была погода, всю неделю пахло весной, пробуждались к жизни бурые горные склоны, зашевелились корни, и где-то неподалеку, южнее, уже набухли почки.

Она была высокой, как отец, и лицом в него пошла, резкостью черт — нос, щеки, уши словно выструганы из дерева. Но нежная кожа, задорная посадка головы и глаза — это все ей досталось от матери. Особенно глаза, подумал Генри. Они были серые и смотрели пытливо, дружелюбно, но в то же время словно что-то прикидывая. Генри чувствовал себя неловко под этим взглядом, так же как под взглядом ее матери.

— Что это, Кэлли, тебе вздумалось работать в закусочной? — спросил он.

— Хочу набраться опыта, — ответила она. Ответ вылетел сразу, не как заготовленный заранее, а так, будто она всегда знала его.

«С характерцем, — подумал он, слегка смутившись. — Что есть, то есть». Он опустил глаза, он вдруг вспомнил ее мать в шестнадцать лет, и как она разбила его сердце, и как он думал тогда, что ему больше незачем жить.

— Я потом поеду в Нью-Йорк, — сказала Кэлли. У Генри, наверное, был озадаченный вид. Она поспешила объяснить: — В Нью-Йорке нельзя получить место, если раньше нигде не работал. С одной девочкой из нашего класса так вышло. С ней такое там случилось, я вам просто сказать не могу.

— М-м-м, — промычал он и потер подбородок. Он, оказывается, забыл побриться.

Она не была такой хорошенькой, как когда-то мать. Голос как у мальчика, до того мальчишеский голос, что Генри, заметив это, торопливо пригнул голову и стиснул губы, чтобы сдержать улыбку.

Она сказала, вдруг смутившись:

— Вообще-то я не знаю наверняка, что с ней там случилось, знаю только, что люди говорят.

— Ладно, ладно, — сказал Генри. — Ничего страшного ты не сказала. — Он потрепал ее по плечу, но сразу отдернул руку и усмехнулся. — Ты даже имени ее не назвала. Ты молодец.

— Мы с ней не ссорились, я ничего плохого не хотела про нее сказать, — проговорила она, не глядя ему в лицо.

— Ну конечно, — сказал Генри, — ну конечно.

Мимо проехал пикап, стал взбираться на крутой высокий склон, на миг застыл на вершине и скрылся.

— Славная ты девчушка, Кэлли, — сказал он. — Родители, наверное, тобой гордятся.

Он растрогался от собственных слов. Мать была миловиднее, но Кэлли — хорошая девочка, золотое сердечко. Ему вдруг сделалось смертельно жаль ее и почему-то самого себя и весь род человеческий. Ее отец работал в Атенсвилле на заводе сельскохозяйственных машин, недурно там устроился, если судить по автомобилю и отделке дома, но у него не все благополучно, у Фрэнка всегда было так. Он выпивает, к, если верить молодому Уилларду Фройнду, за ним водятся и более серьезные грехи. Родители Кэлли, похоже, вот-вот разойдутся, не потому ли она и работу ищет? Бедная девочка, подумал Генри, это просто ужас. Наверное, сгорает со стыда. Он поглядел на ее руки, сложенные на стойке, и подумал, что они, как у ребенка, бесхитростные — нет в них ни настороженности, ни смущения, как в руках взрослых. Когда-то у ее матери были такие руки. И вот Кэлли уже шестнадцать, взрослая девушка. Ужас, подумал он. Ужас.

— Когда ты собираешься приступить к делу, Кэлли?

Она просияла.

— Сразу же, если у вас найдется, что мне поручить.

— Отлично, — сказал он. — Тогда пройдем-ка вон туда, я тебе дам какой-нибудь фартук.

Он грузно протопал в заднюю комнату и принялся рыться в кладовке. Когда он вернулся, девушка стояла на пороге, как будто не решалась шатнуть в комнату, — может быть, ее испугал царивший там беспорядок, скомканная одежда, журналы, инструменты, и посредине, в солнечном свете на ковре, отчетливо выделяясь, словно оспина на женской руке, один-единственный носок.

— Извини… — пробормотал он.

Она его прервала:

— Я не видела, куда вы пошли, — и смущенно рассмеялась, словно его исчезновение ее перепугало.

Генри снова растрогался. Надев фартук, она опять сконфуженно прыснула, Генри показалось, что она скорей смеется над собственной худобой, а не над его толщиной. Ей пришлось обмотать вокруг себя фартук два раза, и его нижний край касался носков ее туфель, но Генри похвалил:

— Красота! Так бы прямо и съел тебя.

Она натянуто улыбнулась и сказала:

— Знаем мы такие разговоры.

У него запылали щеки и шея, и он в растерянности отвел глаза, пощипывая верхнюю губу.

3

— Я старый друг этой семьи, — вечером рассказывал Генри Сомс Кузицкому. — Ее родителей я знаю много лет.

— Друг в беде — настоящий друг, — сказал Кузицкий. Он смутно улыбнулся, что-то вспоминая. — Гласит старинная пословица, — добавил он.

— С ее отцом и матерью мы учились в школе, — сказал Генри. — По правде говоря, мать Кэлли — моя старая любовь. — Он хмыкнул. — Элинор ее зовут. Это она нанесла мне первую сердечную рану. Я тогда был примерно в возрасте Кэлли, и, в общем-то, до сих пор не зажило. — Он встряхнул головой. — Странная штука жизнь.

Медленным жестом, словно бокал, Кузицкий поднял чашку.

— «Надежда в сердце человеческом всегда жива, известно это всем, но не облечено в слова». — Он поставил чашку. — Это сказал Поп. — Он сидел, выпрямившись, и улыбался печально, втайне очень довольный собой. Немного погодя он подлил в чашку виски.

— Впрочем, все это было давным-давно, — продолжал Генри.

Помешивая кофе, старик, казалось, обдумывал его слова и, наконец, проговорил:

— Все мы старимся с годами.

Генри кивнул.

— Ваша правда.

— Наступает пора передать кормило в руки тех, кто помоложе, — произнес Кузицкий. Он торжественно поднял чашку, как бы провозглашая тост за будущее.

— Все мы не вечны, — вздохнул Генри.

— Время никого не щадит, — кивая, произнес Кузицкий. — Прах обратится во прах. — Он поднял чашку за прошедшее.

Был четвертый час, глубокая, безмолвная ночь, время и пространство словно замерли и ждали откровения. Старик все держал чашку на весу, жалко улыбаясь, глядя прямо перед собой красными, воспаленными глазами, затем медленно поставил ее.

Генри положил руку ему на плечо.

— Да, грустно, грустно, — говорил Кузицкий, помаргивая и неторопливо качая головой. Он заглянул в чашку. Пусто. — Моя сестра Надя всю жизнь мечтала о семье и муже. Она высохла и сморщилась, как изюмина, прямо у меня на глазах. — Медленно, сосредоточенно он погрозил кулаком невидимым силам где-то у жаровни. — Мужчине все это не нужно. По чести говоря, мужчине вообще никогда ничего не нужно, кроме как в молодости. В молодости мужчине требуется, чтобы было за что умереть — сложить голову на войне, погибнуть мученической смертью на костре за религию. — Держа обеими руками бутылку виски, он долил чашку. — Потом это проходит. Женщины совсем другое дело. Женщине требуется, чтобы было ради чего жить… — Еще торжественней, чем раньше, он поднял чашку за прекрасный пол, улыбаясь все так же растерянно и жалко, затем бережно поднес чашку к мясистым губам. Допив до дна, с великим тщанием поставит ее, медленно встал и направился к выходу.

— Это верно, — сказал Генри. Его почему-то охватило возбуждение, мысль, высказанная Кузицким, ударила ему в голову, как хмель. Генри видел в окно, как старик медленно плетется к машине, которая ясно и отчетливо видна в свете звезд, а дальше ясно и отчетливо тянется шоссе, и даже темный лес виден так ясно, что, кажется, все иголки на соснах можно пересчитать. Грузовик рванулся с места, чуть не врезался в бензоколонку, вильнул в сторону, зацепил табличку «Туалет» и, вихляясь, покатил по шоссе.

Генри насупленно разглядывал остатки пирога и наконец сообразил, что доедать их не обязательно. Он выбросил их в мусорный бачок. Потом у него закружилась голова, и он испуганно прислонился к раковине, нащупывая в кармане таблетки.

4

Девушка его не боялась, как боялись все другие, кроме пьяниц. Первое время она молчала, но лишь потому, что сосредоточилась на деле и даже кончик языка высовывала от усердия. Освоив все, касающееся жаровни, цен, меню, она стала понемногу разговаривать. На третий день, когда под вечер они делали уборку, она спросила:

— Мистер Сомс, вы знаете парня по имени Уиллард Фройнд?

Он провел по лбу тыльной стороной руки, не выпуская тряпки, которой протирал прилавок.

— Еще бы не знать, — ответил он. — Время от времени он ко мне заглядывает. Собрал у меня в гараже этот свой автомобиль.

Руки девушки плавно мелькали от вешалки с полотенцем к проволочной сетке над мойкой, где лежали вымытые чашки. Генри усмехнулся.

Прищурив глаз, Кэлли вытирала чашку.

— Он вроде неплохой. Мне его даже жаль, потому что он ведь, правда, совсем неплохой парень.

Генри облокотился о стойку, вглядываясь в темноту за окном, и задумался. Почему-то ему пришло на память, как отец Кэлли развинтил ножки под стулом учителя — под стулом, на который, входя в класс, садился отец Генри Сомса. От Фрэнка Уэлса уже и тогда попахивало спиртным, но мать Кэлли в ту пору не замечала этого запаха или просто считала, что, когда придет время, она наведет в этом деле порядок. Интересовали же ее в те времена только узкие бедра Фрэнка и его шикарная развинченная походка. Когда под отцом Генри рухнул стул и, лежа на полу, старик разревелся, как старая баба, мать Кэлли сказала: «Ну есть ли кто-нибудь противней Фрэнка Уэлса, верно, Толстик?» Фрэнк на эти слова ухмыльнулся, зато Генри Сомс, славный маленький Толстик, разумеется, ничего не понял; он задохнулся от стыда и досады, глядя, как его родной отец барахтается на полу и не может подняться, выставив напоказ волосатое брюхо, словно беременная моржиха. Но замуж-то мать Кэлли вышла в конце концов за Фрэнка. (И сутулый старый док Кейзи, злой, как бес, и всегда попадающий в точку, сказал ему тогда: «Генри, мой мальчик, люди — это животные, они ничем не отличаются от собаки или от коровы. Ничего тут не поделаешь». — И старый док Кейзи, старый уже тогда, подмигнул и положил на шею Генри холодную, как рыба, руку.)

Генри отогнал воспоминания и хмыкнул.

— Что так, то так. Уиллард славный парень, Кэлли.

Почти не замечая, что все это время он барабанит пальцами по стойке, Генри еще раз смущенно хмыкнул, затем посмотрел, вымыты ли ситечки в кофеварке и убрано ли жаркое.

— Нет, он правда очень милый, — говорила Кэлли. — Я иногда с ним танцевала после баскетбола. Вы, наверное, знаете, он мечтает стать гонщиком. Я думаю, у него получится. Он потрясающе водит машину. — Ее руки перестали мелькать, и она уперлась взглядом куда-то в грудь Генри. — Но папаша отправляет его в Корнелл. В сельскохозяйственную школу.

Генри откашлялся.

— Да, он мне рассказывал.

Он попытался себе представить, как старательная угловатая Кэлли танцует с Уиллардом Фройндом. С этаким лебедем.

(В тот вечер, когда Уиллард, сидя у него в пристройке, рассказывал о том, что хочет от него отец, Генри лишь беспомощно вздохнул. Он чувствовал себя стариком. Ему казалось, что время и пространство уже пережиты и он существует в беспредельности, где все проблемы решены. Он слушал словно из какого-то недостижимого далека: в тот вечер рухнули надежды, которые он возлагал на Уилларда, он больше не мог отрицать, что существует некий рок, который неизбежно разрушает планы молодых людей; впрочем, в том же движении мысли как-то сохранилась и надежда. Ведь Уиллард Фройнд, возможно, обладал всеми данными, чтобы стать гонщиком (Генри не был в этом уверен, но даже мысленно не выражал свое сомнение в словах; он только знал: мальчик не трус, он жаждет побеждать и к тому же, вероятно, думает — так все люди о себе думают, во всяком случае хоть какое-то время, — что он особенный, не такой, как все), но, даже если он и обладает всеми этими данными, кто поручится, что он не растеряет их. Человек меняется с возрастом. Черота Молния, владелец автостоянки в Атенсвилле, был и впрямь когда-то быстр, как молния. Он женился на девушке, участвовавшей в женских гонках, оглянуться не успели — у них родилось трое ребятишек, а затем Черота как-то пришел вторым — он сказал, машина подвела, — затем — четвертым, затем — пятым, а потом Черота Молния весь вышел и уж не мог бы обогнать даже баржу, груженную камнями. Все это Генри знал отлично, но знал он и то, что предугадать такие вещи невозможно, покуда они не случатся. И даже если ты заранее знаешь, что устремления прытких мальцов, во-первых, глупы, а во-вторых, невыполнимы, их все равно надо поддерживать. Без нелепых надежд молодежи все закончилось бы уже на Адаме. Генри думал, что ему сказать.

Сам-то он уже старик, пора надежд для него миновала. И все же он долго ломал себе в тот вечер голову, потирая ладонями ляжки. Смутно промелькнула мысль, не взять ли в банке в Атенсвилле материнские деньги и не отдать ли Уилларду. Толку от них нет — лежат себе потихоньку да обрастают процентами; он, Генри, даже мусорным совком не стал бы подбирать эти свои капиталы. Это не его деньги и не отца. Эти деньги ее. Пусть вылезает из могилы, из-под большого глянцевитого надгробия, и сама их тратит. «В тебе кровь Томпсонов, не забывай», — говорила она, а отец, смеясь, добавлял: «Да, мой мальчик, не забывай о своих козырях». И он испытывал страх, унижение. Даже и сейчас еще он, случалось, давал волю фантазии и, покусывая губу, думал: а что, если док Кейзи или акушерка допустили ошибку? Потому что, хотя Генри Сомс отлично знал, кто он такой, но все-таки при мысли о том, что можно, ничего не подозревая, всю жизнь считаться не тем, кто ты есть, заполучить чужую судьбу, разжиреть лишь потому, что другой человек, не связанный с тобой кровными узами, некогда умер от ожирения, у него как-то странно распирало грудь. Он до сих пор раздумывал иногда об этом, лежа в постели, но уже не сочинял себе, как в детстве, некую новую жизнь, просто смаковал необозримые полувозможности.

Но не деньги нужны были Уилларду. Трудно сказать, что ему было нужно.)

— Да, — услышал Генри собственный голос, — что так, то так. Уиллард славный парень, это точно.

Но Кэлли думала уже о чем-то другом. Окинув взглядом обеденный зал, она спросила:

— Больше ничего не надо делать?

Он покачал головой.

— Я отвезу тебя домой, — предложил он. — Холодно.

— Нет, спасибо, — так непререкаемо произнесла она, что он вздрогнул. — Если вы отвезете меня сегодня, кончится тем, что вы будете меня отвозить каждый вечер. Тут два шага.

— Да чепуха, — сказал он. — Мне ведь не трудно, Кэлли.

Она потрясла головой, щурясь в его сторону каким-то злобным старушечьим взглядом, и натянула свою кожаную куртку.

Генри ошеломленно ее разглядывал, но было ясно, что она не передумает. Он сконфуженно пожал плечами, а она направилась к выходу, затем из розово-голубого света скользнула в темноту и зашагала в гору по шоссе. Минуты через две после того, как она скрылась из виду, Генри ушел к себе в пристройку. Он снял рубашку и долго стоял, глядя в пол и размышляя, к чему бы все это.

5

Как всегда, было трудно лечь спать. Чем-то вроде ритуала стали передышки, которые он устраивал себе, стянув пропотевшую рубашку с груди, живота, плеч и готовясь расстегнуть широкий кожаный пояс. Но отчасти они были продиктованы необходимостью. Вопрос здоровья. Док Кейзи сипел: «Сбрось девяносто фунтов, Генри Сомс, или загнешься. Все будет в точности как с твоим стариком. Приподнимешься однажды утром, чтобы встать с постели, побледнеешь от усилия и — чик!» Док щелкнул пальцами, костлявыми прокуренными пальцами, которые не растолстеют, даже если их целый месяц откармливать картофельным пюре. Голос его звучал высокомерно и насмешливо, словно он перепутал обе свои должности — врача и мирового судьи. Это с ним иногда бывает, смеясь, рассказывали посетители закусочной, пока Генри их обслуживал. Он давно об этом слышал, до осмотра, иначе бы, конечно, сам не обратил внимания. С рецидивистом, говорили шутники, док разговаривает тоном добродушного семейного врача, а к будущей матери обращается с высоты своего судейского величия. И он, Генри Сомс, уплатил доллар, чтобы узнать то, что и так уже знал — все знал, до самого конца, вплоть до того, пока его не чикнет, — да десять долларов за таблетки, да еще три доллара за маленький коричневый пузырек, от которого, правда, у него пропал аппетит, но зато появились боли в животе, словно глисты завелись, и глаза пожелтели. Врач над телом пациента не хозяин. Можно и самому выбрать для себя удобный выход. Выплеснув в раковину на три доллара аптекарского пойла, ты, может, избавишь себя от тридцати трех колик. Старик Сомс в качестве болеутоляющего пользовался виски, и виски — да в придачу маленькие белые таблетки — вполне сгодится и для Генри.

Он присел на край кровати, тяжело дыша. Поднялся ветер. На склоне, прямо за окном, раскачивались и поскрипывали разлапистые сосны. Вперемешку с соснами росли клены, эти были пониже, а в самом низу — трава. Туман не стлался этой ночью по земле, при ветре его никогда не бывает. Генри иногда чувствовал, что ему как бы недостает тумана. Возможно, из-за посетителей — их приваживал в закусочную туман. «Ум за разум заезжает, — как-то рассказывал ему один шофер грузовика. — Сплошняком крутые повороты, десять миль подряд так и выпрыгивают на тебя из тумана; скалы серые, как этот самый туман, и по ним только и определишь, что не съехал с дороги; иногда вдруг дерево — как привидение стоит, или фары навстречу, жуть от них берет, куда ни погляди, все жутко. И ни души кругом, хоть пропади. Взвоешь». Он передернул плечами, зябко нахохлившись и отпивая кофе, который поднес ему Генри. Из широкого окна закусочной Генри часто видел, как сразу после захода солнца туман, словно зверь, сползает вниз по склону. А иногда туман вдруг возникает ниоткуда — сонно колышется на одном месте. Он скапливался в седловине между двумя горами, а при свете утреннего солнца съеживался, исчезал без следа, и среди влажных деревьев сверкало голубоватое и четкое, как изогнутый клинок, шоссе. Тогда резче проступали очертания гор к северу и к югу от «Привала», и видны становились принадлежавшие отцу Кэлли амбары, словно выступившие из-под снега надгробные плиты.

Но о такой ночи, как нынче, шофер может только мечтать. Дурак он был бы, если бы ждал сегодня посетителей. Да он и не ждет. У него уже был один инфаркт, а он его тогда и не заметил. Он всеми силами старался не думать об этом. Когда у человека останавливается сердце, весь механизм ведь должен содрогнуться, вспыхнуть сигнальный огонь в голове, кровь с ревом забурлить; и тем не менее на сердце у него остался шрам, а он даже не представляет себе, когда это случилось, словно чья-то рука щелкнула выключателем, затем включила его снова, и машина всего мгновение проработала на холостом ходу. Он мог бы умереть и так и не узнать, что умирает, год, может быть, полтора года назад, и все с тех пор случившееся не существовало бы.

Где-то на 98-й миле идет грузовик, но шофер не свернет к «Привалу», хотя над входом, как всегда, призывно светится неоновая вывеска и включен один из трех плафонов в зале. Нет, он, конечно, будет катить без остановок, дабы заслужить одобрение своего босса, или профсоюза, или сменщика, который повезет груз дальше. Разве пьянчуга какой завернет, прельщенный светом вывески, сверкающей, словно свеча на алтаре. Грузовичок набирал скорость на ровном участке дороги перед «Привалом», чтобы с разгона преодолеть северный склон — там сперва крутой подъем, потом вдруг перевал, так что дух захватывает, и три мили под уклон до Нового Карфагена по извилистому шоссе с ограждением на поворотах. Грузовичок давал сейчас миль пятьдесят в час, точнее не определишь, зависит от груза. Вот резко заскрежетали шестерни — шофер переключил скорость, — значит, одолел половину подъема. Еще одно переключение, и шум мотора снизился до тихого жалобного воя. Вой сменился глухим рокотом — уже где-то вдалеке, — а потом мотор заурчал громче: грузовичок добрался до вершины, завизжали тормоза, начался спуск. Машина была уже на расстоянии мили, если судить по звуку, такому слабому, что и не разберешь, слышишь ты его или чувствуешь кожей.

Проехаться, что ли, на «форде», подумал он. Нет, устал. Да и не тянет его сейчас мотаться по горам, когда грудь теснит все время. Плохой симптом, чего уж там. Пора составить завещание, как посоветовал док Кейзи.

За окном ни звука, только легкий шум ветра. Пахнет дождем. Надо бы подойти к окну проверить, хорошо ли прилажена картонная загородка; это легче, чем потом вылезать из постели, если и впрямь припустит дождь, прольется на пыльный подоконник и на расставленные на полке книги — замочит старенькую отцовскую Библию в кожаном переплете, в которой на листе между Ветхим и Новым заветом под рубрикой «Умершие» записаны имена его деда и прадеда. Других имен там нет — ни жен, ни детей. По корешку Библии шли бороздки, точно такие же были на корешке свода законов, который он видел в доме деда с материнской стороны, и если вдуматься, то это любопытно, потому что для его отца Библия являлась именно сводом законов. И это тоже любопытно, потому что из-за брызг дождя, непременно попадавших на книги, как бы старательно вы заблаговременно ни загораживали окно, от Библии исходил сейчас какой-то кисловатый музейный запах.

Рядом с Библией стояли худосочные школьные учебники отца, а полкой ниже — «Национальная география», Шекспир, старинный альманах с пометками на полях, сделанными детским почерком отца. И от этих книг тоже кисло пахло плесенью и еще чем-то менее определимым, чем-то выморочным, нежилым, как — он секунду подумал, — как в номере гостиницы. В нем шевельнулось вдруг, потом пышно распустилось нежданное чувство вины, подкатило к горлу, на мгновение открылось ему и тут же ускользнуло снова. Сосредоточенно глядя на книги, Генри попытался восстановить в памяти, что это такое было, но не смог.

— Дурацкая дырявая башка, — растерянно пробормотал он вслух.

У отца сперва была молочная ферма, Генри помнил, как об этом рассказывала мать, но дело не пошло, по всей видимости, потому, что ему мучительно тяжело было перетаскивать от коровы к корове груз своего тела, словно огромный крест. Затем бедняга занялся выращиванием яблок на продажу, а потом или, может быть, раньше он разводил овец, рисовал дорожные знаки, служил приказчиком в продуктовой лавке в Атенсвилле. Ничего у него не клеилось. Невзирая на свой тоннаж, он был и оставался сентиментальным мечтателем, как выражалась мать Генри. «Ему бы монахом быть», — говорила она, убеждая себя, что ее сыночек Генри не пойдет по отцовским стопам. За какое бы дело ни брался отец, оно неизменно проваливалось одно за другим, и она, происходившая из зажиточной семьи, в которой почти все мужчины занимались адвокатурой, давала ему денег на каждое очередное начинание как раз впритык, ничуть не сомневаясь, что и оно лопнет, как предыдущие. Всю жизнь отец был простодушным, безобидным, словно огромная толстая девочка. И оттого, что он такой нелепо безобидный, мать Генри выходила из себя. В конце концов она его заставила сделаться школьным учителем. Он ведь закончил среднюю школу, говорила она, и ничего не умеет, только книги читать. «Чтобы давать уроки в школе, не нужны деньги. Может быть, станешь там человеком», — сказала она. Так отец Генри прошел и через это последнее поношение — мокрый от испарины, торчал перед Фрэнком Уэлсом и ему подобными, по-женски страдал от их выходок, да еще в присутствии собственного сына, а в промежутках обучал их таблице умножения, поэзии и Священному писанию. Вот по этой-то причине имя его жены не было занесено в Библию под рубрикой «Умершие». Почему там не значилась и бабка, Генри не совсем понимал. Возможно, из-за своего женоподобия отец в конце концов вообще возненавидел женщин и не признавал, что они тоже живут и умирают. В этом было его последнее заблуждение, будто здесь, на листе между Ветхим и Новым заветом, мужчина наконец-то обретает самостоятельность. (И все же док Кейзи однажды сказал, сунув в карманы пальто узловатые пальцы и тряхнув головой: «Тверд, как кремень, был твой папаша. Тверд, как кремень».)

Он уперся руками в край кровати, ощущая силу своих пальцев. Пригнулся и медленно встал. Прошел к окну над книжными полками.

Картонная загородка в окне на этот раз стояла прочно. Пусть хоть ливень хлещет, вода в комнату не попадет. Он погладил двумя пальцами корешок Библии.

Бороздки на коже были сухие, растрескавшиеся, но почему-то бархатистые на ощупь, словно лепестки засушенного в книге цветка. Страницы выглядели так, как будто их прогладили утюгом и слегка подпалили и они стали желтоватыми и хрупкими. Оба имени — деда и прадеда — были нацарапаны наспех неразборчивыми каракулями. Генри нахмурился, он, пожалуй, не столько думал, сколько поджидал появления какой-то мысли. Он бережно положил Библию и вышел в переднюю комнату за авторучкой.

После того, как он вписал все имена со всеми датами, какие только удалось вспомнить, он хотел закрыть книгу, но так и не закрыл ее и стоял минуты две, разглядывая золотой обрез страниц. Он мучительно старался вспомнить, что за мысль промелькнула тогда у него в сознании и потом, когда он делал запись, возникла еще раз и тотчас исчезла, но, так ничего и не вспомнив, поставил Библию на место и, помедлив еще чуть-чуть, снова прошел в дальний конец комнаты. Ему и оттуда были видны следы, оставленные его руками на нежной оболочке пыли, покрывавшей книжный переплет.

Он неторопливо опустился на кровать и зажмурил глаза. В воображении, а может быть в глазах, все еще маячило золотое тиснение Библии, а за ним — перекрестным узором — ближние и дальние перспективы. Постепенно их очертания складывались в буквы — написанное золотом имя. У Генри напряглись мышцы лба, запульсировали жилы на затылке. Но не успел он разгадать свой сон, как пробудился и опять увидел Библию, так же как прежде или почти так же, но смотрел он на нее уже не так — сместилась точка времени… возможно, всего на несколько минут, а может быть, на несколько часов.

(Что он потерял бы, если бы умер еще тогда, в тот раз? Разве что-нибудь с тех пор произошло? Хоть что-нибудь?)

Этой ночью, пока он спал, голубой грузовичок Кузицкого занесло в сторону, он своротил предохранительный барьер и скатился с высоты шестидесяти футов. Сгорело все, кроме отвалившейся дверцы, которую нашли в зарослях ежевики (стояла ранняя весна, и ветки кустов были еще серые и гибкие), и в лунном свете резко и отчетливо виднелась надпись: С. Дж. Кузицкий, ФИ 6–1191.

6

Незадолго до полудня по пути из Атенсвилла домой, на Воронью гору, подкатил в пикапе Джордж Лумис. Он, как всегда, не выключил мотор — чертов драндулет покамест заведешь, намучаешься — и вошел, насвистывая, веселый, как зяблик. С ходу, рывком сбросил с головы старую кепку и хлопнулся на табурет у стойки неподалеку от кассы, а потом грохнул по стойке затянутым в перчатку кулаком и крикнул:

— Эй, леди!

Кэлли улыбнулась, узнав его.

— Да это Джордж Лумис, — сказала она.

Ему было под тридцать, но лицо как у мальчишки. В свои тридцать без малого он пережил больше, чем любые десять мужчин во всех Катскиллах, — в Корее ему раздробило лодыжку, так что он должен был носить стальную скобку на ботинке, а еще говорили, какая-то японская шлюха разбила ему сердце и он теперь втайне ненавидит женщин, и, словно мало всего этого, возвратившись домой, он обнаружил, что мать его при смерти, а вся ферма заросла лопухами и болиголовом, все пришло в запустение. Но на лице его от переживаний не видно было ни малейшего следа, во всяком случае в эту минуту.

— Ты теперь работаешь тут, Кэлли? — спросил он.

— Уже два дня, — ответила девушка.

Он покачал головой.

— Не позволяй этой жирной старой образине тебя эксплуатировать, слышишь? И пусть платит только наличными. Второго такого жмота не сыщешь во всех наших семи округах.

— Джордж Лумис, не смей так говорить, — степенно ответила Кэлли. Но тут же засмеялась.

— Как это ты вдруг среди бела дня уехал с фермы? — спросил Генри.

— Да я, видишь ли, люблю иногда взглянуть для общего развития на божий свет. — А затем: — Был в Атенсвилле, возил для помола зерно.

— Ты сломал свою мельницу, Джордж? — спросил Генри.

— Не я, — ответил тот очень серьезно. — Чертова механическая лопата ее расколотила. Купишь хорошую механическую лопату, Генри?

Генри засмеялся, а Кэлли смотрела с недоумением, словно она все поняла, но не уловила, что же тут смешного.

— О старике Кузицком слышал? — все еще улыбаясь, спросил Джордж.

Генри отрицательно покачал головой.

— Надумал, как я понимаю, проложить новую дорогу. Одно воспоминание осталось от хрыча.

— О чем ты? — спросил Генри.

Джордж пожал плечами.

— Так люди говорят. Нынче утром нашли обломки у подножия скалы Путнэма. Я завернул туда взглянуть, да там полно полицейских, не разрешают останавливаться.

Кэлли стояла, глядя в окно, тихо-тихо.

— О господи, — вздохнул Генри. — Бедняга. — Он мотнул головой, чувствуя, как воздух распирает грудь.

Джордж сказал:

— Скатертью дорожка, мусорщик.

— Джордж Лумис, ты подонок, — сказала Кэлли, вихрем повернувшись от окна.

Джордж уперся взглядом в перчатки.

— Прошу прощения, — сразу сникнув, сказал он. — Я не знал, что вы имеете к нему отношение.

Генри зажмурился, держась рукой за стойку, и увидел мысленно, словно на одной общей картине, старика с поднятой чашкой в руке, Джорджа, разглядывающего свои кожаные перчатки, Кэлли, стиснувшую зубы и пристально смотрящую в окно. Небо за бурым холмом и густо-синими горами было цвета сухой мякины. Он спросил:

— Что тебе приготовить, Джордж?

Тот, казалось, секунду раздумывал. Потом медленно, обходя Кэлли взглядом, встал.

— Я, пожалуй, поеду, Генри. — Джордж улыбнулся, но его глаза остались отчужденными. — У меня сегодня прорва дел. — Он опять уперся взглядом в перчатки.

Когда он вышел, Генри проглотил таблетку, потом прошел в пристройку и сел. Он слышал, как Кэлли готовит себе бифштекс и колотит скребком по жаровне, словно хочет разнести ее вдребезги. Он закрыл лицо ладонями и думал, перебарывая в себе желание крушить все и вся, начиная, может, с той же Кэлли или с Джорджа Лумиса. Он слышал, как в полумиле от «Привала» тарахтит на склоне «Джон Дир» Джима Миллета, а «формэл» Модрачека завывает в равнине, и немного поуспокоился, вспомнив о простых здравомыслящих и честных взрослых мужчинах, которые работают у себя на фермах и в этом году, как в прошлом, и как в позапрошлом, и как сто тысяч лет назад. С молодежью необходимо терпение. Всем им свойственно поклоняться своим богам шумливо, с картинной истовостью, не допуская и тени сомнения в собственной правоте. Ну и пес с ними. И все-таки он сжимал кулаки, взбешенный их вторжением в святилище его усталости, и, подвернись ему под руку что-нибудь, чего не жаль, он бы эту вещь разбил. Спустя немного времени он вспомнил, что кончился картофель по-французски, и встал.

Кэлли сказала:

— Я, может, не права была, зря на него так набросилась. — Это было извинение, а не признание вины, во всяком случае так показалось Генри. Мысль, что она и в самом деле могла быть не права, ей, конечно, не приходила в голову.

Он стиснул губы.

— Не в том, собственно, дело, — ответил он. Он представил себе, сколько мог бы сказать, какое множество слов, накопленных, в общем-то, целой жизнью, и опять рассвирепел. Но горы за лесом тянулись ряд за рядом, они тянулись сколько глаз хватал и дальше, густая синева блекла, становясь светлее, светлее, сливаясь с небом, а над деревьями парили три ястреба, становясь все меньше, меньше, и Генри не мог придумать, с чего начать.

— Одинокий человек, — сказал он. — Чего ради кто-то должен притворяться, будто огорчен его смертью? — И на глаза ему вдруг навернулись слезы.

Кэлли похлопала его по плечу, проходя к мойке.

— Ну что ж, все, значит, к лучшему.

Вот тут он наконец взорвался.

— Мерзость! — промычал он и с такой силой ударил по стойке, что опрокинул салфеточные автоматы, а горчичница свалилась на пол и забрызгала горчицей пол.

Кэлли испуганно смотрела на него.

— Я просто в том смысле… — начала она.

Но Генри сломя голову мчался к автомобилю.

7

Неожиданно обзаведясь помощницей, Генри Сомс испытал, мягко выражаясь, смешанные чувства. Он так давно управлялся в «Привале» один — летом и зимой, даже без перерыва на рождество, из года в год, отлучаясь лишь на часок-другой, чтобы прокатиться на машине либо съездить за покупками в город, — что совершенно сросся со своей закусочной. Обслуживать посетителей или возиться у бензоколонки во дворе было для него так же естественно, как ходить и дышать, а передать эти обязанности кому-то другому — все равно что откромсать себе пальцы. Добро бы дел прибавилось, тогда в этом имелся бы какой-то смысл, но дел было всегда примерно одинаково, чуть побольше с июля до сентября (в туристский сезон заглядывали к нему лишь немногие: те, у кого не хватило бензина, чтобы проехать еще несколько миль и поесть в более шикарной обстановке), но даже когда оживление в делах достигало предела, Генри вполне справлялся сам. Договариваясь с Кэлли, он как-то не подумал, нужна ли она ему; зато сейчас этот вопрос не давал ему покоя. Надолго ли она к нему нагрянула, сколько это продлится? Девушка она трудолюбивая, и если загрузить ее работой, то самому Генри придется бездельничать. Это бы еще куда ни шло. Раньше он, случалось, немало времени проводил, сидя за стойкой и читая газету или толкуя с кем-нибудь из фермеров о погоде. Но для Кэлли это не подходит — она ведь жалованье получает, девяносто центов в час. Да она и не согласилась бы. Поэтому ему пришлось изобретать для девушки дела, — дела, которые он сам откладывал из года в год, на только потому, что они казались ему маловажными, нем и потому, что, откровенно говоря, он вообще считал их ненужными: покрасить бензоколонку, посрывать с окон старые пожелтевшие объявления, натереть полы, посадить цветы. «Привал» начал приобретать новый облик, и Генри от этого становилось как-то неуютно, словно он не у себя дома… он чувствовал себя неприкаянным, даже криводушным, как человек, с пеной у рта отстаивающий чуждые ему убеждения. Мало того, ему еще пришлось изобретать теперь дела и для себя. Не будешь ведь сидеть и прохлаждаться, пока Кэлли выполняет всю работу. Поэтому он привел в порядок гараж, который вот уже пятнадцать лет напоминал собачью конуру — рассортировал и разложил по ящикам болты, развесил на стенах инструменты (у него оказалось семь гаечных ключей, а он о них и не помнил), вставил в окна новые картонные заслонки, стал подметать и мыть полы и выскреб их до такой чистоты, что хоть обедать садись. Посетители замечали эти перемены, им нравилось, и дела пошли все лучше и лучше. Иными словами, к Генри теперь повадились люди, незнакомые или несимпатичные ему, и стали докучать ему расспросами насчет индейцев и жалобами, что в его меню чего-нибудь не хватает. Главное же — Генри сожалел о прежнем уединении. Всю жизнь он считал себя одиноким человеком, во всяком случае с тех пор как стал взрослым, и только сейчас понял, что это не совсем так. Если раньше его радовало появление собеседника — какого-нибудь фермера, которого он знает лет двадцать пять, старика Кузицкого, Уилларда Фройнда, — то радовала и возможность побыть наедине с собой, вздремнуть среди дня или уйти в пристройку, снять ботинки и посидеть с журналом в руках. Он и теперь себе это иногда позволял, только тут уж совсем не то — приходится сообщать о своем намерении и чуть ли не извиняться.

С другой стороны, девушка нравилась ему, и по временам он радовался, что она тут, рядом. Иногда он просто умилялся, глядя на нее. Она обращалась с ним, как с добрым старым дядюшкой, которого знала всю жизнь, и рассказывала ему, как работала приходящей няней у Дартов и как помогала по хозяйству миссис Гилхули во время молотьбы, когда на ферму нанимали сезонников; рассказывала о своих родителях, о школе и о том, как ездила в Олбани с кузеном Биллом, сообщала ему, сколько у нее уже скопилось денег, чтобы уехать в Нью-Йорк. Право же, временами он любил ее как дочь. Однажды, когда он сидел возле стойки и читал «Лихого кузнеца», Кэлли остановилась перед ним, сняла с него очки в стальной оправе и сказала:

— Вам нужно завести другие очки, мистер Сомс. В этих вы похожи на русского шпиона.

— Староват я для всяких новинок, — сварливо ответил он.

Кэлли улыбнулась, и, когда она снова надела на него очки, в ее движении было столько нежности, что на миг ему почудилось, будто время двинулось вспять и все земные печали — чистейший вымысел.

Но даже нежность, которую он испытывал к ней, когда не возмущался тем, что она так переиначила и «Привал», и его самого, была сложным чувством. Генри Сомс достаточно знал жизнь и мог предсказать, что дружелюбие девушки поостынет с течением времени. Такова природа человека, тут ничего не поделаешь. И хотя он страшился этого предстоящего охлаждения и даже старался ему противостоять, пробуя по временам держаться от нее подальше, в душе он покорился. Однако Кэлли Уэлс удивила его. Дни шли за днями, а девушка болтала с ним все охотнее. Случалось, уголки ее рта вдруг опускались, словно с отвращением, но случалось и так, что она смеялась вместе с ним, да к тому же они — Генри и Кэлли — понемногу начинали понимать друг друга и без слов, скажем, слегка кашлянув или плотно сжав губы, что означало скрытую улыбку или, наоборот, легкое недовольство. Она словно почти не замечала, а может, прощала ему унаследованную им сомсовскую слабость и сентиментальность. Полностью он осознал это как-то вечером, обслуживая одного шофера грузовика.

Шофер, низенький светловолосый человек с толстым носом и беспокойным взглядом, покуривал сигарету, зажав ее между большим и средним пальцами. Когда Генри принес ему кофе, шофер спросил:

— Как дела, Худышка?

— Не жалуюсь, — довольно громко отозвался Генри. — А твои? — Делать ему было нечего, только стоять да смотреть, как тот пьет кофе, и Генри стоял, ухмыляясь и ожидая продолжения разговора.

— Не жалуюсь, — сказал шофер, скользнув взглядом по стойке.

Генри помнил свой разговор с этим человеком, когда тот был в последний раз в «Привале», и со смутной мыслью о себе, о Джордже Лумисе, о старике Кузицком наклонился и, понизив голос, спросил:

— Как жена?

Шофер бросил взгляд на Кэлли — она, согнувшись, выкладывала под стеклом в витрине новый запас жевательных резинок и конфет.

— О, неплохо, неплохо, — ответил он. — Примерно все так же.

Он высунул кончик языка и продолжал с ухмылкой глядеть на Кэлли.

Генри облокотился о стойку и помотал головой.

— Я уверен, все образуется мало-помалу.

Он нерешительно протянул руку, прикоснулся к плечу шофера, но тут же отдернул ее и опять помотал головой.

— Да нет, что ты, все замечательно, спасибо. — Шофер потер плечо, как будто Генри его ужалил, и встал. Он кивнул в сторону Кэлли и негромко спросил:

— Разрастаешься, Худышка?

Генри сперва не понял. Но посетитель подмигнул — Кэлли в этот момент стояла, подбоченившись одной рукой, — и смысл вопроса стал ясен. Генри вспыхнул и сердито крякнул.

— Ополоумел, что ли? — сказал он. — Кэлли просто работает тут, в зале.

Шофер не торопясь направился к витринке, где были разложены конфеты, и улыбнулся, вскинув голову.

— Купить тебе чего, золотко?

Кэлли это понравилось. Понравилось вполне определенно, Генри заметил. Но она сказала:

— Нет, что вы, я здесь работаю. Спасибо большое. — Она улыбнулась и порозовела от удовольствия, но ответила сухо, непреклонно. Генри сначала удивился, потом обрадовался.

Посетитель все так же, с ухмылкой ее разглядывал, но Кэлли не привыкла к шоферам. Может быть, она и рада бы была, как представлялось Генри, продолжить начатую игру, но у нее ничего не получилось, удовольствие пропало, взгляд стал напряженным, улыбка деланной.

— Что-нибудь возьмете? — спросила она.

Шофер продолжал ухмыляться, но явно смутился;

Генри подошел к нему и произнес самым сердечным тоном:

— Лучший набор шоколадок в штате Нью-Йорк. Все первой свежести на этой неделе. Купишь что-нибудь детишкам?

Торопясь и роняя деньги, шофер уплатил за пачку «Кэмела», ухмыльнулся напоследок и ушел.

— Заворачивай к нам на обратном пути! — прокричал Генри, перегнувшись через стойку. Но бедолага во всю прыть спешил к грузовику, стоявшему с невыключенным мотором, да к тому же поднял воротник, так что едва ли что-то услышал. Дверца кабины хлопнула, и грузовик затарахтел вверх по склону, поблескивая в лунном свете никелированными частями.

Генри прикусил губу. Тот человек его боялся… как все прочие, кроме разве что Кэлли, да стариннейших друзей, да пьяниц. Это со страху он сперва выламывался тут, потом сбежал. Все они так, все норовят удрать, когда ты стараешься расположить их к себе, расспрашиваешь о болезни жены, о развалюхе грузовике, чтобы они почувствовали себя как дома. А не удерут, то еще хуже получится. Он вспомнил старика Кузицкого, чего только он, Генри, тут ему не плел, как только перед ним не бесновался, хотя несчастный старикан только и мог что сидеть прямо на стуле. И перед другими тоже, мало ему было одного Кузицкого. Начинал громко хохотать, приходил в раж, дубасил по стойке толстыми руками, блестевшими на сгибах локтей от пота, а ведь речь-то шла всего-навсего о погоде, об ограничении веса перевозок или о том, как вообще все по-дурацки устроено на свете. И уж тут-то они пускаются наутек, улепетывают как миленькие, словно их хотят изнасиловать, и, бывает, больше носа не кажут. А если и возвращаются, то из любопытства, еще раз поглазеть на этакую тушу, или теперь еще полюбезничать с Кэлли. Неподходящее это место для такой девушки — одна шоферня да пьянь.

(«Как ты думаешь, чего это он делает — сидит не спит цельные ночи напролет?» — этот вопрос Уиллард Фройнд услышал в продуктовой лавке. И тот, кто его задал, сам же дал ответ: «Запой у него, понял? Видел его когда-нибудь за рулем?»

Уиллард добавил, опустив глаза и похрустывая пальцами: «Я знаю, все это брехня собачья, Генри. Но я просто подумал, тебе следует знать, что о тебе толкуют люди».)

Запой. Может, они и правы. Он пьян не от виски, но, возможно, пьян чем-то другим. Пьян здоровенной, глупой и нескладной Любовью к Человеку, которая заполонила его и бьется в нем, бессмысленная и пустая, как туман, — Любовью к Человеку, которая в конце концов вылилась в желание отгородиться от всего на свете, в пустой обеденный зал, в пустые столы, в липкие пятна на табуретах, в гараж, по колено заваленный болтами, старыми гаечными и разводными ключами, шплинтами, мотками проволоки. Пьян игрою мускулов и жира, пьян неуемным кружением по вонючей комнатушке, пристроенной сзади к шоферской обжорке. Вот почему он дубасит по стойке, толкуя о погоде и о том, куда бы он поехал, если бы сумел вырваться, или гоняет по горам на «форде» выпуска 39-го года.

В ясную ночь можно промчаться до вершины Никелевой горы и назад, трясясь в высоком черном «форде», где тебя со всех сторон стискивают стены, будто внутри поставленного торчком гроба, по шоссе и проселкам, подлетая на корявых дощатых мостиках, которые ходуном ходят под колесами, и гулкий их перестук далеким эхом разносится по горам и долинам. Деревья с лету вкатываются в полосу света от автомобильных фар, ветер врывается в открытое окно, и у тебя такое ощущение, словно ты сам Иисус Христос, въезжающий в небо на колеснице. Никелевая гора! Там подъемы такой крутизны, даже если ехать только по шоссе. А когда с маху вылетаешь из-за поворота на перевал, взвиваясь ввысь, как птица, над пустотой, и катишь вниз во весь дух, внизу, слева, футах в ста, видна река. Даже при дневном свете это изумительно красиво — голубые плоские выступы сланца, черная река, поля, подернутые дымкой, чешуя кирпичных домиков — поселок Путнэма. Но по ночам, когда сланец, будто стекло, отливает льдистой синевой, а лунный свет играет на воде множеством переливающихся бликов… бог ты мой! Один шофер как-то свалился в этом месте под откос. Возможно, подвели тормоза. Хоронили беднягу в Ютике. Это давно уж случилось. Лет десять, пожалуй. Ну что ж, он выбрал для своей кончины декорации изумительной красоты. Изумительной. Отец Генри Сомса в своей жизни допустил большой просчет: он ждал ее, сидя в постели. Вот она и сыграла с ним шутку.

Генри провел ладонями по груди и бокам. Он все еще не спускал взгляда с двери, прикидывая, не швырнуть ли вслед грузовику свои яростные извинения. Кэлли стояла, прислонившись к доске для резки хлеба, подбоченившись и внимательно на него глядя. Когда глаза их встретилась, она спросила:

— Мистер Сомс, у этого человека в самом деле есть жена?

Он кивнул.

— Диабет. Кроме желе, она ничего есть не может.

Он грузно повернулся к мойке и сунул туда грязную чашку и ложку.

— Ничего себе, я бы сказала, выдержка.

Генри насупился, он снова представил себе, как она стоит, задорно подбоченившись, и, улыбаясь, забавляется игрою в секс, как мальчишки забавляются, подкладывая под колеса поезда пистоны… Представил себе и шофера, у которого дома умирает жена, а он, старый козел, как ни в чем не бывало ухмыляется, пялясь на Кэлли… И себя, Генри Сомса, протягивающего руку, чтобы, видите ли, погладить мужика.

— Я становлюсь старой бабой, — сказал он. Он ущипнул себя за верхнюю губу.

Кэлли не стала его опровергать.

— Вы очень славная старушка, — сказала она без улыбки.

Ее голос звучал устало. Она отвернулась и безучастно смотрела в темноту. Он обнаружил, что плохо различает черты ее лица. Вот и зрение сдает, как и все у меня, подумал он. Острая боль на мгновение пронзила его грудь, затем ушла — похоже на мышку, которая высунулась из норки и сразу юрк назад. В его памяти снова прозвучали ее слова про славную старушку. Генри был тронут. Тронут и подавлен. Он оперся на край мойки и ждал, чтобы успокоилось дыхание. Он сейчас все время чего-нибудь ждет. Ждет посетителей, ждет, когда раскалится жаровня, ждет ночи, ждет, когда наступит утро и под окном у него запоют эти сволочные пташки, серые в белую крапинку. Долго ли ждать? — подумал он. Снова осторожное прикосновение боли. Он откашлялся.

8

Прошло четыре ночи после того случая с шофером, и Генри осознал со всей ясностью, в каком сложном положении он оказался. Суббота. Вошел Джордж Лумис, пьяный в дым, и сказал:

— Генри Сомс, кобель старый, я явился занять место покойного Кузицкого.

Кэлли не хуже Генри знала, что Джордж Лумис говорит это просто так, что это у него своего рода извинение, пусть идиотское, но Джордж Лумис не умеет извиняться иначе. Если же Кэлли этого не знала, то она дура. И все же при этих словах она повернулась как ошпаренная и посмотрела на него с возмущением.

— Надо же такое ляпнуть! — сказала она.

— Ваша правда, мэм, — ответил он.

Она сказала:

— Ты пьян. Ехал бы домой да проспался.

— Ладно, Кэлли, — сказал Генри.

— Пьянство — зло, — кивая, сказал Джордж. — Кто пьет, тот служит дьяволу. Как только не стыдно. Пойди ко мне на ручки и расскажи про «дьявольское зелье». — Он вдруг перегнулся через стойку, пытаясь схватить Кэлли за руку, но она увернулась. Она побледнела и сказала очень серьезно:

— Я тебе башку разобью, Джордж Лумис, вот увидишь.

Джордж Лумис сел с какой-то печальной улыбкой и подпер голову рукой.

— Она отдала свое сердце другому, — сообщил он, глядя на Генри. Потом выпрямился и обернулся в сторону Кэлли. — А ведь он ублюдок, мисс Уэлс, — сказал он. — Говорю это для вашего же блага. Он будет напиваться каждый вечер и колотить вас палкой.

Кэлли посмотрела так, словно сейчас и впрямь его ударит — кулаки стиснуты, скулы напряжены, — а Генри подошел и встал между ними.

— Джордж, давай-ка я принесу тебе кофе, — сказал он. Он вынул блюдечко и чашку.

— Я никого не желал оскорбить, — сказал Джордж. — Просто старался исполнить свой долг христианина.

Генри мрачно кивнул, наливая в чашку кофе.

— Кэлли очаровательная девушка, — сказал Джордж. — И человек она настоящий. От души ею восхищаюсь.

Генри сказал:

— Выпей кофе.

— Всем сердцем предан Кэлли Уэлс. Не шутя подумываю о браке. Но в данный момент… — он замолчал, лицо его стало серым, — в данный момент, прошу прощения… меня будет рвать.

У Генри вдруг расширились глаза, и он махнул рукой Кэлли.

— Подай миску, — сказал он.

Она вскочила, бросилась к мойке и принесла оттуда миску для жаркого. Джорджа вырвало. После этого они перетащили его в пристройку и уложили на ковер, подстелив одеяло. Он сразу же уснул. Генри опустился возле него на колени и, качая головой, гладил его по плечу, как ребенка.

— Что это люди делают? — вздохнула Кэлли. Она стояла на пороге, опираясь затылком о дверной косяк, сузив глаза. А сзади было окно, тускло освещенное отблеском неоновой вывески, и на этом розовом фоне четко белела ее блузка.

— Это любовь с людьми делает, — Генри собирался пошутить, но произнес эти слова не тем тоном. Он встал. Генри прекрасно знал, что не любовь изводит Джорджа. Окажись здесь под рукой не Кэлли, а другая девушка, Джордж точно так же восхищался бы ею.

— Фу, — сказала Кэлли.

Он присел на край кровати, чувствуя себя старым как мир. Джордж Лумис лежал на полу, словно мертвый, вытянув хромую ногу так, что под ботинком сбилось одеяло. Казалось, он упал сюда с огромной высоты и разбился. Кэлли морщилась, видно, ей был неприятен запах перегара.

У Генри Сомса засосало под ложечкой. Ему вдруг показалось очень важным, чтобы Кэлли поняла те запутанные и сложные чувства, которые он даже самому себе ни разу не сумел словесно выразить. Он потянул себя левой рукой за правую и слегка качнулся в сторону Кэлли.

— Джордж Лумис — славный парень, — сказал он. Затем, смутясь, заторопился: — И Уиллард тоже славный парень. И ты славная девушка, Кэлли.

Она слушала, откинув голову, нахмурив брови. И тут его внезапно прорвало, и он стал ей рассказывать — злясь на себя, но не в силах остановиться — о том, как его мать ненавидела отца, и о сестре старика Кузицкого, и о темноте, и о шуме дождя, которые он помнил с детства. Слова вылетали безалаберно, кое-как, скомканная поэзия готовилась взлететь, но вдруг рассыпалась мелким сварливым брюзжаньем, и Генри встал и подошел к ней и схватил ее за плечи и шипел на нее, глядя ей в лицо сквозь слезы, но глаза девушки вдруг широко распахнулись, она отстранилась. Они стояли неподвижно, как два дерева, еле дыша.

— Извини, — простонал он, прижимая к лицу кулаки.

Она долго стояла не двигаясь и ничего не говоря.

Потом сказала, все так же сторонясь:

— Вам, Генри, надо бы поспать.

Он вернулся к кровати, стараясь не наступить на Джорджа, и снова сел. Ни разу в жизни он не был так угнетен.

— Я имел в виду, — начал он, глубоко вздохнув, — что люди… — Он не договорил.

Девушка молчала, наблюдая за ним, словно издали. Потом сказала:

— Погодите, я вам помогу снять ботинки.

— Не беспокойся, — сказал он, огорчаясь, что она чувствует себя из-за него как будто в чем-то виноватой, а может, потому, что из-за его дури ей теперь приходится откупаться от него актом милосердия, как откупаются милостыней от калеки. Но она не послушалась, подошла и стала на колени между ним и неподвижным Джорджем Лумисом. В вырезе расстегнувшейся блузки виднелись голубовато-белые очертания девичьей неразвитой груди. Когда, подняв глаза, она увидела, что он на нее смотрит, щеки ее побледнели и рука машинально потянулась застегнуть воротник. Он перевел взгляд на свое колоссальное брюхо и не сказал ни слова — страдая от унижения.

Кэлли выпрямилась и спросила:

— Так лучше?

Он кивнул.

— Извини, — сказал он. — В другой раз не позволяй мне допоздна тебя задерживать. Ты не представляешь…

— Да ничего, — ответила Кэлли. Она сердито надула губы, но сердилась вроде бы не на него. Было такое впечатление, будто и она, в свои шестнадцать, уже стареет.

Несколько минут ему казалось, будто он смотрит ей в лицо, прямо в глаза, потом он понял, что она уже ушла. На какое-то мгновение он усомнился, а была ли она тут вообще. Неожиданно в его воображении возникли мистер и миссис Фрэнк Уэлс, придирчиво разглядывающие смущенного сутулого шофера, сделавшего предложение их дочери. Увидел он и ликование в глазах старика Кейзи, целующего после свадебной церемонии невесту — поцелуй добряка домашнего врача, не мирового судьи. Генри стащил с себя рубашку и сидел на кровати в одних штанах, пытаясь переплавить слова и жесты в нечто, способное выразить его огромные, неповоротливые, скомканные мысли. Он стиснул кулаки, чтобы не дать ей еще раз, в его памяти, опуститься перед ним на колени. Но память позволила себе и не такое. Этой ночью в сновидениях сомсовское его наследие, словно черно-серое чудище, вылезало вновь и вновь из пучины полуночи: он представлял себя с нею в постели и осквернял ее вновь и вновь, неистово и нечестиво. Он был сам себе омерзителен, в груди пекло, когда, внезапно приподнявшись на постели, обнаружил, что комната залита солнечным светом и за окном поют птицы. Джордж Лумис сидел напротив, прислонившись к стене, крепко зажмурившись и обхватив руками голову. На мгновение он открыл глаза и тотчас же опять зажмурился.

— Все люди — сволочи, — сказал Джордж.

До Генри донесся дальний, еле слышный звон колоколов — это звонили в баптистской церкви в Новом Карфагене.

— Да ладно, — ответил Генри, пожал плечами и сразу как-то обмяк. Некоторое время он думал об этом или обо всем вообще, потом со вздохом кивнул. — Да ладно, — сказал он.

9

Уиллард Фройнд откопал какой-то идиотский конкурс, первая премия тысяча долларов. Ей-богу, он не хуже всякого другого, сказал Уиллард, сумеет смастерить себе автомобиль. Он прочитает Генри напечатанные в журнале правила конкурса и покажет ему чертежи, он их только что сделал. Они прошли в пристройку, и Генри, присев на край кровати и закрыв глаза, стал слушать чтение Уилларда. Уиллард читал медленно, как человек, не привыкший читать ничего, кроме заголовков, или как адвокат, подчеркивающий значение каждой фразы. Когда Генри поднимал на него взгляд, слегка хмурясь, чтобы не показывать своего скептического отношения, Уиллард наклонялся в его сторону и читал еще медленнее и с нажимом. Он все читал и читал, одно условие вслед за другим, а Генри вспоминал те времена, когда он был в возрасте Уилларда Фройнда. Тусклыми прямоугольниками обозначились в его памяти окруженные старыми мальвами желтые кирпичные дома поселка Путнэма. Люди, которых он знал в давние времена, снова вернулись к нему; люди, которые состарились с тех пор, вновь были полны жизни. Вот его отец, огромный, неподвижный, как валун на дне ущелья, и док Кейзи, усмехающийся, с пергаментной кожей, помахивает юрким стеком, косит глаза. Вот мать Кэлли, белая и полногрудая в те времена, и отец Уилларда, уклончивый, лукавый, поглядывает из-под пухлых век на корову голштинской породы, подмечая все ее дефекты, и, как на счетах, производит в уме вычисления. Все они в те дни лелеяли большие надежды. Всем им предстояли важные дела.

— Черт возьми, Генри, ведь это именно то, что надо, — говорил Уиллард. — Соревноваться просто не с кем, серьезные соперники исключены. Ни тебе профессионалов, ни родственников Фишера, ни одного опасного конкурента. А теперь смотри! — Он разложил на столе чертежи, и Генри встал и пересел на стул против Уилларда. Он надел очки и пододвинул к себе ближайший чертеж. На желтом листе бумаги извилистыми линиями изображалась иглоносая машина с раскидистыми крыльями и приподнятым задом.

— Я думал, ты хочешь ездить на автомобилях, Уиллард, — сказал Генри.

— Елки-палки, да ведь с тысячей долларов я могу ездить хоть до луны и обратно. — Он постучал по чертежу костистым тупым пальцем. — Как тебе кажется?

— Не знаю я, Уиллард, — отозвался Генри. — Я не очень-то разбираюсь в конструировании автомобилей.

— Но как ты все-таки считаешь? — скосив глаза, он всматривался в лицо Генри, и даже скулы его резко обозначились от напряжения.

Генри снова посмотрел на чертеж, сперва сквозь очки, затем сдвинув их на кончик носа, а Уиллард вынул сигарету и закурил.

Генри сказал:

— Машина, конечно, красивая. — А затем: — Вот разве только одно. Она не… — Он не знал, как выразить то, что намеревался сказать. Хотел было замять это дело и просто похвалить машину, но Уиллард на него насел, и в конце концов, чувствуя себя последним кретином, он выпалил: — Она не похожа на тебя.

— Она — что? — спросил Уиллард, привстав со стула.

— Я же сказал тебе, я…

— Что, черт возьми, ты имеешь в виду? — Уиллард не знал, недоумевать ему или сердиться. — Послушай, может быть, она действительно дерьмо и все такое и, может, она получилась не очень-то складно, но чертил-то я все же машину, я ведь не собирался изображать свою харю.

Генри сильно потянул себя за губу, стараясь собраться с мыслями, и, возможно, именно его серьезность побудила Уилларда взять себя в руки и замолчать.

— Изложим это так, — сказал Генри. — То, что тут нарисовано, вообще ни на кого не похоже, это машина, и все. А вот взять грузовик старика Кузицкого, к примеру. Он был похож на Кузицкого, понимаешь?

Уиллард сердито потряс головой.

— Ну, хорошо, тогда возьмем подержанный «кадиллак» Берка. Мог бы ты иметь такую машину?

Бесполезно. Чем больше он усердствовал, тем меньше понимал его Уиллард. Генри суетливо перелистывал журнал, тыкал пальцем в изображения автомобилей и их шоферов… и, увы, чем больше тыкал, тем меньше сам верил в то, что доказывал. Они теперь сидели рядом, плотно сдвинув стулья, он обхватил Уилларда Фройнда за плечи, и, хотя курение сулило ему верную смерть, как утверждал док Кейзи, Генри курил трубку, потому что Уиллард палил сигареты одну за другой, как шофер на дальних рейсах.

В конце концов он отступился.

— Может, это и вздор, — сказал он. — Скорее всего, так. — И после этого старался говорить только об обтекаемости, центре тяжести, то есть о вещах, о которых заведомо знал, что ничего в них не смыслит.

Когда они заговорили об отце Уилларда, о сельском хозяйстве, о гибели старика Кузицкого — все это уже позже, — Уиллард стал курить поменьше, а Генри спрятал трубку. Парень сидел в дальнем конце комнаты, положив ногу на ногу и откинувшись на спинку стула точно так же, как всегда сидел его отец, во всяком случае в те времена, когда они еще встречались с Генри. Они редко виделись сейчас. Но Уиллард Фройнд даже в такие минуты не до конца оттаивал.

— Ты уж извини меня, Уиллард, — сказал Генри, когда тот уходил во втором часу ночи.

Уиллард улыбнулся, вскинув голову и глядя куда-то через плечо Генри.

— Пустяки, — сказал он. — Наверное, эта затея — просто муть.

— Этого я не говорил, — серьезно сказал Генри.

— Не говорил. Да ладно, видно будет. — Он подмигнул, одернул футболку и вышел.

А позже Генри лежал в постели и слово за слово перебирал их разговор. Он не сомневался, что прав, хотя, рассматривая картинки в журналах, не всегда находил то сходство, о котором толковал Уилларду. Вопрос только — действительно ли это важно, надо ли это учитывать при постройке автомобиля. Так он лежал и думал, а может быть, грезил, и в его воображении внезапно возник дом Джорджа Лумиса. Ему стало страшно. Мрачный, старый кирпичный дом среди лиственниц; в сводчатых окнах всегда темно, только призрачно мерцает телевизор на кухне. В доме, наверное, комнат пятнадцать или шестнадцать, но Джордж Лумис пользуется тремя-четырьмя, а в остальные и не заглядывает. Но может, здесь не то, подумал он. Ведь Джордж не сам построил дом, ему такой достался. Если бы у него была возможность выбора, то уж конечно… Но он тут же понял, что не прав. Человек влияет на окружающий мир, но ведь мир на него тоже влияет. Так и с домом. Если что-то или кто-то стоит особняком, так это именно Джордж Лумис.

Он долго лежал, глядя в потолок; он думал.

10

Спустя две ночи снова пришел Уиллард. Пришел он после десяти, когда Кэлли и Генри делали в закусочной уборку.

— Как дела, парень? — спросил Генри, подавая ему кофе и его любимый пирог с черникой.

Уиллард маленькими глоточками пил кофе, поглядывая поверх чашки на Кэлли, потом ответил:

— Плохо. Но теперь хотя бы есть причина. Я усек, что ты имел в виду.

Генри нахмурился, он не сразу его понял.

— Машины и люди, — пояснил Уиллард. — Ну, то, о чем ты говорил. Обалдеть!

Один миг, и давно знакомое волнение заколотилось в Генри, и никакими силами он не мог его обуздать. Он сдерживал себя, он яростно с собой сражался, словно лев, проникшийся вдруг сочувствием к отданным ему на растерзание христианам, но, сдерживая мысли, он не мог обуздать тело, оно рвалось к Уилларду. Неуклюжий от волнения, он толкнул чашку и расплескал его кофе, но не стал отвлекаться, чтобы вытереть стол, он говорил Уилларду — сперва вымученными, медленными фразами, а потом все быстрей и быстрей — о той искорке, которая заложена в нем, в Уилларде, и которую он должен сберечь и раздуть, — об искорке таланта. В его словах практически не заключалось смысла, Генри это знал, говоря их, но в жаре его красноречия, достигавшем чуть ли не религиозного накала, в жаре, с каким он говорил и лупил ручищами по стойке, должен был выплавиться хоть какой-то смысл. Уиллард Фройнд наклонился к нему, кося глазами, словно стараясь заглянуть в его мысли, но он как-то не так наклонился — или это просто показалось Генри, — в его позе чувствовалось что-то притворное или полупритворное, во всяком случае нарочитое. Кэлли тоже с встревоженным видом подошла поближе. Ее губы были плотно, напряженно сжаты. Но Генри смотрел сейчас только на Уилларда.

— Что бы ты ни делал, — говорил он, сжимая плечо парня, — что бы ты ни делал, все должно вести тебя к тому, чтобы выяснить, что же ты хочешь делать. То есть выяснить, кто ты. Может, ты будешь проектировать машины, а может быть, ты будешь их водить, но это все равно — когда ты что-то делаешь, то это — следствие всего того, что ты делал до сих пор, или, наоборот, ты это делаешь вопреки всему, что делал прежде… я не знаю. Я хочу сказать, это любовь, это вся та любовь, которую ты до сих пор испытывал, и итог всех любовен. Об этом говорил бедный старик Кузицкий: найти, за что погибнуть на кресте. Вот что необходимо человеку. Я убежден в этом. Погибнуть на кресте, — проговорил он срывающимся голосом, глупым, сентиментальным сомсовским голосом, и Уиллард сразу отодвинулся и засмеялся. Кажется, это покоробило и Кэлли, но она протянула руки к их плечам — и его и Уилларда, и тут же отвела, так как Генри продолжал нести свое.

Да говорит ли он хоть что-нибудь? — подумал он. Все так безнадежно перепуталось. Но нет, он знает. К нему самому это не относится, а может, и никогда не относилось, но он знает. Он жирный зареванный Иисус, по крайней мере такова одна его половина, полная неистовой любви к шоферам, пьяницам, уиллардам и кэлли, готовая погибнуть за них на кресте. Жаждущая распятия. Любовь переполняла его сердце, ее было больше, чем оно могло вместить.

Он подумал, что должен рассказать им о той шлюхе в Ютике.

Муть.

Он встретил ее в коридоре гостиницы, где все стены были оклеены растрескавшейся оберточной бумагой. Он приехал в Ютику на похороны, погиб шофер — Рон или Дон, — забыл, как его звали… шофер и все; шофер есть шофер. Его грузовичок съехал с дороги на 98-й миле, кувырком скатился вниз к сланцевым берегам реки и плюхнулся в воду. Генри хорошо относился к бедняге и боялся, что на похороны никто не придет. Он, конечно, ошибся. Скамьи крохотной белой церквушки были забиты народом — стариками, старухами, детьми, — а у подножия алтаря, сверкающего золотым шитьем покрова, уставленного четырнадцатью свечами и тонкошеими статуями святых, стоял закрытый гроб, утопающий в цветах и лентах. Генри сел на заднюю скамью и плакал навзрыд. А затем в коридоре гостиницы, где он остановился — ее держал один ирландец, — он встретил эту идиотку… хотя он, в общем-то, не совсем справедлив: несмотря на накладные ресницы и помаду, которая лгала об очертаниях ее губ, женщина эта не стала смеяться, когда он рассказал ей, зачем приехал в город. Не разговаривая, они пошли по коридору, вышли в сумерках на улицу и двинулись в одну сторону, а кончили ужином в той же гостинице. Он, возможно, ошалел от похорон, а она была пьяна вдрызг, когда они отправились к ней в комнату, или притворялась пьяной. В этой комнате, где одинокая свеча отбрасывала исполинские тени на вздувшиеся от жары обои из оберточной бумаги, они говорили об одиночестве и о верной любви и бог знает о чем еще, и Генри, обнимая ее толстыми руками, пытался рассказать, как его разрывает сентиментальная дурь, всю жизнь толкающая его то туда, то сюда. Ласковые руки женщины у него на спине были теплыми и смутно напоминали крупные капли августовского дождя. Он ей клялся богом, что женится на ней — он даже не знал ее имени, — а она смеялась до одурения и не отодвигалась, наоборот, прижималась к нему, разжигая. И тогда, охваченный каким-то ужасом, он ударил эту упившуюся идиотку, с дурьей животной страстью ласкавшую его грубыми прикосновениями рук и губ. Он не мог с точностью вспомнить ни того, что сделал сам, ни того, как приняла это она. Но, разъяренный, он ударил женщину по лицу, и этого он никогда не забудет. Не забудет, как он ее ударил, и сухую летнюю духоту; до сих пор, когда он сидит в одних штанах у себя в спальне, ему слышится, будто она плачет у него на кровати, так ясно слышится, что, охваченный паникой, он порою думает, не сошел ли он с ума.

Кэлли снова потянулась и тронула Генри за руку, но он продолжал свою речь, пытаясь рассказать Уилларду Фройнду эту историю, но рассказать без подробностей, не называя участников, просто как историю, рассказанную чьим-то дедушкой, — историю, которая, лишившись подробностей, становилась совершенно бессмысленной. Он — прервал рассказ и снова сжал плечо Уилларда.

— Прости, Уиллард, — прошептал он как в бреду. — Я старая истеричка. Прости.

Кэлли крикнула:

— Прекратите, Генри. Ради бога. Да замолчите же!

Стало тихо. Генри чувствовал, как у него подергиваются губы. Девушка побелела, словно ее тошнит, потом резко повернулась и выбежала в пристройку. Она с размаху захлопнула за собой дверь.

После долгой паузы Уиллард вынул сигарету и протянул Генри. Тот взял ее дрожащими пальцами, а Уиллард дал ему прикурить. Жужжали электрические часы.

— Прости меня, — повторил он снова, на этот раз спокойно, но не в силах от стыда поднять на парня взгляд.

Уиллард засмеялся — хи-хи-хи, — как негр.

— Да, дружище, иногда тебя заносит, — сказал он.

Снова молчание, на этот раз оно тянулось еще дольше. Уиллард вроде хотел было заговорить, но покачал головой, повернулся и, подойдя к окну, стал смотреть на шоссе. Из пристройки не доносилось ни звука. Наконец Уиллард сказал:

— Старик, а у меня ведь новость.

Генри молча ждал, и Уиллард подошел и оперся о стойку ладонями, широко раскинув руки и напружив плечи.

— Я уезжаю учиться, — сказал он. И потом: — В сельскохозяйственную школу.

Генри снова обожгло стыдом, его залило стыдом от головы до пят, когда он понял, что все его излияния были не просто глупы, но хуже того, никому не нужны. Его удивило, что Уиллард не рассказал ему об этом сразу, он на мгновение разъярился. Но это прошло. Видит бог, ведь не Уилларда же винить.

— Значит, решено? — спросил он слабым голосом.

Он всматривался в глаза Уилларда, но поймал себя на том, что прислушивается, не слышно ли чего из пристройки.

Уиллард смотрел на его сигарету, потом пожал плечами.

— Наверное, так, — ответил он. — Мне там, собственно, до начала летних экзаменов нечего делать, но мой старик договорился, я могу ехать сейчас…

— Кэлли уже знает? — спросил Генри.

— Я хочу рассказать ей сегодня.

— Деньги тебе будут нужны?

Уиллард покраснел. Весь в папашу, подумал Генри. Уж такой-то близкий друг, как он, кажется, имеет право предложить деньги. Впрочем, парень вызывал скорее жалость, чем досаду. Весь в папашу, подумал он опять. Вот горе-то. Он кивнул на дверь, ведущую в пристройку, и, помедлив мгновение, Уиллард туда вошел.

Хотя было еще рано, Генри выключил жаровню и осторожно соскреб жир с решетки на лоток. Прислушиваясь к их негромким голосам, он думал, как это невыносимо грустно — прощаться с надеждой. Хорошо тебе, когда ты стар, все это уже позади и ты неуклонно катишься в могилу. Он представил себе, как Кэлли прижимается к нему, может быть, плачет, и, смешиваясь с этой картиной, в его воображении возникала другая: став на цыпочки, Кэлли тянется к верхней полке, чтобы взять тарелку, она запрокинула голову, груди поднялись вверх. Они могли бы принести друг другу счастье, Кэлли и Уиллард. Хорошие ребятишки, подумал он, и с печалью, и с благодарностью. Славные, славные ребятишки. Он тихонько положил скребок на стоявший возле жаровни поднос — пальцы его все еще дрожали, он заметил — и натянул коричневый шерстяной свитер. Придавив живот рулем, он проехал вверх до 98-й мили. В зеркальце он увидел, что в задней комнате погас свет. На мгновение ему стало беспокойно, словно он отец. Но он тотчас же сказал себе: «Разумно». Теперь пьянчужки не помешают их прощанью. И все же Генри был растерян и немного испуган, хотя не признался бы себе, в чем причина его смятения. Он увеличил скорость. К тому времени, как он доехал до Никелевой горы, он успокоился. Воздух здесь был чист, только в лощинах холодными клочками белел туман. Ночь была так великолепна, звезды, деревья, скалы полны такого пронзительного совершенства, что казалось, еще очень не скоро наступит рассвет. Двигаясь по изгибу шоссе над рекой, Генри медленно нажал на тормоз, поддавшись странному ощущению, будто дорога вроде бы не совсем та. Потом возникла еще более странная мысль, чуть ли не убежденность, старая фантазия в новом обличье: порыв зимнего ветра каким-то образом навеял на него ощущенье, будто он не маленький Толстик и не Генри Сомс, а кто-то другой, давно уже холодный и мертвый… может быть, отец, а может, кто-нибудь еще, чьей жизнью Генри Сомс жил несколько веков назад. Конечно, это выдумка, он это знал; тем не менее он позволял себе ей верить или, может, позволял себе ею забавляться; она овладевала им все больше и больше. На вершине горы он остановил свой «форд» и, откинувшись на спинку сиденья, медленно и неохотно возвращался к реальности.

Когда он подкатил к «Привалу», Уиллард и Кэлли уже ушли. Генри разделся и, не замечая, что делает, выключил неоновую вывеску над входом. Через секунду он спохватился и, покачивая головой, включил ее опять. Из окна пристройки он видел, как, просачиваясь меж деревьями, валит туман, вытягивает толстые бесплотные руки, похожие на щупальца какого-то пещерного чудовища или на бледные руки слепого. Через час с небольшим он в последний раз выколотил остатки табаку из своей черной трубки и лег спать.

11

Когда на следующее утро пришла Кэлли Уэлс, Генри почти сразу же заметил, что она весела, как прежде… Даже, пожалуй, веселее обычного. Как всегда, она завела разговор об Уилларде — каким прекрасным гонщиком он будет, как он умен, как добр, как необыкновенно внимателен. И Генри понял, что Уиллард ему солгал. Ничего он не рассказывал Кэлли, да и не собирался.

Генри тоже ни слова ей не сказал.

На следующий день веселости ее как не бывало, и вся неделя прошла в хмуром молчании. Может быть, из-за погоды. Задул холодный ветер, два дня шел снег. Ни он, ни она не произнесли ни слова. А в понедельник она снова была в хорошем настроении и почти сразу ему сообщила, хотя он и сам мог бы легко догадаться, что получила письмо от Уилларда. Дела его идут отлично. К середине августа он вернется домой. Он шлет сердечный привет Генри. Всю неделю работа горела у нее в руках, любое дело она выполняла с невиданной скоростью, и Генри ломал голову, раздумывая, какое еще занятие для нее изобрести. С утра до вечера она что-то мурлыкала себе под нос, иногда напевала часами одну и ту же песенку, и Генри возблагодарил бога за то, что еще три года назад убрал из зала музыкальный автомат.

А затем, немного времени спустя — возможно, через месяц — произошла еще одна перемена: Кэлли работала как одержимая, но теперь уже не пела, не пересмеивалась с шоферами и ни с кем не заговаривала сама; Генри догадался: она опасается, что беременна. Опасения постепенно превратились в уверенность, он ясно видел, хотя она так и не проронила об этом ни слова. Кэлли то замыкалась в молчании, то начинала безудержно болтать и между делами задавала ему разные вопросы про Фройндов. Самого Генри мысль о беременности Кэлли глубоко растрогала и окружила ее неким ореолом святости в его глазах. Он теперь постоянно опасался, как бы она не переутомилась или не упала. Он и сам теперь ступал осторожно, как по льду.

Окончился июнь; перестали мелькать нагруженные свежим сеном машины, и, куда ни глянь, на полях вдоль шоссе копошились фермеры, производили подкормку кукурузы. Ярко, по-летнему зазеленели сосны, а листва кленов и буков сделалась такой густой, что в лесу, видневшемся через дорогу от «Привала», казалось, стало темно, как в чулане. Настал июль, и на поля вышли комбайны убирать овес. Генри и Кэлли к тому времени уже так привыкли работать, не произнося ни слова, будто специально договорились все время молчать. Но, несмотря на их молчание, Генри казалось, что они стали сейчас ближе, чем раньше. Может быть, она догадывалась, что он все знает и разделяет ее страхи, — догадывалась наверняка, — но если так, ему она об этом не проговорилась. Он вглядывался в ее глаза, рассматривал кисти рук, лодыжки, отыскивая признаки беременности, и по ночам не мог уснуть от беспокойства и боли в груди. Из-за того, что сон приходил все позднее, он иногда стал просыпать по утрам. Пробудившись позже обычного, он обнаруживал, что дверь, ведущая в его комнату, закрыта, слышал звяканье тарелок и голоса шоферов, подсмеивающихся друг над другом, как мальчишки. Когда он появлялся в обеденном зале, Кэлли резко ему бросала: «Отдыхайте, Генри», — и тут же отворачивалась, ей было некогда. У Генри щипало от слез глаза. Он настойчиво предлагал свою помощь — ему казалось, что Кэлли не должна даже салфетку поднимать, — и она подчинялась, так ни разу и не спросив напрямик: а в чем, собственно, дело? К тому времени она уже немного располнела, и те, кто наблюдал этот цирк — его заботливость, ее вспыльчивость, — конечно, сделали неизбежные выводы (правда, и он, и она узнали об этом лишь позже). Вечером, закончив уборку, она входила к нему в комнату, сердито расставляла стулья по местам или стирала с них пыль, потом стояла посреди комнаты возле стола, разделяя без слов его скучные, обыденные думы, гадая, пойдет ли дождь, а если он шел, то когда перестанет. Оставаясь с ней наедине, Генри завел привычку сидеть неподвижно, прижав руки к бокам, словно стоит ему шелохнуться, и развеется дымка, которая защищает их обоих, прикрывая у него — обвислое тело, нескладную чудаковатость души, а у нее… да ничего, конечно. Молодость. Горе. Тяжелое, баптистское сознание вины и, возможно, страх.

Как-то раз (был конец июля, жаркий, душный день) Генри сказал:

— Право, не знаю, что я без тебя буду делать, Кэлли. Когда ты выйдешь замуж и перестанешь здесь работать, у меня все прахом пойдет.

Она улыбнулась вымученной улыбкой, потом закрыла лицо руками и заплакала, и его вдруг осенило: Уиллард Фройнд не собирается возвращаться.

— Ну, будет тебе, будет, — сказал он, подходя к ней и поглаживая ее по плечу. — Ты слишком много работаешь, Кэлли, старушка. Отправляйся-ка домой.

— Отстаньте, — сказала она, отталкивая его руку. — Убирайтесь-ка куда подальше, будьте добры. Оставьте вы меня в покое хоть раз в жизни!

Генри отступил, почесывая тыльную сторону руки. Он вернулся в пристройку.

12

«Ну, что ж, ладно, — подумал он. — Ну, что ж, ладно».

Он отправил ее домой пораньше, около восьми, выключил неоновую вывеску и свет в зале, а потом закрыл за собой дверь пристройки. У него был один-единственный костюм, черный, еще отцовский, но Генри он пришелся впору, словно на него и шили. (Да, он порядком раздобрел, черт побери. Не думал он раньше, что заплывет жиром настолько, чтобы заполнить отцовский костюм.) Он отыскал на полке старую коричневую шляпу, и она тоже пришлась впору, почти. Поля прижали уши. Он обозрел себя в зеркале и остался доволен. Толст, как бочка, конечно. Зато выглядит солидно, внушительно. А это именно и требуется. Он вышел из пристройки и запер дверь, движимый мрачной чопорностью, угнездившейся в его груди — он не запирал эту дверь, наверно, лет пятнадцать, — и направился к машине. Вечер был жаркий и душный, как день, который ему предшествовал: ни ветерка, ни звука — даже сверчок не заскрипит. Он положил в рот маленькую белую таблетку и включил мотор.

Воронья гора была темной, как могила. До самого дома Джорджа Лумиса он не встретил ни одной машины на шоссе. Генри остановил свою на подъездной дороге, посидел немного, чтобы успокоиться и в последний раз обдумать предстоящий решительный разговор; потом вылез из автомобиля. В доме было темно, и на миг его охватил страх: он как-то не предусмотрел, что может не застать Джорджа дома. Но он тут же понял, что ошибся. В окнах кухни мерцал голубовато-белый свет телевизора. Он постучал.

— Помилуй нас, Иисусе, — сказал Джордж, попятившись от двери. — Это кто же сыграл в ящик?

Генри снял шляпу.

— Джордж, ты не возражаешь, если я войду?

Джордж поднял руку.

— Минутку, дай подумать. Возражаю. Безусловно возражаю. Ты что, Библии теперь продаешь?

— Джордж… — сказал Генри.

— А, муть, — ответил Джордж. — Входи, не стой. Только не рассказывай, отчего ты так разрядился. Ты или в церковь ходил, или амуры завел, а меня и в том и в другом случае может вырвать.

— Джордж, пошел-ка ты… — сказал Генри.

— Ну-ну, заткнись и возьми стул. Рад тебя видеть. Посмотрю, не осталось ли виски. — Проходя мимо телевизора, он задержался, чтобы взглянуть, как один из ковбоев пристрелил другого, затем подошел к шкафчику под раковиной. — Есть немного кукурузного виски, — сообщил он.

— Отлично, — сказал Генри. Ему хотелось сейчас выпить.

Доставая графин и стаканы, Джордж рассуждал о телевизионных программах, затем принес все и поставил на металлический столик. Не признавая электронной революции, говорил Джордж, Генри очень многое теряет. Он разглагольствовал не менее пяти минут, а Генри лишь беспомощно кивал, вертя перед собою шляпу и не улавливая половины слов из-за шума, издаваемого телевизором. В конце концов Генри жалобно произнес (все шло отнюдь не так, как было задумано):

— Нельзя ли выключить твою машину, Джордж, а то что-то ничего не слышно.

— Ты что, ошалел? Сидеть в темноте?

— Может быть, лампы еще не вышли из строя? — сказал Генри и засмеялся.

Джордж обдумал эту идею, встал и направился к выключателю возле двери. Свет зажегся. Джордж, казалось, был обрадован и удивлен. Он выключил телевизор.

— Ладно, — сказал он. — Так что ты продаешь?

— Я хочу, чтобы ты женился на Кэлли Уэлс, — сказал Генри. Он никак не думал, что выпалит это так напрямик, и покраснел.

Джордж вытаращил на него глаза, затем оглянулся на телевизор, мол, не оттуда ли донеслись такие странные речи. Он подошел к столу и сел.

— А ты мне, я полагаю, за это заплатишь? — спросил он, поднося к губам стакан.

Генри его вопрос нашел естественным, хотя не ожидал, что он всплывет так скоро. Он сказал:

— Я тебе сразу же выпишу чек на тысячу долларов.

Джордж поперхнулся, зашелся кашлем, поставил стакан и поднялся, чтобы подойти к раковине.

— Сбрендил ты, что ли, старый козел? — заговорил он наконец, но тут на него снова напал кашель. Жилы на шее вздулись, казалось, его вот-вот начнет рвать. Генри смотрел на него, широко раскрыв глаза, сжимая в руке чековую книжку. — Сбрендил ты, что ли, старый козел? — заорал Джордж. — Думаешь, что я женюсь на почти незнакомой девушке за тысячу долларов? Или за десять тысяч? Или за тысячу миллионов? Ты пойми, я ее не люблю. Она даже мне не нравится. Она дрянь. Ты это знаешь? Клянусь богом!

— Джордж, это неправда. Ты сам говорил.

— Что я сам говорил?

— Говорил, что думаешь на ней жениться.

Брови Джорджа опустились, от его иронии не осталось и следа. Он словно испугался.

— Постой-ка, постой, — проговорил он. Он посмотрел на свои руки, увидел, что они пусты, и тут же потянулся к стакану. Проглотив виски, он произнес: — С того дня, как я родился, Генри Сомс, я ни разу не сказал…

— Сказал, — перебил Генри. — В тот вечер, когда ты пьяным явился ко мне в «Привал», ты ей сказал… ей самой, понимаешь, Джордж?

— Господи Иисусе, — сказал Джордж.

— Джордж, ты сказал ей это, — и добавил, вдохновившись, — при свидетелях.

Джордж Лумис закусил губу, уставившись в пространство невидящим взглядом. Внезапно резко поднялся и пошел к шкафчику под раковиной. Бутылка кукурузного виски была уже пуста. Он бросил ее в деревянный ящик у плиты, открыл посудный шкаф слева от раковины — битком набитый старинным фарфором и настоящим хрусталем, — потом закрыл его и перешел к шкафу, стоящему справа. Наконец, возвратился к столу и сел, обхватив голову руками.

Генри сказал:

— Она славная девушка, Джордж. Правда, славная, она будет тебе хорошей женой. За месяц она превратит этот твой дом… — Он спохватился и замолчал, но было уже поздно.

— О господи, да разве я не знаю, — сказал Джордж. Он потряс головой, как человек, старающийся отогнать воспоминание о страшном сне. Потом спросил: — А что еще произошло в тот вечер, Генри?

Генри озадаченно нахмурился.

— Я хотел спросить, что именно я говорил. И потом: я не?.. — Он сделал неопределенный жест рукой.

— Ты сказал, что ею восхищаешься и думаешь о браке.

— Это-то я помню, это да. Но я не?.. — Джордж облизал губы и торопливо проговорил: — Видишь ли, я заметил, что Кэлли в последнее время… ну, то есть, некоторые признаки… словом, ты понимаешь, что я имею в виду.

У Генри скоро-скоро заколотилось сердце, и на миг ему показалось, что он не в силах справиться с искушением. Но он ответил и, отвечая, уже знал, что все провалилось:

— Нет, этого не было. Это другой. — Джордж так шумно перевел дыхание, словно не дышал чуть ли не полчаса.

Генри сказал:

— Ты говоришь неправду, Джордж, она не дрянь. Ты врешь и сам отлично это знаешь.

Джордж рассматривал его с хитрой улыбкой.

— Я дам тебе полторы тысячи, — сказал Генри. — Это мой предел.

— Я не люблю ее, Генри, — сказал Джордж. — И Кэлли меня не любит, насколько мне известно. Я видел по телевизору, как они себя ведут, когда влюбляются.

— Ну, ты можешь привыкнуть и полюбить ее постепенно. Она хорошая, работящая, честная девушка, и к тому же — очень милая и ласковая девушка. Ее прикосновение нежнее, чем… просто не знаю.

Джордж по-прежнему рассматривал Генри, и выражение его лица становилось все хитрее и хитрее.

— А почему бы тебе самому на ней не жениться, Генри?

— Послушай: человек, который не может привыкнуть и постепенно полюбить Кэлли Уэлс, не сумеет вообще никого полюбить. Так ты что же, признаешь, что вообще не способен полюбить женщину? Признаешь, что хочешь сдохнуть в одиночестве в этом богом забытом музее, где твой труп обнаружат два года спустя?

Джордж сказал:

— А что ж ты сам-то, Генри?

Генри стиснул кулаки.

— Я ее старше на двадцать пять лет, вот что. К тому же безобразный и жирный.

— Но ты ее любишь, — Джордж ухмылялся, как кот.

— Какая там любовь! Я через год помру. Так сказал док Кейзи.

— Но ты ее любишь, — повторил Джордж, внезапно став очень серьезным.

Генри вдруг понял: это правда.

— Может быть, — сказал он. Он выпил. В следующую секунду к нему вдруг подступила дурнота, ударило в голову; произошло, как видно, нечто катастрофическое — возможно, это случилось в желудке, — и Джордж вскочил и бросился к нему.

Когда он проснулся, он лежал в постели Джорджа Лумиса, а док Кейзи стоял у окна. Генри шевельнул рукой, док Кейзи вихрем повернулся и ткнул пальцем в его сторону.

— Лежи смирно, дурак несчастный, — крикнул он. — Не смей двигаться с места или я тебе башку проломлю.

13

Он не знал и не спрашивал, чья это была идея, чтобы Кэлли переселилась к нему и стала за ним ухаживать. Она отгородила шторой угол в его комнате и поставила туда свою раскладушку, и она его кормила и ухаживала за ним так, словно была его рабыней или матерью. Даже глубокой ночью, стоило ему застонать во сне или, проснувшись, пошевелиться, Кэлли была уже тут как тут и откупоривала пузырек с таблетками — пузырьков таких имелось шесть, все разные. Он слушался ее беспрекословно, не потому, что так велел ему док Кейзи, стращая смертью, а потому, что ему это нравилось, во всяком случае пока. В течение дня она нет-нет да забегала к нему, то принести газету, то просто посмотреть, то удостовериться, что он сам не шмыгнул в туалет. Он чувствовал, что силен, как бык, и в глубине души подозревал какой-то заговор; впрочем, у него не было возражений. Через неделю док Кейзи разрешил ему встать, а через две недели он вернулся к прежнему образу жизни, только ел не по-прежнему. Ему необходимо сбросить вес, сказал док Кейзи, и Кэлли была неусыпно бдительна. Затем в один прекрасный день Кэлли сняла штору, сложила раскладушку и вечером, когда они закончили уборку, отправилась домой.

Генри Сомс не помнил, чтобы когда-либо в жизни он чувствовал себя настолько одиноким. Он сидел у себя в комнате, погрузившись в печаль, а потом, чтобы оградить свою скорбь от посторонних покушений, выключил свет во всем доме и целых два часа просидел, полный грустных раздумий, на краешке кровати, облаченный в старый черный отцовский костюм. Хотя в комнате было темно, он отчетливо различал очертания стульев, столов, книг. За окном тихо скрипели сосны. Моросил дождик, невнятно шурша по гравию дорожки и крыше пристройки. Генри медленно, мерно дышал.

«Простите меня», — мысленно попросил он, думая об отце с матерью и о том, как был несправедлив к ним, как самоуверенно считал, будто что-то о них знает.

Мимо с ревом промчался грузовик, наращивая перед подъемом скорость. Генри замер, прислушиваясь, потом его мускулы постепенно расслабились. Ничего не выйдет, подумал он. Ему сегодня не заснуть, вот только разве он доведет себя до полного изнурения, но для этого надо пройти в обеденный зал, включить яркий свет и долго сидеть над какой-нибудь старой скучной отцовской книгой. Он спустил ноги с кровати, стал нашаривать домашние туфли, но не встал. И тут послышался шум — может, дверь задрожала от ветра, а может, кто-то постучал. Когда стук повторился, Генри узнал его, встал с кровати и крикнул:

— Иду, иду! Там открыто.

— Не вставайте. — Кэлли промокла под дождем и тяжело дышала: запыхалась от бега. На пороге его комнаты она остановилась и прислонилась к косяку. Некоторое время она молчала, все не могла отдышаться. Потом сказала. — Извините, что побеспокоила. Я увидела, у вас свет не горит, и испугалась, что…

Генри опустил глаза.

Кэлли вошла в комнату и остановилась у окна. Провела большим пальцем по корешку книги, и на темной коже остался блестящий след, но она смотрела куда-то мимо. Ее руки, заметил Генри, двигались неловко, словно чужие. Надо поскорее отправить ее домой, пока.

И тут она вдруг подошла к нему и мокрой головой уткнулась ему в грудь и уцепилась пальцами за его жирные плечи. Он ощутил, как под его руками вздрагивает от рыданий ее спина. Чужую беду он всегда чувствовал руками, на ощупь.

— Он хороший парень, Кэлли, и ты его любишь, — шептал он торопливо и бессмысленно, будто слова могли вытолкнуть жаркую тяжесть, от которой распирало грудь. И едва он произнес эти слова, ее мокрая голова прижалась к его рубашке. Хотя нет, не так — он ничего не говорил. Но почему-то она смотрит на него, смотрит так, как он и ожидал, и говорит:

— Нет, не люблю. Не любила. Не говорите ничего, мистер Сомс. Пожалуйста. Я ненавижу вас, когда вы говорите. Честное слово. Простите.

Ее лицо приблизилось к его лицу, она шипела на него, и от каждого слова у Генри становилось все горячее в груди. Он подумал, вот отправить бы ее куда-нибудь, чтобы она передохнула и разобралась в своих мыслях. Деньги, в конце концов, у него есть; денег у него для этого вполне достаточно.

Она сказала:

— Когда я увидела, что у вас не горит свет, я была уверена: с вами что-то случилось. Я просто не могла выдержать, вы ведь мне как отец, почти как… — Она запнулась. Его руки замерли у нее на спине. После долгой паузы она спросила: — Мистер Сомс, вы подумали, будто я?.. — Она отодвинулась и глядела на него с испугом.

— Что ты, Кэлли, — сказал он. — Не волнуйся. — У него тряслись губы, он растянул их в улыбке, как грустный клоун, и вспомнил, что в очках он похож на шпиона. Она снова прижалась к нему, как-то испуганно цепляясь за него.

— Ох ты, — прошептала она. А потом, будто одумавшись: — Ох, святый боже.

Боль в груди жжет, словно ногти вонзаются в кожу, вот забрезжил свет, а вот пламя свечи и пузырчатые, лоснящиеся обои из оберточной бумаги в номере старой гостиницы. Ее руки сразу стали вялыми от боли, припомнилось ему, и все же, плача, она продолжала тянуться к его руке. Теперь он понял, почему она тогда смеялась.

— Я люблю тебя, Кэлли.

— Мне не нужно было приходить, — сказала она. — Я сошла с ума.

— Я знаю, что ты чувствуешь, Кэлли. Я только хотел…

— Вовсе вы не знаете, что я чувствую. Дайте мне подумать.

14

Туман откуда только взялся, все вокруг затянуло туманом. Генри, облокотившись на руль, минут пять или шесть просидел в самом конце своей подъездной дорожки. Девушка, закутанная в старое армейское одеяло, сидела, обхватив колени, и дышала глубоко, как ребенок. Ее лицо было свинцово-серым в рамке окна. Фары машины всего на несколько дюймов ввинчивались в туман. Серые мглистые руки двигались над машиной и иногда, казалось, приподнимали ее и поворачивали в разные стороны, так что Генри не мог уже разобраться, а где же шоссе? Какой-то пьяница стучался у дверей «Привала» и кричал: «Генри! Эй, Генри! Вставай!» Генри не оглядывался. Где-то справа, далеко в горах, слышался вой машины. Кто-то, может быть, знакомый, вел ее на предельной скорости. Вот на склоне горы появился желтый свет, приблизился и вдруг, сменившись серо-черной тенью, мелькнул и исчез, его поглотил туман. Не сносить шоферу головы, если он будет закладывать такие виражи. Дуралей несчастный. Несчастный, нескладный, распущенный, жирный дуралей. Дыша неглубоко, чтобы так сильно не жгло в груди, Генри тихонько повел машину к 98-й миле — но на этот раз не вверх по склону, не к Никелевой горе, а все глубже в туман. Надо разбудить Фрэнка Уэлса с женой, и сразу вслед за тем — к доку Кейзи… хотя нет, к доку, наверное, утром; и на этот раз, слава господу, не как к врачу. Поскорее бы все провернуть, пока не чикнуло.

А впрочем, время есть. Может быть, перед ним еще годы. Целая новая жизнь. Однако все равно, с открытым окном ездить незачем. Когда окно открыто, трудней дышать. Нужно реально смотреть на вещи.

Он устал, он пропотел насквозь в плотном черном костюме.

(Никелевая гора. Вот где настоящая круча, а река холодная, пронизанная журчанием талых вод, сбегающих и падающих в нее с обрывистых берегов.)


Голова Кэлли опустилась ему на плечо, и от ее волос пахло юным и чистым. (А ведь он для смеха подначил меня, подумал Генри. Наверняка.) Как приятно чувствовать у себя на плече тяжесть ее головы; тяжесть, такую огромную, что еще чуть-чуть, и хрустнет кость.

II. ВЕНЧАНИЕ

1

Кэлли Уэлс стояла в комнате, смежной с гостиной; в обычное время здесь занимались шитьем. За ее спиной были закрыты обе двери. На ней было старинное валлийское подвенечное платье, но Кэлли, судя по всему, едва ли его замечала, просто стояла вот так, сложив руки и глядя в окно. Комната, погода, округлые голубые горы вдали — казалось, все прониклось той же тишиной, какую Кэлли ощущала в себе. Весь дом вокруг гудел, как улей, но Кэлли не замечала и этого.

Ей казалось, она впервые за много недель наконец-то осталась одна. Каждый раз она должна была что-то улаживать, принимать какие-то решения — куда поместить дядю Рассела и тетю Кейт (как-никак, они едут из Кливленда), что делать, если не поспеют к сроку заказанные в Ютике обручальные кольца, каким образом возить на репетицию тетю Анну, которая категорически отказалась ездить в грузовике дяди Гордона. Впрочем, едва ли прошло так уж много недель, их прошло никак не больше двух, потому что решено все было ровно две недели и три дня тому назад.

Отец вышел на кухню, моргая, как сова, придерживая рукой пижамные брюки, хмурый, злой как пес, а Генри церемонно произнес, держа ее за руку:

— Мистер Уэлс, я прошу разрешения на брак с вашей дочерью.

Кэлли сбоку покосилась на него и снова поняла, будто только что это открыла, какое искреннее восхищение он ей внушает, хотя некоторым кажется смешным, и ее охватил ужас от сознания, что ради нее он должен пройти через все это. Он мучительно стеснялся, да и трусил тоже, хотя был старше, чем ее отец. Он, несомненно, чувствовал себя таким же нелепым, как выглядел — здоровенный толстый увалень, на носу очки в стальной оправе, и уши прижаты так плотно, словно он всю жизнь носил тесную шапку.

Отец сказал:

— В два часа ночи? Ты что, рехнулся?

— Я говорю серьезно, Фрэнк, — ответил Генри. И весь дом, и ночь вокруг эхом подтвердили: он говорит серьезно.

Кэлли торопливо проговорила, крепче стиснув руку Генри:

— У меня будет ребенок, папа.

Отец побледнел, потом стал багровым. Кэлли никогда не видела его таким злым, казалось, он способен убить Генри (а ведь Генри мог бы надвое его разломить так же легко, как Принц перегрызает кости). Отец начал ругаться, но она опять вмешалась:

— Это не от Генри, папа. От другого.

Тогда он замолчал и глянул на нее, потом на Генри. Потом взял стул, стоявший у кухонного стола, и сел. Его щетинистое лицо осунулось, на голых боках, между ребрами, обозначились тени. Он жевал губами, хрустел пальцами, а слезы скатывались по носу и небритым щекам. Немного погодя он кликнул жену, и она вошла сразу же — она стояла за дверью, — запахивая пухлыми белыми руками купальный халат.

Кэлли сказала:

— Мама, мы хотим пожениться.

Лицо матери плаксиво исказилось, она судорожно разрыдалась, всплеснула руками, бросилась к дочери, стиснула ее в объятиях, всхлипывая и крепко прижимая к себе:

— Ох, Кэлли! Бедное ты мое дитятко! Не уберегли тебя!

В ответ Кэлли тоже заплакала навзрыд. Так они проплакали вместе минуты две, не меньше. Потом до сознания Кэлли дошло, что Генри стоит тут и что родители ведь ничего не понимают.

— Мама, — сказала она. — Я люблю Генри. Я счастлива.

— Деточка. Деточка моя! — пробормотала мать и снова бурно разрыдалась. Странное ощущение испытывала Кэлли: словно пол под ней движется, тихо-тихо шевелится, куда-то уносит ее, как в старой сказке, и что-то говорит ей. Она не старалась высвободиться из крепких объятий матери, но и не откликалась на них, она совсем от нее отделилась, еще миг — и возврата не будет. Мать это тоже ощутила, или, может быть, она заметила, что Кэлли уже не плачет, что-то изменилось.

— Мама, — повторила она, — я люблю его.

Прошел миг, и мать отстранилась, чтобы взглянуть на нее, расшифровать ее лицо, как старинное индейское слово. Она сказала:

— Любишь, Кэлли? Да ведь тебе всего семнадцать лет!

Кэлли не ответила.

Мать озадаченно молчала. Она была опечалена, испугана, но не только это: ее угнетало чувство, слишком глубокое для того, чтобы из него можно было выделить печаль и испуг; ей мерещилось: Кэлли в ночной темноте садится в утлую лодку, а она, ее мать, стоит на палубе громадного корабля, который уже отплывает прочь и никогда не вернется назад. Кэлли знала без слов, охваченная щемящей тоскою, что мать никогда не поймет до конца ее счастья, как и она не поймет до конца, что происходит в душе матери. Сейчас впервые, глядя все так же озадаченно, мать Кэлли подняла глаза на Генри. Она разглядывала его изумленно, словно все эти годы не замечала, до чего он нелеп. Он вынес этот взгляд терпеливо, как слон — исполинская глыба печали, руки заложены за спину, огромное брюхо выпячено, голова слегка склонилась набок и немного запрокинута назад. (Неужели мать не видит, что костюм гробовщика облекает человека мягкого и душевного — хорошего человека?)

Отец сказал:

— Это дело требуется обмыть!

Отцу любое дело требовалось обмыть.

Мать сказала:

— Я сварю кофе.

— Черта с два, — сказал отец. — Вовсе тут не требуется кофе. На хрен нам твой кофе, вот что я скажу. И ты скажешь то же самое, Генри.

Генри улыбнулся, обнажив выступающие верхние зубы.

— М-м-м, — ответил он уклончиво.

— Не надо браниться, Фрэнк, — сказала мать.

— Правильно, — сказал отец, — на кой… нам браниться? — Он достал бутылку «Джона Бима», два стакана из цветного стекла и лед. Он так нервничал, что с трудом вытряс кубики льда из металлического лоточка. Он пододвинул Генри стул и откупорил бутылку.

Мать подошла к плите, зажгла под кофейником газ, потом обернулась, испуганная, опять плача.

— Я забыла вас поздравить!

Она снова подошла к дочери и обняла ее так же крепко, как и в первый раз, и снова обе залились слезами, на этот раз счастливыми, во всяком случае, Кэлли — счастливыми, а мать все еще в нерешительности.

— Поздравляю вас обоих! — Это произнес отец, как герой какой-то телепередачи. Он встал и потянулся пожать Генри руку, второй рукой поддерживая пижамные брюки.

А потом они за разговорами просидели до рассвета, отец и Генри пили виски, а она рассказывала матери, как она счастлива, и с любовью смотрела на Генри (хмелея, он все величественнее выпрямлялся на стуле, улыбка его становилась все глупее, речь все сложней и выспренней… отец, впрочем, отвечал ему в тон). Ей хотелось крикнуть: «Ой, мама, да посмотри же, посмотри на него!» И все стаканы и тарелки за стеклом буфета ее понимали. Но родители, поймут ли? О самом важном сказать они не могут — ни она, ни мать. Они и не говорили о важном, а строили планы, и Кэлли удивлялась: неужели так всегда, когда выходят замуж? Они с Генри собирались оформить брак у мирового судьи, но мать настаивала на венчании… Выходят замуж один раз, говорила она; обряд венчания — священен; родня обидится. На органе будет играть тетя Анна, ведь не может же родная мать играть на органе во время венчания собственной дочери. Кэлли будет в белом.

— Мама, я беременна, — сказала Кэлли, — у меня уже виден живот.

— Это никого не удивит, — сказала мать.

Пусть так. Кэлли на все соглашалась. Говоря по правде, в глубине души она радовалась, что будет венчаться. Она сказала;

— Генри, ты как считаешь?

— О… чень хорошо, — ответил он, кивая, с вдумчивым видом. — О… чень мудрая концепт… тория…

Когда рассвело и запели малиновки, Генри и отец крепко спали, сидя на стульях, отец — распластав по столу руки и уткнувшись в них лицом, Генри же — выпрямившись, тихий и мирный, открыв рот, как спящее дитя.

А после этого до сего дня Кэлли сновала, носилась без отдыха, и все бегом. Когда тете Анне сказали, что Кэлли венчается через две недели, старушка посмотрела на ее живот зорко-зорко, словно вдевала нитку в иголку, и проговорила: «Так, так, так, так». Мать Кэлли заплакала, будто она сама и совершила грех. (В доме у тетушки Анны это иначе, как грехом, не называли, там на каждой стене висели изображения Христа и лиловые бархатные коврики, на которых золотом вышито: «Иисус-спаситель» и «Я — путь, истина и жизнь».) Затем, к изумлению Кэлли, сморщенное дубленое личико тети Анны осветилось ведьмовской ухмылкой.

Но вот все приготовления позади — приглашения на свадьбу, примерки, телефонные звонки, закончились споры, в какой комнате кого из родственников поместить и кто на какой машине поедет в церковь. Собралась вся родня, главным образом с материнской стороны, Кэлли никогда еще не видывала в одном доме столько Джонсов, Томасов и Гриффитов. Прямо тебе старинная валлийская сходка. Отец сказал, куда ни плюнь, собьешь с ног штук четырнадцать валлийцев. Дядюшке Хью это очень понравилось. Он хлопал себя по колену и все повторял эту остроту, перевирая ее от раза к разу все больше и больше. А отец будет теперь ее вспоминать лет пятнадцать, как он уже двадцать пять лет вспоминает другую свою удачную шутку: «Первый апрель — никому не верь. Отворяй телегу — ворота приехали!»

Итак, наконец может она побыть одна. Через полчаса дядюшка Джон отвезет ее в церковь, и там опять в последнюю минуту поднимется суматоха и суета, — все до мельчайшей подробности должно пройти как надо, в согласии с ритуалом. Кэлли подумала: лучше бы мы расписались у мирового судьи, а потом бы все им рассказали.

В старинном валлийском свадебном наряде она чувствовала себя неестественно, фальшиво. Другое дело, если б я была хорошенькая, думала она. Она прямо вздрогнула, когда первый раз взглянула на себя в зеркало, примеряя это платье. Оно оказалось теснее, чем она ожидала, и жесткая материя царапала кожу. От времени платье сделалось желтоватым, но, несмотря на это, в нем сохранилась какая-то мистическая чистота, непорочность. Костлявые запястья и большие, как у мужчины, кисти рук неловко торчали из кружевных манжет. Лицо выглядывало из-под приподнятой вуали хмурое, с крупными и резкими чертами. Не было впечатления невинности, нежности, ясности — одна угловатость. Кэлли сказала:

— Оно мне не подходит.

— Кэлли, не глупи, — сказала мать. — Мы его чуточку подгоним, вот и все.

Она ответила с яростью:

— Я имею в виду, что это платье не для меня.

— Вдохни поглубже, — сказала тетя Анна.

Потом они накололи платье булавками, мать сделала шаг назад, осмотрела ее и улыбнулась со слезами умиления, не замечая, какой у дочери кошмарный вид. Тогда и Кэлли залилась слезами.

— Мама, — сказала она, — у меня слишком большие ноги.

— На одной свадьбе, где я играла на органе, невеста споткнулась и сломала руку, — сказала тетя Анна.

— Мама, да послушай ты меня, — взмолилась Кэлли. — Ты только посмотри на меня!

— Ну, ну… — сказала мать. — У тебя прелестный вид.

Кэлли стиснула зубы. Но она смирилась и со свадебным нарядом, как смирилась со всем остальным. Скоро конец.

День был чудесный. Кэлли застыла, как стекло в окне, сложив перед собою руки, прикрыв лицо вуалью. За дорогой золотилась стерня, там несколько недель назад колыхалась пшеница мистера Кука. Справа, сразу за полем начинался склон, внизу закусочная мистера Сомса и долина, а еще дальше серо-голубые горы упирались круглыми вершинами в голубовато-белый небосвод. Пригревало солнышко, легкий ветерок шевелил листья кленов. Вот не спеша ползет грузовик булочника и сворачивает, поравнявшись с почтовым ящиком. Чудесный день, ну просто по заказу, подумала она. Мысль эта, казалось бы, возникла от избытка счастья, но Кэлли вовсе не была уверена, что счастлива. За углом дома пели дети, их не было видно из окна.

Зовут ее Карен,

Карен, Карен,

Зовут ее Карен,

Ромашечки цветут.

При звуках этой песенки ей вдруг вспомнилось, как однажды она шепнула подружке, что мальчика, который ей нравится, зовут Дэвид Паркс — она знала правила игры и могла заранее предвидеть, что теперь имя ее избранника станет известно всем, но, когда подружка действительно рассказала ребятам и детский хор, ликующий и беспощадный, затянул: «Зовут его Дэвид, Дэвид, Дэвид», — она чуть не умерла от стыда и думала, что больше в жизни на него не взглянет. Но теперь, вспоминая об этом, она вдруг почувствовала, что ей до боли, до тоски хочется снова и навсегда вернуться в детство, стать девочкой, на которую она могла теперь ласково смотреть со стороны, любя ее и жалея, и улыбаясь ее печалям, как, должно быть, улыбалась некогда ее мать. Почему-то это первое воспоминание потянуло за собой другое, связанное с первым очень тесно, хотя непонятно как:

Распрощался бедный Говард с белым светом,

Я одна осталась и пою об этом…

Ей стало страшно. «Это ошибка, — мелькнуло у нее в голове. — Я не люблю его». Он был безобразен.

2

Вся комната — свободные места остались только возле двери и у окна, где стояла Кэлли, — была уставлена карточными столиками; их одолжили у соседей, покрыли льняными скатертями и разложили на них свадебные подарки. В потоке яркого солнечного света пламенела большая старинная красная ваза, подаренная двоюродной теткой Марией; мерцали серебряные блюда и подсвечники, и хрустальные кольца для салфеток, ажурные подстаканники, фарфоровые перечницы и солонки, стеклянные и фарфоровые кубки, вазы с ручной росписью, проволочные коробки для поджаривания кукурузных зерен, пепельницы, столовые ножи и деревянные вилки для салата — все это было так красиво, что казалось сказкой. Все эти подарки, думалось Кэлли, как и старинное подвенечное платье, отличаются утонченностью и изяществом, совсем не свойственными ей самой. Они ее подавляли. Сколько искусства и труда вложила тетя Мэй, вышивая ей в подарок эти салфеточки, сколько денег заплатил за подсвечники дядя Эрл и даже минуты не поколебался, не задумался о цене. Нет, проживи она хоть сто лет, никогда она не научится вышивать, как тетя Мэй, даже если будет стараться изо всех сил, и никогда не будет такой богатой, как дядя Эрл, и такой безмятежно-самоуверенной. Почему они так добры? Вопрос этот возникал перед ней вновь и вновь; собственно, даже не вопрос, а крик отчаяния, потому что она знала ответ — если это могло быть ответом: они прислали все эти подарки — почти не зная Кэлли, почти даже не зная теперь ее родителей, — потому что Кэлли выходит замуж. Она подумала: потому что невесты прекрасны, а брак свят. Сколько раз она смотрела, как невесты идут к алтарю, преображенные, в сиянии красы, как Христос на Фаворе, поднятые над простою человеческой обыденностью в этот миг вечного совершенства, и их подвенечный убор — жалкое украшение: стоит ли золотить цветок, который природа и без того создала прекрасным? Она их видела и позже: молодые жены делают визиты, лица их нежны, взгляд проницателен и весел. Как она завидовала им, бедная девственница, послушница, которой недоступно их таинство. Она прекрасно понимала его сущность, хотя и не смогла бы выразить словами. Она знала, это не супружеское ложе; ложе — лишь несовершенный символ. Они шли к алтарю, снежно-белые, нематериальные, как воздух, свободные, как могут быть свободны только ангелы, не дитя и не женщина, не дочь и не жена; а назад шли уже возвращенные к реальности, замужние: одна короткая секунда — и детство позади. В честь этого и возлагали родичи дары: в свое время каждый из них приобщился к такому же таинству. Но краса, отпущенная каждому, была не про нее. Ее замужество почти порочно, поступок эгоистки: она — беременна, он — безобразно тучен, слаб, расквашен под исполинским грузом сентиментальной отзывчивости, другой бы просто на ней не женился.

«Я убегу, — подумала она, стоя неподвижно и зная, что никуда не убежит. Глаза ее наполнились слезами… — Я убегу куда-нибудь… в Нью-Йорк, да, да… и напишу потом оттуда Генри и все ему объясню. Это единственный честный выход из положения». Она зажмурилась и торопливо стала сочинять:

«Милый, добрый Генри!

Прости, что я тебя покинула, опозорив и введя в расходы. Попроси, пожалуйста, моих родных и друзей, чтобы они меня тоже простили… Надеюсь, я никого не оскорбила, и понимаю, как разочарованы…»

«Дорогой мистер Сомс!

Мисс Каллиопа Уэлс попросила меня сообщить Вам (поскольку сама она нездорова…)».

Нет, она не может убежать… из-за подарков. И потому, что дядя Рассел и тетя Кейт приехали из Огайо, а тетя Анна переделала ей свадебное платье и собирается играть в церкви на органе; тетя Анна больше всего на свете любит играть на органе (и была когда-то превосходной органисткой, говорят), и Роберт Уилкс проделал немалый путь, добираясь сюда из Восточной музыкальной школы, специально, чтобы петь на ее свадьбе. Кэлли просунула руки под вуаль и закрыла лицо ладонями. Через пятнадцать минут приедет дядя Джон.

Она вспомнила, как девочкой сидела на траве и следила за работой дяди Джона. Он был плотником, и плотницкие инструменты служили как бы продолжением его тела: он был одно целое с рубанком, который скользил по сосновой доске, снимая длинную, легкую белую стружку; одно целое — с быстрой упорной пилой, с молотком, четко вгонявшим гвозди в два удара, со складным деревянным метром, с мелом, коловоротом и зубилом. Когда Кэлли сама бралась за молоток, гвозди предательски гнулись, а дядя Джон улыбался. Кэлли сердилась, а дядя Джон смеялся, словно у него со старым молотком были свои секреты, а потом ласково говорил ей: «Спокойствие. Терпение». Она подумала: дядюшка Джон. Он теперь уже старик, не работает. Руки искривлены артритом. Это дядя Джон принес ей Принца, когда ей исполнилось одиннадцать. Принц тогда был еще щенок. И не скажешь, что служебная собака. Лохматый, как медвежонок.

Она подумала со злостью: «Ну, конечно же, я за него выйду». А ведь Уиллард Фройнд ее сверстник, он строен, красив. Вот она опять представила себе, как он танцует на школьной вечеринке в белом костюме и, слегка наклонив голову, смущенно улыбается ей. Может быть, где-то все-таки живет человек, такой же молодой и красивый, но еще и добрый, и он полюбит ее так же горячо, как Генри, и от одной его улыбки ее сердце будет трепетать, как оно трепетало, когда ей улыбался Уиллард. Ей ведь просто нужно было подождать.

… От этой мысли ей захотелось засмеяться горьким смехом, а еще больше захотелось умереть. Этот не родившийся еще ребенок ей ненавистен. Что тут поделаешь?

Но растущие перед домом клены сказали ей: «Успокойся». Под кленом в прохладной, густой тени стояли столы. Их здесь ставили так, как сегодня, во время всех семейных сборищ, свадеб, похорон, покрывали цветастыми скатертями; все пожилые женщины и кое-кто из девушек занимались на кухне стряпней, а мужчины играли в софтбол в дальнем конце двора, за которым начинался склон, топтали клевер, а базы отмечали набитыми соломой джутовыми мешками. Когда Принц был еще молодой пес, он лаял и гонялся за игроками или же норовил стащить мяч. (Дядя Джон его выучил сидеть смирно.) Из женщин тоже кое-кто играл в софтбол, девушки, да и замужние, из тех, кто помоложе. Дядя Грант всегда был подающим обеих команд (в зубах трубка, на ногах мокасы цвета телячьего навоза, белые спортивные брюки и голубой свитер с кожаными пуговицами), дядя Гаррис стоял у третьей базы, сняв пиджак, в туго натянутых полосатых подтяжках, и, если игра шла вдали от него, он просто-напросто стоял и ухмылялся, ну совсем как Билл, выдвинув нижнюю челюсть, и около его ушей курчавились жесткие бачки, в точности такие, как носил когда-то дедушка. Каждый раз, когда кончалась очередная игра, кто-нибудь из молодых женщин уходил с площадки на крыльцо, где сидели женщины постарше, и там судачили, смеялись, жаловались на житье, поглядывая на детей, резвившихся на траве. Когда Кэлли добыла свое первое очко, дядя Грант сделал вид, будто сердится, что ему пришлось по ее милости пробежаться лишний раз за мячом, а ее красивый кузен Дункан заулыбался, показывая, как он гордится такой кузиной. Дункан лучше всех играл в софтбол. Мяч он упускал только в тех случаях, когда хотел немного подбодрить противника или когда дети хватали его за ноги. Все говорили, что для уравнения шансов Дункану следовало бы играть одной рукой, правда, говорилось это в шутку. Он давал свечу — так мягко, осторожно, будто это голубь, а не мяч летит, — тому из подростков, кто еще ни разу не поймал мяч, и если все же мяч падал, Дункан снова терял его у следующей базы, где ребята играли без взрослых. Его называли «мазила», потому что после каждого его удара мяч загадочным образом оказывался в руках противника, а, играя в защищающейся команде, он не ловил мяч, если же ловил, то делал вид, будто случайно. Его дразнили, на него орали, и все его любили; его наперебой приглашали в любую команду, хотя знали: выигрыша он не принесет. Он был красивый и хороший — даже не курил, — он умел жонглировать тремя битами, легко и четко делал сальто, стоял на одной руке — из карманов его брюк при этом высыпалась мелочь — и улыбался, всегда улыбался, от него исходило сияние, словно от ангела… или невесты. (Привезя ей накануне вечером подарок, он улыбался в точности так, как улыбался много лет назад, когда Кэлли добыла это свое первое очко, улыбался так, словно гордится, что состоит с ней в родстве. «Я должен поцеловать невесту? — осведомился он, — а вдруг у меня стоматит?» Кэлли, покраснев, подставила щеку, а он поцеловал ее в губы и сказал: «Промазал!» Кэлли притворилась, будто хочет дать ему пощечину.) Она попыталась себе представить, как играет в софтбол Генри Сомс.

Но ведь в конце концов ее кузен Билл тоже не умеет играть в мяч, а она любит его не меньше, чем Дункана. С Биллом они не раз играли в шахматы в дедушкином кабинете — это было еще в их старом доме на Грушевой горе. Он держал в руке очки в роговой оправе и разговаривал с Кэлли о книгах, которые, он убежден, ей непременно должны понравиться. (Кэлли давала себе торжественную клятву взять эти книги в городской библиотеке в Слейтере, но всегда забывала названия.) Билл хотел стать адвокатом, может быть, заняться политикой, как дядя Эрл. Ему было всего двадцать два года, но он уже состоял членом руководящего комитета какой-то организации, имеющей отношение к индейцам. Они с Дунканом были как братья, и Кэлли всегда огорчалась, что она младше. Они и взрослые остались такими же молодцами, «интеллигенты» — называл их ее отец; семья гордилась ими обоими. (Ее отец в семье считался неудачником: он оставил ферму и пошел работать на фабрику — и он гордился Дунканом и Биллом даже больше, чем вся остальная родня.) Билл подарил Кэлли подписку на серию пластинок «Колумбия». Когда кузина Мэри Лу, повертев в руках бумажку, спросила: «От кого это такая дешевка?» — Кэлли ощетинилась от злости. Билл постоянно жертвовал деньги на всевозможные благотворительные мероприятия, наверное, и на такие, которые прекратили свое существование лет пятьдесят назад, а однажды подарил Кэлли книгу, стоившую четырнадцать долларов, там были изображения разных достопримечательных мест. Он всегда дарил ей то, что считал нужным подарить, как дядюшка Эрл. Ему не важно было, стоит ли выбранный им подарок пятнадцать центов или тысячу долларов.

— Вот и видно: ничего-то ты не смыслишь, — огрызнулась Кэлли.

Мэри Лу обиделась, а Кэлли тотчас поняла, что кузина Мэри Лу права: те, кто не знает Билла, подумают то же, что и Мэри Лу; таким образом, оказывается, даже свадебные подарки принадлежат вовсе не ей, а всем; и она решила припрятать подарок Билла подальше от посторонних глаз.

— Ты меня совсем не любишь, — сказала Мэри Лу, и глаза ее наполнились слезами.

— Глупости, — сказала Кэлли, — если бы не любила, разве я выбрала бы тебя в подружки?

— Это твоя мама меня выбрала, — сказала Мэри Лу. Слеза скатилась по ее толстой щеке и пропала в складке двойного подбородка.

— Ну, что ты, Мэри Лу! — Кэлли взяла кузину за руку, чувствуя свою вину (Мэри Лу угадала: не Кэлли, а мать выбрала ее в подружки невесты), и сказала:

— Мэри Лу, да у меня во всем свете нет никого тебя ближе. — Сказала и сама остолбенела, но Мэри Лу поверила ей. Мэри Лу заслуживала, чтобы ее полюбили. С того утра, когда Кэлли ее пригласила подружкой на свадьбу, она куска не проглотила, заморила себя голодом, чтобы стать красивее. Похудеть ей не удалось, зато появились круги под глазами.

Мэри Лу утерла слезы, высморкалась и сказала:

— Ой, я, правда, так обрадовалась, Кэлли, что ты выбрала меня. Я всегда тебя любила больше всех на свете, и я думала, что я совсем ничего не значу для тебя. Помнишь, как гриффитовские мальчишки бросались в меня камнями, а ты подошла, взяла меня за руку и мы побежали домой?

Кэлли нежно сжала ее руку. Ничего она не помнила.

Мэри Лу сказала:

— Мне тогда было четыре с половиной года, а тебе шесть. — Вдруг она разревелась в три ручья: — Ох, Кэлли, я ведь так крепко тебя люблю.

— Душенька Мэри Лу, — тихо, словно издалека, проговорила Кэлли. Но ее потрясло это открытие. Как же она раньше-то не догадалась? А мама откуда узнала? Ну, можно ли быть такой невероятно слепой эгоисткой. И они проговорили в тот вечер несколько часов, хотя, казалось бы, были так заняты; вернее, говорила Мэри Лу, а Кэлли внимательно слушала — втайне досадуя и скучая, — проговорили, будто двое только что обручившихся влюбленных или двое друзей, которые спешат все рассказать о себе после многолетней разлуки.

По шоссе перед домом проехал длинный низкий грузовик, он вез в кузове какую-то оранжевую махину, наверное, что-то военное. Уже пора, но дядя Джон почему-то не появляется. Кэлли услышала, как в гостиной мать что-то громко кричит в менее глухое ухо тети Мэй, услышала, как кузина Рейчел зовет детей, игравших во дворе.

Кэлли улыбнулась, чтобы не заплакать. Если кто удирает в последнюю минуту перед свадьбой, то предполагается, что не невеста, а жених. (Вот она тихонько выскользнула, представила она себе, из погреба — а в погреб можно незаметно пробраться из кладовой, — вот осторожно затворила дверь погреба, прошмыгнула к сеновалу, а оттуда побежала к лесу, придерживая на ходу шлейф подвенечного платья и приподнимая юбки.) Генри Сомс, тот, конечно, не убежит. Сейчас он ждет в церковной раздевальне, обливается потом, полузадушенный тугим воротничком, нервно дергает себя за верхнюю губу, то и дело вытирает лоб, кивает и улыбается каждому, кто к нему обращается, что бы они ему ни говорили. Тетя Анна, наверное, уже за органом, наигрывает потихоньку свои любимые старинные гимны, жмет ногами на педали и играет медленно-медленно, вглядываясь в ноты и от напряжения стиснув губы, будто в них зажаты булавки. Шаферы вводят гостей в церковь и показывают, кому куда встать — по одну сторону друзья и родственники жениха, по другую сторону — невесты. Роберт Уилкс переоблачается, собираясь занять свое место в хоре певчих. За церковью ребята Гриффитов. Джон Джонс и Бен Уильямс — а возможно, даже кузен Билл и кузен Дунк — привязывают к автомобилю Генри старые ботинки, консервные банки, делают разные надписи, а то и похуже того. Кэлли снова улыбнулась. Генри любит свою машину, потрепанный, старинный драндулет. Он любит ее так же нежно, как дядя Грант любит свою — крытую, светло-кремового цвета. Когда новобрачные выйдут из церкви, и на них посыплется рис и конфетти, и невеста приготовится швырнуть букет, первое, что увидит бедняга Генри, будет его машина, предмет его великой гордости — ее специально притащат сюда с того места, где он ее поставил. Бесстыдно выставят напоказ, осквернят благородную старомодную прямоту ее линий серпантином и вульгарными плакатиками (на одной машине как-то написали: «Пусть после захода солнца забьет горячий источник»), и Генри охнет, хотя все время знал, что, несмотря на все старания Джорджа, все произойдет именно так; тем не менее это его ошеломит, потрясет до глубины души, вселит такое чувство, словно огромную часть его жизни отодрали от него и затоптали в грязь. Он окаменеет, вперив в машину взгляд, полный недоверия и печали. «А потом? — подумала она. — А потом он улыбнется».

Грузовик булочника все еще стоял за углом дома, и мужской голос громко говорил: «Леди, наплевать мне, кто их подпишет, пусть хоть новорожденный младенец, но квитанции должны быть подписаны все до одной, на то и существуют заказные поставки». Голос тети Джоан произнес: «Не вздумай ничего подписывать, Присцилла. Нельзя подписывать квитанции, не проверив товар». Мужской голос сказал: «Так проверьте. Я вам что, мешаю?» Тетя Джоан сказала: «Может, у него там одни булыжники лежат. Может быть, он вор и явился украсть драгоценности».

Когда показался зеленый «бьюик» дяди Джона (он словно вдруг из воздуха соткался и, вихляясь, пополз по подъездной дорожке к дому), у Кэлли закружилась голова. В то же мгновение в дверь тихонько постучали и детский голос — голос Линды — окликнул ее.

— Кэлли, — сказала она, — твоя мама сказала: пора.

3

Когда Кэлли открыла дверь, ее мать, подружки невесты и все не уехавшие в церковь тетки стояли перед ней, обратив в ее сторону сияющие лица. Принц медленно поднялся, вздохнул, как вздыхают старые собаки, подошел к Кэлли и стал у ее ног. Дядя Джон стоял возле парадной двери и тоже смотрел в ее сторону. Увидев Кэлли, он снял шляпу. В первое мгновение никто не шелохнулся и не сказал ни слова (кроме детей — те были глубоко безразличны к происходящему, хотя Кэлли и не подозревала об их безразличии), и ее поразило сознание их полной беспомощности. Они сделали все, что могли, сгрудились вокруг нее, словно в годину горя, а ведь некоторые из них почти не знали ее, но все равно приехали из Коблскилла, и Рочестера, и Кливленда, Огайо, а кто-то даже из Калифорнии, привезли ей подарки, чтобы украсить ее дом и снабдить его надежным якорем традиции, приехали, чтобы принять участие в ее празднестве, соблюдая ритуал старины — поездка в церковь со старшим братом матери, символическое возжигание свечей, белоснежная дорожка в проходе между скамьями, теперь запятнанная следами подошв, слова ее отца, возвещающие всему свету (она с тревогой поняла это только сейчас), что она навеки утратила то, чем, сама того не ведая, обладала. А затем магическое действо — обмен кольцами, приподнята вуаль, поцелуй, и тетя Анна заиграет на органе как безумная, нажимая на педали и не тревожась о том, сколько нот она при этом пропускает, ибо Кэлли (бедняжка Кэлли, которую мы все отлично знаем) преждевременно скончалась и вознеслась к вечной славе… посыплется рис (дядя Гордон пригнется, делая на ходу снимки, прикрывая рукой дорогой аппарат, купленный им для того, чтобы фотографировать цветы в саду и индюшек, за которых он получает призы на Большой ярмарке), посыплются рис и конфетти, словно семена, бросаемые кем-то с неба, бессчетные, как звезды или как песчинки на морском берегу, сверкающие, как монетки, которые вываливаются из карманов Дункана… а затем символическое вкушение пирога и осушение бокала (дядя Гордон как одержимый продолжает щелкать фотоаппаратом, даже Джордж Лумис, убежденный холостяк, радостно улыбается и цитирует какие-то строки — латинские стихи, как он объясняет); во всем этом они будут ей сопутствовать, но поддержать h защитить ее все равно не смогут, они словно стоят на корме удаляющегося от нее корабля, в то время как она (в изящном вышитом старинном белом платье, в вуали, мягко ниспадающей из-под венчика на лбу), она, Кэлли, в утлой лодочке, торжественной и трагичной, как серебряный катафалк, медленно скрывается в ночи.

«Я полюблю его, — подумала она. — Я не знаю, люблю ли его сейчас, но я непременно его полюблю».

Странно, вдруг подумала она, что они оставили ее на целых полчаса в покое, зная, где она находится; без сомнения, у них нашлось бы что ей сказать, но они ничего не сказали, а лишь тихонько ждали под дверью. Даже никто из ребятишек не ворвался к ней. Даже Принц. Зато теперь они все разом загомонили: «Кэлли, ты у нас красавица, прямо красавица, ведь правда?» — И еще: «Скорей, скорей, осталось только пятнадцать минут». — И: «Детвора, марш по машинам! Мигом!» И вот дядя Джон уже рядом и предлагает ей руку.

По дороге в церковь оба они молчали. Кэлли сидела совершенно неподвижно, сложив руки на коленях, разглядывая стерню, которая золотилась на склонах, поднимающихся от дороги вверх или уходящих вниз в лесистые долины, где струились ручьи и пестрые гернсейские коровы подходили к берегу напиться или лежали в густой тени, отдыхая. Вот вдоль дороги потянулись клены и буки, склон соседней горы засверкал десятками оттенков зелени (через месяц все здесь станет золотым и красным), а еще дальше виднелись совсем высокие синие горы. Промелькнула лавка: «Американский герб, торговля Луэллина», с островерхой крышей и деревянной верандой, где Кэлли школьницей играла в шары, ела принесенные из дому бутерброды и бобовый салат, а иногда заходила купить апельсинового соку на десять центов, которые заработала уборкой двора, а то и просто подобрав с земли несколько оброненных каким-нибудь сезонником монеток. Они миновали небольшой кирпичный дом, где жил когда-то Дэвид Паркс; дом этот, стоящий под соснами на отшибе и огражденный от снежных заносов щитами, выпирал из склона, точно гранитная глыба, и Кэлли вспомнилось, как однажды в день рождения Дэвида она сидела в своем желтом платье на качелях и смущенно поглядывала, как Мэри, его старшая сестра, держалась за руки со своим приехавшим из Слейтера приятелем. Дядя Джон, замедлив ход, указал изогнутым большим пальцем в сторону леса, и Кэлли увидела оленя. Она улыбнулась. Счастливый знак. Затем появился шпиль церкви, а там и вся она, белая, построенная на старинный лад, с кое-где облупившейся краской и свежими заплатами желто-красного кедра, пестреющими на драночной крыше, а вокруг церковки и на обочинах шоссе такое множество автомобилей, какого Кэлли в жизни не видела. (Сейчас Генри поспешно оттеснят от окна, потому что он не должен видеть невесту до той минуты, пока она не предстанет взглядам всех, появившись в распахнутых дверях храма. Рядом с Генри — Джордж Лумис, заботливо оглядывает его с ног до головы и говорит, что он похож на доброго царя Иисуса (это специально для священника), а сам посматривает туда, куда он упрятал машину в наивной вере, что ему удастся уберечь ее от посягательств шутников.) Вдоль шоссе повсюду птицы, куда ни глянь, — иволги, малиновки, сойки, свиристели, поползни, синицы — яркие, как красные и желтые розы в дальнем конце церковного двора. Небо густо-синее, такого синего никогда и нигде не бывало, а в нем одно-единственное белое облачко, очерченное так четко, что похоже на картинку в книжке сказок для детей.

Дядя Джон осторожно подводит машину к самой паперти. У дверей толпятся люди, их много, это главным образом друзья и родичи Кэлли; едва завидев ее, они приветственно закивали головами и замахали руками, и лишь немногие были ей явно незнакомы и держались как-то чопорно и странно — друзья и родственники Генри.

— Приехали, Кэлли, — сказал дядя Джон. Он улыбнулся, и его улыбка пробудила вмиг такое множество воспоминаний, что выделить какое-то одно было так же невозможно, как отщепить луч солнца; ей показалось: все пережитое ею в жизни счастье слили в одну серебряную чашу и оно хлынуло через край. Она сказала: «Дядя Джон», вместив в эти слова все содержание своей жизни, и он торжественно взял ее за руку. — Gras fyddo gyd â chwi, — сказал он. Да благословит тебя бог.

К машине подбежали Мэри Лу и Сьюзен Купер, следом за ними Дороти Каррико, они сияли, как летний день, все три подружки невесты, и Мэри Лу просунулась в окно, чтобы обнять ее. Она сказала:

— Скорее, скорее! — Потом отпрянула, и кто-то — это был один из ребят Гриффитов (до чего же он стал высоченный!) — распахнул дверцу автомобиля и помог ей выйти.

Она спустилась вниз по лестнице в комнату для занятий третьего класса воскресной школы и там, пламенея от воспоминаний и солнечного света, лившегося через створки окон, стояла терпеливо, покуда все вокруг оправляли на ней платье и восхищались ее букетом, поминутно шикая на Томми и на Линду, которые должны были нести на подушечках обручальные кольца. Она отвечала всем, кто к ней обращался, учтиво восхищалась нарядами, а сама была как бы не здесь. Она чувствовала, что она невесома, таинственным образом отделена от кремовых стен и от темных дубовых дверей, от затопленных потоком солнечного света окон, от выцветших бордовых плюшевых кресел, выставленных впереди, от деревянных складных стульев, стоящих повсюду, от изображений Иисуса с Лазарем, Иисуса с детьми, молящегося Иисуса. Над головой у нее заскрипели балки, слышалось шарканье ног, голоса, смутный, все нарастающий гул, звуки органа, неумолчный ропот шел, казалось, отовсюду — так шумит водопад, когда стоишь с ним рядом, — но только этот ропот был негромким, нежным, он чуть ли не успокаивал, он говорил… Все сильнее она ощущала свою невесомость. Мать потянулась ее поцеловать, Кэлли подставила щеку и услышала, как мать шепчет что-то невразумительное, увидела, как она утирает слезы (так далеко, ужасно далеко все это, и поцелуй, и произнесенные шепотом слова); вот повели к лестнице Линду и Томми; Мэри Лу и Сьюзен, и Дороти Каррико тоже умчались прочь, посылая ей на бегу воздушные поцелуи; вот ее берет за руку двоюродная тетя Тизифоун. Окружающий ее рокот начал стихать. И тишина, непроницаемая, страшная, такая внезапно сваливается в шумном, суетливом сне. Орган вдруг громом загремел в ушах, в памяти зазвучала, выскочив из детства, песенка:

Вот идет невеста,

Налопалась теста!

И она уже в церкви рядом с отцом, он берет ее за руку, а Дороти Каррико отходит туда, где свечи и цветы, неистово гремящая музыка, и синева и пурпур круглого церковного окна; а вот и она, не ощущая ничего, такая же невесомая, как плывущее над горой облако (вон оно в правом окне над кленами), — она, Кэлли, тоже медленно пошла об руку с отцом, и отец дважды подпрыгнул, чтобы попасть с ней в ногу. Она повторяет мысленно, не замечая грохота органа:

Сомс ее фамилия,

Фамилия, фамилия…

Генри Сомс ждет ее, он величав и комично прекрасен, так же как прекрасна вся ее семья, и она шагает медленно, у нее вечность впереди, чтобы вкусить причудливое, незнакомое ощущение свободы, она знает, что и она прекрасна теперь, да, она прекраснее, чем свадебное платье, легче, чище, в ней есть непреложность, а в платье — нет. Нет даже в самом обряде. Со всех сторон ее окружали лица, они, лучась, смотрели на нее снизу вверх, как бы отражая тайное, скрытое полупрозрачной пеленой сияние, ее совершенную, недосягаемую, девственную свободу. Через мгновение она снова ощутит свой вес, обыденную принадлежность к человеческому роду, дитя в своей утробе, но время еще не пришло.

Церковное окно сказало: «Все будет хорошо». «Всему свое время», — сказал белый покров на кафедре. Она смотрела на Генри, он был торжественнее и великолепнее, чем даже дядя Эрл, когда его избрали мэром, и красивее, чем Дункан, когда, запрокинув голову, он подбрасывает вверх ребенка, или Билл, который, протянув руку, задумался над шахматной доской, или тетя Анна, когда она чистит яблоки проворными, в коричневых пятнах пальцами. Потом внезапно комната вновь стала реальной, наполнилась органной музыкой, косые свинцовые переплеты в витраже стали тверды, как земля под ногами, густые тона красок — крепки и тяжелы, как камень, даже профессиональная улыбка проповедника обрела твердую реальность, тяжелую и твердую, как железные цепи, тяжелую, как золотисто-жаркие тела и лица окружающих ее людей… знакомых ей и не знакомых. Только она осталась невесомой, а через мгновение вновь станет реальной и она. «Всему свое время», — сказала комната. «Будь терпелива», — сказали деревья. Она чувствовала, как наливается тяжестью, как гранитная твердость настигает ее.

III. ОПУШКА ЛЕСА

1

В пять утра, когда жена его разбудила, Генри Сомс сразу раскрыл глаза и пошел к телефону в гостиной. Так ни разу и не моргнув, оттопырив длинную и толстую верхнюю губу, он опустился в кресло, снял трубку. Послышалось гудение. На пороге спальни появился старик Принц: шея вытянута, уши насторожены — что, мол, тут такое случилось? Затем пес повернулся и возвратился на свое место, на полу рядом с кроватью, возле Кэлли.

В комнате было не светло и не темно. Снег так ослепительно блестел за окнами, что слегка подсвечивал обои и можно было различить серебристый блеск и серо-голубые линии — мужчина и женщина в старомодном платье стоят на дорожке возле мостика под ивой, их дети, мальчик и девочка, бегут по этой же дорожке к мужчине и женщине в старомодном платье, ива, мостик, двое детей, мужчина и женщина. В свечении снега заострились все изгибы и углы, и отчетливо видна была каждая вещь. В передней, где не было окон, узор обоев расплывался в тени, исчезал в темноте. Генри в упор глядел туда, но скорее ощущал ту комнату, чем видел: массивное старинное пианино, которым пользовались только для того, чтобы ставить на него фотографии — когда-то оно принадлежало его матери, — овальный коврик, старенький потертый столик с нижней полкой, на ней лежали сборники церковных гимнов и журналы, а на столешнице — мягкая дорожка, и на ней — ожидая, когда же ее снова повесят, — настенная лампа. Все вещи, находившиеся в комнате, имели такой вид, будто давно уж обжились, привыкли к месту, но не к этому, а к какому-то другому. Мебель выглядела так, словно ее только что внесли в новый дом или собираются вынести из нежилого дома. Резная овальная рамка, висящая высоко над кушеткой — старое фото, на котором изображен отец Генри Сомса с книгой в руках, — в полумраке кажется пустой.

— Назовите, пожалуйста, номер, — говорит телефонистка. Генри называет номер и ждет, пока она позвонит.

Голос доктора звучит полусонно. Доктор говорит:

— Видите ли, схватки иногда начинаются лишь часа через два-три после того, как отходят воды. Когда они начнутся, отвезите ее в больницу и попросите, чтобы оттуда позвонили мне.

— Да, сэр, — сказал Генри. Он уже начал что-то дальше говорить, но доктор попрощался и повесил трубку. Генри сидел в темноте, потирая левую руку правой. Кожа на руке обвисла. В последнее время он стал худеть.

Ночью шел снег, и свежий снежный покров ярко голубел в неоновом свете вывески. Они с Кэлли находились в новой части дома, и он снова подумал: как хорошо, что они построились именно здесь, рядом с «Привалом». Это Кэлли так решила, не Генри. Генри думал, ей захочется чего-нибудь поосновательней и пошикарнее, с деревьями, газоном и видом на горы. Ее родители тоже так думали. («Может, вы хотите купить бывший дом Келси или построить новый в горах, рядом с нами?» — предложил ее отец, но она сказала: «Не хотим». Генри сказал: «Из бывшего дома Келси можно сделать просто игрушку, если заново его покрасить, и кое-что переделать, и…», но Кэлли не дала ему договорить. «Генри, не сумасбродствуй», — сказала она. Сказала, как отрезала. Джордж Лумис, Лу и Джим Миллеты, и Ник Блю, индеец, и другие соседи, которые жили между «Привалом» и Атенсвиллем и между «Привалом» и Новым Карфагеном, лихо взялись за дело и помогли ему выстроить позади закусочной шлакоблочный дом рядом с той самой пристройкой, где Генри прожил в одиночестве столько лет… и закруглились к осени, едва-едва поспели снести леса и убрать мусор со двора и сразу перешли работать к Джорджу Лумису на ферму, так как кукурузная сноповязалка оторвала Джорджу руку по самое плечо. У Кэлли к тому времени уже кончался шестой месяц, но она по-прежнему управлялась в закусочной одна, а Генри красил дом снаружи и внутри, пыхтя и истекая потом, сколачивал и прикреплял к окнам ящики для цветов и сажал циннии и выкладывал желтыми камешками подъездную дорогу. Когда все было закончено, они встали возле этого окна, откуда виден был угол закусочной и выпиравший край неоновой вывески, смотрели, как по темному шоссе проносятся машины… мимо «Привала» — а теперь и мимо дома, — и Кэлли сказала: «И правда, как славно». Она стояла, прижав локти к бокам, и не смотрела на Генри, пока он не тронул ее пальцем за подбородок и не повернул к себе ее голову. И даже тогда глядела мимо.) Облитый ярко-синим светом гладкий снежный покров доходил до шоссе. А по другую сторону шоссе, сверкая белизною в темноте, снова снег, он тянулся до самых деревьев. Смутной, призрачной выглядела опушка леса в этот ранний час. Полоса леса в ширину захватывала больше мили — она кончалась где-то возле фермы Фройнда, — и лес теперь внушал ему тревожное чувство, хотя раньше Генри ничего такого не испытывал. Ему чудилось, там кто-то бродит. Он иногда ему снился, а иногда и наяву Генри пытался себе представить, как же все будет, если вернется Уиллард. Они с Кэлли никогда не разговаривали о нем.

Он посмотрел на желтую светящуюся щель под дверью спальни.

Джим Миллет сказал три дня назад, когда завернул к ним набрать бензину:

— Ты для верности вызови доктора сам. А то ночью у них там дежурная сестра младенцев принимает.

Доктор Костард, акушер, высказался примерно в том же смысле. Он похлопал Кэлли по плечу мягкой белой рукой и сказал:

— Когда начнется, непременно позвоните мне, миссис Сомс. Не полагайтесь на больницу. Они иногда закрутятся и все позабудут, сами знаете, как это бывает. — Но это было произнесено в середине дня, когда доктору Костарду не хотелось спать.

На коровниках Фрэнка Уэлса светились фонари, их хорошо было видно снизу, зато в доме свет погашен. Укатили на какое-то семейное сборище в Коблскилл. Жаль, конечно… из-за Кэлли. Хотя с родителями у нее вообще-то не было особой дружбы. Фрэнк Уэлс почти все время пьет, правда, с ним обычно хлопот не бывает — разве что по пути из города свернет с шоссе и остановится где-нибудь в низине проспаться, — но все-таки это приводит к осложнениям, ведь мать Кэлли набожная женщина. Она играет на органе в баптистской молельне в Новом Карфагене. Кстати, это и побудило в свое время Кэлли наняться на работу в «Привале». Захотелось вырваться из дому, объяснила она.

Генри ущипнул себя за верхнюю губу и медленно моргнул. Встал, сунул руки в слегка обвисшие карманы халата и двинулся к спальне.

— Похоже, выкатится-таки наконец арбуз, — сказал он.

Кэлли ответила ему улыбкой. Разговаривая об этом, они никогда не употребляли слова «ребенок».

У нее был такой вид, словно ей засунули под ночную сорочку подушки. Ноги, руки, шея — тонкие, серого цвета; лицо в свете ночной лампы под желтым пластиковым колпачком раскраснелось и словно расширилось.

— Не выкатится скоро, я его вообще рожать не стану, — сказала Кэлли.

Генри подошел к ней, улыбаясь, шаркая шлепанцами. Он немного постоял, не вынимая рук из карманов, потом кончиками пальцев притронулся к ее плечу. Ее рука не двинулась ему навстречу.

Под лампой волосы Кэлли казались сухими. Генри долго простоял так, глядя на нее, и улыбался, думая: «Ах, черт возьми, и в самом деле начинается». Ему все вспоминался Уиллард Фройнд, как он, опершись острыми локтями о прилавок, разговаривает с Кэлли, улыбается ей. Он представлял его себе так ясно, будто все это было вчера: большой рот Уилларда, маленькие глазки, одна бровь приподнята, на лицо падает свет лампы, а позади него, в темном проеме двери — неубранная спальня Генри Сомса. Иногда они разговаривали втроем. А потом он обнаружил, что у них делает Уиллард, вернее, что наделал, потому что он к тому времени уже сбежал, переспал с ней, как с какой-то деревенской шлюхой, и был таков. Вот Генри нет-нет да и всматривается теперь в лес, хотя Уиллард вовсе не из лесу должен появиться, если уж он появится, то придет по шоссе. Он войдет, держа руки в карманах, подняв воротник, глядя робко, и, может быть, Генри его пожалеет, потому что тот остался в дураках, а может быть, убьет, как знать. Иногда, и сам еще не разобравшись в собственных мыслях, он бросал взгляд на свои широкие короткие кисти и медленно сжимал кулаки.

Кэлли сказала:

— Ложись-ка спать, Генри. Кто его знает, сколько часов еще ждать. — Она смотрела мимо него; даже головы к нему не повернула.

Генри кивнул. Ему и в самом деле нужно выспаться. Он уже не мальчик. Он старше ее на двадцать пять лет, он в отцы ей годится. Старый толстый человек, да к тому же сердечник, так сказал док Кейзи, их постоянный врач.

— Нужно вовремя ложиться спать, сынок. А будешь засиживаться до середины ночи, и в один прекрасный день Кэлли останется вдовой. — Док хмыкнул, сгорбившись и взглядывая на него искоса, словно мысль эта его позабавила, а может, так оно и было.

(Док сидел в своей помятой машине во дворе возле бензоколонки, вертел в пальцах пластмассовый слуховой аппарат, и вдруг лицо его, коричневое и сморщенное, как моченое яблоко, раздвинулось в ухмылке, пожалуй несколько смущенно, и он сказал:

— Ты, надо полагать, не хочешь разговаривать об этом деле, хм?.. насчет Уилларда?

Генри резко обернулся, будто услышал сзади себя хруст гравия под чьими-то ногами, но там было только длинное и плоское здание закусочной, новый, выкрашенный белой краской дом, а дальше, над крышей, — горы, белые облака, да еще летали птицы, скворцы. Он опять повернулся к машине, положил руку на холодный металлический насос, а док высунулся из окна автомобиля и так сощурился, что почти не видно было глаз за толстыми стеклами очков.

— Ты ведь знаешь, я не любитель сплетен. Так что не порти себе понапрасну кровь. Я отнюдь не говорю, что она несчастлива с тобой и в этом доме, мне даже в голову не приходит такое утверждать. — Он перевел взгляд на руки Генри.

— Я не понимаю, о чем вы, — сказал Генри. Голос его прозвучал очень тихо, так тихо, что Генри сам удивился. Голос, похожий на женский. Старик смотрел на него, а Генри слышал, как за полмили щебечут на склоне скворцы.

Док пожевал губами.

— Нет, ты послушай-ка. Правда это или выдумка, все равно об этом будут говорить, не сейчас, так позже, и найдутся такие, кто позлословит, и не так, как я. Так что мой тебе совет, сынок, привыкай к таким разговорам. Я для твоей же пользы говорю.

— А я не понимаю, о чем вы говорите, — опять ответил Генри, шепотом на этот раз. Наклонившись к машине, он сжал в руке дверную ручку. Около закусочной появился их пес, настороженный, уши торчком.

Док Кейзи отсчитал несколько долларов из пачки, так сильно нажимая сверху большим пальцем, что каждая бумажка грозила разорваться пополам. Генри взял деньги и не стал их пересчитывать. Старик включил зажигание, нажал на стартер. На скуле у него задергался желвак.

— Я просто хотел помочь, — сказал он. — Ты сам это отлично знаешь. И не веди себя как упрямый осел.

Генри ни слова не ответил, и после короткой паузы старик рывком выжал сцепление и вылетел на шоссе. Гравий фонтаном брызнул из-под колес, пыль, пропитанная запахом бензина и выхлопных газов, столбом стояла в воздухе и лишь гораздо позже постепенно улеглась.

Генри, двигаясь как неживой и поглядывая на ползущую вверх по склону ленту шоссе, вошел в душный, как парилка, обеденный зал. Там он пробил стоимость проданного старику бензина, не глядя, какие выскакивают цифры, нагнувшись над кассовым аппаратом, но не глядя на него, а потом, заранее зная, что он сейчас сделает, и зная, что после самому же придется чинить, сжал обеими руками края ящика от кассы, а потом потянул их в стороны, так что сухое дерево треснуло наконец и ящик развалился на куски. Мелочь высыпалась на пол и со звоном покатилась во все стороны. В груди жгло. Подошла Кэлли и остановилась позади него, на первых порах молча. Он ущипнул себя за губу. Кэлли сказала:

— Обалдел ты, что ли? — Подождала ответа. — Генри, ты лучше пойди вздремни. Ведешь себя как полоумный. — Она говорила медленно, ровно и ни на шаг не приближалась к нему.

— Кэлли, — проговорил он хрипло и осекся. На мгновение ему показалось, что это голос отца.

Они взглянули друг на друга, а потом Кэлли посмотрела на бензоколонку или куда-то еще дальше. У нее распухли губы от августовской жары.

— Я тут управлюсь. Иди.

Она так и не подошла к нему ближе. Генри отправился на охоту. Он застрелил трех ворон, а прошатался до темноты.)

Генри снял халат, сбросил шлепанцы, улегся и выключил лампу. Он не уснул или считал, что не уснул, и дышал неглубоко. Два часа спустя, в семь утра, у Кэлли начались схватки, и она сказала:

— Генри! — Стала трясти его, и, когда он открыл глаза, он увидел, что она уже довольно давно встала. Она была одета, будто собиралась в церковь, и даже в шляпе.


Было двадцать девятое декабря, шоссе обледенело, и по обочинам намело серые сугробы. Небо над горами было таким же серым, как снег, воздух тих, все неподвижно, даже воробушек не шелохнется на проводах. На сером фоне резко вырисовываются черные телеграфные столбы, бегут друг за другом вниз бесконечной, петляющей чередою. Он все время о них помнил; даже когда думал о другом, тело машинально отмечало ритм этого бега.

Пока ехали до Слейтера, Кэлли раза два взглянула на часы: сколько минут проходит между схватками. Она сидела у самой дверцы, а дверца тарахтела на ходу, видно, ее не захлопнули.

— Ну как ты, ничего? — спросил он.

— Конечно, Генри. А ты?

Он в ответ пожал плечами, сняв правую руку с баранки.

— Я молодцом. Полный порядок.

Он засмеялся. В машине был такой холод, что изо рта шел пар. Он потянул рычаг обогревателя, и вентилятор отопительного устройства, лязгнув, заработал.

Лиственницы на верхней части склонов торчали оголенные, словно сухие сосны. Нынешней зимой, как и каждый год, их оголенность казалась окончательной, непоправимой. Его рука упала на сиденье между ними, и спустя минутку, будто подумав сперва, Кэлли коснулась его пальцев. Ее рука была теплой. Эта теплота удивила его, показалась неожиданной, необъяснимой.

Дорога сделала крутой поворот, и машина покатила по мосту в город.

2

Приемный покой больницы оказался комнатушкой, где было множество всяких вещей — кофейные чашки, плевательницы, журналы. Словно вестибюль дешевого отеля. Краска на стенах потемнела от времени, на одной из стенок над журнальным столиком было прибито на палке лупоглазое чучело совы.

Женщина за столом сказала:

— Извините, но, как я уже вам объяснила, плата с пациентов взимается предварительно. — Она обвела их обоих взглядом.

Генри потянул себя за пальцы. Он наклонился и сказал:

— Значит, мне придется сейчас поехать домой за этими сволочными деньгами. Но жену мою вы должны сразу положить. У нее уже начались схватки.

— Не надо браниться, Генри, — сказала Кэлли. Она улыбнулась женщине.

Женщина сказала:

— У нас такое правило в больнице. Извините. — У нее была тяжелая челюсть и бесцветные, близко поставленные глаза.

— Генри, выпиши им чек, — сказала Кэлли.

Он облизнул губы. Взглянул на женщину и начал торопливо рыться по карманам в поисках чековой книжки, хотя никогда ее там не носил, потом взял бланк чека, который ему через стол протянула женщина, и заполнил. Женщина поднесла чек к глазам и просмотрела. Она поглядывала недоверчиво, но сказала:

— Через двойные двери, потом направо, в самом конце коридора. Мистер Сомс, вы можете, если хотите, подождать здесь.

Кэлли снова улыбнулась женщине, улыбнулась вежливо, глядя сквозь нее.

Минут пятнадцать Генри просидел под чучелом совы, всем телом подавшись вперед и стиснув руки, и при этом то и дело поворачивался посмотреть, не идет ли доктор, но доктора не было. Вошла молоденькая сестра с набыченной, как у бодливого телка, квадратной головой, но рот у нее был добрый. Она повела Генри в предродовую и распахнула перед ним дверь. Он вошел. Стены палаты были окрашены тускло-зеленой краской, и там стояли две кровати, одна — пустая, а вдоль стены помещались полки с подкладными суднами, тазиками для умывания, пузырьками из цветного стекла, полотенцами, серыми запечатанными пакетами. В дальнем конце палаты находилось окно, Генри взглянул в него и увидел грязный снег, и улицу, и старые дома, и кряжистую темную сосну.

— Ну, как ты, ничего? — спросил он.

Она кивнула.

— Доктор пришел?

— Нет еще. — Он пододвинул стул к кровати и сел.

— Это неважно, — сказала она. — Придет попозже. — Генри просунул пальцы под ее ладонь, она похлопала по ним и посмотрела в окошко.

Он держал в руке ее теплую руку, так прошел час, а потом он встал, вынул из ее чемоданчика домино и высыпал костяшки на столик возле кровати. Играя, Генри не выпускал ее руки. Каждые пять или шесть минут она отворачивалась и закрывала глаза, а Генри пристально рассматривал костяшки домино, и ему казалось, будто он ощущает пальцами серую, испещренную трещинками поверхность и желтоватые ячейки. Домино принадлежало когда-то его родителям. Машина, стоявшая под самым окном, тронулась с места, потом проехала другая, пробежал мальчик с коробкой, четыре шага пробежит — прокатится по льду, четыре шага пробежит — прокатится; потом прошли двое мужчин в длинных пальто. Из парадной двери дома напротив, пятясь, вышла женщина и вытащила за собой высохшую рождественскую елку с остатками мишуры на ветках. Доктор все не шел. Вошла еще одна сестра, пощупала у Кэлли пульс, потрогала живот, потом вышла. Боли стали теперь сильней, но промежуток между схватками не сократился. Генри аккуратно сложил домино в белую потертую коробочку и прикрепил крышку резинкой. Под мышками у него жгло от пота.

— Ну, как ты, ничего? — спросил он снова.

Кэлли кивнула.

В одиннадцать часов явился доктор и осмотрел ее.

Когда доктор вышел в коридор, где дожидался Генри, он ни слова не сказал о Кэлли. Он с улыбкой положил Генри руку на плечо, посмотрел ему куда-то в лоб и произнес, все еще не снимая с его плеча руки:

— Вы завтракали?

Генри кивнул не думая.

— Как долго это будет продолжаться?

Врач нагнул голову, все так же улыбаясь, и, казалось, обдумывал его вопрос. В действительности он рассматривал узор на полу коридора, пробегая глазами от плитки к плитке.

— Не могу сказать, — ответил он. — Вам повезло, чудесный день сегодня.

Он махнул рукой в сторону окон в конце коридора. В потоке солнечного света, вливавшегося сквозь ромбовидные стекла, блестели белые и коричневые плитки пола и зеленели листья растений в горшках над столом дежурной.

Генри старался стоять неподвижно — рука доктора по-прежнему лежала на его плече. Он спросил:

— Значит, это произойдет сегодня, вы думаете?

— Все в свое время, — сказал доктор. — Не надо волноваться. Все будет отлично, я тоже это пережил. — Он подмигнул как-то по-женски, стиснул Генри на прощанье плечо и ушел, ставя ступни носками врозь, откинув голову назад и слегка набок.

Генри снова вошел в палату. Он напряженно замер, вжавшись пятками в пол, сунул в карманы брюк кончики пальцев, пережидал, когда ее отпустит боль. Потом сел возле кровати.

— Кэлли, бедная моя, — сказал он.

Она нахмурилась, взглянула ему в глаза так, будто он чужой, и отвернулась.

Он долго смотрел сбоку на ее лицо, на линию, очерчивающую подбородок, и испытывал чувство неловкости, вины; такое чувство томило его, бывало, когда он просиживал целые дни у окна закусочной, а мимо шли автомашины, грузовики, автобусы, проносились, сверкая на солнце, и не останавливались. Он почему-то чувствовал себя неловко, будто это по его вине машины не сворачивают к «Привалу», но потом наступал вечер, время ужина, и появлялись посетители — шоферы, или, к примеру, Джордж Лумис с рассказами о военной службе — бывали времена, когда он приходил по четыре, по пять раз в неделю, возможно, оттого, что ему очень уж одиноко жилось в его большущем старом доме, — или Лу Миллет со свежими сплетнями… или иногда Уиллард Фройнд. Уиллард-то теперь уж не бывает. Генри сцепил пальцы и опустил глаза. Кэлли сделала вид, будто уснула.

В семь вечера пришел док Кейзи, принес кофе и бутерброды.

— Генри, ты выглядишь хуже, чем она, — сказал он. Док усиленно таращил глаза, словно он от этого лучше видел, и, взглянув на сетку красных прожилок на его белках, Генри поспешно потупился. — Небось за целый день куска во рту не было.

— Со мной все в порядке, — ответил Генри.

Док, не обращая на него внимания, взял Кэлли за руку и, на нее тоже не обращая внимания, стал считать пульс, а сам косился на дверь, будто опасался, что его выгонят, если застанут за этим занятием. Кэлли вдруг крепко сжала губы, и док Кейзи взглянул на нее, а потом скользнул рукой под одеяло и потрогал ей живот.

— Что-то мало опустился, — сказал он, адресуясь куда-то в пространство. — Похоже на то, что называют первичной родовой слабостью, а может быть, ригидность шейки. — Он взглянул на Генри. — Говорил ты Костарду, что у нее плохая свертываемость крови?

Генри кивнул.

— Он сказал, что даст ей какой-то витамин.

Док Кейзи сердито насупился и снова бросил взгляд на дверь.

— Если не забудет. Им здесь все пациенты на одно лицо. Ешь бутерброды, Генри. — Он обернулся в сторону Кэлли и крякнул. — Потерпи, девочка. Уговори Генри немного поспать.

Уже двинувшись к выходу, он остановился перед дверью, сгорбившись, не поднимая глаз от дверной ручки.

— У нее к тому же ведь и отрицательный резус, верно? А у… — он замялся. — У папаши какой?

— У Генри отрицательный, — сказала Кэлли.

Они с минуту помолчали. Генри прикусил толстую верхнюю губу и почувствовал, как быстро-быстро затрепыхалось в груди сердце. Старик не шевелился. Генри подтвердил:

— Да, верно.

Кэлли приподнялась на локте и сказала:

— При первых родах это не имеет значения. Так доктор сказал.

Док Кейзи стрельнул в нее взглядом поверх очков, затем взглянул на Генри.

— Возможно, — сказал он. — Это возможно. Они ведь все знают, господа городские врачи. — Он встряхнул головой. — Ни одного известного мне осложнения вы, голубчики мои, не упустили.

Кэлли спросила:

— А долго еще, как вы считаете?

— Бог его ведает. Если у тебя внутри все закоченело так, как я предполагаю, то еще протянется… может быть, два дня.

Кэлли снова откинулась на подушки. Она закрыла глаза, и Генри наклонился к ней, цепляясь рукой за изножье кровати, напряженно вглядываясь в ее лицо. Ее губы сжались, ноздри стали узкими, казалось, она перестала дышать. Спустя минуту она сказала почти шепотом:

— Ожидание, вот что самое страшное.

Она открыла глаза, посмотрела на Генри, потом снова закрыла, голова ее мотнулась из стороны в сторону на подушке. Губы напряглись, потом расслабились, Генри осторожно тронул ее ногу.

В коридоре Генри спросил:

— Ей будет очень больно?

— Может, и не очень, — ответил старик. — А может, и помучается. — С улыбкой, похожей на гримасу, он вертел в пальцах слуховой аппарат, искоса наблюдая за Генри. — Измучается, а может, еще и разорвется вся к чертям. — Потом он сказал: — Волнуешься за нее, да?

Док продолжал все так же улыбаться и искоса его рассматривать. Генри сжал правый кулак с такой силой, что ногти врезались в ладонь.

— Конечно, волнуюсь. Тут всякий будет волноваться, — ответил он. — Она ведь моя жена.

Док Кейзи сунул одну руку в карман пиджака, а второй стиснул Генри плечо.

— Конечно, всякий. — Он продолжал так же странно ухмыляться.

Когда Генри снова вошел в комнату, Кэлли лежала, отвернувшись к стене. При его появлении она не сказала ни слова.

3

Кэлли уснула, а Генри стоял у окна, глядя, как сгущается темнота. В одной из комнат в доме напротив зажегся свет, и в большом магазине самообслуживания в конце квартала засверкала голубым и розовым неоновая вывеска: «Торговля Миллера». Пока он стоял у окна, снова пошел снег… крупные, легкие снежинки падали на ветки и повисали на них, обрастая новыми снежинками, превращаясь в хлопья. По тротуару прошел мальчик, толкая велосипед, а из автобуса на углу вылезли четыре нагруженные свертками женщины и медленно пошли по улице. Ни одна из них, проходя мимо, не оглянулась на больницу. На автомобильной стоянке возле магазина самообслуживания стояли легковые машины и фермерские грузовики; у иных не были выключены задние огни, они светились, как угольки, догорающие в топке. Люди сновали и на стоянке, и в магазине: их было видно в больших окнах от пола до потолка, и на тротуаре за стоянкой — дети, взрослые, старики, — если всех сосчитать, наберется сотня, а то и больше. Он поджал губы. Вообще-то любопытно, сколько же всего на свете людей, снуют, спешат — в Слейтере, в Атенсвилле, Ютике, Олбани и в самом Нью-Йорке, — миллионами снуют они, слегка нагнувшись вперед, чтобы снег не попадал в лицо. Не торопясь, он выпил принесенный доком Кейзи кофе, а после снова застыл у окна, обхватив обеими ладонями чашку, ощущая пальцами ее тепло. Миллионы и миллионы людей, думал он. Миллиарды. Это же уму непостижимо. Кэлли застонала и начала было просыпаться, и он поставил чашку, подошел к ней и просунул ей под поясницу руки и нажал, как научил его Лу Миллет, который рассказывал, что делал так, когда рожала жена, чтобы облегчить ей боль. Кэлли снова задышала глубоко; только звук ее дыхания слышался в комнате.

Он сел возле кровати и тупо глядел на отбрасываемые ночником смутные тени: одна длинная, изогнутая, и две потоньше, упирающиеся в нее прямыми линиями, — изголовье кровати. Закрыв глаза, он представил себе шоссе у «Привала» и движущиеся по нему грузовики, темные, наращивающие скорость, чтобы взобраться на одну из двух гор, между которыми располагалась закусочная, а потом — дорогу, которая ведет к Никелевой горе, там, где повороты делаются опасными, а подъем — все круче, ведет сквозь заросли оголенных буков и кленов в чащу лиственниц и елей и внезапно выскакивает на открытый простор, где в хорошую погоду видны звезды, а далеко внизу — река. Кэлли снова застонала, и он надавил ей пальцами на спину. Вот уже несколько часов, как к ней никто не заглянул.

Сзади него открылась дверь, и по кровати растекся свет. Сестра сказала:

— Мистер Сомс, к вам посетитель. Он ждет вас в приемном покое.

Генри молчал, он собирался с духом. Увидев, что сестра не думает входить, он сказал:

— Вот уже несколько часов к моей жене даже никто не заглянул.

— Я скажу дежурной. Я уже сменилась. — Сестра ушла, и Генри вслед за ней поднялся с кресла и двинулся к двери в коридор. Сзади застонала Кэлли, он остановился. Стон утих, она опять спала спокойно.


В тускло освещенном уголке приемного покоя сидел Джордж Лумис в своей непомерно большой куртке из овчины, с незажженной сигаретой в зубах и листал левой рукой журнал, наклоняя голову к самой странице. Правый рукав его куртки болтался пустой. Джорджу было тридцать — в волосах уж появилась проседь, — но он выглядел совсем мальчишкой. Когда Генри подошел к нему, он поднял голову и усмехнулся.

— Есть новости? — спросил он, вставая.

Генри покачал головой.

— У нее уже шестнадцать часов продолжаются схватки. В соседней комнате за это время три женщины успели разродиться.

Джордж смотрел на него все так же с усмешкой, и Генри вдруг спохватился, что говорит об этих шестнадцати часах чуть ли не с гордостью. Уж не хочет ли он, чтобы роды у его жены растянулись на целую неделю.

Джордж ощупывал карманы, ища сигареты.

— Что ж, иногда приходится подождать, — сказал он. — Закуришь?

Он нашарил пачку, неловко вытащил ее, постучал ею по ноге, вытряхивая сигарету, и уж тогда протянул пачку Генри. Тот вытянул торчащую сигарету, хотя, чтобы не портить сердце, в последнее время бросил курить. Джордж вынул спичечный коробок и чиркнул спичкой, все так же действуя одной рукой, — спичка, вспыхнув, на секунду осветила кусок стены — и дал закурить Генри, а потом закурил сам. Они сели.

— У тебя усталый вид, — сказал Джордж.

Генри махнул рукой.

— Ты что так поздно выбрался из дома? — спросил он. У Джорджа обтянуло скулы, под глазами зеленели тени. Губы бледные, как у мертвеца. Он до сих пор не оправился после несчастного случая со сноповязалкой.

— Зачикался, — ответил Джордж. Он отвел сигарету в сторону, будто проверяя, не погнулась ли, и Генри понял без дальнейших объяснений, что он имел в виду. Зачикался с одной рукой — три часа на работу, которую можно сделать за час, — потому что, пока ты лежишь в больнице, соседи-то, конечно, соберутся, чуть не сотня человек, будут доить коров, и набьют полный двор дровами, и смелют твое зерно, и дадут курам воды, и вспашут поле, но со временем ты возвратишься домой, а им и для себя надо колоть дрова, и зерно молоть, и пахать, и сеять, так что, если ты молодой, как Джордж Лумис, тебе немало лет еще предстоит колоть дрова. А это и с двумя руками нелегко.

— Как у нее дела? — спросил Джордж, отворачиваясь и рассматривая чучело совы.

— Пока неплохо. Док Кейзи говорит, ей, может, придется круто.

Джордж кивнул, будто док ему это уже сказал.

— Кэлли у нас молодчина. — Он наконец взглянул на Генри. — Чем я мог бы вам помочь?

Прямо над их головами что-то крикнул или простонал старик, и у Джорджа брови сошлись к переносице. Генри взглянул на столбик пепла на своей сигарете, осторожно поднес ее к пепельнице и стряхнул. Потом вспомнил о вопросе Джорджа и сказал:

— Нам абсолютно ничего не нужно.

— Я тебе завтрак принесу, — сказал Джордж. — Док говорит, ты тут весь день не ел, пока он не принес тебе чего-то поужинать. Он велел передать, чтобы ты непременно отдохнул.

Генри кивнул.

— Глубоко благодарен.

— Брось. Пожалуй, мне пора. Путь не ближний. — Он снова усмехнулся и встал. — А знаешь, я тут налетел на… — Он смутился и замолчал, потом начал сосредоточенно возиться с молнией на куртке, но Генри уже понял.

— На кого? — спросил он, застыв на стуле и сощурившись.

Джордж все дергал молнию. Высвободил ее наконец и лишь тогда поднял глаза и через силу улыбнулся.

— Он ведь должен был рано или поздно вернуться. Сам понимаешь.

Генри смотрел на него.

— Давно он тут?

— Не знаю, может быть, день-два, а может, неделю. Я не спрашивал.

— Ты с ним разговаривал?

— Нос к носу столкнулись, я сказал: привет, вот и все. Он устроился на работу в Пурине. Там я его и встретил.

— Он, стало быть, остается в наших краях?

— Почем мне знать. — Джордж шагнул к Генри. — Мне, пожалуй, правда пора…

Генри нагнулся вперед, сложив ладони, еще сильнее щурясь и кося глаза. Он сказал — и в полумраке комнаты его слова не показались странными:

— Я хочу его убить.

Джордж помертвел. Он посмотрел на Генри и тихо произнес:

— Совсем ополоумел, идиотина.

— Я серьезно.

Джордж вдруг снова вытащил сигареты, вытряхнул на ладонь одну штуку и прикурил от той, которую держал во рту.

— Сроду ничего подобного не слышал, — сказал он. Его рука дрожала. — Сидишь тут тихо-мирно, и на тебе!

— Я могу объяснить — почему.

— Не надо объяснять. Я ничего об этом не желаю слышать. Ты даже думать такое не смей!

— Я могу сказать тебе, что он натворил.

Джордж шагнул было к двери, но тут же с решительным видом обернулся.

— Слушай, мне пора домой. По этакому снегу меньше чем за полчаса не доберусь. — Он снова подошел вплотную к Генри. — И помни, что я сказал: тебе нужно немного поспать.

Генри протянул руку, чтобы его задержать, и Джордж остановился, но Генри опустил руку.

— Попробую, — сказал он.

— Давай, прямо сейчас.

Генри кивнул. Сидел он совершенно неподвижно, крепко стиснув кулаки, и не отрываясь смотрел, как Джордж прошел мимо него к двери. Джордж помахал ему рукой, и, чуть помедлив, Генри помахал ему в ответ. Он думал: «Значит, он вернулся». От этой мысли тело стало невесомым, как будто выскользнула из-под ног земля и он повис в пространстве.

Наконец он поднялся, медленно, глядя на дверь, где минуту назад стоял Джордж Лумис, а сейчас виднелись лишь отраженные в стекле огни и за отражением — снежинки. «Значит, Уиллард возвратился домой», — снова и снова повторял он мысленно.

Когда он вошел в палату, Кэлли еще спала. Он сел рядом с ней, положил ей на спину левую руку и закрыл глаза. Правой рукой он щипал себя за верхнюю губу. Два часа она спала бесшумно, потом все началось снова, только хуже. Ей теперь делалось больно от прикосновений к спине, и она мягко отстранила его руку.

4

Ночная сестра была сухопарая деревенская женщина, старая дева, с неприветливым лицом и жесткими седыми волосами, напоминавшими стальную проволоку.

— Все вверх дном, — заявила она. — Эту палату только успеешь убрать, вы через полчаса ее в свинарник превратите.

Она прошла мимо кресла, на котором сидел Генри, втянула носом воздух, словно от него воняло, зачем-то поправила вторую, аккуратно застеленную постель и принялась наводить порядок на полках.

— Домино, — с отвращением произнесла она, тремя пальцами приподнимая коробочку. — Что вы еще придумаете? — И после этого вышла, даже не взглянув на Кэлли.

Он так и не поспал, верней, только чуть-чуть вздремнул. Ему снился лес и тысячи птиц, они кружились и кружились над деревьями, черным вихрем на сером небе. На следующее утро в семь часов, то есть ровно через сутки после того, как у Кэлли начались схватки, снова появился доктор Костард и на время осмотра выслал Генри в коридор. Пять минут спустя он вышел и остановился, стаскивая резиновую перчатку.

— Ну как она? — спросил Генри. Голос у него сделался как у старухи, или, верней, как у отца… в точности как у отца.

— Дело движется понемногу, — ответил доктор. — Но пока что нам придется потерпеть. — Он направился к столу дежурной, и Генри потопал за ним. Когда сестра подняла голову, доктор сказал:

— Раскрытие три сантиметра. Следующий осмотр через четыре часа.

— Хорошо это? — спросил Генри. — Три сантиметра?

— Это начало. — Доктор улыбался, откормленный, щекастый, похожий на трактирщика. Его курчавые волосы серебрились надо лбом.

— А сколько всего нужно этих сантиметров?

— Еще порядочно. — Он посмотрел на Генри, потом положил руку ему на плечо. — Десять, — сказал он. Он улыбался.

— Как вы считаете, это сегодня произойдет?

— Возможно. В нашей сфере пока еще много неопределенного. — Он зашагал по коридору, ставя ступни носками врозь.

— У нее уже двадцать четыре часа продолжаются схватки, — сказал Генри, идя вслед за ним. Он проговорил это торопливо, скрещивая и ломая пальцы.

Это бывает, бывает. — Доктор, не поворачиваясь к нему и продолжая шагать, сделал неопределенный жест рукой. Генри смотрел ему вслед.

Через час его позвали в приемный покой, где его ждал оставленный Джорджем Лумисом завтрак: сыр, крекеры, два яблока, кофе. Джордж не смог его подождать. От его дома до больницы восемь миль в один конец, но Генри знал, дело не в этом.

Он пошел обратно в палату, чтобы там поесть, и по дороге остановился у сигаретного автомата и купил пачку «Олд голд» с фильтром. Несколько мгновений он стоял, разглядывая обертку, потом вспомнил: Уиллард Фройнд сидит у него в пристройке, по крыше барабанит дождь, в комнате пахнет дымом, а Уиллард наклоняется к столу, в светлый круг от лампы — там лежат его сигареты в желто-красной глянцевитой пачке. «Олд голд», вот он что курил, Уиллард Фройнд. Генри снова представил себе лес, серые, неживые лиственницы, темную чащу, птиц. Он долго еще стоял и смотрел на пачку сигарет.

Так все и продолжалось, час за часом. Док Кейзи пришел и ушел, приходили на дежурство и опять сменялись сестры, и все оставалось без перемен. Один раз ей сделали укол для передышки, приостановив на время схватки. Генри курил и держал Кэлли за руку. По коридору мимо двери проезжали каталки, иногда слышался плач новорожденных. Выглянув в коридор, он увидел двух новых папаш, они разговаривали, курили и посматривали сквозь стекла на ряды детских кроваток — двое кряжистых, красношеих мужчин с давно не стриженными волосами, приглаженными мокрой щеткой. Позже появился еще один, итальянец, в дорогом костюме. Кэлли лежала неподвижная, белая, с капельками пота на лбу. За окном опять мело, так густо, что сквозь снег ничего не было видно. В шесть вечера зашел доктор Костард, осмотрел Кэлли и сделал ей укол. Он изобразил на лице светскую улыбку, затем потрепал Кэлли по плечу.

— Я загляну к вам попозже, проведаю.

Кэлли молчала.

Выйдя следом за ним в коридор, Генри спросил:

— Все то же самое?

Доктор поджал губы, потом опять растянул их в улыбке.

— Никаких существенных перемен. — Он махнул рукой, но вдруг остановился и обернулся. — Если к утру не пойдет на лад, возможно, придется оперировать.

Генри смотрел на него вопросительно, покачиваясь с носков на пятки.

— Кесарево сечение, — пояснил доктор Костард. Он подмигнул, улыбаясь. — Впрочем, природу-матушку не стоит торопить. Посмотрим, как пойдут дела сегодня ночью.

— У нее плохая свертываемость крови, — сказал Генри, — когда порежется, кровь никак не остановить.

Доктор кивнул, по-прежнему с улыбкой.

— Мы посмотрим.

Генри пошел обратно, слегка ударившись о стену на ходу.


Стемнело. Он долго разглядывал отбрасываемые ночной лампой тени, потом повернул голову и стал смотреть на коробочку с домино. Отцовское. Они сидели вечерами, мать и отец — из-под расстегнутой необъятной рубахи виднелась поросшая седыми волосами грудь, вялая, как сырая глина, кожа — и не сводили глаз с покрытого клеенкой стола, где лежали костяшки: уже выложенные лесенкой; оставшиеся в банке; стоящие перед игроками наподобие могильных камней; и после длительных размышлений отец выкладывал очередную и улыбался, чуть ли не хихикал по-старушечьи, а мать тут же выкладывала свою, и снова долгая пауза, как будто в шахматы играют, а затем с таким видом, будто решает судьбу королевства, отец опять выкладывает свою. Он почти всегда выигрывал. На виски в его стакане оседали пылинки, и время от времени он машинально тянул к нему руку, а мать поджимала губы. Выпив, он сперва сидел, не вытерев влажных губ, слегка приподняв и как-то в сторону раскинув брови под побелевшим лбом, потом говорил: «А!», — словно выпивка для него удовольствие.

(«Тучность, вот что его доконало, — говорил док Кейзи. — Она прикончит и тебя. Надеюсь, ты уже составил завещание». Это до того, как он женился на Кэлли. Теперь док говорит: «Сбрось девяносто фунтов, мой мальчик, иначе Кэлли останется вдовой». И, говоря так, он подмигивает и по-родственному хлопает Генри по плечу.)

Ветер за окном порывом взметнул снег, пригнул сосну, черневшую неподалеку, и ее очертания стали расплывчатыми в вихре хлопьев. Лишь по разноцветным пятнам можно было различить сквозь метель, где по ту сторону улицы светятся окна. Теперь уж все было покрыто снегом. На краешке газона, который еще можно было видеть, намело высокий сугроб, а прямо под окнами, там, где росли кусты, теперь белели только холмики. В горах, конечно, занесло дороги, во дворы к фермерам сворачивают грузовики, скопились они, вероятно, и перед «Привалом», закусочная ведь никогда не закрывалась, неоновая вывеска горела день и ночь, во всяком случае до сих пор, так что имело смысл проехать чуть подальше сквозь непогоду, чтобы очутиться там, где ждет радушный прием. Может быть, есть уже и несчастные случаи. В буран это бывает. Грузовик со свернутым кузовом, застрявший поперек дороги или лежащий вверх колесами у подножия скалы прямо в реке, через кабину льются ледяные струи, а бородач водитель лежит мертвый — он нашел свою смерть в двухстах милях от дома. Это случается, нечасто, но случается. Когда ты держишь закусочную при дороге лет пятнадцать-двадцать, тебе, возможно, начинает казаться, что это случается чаще, чем на самом деле. Ты их видишь перед собой, ты подаешь им жаркое и кофе, и пирог, и сигареты, и они уходят, помахав рукой, и ты пересказываешь их шуточки другим посетителям, а через две недели, через два месяца, через два года их чисто выбритые лица, мертвые, глядят на тебя с газетной полосы. Да, это так бывает. Он вспомнил о Джордже Лумисе. Его портрет тоже напечатали в газете, да он покойником, можно сказать, и был; целую неделю провисел между жизнью и смертью. В тот день тоже шел снег… октябрьский снег, мелкий, пронизывающий, почти дождь.

(«Святой Иисусе», — проговорил Лу Миллет. Лу был не из разговорчивых, это Джим любит потрепать языком. Джим Миллет сидел тут же, пил кофе, и морщинки у него на носу еще не разгладились — после только что увиденного.

— Джордж Лумис, — рассказывал Лу, — вот кому не повезло. Сглазили его, что ли, беднягу? Теперь ему хоть выбирай новую фамилию и начинай все сначала.

Кэлли стояла к ним спиной и вытирала чашки. У нее шевелились только руки, вот так же она застывала, когда заходил разговор об Уилларде Фройнде, еще давным-давно, еще не зная, что он выкинет, задолго до того, как он сбежал и бросил ее в беде, а у нее во всем свете не осталось опоры, кроме жирного Генри Сомса, которому предстояло стать ей вместо Фрэнка Уэлса отцом, во всяком случае, он так считал до того вечера, когда она ему сказала в пристройке: «Что же мне делать?» На ней была белая мужская рубашка, которая промокла под дождем и прилипала к телу.

Дальше рассказывал Джим Миллет, а Кэлли слушала, сжав губы.

— Что творилось — страсть, — рассказывал Джим. Он встряхнул головой и отпил кофе. — Знай, крутится да крутится, треклятая сноповязалка.

Генри видел место происшествия — правда, позже: каменистая полоска земли футов шестьдесят шириной, а длиной — полмили, сходившаяся клином возле леса, выше болота. Как раз подходящее место для такого несчастья, и, удивительное дело, совсем неподалеку оттуда пятнадцать лет тому назад Косой Коверт перевернулся на тракторе и остался на всю жизнь калекой, а будь он трезв, то, наверное, стал бы покойником. Там торчали из воды белые пни и полузасохшие ивы стояли на краю болота, а чуть выше рожковые деревья, а за ними две лиственницы, такие высокие, что на закате их скелетообразные тени перечеркивали во всю длину кукурузное поле.

— Ладно тебе, — сказал Лу, глядя не на Джима, а на Кэлли.

— Все крутится, крутится этот сволочной барабан…

Правой ладонью Джим описывал круги: коснется левой руки, опишет круг, опять коснется и снова круг.

— Прямо видно, как кость дробится — я сроду такого не видел, — осколки, красные от крови, а через секунду опять еще красней, а чертово лезвие знай все режет, знай жует, что твоя мясорубка.

Лу встал со стула.

— Ладно тебе, — повторил он.

Джим кивнул и снова уставился на свой кофе. Он сказал:

— Во жуть-то!

После их ухода Кэлли сказала:

— Как-то даже трудно себе представить, что такие вещи могут произойти.

Генри кивнул.

— Бедняга. Жилось-то ему нелегко.

Она сказала:

— Ему бы девушку найти хорошую, после той, я имею в виду. — Она задумалась, полузакрыв глаза. — Такому человеку, как Джордж, нехорошо жить так вот, совсем одному, в этаком большом и старом доме. Он ее, наверное, страшно любил, или, может, ненавидел.

— Ну, это не наше дело, — сказал Генри.

— Чье же, если не наше? — спросила она. Она иногда делалась похожей на старуху. Генри обнял ее. На следующий день он пошел к Джорджу в больницу и просидел там до вечера.)

Он смотрел на снег. Конечно, около «Привала» стоят грузовики, окопались, осели в снегу, теперь уже по самые оси, и, может, там же и Уиллард Фройнд в своем помятом «додже» с невыключенным мотором и обогревателем. Хотя нет. Он вернулся, но он у отца. Пьет на кухне кофе и читает в газете «Лихого кузнеца» или «По ту сторону», или играет на банджо наверху у себя в спальне, или лежит с открытыми глазами, таращится в пустоту, как слепой, у него такая привычка — и при этом усмехается несмело. Он, наверно, усмехается даже во сне.

5

Генри не спал. Он положил ладонь на руку Кэлли, смотрел на тени у изголовья кровати, а мыслями бродил взад и вперед по дорогам, теперь уже занесенным снегом, где зябнут, сидя в кабинах, шоферы грузовиков. Внезапно он вспомнил отца, как он возвышался в кресле зимними вечерами, читая книгу возле лампы, затененной абажуром с бахромой. Он давно уже с такой отчетливостью не вспоминал отца. Буквально мог пересчитать темные пятна на щеке старика. Потом он вспомнил, каким отец был незадолго до смерти: спал сидя, неподвижный, точно валун, сложив на рукоятке трости руки, поставив носками внутрь ноги в расшнурованных ботинках. Воробушки разгуливали у него на плечах, а он не просыпался. Как мертвый.

Вошла сердитая ночная сестра, убрала палату, побурчала и вышла.

В десять часов вечера боли внезапно сделались острей, и он увидел, что глаза Кэлли открыты. Она прошептала:

— Нет. — Он нагнулся к самому ее лицу, сжал ее руку. Ее глаза опять закрылись, вздрагивающими губами она прошептала: — Не может же это продолжаться долго.

Генри тихо сидел, ждал. Из коридора проникал запах растений. Она снова застонала, стон был теперь другим: в нем слышался страх, и у Генри сдавило в груди так сильно, что он напряг всю волю, подавляя боль. Кэлли мотала головой, по ее щекам текли слезы. Потом она опять затихла, на минуту. И вдруг новая схватка, и Кэлли плачущим голосом простонала:

— Ой, ради бога, ради бога. — Схватка кончилась. Она шепнула: — Генри, доктора позови, сестру.

Он встал и пошел к двери, а потом по коридору, но дежурной не оказалось на месте, и он топтался в смятении возле стола, прикусив губу, со взмокшими ладонями и уже тоже со слезами на глазах. Из двери в конце коридора вышла ночная сестра и, неся кувшин с водой, бесшумно приближалась к Генри. Вдруг она резко остановилась — из палаты Кэлли послышался крик.

— Моя жена, — прошептал Генри, — прошу вас, это же моя жена. — Он вдруг заметил, что оборвал лист пуансетии и мнет его в руках.

Она смерила его презрительным взглядом, подошла к столу, поставила кувшин, потом вернулась к палате, где лежала Кэлли, вошла и затворила дверь. Сзади к Генри подошла еще одна сестра — та, тихонькая, с квадратным лицом, — тронула за руку и сказала:

— Бедная девочка.

— Я никогда ее такой не видел, — сказал Генри.

Она кивнула.

— Иногда бывает и такое.

— Вы не можете вызвать доктора?

— Я — нет. Его вызовет мисс Чилдрес, когда придет время.

Она вздрогнула — раздался пронзительный визг Кэлли.

— Не падайте духом, — сказала она. — Через полгода она об этом и не вспомнит.

Из комнаты вышла мисс Чилдрес, ночная сестра, на ходу снимая резиновую перчатку. Перчатка была в крови. Сестра кивнула, улыбаясь, когда проходила мимо Генри.

— Дела движутся недурно, — сказала она.

— У нее кровь, — прошептал Генри, — бога ради, позвоните доктору.

— Все в свое время, — сказала мисс Чилдрес. — Разрывы. Самая обычная вещь.

Его грудь прожгло насквозь, он стиснул кулаки.

— Нет, — сказал он, приподнимая верхнюю губу. — Другие женщины через все это не проходят. Я здесь сижу уже два дня.

— Бывает и с другими… иногда, — сказала мисс Чилдрес, однако все же подошла к телефону и сняла трубку. Генри поспешил вернуться в палату.

Теперь лицо ее не было белым. Оно пылало как в огне. Кэлли тяжело дышала, стиснув зубы, и слезы скатывались из-под ее закрытых век.

— Сейчас звонят доктору Костарду, — сообщил Генри. — Дела идут к концу. Сестра сказала, у тебя все хорошо. — Он дал ей руку, и она судорожно ее сжала.

Кэлли помотала головой:

— Я не могу этого выдержать, Генри.

И тут она опять закричала. Генри наклонился над ней, прижимая ее руку к своему животу, по щекам у него бежали слезы. Вошла сестра со шприцем, но Генри не отпустил руку Кэлли, а когда, сделав укол, сестра удалилась, Кэлли снова начала кричать. Генри напрягся, подхлестнутый этим криком, и вдруг заплакал навзрыд. Слезы принесли чувство освобожденности, словно он вырвался на свет из тесного сундука.

Через десять минут Кэлли совсем обезумела. Она кричала от того, что по коридору мимо двери провезли коляску, вскрикнула, когда зажгли верхний свет и в комнату вошел доктор, и снова закричала, когда Доктор взял ее за руку, чтобы пощупать пульс. Она так сдавила руку Генри, будто хотела ее расплющить.

— Я никогда ее такой не видел, — сказал Генри; не сказал, а заорал на доктора и на сестру. — Она не трусиха. Это ее убивает.

Доктор кивнул. Он сказал сестре:

— Приготовьте еще один шприц. — Сестра вышла. — Вы бы ушли отсюда, мистер Сомс.

Генри не пошевелился.

— Вам лучше уйти, — повторил доктор.

Вошла молоденькая сестра, и Костард сказал:

— Привезите сюда каталку, перевезем ее в родовую.

Сестра кивнула и посмотрела на Генри, потом вышла. Доктор осторожно отнял у него руку Кэлли. Кэлли снова закричала, приподнявшись на локтях, растянув в надсадном крике рот так, что он стал похож на плоский черный прямоугольник.

— Будьте вы прокляты, будьте прокляты! Генри, да помоги же мне! — Она скорчилась и сдвинула верхнюю простыню. Нижняя была в крови.

Доктор повернулся к Генри:

— Уйдите-ка лучше.

Генри попятился к двери. Кэлли хрипло закричала:

— Я тебя ненавижу. Мне на все наплевать. Я тебя ненавижу. Я люблю другого.

6

Он просидел в приемном покое пять часов. На коленях у него лежал журнал, на обложке изображены нижние ветви рождественской елки, под ними — этот же самый журнал, та же обложка, та же рождественская елка, журнал, елка, журнал, все уменьшаясь, уходят вглубь, будто в колодец шахты. Четыре часа подряд он слышал ее крики и сидел не двигаясь, зарывшись в ладони лицом. В перерывах между криками что-то бубнили голоса, но к нему никто не подходил. За окном посветлело, и ветер утих, и сменились с дежурства ночные сестры. Дневная сестра потрогала его за плечо и спросила:

— Кофе будете?

Он посмотрел на нее и, не поняв вопроса, кивнул. Он сказал:

— Моя жена… — Сестра вернулась с кофе, он стал отхлебывать, и у него немного прояснилось в голове.

— Она больше не кричит, — сказал он.

На мгновение ему стало радостно, легко; потом мелькнула смутная догадка, и через секунду, невидящим взглядом уставясь в журнал, он уже не сомневался: она умерла. От страшной мысли екнуло сердце.

— Она умерла, — прошептал он.

Сестра, посмеиваясь, сказала:

— Глупости.

Разговаривая и смеясь, вошли док Кейзи с Джорджем. Джордж нерешительно остановился у дверей. Генри встал и крикнул:

— Вас вызвали по телефону?

Джордж покачал головой, по-прежнему топчась в дверях.

— Меня — нет. Ребенок еще не родился?

— Она умерла. Мне кажется, Кэлли умерла.

Док Кейзи на мгновение остолбенел.

— Вздор собачий. Ведь не совсем же они идиоты.

Генри затряс головой и потянул себя за руку сильно, до боли.

— Сорок восемь часов длились схватки, потом кровотечение. Я не знаю. Я думаю…

— Чушь, — сказал док Кейзи. Он яростно скосил глаза на Генри, но все-таки резко повернулся и направился к двойным дверям. Назад он не пришел.

Джордж вдруг сказал:

— Нам с тобой надо позавтракать. Пойдем-ка.

Генри довольно неуверенно держался на ногах, у него занемели зад и ляжки; он помедлил, но все же пошел за пальто. Джордж подхватил его за локоть, и они направились к дверям, вышли на мороз, спустились по ступенькам. От блеска снега — на газоне, на ветках, на крышах — у Генри заломило глаза. На миг показалось, что стронулось, поплыло окружающее их кольцо гор; потом горы снова остановились — бело-синие, неподвижные, как всегда. Джордж проскользнул на свое место за рулем и включил зажигание. Мотор взревел, кабина затряслась, и, глядя в щель между досками в полу кабины, Генри видел неподвижный, мягкий, рыхлый снег. Джордж протянул руку к рычагу скоростей, включил первую, потом третью скорость и быстро схватился за руль.

— Генри, ты совсем уморился, — сказал он. — Если эта история кого-то прикончит, то тебя. — И потом добавил: — Или меня. — Он засмеялся.

Мог бы родиться мальчик, подумал Генри. Мальчик, вроде Джорджа, родится несчастливым на свет, вырастет и сразу же осиротеет, и пойдет в армию, и чуть не погубит себя из-за шестнадцатилетней японской девчонки, да к тому же проститутки, так, во всяком случае, сказал Лу Миллет, а после этого возвратится домой и, втягиваясь помаленьку, станет вкалывать на ферме, на развалюхе ферме с развалюхами машинами, и она мало-помалу слопает его живьем, руки, ноги, а там, глядишь, и сердце, если от сердца хоть что-то останется. Назвали бы его Джеймсом.

Генри сказал:

— Если Кэлли умерла… — Он вдруг понял, что больше в это не верит. Он перестал думать о том, что она может умереть, едва увидев Джорджа с доком Кейзи. На сердце у него полегчало, но потом он снова забеспокоился. Зря он уехал. В любую минуту там могут за ним прийти.

Джордж сказал:

— А ну тебя к чертям. У тебя родится парнишка со здоровенным ртом, вроде мамашиного; плечища у него вымахают в три фута, и он такого жару задаст фермерским девкам, что какой-нибудь там Фройнд рядом с ним покажется евнухом.

Генри торопливо глотнул воздух и задержал дыхание. Но оказалось, Джордж и сам ошарашен тем, что сорвалось у него с языка, он даже не отважился на объяснение, чтобы Генри не понял его превратно. Генри задумался, что бы такое сказать. Он глядел, как мелькает в щели между досками коричневый снег мостовой.

Джордж остановился у погребка Лероя, они вылезли из кабины и, спустившись по обледенелым ступенькам, вошли. В погребке было душно, пахло салом. Народу прорва, несколько женщин, но в основном старики, каждое утро приходившие сюда завтракать из своих домов, меблированных комнат, мансард. По обе стороны зала помещались зеркала, из-за этого погребок казался бесконечным. Генри снова подумал, сколько же это на свете людей — человек пятнадцать-двадцать здесь; в городе — десять тысяч, еще шесть тысяч в Атенсвилле; в Олбани, в Ютике и того больше… ум за разум заходит.

— Вот сидят они себе и горя не знают, — сказал он, — а моя бедняжка Кэлли…

Джордж прошел в кабину, глядя себе под ноги, потом усмехнулся и проговорил:

— Черт те что, мура какая-то… люди, лошади, кошки.

Генри кивнул, не вполне понимая, о чем он говорит.

Он вспомнил кровь на простыне.

Джордж поглядел на него и протянул ему сигарету. Он сказал, словно хотел переменить тему:

— Ты только посмотри, как они все тут уютно устроились.

Генри, хмурясь, огляделся. Он увидел старика с бакенбардами, морщинистой шеей и большой голубоватой шишкой на виске. Рядом с ним за столиком сидел молодой человек, уткнувшийся носом в газету.

Генри сказал:

— Ты ведь, наверное, не помнишь моего отца?

— Смутно, — отозвался Джордж. — Я тогда был еще маленький.

Генри всем телом подался вперед, сложил на коленях ладони и опять взглянул на юношу с газетой.

— Он с птицами разговаривал, со всякими, какие только есть. Они расхаживали у него по плечам, словно он не человек, а дерево. Самый толстый человек на свете. Триста семьдесят фунтов. Это его в конце концов и прикончило.

Джордж молча слушал.

— Он был как гора. Ходил с тростью в два дюйма толщиной. Помню, вечерами он читал стихи. Читает, бывало, и плачет.

— Говорят, он был очень хороший человек, — сказал Джордж.

Генри кивнул, потом медленно покачал головой.

— Как гора. Господи, да видел бы ты только, в каком гробу его похоронили. Нечто уму непостижимое, а не гроб. Я думаю, он весил фунтов шестьсот вместе с покойником.

Джордж разглядывал старика с шишкой на виске. За его спиной сидела женщина с подведенными бровями, напудренным лицом и грубыми руками. С ней был мальчик, вероятно, лет тринадцати, близорукий, ухмыляющийся, со скошенным подбородком. Он был похож на мать, уже вошел в ту же колею. Может быть, и все так, подумал Генри. Сухопарая и жилистая ночная сестра, любящая самолично принимать младенцев, живых или мертвых, тоже кому-то приходится дочкой. И Костард, узкоплечий, носки врозь, с брюшком, обтянутым жилеткой, и у него есть дети, он говорил. Генри потряс головой.

— Чудно, — сказал он. — Господи Иисусе.

Джордж затянулся и ответил, выпуская дым, смешивая его со словами:

— То есть еще как чудно! Ты знаешь, какая вещь есть у каждого из них, до единого? Зеркало. Сунь человека на необитаемый остров, и он первым долгом разыщет там чистую лужицу, чтобы посмотреть на свое отражение.

Он сказал это с горечью, и Генри смущенно рассмеялся. И тут же закрыл рукой лицо.

— Что с тобой?

— Да ничего, — ответил он.

Забыл, совершенно забыл. Вот он сидит тут целых десять минут и ни разу о ней не вспомнил, даже не удосужился подумать, назло ему или серьезно она крикнула: «Я люблю другого!» Тогда ему казалось, между тем местом, где он стоит, и кроватью, на которой лежит Кэлли, пролегает бесконечно долгий путь. Он стоял беспомощный, втянув голову в плечи, такой старый, словно все человеческое уже утратило для него смысл. Может быть, она действительно его не любит. Ведь существует еще и сейчас Уиллард Фройнд. И надеяться человеку не на что. Может, иногда и придет к тебе долгожданная удача, но особо радоваться ей не стоит, твердо рассчитывать можно только на то, что в один прекрасный день у тебя выйдет из строя сердце. Его руки сжались в кулаки.

Джордж, не спускавший с него глаз и, наверно, угадавший его мысли, сказал:

— Ты, я вижу, устал как собака.

Он опомнился. Подошла официантка. У нее было длинное, рябоватое лицо, губы накрашены розовой помадой. Девушка зазывно улыбнулась Джорджу, и, когда она отошла, Генри сказал, не поднимая глаз:

— Ты ей понравился. Ты бы на ней женился.

Джордж усмехнулся.

— Пуганая ворона куста боится.

— Нужно же тебе на ком-то жениться, — сказал Генри. — Кроме шуток. И Кэлли то же говорит.

Такой реакции на свои слова он не ждал. Несколько минут Джордж молчал и сидел как каменный, потом вдруг смял сигарету и встал.

— Давай-ка трогаться. — При этом он усмехнулся, но за всю дорогу до больницы не произнес ни слова.


Дежурная сестра сказала:

— Мистер Сомс, вы можете пройти в родильное отделение. Доктор Костард вас повсюду ищет.

Генри облизнул губы и направился к двойным дверям. Джордж подмигнул, когда он обернулся. Джордж примостился в темном уголке, рядом с журнальным столиком. Его глаза, глядящие на свет, блестели, словно у совы. Лицо стало серым, как пепел.

В родильном отделении Генри с трудом удержался, чтобы не спросить у дежурной сестры, остался ли в живых хоть кто-нибудь, жена или ребенок, но только выжидательно склонился к ней, что есть сил сжимая одной рукой другую.

— Вы можете увидеть вашу жену, — сказала дежурная. Тогда он понял, что если кто-то из двоих умер, то это ребенок, а Кэлли жива; но сразу же себя одернул. Сестра ведь этого не говорила. А потом его проводили в палату, и почему-то он сразу понял — хотя она лежала неподвижно, словно без сознания, — что Кэлли жива. У кровати были подняты перила. Покойникам перила не нужны. Сестра сказала:

— Без кесарева обошлось. Сделали надрез и наложили щипцы.

— Ребенок жив? — спросил Генри.

Сестра улыбнулась лукаво, как кошка.

— Там сейчас идет уборка.

Он хотел еще раз повторить вопрос, но сестра ушла.

Кэлли приоткрыла глаза и смотрела на него. Он к ней наклонился.

— Доктор, — проговорила она хмельным, журчащим голосом. — Генри все еще не пришел?

Он так и застыл, изумленный, чувствуя, как холод пробегает по спине.

Ее пальцы зашевелились, словно она хотела ухватиться за его руку, но она была еще слишком слаба. Она сказала:

— Вы были так добры к нам, ко мне и к Генри. Все были очень добры. Я прошу вас, передайте Генри… — Она улыбнулась, безучастно, будто и впрямь умерла, отлетела куда-то, где стала для всех недоступна, и прошептала: — Доктор, мой муж хороший, добрый человек. Передайте ему, что я так сказала. Передайте ему, я сказала это во сне. — Она снова улыбнулась, загадочно, неожиданно хитровато, и ее глаза закрылись. Генри озадаченно моргнул.

А потом рядом с ним оказался док Кейзи, он вел его сквозь ослепительный солнечный свет мимо увядших сухих растений к застекленной стене, за которой виднелись детские кроватки.

— Док, — Генри всхлипнул; он совсем растерялся, дрожал и дергал себя правой рукой за левую.

— Не хлюпай, — рявкнул док. — Можно подумать, это первый оголец, родившийся на свет божий. Уж не Каин ли? Смотреть на тебя тошно.

Сестра сказала:

— Мальчик, мистер Сомс. Очень, очень крупный мальчик. Девять фунтов, одна унция.

У ребенка были по-монашески сложены ручки, прямоугольный, как у Кэлли, рот. На щечках остались следы от щипцов, одно ушко почернело и вздулось. Деформированная безбровая головка. Рот разинут в плаче, трясутся губки.

— Ну? — рявкнул док Кейзи и подтолкнул Генри под локоть.

Генри прислонился лбом к стеклу, в его груди пылало пламя. Сквозь стекло он слышал голос ребенка. А потом он ничего уже не видел, он плакал, и все вокруг задвигалось, закружилось.

— Он прекрасен, — сказал Генри. Слезы сбегали вниз по щекам, он чувствовал их вкус. — Он прекрасен. Господи Иисусе.

7

Теперь, как показалось Генри, все стало по-другому. Теперь все ушло из его рук. Проходя по приемному покою, он огляделся, но там никого не оказалось. Больные; комнатные растения; чужой доктор что-то шепчет, перегнувшись через стул, а Джордж Лумис с изумлением поднял глаза от журнала; вот и все. Он подошел к своему угловатому черному «форду», сел за руль. Из больницы вышел док Кейзи, заторопился к нему, крича. Но Генри притворился, что его не видит, и вывел машину на улицу. Он внимательно оглядывал тротуары, потом выехал за город, и по-прежнему — ни малейших следов. У «Привала» стояли грузовики, четыре грузовика, длинные, темные, увязшие в снегу, и Генри отпер закусочную и пригласил шоферов войти и сварил им кофе. У двери лежал пес и следил за каждым его движением, словно гадал, куда он девал Кэлли. Генри рассказал шоферам о Джеймсе, о ребенке — он теперь произносил это слово, — угостил их сигарами «Белая сова», хохоча, размахивая руками, но, возбужденный разговором, он все время чувствовал в себе и возбуждение совсем другого рода и не спускал глаз с двери и с широкого окна, из которого виднелось шоссе, идущее к лесу. Нет, все так же никого.

Никто не появился и с наступлением сумерек. На коровниках Фрэнка Уэлса зажглись фонари; в доме по-прежнему темно, хозяева еще не вернулись. Нагрянули новые посетители, и Генри снова стал возиться у плиты. Вдруг он заметил, что уже совсем стемнело, и по-прежнему никого нет. В полночь он вымыл жаровню, кастрюли из-под жаркого, запер дверь и выключил свет.

Он пошел в гостиную — Принц скорбно потащился следом — и сел у темного окна. Снег в лунном свете казался голубовато-белым, и стены в комнате были голубовато-белые с серебринкой, мужчина и женщина, мостик, ива, дети. В лесу спокойно, тихо. На Вороньей горе в четырнадцатикомнатном кирпичном доме, где, будто призрак, в одиночестве слоняется, стуча протезом, Джордж Лумис, не светится ни единого огонька, ничто не шелохнется. За лесом, на ферме Фройнда, сейчас тоже, конечно, темно; все семейство спит; завтра с раннего утра за работу. Вот только Уиллард Фройнд, наверно, еще не лег, сидит, усмехаясь про себя, или сбежал куда-то.

Послышались какие-то невнятные голоса, и Генри приблизил лицо к стеклу. Он без удивления увидел, что над лесом носятся птицы, тысячи птиц, бесшумно кружат в воздухе, как совы, но переговариваются — совсем как люди, бормочут какие-то слова. Птицы пролетают сквозь пар, исходящий от деревьев, а может быть, это туман или дым. То ему виделся только дым и птицы, лес словно исчез или выпал из его сознания, то снова появлялся лес, серый лес, надвигающийся все ближе. Рев ветра или, может быть, огня заглушал голоса, гнал дым по кругу, и медленные витки дыма поглощали птиц, мостик под ивой, сосны на горе. Вдруг Генри увидел идущего по двору человека и вскочил.

Землю укрывал голубовато-белый, рассыпчатый снег, деревья снова отодвинулись и вырисовывались четко в прозрачном ночном воздухе. Пес наблюдал за ним, подняв уши.

И тут ему все стало ясно наконец. Никого не будет. Уиллард Фройнд у них никогда не появится. И Кэлли больше не увидится с ним, а если и увидится, то неважно, потому что теперь уже время прошло. Уилларда Фройнда — вот кого прикончила эта история. Нужно было присутствовать, а Уилларда Фройнда там не было, и сейчас для него не осталось места, не осталось ни любви, ни ненависти… даже в доме его отца. Он еще поймет это, Уиллард. Не осталось места, только лес — голые деревья и снег, и движущиеся по снегу тени одичавших собак, и птиц, и, может быть, если не врут люди, рысей.

Сам того не замечая, он пододвинулся к окну и вглядывался, наклонившись, не ощущая больше комнаты за своей спиной. Есть такая игра, детская игра — нужно выстроить в ряд костяшки домино и толкнуть крайнюю, и все они со стуком повалятся одна за другой. Если одна из костяшек стоит не в ряду, то она так и останется, когда другие повалились, так и останется стоять торчком, будто узкая старинная надгробная плита, — одна-одинешенька на ветру, и торчать ей так до Судного дня.

Генри долго еще простоял, глядя в окно; потом, дыша неглубоко, чтобы унять боль в сердце, он повернулся и пошел в спальню.

IV. ВЕЩИ

1

Генри и Кэлли вышли проводить его на крыльцо. Кэлли, накинув на плечи теплый платок, связанный из зеленых ниток трех разных оттенков, держала завернутого в желтое одеяльце ребенка и махала вслед машине свободной рукой, а Генри, похожий на лысеющего, поднявшегося на задние лапы медведя, стоял с ней рядом и чуть позади, положив ей на плечо переднюю лапу, и тоже махал ему вслед. По другую сторону от Кэлли лежал пес. На крыльце горела лампа — дешевая имитация каретного фонаря, — свет к тому же падал из окон гостиной, и фигуры тех, кто стоял на крыльце, были как бы окружены ореолом, их очертания казались светлее лиц. Перед крыльцом и слева от крыльца на росистый, недавно подстриженный газон падали из окон и открытой двери косые полосы света; на маленькие остроконечные крокусы под окном тоже падал слабый свет; освещены были, хотя слабее, и заскорузлые стволы, и нижние ветви лиственниц вдоль подъездной дороги, выложенной желтыми камешками. Верхушки лиственниц вырисовывались темными силуэтами, такими же черными, как гора или фронтон крыши; а позади них раскинулось усеянное звездами бездонное небо. Ну просто реклама страховой конторы из «Сатердей ивнинг пост». Им можно было позавидовать.

У выезда на шоссе Джорджу пришлось остановиться; он снял с руля единственную руку и переключил скорость, одновременно надавив на тормоз ногой, так что грузовичок чуть не врезался носом в землю. С юга шла какая-то машина. Он оглянулся — Генри и Кэлли входили в дом, а пес поднялся и стоял с видом не враждебным и не дружелюбным — просто деловитым; так стоят пастухи, мирно наблюдая за стадом. Свет на крыльце зажегся и погас — это послала ему прощальный привет Кэлли — и больше уж не загорался. Почти в то же мгновение фары едущей по шоссе машины метнулись к нему в бешеном вираже и увильнули в сторону на волосок от катастрофы. В машине горел свет, и Джордж успел разглядеть пьяных парней, издевательские ухмылки на их лицах. «Чертовы психи, сволота», — подумал он и сквозь гулкие удары сердца все еще слышал, как будто застопорилось время, неожиданно взревевший мотор, свист ветра, скрежет сносившегося коленчатого вала. Машина нырнула вниз, пронеслась мимо «Привала» и стала взбираться на противоположный склон. Через несколько секунд они скрылись за гребнем горы, и ночь опустела. Джордж выехал на магистраль, поставив на акселератор дрожащую правую ногу. И пошла насмарку вся прелесть ночи — его снова одолели мысли об убийстве.

Об убийстве ему рассказал Генри. Он слышал по радио.

— Это на Никелевой горе случилось, не более десяти миль отсюда, — рассказывал он. — Старик какой-то. Называли имя, но я забыл. Кажется, он вернулся домой, а его уже там поджидали. Ударили по голове трубой. В общем, как я понял, забили его до смерти, страшно было смотреть.

Кэлли сидела, держа на коленях ребенка. Волосы ее блестели под светом лампы. Ребенок спал, обхватив пальчиками палец матери, но она по-прежнему что-то ему напевала.

Джордж спросил:

— Узнали уже, кто это сделал? — Он представил себе собственный дом, такой уединенный и, должно быть, заманчивый для воров и всякого хулиганья, — высокий старинный кирпичный дом, окруженный верандой, со сводчатыми окнами, с громоотводами, куполами и выходящей на шоссе старомодной вышкой, похожей на силосную башню.

— Нет, не узнали еще, — ответил Генри. — Мало ли кто это мог быть. В этих старых домах на отшибе еще не такое бывает.

(«Лежать», — сказала Кэлли. Пес, похожий на черно-серого льва, снова опустился к ногам хозяйки, положив на передние лапы широкую морду, подняв уши, скорбно глядя на нее. Он вздохнул.)

Джордж, разговаривая, вертел в руке ложку. Из свадебных подарков. Столовый посеребренный набор. Джордж огорчался, что они польстились на такую дешевку, ведь они его друзья, ему неприятно видеть всякий хлам у своих друзей в доме. Кэлли выбрала его, конечно, из «практических соображений», не думая о том, что с течением времени ложки и вилки исцарапаются, износятся и что вообще нет нужды жмотничать и трястись над каждым центом, когда выходишь замуж за старого холостяка, который столько лет жил один и ничего на себя не тратил. Самое главное, в них и весу-то нет никакого: держишь в руке такую ложку и совсем не ощущаешь ее тяжести. Хорошую вещь возьмешь, так уж никаких сомнений. А у них все вещи такие… кроме массивных старинных подсвечников из чистого серебра (стоят неизвестно зачем, без свечей, на крышке пианолы), да разве что кружевных салфеточек, подаренных Кэлли теткой Мэй, да нескольких шерстяных платков. Впрочем, если людям наплевать на это, значит, наплевать, вот так-то вот. Только Генри ведь не наплевать, уж он-то знает. Почему Генри позволил ей так распорядиться? Джордж вдруг выпалил:

— Я думаю, воры.

Генри пожал плечами.

— Неизвестно пока. Может, и воры. А может быть, и хулиганы или бродяги.

— Господи боже, — сказал Джордж. Джорджу нередко приходило в голову, что к нему могут нагрянуть грабители. Он не был паникером, просто в доме у него и в самом деле много хороших вещей, есть такие, которые уже добрых два столетия принадлежат их семье, — одному богу известно, сколько они могут теперь стоить, а кое-что время от времени приобретал он сам в Ютике в антикварных магазинчиках; на аукционах то здесь, то там; у букинистов. Билл Келси ему как-то посоветовал открыть магазин.

(— У тебя тут столько всякого старья, на двадцать домов хватит, — сказал он.

— Да, порядочно, — согласился Джордж, — а в других комнатах и того больше; кое-что лежит даже в сарае. Там не сыро: я обклеил стены водоотталкивающими обоями. — Он распахнул дверь в комнату, которая прежде служила спальней его матери, и сделал шаг назад, чтобы Билл Келси смог взглянуть.

— Боже, смилуйся над нами, — сказал Билл, — что же это у тебя такое?

— «Национальная география», — ответил он с усмешкой, — полный комплект. А вот там, в углу — карты. Тридцать семь, не больше и не меньше. Гравированные. — Там было много и других журналов: «Еженедельник филателиста», «Техасский любитель оружия», «Американский стрелок».

— Да на кой они тебе сдались? — Весь вид Келси выражал недоумение, почтительное, конечно, но все же недоумение. Он глядел во все глаза, вытянув шею, зацепив большие пальцы за лямки комбинезона.

Джордж ответил насмешливо, прикрывая дверь:

— На кой сдались? Вот зайду иной раз, рукой потрогаю, — и подмигнул. Но он ответил правду. Величайшей радостью в его жизни было просто брать их в руки, зная, что они принадлежат ему, что они ограждены от варваров, которые вырезают из великолепных антикварных изданий, вроде его иллюстрированного Гёте, картинки с копиями старинных гравюр по дереву или обрезают кентуккийские пистолеты ручной работы и приваривают к ним современные прицелы. В горке грушевого дерева, на которую он наткнулся в Гудвиле, он держит девять оригинальных губных гармоник в деревянных футлярах, строгих и элегантных, как гробы. Дорого когда-то заплатили за эти штучки. Каждый штришок на редкость затейливого узора выгравирован рукой близорукого старого немца, серебряных дел мастера, умершего больше ста лет тому назад.

— Ух ты, сколько всякого насобирал тут! — сказал Билл Келси.

Джордж кивнул, не улыбаясь.

Билл Келси склонил набок голову, рассматривая колонну винтовой лестницы, и произнес:

— Интересно, можно что-нибудь выручить за тот хлам, что у меня на чердаке?

— Почему бы нет, — сказал Джордж; от волнения у него сперло в груди. — Давай как-нибудь сходим, поглядим.)

Решительным движением он положил ложку.

— Я думаю, просто хулиганы, — сказал он.

Генри развел руками. Кто знает.


Ночь была теплая для мая. Он ехал, как обычно, медленно, поставив на педаль газа стянутую стальной скобкой левую ногу. В самом низу долины, словно снег, белел туман, выше мрачно темнели деревья. Сейчас, когда скрылся вдали освещенный дом Генри и кругом ни огонька, только светят луна и звезды да мерцают фары его собственного грузовичка, ночь кажется уже не такой темной. Можно даже выключить фары, если бы он захотел. Может быть, их и придется выключить, если гайка крепления еще больше ослабнет. Ее давно уже надо бы подтянуть, а он все откладывает с недели на неделю. Что-то он многое стал теперь откладывать. Несчастный случай с ним произошел восемь… нет, уже девять месяцев назад; как утверждает док Кейзи, он окончательно пришел в форму, его единственная, левая, рука стала чудовищно мускулистой, и с тех пор, как ей приходится додаивать коров без помощи правой, запястье стало заметно толще. При желании он может сделать многое из того, что делал прежде. Только времени уходит больше. Но он как-то выдохся, постарел. В этом году он не стал специально прикатывать почву — решил, что хватит одного дискования, да и дожди прошли неплохие, в земле достаточно влаги. Лу Миллет сажает за него соевые бобы — расплачивается за услугу, оказанную ему Джорджем два года назад, — вот уже и пристроено семь акров, а еще о десяти позаботится земельный банк. Люцерна сама о себе позаботится. Если же все рухнет в тартарары, он и тогда проживет на пенсию по нетрудоспособности, которую ему выплачивают после военной службы. Одним словом, суетиться незачем. Утром он вставал, доил коров и чистил хлев, после этого пахал, часа два не больше; стоит ли спешить, когда давно пропущены все сроки? (К четвертому июля беспременно хлеба́ в полях по колено. Ему бы хоть успеть отсеяться.) Около полудня он шел в дом и застревал там до пяти, до вечерней дойки, наклеивал в альбом марки, начищал две парадные серебряные шотландские шпаги (он приобрел их обе за семьдесят долларов), а то и просто клевал носом перед телевизором. Раньше ему нравилось пахать, нравился запах вспаханной земли, иссиня-черный блеск ровно взрезанных пластов, вылетающих из-под лемеха, густая тень под соснами на вершине горы, тускло-серебристый блеск кувшина с имбирным пивом, приткнувшегося среди лопухов под деревьями, нравилось, как все теплее и сочнее становится под лучами солнца распаханная земля. Он одновременно существовал и в будущем, и в прошлом, сидя бочком на тракторе, одну руку держа на руле, вторую — на рукоятке плуга; он вспоминал с такой живостью, будто они по сию пору длятся, другие весны, когда он пахал на том же самом Ф-20, или еще отец пахал, а он сидел сзади верхом на бензобаке и задние колеса тарахтели, словно на них были надеты цепи, а воздух был печально сладок от запаха распускающихся почек, сосновой смолы, струящейся по стволам, свежевспаханной земли, и одновременно в том же самом наплыве обострившихся до предела чувств он видел, как растет и зреет посеянная им сегодня кукуруза, как вздымаются ее стебли выше головы и источают аромат слаще меда под ножами косилки. Даже когда он возвратился из Кореи с раздробленной ногой и с одышкой после ранения в грудь, ему нравилось пахать, и он справлялся с делом. Но теперь все переменилось. Он пахал теперь одной рукой, воевал с рулем одной левой и не мог сохранить равновесие, когда налетал на камень. Видя надвигающийся камень, он теперь не мог поднять лемеха и проехать над ним на холостом ходу, он должен был покалеченной ногой включить сцепление, а рукой повернуть рычаг у себя за спиной, так что на минуту трактор оставался вообще без управления. Очень часто оказывалось, что он заметил камень слишком поздно и не успевал отжать сцепление; раздавался похожий на винтовочный выстрел стальной треск, острие лемеха обламывалось, и плуг катил дальше на одном колесе, подскакивая, точно хромая утка. В один прекрасный день, как пить дать, Джордж расшибет вдребезги свой единственный кулак, колотя им в ярости по колесу трактора. После несчастного случая он крепко сидит на мели (не говоря уже о том, что привычка приобретать то там, то сям разные редкости становится накладной), и все же ничего ему не остается, как купить новый плуг, а так как паршивец Ф-20, колченогая лошаденка на резиновых колесах, конечно, не потянет этот плуг, значит, надо покупать большой ДС. В земельном банке ему чуть в лицо не рассмеялись. Но заем все же дали… в конце концов. Дом стоит немало, а земля тем более. («Бизнес есть бизнес», — изрек этот деятель. И, чувствуя себя неловко, почесал авторучкой усы. Джордж Лумис саркастически ответил: «Обычно да», — имея в виду, что иной раз бизнес уже не просто бизнес, а последнее средство выжить, но вдаваться в объяснения не стал, просто расписался там, где усатый поставил крестик.) Если ему все же удастся посеять эту кукурузу, то потребуется и новое оборудование, чтобы собрать ее и отправить в силосную башню. Распроклятая старушня сноповязалка уже оставила его без руки. (Сейчас кажется, это случилось давным-давно. В какой-то другой жизни.)

А ничего себе ощущеньице, подумал он, когда входишь к себе в дом среди ночи, а на кухне тебя поджидают двое психов с большими свинцовыми трубами или револьверами.

Он свернул на немощеный проселок, который вел, петляя, на Воронью гору, к его дому. На ферме у Шафферов ни огонька. «Джип» Уолта, как обычно, возле почтового ящика, под ветвями бука на случай дождя. Во дворе, голом и грязном, как всегда, стоит бело-зеленая пластиковая садовая мебель, а вокруг разбросаны игрушечные грузовики, пластмассовые кубики, растерзанные куклы. Тут же вспомнилась их старшая, Мэри Джин. Иногда Джордж, проезжая, встречает ее с проволочной корзинкой, в которой она носит яйца. Она машет ему рукой, и он машет в ответ. Мэри Джин пошла в мать, похожа на польку. Толстопятая, со светло-каштановыми волосами. Говорят, в доме Шафферов стоит кедровый сундук, набитый ее приданым. Не мешало бы ей поторопиться. Ведь ей уже под тридцать.

В доме Силвестера со стороны фасада все окна темные, только слабо светится телевизор. Силвестер, небось, смотрит сейчас телевизор, разувшись и сняв рубаху, а жена его гладит в пустой задней комнате. Вокруг папаши в мягких креслах сидят полураздетые ребятишки, и в темноте не разглядеть ни кресел, ни детей, верней, видны только глаза да грязные рубашонки. Этот дом последний, теперь две мили с лишком жилья не встретится — он самый последний по эту сторону горы, не считая его собственного и дома Ритчи, заброшенного уже десять лет и превратившегося за это время в развалины.

Фары мигнули, погасли. Он вытянул шею, подался вперед к ветровому стеклу. Но они снова зажглись.

Потом он вспомнил человека, которого встретил в Слейтере в магазине Битнера. Он даже не сразу понял, почему его тревожит такое пустячное воспоминание, да и вообще почему он не забыл об этом человеке… разве что его странное исчезновение рождало в душе беспокойство, сродни тому, которое охватило его теперь, когда полная пьяных парней машина пронеслась мимо его «доджа».

Битнер сидел, покачиваясь на задних ножках стула, прямо против распахнутой двери, сразу за порогом, и смотрел на улицу. Джордж приехал в город за покупками к Салуэю и решил на всякий случай заглянуть к старику: вдруг попадется что-нибудь, чему хозяин не знает цены. Когда он вошел, старик, по обыкновению приподняв брови и глядя поверх очков, сказал: «Нежданный гость», — а Джордж кивнул в ответ, приостановившись в дверях, чтобы глаза привыкли к темноте и к окружающему хаосу: расшатанные столики, стеклянные ярмарочные вазы, настенные часы, метелочки из перьев, глиняные кувшины, корзинки, стулья, таганы, ящики для угля, птичьи клетки, картины в вычурных резных сломанных рамах, кленовые веретена, комоды, сотни пыльных разрозненных книг («Наперсник дам», том 24, Элси Веннер, «Идеальный совет»). Джордж медленным шагом двинулся вдоль ближайшего к нему стеллажа, не читая названий и даже не смотря на отдельные книги, просто окидывая их беглым охотничьим взглядом, чтобы выхватить из окружающей макулатуры ценный переплет. Он уже прошел до середины стеллажа, когда Битнер вдруг сказал:

— Вот человек, с которым вам неплохо бы потолковать. У него, я думаю, найдется и прялка.

Джордж оглянулся и увидел, что старик вовсе не к нему обращается, а к другому посетителю, который стоит в полутемной части комнаты и роется в одном из закромов, набитых всякой всячиной. Незнакомец повернул к нему голову, не то что медленно, но как-то слишком осторожно, и Джордж понял, что он слепой.

— Здравствуйте, — сказал он Джорджу. На нем были темные очки и кепочка, как у туриста. В одной руке он держал две палочки для еды, выпиленные из слоновой кости, в другой — свою трость. Джордж поклонился, лишь после этого сообразив, что поклона тот не заметил.

Битнер сказал:

— Джордж коллекционер. Каких только вещей не встретишь в его доме.

— Да что вы говорите, — отозвался незнакомец. Он был не здешний. Возможно, вермонтец.

— Старые пластинки, журналы, марки. Чего только у него нет.

— Да какой я коллекционер… так просто, — сказал Джордж.

Битнер продолжал, помахивая рукой:

— Машинки для снимания сапог, наконечники стрел, старинная мебель, рамы для картин, фарфор, пресс-папье…

Снова слепой сказал задумчиво:

— Да что вы говорите. — Он двинулся к Джорджу по проходу между стеллажами, смутно улыбаясь и чуть ли не небрежно, как волшебным жезлом, поводя тростью взад и вперед. Приблизившись почти вплотную к Джорджу и каким-то образом поняв это, он остановился и протянул ему руку. — Мое имя Глор, — сказал он. Они обменялись рукопожатием. Джордж сказал:

— Джордж Лумис. — Кожа у слепого была бледная и дряблая, словно он провел долгие годы в самых темных углах антикварных лавок. — Вы действительно коллекционируете старинные пресс-папье? — спросил он.

Джордж сказал:

— У меня есть несколько штук. Так, ничего ценного. — И, немного помолчав, добавил: — Два-три — наши, фамильные, а потом чисто случайно мне попались еще — под стать тем. Я ведь не занимаюсь коллекционированием в полном смысле слова.

За его спиной раздался ядовитый смех Битнера.

— Он этим хочет сказать, что не выпускает из рук ни единой вещицы. Настоящий скряга. Хи-хи-хи!

Теперь слепой заинтересовался всерьез. Он чуть-чуть склонил голову и левой рукой потянулся к книжной полке. Он сказал:

— Любопытно было бы как-нибудь взглянуть на ваши вещи.

— Когда вам угодно, — ответил Джордж без особенного, впрочем, пыла. Больше всего на свете он любил демонстрировать свои вещи, но Битнер сказал правду, называя его скрягой.

Слепой спросил:

— Где вы живете?

Джордж рассказал, и тот выслушал очень внимательно, как бы запоминая. Усвоив все, спросил:

— Вы полагаете сегодня к вечеру быть дома?

— Полагаю, да, — ответил Джордж.

Больше он того человека не видел. Когда позже он спросил о нем у Битнера, старик сказал, что не знает, о ком речь.

— Глор, — назвал слепого Джордж, и Битнер припомнил, что тот действительно представился ему под этим именем, верно, но больше о нем ничего не известно. Он приехал в город на старом «линкольне», вспомнил еще Битнер. За рулем сидел молодой черноволосый парень. Приехали, уехали.

— Бизнес, — пояснил Битнер. Джордж задумчиво молчал.

Сейчас у него впервые промелькнуло сомнение, а действительно ли этот Глор слепой? Он сразу же отмел нелепую мысль, но все-таки не успокоился. Тревога, вызванная убийством на Никелевой горе, тяжелым камнем лежала в груди; а тут еще этот пугающий контраст: позади Кэлли и Генри машут ему вслед, стоя на залитом янтарно-желтым светом крыльце, а впереди уже мчится ему навстречу машина, полная безмозглых молодых убийц.

Он свернул на свою подъездную дорогу. Слева его взгляду открылась вся долина и ивы вдоль ручья, рассекающего ее посередине, а прямо под ним тускло блестели рельсы Нью-Йоркской центральной и, полого изогнувшись, взбирались на эстакаду. Он выпустил руль, торопливо дернул рычаг, переключая скорость на вторую, и тут же снова вцепился в руль. Он проехал мимо заросшего газона перед домом — фары выхватили из темноты высокую траву и стволы деревьев, — круто развернулся возле забора, дал задний ход и въехал в гараж. Потом выключил зажигание, и тишина накрыла его, как ловушка. Он уже обратил внимание на эту тишину, когда вышел на крыльцо из дома Сомсов. Кэлли тоже заметила ее тогда и сказала:

— Как сегодня тихо. Наверно, будет дождь.

Свет фар, направленный вперед и слегка вверх, так как земляной пол гаража шел под уклон, вырвал из мрака ручной бензинный насос, заросший травой, которая в электрическом свете казалась рябовато-серой, как старая кость. Каждая ячейка проволочной изгороди с противоестественной отчетливостью бросалась в глаза, точно так же как щербатая табличка на насосе: «Осторожно, этилирован». И дальше за изгородью в зловещем свете фар виднелась остроконечная кровля сенного сарая.

Он выключил фары, вышел из грузовика и захлопнул за собой дверцу. И тут он с леденящей определенностью почувствовал, что из дома за ним наблюдают.

Он понимал: возможно, это просто нервы. Вероятнее всего, так. Рассказ об убийстве на Никелевой горе, чуть не налетевшая на него машина, странная (как ему теперь казалось) встреча в магазине Битнера две недели тому назад — поневоле струхнешь, если собрать все это вместе. И все же он не верил, что это нервы. Тут кто-то есть. Он это знал, точно так же как тогда памятной ночью в Корее, когда они вступили в мирную на вид долину: казалось, чувство, более острое, чем обычные пять, уловило некий сигнал, не вызывающий сомнений. В ту ночь он шагал вместе со всеми, настороженно, но не поддаваясь ощущению, что на него нацелены винтовки; и вдруг перед его глазами вспыхнул ослепительный свет, и Макбриарти повалился на него, уже мертвый, а его ударило, и уже в следующую минуту он закашлялся кровью и не мог вздохнуть и точно знал, что умирает, и подумал (этого он не забудет никогда): «Ну, теперь я выясню, брехня ли вся эта бодяга о царствии небесном?» Но он выжил, и теперь… Он уже не ребенок, теперь он знает то, чего не мог вообразить себе тогда: если его хотят убить, то это можно сделать — он смертен. Все в нашем мире можно уничтожить: старые книги, ружья, часы, даже бронзовые подставки для книг.

Он стоял в тени, прижавшись к стене гаража, и старался заставить свой мозг работать. Грузовик пах бензином, перегретыми приводными ремнями, от радиатора тянуло спиртом. Стучал мотор. Он чувствовал запах земляного пола и еще один, более слабый и тонкий — едкий дух запревшей джутовой ткани. «Ведь хотел я разобрать мешки, — подумал он, — и на тебе, забыл». Ну, теперь скорее успокоиться. А сделать нужно вот что, почти сразу же сообразил он: влезть обратно в грузовик и прочь отсюда; ехать за помощью. За десять минут он доберется до Силвестера и позвонит шерифу, еще через десять минут к дому Силвестера приедет шериф со своими людьми, и еще десять минут, чтобы возвратиться сюда. Пусть тогда они и входят в дом; им за это деньги платят. А к тому времени, возможно, те, кто, находятся в доме, сбегут. Сбегут, если это воры, возможно, прихватив с собой тысяч на пятнадцать долларов его вещей… А если хулиганы?

Он опять увидел их, гораздо отчетливее, чем тогда, на дороге, увидел, как они нагло разглядывают его из уносящейся прочь машины. Что, если они подожгут дом? Сердце билось так сильно, что заболело, и он прижал к груди кулак, не в силах вздохнуть. Но боль не уходила, и страшная картина, которую он вообразил себе, тоже: за арочными окнами всех трех этажей бушует пламя, ад кромешный, невозможно даже разглядеть, как горит мебель, огненные языки лижут окруженную балюстрадой веранду, завиваясь, заползают между зубцов на крышу, а потом, будто обвал прошел, рушатся все стены внутри кирпичного каркаса и пламя внезапно становится белым. Он видел, как горят обыкновенные дома. Да, впечатляющая будет картина.

Он опомнился. Дом стоял, безмолвный и суровый, как всегда: внутри ничто не шевелилось. На мгновение ему показалось, будто кто-то стоит у среднего окна гостиной, но еще через мгновение он в этом усомнился. А потом он вспомнил о винтовке в дровяном сарае.

Он оставил ее в сарае — на туалетном столике вишневого дерева, который у него там хранился, — несколько месяцев назад, когда в округе появилась рысь и напугала всех местных фермеров. Кто-то заметил у дверей коровника следы, вызвал полицию, и полицейские сказали, что это рысь. Слух разнесся быстро, и вскоре рыси замелькали повсюду — перебегали дорогу в горах под самым носом у идущего автомобиля, шныряли в кустарниках возле сарая, красовались в лунном свете, застыв, словно изваяние на заснеженном газоне. Жена Силвестера перепугалась до смерти, и Джордж, убедившись, что шуточками делу не поможешь, пообещал ей винтовку. Он вытащил ее, почистил, зарядил несколько патронов и ссыпал их в бумажный кулек, а потом отнес винтовку в сарай, чтобы отдать Силвестеру, когда тот придет за молоком. Но к тому времени, когда они увиделись, рысь уже подстрелили где-то за Атенсвиллем, не в их стороне, и винтовку Силвестер не взял. («Мало ли, ведь может и другая появиться», — убеждал Джордж. Силвестер усмехнулся: «Очень даже может, — сказал он. — В этих старых, дремучих лесах всякой нечисти достаточно».) Яркий до белизны лунный свет заливал подъездную дорогу, но Джордж быстро вприпрыжку пересек ее, подтягивая увечную ногу, и нырнул в высокую траву. Ничего не случилось. Он лежал замерев, уткнувшись локтем в мягкую землю и ощущая на лице влажное прикосновение бурьяна, от которого одновременно пахло гнилью и свежестью. Он выждал некоторое время, потом пополз к сараю не по прямой, а сильно забирая в сторону, чтобы не оказаться на открытом месте. У каштана, растущего там, где год назад кончался огород — он сейчас, как весь участок, зарос сорняками, — Джордж опять остановился, поднял голову и посмотрел на дом. По-прежнему ни малейших признаков жизни. «А что, если в самом деле нервы?» — подумал он. И, едва позволив себе такой вопрос, он тут же понял: в доме нет ни души… Если бы он не был психом, он бы сейчас встал и вошел в дом. Но он псих. А вернее, просто слабодушный: при одной мысли о том, чтобы встать, у него тряслись поджилки.

Здесь, за домом, ползти приходилось по липкой грязи. Грязь просачивалась между пальцами, когда он опирался рукой о землю, она залепила скобку на стопе, и нога стала тяжелой, как в гипсе. От намокшего в росистой траве свитера разило древесиной, а штанины были так мокры, словно он свалился в ручей. Он дополз до стены сарая и, прижимаясь к ней вплотную, встал, а пятью секундами позже был уже внутри и так запыхался, что прислонился к стойке с инструментами, чтобы перевести дух.

Когда он рывком распахнул дверь («Смешно? Не то слово!» — рассказывал он всем впоследствии) и ворвался в дом с винтовкой наперевес, кухня была пуста. Дверь в гостиную, как всегда, открыта настежь, и, еще не дойдя до порога, он уже знал, что там никого нет. Никого не было в столовой, в библиотеке, в кладовке и в нижней спальне — он обошел все эти комнаты и в каждой зажигал свет — и точно так же никого не было ни на парадной, ни на черной лестнице, и не было никого ни на втором, ни на третьем этаже. Ничего и никого во всем доме, только он и вещи.

И тогда, образумившись наконец, он осознал с ужасающей ясностью, как пуста его жизнь. Он видел с такой четкостью, будто это выжжено в мозгу: Кэлли, Генри, ребенка, собаку на крыльце в янтарно-желтом свете фонаря. Если бы по мокрой траве и по грязи, защищая все свое, полз вот так Генри Сомс, в этом был бы какой-то смысл. И даже окажись все это вздором, геройством шута в мундире — все равно.

— Дурак! — прошептал он, униженный, разгоряченный, злой, и, встретив в зеркале свой взгляд, чуть не заплакал от досады.

Винтовка оттягивала руку, он посмотрел на нее. Стара как мир, «Спрингфилд 45–70» образца 1873 года, офицерская модель, судя по таблице в «Вестнике огнестрельного оружия»… но ствол все еще отливает красивой прохладной синевой, покоясь на сочно-коричневом каштановом ложе. Редко удается встретить такую старую вещь, и чтобы до сих пор сохранилась синева. Большинство людей этого бы не заметили или не сочли существенным, но тем не менее это редкость; такую вещь необходимо сохранить. Он вдруг подумал, охваченный каким-то волнением, точно на пороге важного открытия: «До чего же я перепугался, господи боже ты мой! С первой же минуты решил: все, мол, песенка моя спета». Вернулся в кухню поискать мягкую тряпочку для протирки и налить себе виски. Сегодня он его заработал.

V. ДЬЯВОЛ

1

Саймон Бейл был свидетелем Иеговы. В одно прекрасное воскресное утро, в разгар зимы, он появлялся у вас на крыльце, глуповато улыбаясь и выдыхая клубы пара, как трусливая собачонка, заглядывая сбоку вам в лицо, подогнув даже слегка колени и старательно запрятав Библию под полой изодранного зимнего пальто, а позади стоял сын его Брэдли, такой же робкий, как отец, но неуловимо отличающийся от отца — он не так искусно прятал свою готовность перейти от раболепия к бешеной злобе, ставшей впоследствии его главной чертой, — впрочем, ни Саймон, ни его сын никого не страшили всерьез, особенно солнечным зимним утром, когда ветер пахнет январской оттепелью, и вдали звонят колокола, и голубовато-белые горы уплывают неслышно, как Время. Чтобы избавиться от них, достаточно было захлопнуть дверь.

До сорока четырех лет Саймон Бейл работал ночным портье в гостинице Гранта в Слейтере. Это было четырехэтажное здание из красного кирпича, формой напоминавшее коробку, закопченное, плоское, старое, явно нерентабельное, все в ржавых потеках, так как карнизы на крыше протекали с незапамятных времен. Вестибюль был тесный, никак не больше обыкновенной деревенской гостиной, на полу лежал выцветший и потертый ковер вроде тех, какие можно обнаружить в классах воскресной школы при сельской церкви, и от цветочного узора на ковре осталось только нечто смутное. На ковре стоял старый диван с вылезшими пружинами, два прямоугольных кресла производства сороковых годов, рахитичный шахматный столик, придвинутый к стене и заваленный горой журналов, а в углу телевизор. В гостинице жили старики и две женщины, с чьей профессией Саймон безмолвно и кротко мирился. Терпимое отношение к блудницам, как он их именовал, вовсе не свидетельствовало о широте его взглядов, но не доказывало и его лицемерия. Просто их нечестивость была неотделима от общего растления нравов и служила лишним предзнаменованием близкого конца света. Конечно, им предстояло вечно гореть в адском пламени, это само собой, но вместе с ними гореть будет и почти все человечество — за гордыню, за алчность, за то, что не помнит субботы, за то, что полагает, будто дьявол мертв. Перед лицом столь огорчительных пороков человеку впору бы лишь о своей душе позаботиться, да еще еженедельно, воскресным утром, тщетно, но с настойчивым упорством взывать — к целым семьям, если удастся; к мужу, если только он один доступен; или же только к жене; или к играющему во дворе ребенку.

Брошюры Саймон держал у себя на конторке, скромно пристроив их рядом с регистрационной книгой. Их никто никогда не брал. Иногда движимый наитием — уловив в глазах какого-нибудь гостя искру человечности, — Саймон робко совал одну из брошюрок в протянутую за ключами руку. Порой он даже отваживался пошутить, хотя смеяться грешно. «Вот вам ключ», — произносил он и неестественно улыбался, словно ему рот растягивало тиком. Когда выбиралось свободное время, Саймон читал, всегда одну и ту же книгу. Он водил по строчкам черным квадратным пальцем и шевелил губами не только потому, что был необразованным, даже полуграмотным человеком, но и потому, что читал с особой сосредоточенностью. Точно так же он читал «Дейли ньюс», методично, начиная от первой страницы и колонка за колонкой двигаясь к последней, ничего не пропуская даже тогда, когда ему попадались объявления или один из двух комиксов, которые печатала «Дейли ньюс»: «Майор Хупл» и «Лихой кузнец». Много ли он понимал из прочитанного и как его истолковывал на свой мистический лад, одному богу ведомо. Поскольку, прочитав начало статьи на первой странице, он никогда не приступал к ее продолжению, помещенному на четвертой, прежде чем доберется до него колонка за колонкой по своей систематической методе, чтение едва ли захватывало его. Тем не менее уже чуть ли не сорок лет он изо дня в день читал газету, что, во всяком случае, свидетельствовало о постоянстве его привычек — достоинство немаловажное. Иногда во время чтения его губы плотно сжимались, порой кривились — его подобострастная улыбка давно уже и вправду стала нервным тиком и можно было заподозрить, что Саймон кривит губы в гневе или в раздражении. (Вспомним, как читает газеты Джордж Лумис, который моложе Саймона на двадцать лет, но похож на него больше, чем согласился бы признать любой из них обоих. Джордж тоже — поздно ночью, в своем большом пустынном доме — читает их, колонку за колонкой, правда, он не тратит времени на рассказы, объявления и, конечно, комиксы — исключая полуголых дамочек из «Кузнеца», — и пока он читает (левая нога закинута на правое колено, на ней — газета, в левой, единственной, руке — сигарета, и он нервно постукивает по ней большим пальцем), он все время болезненно морщится — его возмущает все, что попадается ему на глаза, начиная с махинаций демократов и кончая глупостью наборщиков. Вспомним для сравнения, с другой стороны, как читает газеты Генри Сомс, когда в «Привале» нет посетителей и ему не с кем разговаривать. Он расстилает на столе газету — чашка с черным кофе стоит на ее левом верхнем углу, чтобы газету не сдуло ветерком от вентилятора, жужжащего на полке, — опирается широко расставленными руками о стол и просматривает заголовки, подавшись вперед всем своим грузным телом, водя головой то туда, то сюда, как человек, решающий картинку-загадку, и выбирает таким образом, что будет читать сначала. А потом он приступает к делу, и продолжения разыскивает сразу же, и иногда улыбается или хмыкает, а иногда зовет: «Кэлли, вот, послушай!» — и читает вслух. (Кэлли Сомс этого терпеть не может.) Если международные события огорчают или озадачивают его, он спешит поделиться с любым посетителем, зашедшим в зал перекусить или остановившимся набрать бензину, и при этом всегда исходит из убеждения, пусть и не подкрепленного доказательствами — просто оно у него в крови, — что, как бы предосудительно ни вели себя демократы или отдел Бюро сельского хозяйства, в их действиях должен быть заключен какой-то здравый смысл. И он доискивается в конце концов до этого смысла, находит рациональное зерно даже в самых неприемлемых взглядах (хотя какой логикой он руководствуется, понятно одному лишь Генри Сомсу и господу богу, а часто только господу богу), и уж после этого любое высказывание, продиктованное этими взглядами, хотя он может с ними и не соглашаться, находит в его сердце отклик, как телевизионная передача «Заглянем в наше завтра» — в сердцах сельских жительниц.

— Дурень ты несчастный, — твердит ему Джордж Лумис. — Не забывай, что человечество к прогрессу движет подлость в чистом виде.

— Я не верю, что существует подлость в чистом виде, — отвечает Генри. — В чистом виде ничего не существует.

— А я верю, нужно же во что-то верить, — говорит Джордж.

А вот старый док Кейзи (сутулый, лукавый и злой, как бес), тот вообще газет не читает. Он не читает, собственно говоря, ничего и с глубоким недоверием относится ко всем читающим.)


В семь утра, отдежурив в гостинице, Саймон Бейл натягивает изношенное коричневатое пальто, кивает на прощанье дневному портье Биллу Хафу и отправляется в стареньком «шевроле» домой, а живет он сразу же за чертой города, в полумиле от гостиницы в неоштукатуренном дощатом доме. Жена к тому времени уже приготовила ему яичницу и тосты, и он завтракает, не произнося ни единого слова, низко склонившись над тарелкой, в которой шарит вилкой, перевернув ее наподобие ложки, потом бреется электрической бритвой, раздевается до нижнего белья (широкие спортивные трусы и полосатая фуфайка, которые он носит, не сменяя, по меньшей мере месяц), а затем ложится спать. Спит он пять часов, потом встает, с Библией выходит на крыльцо и сидит там, погрузившись в чтение, или в раздумье, или в дремоту, а иногда он смотрит, задрав голову, как вороны носятся кругами, что наводит его на мысль о кругах ада; или на гору, которая вздымается на том краю долины, грозная, словно Судный день; или на дуб, растущий во дворе. В августе он смотрит, как через дорогу Эд Дарт с сыновьями убирает комбайном пшеницу, и это напоминает Саймону Бейлу о Христе, ибо и с Ним всегда были Пахари или Жнецы; и он вдыхает волосатыми ноздрями душистый воздух, который возвещает ему о неизмеримой милости господней. Двор его окружен покосившейся изгородью, а по двору бродят цыплята, из чего он тоже извлекает уроки. Именно этот взгляд на мир прежде всего делает его миссию безнадежной. Отправляясь каждое воскресенье утром взывать к заблудшим (в прежние времена в машине рядом с недоспавшим, а потому довольно раздражительным отцом сидел его смиренный и угрюмый сын), Саймон мог бы с таким же успехом взывать к ним на древнееврейском. Так оно и выходило в конце концов.


Как-то ночью, много времени спустя после того, как сбежала из дому его дочь Сара (вышла замуж за шофера автобуса, от которого забеременела, впрочем, она сама с ним заигрывала, пятнадцатилетняя девчонка с фигурой взрослой женщины и разумом ребенка лет семи-восьми, с лицом длинным и плоским, как канистра, преследуемая галлюцинациями, одолеваемая бесами, обожающая до психоза всяческие амулеты — заколки, брошки, ручные и ножные браслеты, дешевые колечки) и совсем немного времени спустя после того, как отделился его сын Брэдли и зажил собственной семьей, угнетая ее с чудовищным деспотизмом, Саймону Бейлу (чьи редкие темно-русые волосы к тому времени начали слегка седеть возле ушей) позвонили по телефону в гостиницу. Старик Честер Китл присутствовал там и все видел. Саймон стоял совершенно неподвижно, а на стойке перед ним лежала раскрытая Библия с замусоленной красной ленточкой-закладкой, и улыбка-тик то появлялась у него на лице, то исчезала вновь и вновь, полускрытая тенью, так как настольная тусклая лампа оказалась сейчас у него за спиной и чуть наискосок. Он был похож на человека, которого отчитывают… может быть, за брошюры на конторке, а может, за то, что какой-то шутник нацарапал некое благочестивое изречение на гостиничной железной кровати. Никому бы и в голову не пришло заподозрить что-то более значительное: значительные события в жизни Саймона Бейла не предполагались. Но видимость обманчива. Дом Саймона Бейла загорелся (его кто-то поджег, а кто — полиция еще не выяснила), и жена его находилась в больнице, по-видимому, при смерти. Саймон положил трубку, повернулся к Библии и вцепился в нее обеими руками, словно это был единственный устойчивый предмет в полутемном вестибюле. Все еще с улыбкой — есть, нет, появилась, исчезла, будто в зеркале в комнате смеха на ярмарке, — Саймон заплакал, издал какой-то вой, не похожий ни на плач, ни на хохот, пожалуй, так скулят собаки, и старик Честер, потрясенный и растерянный, вскочил и бросился к нему.

2

У Саймона Бейла не было друзей. Он был не только идеалист, но и аскет как по убеждению, так и по натуре, и после смерти жены (она скончалась на другой день на рассвете) оборвались все его житейские связи… вернее, оборвались бы, если бы не Генри Сомс.

Когда она умерла, Саймон сидел возле ее постели. Он ушел в больницу сразу же (оставив свой пост на пьяненького старика Честера Китла, который минут десять собирался с мыслями, а потом запер дверь и лег спать) и просидел всю ночь в больнице, ломая руки, молясь и плача, сердцем чувствуя, что ей уже не жить, ведь ее лица совсем не было видно за бинтами, и, хуже того, к телу присосались трубки, сходящиеся к перевернутой вверх дном бутылке, подвешенной в ногах кровати. Когда доктор сказал, что она умерла, слезы Саймона уже иссякли, хотя и не иссякло горе, и он лишь кивнул в ответ, а потом встал и вышел, никому не ведомо куда. Выйдя из больницы, он долго стоял на ступеньках, держа в руке шляпу (была весна, деревья зеленели молодой листвой), а затем, как в трансе, побрел по газону куда-то в сторону оставленного им автомобиля. Несколько раз он прошелся около своей машины взад-вперед по тротуару, еще пустынному в шесть утра, — то ли просто не узнавал ее в смятении чувств, то ли не хотел уезжать от больницы. Но вот он наконец остановился прямо рядом с ней, долгое время пристально ее разглядывал, полуоткрыв, как золотая рыбка, рот, с лицом бледным и дряблым, как тесто, и в конце концов подошел, открыл дверцу, сел и поехал в гостиницу. Он вошел через служебный вход, забрался в первый попавшийся пустующий номер, растянулся на кровати и уснул. Несколько часов он проспал как мертвый. А потом ему приснилось, что его жена жива, что ее зашили сверху донизу зеленой ниткой, что она с безмятежной радостью приветствует его, и он проснулся. День клонился к вечеру.

Саймон не заметил, что голоден и не брит. Он подъехал к своему двору, где только дым и пепел остались от всего имущества — включая деньги, так как Саймон не доверял банкам, — встал подле своей бывшей изгороди, как утром стоял в дверях больницы, и принялся глазеть на пожарище, как и все остальные, кто там был, — зеваки, соседи, фермеры, едущие в город в кино или в «Серебряный башмачок». В конце концов его узнали, и все столпились вокруг него, чтобы утешить, расспросить, а в общем-то помучить, и он смотрел с виноватой безумной улыбкой, которая (уже не в первый раз) наводила людей на мысль: не сам ли он поджег свой дом. Время от времени он, запинаясь, что-то бормотал — только стоящим рядом удавалось расслышать («Прости, — говорил он, — господи, прости»), — а потом вдруг упал на колени и лишился чувств. Вызвали полицию. Но полицейские нашли его не здесь; они нашли его у Генри Сомса.

Было еще не поздно, чуть больше восьми, Джимми, маленький сынишка Генри, спал; жена Генри подавала ужин запоздалым посетителям, а сам Генри находился в гостиной дома, построенного позади закусочной, в полутемной комнате, где горел только торшер в углу рядом с креслом, а в кресле сидел Саймон Бейл, уставившись на ковер невидящим взглядом. Генри, огромный и торжественный, стоял у окна и смотрел на шоссе за углом закусочной и на лес по ту сторону шоссе. Там, в конце долины, выше леса, виднелись гребни гор. Он особенно любил этот час. Горы казались ниже под темнеющим небом и красными облаками, и звуки были сейчас чище, чем всегда, — шум доильных аппаратов, мычание коров, крик петуха, тарахтенье грузовика, спускающегося справа по склону с включенными фарами. Привычный мир сжимался до размеров уютного мирка старинных гравюр — как те, что есть у него в книгах по географии или в столетних атласах из адвокатской конторы. (В темноте мир тоже казался маленьким к тесным — звуки раздавались словно в двух шагах, и отделенные десятью милями горы громоздились почти над головой, — но в темноте он не ощущал себя частью мира: деревья и горы делались словно бы живыми, не то чтобы угрожающими, ведь Генри знал их всю жизнь, но и не дружелюбными: враждебные, они, однако, не спешили, они знали — время на их стороне, придет пора, и они похоронят Генри, хотя он такой большой и, несомненно, безвредный, и скоро все его позабудут, даже его собственный странный и неугомонный род — люди, горы же погребут и их.) И в том умонастроении, которое посещало его, когда он любовался закатом, он ощущал себя единым и с горами под синим покровом лесов, и с сидящим сзади в сумраке человеком. Вновь ему представились обуглившиеся доски, пепел, грязные волдыри расплавленного стекла, вспомнился крепкий едкий запах, распространившийся вокруг на целую милю. Бедняга, думал он. Генри не был знаком с Саймоном Бейлом, он, верно, раньше даже и не видел его, но, когда случается такое, это уже не важно. Делаешь, что можешь, вот и все.

Были ли тому причиной косые лучи заката или длинный серебристый грузовик, который пронесся мимо и постепенно затих вдали, только что-то снизошло на Генри. Он внезапно понял, каким видится мир человеку вроде Бейла. На мгновение он и сам увидел мир таким: темные деревья, светящееся небо, в высоте носятся три ласточки, и все предвещает беду. Прикрыв ладонью рот, он неприметно оглянулся на Бейла и обвел его внимательным взглядом. Коричневый шнурок на черном ботинке Саймона (свет лампы падал прямо на его правую ногу) изорвался и был связан узелками чуть ли не в двадцати местах.

И тут пришли полицейские. Генри ни за что не соглашался, чтобы они допрашивали Саймона сейчас — сначала он должен хотя бы день отдохнуть и собраться с силами. Полицейские стояли на своем, но во время спора вошел док Кейзи, бросил взгляд на Саймона и сказал: —Этот человек находится в шоковом состоянии, — и полицейские вскоре ушли. Генри отвел Саймона в спальню, смежную с кухней, и док Кейзи проторчал там некоторое время, что-то бормоча себе под нос, а потом вышел на кухню, прикрыл за собой дверь, сел и стал пить кофе. К тому времени пришла и Кэлли.

— Какого черта они к нему прицепились, разве не видно, что с ним творится? — сказал Генри. Вопрос, облеченный в слова, пробудил негодование, которого он до сих пор не чувствовал.

— По их мнению, пожар произошел не случайно, — сказал док. — И скорее всего, они правы.

— Ну, а Саймону-то об этом откуда знать? — спросила Кэлли. Пожалуй, как-то слишком уж спокойно спросила, слишком равнодушно. Генри не обратил внимания, зато док Кейзи обратил.

— Если сам поджег, так знает, — сказал док и ядовито засмеялся.

— Идиотизм! — воскликнул Генри. У него затряслись руки: — Там сгорела его жена. Это написано в газете.

— Ты не знаешь этих людей, — сказал док Кейзи. — А я знаю. Вот сам увидишь, погоди.

Генри перегнулся через стол, наклонясь к доктору, и его лицо стало багровым.

— Вы злобный старый дурак, — сказал он. — Я мог бы… — Но что он мог бы сделать, он не представлял себе, вернее, слишком ясно представлял — он бы мог одним ударом расплющить дока Кейзи об стену, — и, осознав, как сильно в нем разбушевался гнев, он спохватился и замолчал.

Док Кейзи крепко стиснул губы и тоже сдержался.

— Поживем, увидим, — сказал он. — Смотри только не заполучи из-за него сердечный приступ.

И вот тут-то встала Кэлли Сомс, и мужчины подняли на нее взгляд.

— В моем доме ему нечего делать, — сказала она. — Пусть убирается сегодня же.

Генри опять побагровел. Он нащупал в кармане рубашки пузырек с таблетками, достал одну и пошел к крану, чтобы ее запить. Проглотив таблетку, он довольно долго простоял, опираясь на мойку, а его жена и старый док Кейзи молча ждали, неподвижные как камни.

— Он останется, — сказал Генри.

— Тогда я уйду, — очень спокойно сказала Кэлли.

— Валяй, — ответил Генри.

Взгляд Кэлли затуманился, и она не тронулась о места.

3

Генри Сомс встал на заре. Утро было похоже на пасхальное. Солнце звенело в майской росе, и деревья по ту сторону шоссе, облитые серебром и золотом, высились, не шевелясь, затаив дыхание. Генри стоял перед раскрытым окном кухни, вдыхал прохладный, чистый воздух и с необыкновенной остротой чувствовал, что бодрствует, живет. Он слышал, как на фермах где-то очень далеко в долине работают доильные машины, и слышал, как отъехал грузовик, наверное молоковоз, с фермы Лу или Джима Миллета. Тут он вспомнил о Саймоне, и эта мысль вызвала и огорчение, и беспокойство. После вчерашней стычки Кэлли за весь вечер не произнесла ни слова, и Генри, хотя знал, что прав, все же чувствовал себя неловко перед ней и сейчас продолжал чувствовать. Он подумал, не приготовить ли завтрак, но отказался от этой идеи, так как не знал, когда проснутся Кэлли и остальные. Насупившись, он натянул теплый халат на шерстяной подкладке и через дверь черного хода вышел в сад. Генри сразу же увидел, что на грядках салата кто-то изрядно похозяйничал и даже землю разворошил. Потом с левой стороны от грядок он заметил трех молодых кроликов, которые притаились в траве, вытянув, как собаки, задние лапки. Он замахал рукой и шикнул, но негромко, чтобы не разбудить никого в доме. Кролики вскочили и унеслись, прыгая, словно олени. Генри продолжал стоять на месте, сунув руки в карманы халата. Во дворе оказалось холоднее, чем он думал. Мягкая земля липла к подошвам. Кроликов, вероятно, следовало пристрелить; но, конечно, он не станет этого делать — из-за Джимми. Много есть вещей, каких не может делать человек, у которого семья: Джимми, Кэлли, родители Кэлли. Впрочем, это окупается более или менее.

Огородик у них был хороший. Генри большую часть овощей посадил лишь недели две назад: на коротких грядках зеленели изумительно хрупкие на вид всходы редиса, свеклы, салата, лука. Справа от грядок, ближе к лесистому склону горы, оставался прямоугольный участок, на котором Генри собирался посадить помидоры, тыквы и кукурузу. А за грядками, в левом углу огорода, вокруг маленького бассейна для птиц, Генри еще годом раньше высадил цветы — крокусы и тюльпаны, и они все уже расцвели — желтые, лиловые, красные. Он посадил там три розовых куста, обсадил цветник жимолостью, уже зазеленевшей, а выше, на склоне горы, росла сирень. Этим летом они часто сиживали там по вечерам на крашеной белой скамейке — Генри в одиночестве, а иногда и вместе с Кэлли, если мать сменяла ее в закусочной, — и смотрели, как маленький Джимми копошится у их ног на земле, что-то сам с собой лопочет и смеется. В прохладный летний вечер там был просто рай земной. Случалось иногда, уже давно стемнело, а они все сидят и сидят.

Генри потянулся, чуть-чуть помешкав, подошел к скамейке и опустился на сиденье из деревянных планок. Через две минуты он уже спал, понурив голову и сложив на брюхе руки, похожий на медведя в халате.

Он не проснулся, когда Джимми закричал, чтобы его вытащили из кроватки. Кэлли накинула халат и пошла к нему, вспомнив сразу же, едва глаза открыла, что в доме что-то неприятное, отнесла Джимми в уборную и посадила на стульчак лицом к стене (Джимми требовалась целая вечность, чтобы убедиться, что он «уже»), а сама пошла готовить завтрак. Едва сало зашипело на сковородке, как из смежной с кухней комнаты донеслись какие-то звуки. Кэлли застыла, не отрывая негодующего взгляда от плиты, и прислушалась; потом вышла во двор, где, она знала, спал, сидя на скамейке, ее муж, и крикнула:

— Генри, пойди-ка сюда. — Он уставился на нее глупым бараньим взглядом, как всегда, пока окончательно не проснулся, и со всей доступной ей язвительностью Кэлли проговорила:

— Позаботься о своем приятеле.

После этого она захлопнула дверь и вернулась дожаривать сало. В кухню вошел Джимми, совсем нагишом, и мать, ткнув в его сторону пальцем, послала его в спальню за одеждой.

— Не хочу, — сказал он.

Она сказала:

— Джимми Сомс, сейчас же ступай и принеси свои вещи или я тебя так выпорю, что в жизни не забудешь.

Двухлетний Джимми двинулся к лестнице — не подчиняясь, а просто от растерянности, готовясь заплакать. Мать сказала:

— Прекрати!

Она расстелила на столе бумажные полотенца, чтобы подсушить поджаренное сало, а сама прислушивалась, как он с плачем, очень медленно взбирается вверх по ступенькам. Одежек он, конечно, не найдет. Забудет, зачем пришел, уже через три секунды, наткнется на какую-нибудь куклу или пожарную машину или — скорей всего — заберется в кроватку и будет плакать. Придется ей пойти наверх и успокоить его, разыскать самой его одежки и одеть ребенка. Пришел бы, что ли, Генри наконец. И как раз в эту минуту появился Генри. Она свирепо сказала:

— Прости мою несдержанность. Я себя неважно чувствую.

— Да ничего, — ответил он. — Дай-ка я тебе помогу. — Он взял лопаточку.

— Генри, от тебя воняет, — сказала она. — Ты когда в последний раз принимал ванну?

Тут в спальне рядом с кухней раздался грохот, и оба они вздрогнули. Генри затеребил губу, опустив глаза в пол. Кэлли глубоко вздохнула:

— Старинный кувшин твоей мамы, — проговорила она. Он кивнул. Кэлли отрешенно сказала. — Ты его спроси, он хочет есть?


А вот Джимми, тот совсем не хотел есть. Сидя на высоком стульчике, он ковырял ложечкой в яичном желтке, а сам не спускал глаз с Саймона Бейла. Генри сидел с чопорным и принужденным видом, и очки в стальной оправе плюс непроницаемое выражение лица создавали впечатление, будто он весь поглощен какой-то мрачной думой; но он не мог не обращать внимания на то, как Саймон ест, и не мог не догадаться, по какой причине Кэлли внезапно отложила ложку и без всякой нужды стала возиться с кофейником. Саймон сидел. Скрючившись чуть ли не вдвое, небритый, почти касаясь ртом тарелки, подгребал к ее краю яичницу перевернутой, как ложка, вилкой и в случае необходимости пособлял себе растрескавшимся черным пальцем. Иногда, как будто чувствуя, что что-то не так, но не догадываясь, что же именно, он с панической улыбкой вскидывал взгляд то на Генри, то на Джимми, но не произносил ни слова, а по временам, казалось, вовсе забывал об их существовании. Генри было и жаль его и противно смотреть. На глаза Саймону Бейлу вдруг набегали слезы, и он вытаскивал до неправдоподобия измятый и замызганный носовой платок и сморкался с трубным звуком, до того напоминавшим звук совершенно неприличный, что всякий раз Кэлли у него за спиной оглядывалась и недоуменно подымала брови. Она пододвинула к нему кофе, отстраняясь от него, как от чумы, и спросила:

— Вам положить еще яичницы?

Последствий этого вопроса никто не ожидал. Саймон устремил на Кэлли трагичный, страдальческий взгляд, сказал:

— Простите… — и вдруг заплакал.

У Кэлли поползли вверх брови, она поколебалась, потом обогнула угол стола, подошла к Саймону и протянула руку, как бы желая до него дотронуться, но тут же ее отдернула.

— Будет вам, — сказала она почти нежно.

Джимми сказал:

— Дядя плачет.

— Тихо, — сказал Генри.

— Моя жена, — всхлипывал Саймон. — Господи…

Тогда Кэлли все-таки положила ему на спину руку и стала успокаивать, как ребенка: — Тш-ш, тш-ш, — но это прикосновение раскрыло все шлюзы его сердца, и он зарыдал. Совершенно неожиданно расплакался и Джимми, зашелся горьким плачем; и Саймон жестом человека, который сам едва ли сознает, что делает, вслепую протянул к его стульчику руку и стал похлопывать по перекладине, бормоча: — Благослови… несущественно… — перепачкал в желтке пальцы, и тут уж Генри тоже пустил слезу.

— Ну, ну, ладно, все в порядке, — с напускной строгостью сказала Кэлли, а тем временем слезы катились по ее щекам, и лицо ее, как прежде, оставалось изумленным. — Все будет в порядке, Саймон, мы позаботимся о вас; ну, хватит же.

Всю комнату заполнял свет солнца и запах кофе, благоуханного, как райская любовь, и Саймон высморкался. Генри снял очки и хотел было попросить у Кэлли носовой платок, но передумал и сходил за бумажной салфеткой, а чистый край потом дал Кэлли, и она взяла было, но, поколебавшись, вытащила себе новую.

— Саймон, — сказала Кэлли, — вы непременно должны посмотреть наш сад!

— Я тоже, — сказал Джимми, заранее готовясь состроить обиженную рожицу, если ему не разрешат.

Все засмеялись, даже Саймон (но жутким смехом, подумала Кэлли и в тот же миг, когда подумала, извинила его… почти), а Генри встал со стула и сказал:

— Джимми, покажи Саймону, где у нас кроличьи следы.

Генри вынул Джимми из стульчика, а Кэлли помогла Саймону встать и повела его к дверям так осторожно, словно он был древний, древний старичок.

— Благодарю вас, — сказал Саймон. — Простите. — Он высморкался, слегка расправил плечи, улыбнулся своей идиотской улыбкой и с порога глянул в зеленое утро. — Хвала, — сказал он. В морщины у него на шее въелась грязь, и волосы были давно не стрижены.

— Хочешь взять Саймона за руку, Джимми? — спросила Кэлли.

Джимми немного подумал, снизу вверх глядя на Саймона, а тот, осклабившись, взглянул на малыша и протянул ему похожую на клешню руку, которая безжизненно, как бы испуганно, застыла в воздухе. Джимми подумал и взял его за руку. Генри рассмеялся, и мгновение спустя Кэлли рассмеялась тоже.

4

К вечеру пришла мать Кэлли, помочь в закусочной. Это была плотная решительная маленькая женщина с седоватыми, стального цвета волосами, миловидным лицом и ямочками у локтей. О себе она говорила, что она «артистическая натура»: играла на органе в церкви и на пианино. Ей нравилось работать в закусочной, которую она склонна была считать скорее собственностью Кэлли, чем Генри. В «Привале» и в самом деле многое изменилось с тех пор, как Генри Сомс стал мужем Кэлли: стены заново окрашены, на полу новый линолеум, яркие искусственные цветы на столах. И у Кэлли тоже была артистическая жилка; этим она, вне всякого сомнения, пошла в дядю Эла — Эл был дядей ее матери и писал маслом сцены сельской жизни на вымышленные сюжеты… одна из его картин — она называлась «Летний вечер» — висела у Кэлли в столовой. Труд официантки Элинор Уэлс никогда не считала почетным, но ведь совсем иное дело, если хозяйка заведения твоя родная дочь, а среди столиков с важным видом снует твой родной внучек и вовсю размахивает ручонкой. Тогда это уже, как она выражалась, семейная столовая, люди ходят туда целыми семьями, и в один прекрасный день — как знать? — она, может быть, расширится и превратится в настоящий первоклассный ресторан вроде слейтерского «Каплуна на вертеле». Миссис Уэлс даже рискнула разок-другой упомянуть об этом в разговоре с Кэлли, и хотя та ничего не сказала в ответ, но услышать-то она услышала и, помяните мое слово, на досуге все обдумает. С тех пор Элли Уэлс, отправляясь в «Привал», облачалась в черное платье, приличествующее хозяйке гостиницы, и белый передничек, купленный специально с этой целью, и все, что она делала, было исполнено грации. Фрэнк, ее муж, заметил по этому поводу (присовокупив полдюжины словечек, повторять которые Элли не считала возможным): «Недаром все зятья терпеть не могут тещ», — но что он смыслит? Разве он способен понять Генри Сомса так, как она? Генри ценит ее помощь, он с уважением, с искренним уважением к ней относится. Ее доводы он всегда выслушивает очень терпеливо и внимательно (хороший человек, действительно хороший человек) и если подумает как следует, то почти всегда с ней соглашается (чего с Фрэнком не случалось отродясь). Собственно, поэтому она и явилась нынче в закусочную.

Но говорить она ничего не стала.

Она с первой же минуты уловила какую-то напряженность, как-то не так они между собою разговаривали, Генри и ее дочь. То ли друг на друга злятся, то ли еще что — не поймешь. Джимми гулял в садике с тем человеком, и единственное, что могла сделать Элли Уэлс, — стиснуть зубы и сохранить невозмутимый вид. Время от времени она поглядывала на них в окно, когда зять и дочь выходили из комнаты, и пока как будто все было в порядке. Тем не менее от одного только его присутствия ее сердце бешено колотилось. Кэлли такая наивная. «Совсем дитя», — подумала она. (Как тогда, когда у озера на пикнике, устроенном баптистской общиной, она позволила тому горожанину, совершенно незнакомому человеку, расчесать ей волосы. Или когда на автобусной станции оставила свой кошелек какой-то женщине.) И тем не менее Элли полировала кольца для салфеток и ни во что не вмешивалась, просто ждала.

Тот человек сидел на скамейке, как бродяга при дороге. Подбородок у него зарос щетиной, одежда — вся в грязи, и ноги он поставил очень странно: колени вместе, носки — тоже, пятки врозь. Руками он уперся в колени, а взгляд телячьих глаз был прикован к земле. Иногда Джимми с ним заговаривал, и тот вскидывал голову и улыбался, и даже, кажется, похлопывал его по спине и что-то отвечал (Элли отдала бы полдоллара, чтобы послушать, о чем они толкуют), по потом снова отключался и пялился в землю, и, к огромному облегчению Элли Уэлс, Джимми отходил от него прочь.

В середине дня, когда они с Кэлли остались с глазу на глаз, она спросила:

— Интересно, где это Генри с ним познакомился? — Будто ей только сейчас пришло в голову об этом справиться.

— С кем познакомился, мама? — спросила Кэлли. (Кэлли вечно так, скрытничает, когда ее что-то тревожит. Поэтому с ней трудно говорить, так было даже в детстве. С ней постоянно чувствуешь себя виноватой, хотя ей же желаешь добра.)

— Да с вашим гостем, — отозвалась Элли, несколько менее беспечно, чем ей бы хотелось.

(«Оставь ты их в покое, Элли, черт бы тебя взял, — сказал ей Фрэнк. — Не суй нос не в свое дело, слышишь?» — Он ударил себя кулаком по колену, как рассерженный мальчишка. Легко сказать, конечно, «не суй нос не в свое дело». Сам он вот уже пятьдесят лет не сует нос в чужие дела, даже когда Кэлли попала в беду и ее единственным защитником оказался Генри Сомс. «Они как дети, — сказала она… — разговор был как раз нынче утром, перед тем, как ей выйти из дому. — Они ведь не знают этих людей». «А ты знаешь?» — спросил Фрэнк. — Ну, хорошо, пусть и она тоже не знает, и только попусту суетится, допустим и так, но что ей делать, если Генри Сомс — сама простота, а Кэлли и того хуже? Очень трудно помогать таким людям. Отчего так получается? Они бы ей должны быть благодарны.)

— Ах, так ты о Саймоне Бейле, — сказала Кэлли. — Саймон наш старинный друг. Он у нас часто гостит.

Элли Уэлс слегка нагнула голову, притворяясь, будто верит. Она переложила на витрине сладкие пироги, отряхнула руки и пошла заправлять сахарные автоматы. Пятнадцать долларов готова прозакладывать, что этот человек попал сюда впервые в жизни. Элли прищелкнула языком.

— Такой ужас на него обрушился, — сказала Кэлли. Мать уловила в ее голосе упрек. — Ты ведь знаешь, у него сгорел дом и там погибла его жена. Ну разве это не ужасно?

— Бедняга, — сказала Элли. Вот вам, пожалуйста, она снова виновата. Но ведь она не отрицала, что это ужасно.

— А ты разве не знала? — спросила Кэлли. Она смотрела на мать в упор — под таким взглядом соврать трудно.

— Нет, — сказала Элли. — Я об этом не слыхала. — Ей ведь жаль его, действительно жаль, только как ей может нравиться, что он тут оказался? Такие люди мало ли что способны натворить. Чего только не слышишь кругом. Она спросила: — Он долго у вас пробудет?

— День-другой, я думаю, — сказала Кэлли и прикусила губу — она хотела бы проглотить это свое «я думаю».

Элли встретилась с дочерью взглядом и не отводила его ровно столько, чтобы дать почувствовать: она осталась при своем собственном мнении. Потом сказала:

— Жаль его. — Потом: — И Генри очень жаль. Он такой добрый. — Она обронила эту фразу как бы невзначай (смысл ее, говоря по правде, и самой Элли был не вполне ясен). К тому времени она уже поснимала крышки со всех сахарных автоматов. Пошла на кухню за банкой с сахаром и снова горестно прищелкнула языком.

Немного погодя вошел док Кейзи и спросил, где Саймон Бейл (прямо с этого и начал, как всегда, без всяких там «здравствуйте» или «славная нынче погодка»). Элли показала в окно на скамью, док кивнул, насупился и вышел. Когда Элли снова глянула в окно, ни дока Кейзи, ни Саймона, ни Джимми не было видно. Они, скорее всего, вошли в дом. Интересно, с какой целью док сюда пожаловал — едва ли с доброй, надо полагать, — Элли так усиленно старалась догадаться, что забылась чуть ли не на целых пять минут и перестала улыбаться посетителям. Из-за той же забывчивости она перестала прислушиваться к их разговорам, пока наконец до нее не дошло, что все они, во всяком случае живущие неподалеку, судачат о пожаре. Кто-то сказал: — Говорят, он сам поджег. — Элли так перепугалась, что чуть не уронила поднос с солонками. «А ведь может быть», — подумала она, и ей показалось, будто она давно уже сама об этом думала: и правда, может быть. Ей внезапно сделалось так страшно, что пришлось на минуту присесть и перевести дыхание.

5

Первым об устройстве похорон разговор завел док Кейзи. Закончив осматривать Саймона, он уселся напротив него, опершись о колени ладонями и с сердитым видом глядя в пол поверх очков, которые сползли на самый кончик его острого, как клюв, носа (Кэлли, скрестив руки, стояла у окна; Генри прислонился к холодильнику; маленький Джимми играл на полу, ничего вокруг не замечая). Док сказал:

— А вы уже думали насчет похорон, Саймон?

Саймон побледнел, и его руки, суетливо застегивающие рубашку, замерли. На среднем пальце у него была бородавка, и Кэлли невольно подумала, не оттого ли она появилась, что Саймон никогда не моется. На его лице промелькнула перепуганная улыбка, и он ответил:

— Господь позаботится.

— Черта с два он позаботится, — сказал док Кейзи.

— Док, — сказал Генри.

— Не век же ей лежать в больничном морге, — отозвался док. — Так ли, эдак ли, но ее следует похоронить. Как у вас обычно происходит погребение покойников?

Саймон пустыми глазами взглянул на него.

— Господь… — начал он. Потом сказал, вдруг на мгновение очнувшись: — Все наши деньги до единого цента… — Он метнул панический взгляд на Кэлли, перевел его на Генри.

— То есть, у вас там все сгорело дотла? — спросил док. Его лицо потемнело от гнева, и он тряхнул головой. Он нервно теребил прицепленную к жилету кнопку слухового аппарата.

— Саймон, у вас нет каких-нибудь друзей, к которым вы могли бы обратиться? — сказала Кэлли.

Генри показалось, Саймон стал сейчас еще меньше, чем обычно. Как сурок, окруженный собаками. Он сложил руки и то ли думал, то ли грезил наяву, и на лице его мерцала, вспыхивая и угасая, улыбка. Наконец он сказал, и уж на этот раз — сомнений не было — он знал, что говорит:

— Господь позаботится.

— Вздор, — сказал док Кейзи. Он нагнулся к чемоданчику, стоящему у его ног.

Но тут Саймон на него взглянул, приоткрыв рот, приподняв немного скрещенные кисти рук, как арестант в наручниках, и его глаза так ярко заблестели на перекошенном от напряжения лице, что док Кейзи сморщился, промолчал и дал ему высказаться.

— Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем. И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к богу, который дал его.

Док Кейзи покосился на него с каким-то злобным торжеством.

— Избыток учености изнуряет плоть, — сказал он. — Кто будет платить гробовщику?

— Это несущественно, — сказал Саймон. — Прах во прах.

— Что? — переспросил док. Он наклонился к Саймону поближе, нацелившись на него слуховым аппаратом.

Они сидели друг против друга, два низеньких старичка, коленка к коленке, словно две старые ведьмы, и глаза у них блестели, как у ястребов. Док Кейзи сказал:

— Вы ее, наверное, просто сбросите в канаву и пусть валяется!

— Перестаньте! — испуганно вскрикнула Кэлли.

Но док Кейзи все правильно понял.

— Живая собака лучше мертвого льва, — сказал Саймон, — ибо живущим ведомо, что они умрут; мертвым же ничего не ведомо, и воздаяние не ждет их более, ибо предана забвению память о них.

— Ну, Саймон, вы просто сами не знаете, что говорите, — сказал Генри, и Кэлли вспыхнула от удовольствия, будто он вступился за нее.

Но док Кейзи остановил его движением руки.

— Все он знает, — сказал док и в первый раз взглянул на Саймона так, словно усмотрел в нем некие черты, свойственные человеку, не в полном смысле слова человеческому существу, но, возможно, родственному людям. — Он говорит, что тело, лежащее в морге, не имеет ничего общего с его женой, и потому пусть о нем позаботятся местные власти. Тут он, возможно, прав.

— Но так не поступают, — сказал Генри, а Кэлли возразила:

— Если так хочет Саймон…

Саймон сказал:

— Восторжествую, разделю Сихем и долину Сокхоф размерю. — Тут внезапно, словно они давно уж накопились и дожидались лишь магического слова «Сокхоф», из глаз Саймона хлынули слезы, как накануне утром, правда на сей раз не так бурно. Джимми не прислушивался к разговору, но едва Саймон заплакал, он тотчас к нему повернулся.

— Кто-то должен все же распорядиться этим делом, — сказал док Кейзи. Он встал.

Огорченный, обескураженный, Генри не поднимал от пола глаз.

— Я к вечеру съезжу в город и сделаю все, что нужно, — сказал он.

Саймон продолжал плакать, но без единого звука, вытирая кулаками глаза.

Джимми, начисто забыв о нем, сказал:

— Я тоже с папой в магазин!

— Тс-с, — сказал Генри. — Никто не едет в магазин.

Кэлли сказала:

— Саймон, вам, наверное, уже пора поужинать, пойдемте в зал.

Саймон ничего ей не ответил, только смущенно крутнул головой, не то отказываясь, не то соглашаясь. Кэлли подошла и встала рядом, но к нему не прикоснулась. Увидев, что он полез в карман за носовым платком, она быстро отошла к подвесному шкафчику над мойкой, вынула бумажную салфетку и подала ему. Саймон высморкался.


Генри вышел с доком Кейзи на крыльцо и затворил за собой дверь. Док Кейзи постоял немного, вынул карманные часы, открыл крышку и дольше, чем требовалось, смотрел на циферблат. Наконец он сказал:

— Чудные, дьявол их возьми, людишки, — и покачал головой.

Стоя сзади него, Генри смотрел на закусочную и на долину, и на горы за долиной, но ничего этого не видел. А видел он сейчас Саймона Бейла на той самой скамейке, где он, как в трансе, просидел чуть ли не целый день, и Джимми, который копошился на земле у его ног. Генри спустился вместе с доком Кейзи по ступенькам и неторопливо прошел по посыпанной гравием дорожке, которая, огибая закусочную, вела к въезду, где док оставил машину. Наконец он спросил:

— Вы теперь уже не считаете, что он сам поджег свой дом?

— Как знать, — сказал док Кейзи. — Пожалуй, уже нет.

— Если бы вы видели его сегодня утром, вы бы сразу от этой мысли отказались, — сказал Генри. Он открыл дверцу, и док Кейзи медленно-медленно, уцепившись за баранку одной рукой, а другой упираясь в спинку сиденья, влез в машину, закрыл за собой дверцу и стал выуживать из кармана ключи.

— Возможно, — наконец сказал док Кейзи. Затем он на минуту перестал искать ключи и задумался. Он слегка наклонил голову и посмотрел на Генри поверх очков. — Будь осторожней, — сказал он. Не то чтобы он знал что-то, о чем предпочел умолчать. И дурного предчувствия у него тоже не было. Просто старый человек, жалкий и даже отталкивающий в своей немощи, делал вид, будто с годами приобрел мудрость и спешил заранее предупредить на случай, если выйдет что-нибудь нехорошее, хотя ни малейшего понятия не имел, как все это кончится на самом деле.

— Э, не беспокойтесь, док, — ответил Генри. Он похлопал старика по плечу.

Док Кейзи снова принялся разыскивать ключи, наконец нашел их, включил зажигание, завел машину. Снизу вырвался столб дыма, словно автомобиль загорелся. Генри стоял, скрестив на груди руки, и смотрел вслед старику. Потом задумчиво побрел обратно. Не успел он затворить за собой дверь, как раздался звонок — кто-то заехал заправиться бензином.


После шести Генри поехал в Слейтер в больницу. Он вел машину медленно, как всегда грузно возвышаясь за рулем, упирающимся ему в живот и, поворачивая по извилистой дороге то вправо, то влево, все время думал, что же ему сделать, черт возьми? Ведь нельзя же допустить, чтобы эту женщину, как нищенку, закопали в безымянную могилу, тотчас о ней позабыв; тогда уж просто свалить ее, как дохлую корову, на навозоразбрасыватель и скинуть в овраг. Накануне он спросил тещу:

— Как ты считаешь? Церковь отпустит на это деньги?

— Баптистская церковь? — спросила она.

Генри поджал губы и забарабанил пальцами по столу.

— Да, пожалуй, не отпустит, — сказал он.

— Сотни покойников хоронят за счет округа, — сказала Элли. — В наше время не стыдятся таких вещей. Похороны стали настолько дорогостоящей процедурой, что о бесплатном погребении теперь ходатайствуют даже те, кто в общем-то и не нуждается. Некоторые считают, деньги надо тратить не на мертвых, а на живых. Ты бы послушал, что говорит на эту тему Фрэнк!

Генри кивнул. Он и так уже слышал. В их краях не было такого человека, который не слыхал бы, что говорит о похоронах Фрэнк Уэлс. Но можно прозакладывать последний доллар: сам Фрэнк отбудет к праотцам чин по чину, уж супруга позаботится ему назло.

Справа от него волнистой чередой пробегали белые дорожные столбы, и вся долина открывалась перед его взглядом, подобно написанной маслом картине, — река, тихая и гладкая, как ртуть, и отраженные в ней деревья. Между дорогой и деревьями — равнина, поля озимой пшеницы, гороха, скошенного сена и участки свежевспаханной земли. В золотистом предвечернем свете это словно сад: в точности так должен выглядеть рай; слышен гул трактора, а вот и сам он где-то далеко внизу, крохотный, а за рулем мальчишка в широкополой соломенной шляпе; чуть в стороне от трактора рыжие и белые коровы неспешно бредут к большому серому хлеву, а углы и наличники у хлева выкрашены свежей белой краской. Еще чуть-чуть фантазии, и можно вообразить ангелов в небе, как на картинке из Библии, и огромные золотые облака. Хотя вечность — это что-то совсем другое. Тракторов там, во всяком случае, не будет, и деревьев тоже, и полей. Дух велик — кто спорит? — но и вещественной стороне мира нужно отдать должное — серебряным цепям, золотым повязкам и тому подобному. Внезапно ему вспомнилось старое сельское кладбище за его домом на склоне горы, где похоронены отец и мать. Лет двадцать — двадцать пять назад туда вела дорога, но теперь шоссе проходит в другом месте, и до кладбища на машине не доберешься — надо ехать через луг по заросшему ухабистому проселку. Теперь Генри видел кладбище только изредка, сверху, отправляясь охотиться в горы, и каждый раз — особенно под вечер, когда освещение вот так вдруг менялось, — ему чудилось: он открыл его впервые — существовавший многие тысячи лет дикий сад. Вдруг он испуганно подумал: «А почему бы мне?..» И тут же множество весомых «потому» обрушились на него августовским ливнем, и он выбросил абсурдную идею из головы и, ни разу не вернувшись к ней, вступил в выложенный кафелем холл подвального этажа больницы Энлоу, где от запаха формалина его чуть не вывернуло наизнанку и стоявшая рядом с ним девушка в белом и голубом — лет семнадцати, не больше, совсем ребенок — сказала:

— Вам, кажется, тут нехорошо, посмотрели бы вы на вскрытие! Бр-р-р!

Генри бросил на нее встревоженный взгляд.

— Вы присутствовали на вскрытии? — спросил он.

Она передернула плечами.

— Десятки раз. Пропиливают вот здесь… — Она провела пальцем вдоль лба черту от уха до уха, — и снимают верхнюю часть головы, как крышечку с бутылки.

Ему показали тело. Генри Сомс, огромный, мешковатый, с посеревшим лицом, недоверчиво воззрился на покойницу, пораженный жалкой неприкрытостью ее наготы. Обгорелое тело пахло копытной гнилью. Сидевший за конторкой доктор, а может быть служитель (пойди их разбери), спросил:

— Кто займется организацией похорон?

— Похоронное бюро Уигертов, — ответил Генри. Его голос прозвучал спокойно, монотонно, а сердце неистово колотилось, затылок жгло огнем.

— Вы родственник? — спросил тот.

— Нет, просто друг, — ответил Генри. — Но я взял на себя хлопоты по этому делу.

Человек, сидевший за конторкой, достал бумаги, и Генри снова с ужасом подумал о Кэлли, и с еще большим — о ее матери и, закрыв глаза, вознес краткую проникновенную молитву тому, кто там наверху оберегает детей и дураков.

Только встретившись лицом к лицу с женою спустя два часа, — по дороге домой он еще заезжал к Уигертам — Генри полностью осознал, что он натворил.

— Кэлли, — храбро выпалил он сразу же, но тут у него задрожали поджилки, и он спросил лишь: — Ну, как он там?

— Да как будто ничего, — ответила она. — Точно не знаю.

Кэлли шила, сидя в столовой. Весь пол усеивали лоскутки.

— Они с Джимми просто неразлучны, надо отдать ему должное. — Кэлли нажала на педаль, машина зажужжала, и Генри подождал, пока наступит тишина.

— Что ты имеешь в виду?

— Да понимаешь, — сказала Кэлли, — Джимми сразу так к нему привязался. Теперь не надо беспокоиться, где он. Саймон — все равно что круглосуточная няня.

Генри принужденно засмеялся: опять екнуло сердце при мысли о деньгах, которые, как думает Кэлли, тихо-мирно лежат себе в банке. Он глотнул.

Она продолжала:

— Правда, не могу сказать, чтобы мама так уж всем этим была довольна.

Генри вдруг с волнением подумал, что еще не поздно аннулировать чек. Или по крайней мере оформить плату в рассрочку. Он покрылся испариной.

— Что ж, хорошо, — пробормотал он. И улыбнулся бледными губами.

— Что хорошо? — Кэлли обернулась к нему. — Что мама недовольна?

Генри вытирал о брюки вспотевшие ладони.

— Я о другом, — ответил он.

Кэлли пристально посмотрела на мужа, но допытываться не стала. Она уже привыкла, что он всегда все понимает по-своему, к тому же тут едва ли стоило выяснять, что к чему.

— Ну, во всяком случае…

И в этот миг сверху из спальни Джимми раздался пронзительный крик. Генри кинулся к лестнице за дверью кухни. Джимми снова закричал.

Когда Генри вбежал в спальню, Джимми сидел в кроватке и дрожал, словно лист на ветру. Генри схватил его на руки, и ребенок прижался к его груди.

— Больно, — плакал он. — Болит!

— Что болит? — крикнула Кэлли, выглядывая из-за плеча Генри.

Но Джимми уже успокоился, утих. Он не был похож на больного.

— Ничего особенного, — сказал Генри. — Приснилось что-нибудь. Теперь все в порядке, а, Джимми? — Сердце Генри гулко бухало в груди.

Кэлли склонилась к лицу мальчика.

— Что тебе приснилось, Джимми?

Джимми тем временем уже засыпал.

— Ну, ты видишь, правда, все в порядке, — негромко сказал Генри. — Ребятишкам в этом возрасте часто снятся кошмары. Вот уже все и прошло.

Встревоженная Кэлли поцеловала Джимми в щечку, погладила по спине, и Генри осторожно уложил ребенка. Кэлли долго стояла, облокотившись о кроватку, и смотрела на малыша. Потом она повернулась к Генри — в темной комнате ее лица не было видно, только белело светлое пятно. Она сказала:

— Генри, я боюсь.

— Чего? — спросил он раздраженно.

— Ну, откуда мне-то знать? — ответила она. — Боюсь, и все. Нет, правда. А ты не боишься?

Он посмотрел мимо нее в окно на силуэты сосен, выраставшие из тумана. Было тихо, как всегда, когда спускается туман, словно вокруг все вымерло. Туман еще не дополз до сада. Луна светила ярко, и, если бы кролики забрались сейчас в огород, Генри увидел бы их.

«Да нет, — подумал он, — я тоже, конечно, боюсь». Он хотел вспомнить, что такое говорил ему как-то Джордж Лумис? Это было не здесь, а в Ютике; они приехали на автомобильные гонки. Генри рассказал о том, как он волновался, когда у Джимми были судороги, и Джордж Лумис — тот самый Джордж Лумис, который живет один и упорно отстаивает свое одиночество от любых посягательств, и когда-нибудь умрет в сарае, может быть, и тело его найдут лишь через две-три недели, — сказал:

— Вот, берешь на себя ответственность и говоришь себе, что ты горы перевернешь, чтобы оградить от беды свое любимое дитя, или женщину, или кого-то там еще, но, обещая себе все это, ты упускаешь из виду одну вещь.

— Какую? — спросил Генри.

Джордж Лумис, привалившись к рулю, пристально вгляделся в темноту за ветровым стеклом и ответил:

— Что это не в наших силах.

— Оттого мы и обращаемся к богу, — сказал Генри со смешком.

Джордж Лумис тоже засмеялся, смехом убийцы.

6

В ту же ночь, часа через два после того, как наверху заплакал Джимми, Генри сидел за кухонным столом, приводя в порядок конторские книги. Время было позднее. Обычно он, согласно предписанию врача, старался к десяти быть в постели, но сегодня он чувствовал, что не уснет. Сейчас, когда он вспоминал свою поездку в Слейтер, его от ужаса бросало в жар. Даже без малейшей пышности — если все будет сделано так скромно, как только возможно (старик Уигерт был, казалось, глубоко удручен таким указанием), это облегчит его счет в банке на добрых шестьсот долларов. Генри не представлял себе сейчас, как он мог на такое решиться. Пот струйками стекал по груди, и чем больше он думал, тем немыслимее ему представлялось то, что он сделал. Ну был бы он хоть одиноким, не имел семьи. До женитьбы ему нередко случалось совершать шальные поступки. Может быть, он слишком долго прожил холостяком. Дьявольски трудно менять весь жизненный уклад, когда тебе за сорок.

Дом к тому времени совсем окутался туманом, будто спрятался в коробку. Генри видел свое отражение в каждом окне, но стоило ему дать мыслям волю, и он представлял себе всех остальных; казалось, слышно, как они дышат: Саймон — тут же за дверью, прямо против его стола; Кэлли и Джимми — только поднимись по лестнице, прямо за порогом кухни. Во дворе ничто не шелохнется. Сотни тысяч птиц запоют, когда встанет солнце, и с пастбищ по долине двинутся коровы, направляясь к освещенным хлевам. На рассвете по полям забегают мыши, сурки, кролики, собаки; на рассвете склоны гор кишмя кишат всяким зверьем, от белок до лисиц… а сейчас пусто. Да нет же, ничего подобного, конечно. Какой бы ни стоял туман, все остается, как всегда, — звери крадутся, звери крадутся, бесконечно их жуткое шествие, звери крадутся, тихие как сны.

А ведь Кэлли уже строила планы насчет этих денег. Он с ее планами не соглашался, но они условились, что в ближайшее время так или иначе решат вопрос; он никакого права не имел потратить эти шестьсот долларов на нечто несусветное. Впрочем, возможно, как раз это и подтолкнуло его: он не ради жены Саймона это сделал, а вопреки своей жене.

(Генри вдруг с чрезвычайной живостью вспомнил, как ломились через изгородь коровы на дедушкиной ферме. Даже если на участке, где они паслись, рос клевер, а по другую сторону изгороди только торчала голая стерня, все равно они норовили туда прорваться. Генри, его отец и дед вскакивали среди ночи — двое толстых стариков и толстый мальчуган, — они орали на коров, гнали их назад, размахивая вилами, коровы же нипочем не желали идти в ту сторону, куда их гонят. Когда их удавалось наконец подогнать к открытой калитке или к дыре между кольями, приходилось крутить им хвосты, чтобы втолкнуть назад.)

Но если б только это. Ему вдруг вспомнилось, как Кэлли протянула руку и дотронулась до Саймона, когда тот плакал.

Это воспоминание на миг утешило его, но уже в следующий миг он подумал, а привел ли бы он Саймона к себе в дом, если бы не те зеваки, что глазели на него так безучастно. Был один случай с двумя стариками, родными братьями по фамилии Спрейг, — действительный, не вымышленный случай, рассказывал Джим Миллет. Братья прожили в Слейтере всю жизнь, а когда им было лет восемьдесят, продали дом и переехали во Флориду. Там их никто не знал, и на другой же день один из братьев зарубил другого топором, зарубил и все, а почему — неизвестно. Ничего такого не случилось бы, оставайся они на прежнем месте, сказал Джим Миллет. Тот старик даже не пытался скрыть свое преступление. Приволок тело в гараж и запер, а соседи обнаружили его по запаху, как только оно стало разлагаться.

Генри нахмурился, подперев голову ладонями, — непонятная история. Пытаясь разобраться в ней, он задремал. Когда он вновь проснулся — сколько он проспал, трудно сказать, — у плиты, помаргивая, стоял Саймон Бейл. Он был только в пиджаке и в брюках, без рубашки и без нижнего белья, босой.

— Что, не спится? — спросил Генри.

Саймон отмахнулся — мол, несущественно.

Генри, уже окончательно проснувшись, украдкой глядел на него, и казалось, именно здесь, в привычной обстановке кухни, где каждому горшку и каждой кастрюле отведена своя особая роль, он впервые отчетливо разглядел Саймона. Так бывает по утрам, когда вдруг что-то осенит тебя, едва глаза раскроешь: голубой передничек Кэлли, и не передник как таковой — неодушевленный предмет, — а связанная с ним совокупность ассоциаций подчеркнула, как стар Саймон Бейл, какой у него нездоровый цвет лица, как он весь вывихнут, даже фальшив, возможно. А желтая стена, на фоне которой он стоял, показала, что он старомоден, угрюм и несгибаем, как угловое железо. У Генри поползли мурашки по спине.

Саймон стоял, опустив руки с узловатыми пальцами — живот выпячен, грудь вдавлена, — и, вытянув шею, смотрел на кофейник. Он снял с него крышку, убедился, что кофейник пуст, и положил крышку обратно, словно желая показать, что и это несущественно тоже. Потом подошел поближе к Генри, сунув руки в карманы, неодобрительно поглядывая на расходную книгу. Постояв, он пододвинул к себе стул, виновато улыбнулся, потом снова сделался угрюм и сел.

— В доме холодно ночью, когда наползает туман, — сказал Генри.

Саймон кивнул и улыбнулся.

Потом оба они долго молчали. Генри хотел было сказать ему о похоронах, но передумал. Он понимал, что умалчивает о своем поступке из самой заурядной трусости: ведь признаться Саймону — то же самое, что признаться Кэлли. Впрочем, Саймона нисколько не интересует погребение жены, во всяком случае он так утверждает; вполне возможно, когда Генри наконец-то сообщит ему, он даже не удосужится пойти на похороны.

У Саймона подергивались мускулы лица, он устремил взгляд прямо в лоб Генри. Мгновение помедлив, он вдруг быстрым движением выхватил из внутреннего кармана пиджака пачку тоненьких белых брошюрок. Глянул хмуро исподлобья и через стол протянул Генри. БДИ В ОЖИДАНИИ! — гласила верхняя. Вторая вопрошала: КТО СПАСЕТСЯ? Под заголовком стояли строчки, набранные курсивом: «А ты, что осуждаешь брата твоего? Или и ты, что унижаешь брата твоего? Все мы предстанем на суд Христов. („Послание к римлянам“, 14, 10)». Генри ничего похожего не ожидал, он ожидал скорее чего-нибудь, скажем, о гневе божьем или о семи ангелах мщения.

— Так, значит, в это веруют свидетели Иеговы? — спросил Генри.

Хотя брошюра призывала к кротости, глаза Саймона вспыхнули гневом.

— Не веруют, — сказал он, — это истина!

— Да, конечно, — согласился Генри, опуская глаза.

— Ты осмеливаешься отрицать, что наступит Судный день? — сказал Саймон. Он весь подался вперед, его нижняя губа тряслась. Генри не мог объяснить себе причину его гнева, ничего такого уж возмутительного он, кажется, не говорил.

— Я ничего не отрицаю, — сказал Генри.

— Но существует же зло, — сказал Саймон. — Горе тому, кто…

— Возможно, — резко оборвал его Генри.

Саймон долго вглядывался в него, потом низко склонил голову.

— Вы были добры ко мне… в пределах вашего разумения. — И, немного помолчав: — Я глубоко вам благодарен. Да хранит вас господь, мистер… — Кажется, он припоминал фамилию Генри.

Жутковато было с ним сидеть лицом к лицу, он одновременно и отталкивал, и притягивал, как гремучая змея в террариуме за стеклом.

— Я принимаю ваше гостеприимство, — сказал Саймон, вдруг нелепо улыбнувшись, со слезами на глазах. — Да исполнится воля господня.

7

Полицейские пришли на следующий день и самым мирным образом спросили разрешения потолковать с Саймоном Бейлом. Генри Сомс, который находился за стойкой, сперва немного подумал, пряча глаза за стеклами очков. «Попробую его разыскать», — сказал он. Потер нос и лишь потом нехотя вышел.

Он, во-первых, вообще находился в довольно-таки взвинченном состоянии, как частенько бывало, когда его тещу осеняла идея помочь им в трудах. Опять она проторчала в закусочной чуть ли не целый день, работала не покладая рук, хотя делать было абсолютно нечего, протирала совершенно чистый пол, выправляла погнутые старые алюминиевые ложки, критиковала электрическую картофелечистку за то, что срезает три четверти с каждой картофелины. Генри все ждал, когда же она выложит то, ради чего явилась, но она ничего не выкладывала, и Генри уже склонен был поверить, что у нее вообще нет такого намерения. Может быть, она рассчитывает, что сумеет выжить Саймона Бейла, если будет постоянно тут околачиваться. В таком случае она ошиблась. Когда Генри обратился к ней: «Ты не видела Саймона, Элли?», — она притворилась удивленной, будто ничего не слыхала, хотя, уж конечно, позаботилась найти себе какое-то занятие в трех шагах от того места, где с ним разговаривали полицейские, и ответила: «Нет, что ты, Генри, я так закрутилась. А он кому-то нужен?» Генри кивнул и торопливо протопал мимо нее.

На этот раз в саду Саймона не было, а когда Генри заглянул в дом и позвал его, то оказалось, его нет и в доме. «Зачем он тебе?» — крикнула Кэлли, но Генри и с ней не стал вступать в разговор. Он пошел к гаражу.

Он теперь и сам не знал, что думать. Не только по поводу денег, а обо всей этой сволочной истории вообще, начиная с той минуты, когда он увидел, как Саймон Бейл валяется возле изгороди, а из людей, столпившихся вокруг, никто и бровью не ведет. Что-то такое он уже читал в газете примерно неделю назад: в Нью-Йорке закололи ножом старика, и прямо тут же толпилось полтора десятка зрителей, и, как старик ни умолял о помощи, никто даже не позвал полицейского. Трудно было себе представить, как они могут так спокойно стоять, целых пятнадцать человек, и ни один пальцем не пошевельнул, и Генри все думал и думал об этой истории. Она казалась противоестественной, и Генри попытался взглянуть на нее с точки зрения этих людей, потому что если существовала возможность объяснить каким-то образом такое диво, то лишь разобравшись в чувствах этих людей. Он мог понять, почему они не вступились за старика: боялись бандита с ножом. Но просто топтаться, как стадо коров, на месте — нет, это никак невозможно постичь. Человек, значит, может превратиться в животное. Все дело тут в том, наверно, что они живут в городе, — вот единственный вывод, который он мог сделать. И ему вдруг пришло в голову, что, пожалуй, это ему понятно. Он сам почувствовал это однажды в Ютике. Прежде он не представлял себе, что на свете живет такое множество людей, в особенности бедняков, с изможденными лицами; и, пробираясь сквозь толпу, оглядывая лица, смотревшие на него невидящими глазами (во всем городе не нашлось даже двух в точности похожих друг на друга лиц — жизнь каждого отметили свои собственные погоды, ужины, мнения, случайности), Генри почувствовал отвращение… точнее, спокойное безразличие, словно он глядит на них глазами мыслящего камня, для которого жизнь человеческая — ничто, для которого ничто даже собственная жизнь. Если сейчас живут на свете миллионы и миллионы людей — что они в сравнении с миллиардами уже умерших? Но потом Генри встретил знакомого, и позже ему уже не удавалось отчетливо возобновить то ощущение, когда люди представились ему безликой толпой, потоком, столь же бессмысленно струящимся сквозь время, как камни во время обвала в горах. Так не бывает в деревне, где не смахивают со счетов с такой легкостью жизнь человека или историю семьи и где заурядность мыслящих существ становится очевидной лишь после некоторого размышления, а не является аксиомой, которая так же калечит душу, как уродует ногу асфальтовый тротуар. Итак, они уже не люди. Это оскорбительно, однако случается, вероятно; хуже того: возможно, именно ньюйоркцы правы. То, во что приятно верить, не обязательно правда. Эльфы, например, или Санта Клаус, или его непоколебимая вера в то, что Генри Сомс будет всегда. «Или ангелы», — подумал он. Он помнил — кажется, столетия миновали с тех пор, ему было тогда годика четыре, — он лежал у бабушки в кровати и рассматривал картинки в «Кристиан геральд». Было это в верхнем этаже большого старинного дома, где жили родители Генри, и за окнами стонали и скрипели сосны на ветру. Бабушка рассказала ему об ангелах, и ему тогда и в голову не пришло усомниться в истинности ее слов. Однажды, стоя на склоне горы и любуясь сполохом, он совершенно отчетливо увидел ангела — точно с такой же отчетливостью он как-то в другой раз, разыскивая на небосводе ковш Большой Медведицы, увидел там большой черпак и ручку. Но потом посыпались одно за другим опровержения, факты, и под лавиной фактов ангелы рухнули, и то, во что приятно верить — ибо мир с ангелами неизмеримо прекраснее, чем без них, — оказалось неправдоподобным. Но хотя бы в одном он прав: он действует сейчас не ради, а вопреки — вопреки Кэлли, теще, тем людям, которые на основании одного лишь звериного недоверия утверждают, будто Саймон сжег свой собственный дом. А может быть, и сжег, как знать? До чего может дойти Генри Сомс, руководствуясь, как выражается Джордж Лумис, подлостью в чистом виде? Он вспомнил о деньгах, и у него опять заныло сердце. Снова выступила испарина.

Он нашел их за гаражом. Увидев их, он остановился, но ни Саймон, ни Джимми даже не обернулись. Саймон сидел на бочке из-под бензина и что-то писал карандашом на деревяшке, а Джимми стоял рядом и смотрел. Генри был в нескольких шагах от них, но он вдруг понял, что они его не замечают.

— А почему? — спросил Джимми, и Саймон сказал:

— Потому что он любит всех детей, которые покаялись. — Говорил он тихо, наставительно.

Генри похолодел. Джимми спросил:

— Кто такой бог?

Генри резко позвал:

— Саймон!

Тот вскочил и сразу же привычно укрылся за личиной раболепия.

— A-а, здрасьте, — сказал он.

Генри не ответил. На щеке у него дергался мускул, в груди стеснило так, что он с трудом мог перевести дыхание. Джимми испуганно на него посмотрел, словно его застали за какой-то шалостью.

— Саймон, с вами хотели бы потолковать полицейские. Там, в закусочной, — наконец сказал Генри.

Саймон, казалось, сперва не понял его слов, потом он уяснил себе их смысл и встал.

Генри ждал, заложив руки за спину, кипя от гнева, но стараясь не обнаружить его, и, когда Саймон с ним поравнялся, он повернул назад и зашагал с ним рядом. Джимми двинулся было следом, но Генри сказал:

— А ты домой.

Малыш открыл уж рот, но не успел ничего возразить — Генри сердито махнул рукой в сторону дома, и Джимми поплелся туда по траве. У порога он заплакал.

— Чем вы там занимались? — отрывисто спросил Генри.

Саймон покраснел, как дитя, и протянул ему деревяшку. Буквы были выведены с нажимом, как надпись на школьной доске: БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ. Вокруг узор из завитушек.

Генри не сказал ни слова. Они приблизились с черного хода к закусочной, и Генри прошел вперед и распахнул перед Саймоном дверь. Саймон заколебался, как-то испуганно взглянул на Генри, повернув к нему подергивающееся от тика лицо; потом вошел. Мать Кэлли в дальнем конце стойки наполняла горчичницы.


Младший полицейский смахивал на итальянца, красивый, с резкими чертами лица. Старшему было, наверное, лет пятьдесят, живот объемистый, а личико тощее, съёженное. Оба сидели без шляп. Саймон подошел поближе, облокотился о стойку, щуплый, в мешковатом пиджаке, обвисших на заду брюках, и выжидательно глядел на полицейских. Он казался очень маленьким, когда стоял вот так, нахохлившись, как дряхлый старичок, и подогнув ноги внутрь коленями. Полицейский, который сидел к нему ближе, молодой, сказал:

— Садитесь, Саймон. — Саймон взобрался на табурет.

Генри тоже подошел к стойке и остановился, скрестив руки на животе и глядя в пол. Гнев его начинал остывать. В чем-то он был несправедлив, несомненно. Ну не смешно ли злиться, когда старик внушает ребенку, что бог есть любовь? Вероятно, он завелся от слова «покаяться». Если так, то это еще смешней. Что означает «покаяться» для двухлетнего малыша? Или, может быть, его рассердило, что они оказались за гаражом? Но Саймон в этом в общем-то не виноват. Джимми бегает за ним повсюду, и ведь, собственно, он сам и Кэлли поощряли эту дружбу. Генри еще сердился, но одновременно ему было совестно. Затем его внимание привлекли слова полицейского:

— Что случилось перед тем, как вы пошли на работу в тот вечер, когда загорелся ваш дом?

— То есть как это? — спросил Саймон. Он как бы просил подтверждения, что вопрос этот и впрямь существен, прежде чем возьмет на себя труд припоминать.

— Просто расскажите нам все, что произошло в тот вечер, — сказал второй полицейский.

Саймон прикоснулся тыльной стороной руки ко лбу.

— Я поужинал, — сказал он.

Младший полицейский раздраженно произнес:

— Насколько нам известно, в тот вечер вы поссорились с женой.

Саймон недоуменно взглянул на него, потом на Генри.

— Да нет, — сказал он. — Вовсе нет. — Губы его задергались в улыбке. Мать Кэлли стояла не двигаясь и смотрела в окно, а Генри вдруг охватил ужас.

— У вас бывали прежде разногласия с женой?

Саймон, кажется, не понял, и второй полицейский спросил:

— Как вы ладили с женой, Саймон?

— Мы с ней никогда не ссорились, — ответил Саймон.

— Мы говорили с вашим сыном Брэдли, — сказал младший полицейский. Затем небрежно: — Насколько мы могли понять, вы его временами поколачивали, пускали руки в ход.

Саймон покраснел и промолчал. Он оперся локтями о стойку и то сжимал, то разжимал кулаки.

— Это правда? — спросил полицейский.

У Генри вспотели ладони. Теперь он готов был усомниться в том, за что еще пять минут назад готов был ручаться. Почему они устроили ему этот допрос прямо тут, на глазах у посторонних?

— Он согрешил, — сказал Саймон. Сказал так тихо, что, пожалуй, его не расслышали, и он откашлялся и еще раз повторил свой ответ.

— Согрешил? — Полицейский как будто впервые услышал это слово.

Саймон промолчал, и полицейский неприязненно сказал:

— Поговорим теперь о вашей дочке, Саймон. Ваш сын рассказывает, вы ее запирали в сарае и держали там по нескольку дней. — Он подождал ответа. — Это правда?

— Нет, не несколько дней, — прошептал Саймон. Он продолжал сжимать и разжимать кулаки.

— Но вы запирали ее в сарае?

Саймон не ответил.

— Она плакала, Саймон? — Этот вопрос задан был не без иронии. Потом: — Она орала там, в сарае, целыми часами?

— Пусть господь простит… — начал он отрешенно. Прошла минута, никто ничего не сказал.

Младший полицейский внимательно смотрел на руки Саймона.

— Из-за чего вы в тот вечер повздорили с женой?

Саймон помотал головой:

— Мы с ней не ссорились.

— Ваши соседи говорят…

— Лжесвидетели! — На миг его глаза рассерженно сверкнули, но он тут же овладел собой.

Старший спросил:

— В чем она согрешила, Саймон?

Саймон опять помотал головой. Он побледнел, он лихорадочно ломал руки, но подбородок упрямо выдавался вперед.

— Чего ради они стали бы лгать… ваш сын, соседи? — сказал младший полицейский. — Разве им не все равно?

Генри ущипнул себя за губу. Пока он сдерживался, но знал: еще немного, и он не сможет не вмешаться. Он теперь и сам не понимал, на кого сердится, — он на всех сердился. Как ни странно, больше всех его раздражала теща, не имевшая к этому допросу никакого отношения. Она стояла отвернувшись, и он не видел выражения ее лица. Но он видел, как она нагнула голову, вслушиваясь в чужой разговор, каждым мускулом, каждой косточкой выражая праведное негодование.

— Мистер Бейл, — сказал полицейский. — Пожар в вашем доме возник не случайно. Загорелись смоченные бензином мешки, взятые из вашего же собственного сарая. У кого была причина учинить поджог? Кто знал, где вы храните горючие материалы? — И после секундной паузы: — Кто, кроме вас?

И вот тут-то Генри наконец вмешался, хотя ни сейчас, ни позже понятия не имел — зачем.

— Это несправедливо, офицер. — Он подошел и встал перед ними, пригнувшись, с мучительно запылавшим лицом, и теща, стоявшая позади полицейских, глядела на него во все глаза. — Любой бродяга мог наткнуться на бензин и тряпки. К тому же соседи — собственно говоря, любой житель нашего округа — имели основание невзлюбить Саймона, даже возненавидеть. Вполне естественная вещь. Нет, вы уж дайте мне договорить. Он поступает так, как велят ему убеждения, даже пытается тайком, за спиной у родителей, обратить в свою веру малых детей. Вполне естественно, все злятся на него… злятся, возможно, так сильно, что сочиняют о нем небылицы или воображают себе то, чего на самом деле нет. Но нельзя же засадить человека в тюрьму за то, что его не любят соседи. — Разволновавшись, Генри не заметил, как к закусочной подкатил пикап Джорджа Лумиса, и, хотя видел, как отворилась дверь, не обратил на это внимания. — Люди не верят в бога Саймона Бейла, в то, что не сегодня-завтра наступит конец света и прочее. Они считают, человек, который верует во все это, — непременно сумасшедший, а сумасшедшие поджигают дома, так, значит, Саймон и поджег свой дом. И им тут же припоминается перебранка, которой они даже не слыхали, и все складывается одно к одному, в полном соответствии с тем, что им уже известно, а вскоре и вспоминать уж ничего не приходится, картина ясна. Люди думают…

— Саймон, — младший полицейский, даже не повышая голоса, перебил Генри. — Вы видели когда-нибудь дьявола?

Генри, осекшись, замолчал, не понимая толком, куда тот клонит, и опять его охватили растерянность и страх.

Саймон кивнул.

— Много раз его видели? — спрашивал невинным тоном полицейский, как бы из чистой любознательности.

Саймон снова кивнул.

Полицейский посмотрел на Генри, и взгляд его не выразил торжества, скорей обескураженность.

— Ну что, нормальный он, такой вот человек?

Джордж Лумис все это время стоял молча, прислонившись к притолоке. Внезапно вспыхнув, он сказал:

— Что за черт! Конечно, нормальный. Дьявола видит множество людей. Чуть не каждый день. А вам не случалось когда-нибудь видеть Страшного Гостя? Мне — да. Я в него верю. Страшный Гость — отличный малый.

— Не паясничай, Джордж, — сказал Генри.

Джордж подошел к стойке, шаркая по линолеуму металлической скобкой, мотая пустым рукавом. Наверное, на взгляд Саймона Бейла, он выглядел как сам дьявол: изувеченный, с треугольным лицом, ядовито насмешливый циник; но Саймон лишь растягивал в жалостной улыбке трясущиеся губы да пригибал вниз голову, будто боялся, как бы Джордж Лумис не ударил его.

Джордж спросил:

— Что тут творится, Элли?

Элли ответила, почти не разжимая губ:

— Они думают, Саймон… — Внезапно она залилась слезами, и Джордж испуганно посмотрел на нее. Генри бросился к ней, разъяренный не только на нее, но и на Саймона Бейла, и на себя.

— Ну, ну, не надо, — сказал он. — Ну, вообще-то все в порядке…

Полицейские сидели преспокойно, с терпеливым и невозмутимым видом — мол, нам, конечно, помешали, но мы подождем.

— Послушайте-ка, голуби, оставьте вы Генри в покое, — сказал Джордж.

— Они просто выполняют свои обязанности, — сказал Генри. Теперь уже он злился на полицейских. — Извините, я погорячился, — сказал он. Он продолжал неуклюже поглаживать тещу по плечу. Элли плакала навзрыд, пряча лицо в передник; он был короткий и не доставал до глаз. Она тонким голосом всхлипывала и бормотала:

— Мне, право же, так неловко.

Полицейские все переглядывались, и в конце концов тот, что был помоложе, мотнул головой.

— Что ж, просим прощения за беспокойство, — сказал он. Снова посмотрел на старшего, и оба поднялись. Тот, что постарше, положил на стойку два десятицентовика, после чего оба направились к дверям. Старший спросил, кивнув в сторону Саймона, однако глядя на Генри:

— Он тут будет, если нам понадобится?

Генри, подумав секунду, кивнул.

Саймон вдруг прочувствованно произнес:

— Извините меня.

Они взглянули на него, как обычно глядят на какого-нибудь уродца из цирка — не без любопытства, но слегка смущенно. Младший улыбнулся Генри и покачал головой; потом они пошли к машине. Генри и Джордж проводили их машину взглядом. Когда она скрылась за гребнем горы, Генри вытер лоб рукавом. Теща высморкалась в бумажную салфетку и, шмыгая носом, принялась насыпать спичечные картонные книжечки в стоящую возле кассы коробку.

— Не знаю, что такое на меня нашло, — сказала она.

— Да ты просто об этом не думай, вот и все, — посоветовал Генри.

Джордж Лумис плюхнулся на табурет возле Саймона и пригнул голову, заглядывая ему в глаза.

— А опиши-ка мне, Саймон, в деталях, как выглядит дьявол, — сказал он.

— Ну, хватит, Джордж, — вмешался Генри.

8

Генри вступился за Саймона Бейла не для того, чтобы снискать его любовь и благодарность; вовсе нет. И все же безразличие Саймона его поразило. Когда он сказал, протягивая Джорджу кофе:

— Не беспокойтесь, Саймон, мы вас больше не дадим в обиду, — Саймон просто отмахнулся, перекосив лицо все той же идиотской улыбкой, и ответил:

— Это несущественно.

Руки его теперь лежали смирно, скрещенные на коленях. Генри спросил:

— Несущественно, засадят ли вас в тюрьму?

— А… ладно, — сказал Саймон. Он поднял взгляд к потолку.

Джордж Лумис сказал:

— Если вы думаете, мистер, что находитесь здесь по воле господа бога, то вы заблуждаетесь. И бог, и дьявол сейчас где-то там заботятся о малой пташке, и вам остается сосредоточить свое внимание вот на этом человеке. — Он указал на Генри.

Саймон оглядел Джорджа точно с таким же любопытством, как несколько минут назад полицейские разглядывали Саймона.

Джордж сперва не обратил на это внимания. Он вытряхнул на стойку одну сигарету, скомканную пачку сунул обратно в карман комбинезона и вынул спички. Но так как Саймон продолжал таращить на него глаза, Джордж раздраженно повернулся к нему и сказал:

— Ну, знаешь что, Саймон, кончай. Мы тут все свои. И нечего тебе разводить бодягу о господе боге и всех его легионах. — Он закурил.

— Джордж, я серьезно говорю, оставь его в покое, — сказал Генри.

— А чего ради? Разве Саймон Бейл кого-нибудь оставляет в покое? Саймон Бейл, я принес тебе отрадную весть. — Джордж затянулся и выпустил вверх к потолку мощную струю дыма. Саймон проводил ее глазами. — Саймон… — Джордж нагнулся к нему. — Бога нет. Улавливаешь? Это не подлежит сомнению, и люди, утверждающие, что бог существует, делают это по одной из двух причин — они либо дураки, либо мерзавцы. Хлопни два раза в ладоши, Саймон, если понял.

Элли снова приняла оскорбленный вид: казалось, она вот-вот взорвется. В другое время, может быть, это бы насмешило Генри, но сейчас он ей сочувствовал, и ему стало ее жаль.

— Джордж, заткнись, — сказал он. — Нельзя же так не считаться с людьми.

— А что такое? — Он поднял взгляд и, когда Генри кивнул на тещу, досадливо понурился и, отвернувшись, свирепо посмотрел на свою чашку с кофе. — Кой черт, — сказал он, — Элли знает, что я шучу.

— Да простит тебе господь богохульство, — произнес Саймон тихо и как бы рассеянно, провожая взглядом струйку дыма, поднимавшуюся от сигареты Джорджа.

И вдруг, сперва поразмыслив немного, Джордж Лумис бахнул кулаком по стойке и сказал:

— Черта с два! Если ты не обязан выслушивать правду от меня, то и я не обязан слушать твою белиберду. И заткни свое поганое поддувало.

У Генри перехватило дыхание.

Теща сказала:

— Это называется, он шутит. Ну и фрукт ты, Джордж.

Появилось двое новых посетителей. Они со смехом вошли в дверь и, проходя за спиной Джорджа и Саймона к кабинке, расположенной в дальнем конце зала, окинули на ходу взглядом всех четверых и, казалось, ничего особенного не заметили. Элли подошла к ним, поджав губы.

— На улице погода, прямо лето, — сказал один из них. Элли хмуро улыбнулась.

— Я тебя вот что спрошу, — негромко сказал Джордж. — Ты-то почему так терпеливо от него выслушиваешь всю эту муть? — Он бросил взгляд на Генри и снова опустил глаза. — Я скажу — почему. Потому, что считаешь его слабоумным. Если бы ты считал его не дурей остальных, ты бы попробовал ему вправить мозги, а ты и не пытаешься. Или вот она, — сказал он еще тише, ткнув большим пальцем в сторону Элли, которая в этот момент обслуживала посетителей. Джордж почти до шепота понизил голос. — Ведь она такая же чокнутая, как Саймон; скажешь, все это не чок — и пение псалмов, и остальные ее штучки. И если она чем-то лучше Саймона, то только потому, что она хуже. Он, идиотик, печется о нашем спасении, она уверена, что все погибнут, и говорит: «А мне начхать». — В это время Элли подошла к жаровне, и он прикусил язык.

— Джордж, что с тобой творится? — спросил Генри. — Я тебя сроду таким не видал. Ты, наверное, еще где-то раньше завелся. Из-за того, что тут у нас случилось, никто не стал бы так психовать.

— Какого черта, — сказал Джордж. — А если у человека есть убеждения — это недостаточный повод, чтобы высказаться? Если я протестую против уничтожения евреев в газовых печах, что же, значит, у меня разлитие желчи?

— Саймон не фашист, — сказал Генри.

Джордж обдумал этот довод, ссутулившись и свесив голову. Не поворачиваясь к Саймону, спросил:

— Ты знаешь, Саймон, что говорят евреи о Христе? Они называют его мошенником. Говорят, что у него мания величия — есть такой специальный термин. Может, то, что он говорил, очень умно и хорошо, только все же когда простой смертный воображает себя богом, сомнений нет — он псих. Вот что говорят евреи. Или, может быть, ты думаешь, он просто притворялся… ради блага человечества, поскольку философию легче протолкнуть, если ее приперчить суеверием?

Саймон молчал, глядя, как поднимается к потолку дымок.

— Это ведь ты называешь его простым смертным, Джордж, — сказал Генри.

— Конечно. Саймон и меня отправит в газовую печь. Но разве ты был на Голгофе? Тебе все в точности известно? — Он вспомнил про кофе и, не дожидаясь, чтобы остыло, выпил залпом всю чашку.

— Не в этом дело. В точности никому ничего не известно. — Генри хотел что-то добавить, но Джордж его перебил:

— Вот именно. И все же человек, готовый сжечь тебя за то, чего никто в нашем мире не знает точно и что многие считают белибердой…

— Ты поступил бы так же со своими противниками. В чем разница?

— Твоя правда, и я бы так поступил. — Он оттолкнул от себя чашку. — Я сжег бы всех благочестивых изуверов, какие только есть на свете, всех смертолюбцев, какие только живут на земле, если это можно назвать жизнью. Честных среди них не наберется даже одного на миллион. Даже одного! Ты считаешь, есть такие дураки, которые искренне верят в бородатого дядю на небе? Какой заложен в этом смысл? Жгут на кострах еретиков, жгут евреев, жгут ученых. С благими целями ведут войны с богатыми языческими странами. Тьфу!

Саймон Бейл сказал:

— А помыслы нечестивых сгинут. Говорит господь.

— А я говорю: тьфу! — сказал Джордж.

С черного входа вошла Кэлли, держа за руку Джимми, и повела его к кабинке справа от дверей покормить ужином. Она поглядела на Джорджа и пошла дальше, не выпуская руки малыша. К ней подошла мать, они вполголоса о чем-то заговорили, не оглядываясь на стойку. Джимми же выглядывал украдкой из-за бабкиной спины. Джордж продолжал ораторствовать, тихо, с придыханием, но Генри плохо его слушал. Он хотел бы его опровергнуть — что-то важное он мог бы возразить, трудно так сразу припомнить, что именно, хотя он знает: есть какой-то довод, — но вошли новые посетители, туристы, целое семейство: отец, коренастый, усталый, в темных очках и в синей рубашке с короткими рукавами; толстая блондинка в платье салатного цвета, разрисованном белыми кольцами; мальчуган (лет семи-восьми) в джинсах, тенниске и бейсбольной шапочке нью-йоркской команды «Янки». Генри налил стаканы водой и понес к их столику.

— Вечер добрый, — сказал он. (Джордж тем временем говорил у него за спиной: «Религия — это просто уловка, к которой прибегают одни люди, чтобы подчинить себе других. Знаешь, кто произносит слово „бог“ чаще, чем священники? Политиканы. Факт».)

— Чудесные у вас тут места, — сказал приезжий. Он был рыжеватый, с лысиной посреди головы, и на лысине виднелись веснушки.

— Да, сэр, — ответил Генри. — Лучше этих мест я лично не видал. — Они рассмеялись, хотя и не поняли, в чем шутка. — Других мест я вообще не видал, — пояснил он с некоторым запозданием. — Хе-хе. — Посетители опять рассмеялись.

— Надеюсь, еда у вас не хуже, чем виды, — сказала женщина. — Я умираю с голоду.

Генри ответил, выпучив глаза, слегка волнуясь, как всегда, когда он выступал представителем всего своего края:

— Никогда не слыхивал, чтоб с Катскилльских гор кто-то уехал голодным!

Радостный смех; еще немного, и они примутся пожимать ему руки. Мальчик спросил:

— У вас есть булочки с сосиской?

— Фирменное блюдо, — сказал Генри. Все засмеялись.

Джордж Лумис спрашивал:

— Если бы я был твоим сыном и пристрастился к курению, ты выпорол бы меня, Саймон? Это грех — курить? От курения бывает рак, как же, это каждый знает… хотя, с другой стороны, бывают случаи, когда оно может спасти от нервного расстройства… но грех ли это?

Саймон сказал:

— Всем сердцем вкупе с праведными восхвалю господа моего и в сонме восхвалю его.

— В гробу видал я твой говенный сонм, — сказал Джордж Лумис. Он выставил вперед подбородок и нижнюю губу, как разозлившийся мальчик.

Генри оставил туристов изучать меню — женщина, еще долго будет выбирать, ему известен этот тип. Когда он вернулся к стойке, шоферы уже собирались расплатиться. Теща сидела против Кэлли и Джимми; сблизив головы, женщины перегнулись через стол, будто сплетничали. Джимми таращился на Джорджа и не обращал внимания на ужин. Один из шоферов сказал.

— Во дают-то, а, Худышка?

Генри с улыбкой качнул головой (но сердце у него щемило — от досады, от злости. Что-то важное тут в разговоре пропало. Пусть бы они хоть на минуту замолчали, задумались и перестали молоть вздор). Он выбил шоферам чеки.

— Генри! — крикнул Джордж. — Я тебя спрашиваю, как мужчина мужчину, правда, ведь на свете нет ни дьявола, ни бога, а если даже есть, то человек, не верующий в бога, живет праведнее, чем те, кто верует? Ну, отвечай по совести. — Генри собрался ответить, но Джордж продолжал: — Те, кто считают себя праведниками, — страшные люди. Они ставят себе в заслугу случайные обстоятельства — место жительства, которое они себе не выбирали, круг знакомств. Такой праведник воображает, что он Иисус Христос, и с презрением глядит на окружающих.

Но тут семейство, расположившееся в кабинке, сделало выбор.

— Извини, потом договорим, — сказал Генри и пошел к кабинке.

Глава семьи сказал:

— Пожалуй, для начала я возьму сэндвич с говядиной, Худышка.

Генри извлек из кармана блокнот.

К тому времени, как их заказ был выполнен, подошли новые посетители. Наступало горячее время, и Генри понимал, что спор продолжить не удастся. Кэлли уже накормила Джимми, усадила в уголок, сунула ему два игрушечных грузовика, а сама вместе с матерью принялась помогать Генри. Джордж и Саймон, когда Генри подошел к ним в следующий раз, уплетали ужин и все так же спорили, вернее, Джордж все так же спорил, а Саймон все так же долго-долго напряженно молчал, а потом, вдруг рассердившись, разражался какой-нибудь длинной цитатой из Библии. Позже возник док Кейзи, он стоял с ними рядом, засунув руки в карманы пиджака, и очки у него сползли на самый кончик носа, он цыкал зубом и казался злым, как бес. Он сказал:

— Ну, Джордж, ты рассуждаешь, как большевик.

— Это точно, — отозвался Джордж.

— Хвалю за прямоту, — сказал док Кейзи. — Ты вот отдай половину своей фермы Саймону Бейлу, тогда я тебе поверю. Но пока не отдал, я тебе прямо скажу: вранье все это. — Сейчас уже вопили все трое, в том числе и Саймон, восклицавший:

— Горе тем, кто называет зло добром, а добро — злом!

Но никто не обращал на крикунов особого внимания. В закусочной было полно народу — четверо шоферов с громким смехом обсуждали историю, как один шофер в Пенсильвании, затормозив, пришиб фараона, который гнался за ним, не соблюдая дистанции. Джим Миллет рассказывал, как вчера вечером на 99-й миле залатал одному малому шину; Ник Блю и работник Уота Фореста толковали о новых домах, которые строятся вдоль шоссе, по эту сторону от Нового Карфагена; двое мужчин, одетых как бизнесмены, возможно, коммивояжеры, рассказывали, как в одном из филиалов «Шевроле» дарят цветы каждой даме, покупающей машину марки «корвет». Генри обычно любил эти часы, время ужина, когда весь зал гудел и каждая стена вибрировала, если приложить к ней кончики пальцев, как крышка рояля во время игры. Он погружался в эту суету, как в теплую речную воду, и жалел людей, которых, в отличие от него, не захватывала сумятица красок и звуков. Но сегодня ему хотелось, чтобы часы пик скорее подошли к концу. Сотни доводов роились в голове, и каждые несколько минут он поглядывал, сидят ли еще на месте Джордж, Саймон и док Кейзи. (Док Кейзи говорил: «Все эти экспроприаторы врут. Это не мое личное мнение, а факт. Вот представь, человек всю жизнь разводит охотничьих собак. Скажи ему, чтобы он раздал их тем, кто собаку от коровы отличить не может, он тебе башку проломит, и правильно сделает».)

Кэлли спросила:

— Генри, почему ты их не угомонишь?

— Каким образом? — спросил Генри.

Она сказала:

— Они мешают другим посетителям. Я серьезно говорю. Орут, как пьяные.

Но тут вошла теща и сообщила, что испортилась посудомоечная машина, и он передал счета Кэлли, а сам пошел ее чинить. Лопнул приводной ремень, обычная история, и, как обычно, на починку ушло полчаса. Когда он возвратился, док Кейзи уже ушел. Разошлось и большинство посетителей; в зале осталось только шесть человек, из них четверо сидели здесь и до того, как он пошел налаживать посудомойку, двое шоферов только что вошли. Джордж говорил, выбрасывая вместе со словами клубы дыма.

— Не могу я с тобой разговаривать. Ты полоумный.

Саймон сгорбатился, выставив плечи вперед, словно его туго обмотали веревкой, и кулаками подпирал голову. Сумерки за окном сгустились почти до темноты. Джордж встал и расплатился, и Генри пошел проводить его до дверей.

Джордж сказал:

— Какого черта ты его сюда приволок? Убей, не понимаю.

— Ему некуда деваться, — сказал Генри.

— Фигня. — Джордж слегка раздвинул жалюзи и сплюнул в щель. — Ты что, приносишь домой каждую гремучую змею, на которую наткнешься в траве?

— Но я не считаю нужным стрелять каждый раз, когда что-то шевелится в траве, из-за того что это, может быть, гремучая змея.

Джордж Лумис выглянул на шоссе.

— Полагаю, по этой причине ты себя чувствуешь Иисусом?

— Бога ради, Джордж, — сказал Генри.

Джордж кивнул, потом помотал головой.

— Ты хоть перед уходом-то не злись, — попросил Генри. Он смущенно усмехнулся.

— Я тебя одно только спрашиваю, — сказал Джордж. — Признайся, ты чувствуешь себя праведником, оттого что взял его к себе, пригрел бесприютного?

— Не знаю.

— Знаешь, не бреши.

Генри сдерживался, но недолго.

— Ни один человек, находящийся в здравом уме, не станет отвечать на твой вопрос, — выпалил он. — Получается так: сам ты чувствуешь себя праведником, да еще каким, но тогда все остальные в твоем представлении — дерьмо. Если я чувствую себя праведником, значит, я сволочь, а если не чувствую — значит, дурак, потому что зачем же мне было брать его к себе, если не затем, чтобы насладиться сознанием собственной праведности. Так ты считаешь.

Джордж спросил, улыбаясь, но с шипением в голосе:

— Ну, а зачем же ты его взял?

— Пошел вон, — сказал Генри. — Я не шучу. Мотай отсюда.

Джордж надел шляпу.

— Он дьявол, — сказал Саймон Бейл, оказавшийся вдруг рядом с Генри. — В нем сидит бес. — Глаза Бейли пылали огнем. — Да не подпадет сей дом под власть дьявола, — сказал Саймон. Сказал с глубочайшей серьезностью.

Генри рявкнул:

— Замолчите, Саймон, пока не…

— Повели ему, господи, — сказал Джордж. И вышел.

9

Дни шли за днями, и Генри Сомс действительно все меньше понимал, зачем он взял на себя роль друга и защитника Саймона Бейла. Ежедневно появлялась теща и ничего не говорила, одним только своим присутствием выражая свое осуждение и вмешиваясь таким образом в его дела. Кэлли, рассерженная его бесхребетностью, по целым дням почти не разговаривала с ним. Один раз, когда пришел док Кейзи и изрек какую-то глупость (Генри уже не помнил, какую именно), а Генри на него разорался, Кэлли с тихой яростью спросила:

— Доволен? Когда же этому наступит конец?

В воскресенье утром, на вторую неделю своего пребывания в доме, Саймон Бейл, как прежде, отправился по дворам, и Генри даже замутило от злости — на что он злился, он и сам бы не мог сказать; не на людей, которые подумают: «Сидит себе у Генри в покое и в довольстве, а потом милостиво снисходит к нам, простым смертным, в нашу убогую юдоль, где мы в поте лица своего, так-перетак, добываем хлеб насущный»; и не на Саймона, хотя, возникнув на крыльце в каком-нибудь фермерском доме, тот неизбежно будет воспринят как посланец Генри, а его проповеди — как слово, исходящее от Генри Сомса; он не злился даже на себя, потому что сделанное им не было ни глупо, ни мудро, сделано и сделано, ясно и просто, как дважды два, ни хорошо, ни плохо, вышло так — и все тут, — неизбежное, непреложное следствие особенностей его организма. Если бы он опять увидел, как Саймон валяется на земле, обвиненный и способный дать ответ не в большей степени, чем жирная и глупая овца может что-либо ответить мяснику, Генри и на этот раз бы сделал то же самое, теперь уж с самого начала сознавая всю безрассудность своего поступка; а увидев обгоревшее, голое женское тело в морге в полутьме и в душном смраде больничного нутра, он бы и там опять не устоял, взвалил бы на себя непомерную трату за погребение, и так же испытал бы неуместное и бесполезное раскаяние из-за поступка, которого не мог не совершить, и так же в силу особенностей своей натуры, конечно же, сохранил бы все это в тайне, отразив лишь в виде загадочных записей в книге расходов.

Словом, хотя у Генри не было причин поселять Саймона у себя в доме, он тем не менее смирился с тем, что дело сделано и теперь уж ничего не изменишь, пусть хоть земля разверзнется под ним… а она уже заколебалась. Джордж Лумис и док Кейзи по-прежнему заглядывали временами в «Привал», но между ними и Генри теперь возникла отчужденность, и рассеять ее никто из них не мог. Как ни странно, думал Генри, но Джордж сердился на него главным образом за то, что он навредил самому себе: отдал свой дом во власть Саймону Бейлу и, подменив естественную справедливость нездоровой жалостью, а закусочную превратив в богадельню, ограбил сам себя, отдав все, что было у него накоплено за жизнь, что он по праву называл своим. Отчасти же злость Джорджа была вызвана вполне понятной и справедливой ревностью. Прежде они дружили, и Джордж никак не мог примириться с тем, что собеседником Генри теперь стал Саймон и может нести всякий вздор, не опасаясь ни возражений, ни упреков. Какое право он имеет шататься по саду Генри Сомса и рассиживаться, как хозяин на скамейке? Тем не менее он водворился здесь — как видно, на довольно долгий срок — и, похоже, не спешит приступить к выполнению своих обязанностей в гостинице Гранта. Думая о пропасти, которая все больше и больше отделяла его от Джорджа, Генри гневно сжимал кулаки. Ему гораздо больше хотелось бы по вечерам толковать с Джорджем Лумисом. Двух мнений тут быть не могло. Джордж умней, хотя бывает вспыльчив и не терпит возражений; кроме того, Генри к нему привык, хотя сейчас ему кажется, будто Саймон Бейл всю жизнь пробыл не только в его доме, но где-то внутри него самого. И Саймон нудный, а с Джорджем не скучно. Бывало, они спорили до поздней ночи в прежние времена, по пустякам вступали в сражения, совершая блестящие выпады, неожиданные вылазки, грозные атаки и никогда не зная наверняка, кто победил, а кто разбит, и не особенно волнуясь об этом, так как в этих нереальных битвах поражение терпели не всерьез. Теперь не то. Они беседовали иногда, но словно находясь по разные стороны раскинувшейся между ними вселенной, поскольку один из собеседников уже говорил не своим голосом и защищал не то, что с полным правом мог бы назвать своим королевством.

Что касается дока Кейзи, он появлялся и исчезал как тень и не играл теперь в их жизни существенной роли. Прежде он был для Генри человеком старше и умней его, человеком, на которого можно опереться, часто высказывающим резкие и неприемлемые мнения, но иной раз способным дать вполне дельный совет. Теперь же он просто помалкивал. Если он и одобрял поведение Генри, то ничем этого не выказывал. Иногда он смеялся ни с того ни с сего, но после себя не оставлял ничего определенного, весомого, одну только неясную бурливость — след его загадочных, яростных вспышек.

Большую часть времени Саймон Бейл грелся на солнышке, наблюдая, как играет Джимми, рассказывал ему разные истории и спал. А иногда он уходил к себе в комнату и плакал. И сидение на скамейке, и приступы горя, ставшие чем-то вроде ритуала, вызывали в Генри отвращение; его так и подмывало обрушить на Саймона свое громоподобное негодование. Но он этого не делал, да и не смог бы сделать, ведь Саймон, несомненно, имел право горевать, и именно горе побуждало его день за днем проводить в праздности или скорбеть, уединившись в комнате.

Однако он не ограничивался бездельем и слезами. Он пошел дальше: с некоторых пор стал появляться в «Привале» со своими брошюрами (теперь он снова начал бриться, это следует признать; но, с другой стороны, завел привычку ложиться спать, не снимая костюма). Он завязывал разговоры с посетителями, улыбаясь своей идиотской улыбкой, или просто стоял разинув рот, вращая глазами и вытянув морщинистую грязную шею. Кэлли взмолилась:

— Генри, ну сделай же что-нибудь!

И тогда Генри наконец сказал:

— Саймон, здесь ведь закусочная. Ходите проповедовать куда-нибудь в другое место.

— Божье дело… — начал Саймон, приподнимая брови.

— Люди здесь едят, — ответил Генри. — Проповедовать ступайте еще куда-нибудь.

Саймону это не понравилось. Он не придавал значения обыкновенным потребностям обыкновенных людей. Но он смирился. Он стал подкарауливать у порога выходивших из закусочной посетителей, всучивал им брошюры и, извиваясь всем телом, провожал к машинам, улыбался и что-то шипел о Грядущем Царстве. Кэлли молчала, поджав губы, а Генри в немом отчаянии делал вид, что ничего не замечает. Как-то Джордж Лумис вошел в закусочную и сказал, ткнув большим пальцем в сторону бензоколонки, где ораторствовал Саймон:

— Знаешь, что он им рассказывает, гад? Он говорит, что все они угодят в пекло. Слушай, сменяй ты его на козу или еще на что.

Генри стиснул зубы и попробовал собраться с мыслями, потом подошел к двери, распахнул ее и выглянул.

— Саймон! — крикнул он.

Тот обернулся, вытянув шею, как сарыч; он так сильно ее вытянул, что галстук вылез из-под пиджака. Но вот он наконец подошел к Генри.

— Я имел в виду не только закусочную, — сказал Генри. — Не приставайте к моим клиентам ни в закусочной, ни рядом с закусочной. Оставьте их в покое. Ясно?

— Бог да простит тебя, — сказал Саймон Бейл.

Генри еще сильнее стиснул зубы, втянул голову в плечи и захлопнул за собою дверь. Он пошел было к стойке, но вдруг передумал, повернул назад и хмуро выглянул в окно. Саймон возвращался прямехонько к тем людям, с которыми только что разговаривал, но он не ослушался Генри… во всяком случае на этот раз. Автомобиль тронулся с места, свернул на шоссе и скрылся.

— Черт те что, — сказал Джордж Лумис. — Он же совершенно ненормальный.

— Может быть, — ответил Генри. — Почем мне знать?

Но он думал: те пятнадцать человек в Нью-Йорке в конечном счете, возможно, и правы, но все равно нельзя бездействовать; мало того, надо доказать, что они неправы, неправы во все времена и при любых обстоятельствах. Пусть тебе лишь померещилось, что в старика вонзают нож: ты бросаешься туда, в самую гущу, ты бесстрашно бросаешься на призрачного бандита с ножом, и, если окажется, что ты размахиваешь кулаками на пустом, залитом солнцем тротуаре, ничего не поделаешь, смирись, когда тебя осмеют, а в следующий раз поступи так же, и еще раз, и еще. Вот как Саймон. Ведь неправда, будто близок конец света, будто грешников ждут адские муки, тем не менее он прав, когда рассовывает людям свои идиотские брошюры; Генри Сомс попробует его переубедить, но мешать ему не собирается… вот разве только в закусочной: закусочная по крайней мере пока еще его собственность.

И все же ему было неспокойно. Ему внушало страх не что-то неопределимое, как кошмары его сынишки, но при всей призрачности вполне реальное; мучительные опасения день ото дня тревожили его все сильней и сильней. Каждый раз, когда он думал о деньгах, о которых до сих пор ни словом не обмолвился ни Кэлли, ни Саймону — а ведь жену его уже похоронили, и на похоронах действительно никого не было, — у него сосало под ложечкой, но здесь страх был иной — ведь рано или поздно Кэлли все равно узнает, вопрос только в том, сумеет ли он возместить потерю, вернуть эти деньги или хотя бы часть их, чтобы смягчить неизбежный удар. Нет, его тревожило что-то другое. Он все время вспоминал один очень странный случай, и дело было, в общем-то, даже не в нем, хотя какую-то связь Генри усматривал.

Как-то ночью почти год назад Генри спал на полу в комнате Джимми (он сейчас уже не помнил, отчего так получилось; возможно, просто сон сморил, а может быть, у них остались ночевать знакомые и заняли все кровати; суть не в этом). Джимми спал на полу, рядом с ним. То ли мальчик пошевелился, то ли пробормотал что-то, и Генри сел и сразу же открыл глаза, еще не совсем проснувшись. Ему почудилось, что в комнату пробралось какое-то животное, и, думая о Джимми (быть может, ему послышался со сна голос мальчика), он замахнулся, животное побежало, быстро перебирая лапками — замельтешило ими, словно кролик, — и выскочило в освещенный коридор, и в коридоре он поймал его, приподнял с криком, и тут он окончательно проснулся и увидел: он держит Джимми поперек животика, а Джимми кричит. Генри почти сразу удалось его успокоить, и Джимми, кажется, совсем забыл тот случай; зато Генри память о той ночи мучила, как открытая рана. Странный эпизод снова и снова во всех подробностях вставал у него перед глазами реальнее, чем закусочная, чем полутемная кухня, и он мучительно пытался представить себе, что бы случилось, если бы он в последний миг не проснулся. Он не мог ответить. И еще одно. Он начал сомневаться: а было ли все это вообще? Пойди узнай.


Потом вдруг как-то днем им позвонили из полиции. К телефону подошла Кэлли. Она вбежала в закусочную, держа на руках Джимми (его теперь ни на минуту не оставляли одного: попечение Саймона совсем его разбаловало). Кэлли крикнула прямо с порога:

— Генри, это из полиции. Кажется, они узнали, кто поджег дом.

Генри похолодел. До этой минуты он не сознавал, что если еще и верит в невиновность Саймона, то вопреки здравому смыслу.

— Кто же? — спросил он.

— Они считают, двое мальчишек, — сказала Кэлли. Она перехватила Джимми, чтобы ловчей было держать. — Точно они, конечно, не знают, это их предположение. Два подростка. Полицейские едут с ними сюда. Хотят устроить им с Саймоном очную ставку.

«Слава богу, не он!» — подумал Генри, но благоразумно изъял бога из произнесенного вслух:

— Стало быть, не он.

— Наверняка неизвестно, но они считают: нет. — А потом: — Где Саймон, ты не знаешь? Я хочу ему все рассказать.

— Не знаю, — сказал Генри. — Наверное, за домом.

Кэлли вышла, унося с собой Джимми.

У Генри ослабли ноги. Он прошел в боковую кабинку и сел. Опустив голову на руки, он тяжело переводил дыхание, и ему казалось, все его внутренности превратились в студень. Так он просидел до возвращения Кэлли; она вошла медленно и уже не держала на руках Джимми — малыш шел рядом с ней. Генри поднял голову.

— Ну, что он говорит?

С полминуты Кэлли молчала. Потом растерянно произнесла:

— Если они виноваты, он их прощает.

— Этих мальчишек? — Генри ждал, что она скажет.

— Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас — говорит Саймон Бейл.

Генри усмехнулся:

— Он заговорит иначе, когда их увидит.

Кэлли покачала головой:

— Едва ли.

— В горящем доме погибла его жена, — сказал Генри.

— Ему все это неважно, — ответила Кэлли. — Нет, правда, Генри, он странный, действительно странный.

Ее предсказание сбылось, но поведение Саймона, как он сказал бы, было несущественно. Закон, как-никак, есть закон.

10

В ночных кошмарах Джимми нет ничего опасного, сказал доктор Кейзи. Это бывает со всеми детьми, у одних — больше, у других — меньше, с возрастом все пройдет. Он составил список блюд, которыми нельзя кормить ребенка в последние два часа перед сном, и предупредил родителей, чтобы не были с ним слишком строги. Больше ничего не требуется, нужно только ждать. О серьезном психическом нарушении не может быть и речи, сказал он. Ребенок жизнерадостный, спокойный, словом, вполне здоров.

Они почувствовали облегчение. И все-таки ужасным бывал тот миг, когда он начинал кричать, выдергивая их из сна, как нежданная ночная телеграмма. Это случалось каждые две-три ночи, иногда два раза в одну ночь. Генри кидался к кроватке, хватал Джимми на руки, спрашивал:

— Ну, что такое? Страшный сон приснился?

Им так и не удалось узнать, что ему снится. Много ли может рассказать двухлетний малыш даже по самому заурядному поводу? Джимми вполне недурно умел говорить, когда хотел, — изъяснялся длинными, достаточно сложными фразами, не сводя с родительского лица больших, внимательных глаз, чтобы сразу же на ходу уловить, верно ли он строит фразу. Но узнать от него что-нибудь было нелегко. Джимми предпочитал повторять то, что слышал от других (по утрам в кроватке он подолгу разговаривал сам с собой, усваивая новые выражения, новые интонации). Потому они так и не выяснили, что ему снится. Возможно, он все сразу забывал, как только просыпался. Так считал Генри, потому что Джимми сразу же снова засыпал, едва очутившись у него на руках. А бывало, что он уже спал, когда Генри подбегал к его кроватке. К концу второй недели ночные кошмары, казалось, прекратились. Мальчик не просыпался и не плакал уже пять ночей подряд (подсчитала Кэлли), и родители вздохнули с облегчением.

Появилось еще одно обстоятельство, которое внушало им бодрость. В понедельник вечером, месяц и три дня спустя после водворения Саймона в доме Генри, он завернул в бумагу завтрак, сел в машину и поехал вниз по шоссе к гостинице Гранта. Генри и Кэлли понятия не имели, каким образом он связался с владельцем и сообщил ему о своем намерении вновь приступить к работе; пока Саймон не возвратился домой — уже на следующее утро, в половине восьмого, — Генри и Кэлли вообще не представляли себе, куда он делся. Вечером он снова отбыл, и Генри сказал теще, когда в закусочной было нечего делать и можно было поговорить о том о сем (в половине одиннадцатого всегда наступало затишье):

— Знаешь, Элли, Саймон снова ходит на работу. Теперь он в два счета оправится. Съедет от нас, и поминай как звали.

— То-то, я думаю, Кэлли обрадуется, — сказала она. Генри усмехнулся, оценив ее сдержанность. Но она все-таки добавила. — Интересно, как к этому отнеслись в гостинице?

Когда вечером пришел Джордж Лумис, Генри сказал:

— Знаешь, Джордж, он снова стал работать. Я так думаю, теперь уже не долго.

— Может быть, — скептически ответил Джордж.

Генри улыбнулся недоверчивости Джорджа. Он посмеивался, протирая стойку; но где-то в глубине души у него шевелилось какое-то неприятное подозрение, и он никак не мог ни отделаться от него, ни разобраться в нем толком.

В среду вечером Саймон опять уехал в гостиницу.

Док Кейзи сказал:

— Он совсем другой человек, когда работает. Ты, между прочим, тоже, должен я сказать.

— В каком смысле другой? — спросил Генри. — Я имею в виду — Саймон.

Док пожал плечами, потом слегка наклонил голову и задумался, покусывая щеку.

— Ну… пожалуй, тверже. Не такой растерянный. Я это давно уже заметил. Человек, не похожий на остальных, когда он на работе, делает такие вещи, о которых в другое время даже не мог бы помыслить.

Генри задумался.

— Возможно, — сказал он. — Я этого не замечал. Впрочем, вполне возможно. Все равно приятно, что он снова входит в колею. Ему, однако, надо отдать должное — пятьдесят четыре года, да еще такое пережил.

Док Кейзи продолжал покусывать щеку. Генри пошел убрать в кабинке, где только что поужинал Ник Блю, и, собирая со стола тарелки, тихонько насвистывал себе под нос. Но на душе у него было смутно.


И в четверг вечером Саймон Бейл отправился в гостиницу. Возвратился он на следующий день в половине восьмого. Кэлли поджарила ему яичницу и тосты. Позавтракав, он ушел в свою комнату, побрился электрической бритвой, потом снял всю одежду, кроме грязной нижней рубашки и подштанников, и лег спать. Часа в два он проснулся и вышел в сад почитать Библию. (С утра шел дождь. Земля в саду совсем раскисла, и скамейка промокла насквозь, но ничего этого Саймон, кажется, не заметил.)

Джимми, обнаружив, что Саймон уже не спит, стал разыскивать его по всему дому, покуда Кэлли, улыбаясь и покачивая головой при мысли о том, как он вывозится в грязи и как придется его отмывать, в конце концов не выпустила его через заднюю дверь в сад. Он, скользя, побежал между сверкающими грядками салата и свеклы к розовым кустам и сквозь кусты к скамейке, где сидел Саймон. Кэлли снова улыбнулась и подумала, как все они, в общем-то, несправедливы к Саймону: кое в чем он совершенно ненормальный, конечно, но ведь есть же в нем и хорошее, иначе Джимми бы так к нему не привязался. Она вернулась в закусочную и спросила у Генри, вынимал ли он почту, и, когда он ответил, что, к сожалению, забыл, Кэлли вышла к почтовому ящику. В тот день пришло немного — что-то из Фермерской страховой компании, проспект какой-то фирмы, ежемесячное уведомление из банка. Кэлли пошла к дому, без особого интереса на ходу развертывая уведомление.


Он увидел оплаченный счет от Уигертов, одиноко лежащий посреди кухонного стола, и ему стало нечем дышать. Он вынул из нагрудного кармана пузырек с таблетками. Кэлли в доме не было, в закусочной тоже. «Прости, — подумал он, — я не мог иначе». Но это было бесполезно, да он и не хотел этого. Дело сделано, и Генри готов принять на себя взрыв ее ярости или горя, потому что, хотя он и не мог иначе, тем не менее он действовал сознательно, так что, выходит, не судьба его так распорядилась, а он сам. Потом он догадался, где она сейчас — на шоссе, шагает, ничего не видя, чтобы усталостью и слезами вытравить гнев, верней, не гнев, а страх… ощущение, будто стремглав падаешь в бездну, которое ей так хорошо знакомо после шестнадцати лет, прожитых в доме, где постоянно ссорились отец с матерью. Он подумал, не взять ли машину и не поискать ли ее на шоссе, но потом засомневался: может быть, ей легче справиться с собой в одиночку. Она знает, Генри не чета ее отцу, во всяком случае его дурачества совсем другого рода (да это и не дурачество вовсе, никогда он с этим не согласится, и, может быть, Кэлли в конце концов это поймет). Он решил подождать полчаса и отправиться на поиски, если она не вернется.

Но Джимми она вряд ли взяла с собой. Малыш, должно быть, в саду с Саймоном, если Саймон еще не уехал. Хотя лучше все-таки пойти взглянуть. Генри спустился с крыльца и обогнул дом. Саймон спал, сидя на скамейке; с ним рядом никого. Генри вернулся в дом и обошел все комнаты нижнего этажа. На его зов никто не откликнулся. Он подошел к лестнице и крикнул, задрав голову — такое же молчание и наверху. Он стал подниматься на второй этаж, хватаясь за перила и отдуваясь, как старуха. Едва он добрался до верхней площадки, как раздался вопль Джимми. Сердце Генри так бахнуло, что, казалось, грудь расколется. Он подошел к двери и заглянул в детскую: Джимми, съежившись, сидел на полу у кроватки, цеплялся за рейки и с ужасом глядел в темный угол комнаты.

— Что случилось? — заорал Генри.

— Там дьявол! — крикнул Джимми и на четвереньках пополз к Генри, словно вдруг разучился ходить. — Папа! Папа! Там дьявол!

А потом в коридоре за спиной у Генри оказался Саймон Бейл, он примчался на крик из сада, запыхался и тяжело дышал. Увидев лицо Генри, он попятился, испуганно улыбаясь, пригибая голову вниз и влево и шепча:

— Простите…

— Ты! — выкрикнул Генри, и в голосе его прозвучал не только гнев, но и ужас. Гнев его нарастал медленно — или, может быть, так ему показалось, потому что мысли вдруг понеслись с невероятной быстротой, — но, прорвавшись, обрушился, как обвал. Он бы убил его, если бы мог (Генри Сомс так и сказал потом на следствии, холодно и спокойно), но он не мог его даже ударить, потому что на руках у него был Джимми: он просто наступал на него, воя от ярости и чувствуя, как вздувается его шея и на ней пульсируют жилы. Все вокруг стало багровым, губы у него набрякли. Саймон все повторял шепотом: «Простите, простите», — и улыбался, будто сознание у него полностью отключилось (а может быть, правда, отключилось, и в нем всплывали неподвижные, конечные, как в Судный день, картины, когда Времени больше нет, а что было — было: сын его Брэдли Бейл, с транспарантом «НИГГЕРЫ», и что-то там еще, чего не разберешь; его дочь Сара, устремившая на него тысячелетний пророческий ледяной взгляд), и вдруг он повернулся и кинулся к лестнице. Генри, крича, надвигался на него, Саймон не шагнул с площадки вниз, а как бы прыгнул, оглянувшись с торжествующей улыбкой, будто на самом деле он умел летать, и Генри бросился к нему, охваченный тревогой и ненавистью, бросился в тот же миг, а может быть, и чуть раньше. (Потом он пытался припомнить, что чему предшествовало, и вся эта сцена, в полный рост, всплывала перед ним, и он в отчаянии сжимал руки.) Пролетев полпролета, Саймон упал и покатился дальше, пытаясь удержаться, за что-нибудь ухватиться. У подножия лестницы он целую минуту неподвижно пролежал вниз головой, раскинув руки и подогнув ногу, и свет, падавший из кухонной двери, ореолом окружал его ужасное лицо, а потом тело его дернулось, и Генри быстро повернулся, чтобы Джимми не видел.

Он сидел на ящике для игрушек в детской с ребенком на руках, мотал головой и стонал, и вновь видел все, и знал, что Саймон лежит там, устремив неподвижный взгляд к небу, и ждет. Начало темнеть — он чувствовал, как придвинулись горы. Он хотел лишь одного: чтобы Кэлли возвратилась и сказала ему, что делать.

VI. БАШНЯ НИМРОДА

1

После смерти Саймона Бейла в здоровье Генри Сомса наступило ухудшение. Док Кейзи как-то вытер лоб рукавом пиджака и сказал, вполне чистосердечно выразив обуревавшие его в этот миг чувства (палящий августовский зной и духота сделали его особенно нетерпимым к человечеству, упорно пренебрегавшему его искусством):

— Ну, и черт с тобой.

Возможно, отчасти из-за жары — в Катскиллах не слыхивали о такой погоде, явно тут не обошлось без колдовства и назревают какие-то чудеса — нервозная прожорливость, с которой Генри Сомс всю жизнь боролся, вырвалась из-под его контроля, превратилась в некую бездумную, неподвластную ему силу, испепеляющую страсть в старинном смысле слова; дьявол (но слепой и равнодушный, как паук) засел в его утробе. Разговаривая с посетителями закусочной, он казался внешне таким же жизнерадостным, как прежде; пожалуй, даже слишком — когда, стараясь перекричать жужжание вентиляторов, вопил своим высоким, тонким, козлиным голосом, лупил по стойке кулаками, закатывался пронзительным, похожим на ржание смехом; и уж достаточно жизнерадостным, когда жарким воскресным днем выезжал на «форде» поглядеть на горы, зеленовато-коричневую речку, пожелтевшую от засухи кукурузу. Остановив машину перед бетонными столбиками у кромки шоссе, он восседал за рулем, взмокший от пота, и смотрел вниз на изнемогшую долину, уходящую к подножьям коричневато-синих гор, так, словно он единолично владел всеми Катскиллами. Из-за тучности Генри сидел, слегка откинувшись назад, словно средневековый барон, и взирал на мир с презрительным высокомерием. Иногда, если жара делалась совершенно нестерпимой, он вылезал из машины, распахивал заднюю дверцу и высаживал жену с ребенком — пес оставался в доме, он теперь спал по целым дням — и вел их в тень сосновой рощи. Кэлли и ребенок были оба светлокожие, от жары у них начиналась тошнота и головокружение. Генри присаживался на большой и пыльный оголенный корень, среди колючей выжженной травы, и обмахивался шляпой. Под шляпой волосы у него намокали от пота, в складки на шее забивался песок. В конце концов он изрекал, как король, провозглашающий свое решение: «Жарко». И жена, и сын торжественно кивали. Но ходил ли, лежал или стоял Генри Сомс, при нем всегда имелось что-то съедобное, и он ел. Ел методично, хладнокровно, перемалывая пищу мелкими зубами, безостановочно, словно само Время, решившее заполнить Пространством все пустоты.

(«Будто слон», — сказал однажды старик Джадкинс, выказав при этом глубину суждения, о которой не подозревали его собеседники, и сам он тоже довольно смутно себе представлял, что имеет в виду. В его памяти усталого, старого человека сохранилось смутное воспоминание о том, как он однажды проторчал полтора часа в «Колизее» в Буффало: в воздухе стояло этакое тошнотворно-сладковатое химическое зловоние, а он глядел сквозь железные брусья ограды на огромного, тощего, старого африканского слона, задняя левая нога которого была прикована к полу цепью; слон слегка приподнимал ногу, убеждался, что цепь все еще здесь, и это его до того бесило — как представлялось старику Джадкинсу, который о слонах знал только то, что видели его глаза, — так бесило, что он даже не мог затрубить, а просто снова ставил ногу на пол и ждал, с такой же безнадежностью, с какой индеец ожидает смерти. Простояв так час или больше, он принимался ходить кругами, двигаясь боком, медленными толчками перенося неизмеримый груз своего тела. А старику Джадкинсу пришло на ум, что вот так же шагает по обочине шоссе отец Генри Сомса, колоссальный, безмятежный, будто святой праведник, напевает тонким голосом: «Каждый раз как дождик, дождик… с неба сыплются монетки». «Жуткое дело», — сказал старик Джадкинс, но никто не обратил внимания.)

Жена Генри Сомса спрашивала у него, довольно раздраженно — ее измучила жара:

— Генри, что с тобой творится?

— Очень сожалею, — отвечал он, вскидывая на нее глаза, и, судя по всему, он сожалел действительно; но все равно продолжал есть, работал челюстями безотказно, как комбайн или силосорезка. Кэлли видела, как он снова набирает вес, добавляет фунт за фунтом. Все чаще ему приходилось принимать белые таблетки; казалось, он жует их, как конфеты. У Кэлли это вызывало не испуг, а острое чувство досады, ее и без того раздражали сотни вещей — прикосновение одежды к воспаленной коже, пронзительные уколы звоночка у парадной двери, неистребимая пыль, оседавшая всюду: на клавиши пианино, на каждый завиток старинных резных рам, на банки с консервированным супом, на коробки, хранящиеся в закусочной. Как-то вечером она не выдержала:

— Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. — Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами — о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены — муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.

Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать — непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» — и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя — уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, — и на него — не стоит обращать на мелочи внимания.

«Сумасшедший», — подумала она, вдруг очнувшись и удивленно слушая, как это слово глухо отдается в голове; она наклонилась над скворчащей жаровней, сквозь черноту решетки всматриваясь в непроглядно темную суть вещей. Ей сразу пришел на ум Джордж Лумис, который сидит себе один в неосвещенном, мрачном, старом кирпичном доме на Вороньей горе, смотрит на кухне телевизор, а глаза как у убийцы. Генри с уважением относится к Джорджу. Джордж человек неглупый. Если кто может поговорить с Генри, то это Джордж, и поговорить при этом так, чтобы потом не было стыдно. Кэлли поджала губы и, как будто соглашаясь с кем-то, кивнула.

И вот Джордж, ухмыляясь, сидит у них в кресле против дивана, ноги вытянуты, левая рука лежит на животе, а пустой рукав правой аккуратно пришпилен булавкой к плечу. От него разит спиртом, Кэлли это неприятно, но она смолчала. Ей вспомнилось, как отец, пьяный, отсыпался в машине, свернув с шоссе под мост. Мать, случалось, плакала, когда от него пахло виски. «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя, — говорила она. — Ни о ком, честное слово». И он кивал, злобно насупившись, не потому, что обижался на ее слова, его бесило это вульгарное хлюпанье, бесило все, что она говорит. Один раз, давно еще, он ее ударил. Кэлли тоже плакала в детстве, и отец морщился, будто от боли, глядя на нее, а потом с отвращением зажмуривался и сидел, закрыв лицо руками в ожидании, когда они уйдут. Она знала: его суждение справедливо; она знала: от женщин зло. Когда вывозили сено с покосов, он, смеясь, поднимал ее высоко в воздух и бросал поверх сена в кузов. Кэлли сжималась от ужаса — сено было навалено высокой горой, и она боялась, что от сильного броска перекатится через верхушку и свалится, — и все же ей хотелось, чтобы он подбрасывал ее еще и еще, поднимал на вытянутых руках, смеясь, заглядывал на секунду ей в лицо, а затем бросал туда, где белые облака и между ними густо-синие прогалины. Мать говорила: «Фрэнк Уэлс, ее ударит молнией, вот увидишь. С парнишкой Ковертов, помнишь, что было?» «Ни хрена», — отвечал он. Он вытягивал вверх руки, говорил: «Ну, давай, малышка», Кэлли то ли прыгала, то ли соскальзывала вниз, и он подхватывал ее на лету. Рано или поздно он сломает ей ногу, говорила мать, а Кэлли думала: «Зло, конечно, зло!» Один раз он отвернулся и не подхватил ее. Кэлли было четырнадцать лет. Отец и двое работников хохотали, опираясь на вилы и показывая желтые прокуренные зубы. Ночью она убежала, хотела утопиться, но возле ручья — Принц радостно носился по берегу, тявкал на тени — она поняла, что слишком низменна и малодушна даже для этого; ей оставалось надеяться лишь на прощение. Нашли ее там полицейские, и, когда привезли домой, отец спал, сидя в кресле, и храпел, как лошадь.

— Ну, друг, как дела? — спросил Джордж Лумис.

— Так себе, — ответил Генри.

Жара все не отпускала. Ломило голову, и их голоса звучали глухо, словно она слышала их во сне.

Джордж Лумис с минуту смотрел в пол, потом перевел взгляд на Джимми, который катал игрушечный грузовичок по подлокотнику дивана. Джордж начал преждевременно седеть, но по сравнению с Генри выглядел школьником. Лицо у него было как у мальчишки, и сидел он, как мальчишка, если не считать стопы, взятой в железную скобку. И во всем его облике было мальчишеское простодушие, которое для Кэлли связывалось с представлением о невинности и чистоте.

— Припекает будь здоров, — сказал Джордж.

Генри кивнул.

— Да, все горит. — Он ответил машинально, не думая, и голос его звучал как неживой. Он и жевал как бы машинально, а Джордж его не останавливал.

(Ее отца навещал проповедник, шел прямо к хлеву, где Фрэнк доил коров. Кэлли его туда провожала. Проповедник осторожными шажками пробирался мимо коров, стараясь, чтобы его остроносые черные ботинки не замарались навозом — отменным доброкачественным дерьмом, как говорил ее отец, — и, увидев гостя, отец вежливо кивал. Разговаривая с матерью, отец насмехался над духовными лицами, но в ее отсутствии всегда обходился с ними вежливо. Он не был жестоким — она узнала это только позже, от Генри, вернее, Генри ей помог понять то, что было ей известно и раньше. Он был тоже похож на мальчишку, отец, но не так, как Джордж Лумис, иначе. Человек он был открытый, беспечный, сорил деньгами и рассказывать умел так увлекательно, что его слушали развесив уши. Не в том дело, верует он или не верует в бога, говорил он. Просто он терпеть не может ходить в церковь. Ему не нравится, когда его учат, во что он должен веровать. При одном слове «веровать» он презрительно кривил губы так же, как кривил их, слушая слезливые стишки и разговоры о цветах и песни о чужбине, — главное же, говорил он, он не переносит, когда взрослые люди встают и исповедуются перед всеми, будто пьяные или молодые влюбленные. Впрочем, проповеднику он ничего такого не говорил. Он сказал: «Добрый вечер, ваше преподобие», — и поклонился, а когда проповедник принялся хвалить его коров (у них был хронический мастит, и во всем стаде не нашлось бы и одной, которая давала более галлона молока), Фрэнк ему поддакивал. Правильно делал, сказал Генри. (Это она тоже и сама знала, но поняла, что знает, только когда он ей сказал.) Если проповедникам выкладывать всю правду, они возьмут над тобой власть и выдоят тебя досуха. «Вы давненько не показывались в церкви, Фрэнк», — говорил проповедник, и отец отвечал только: «Ваша правда, я не очень регулярно посещаю церковь». Он там уже лет пятнадцать не показывался. Проповедник говорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, возвышенным библейским языком, и Кэлли делалось от этого неловко, а отец все выслушивал, принимал задумчивый вид и отвечал: «В том, что вы сказали, ваше преподобие, есть много правды». Кэлли едва удерживалась от смеха, и лишь потом ей стало ясно, что смеяться ей хотелось от злости. Что-то скверное было в высокомерной отчужденности отца. Интересно, как бы он стал разговаривать, думала Кэлли, если бы ему пришлось вести религиозный спор с кем-нибудь, кто поумней его? Скажем, с отцом Генри, когда тот был еще жив, с человеком, прочитавшим много сотен книг. Зато она, конечно, знала, как бы он стал поступать, закончив спор. На ее отца не действовали доводы.)

Она как бы отключилась от настоящего, и все эти картины четко всплыли перед ней — вечера в коровнике, пыхтение доильных аппаратов, проповедник шагает, осторожно и широко расставив ноги, чтобы не угодить в коровью лепешку, большие серые ночные бабочки колотятся о матовые лампы, и голуби равнодушно воркуют на сеновале наверху. Она стояла на пороге гостиной, слышала, как в полусне, голоса Генри и Джорджа Лумиса, но потом очнулась, и у нее снова защемило сердце. Эти двое могут разговаривать на равных, без обиняков, и все-таки у Джорджа ничего не выйдет. («А ведь я его любила», — подумала она и снова провалилась в прошлое, снова так же четко увидела отца, который презрительно смотрит на тощий, обтянутый кожей крестец коровы. Всю жизнь она была старше отца и, даже стараясь ему в угоду быть мальчиком, так как они оба не могли смириться с тем, что она его дочь, сознавала, что тут ничего не сделаешь, и прощала его. На миг, который показался бесконечным, однако миновал, ей стало все равно, добьется Джордж чего-нибудь или нет.)

На миг она смутно ощутила, что за домом неподвижно, не замечая палящей жары, сидит призрак Саймона Бейла и вслушивается в темноту, несокрушимый, как гранит, слышит все, что они говорят, и все, о чем думают, слышит отдаленный пока еще многими милями шум (не ветра ли?), несущий им отмщение, неуловимую ужасную перемену. Спасения нет. Кэлли вслушалась всем своим существом. Ушло.

2

Джордж Лумис отлично понимал, что не добьется толку. Бросив взгляд в сторону двери, где стояла Кэлли — миловидная на свой особый хмурый лад, с загнанным, упрямым выражением лица и разгорающимися от гнева щеками, — он подумал, что на месте Генри, наверное, дурил бы точно так же.

Генри сидел не шевелясь — такой же неподвижный, как дремлющий у порога огромный старый пес, такой же большой и такой же усталый, — большой и темный, как старинное строение из валунов, сланца и крошащейся глины, которое поглядывало с Вороньей горы в мглистую глубину долины. (Это была сторожевая башня, рассказывал дед, построенная еще до войны за независимость, и построил ее их предок, тоже Лумис. «Башня Нимрода, — сказал дед, — такова тщета гордыни человеческой!» И Джордж, ему в ту пору было десять лет, запрокинув голову, смотрел на башню, испытывая гордость и необъяснимый стыд за эту гордость — подобно деду.) Генри Сомс держал пачку имбирного печенья, поставив локоть на подлокотник, и его рука была (во всяком случае, казалась) такой толстой, что Джимми, зайдя за нее, мог скрыться из виду, как за стволом дерева. Кэлли бросила Джорджу многозначительный взгляд — как в телефильме, подумал он, — и опять ушла на кухню. В позолоченной люстре — продукция фирмы «Макс Пай», — свисающей на цепи с середины потолка, светились лишь две тусклые лампочки. (Люстру выбрала, конечно, Кэлли, Генри никогда бы на такую не польстился.) Одна из лампочек отражалась в картине, висевшей над каминной полкой с часами, высоко над головой Генри — написанное в коричневатых тонах (картину подарила Элли, так ему объяснил однажды кто-то из супругов) изображение молящегося Иисуса. Телевизор, стоящий в углу, который Кэлли называла «музыкальный угол»: радиоприемник, проигрыватель, телевизор, прогнувшиеся самодельные полки с пластинками и старыми телепрограммами, — был включен, но работал без звука, и изображение мелькало. Казалось, будто все время падаешь куда-то в бесконечность.

— Генри, что тебя изводит? — спросил он.

Генри хмуро улыбнулся.

— Со мной все в порядке. — Он положил одно печенье в рот, не откусывая, целиком, и ждал, пока растает. — Как дела? Тебя что-то совсем не видно.

Джордж выудил двумя пальцами из кармана сигареты, вытряхнул из пачки одну штуку и зажал ее между губами. Вынул спички.

— Не будем отклоняться, Генри. — Он взглянул на спичечный коробок, подумал и решил действовать напрямик. — Перестань так лопать, а то ты себя угробишь. Сам ведь знаешь.

Малыш на четвереньках ползал по ковру, катил затейливым маршрутом желто-черный мусоровоз, обводя контуры полинявших, стершихся от времени цветов. Личико у него горело нездоровым румянцем, как у матери. Мусоровоз подъехал к ноге Генри и перевалил через ботинок. Мальчик с нерешительной улыбкой взглянул на отца. Он был похож на маленького эльфа — над глазами кустиками торчали светлые взъерошенные бровки. Генри все молчал.

— Ты представляешь, как это скажется на Джимми? — спросил Джордж.

Генри качнул головой и слегка вздохнул. Его руки теперь вяло лежали на коленях, у самых чашечек, там, где кончался живот. Пуговицы на рубашке расстегнулись в двух местах, виднелось тело, серая потная кожа, черные с проседью курчавые волосы. Под мышками темнели пятна пота.

— Генри, хватит дурочку ломать. Я пришел с тобой поговорить, и не увиливай. Вопрос задан, я жду.

Генри, кажется, встревожился. Встревоженным он выглядел всегда, из-за жировых складок, разбегавшихся по обе стороны от носа, словно волны за кормой шлюпки, но сейчас он, казалось, был особенно встревожен.

— Джордж, прости, пожалуйста, — сказал он. — Боюсь, я забыл, о чем ты меня спрашивал.

— Я сказал, — сердито, хмуро начал Джордж, но он и сам забыл, о чем спрашивал, и сделал паузу, припоминая. — Я сказал: ты представляешь, как это скажется на Джимми, если ты убьешь себя?

Даже для него самого этот вопрос прозвучал как реплика из фильма с Лореттой Янг. Будто пожалев его, Генри ответил:

— Я не знаю, Джордж.

— Ну и дурак, — сказал Джордж, глядя поверх его головы и стараясь по возможности выправить нескладное начало. — Я говорю серьезно. Слышишь? От тебя только требуется прекратить обжираловку во искупление.

Генри внимательно разглядывал пол и из вежливости не клал в рот печенье, которое уже держал в руке. Джордж слушал тиканье часов. За открытым окном все было тихо, неподвижно, и ярко светила луна. Генри наконец сказал:

— Может быть, в этом и заключается ответ?

— О черт, — сказал Джордж. Он чувствовал себя примерно так же, как много лет назад, когда отец спрашивал его: «Где это вы пропадали, молодой человек?» Хорошо зная, что, как всегда, нигде он не был и, как всегда, не делал ничего, а лишь мотался по горным дорогам на мотоцикле в смутной надежде: вдруг что-нибудь произойдет, вдруг неожиданно преобразившийся мир обернется гангстерским кинофильмом, кинофильмом про любовь, что угодно, лишь бы не эта тягомотина — трухлявая страна (однако не разложившаяся настолько, чтобы вызвать нездоровый интерес), трухлявый шестнадцатилетний мальчик, слишком робкий и добродетельный (преисполнена брезгливости его трухлявая душа) даже для того, чтобы подглядывать в окно автомобиля за влюбленными. Иногда ему кажется, он всю жизнь знал, что кончит свои дни калекой с железной скобкой на ноге, с пустым рукавом, а в будущем его ждет что-нибудь и того похуже. Как-то недавно ему пришло в голову, что он пожертвовал ногу и руку добровольно, как делавары, которые отрубали себе конечности, чтобы предотвратить еще горшую пагубу. Мысль показалась сперва интересной, но после минутного раздумья он понял, что все это выверты, литература, мысль никчемная и занудная, как всякое сочинительство, и ему стало тошно, хоть волком вой.

Он начал приходить в себя. Шевельнулась портьера, и вновь все замерло. Фраза из дрянного фильма: «Может быть, в этом и заключается ответ?» Сказана не свысока — просто сказана. А еще это похоже на болтовню во время одного из старомодных чаепитий в гостиной его матери. «Изумительно», — щебетали они. Все у них было «изумительно». (Он похоронил мать, исполняя ее желание, в металлическом гробу с оконцем, в которое видно было ее теперь уже нетленное лицо.) Генри ведь отлично знает, что он явился сюда по просьбе Кэлли, и знает: разговаривать не о чем, он и без него обдумает все на досуге, если захочет, самое пылкое участие ничего не изменит. Генри же, в конце концов, не слабоумный. Даже если бы Джордж не пришел, Генри все равно бы ощущал его поддержку. (Хотя и это, собственно, мало что значит: так, предрасположение двух людей, ставших друзьями по капризу места и времени.) Чего же больше? У тебя есть друзья, помнить об этом полезно, и Генри не такой дурак, чтобы себя оплакивать, — он помнит. Вот и все.

Он чиркнул спичкой, удивился, что она зажглась, так как картонка отсырела в его пропотевшем кармане, и поднес ее к сигарете, подумав, что заболеет рано или поздно раком. Отложив в сторону спички, сказал:

— Будь ты глупее, все было бы проще. Еще глупее, чем ты есть, имею я в виду.

Вот теперь его ожгла вспышка гнева, впрочем, беспредметного.

Генри улыбнулся и на мгновение снова стал самим собой, а не роботом, не шахматным автоматом.

Джордж сказал:

— Я буду говорить очень серьезно. Суровая отповедь, усекаешь? Глаза мои засверкают, и я скажу… — Он напустил на себя театральную суровость. — Послушай, Генри Сомс, ты себя чувствуешь виновным, верно? Ты говоришь, ты виноват, что он упал, ты считаешь, это равносильно убийству и это преступно. Так знай, я через все это прошел. Точно. Там, в Корее, я, бывало, думал: «Вот пристрелит меня какой-нибудь бедолага, война эта нужна ему не больше, чем мне, просто кто-то выудил его фамилию из каких-то вшивых списков, сделал солдатом, и кончен бал». Но ты послушай, что я тебе расскажу. В один прекрасный день сержант-кореец — наш кореец, южный, — налетел на своем «джипе» на одну из штабных машин и оторвал у нее крыло. В тот же день, немного позже — все это чистая правда, заметь, — парочка корейских лейтенантов и этот сержант куда-то отбывают с базы, захватив в багажнике «джипа» лопату, и, когда возвращаются, сержанта уже нет. Видишь, что для них такое человек. Может, они правы, а может, и неправы, но когда такой в тебя целится, ты стреляешь в него, и все.

— Теперь возьмем Саймона Бейла. Я тебе скажу: «Да положил ты…» — Он спохватился, вспомнив о ребенке, но Джимми, кажется, не услышал. Он болтал головой, гудел, изображая, как пыхтит мотор мусоровоза, и ведя машину с пола вверх по ноге через колено и обратно стремительно вниз, на ковер, и опять, кренясь на поворотах по извилистому лабиринту дорог к горам, еще более высоким, — к слоновьим ногам отца. (Вот так же Генри гонял раньше, вспомнил Джордж, до того как женился на Кэлли.) Тыльной стороной руки Генри провел под подбородком, ощупывая щетину. Печенья больше не было в его руке. Джордж подался вперед.

— Я скажу, убежденный в своей правоте, потому что я прав, а ты — нет: «Саймон Бейл такой же, как и те корейцы, — дикий. Ты привел его к себе, приютил, когда у него сгорел дом, а он застращал твоего ребенка рассказами о дьяволе, и ты наорал на него, и он по собственной же дурости сверзился с лестницы. Зарыть его, как дохлую кошку, и делу конец!» Вот видишь, как я повернул: крыть тебе нечем.

Генри улыбался одними губами, глаза его блуждали.

— И как я тебе возразил бы, если б хватило ума? — произнес он невнятно, с набитым ртом.

Джордж сделал глубокую затяжку, немного стыдясь, но и забавляясь этой абсурдной игрой.

— Ты вытер бы пот со лба и сказал: «Ну и жара». — Джордж проговорил это высоким, тонким голосом, подражая Генри.

Генри, довольный, кивнул.

Джордж сказал:

— А я сказал бы: «Да послушай, черт возьми, не виляй-ка. Ты ни в чем не виноват. Имей мужество смотреть правде в глаза. В жизни всякое случается». — «Да нет, я виноват, конечно», — сказал бы ты. «Ну, хорошо, виноват, — отвечу я. — Но ведь не мог же ты тогда вести себя иначе». — «Да, вести себя иначе я не мог», — ответишь ты.

Из кухни не доносилось ни звука. Кэлли стоит, наверное, у мойки с безнадежным видом, слушает и чувствует себя так, будто ее предали — не то, чтоб именно Джордж Лумис, вообще. Или, может быть, она стоит у открытой двери, прижавшись лбом к сетке. Ее просто сама жизнь предала или человеческая природа. Джордж посмотрел на стенные часы. Без пяти двенадцать. Генри поглядывал в окно и на имбирное печенье у себя в руке, запрокинув голову, словно оно где-то высоко на дереве. Нос, рот, глаза казались мелкими на лоснящемся широченном лице. Волосы у него поредели с годами, как ворс на старой-старой кушетке или шерсть на паршивой собаке.

Джордж сказал:

— Ты скажешь: «Теперь ты послушай». Ты мне скажешь: «Я давно уж поджидал, когда смогу его убить…» его или еще кого-то или что-то. Люди не знают, что у них внутри. Один Саймон Бейл знал, иначе бы не совал каждому встречному свои брошюрки и не предсказывал конец света. Добро. Я, как заряженный револьвер, ждал всю жизнь, когда наступит пора выпалить, и он ждал случая меня до этого довести, и оба мы не виноваты: лев — это лев, а корова — корова. Но человек ведь не только животное. Когда поступок совершен, человек оценивает свой поступок. Когда дело сделано, он может сказать «да» или «нет». Он может сказать «да, все правильно» независимо от того, с кем, когда и где это произошло, а может сказать «нет, не правильно». И говоря все это, ты будешь выглядеть, как удрученный бегемот. — Он понял вдруг, куда его заносит, подался еще больше вперед, чувствуя, как струйки пота жгут спину. — Наконец меня вдруг осенит, и я скажу: «Ты себя богом считаешь?» А ты ответишь: «Да, считаю». И тогда я уж совсем заткнусь. Что можно ответить человеку, который взялся быть богом? — Он осекся. Потом засмеялся, внезапно, зло.

Генри щурился, задумавшись, а может, его покоробил этот смех. Кэлли опять стояла на пороге, справа от Джорджа, и на фоне выложенной желтым кафелем кухонной стены ее лицо казалось особенно темным. Джимми застыл перед телевизором, наблюдая, как сверху вниз пробегают кадры. Он совсем изнемог и утихомирился. На разгоревшемся личике белели бровки.

— Я бы не сумел это так быстро выложить, — сказал Генри. Он улыбнулся в знак того, что говорит комплимент, но вид у него был все такой же, отсутствующий.

Джордж раздавил сигарету в привезенной из Уоткинс-Глен пепельнице, которая стояла рядом с ним на столике.

— Одного не пойму: как может человек, одержимый этакими сумасшедшими идеями, сидеть спокойненько на стуле и, как корова, жевать жвачку.

— Но ведь это твои идеи, Джордж, — сказал Генри.

Джордж оторопел.

— Неправда, — сказал он. Взглянул на Кэлли и увидел: она тоже так считает. — Вранье! — сказал он. Он ударил по подлокотнику кулаком. — Вовсе они не мои! Ты брешешь!

Начали бить часы: зажужжали колесики, затем последовало двенадцать резких металлических ударов. Кэлли показалось, что бой часов похож на голос, утомленный и презрительный. Когда пробил последний удар, колесики щелкнули, жужжанье смолкло, и в комнате стало неестественно тихо. Кэлли еще подождала, но Джордж ничего больше не сказал. Зато он повел себя в высшей степени странно, и Кэлли, наблюдавшая за ним во все глаза, вдруг представила себе, каким он будет в старости. Он напрягся, вытянул шею, будто подыскивал нужное слово, оскалился и поднял руку, держа пальцы так, словно зажал в них невидимый камень. В этой позе он просидел несколько секунд, затем хмуро усмехнулся, пригнув голову, будто хочет от чего-то увернуться, и, как бы убедившись в невозможности найти верные слова, опустил руку, и невидимый камень выпал из разжавшихся пальцев. Кэлли чувствовала (стоя безучастно, как часы): у него и в самом деле было что сказать им, а они с Генри это упустили. И с такой же уверенностью она ощутила: больше он не станет пытаться. Он и так уже перешел ради них границы приличий. Джордж поднялся, улыбнулся, кивнул и стал прощаться.

— Жаль, что ты уже уходишь, — сказала Кэлли.

Он огорченно пожал плечами и попрощался с Генри.

У порога Принц открыл глаза, но не сдвинулся с места. Джордж через него перешагнул.

Во дворе было даже жарче, чем в доме. Воздух безжизненный, тяжелый, как пыль. Ей стало дурно.

— Вот жарища-то, — сказала она тихо. Ее смутно беспокоила какая-то мысль, которую никак не удавалось выловить.

Джордж Лумис учтиво кивнул.

— Еще немного продержится такая погода, и сгорит весь урожай.

Она заглянула ему в лицо. Джордж в этот миг как раз опустил голову, разглядывая в темноте циферблат наручных часов. Он ей напомнил ворона этим наклоном головы. За пределами крыльца ярчайший лунный свет, прикасаясь к каждому предмету, делал его неестественно четким: резко проступали очертания закусочной, гаража, лопухов, старого черного «форда», вздымавшегося на деревянных чурбаках среди высоких, хрупких сорняков. Горы, казалось, сгрудились у них над головами, нависли, стиснули со всех сторон. И опять она подумала, как и в тот раз, когда стояла у кухонного окна и прислушивалась к разговору: «На нас что-то надвигается». Ничего на них не надвигалось, она знала. Она вся сжалась, будто шла по доске, переброшенной над струившейся далеко внизу быстрой и темной водой. Ей было жаль Джорджа Лумиса, хотя она и злилась на него за то, что он так глупо пошел на попятный. Этого, конечно, следовало ожидать. Может быть, она и ожидала.

— Рано или поздно должен пойти дождь, — сказала Кэлли. — Иначе не бывает. — Она засмеялась.

— Угум, — сказал Джордж. Он думал о чем-то другом.

— Очень благодарна тебе, что пришел, — сказала Кэлли.

— Не стоит благодарности, — ответил он. — Для меня это только удовольствие.

Он пожал ей руку, спустился с крыльца и захромал к грузовику по залитой лунным светом дорожке. Джорджу пора бы постричься — длинные патлы темнеют, а в них уши — как белые кости. От его шагов на дорожке столбом поднялась пыль, как над амбаром, когда туда засыпают зерно.

— Доброй ночи, Джордж, — сказала Кэлли.

Он обернулся на ходу, еще раз улыбнулся и кивнул, почти поклонился.

Ей вспомнился отец, потом отец Генри, заснятый в полный рост на фотографии, висевшей у них наверху, огромный, кроткий, в вязаном жакете без ворота, на котором пуговицы застегнуты не на те петли, с нелепо маленькой скрипкой под мышкой. Будто сквозь сон, она расслышала, как грузовик Джорджа Лумиса тронулся с места, увидела, как зажглись фары, как машина задом выезжает на шоссе. Что-то бесшумно проскользнуло мимо, между тем местом, где она стояла, и гаражом. Она знала, что это, но не сумела сразу вспомнить, как оно называется.

Только позже, остановившись взглядом на серовато-белой садовой скамье, она увидела призрак Саймона Бейла. Он внимательно смотрел в сторону дома, смиренный, терпеливый. Слегка наклонился вперед, сдвинув колени и положив на них закрытую Библию. Одна из ленточек-закладок свисала вниз. Когда он заметил, что Кэлли на него смотрит, он вздрогнул и дотронулся до полей шляпы, возможно собираясь привстать. Но потом исчез, оставив только тень от лиственниц на залитой лунным светом пустой скамье.

3

А на следующее утро, на рассвете, в Новый Карфаген прибыла Козья Леди — известная также как Мамаша. Ее приближение можно было еще за полмили учуять по запаху или, если у вас притупилось обоняние, определить по звуку. Ее самодельная лилово-розовая повозка, сбитая воротными скобами и стянутая проволокой, была увешана самодельными бубенчиками из консервных банок, а ее козы блеяли, как семь ангелов мщения. В повозку были запряжены косматый бурый козел и шестилетняя черная коза, надрывавшиеся так, словно этот экипаж ехал без колес; сзади на витой соломенной веревке гуськом бежали еще четыре козы. Рядом с последней трусил полугодовалый козленок. Эти четыре привязанные сзади козы были дойные. У одной из них было такое огромное вымя, что она бы наступала на него, если бы Козья Леди не подвязала его сложенной в виде широкой ленты простыней, которую ей подарила какая-то добросердечная фермерша. Над повозкой красовалась вывеска, точно двускатная крыша — да по сути дела, эта повозка и была для Козьей Леди домом, в котором задней стенкой служил кусок старого брезента, — а на вывеске слова, похожие на шуточную надпись из детской книжки, юмористической, но совершенно не смешной: МАМАШИНО КОЗЬЕ МОЛОКО.

Впереди сидела Козья Леди, точно кучер карликового дилижанса или карикатура на пророка Илию на огненной колеснице: ноги расставлены врозь, как у старой сводни, из-под сбившейся юбки светят грязные желто-серые ноги, на голове — запыленный черный чепец менонитки[1]. Невзирая на палящий зной, она надела всю имевшуюся у нее одежду: два пальто, свитер, три или четыре платья, темно-красную шаль. На ногах — ботинки с металлическими носками. Те, кому она встречалась на шоссе, глазели ей вслед, чуть шеи себе не сворачивали, а если она останавливалась перед какой-нибудь фермой, чтобы пообедать на траве, подоить коз, предложить для продажи козий сыр и молоко, фермерши загоняли в дом детишек. У нее было лицо из тех, которые сразу бросаются в глаза, и не оторвешься, ошеломляющее и отталкивающее, просто нечеловеческое: зубы желтые, как у старой больной собаки, брови, как у барсука, огромный нос с широкой переносицей, как у козы. На вид ей было под шестьдесят, но она утверждала, что ей тридцать шесть, и, несомненно, говорила правду. Козья Леди не способна была лгать, как не могла она мошенничать, воровать или что-то заранее рассчитывать. Многие считали, что в ней есть индейская кровь, индейцы говорили, что она цыганка. Если люди пускали ее переночевать, кормили, одевали, поили апельсиновой и овощной шипучкой, так не столько из сострадания, сколько потому, что их обезоруживал ее не знающий границ нахрап. В их краях на первой же ферме, где остановилась Козья Леди, на ферме Билла Келси, хозяева вызвали полицию, но оказалось, ее не за что арестовывать. В потертом черном ридикюле, обнаруженном в повозке (полицейские об этом рассказали уже позже, когда она исчезла навсегда), лежало триста долларов и револьвер без бойка. Все недоумевали, каким образом Козья Леди накопила такой капитал, но ничего особенно загадочного в этом не было. Козья Леди столь же не способна была сдавать сдачу, как летать по воздуху, во всяком случае она никогда этой способности не проявляла. Она просто-напросто совала в карман, как бы по праву матери, все, что бы ей ни дали, включая двадцатидолларовую банкноту. Если же у кого-нибудь хватало духу попросить сдачу, она с величественным гневом выгребала из кармана все, что у нее было, — скомканные банкноты, четвертаки, десятицентовики и новенькие мебельные гвозди, — бери, что хочешь, хоть бы даже и гвоздики. Несомненно, время от времени люди пользовались ее простотой… возможно, обижали и похуже. Когда к повозке приближалась орава мальчишек, ее глазенки начинали бегать, как у бурундука, и она сердито, возбужденно стискивала руки. Но вообще-то она была не из тех, кого можно дурачить и мучить, — блаженная. Когда ее обкрадывали, она едва ли представляла себе значение нанесенного ей ущерба, хотя считать в случае необходимости умела, а ее страх перед мальчишками был явно абстрактного свойства — некоторые люди так боятся змей. В ней было больше крысиного, чем человеческого: она копила и ревниво оберегала совершенно ненужное ей богатство, и если бы в конце концов утратила его, то тоже как крысы, которые бросают накопленные ими пестрые лоскутки, старые заколки и обрывки фольги и бегут, подчиняясь таинственной и непреодолимой тяге. В ней самой была такая же таинственная тяга — так утверждал Джордж Лумис, который, впрочем, по его словам, судил о ней лишь понаслышке. Она отправилась в дорогу двадцать четыре дня назад (это она подсчитала, так как каждый прошедший день отмечала гвоздиком на фанерном сиденье повозки) из Эри, Пенсильвания, в поисках сына, который отбыл из дому еще в июле присмотреть себе работу там, где не так свирепствовала засуха, и, как положено любящему чаду, вызвал ее в конце концов к себе в какой-то городок, о котором она сроду не слыхала, не знала, где он расположен, и уже успела забыть, как он называется. (Кажется, похоже на «Фэр».) Направление она выбрала произвольно, тронувшись в путь по единственному знакомому ей шоссе, ведущему из их города (таким образом, правильней будет сказать, что она выбрала его непроизвольно), а вслед за этим ее понесло — порой ее поддерживали, а случалось, и толкали, хотя она, в общем, не замечала ни поддержки, ни толчков, — в северо-восточном направлении, к самому сердцу Катскиллов: через рудничные районы, районы нефтяных разработок и районы лесозаготовок, и она передвигалась по дороге, нисколько не сомневаясь в успехе, а когда кто-нибудь пытался поколебать твердыню ее веры, отвечала только: «Мир тесен». Сейчас она вернулась в земледельческие районы и твердо знала — хотя, по сути говоря, ее сына могло занести, скажем, в Блэр, Висконсин, — что почти достигла цели.

В два пополудни она подъехала к закусочной Сомса. Солнце висело в небе белым раскаленным шаром, а по другую сторону небосвода ярко светила луна. Кэлли Сомс уставилась на расписной драндулет с таким же изумлением, с каким вот уже двадцать четыре дня на него таращились все встречные, а повозка, гремя бубенцами, подкатила к бензоколонке словно для того, чтобы заправить коз, затем Мамаша передумала и поставила повозку у самого крыльца, словно со специальной целью перекрыть подъезд к закусочной. В знойном небе дугами носились стрижи. На земле, выклевывая просыпавшееся с грузовиков зерно, копошилась в пыли шумная стая воробьев. Козья Леди слезла с повозки, подошла к окошку и прижалась лицом к сетке, загораживая от света глаза темными, как у шахтера, ладонями. Потом подошла и таким же образом прильнула к сетке двери. Наконец вошла. Принц поставил ухо торчком и снова погрузился в сон. Чепец и плечи посетительницы были присыпаны овсяной шелухой — на полях работали комбайны.

— Привет, — сказала Козья Леди. Она остановилась у дверей — коротышечка, четыре фута ростом, руки в боки, ноги врозь, широкая ухмылка на лице, и нос торчит вперед, как локоть, — с таким радостным, довольным видом, что Кэлли решила: не иначе как это знакомая, и попыталась вспомнить, кто она.

— Золотко, — сказала посетительница, — вы мороженое случайно не продаете?

— А… — сказала Кэлли и, как будто смысл вопроса не достиг ее сознания, оглянулась на Генри, который, сидя в угловой кабинке, по кусочкам щипал яблочный пирог. (Джимми уже нагулялся, пообедал, и его уложили спать.) Посетительница повернула голову в ту сторону, куда взглянула Кэлли, а Кэлли быстро оглянулась на нее. Та все улыбалась. Она была полная — нездоровой полнотой бедняков, — с отвисшим животом. Возможно, беременная.

Генри произнес очень торжественно, как священник:

— Да, мэм. У нас есть мороженое.

— Э, да это твой муженек, — сказала женщина с восторгом, даже с гордостью, можно было подумать, что она приняла Кэлли за себе подобную. От смеха рот ее поехал вверх под самый нос. — Ух, какой он толстенький, какой приятный!

Генри насупился.

От женщины вовсю разило козами и по́том, и Кэлли с трудом сдерживала тошноту.

— Яблочный пирог! — посетительница искоса поглядела на Кэлли и внезапно оробела, как школьница. — Сколько лет уж я не кушала яблочного пирога. Один раз, мне седьмой годик был, выхожу я в сад, там мой папа снимал фрукты… мой взаправдашний папа, он был помощник шерифа, и… не угадаешь — что!

Кэлли слушала.

Женщина с лукавым видом наклонилась к Кэлли:

— Я там села на большой ящик с фруктами и все опикала! — Хихикая, она стиснула руки, запрокинула плоское загорелое лицо, и над смиренно неподвижными пластами ее одеяний зарябило в переливах смеха горло, морщинистое, лоснящееся, жирное. Слезы закатились, пробежав по щекам, в выбившиеся из-под чепца кудряшки, а когда, упоенная восторгом, она втянула шею, слезинки заструились по носу и повисли на его кончике похожей на жемчужину огромной каплей. Генри подпер голову рукой.

— Какое мороженое вам принести? — спросила Кэлли.

Женщина, продолжая хихикать, взгромоздилась на табурет перед стойкой, устроилась поудобней и опять оглянулась на Генри. Потом, уняв свои восторги, жадно уставилась на витрину, выбирая мороженое, втягивая носом воздух и утирая слезы тыльной стороной обеих рук, и тут вдруг ее снова еще пуще прежнего начало корчить от смеха.

— Ты бы на него посмотрела, — сказала она. Потом повернулась к Генри и похихикала в его сторону тоже. — Возьму шоколадное, — сказала она. Такое решение, казалось, ее обрадовало и поразило. Кэлли пошла к мороженице.

— Золотко, — вновь оробев, сказала вслед ей женщина. — Бадди Блэтт — слыхала ты когда такое имя?

Кэлли приостановилась: запах козьей шерсти и сигаретный дым, сливаясь с запахом мороженого, образовывали малоприятную смесь.

— Бадди Блэтт — сынишка мой, — сказала женщина. — Я к нему еду.

Кэлли осторожно положила в сторону лопаточку, словно она могла взорваться, если нечаянно дрогнет рука, и прикрыла мороженицу крышкой. Блюдечко с мороженым тихонечко поставила на стойку, положила ложечку и салфетку, потом, вспомнив, налила воды в стакан.

— Мне кажется, этого имени я не слыхала, — сказала она. И через секунду. — А ты, Генри?

Генри помотал головой и посмотрел в окно.

— Он меня к себе вызвал, — сказала Козья Леди, закашлялась и раздавила в пепельнице едва начатую сигарету. Она окунула ложечку в мороженое, оскалила зубы и втянула в рот совсем немножко, чтобы продлить удовольствие. — М-м-м-м! — произнесла она. Потом сунула руку за шиворот, то ли почесывая, то ли поглаживая себя. Кэлли слушала, как шумят вентиляторы. Ни малейшего движения в воздухе.

И тогда, наверно, в сотый раз, потому что эти люди, как и все, кого она встречала, были отзывчивы и не могли не понять чувства матери, она начала рассказывать Кэлли свою историю. Немного погодя пришел старик Джадкинс и успел услышать окончание. Слушал он вторично. Менее часа назад Билл Луэллин в Новом Карфагене пересказал ему историю Козьей Леди. Но лишь сейчас, услышав все это из ее собственных уст, он поверил.

— Все такие добренькие были, — говорила она. И, поджав подбородок, хихикнула. — В Олеане полицейский пособил мне подоить коз.

— Полицейский? — спросил Генри, впервые обнаружив, что он тоже слушает.

— Там в ихнем городе как раз посередке был такой лужок, зеленый-презеленый, и цветы посередке лужка, я и подъехала туда. Доить самое время. А этот, полицейский подошел, поговорил со мной эдак по-хорошему и пособил мне.

Генри снова посмотрел в окно, а старик Джадкинс начал ковырять в зубах.

— Я так устроила повозку, чтобы для спанья годилась, только спать там не приходится пока, — говорила женщина. — Каждую ночь я у кого-нибудь в доме спала, только одну ночь спала не в доме — в Эндикотте, потому меня там пустили ночевать в тюрьму. Уж такие добрые.

Кэлли тоном утверждения сказала:

— И вы в самом деле считаете, что его найдете. — У нее мелькнула мысль, что посетительница, вероятно, не заплатит за мороженое.

Козья Леди улыбнулась, верхняя губа у нее исчезла, в черном провале рта мелькнуло несколько обломков желтых зубов.

— Мир невелик, — ответила она. То ли ее расстроил вопрос Кэлли, то ли она просто спохватилась, что пора, но она слезла с табурета и, опять заулыбавшись, отвесила чопорный неглубокий поклон. — Очень благодарна вам за вашу доброту. — Потом к Генри: — Очень приятно было с вами побеседовать.

Генри повернул к ней голову, прикрыл рот рукой и смерил ее внимательным взглядом. Потом кивнул.

— Счастливо, — сказал он. Генри, кажется, только сейчас осознал, что она еще не уехала.

Стоя со стариком Джадкинсом у порога, Кэлли смотрела, как Козья Леди взбирается на повозку и трогается в путь. «Не заплатила все-таки», — дошло вдруг до нее. Повозка к тому времени была уже на середине склона, и звяканье бубенчиков издали казалось мелодичным.

Старик Джадкинс с чувством произнес, слегка склонив голову набок:

— Это как паломничество. Мать разыскивает сына. — Он дернул себя за ухо.

Кэлли сказала:

— Пойду-ка взгляну, не проснулся ли Джимми.

4

Больше Генри Сомс не видел Козьей Леди, но слышал о ней еще множество раз. На следующий день она исчезла; уехала на север, говорили одни; другие утверждали, будто видели, как она направляется на восток, к морским курортам, которые облюбовали евреи. Одно было известно: она исчезла безвозвратно; может быть, ее поглотила какая-нибудь гора — как это с ними, с гномами, обычно случается. Лу Миллет высказал предположение, не случилось ли с ней какой беды, — некоторое время посудачили и об этом. Но спустя неделю кое-что прояснилось. Из письма, которое пришло Джорджу Лумису от родственника, стало известно, что Козья Леди в Ремзене получила от местной методистской церкви денежную помощь.

Еще неделю посетители закусочной пересказывали друг другу разные истории о Козьей Леди. Но потом этим разговорам мало-помалу пришел конец.

Первым из замолчавших был Генри Сомс. Он по целым дням не говорил ни слова о Козьей Леди, и ни о чем другом — он просто ни к кому не обращался, в том числе и к Кэлли. Теперь он даже редко брал на себя труд встать утром с постели. Док Кейзи, входя в спальню, заставал его сидящим на кровати в ночной сорочке — полдюжины подушек по бокам и за спиной, на носу очки в стальной оправе, но глаза закрыты, а вокруг лысины прилипли к потной голове клочки волос. Если он сидел с закрытым ртом и не храпел, даже не поймешь с первого взгляда, жив он или умер. На маленьком жидконогом столике между его кроватью и комодом со стеклянными ручками всегда стоял красный пластмассовый стакан с водой и пузырек с белыми таблетками. На кровати, чтобы находилась всегда под рукой, он держал пачку печенья.

— Тебе что, жить надоело? — спросил док Кейзи. (Невзирая на погоду, он носил свой всегдашний черный костюм, и его торчащая из воротничка рубашки шея напоминала высохший до коричневы стебель какого-то растения.)

— Нет, — ответил Генри. Он был злой, как пес, все эти дни.

У него даже который час спросить опасно, чего доброго укусит, говорил док.

Генри ответил:

— Настроение плохое, вот и все. А сам-то я здоров. Оставьте меня в покое.

Док сказал, вперив свирепый взгляд в дебри своего чемоданчика:

— Мой тебе совет — покажись психиатру. — Он повторял это уже в двадцатый раз с тех пор, как теща Генри вбила ему в голову, что психиатр — их единственная надежда, и однажды подсунул Генри брошюрку о психических расстройствах. Впрочем, чаще всего док старался обходить эту тему молчанием, чтобы не волновать пациента.

— Я и сам знаю, отчего мне скверно, — сказал Генри. — Мне просто надо все это переварить.

В другой раз Кэлли, с несвойственной ей сейчас нежностью положив ему руку на лоб, сказала:

— Док говорит, Генри, что это, может быть, обменное. Он говорит, тебе бы надо что-нибудь попринимать.

— Нет, — ответил Генри. Он дернулся вперед, словно хотел вколотить ей это в голову, и Кэлли поглядела в сторону и отвела от его лба руку.

Он вел себя так не из упрямства и не потому, что, захворав, стал другим человеком, раздражительным и злобным, и, уж разумеется, не потому — хотя все окружающие не сомневались в этом, — что боялся больниц, докторов, и таблеток, и более решительных мер, если от таблеток не будет толку. Больниц он и впрямь не любил, но ради жены и сына и не то бы сделал, никто не представлял себе, на что он был способен ради них. Это он знал наверняка, хотя вообще-то мало чего о себе знал. Ради них он, если нужно, мог бы застрелиться. Но ведь это совсем другое. И он не то чтобы не верил доку Кейзи. Очень может быть, что у него и в самом деле как-то нарушился обмен, и, приняв должное количество таблеток, он будет в состоянии здраво все обдумать, проблема останется, но не будет больше выводить его из себя — станет разрешимой. Но все равно он должен сам найти выход. Объяснить этого он не мог — объяснения не существовало. Впрочем, в этом он как раз ошибался. У Джорджа Лумиса нашлось объяснение.

Генри сидел возле бензоколонки на стуле, который он вытаскивал туда в эти жаркие летние вечера, а Джордж Лумис опустился на край асфальтовой площадки, на которой располагались насосы, и, как всегда, жег без отдыха сигареты, одну за другой. В небе стояли дождевые облака, шевелились листья, поворачиваясь вверх изнанкой, с юга дул легкий ветерок, но термометр показывал девяносто четыре, и все знали: дождя не будет. Кэлли, любуясь тусклым медленным закатом, казалось, не прислушивалась к их разговору. Пес спал на пороге закусочной.

Генри говорил:

— Я все время это вижу, Джордж, снова и снова. Вижу даже яснее, чем тогда, когда это случилось, вижу, как замедленные кадры в кино. Я вижу это выражение на его лице, и как я пру на него и кричу, и мне кажется, в моей власти решить, кричать мне на него и дальше или перестать, и я принимаю решение, я не замолкаю, и он вдруг падает. — Лицо Генри задергалось, и он снова, уже не в первый раз, непроизвольно поднял руку, прикрывая глаза и как бы прячась от видения, которое маячило перед ним, оттесняя твердую реальность шоссе, деревьев, синих гор вдали. Джордж Лумис, однако, смотрел на асфальт и не видел лица Генри.

Генри говорил:

— Джордж, я слышу, как раскалывается его голова. А потом я вижу, как он лежит на полу, дергаясь, будто цыпленок. Джимми не увидел этого, по-моему, нет, зато я все видел. Я сижу в постели и заставляю себя думать о другом, но вся сцена тут же снова разворачивается у меня перед глазами, с самого начала до конца. Я защищаюсь, как могу, но переживаю это опять всем телом, переживаю заново каждый шаг, и мне опять пора решать, и ничего нельзя изменить, его ноги приближаются к ступенькам, и остановить его не может никакая сила — как не остановить летящий поезд. — Все мышцы его дрожали, как будто он долгое время сидел не дыша. — Ощущение такое, словно тонешь, — сказал он. — Кажется, войдет кто-то в комнату, и ты уже не выдержишь. Хочется бежать куда-то в поле, в темноту. — Он помолчал. Крупные капли пота выступили на его лице. Внезапно он опять заговорил: — Едешь по узкой дороге в машине, и вдруг, как наваждение: вот высунусь сейчас, и встречный грузовик расшибет мне голову, или руку высуну в окно ему навстречу, и тут опять все это снова — я и Саймон Бейл стоим у нас наверху возле лестницы, и я ору на него — а руки так и стискивают руль, — понимаешь, у меня в душе незаживающая рана. — Снова вспыхнуло воспоминание, и он закрыл глаза, силясь ни б чем не думать, но ему это не удалось, он просто ждал, чтобы оно прошло. Когда он опять открыл глаза, Джордж холодно его разглядывал. Генри поискал под стулом пачку сырного печенья, которое он захватил с собой и поставил туда.

Джордж Лумис сказал:

— Тебе следует попринимать успокоительное.

— У, черт! — как бык, проревел Генри. — Да знаю, что следует.

Кэлли по-прежнему делала вид, что не обращает на их разговор внимания, рассеянно наблюдала за прыгавшими на шоссе воробьями, но спина ее так напряглась, что Джордж и Генри оба замолчали. Из-за угла закусочной выехал Джимми на трехколесном велосипедике. Лицо мальчика разгорелось, и он тихонько урчал, подражая звуку мотора. Он взглянул на них исподтишка, словно между ними и им пролегала демаркационная линия, и тут же снова наклонил голову к рулю. Подъехав к островку бензоколонки, он круто развернулся в последний момент и покатил в обратном направлении. Возле края асфальта высохшая грязь растрескалась твердыми, как цемент, квадратиками.

— Но принимать успокоительное ниже твоего достоинства, — сказал Джордж.

— Вовсе нет, — ответил Генри, на сей раз тихо — он не надеялся, что ему поверят, он даже от Джорджа Лумиса не ждал, что тот поймет его чувства. Кэлли разглядывала птиц.

Но Джордж сказал:

— Ниже, не спорь. — Он кивнул несколько раз головой, как бы в знак того, что не только все насквозь понимает, но в чем-то даже согласен с Генри. — Лекарства чем нехороши? От них может стать легче, а это не дай бог. Ты ведь тогда перестанешь быть человеком.

— Мутня! — с яростью сказала Кэлли.

Генри в первый раз услышал от нее это слово. Он поднял голову и увидел, что у нее трясутся губы.

Джордж, не глядя, протянул руку и дотронулся до ее туфли.

— Нет, ты постой, — сказал он. — Это правда. Он говорит, в его власти было решить, и он решил не замолкать, кричать на Саймона и дальше, вот поэтому-то он теперь считает себя виновником его гибели. Но сам все знает: все это пустая болтовня. Он же не мог знать, что Саймон Бейл свалится с лестницы, а если бы даже и знал, то расшибиться при таком падении насмерть можно только в одном случае из тысячи. Произошло случайное стечение обстоятельств, и Генри лишь его случайное орудие, пешка, робот с наклейкой «собственность фортуны». Вынести этого нельзя, человек не должен быть так незначителен, и вот от этого-то и страдает Генри, а не от сознания своей вины. Уж лучше мучиться, уж лучше довести себя до смерти, но все-таки сохранить достоинство.

— Глупо, — яростно сказала Кэлли. Но Генри видел: она поняла.

— Верно, — согласился Джордж. Он посмотрел на нее пустым взглядом, пауза затянулась, ни Кэлли, ни Джордж не опускали глаз. Первой сдалась она. Хмуро глянула в сторону леса (скворцы уже располагались на ночь в кронах деревьев), потом взялась за пряжку на поясе, затянула его потуже. Она спросила:

— Почему мужчинам так необходимо это достоинство?

— Пустое слово, не больше того, — согласился Джордж.

Генри сказал:

— И в самом деле, почему бы нам не уподобиться Козьей Леди? — Он засмеялся.

Он не ждал, что его слова произведут такое впечатление на Джорджа. Кэлли они покоробили, а Джордж вспыхнул так, что прямо стал багровым. Генри тотчас же отвел глаза. Помолчав немного, он сказал:

— А я ведь думал, Джордж, ты ее даже не видел.

— Верно, — сказал Джордж. — Я о ней только слышал.

Кэлли тоже почувствовала неладное. Она сказала:

— Скоро стемнеет. Отведу-ка Джимми в дом, — и быстро отошла.

Генри и Джордж просидели у бензоколонки еще минут десять, но ни один из них больше не сказал ни слова. Стали подъезжать после работы на ферме вечерние посетители. Кэлли была уже в закусочной, и фигуры Генри и Джорджа в серых сумерках казались ей через окно почти нематериальными. Наконец Генри медленно встал и пошел в закусочную.

5

Каждый вечер являлись они в закусочную, закончив работу на ферме, иногда толковали между собой о засухе и о жаре, иногда просто сидели молча, сосредоточенные, будто внутренне к чему-то прислушиваясь: к голосу, исходящему из высушенных зноем гор, к шуму подземных вод. Иногда играли в карты, иногда ничего не делали. Бен Уортингтон-младший пил возле стойки пиво и целыми часами изучал пестрый щит игры «Найди-ка», словно под яркими кружочками прятались все тайны мироздания. Однажды, когда Кэлли проходила с подносом мимо, он схватил ее за локоть и сказал, будто продолжая старый разговор:

— К этому делу должен быть какой-то ключик. — Он горлышком бутылки указал на щит. — Очень даже можно ключик подобрать.

Кэлли высвободила руку.

— Подберешь — мне скажешь, — ответила она.

Старик Джадкинс сказал:

— Нет, что ни говори, а где часы, я знаю.

Бен Уортингтон-младший сказал:

— Черта с два.

Старик Джадкинс вздернул голову, чтобы смотреть через очки, и, ни секунды не колеблясь, указал на один из кружочков, словно видел сквозь бумагу.

— Слушай, — сказал Бен, — ставлю пять против одного — нет там никаких часов.

Джадкинс покачал головой.

— Нет, сэр. Ты за пробой заплатишь, а часы будут твои наполовину, а наполовину мои, потому как это я ведь показал тебе кружочек.

Бен поглядел на него, потом неторопливым жестом полез в карман за мелочью и заплатил. Часов под кружочком не оказалось. Старик Джадкинс так и замер, запрокинув голову, со старой соломенной шляпой в руке, удивленный до чрезвычайности, и, лишь окончательно убедившись, что часов нет, пожал плечами.

— Интуиция подвела, — сказал он.


Дни шли за днями, а дождя все не было, и люди совершенно извелись. Старик Джадкинс объяснял, как будто Кэлли Сомс не прожила всю жизнь в сельскохозяйственном районе (и все же она слушала и припоминала груженные вручную телеги с сеном, явившихся на молотьбу сезонников, снопы пшеницы на склонах гор):

— Все, как было, так и остается. Машин этих новых понавозили, понасовали в почву химикалиев, коровников понастроили на сотню коров, все одно — земля всему хозяйка. Говорят, прогресс. А земля насчет прогресса ихнего не знает. Нет дождя, стало быть, хлеба нет и сена нет, зимой скотину кормить нечем. В старое время корма бы со стороны завезли, теперь не то. В старое время хлев на пятьдесят коров считался самый большой, и в нем двое работников за полчаса могли вычистить все стойла. Нынче завели автоматические мойщики, платят за них семь тысяч долларов, знай выкладывай денежки каждый месяц и летом, и зимой, есть у тебя в хлеву сено, нет ли, банк про это не спросит. В старое время как-то выкручивались, если долго не было дождя. Теперь не то — конкуренция, теперь не продержаться без автоматических мойщиков и дизельных тракторов, без комбайнов, разных там прессов-подборщиков, зерносушилок, силосорезок, разгрузочных машин, молотковых зернодробилок, сортировок и иного прочего. Лу Миллет купил свою ферму вместе с домом за четыре тысячи долларов. Знаешь, сколько на нем сейчас долгу? Сто тысяч. Факт. Даже продать ее не может.

Кэлли покачала головой.

— Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал он. — Дай бог выжить, и то хорошо. — Старик Джадкинс, вздернув голову, взглянул на Кэлли. Потом посмотрел на свои руки. Пальцы узловатые, руки все сплошь в шрамах и коричневатых пятнах, и ей вдруг вспомнилось, как Джим Миллет рассказывал в тот день, когда у Джорджа отрезало руку: «Все крутится, крутится этот сволочной барабан. Прямо видно, как кость дробится — я сроду такого не видел, — осколки, красные от крови, а через секунду опять, еще красней, а чертово лезвие знай все режет, знай жует».

Кэлли быстро сказала:

— В прежние времена, наверно, тоже были свои трудности.

Старик Джадкинс поднял на нее глаза и, помолчав, опять улыбнулся.

— Не любят люди, когда толкуешь им о старых временах. Жизнь становится все лучше и лучше, вот во что им охота верить. Станешь спорить, сразу говорят, мол, чудит старик, не все дома. Каркаешь, мол, говорят.

Кэлли сказала:

— Нужно верить в лучшее.

Старик опустил голову и чертил пальцем квадрат на стойке. Она снова, словно что-то важное, повторила, повысив голос, так как воспринять ее слова ему мешала не только глухота, но и другое:

— Нужно верить в лучшее, мистер Джадкинс. — Она взглянула на спящего пса, и у нее екнуло сердце.

Фред Джадкинс перестал водить по стойке пальцем, долго молчал, потом поднял глаза, сморщив губы в улыбке:

— Да нет, — сказал он. — Держаться надо, вот и все.


Старик Джадкинс по крайней мере в одном был прав: если дождь не пойдет в ближайшее время, им всем конец. Так сказал Генри, так сказал док Кейзи, так сказал даже Джим Миллет. Как-то вечером — Генри не было в закусочной — Джим Миллет пошутил, сунув за бородатую щетинистую щеку большой кусок жевательного табаку:

— Если желаете знать, это Ник Блю виноват. Захотел бы, еще месяц назад исполнил ритуальный танец, и был бы нам дождь! Да черта с два! От него не дождешься.

Все засмеялись, кроме Ника Блю. Он сидел прямой, серьезный и степенный, пускал дым из ноздрей, и в клубах дыма остро поблескивали его глазки. Бен Уортингтон-младший с притворным гневом произнес:

— Вздумал отнять у нас назад свою землю, вот что он затеял.

Джим Миллет хлопнул по стойке рукой.

— В самую точку угодил! Этот краснокожий чёрт хочет всех нас разорить и снова огрести свое наследственное достояние. — Он принялся жевать торопливо, как кролик.

— Джим, — сказала Кэлли.

Но шутка всем понравилась, они не унимались.

— Нику Блю пальца в рот не клади, — сказал Бен Уортингтон-младший. — Он слов даром не тратит, он думает. — Бен постучал себя пальцем по виску.

Двое сидевших у стойки шоферов, не оборачиваясь, ухмылялись.

Лу Миллет сказал:

— Полегче, Бен, ты уж очень на него насел. — Но и он улыбался. Сейчас даже Лу Миллет был способен зайти дальше, чем сам бы мог предположить в другое время.

Джим сказал:

— Спорим, ты не заставишь его плясать. Давай пари — его никто не заставит.

Шоферы обернулись и смотрели на Ника, улыбаясь. Ник, по обыкновению, сидел, как деревянный, не двигаясь, шевелились только его щеки, когда он затягивался сигаретой.

И тут внезапно все встали: Джим Миллет, и Бен Уортингтон-младший, и альбинос, работник с фермы Эмери Джонса, а сидевший неподалеку от кассы шофер смотрел и улыбался, будто тоже подумывал к ним присоединиться.

Кэлли поджала губы.

Ник курил спокойно, словно он оглох, а когда они сгрудились у него за спиной, кривляясь, как обезьяны, он положил сигарету и еще шире расправил плечи.

— Ну, хватит, — сказал Лу Миллет.

Старик Джадкинс смотрел равнодушно, словно видел все это множество раз.

— Эй, Ник, — сказал Бен Уортингтон-младший. — Может, все-таки смилостивишься над нами?

Ник отвернулся, как от надоедливой мухи, и ни единая морщинка не прорезала его желтовато-коричневый низкий и широкий лоб, а в зале стало тихо, так тихо, что казалось, будто даже ветер за окном затаился и ждет, что будет. И вдруг все кончилось, без всякой видимой причины. Все хохотали — улыбался даже Ник Блю, — а они хлопали его по плечам и хвалили: молодчина, черт возьми, понимает шутки, а потом вернулись к стойке и, продолжая смеяться, расселись по табуретам. Кэлли облокотилась о стойку. Вдруг она сказала, будто обращаясь ко всем сразу:

— А что стало с Козьей Леди?

Посетители сосредоточенно задумались. Что с ней стало, никто не знал.

— Как вам кажется, она сможет его когда-нибудь отыскать, вот так, вслепую?

Никто не знал и этого.


В тот же вечер попозже (Джимми не спал, как думали родители, а притаился в темноте на лестнице) Кэлли сказала:

— Генри, я видела Саймона Бейла.

— Что? — спросил он.

Кэлли нахмурилась и на мгновение подумала, что ей, возможно, это только померещилось.

— Привидений не бывает, — сказал Генри. — Что ты придумываешь, не дай бог, Джимми услышит.

У Кэлли к горлу подступила тошнота, и стало чудиться несуразное: будто стоит ей повернуть к окну голову, и она увидит там Саймона, его землистое лицо на темном фоне гор. Но она знала: Саймона там нет, и, желая доказать себе, что знает это, она не поворачивалась к окну.

— Он хочет нам что-то сказать, — продолжала она. И тут же подумала, что вовсе это не так, ничего он им сказать не хочет.

— Он с тобой говорил? — спросил Генри. Сощурился, думая. Потом сказал:

— Кэлли, тебе это приснилось.

Кэлли взвесила в уме его слова.

После долгого молчания, как будто случайно, будто вовсе и не собираясь произносить это вслух, он спросил:

— Что он нам хочет рассказать?

— Значит, ты его тоже видел?

— Нет. Конечно, нет.

Округлая белая боль шевельнулась у нее под ключицей.

— Ты как сама считаешь: что он нам хочет сказать?

— Не знаю.

После этого они долго молчали. Наконец Кэлли заговорила, взволнованно и торопливо:

— Все очень просто. Он был скверный человек, и сейчас он мучается там. Все эти несколько недель, которые он у нас прожил, он раздавал нашим посетителям брошюрки и запугивал Джимми россказнями о дьяволе, а сейчас, когда он там, ему все стало ясно. Он боится, что направил нас по ложному пути. Ведь его учение неправильное.

— Тебе надо больше отдыхать, — сказал Генри. — Ты много волновалась в последнее время. А тут еще эта жара. — Прикусив верхнюю губу, он искоса разглядывал столешницу. Достал белую таблетку из пузырька, находившегося в кармане рубашки. Ему вспомнилось, как в прежние времена он сидел на вершине Никелевой горы в своем автомобиле, а вокруг, словно море, клубился туман, и на ум ему взбредали странные мысли. Он не гнал от себя эти мысли, хотя знал, что они странные, что так не бывает, но в то же время знал, что волен не допускать до себя это знание, и смаковал это причудливое чувство свободы, как смаковал ночные ароматы горного воздуха и зыбкие текучие узоры, которые туман плел вокруг фар его автомобиля. В лунные ночи он разгонял свою старую колымагу до предельной скорости, а на поворотах вел ее как по черте, на волосок от катастрофы, вел по невидимой черте уверенно, как по линии, проведенной посредине шоссе, и чувствовал, что в любую секунду волен пересечь эту черту. Он однажды ездил с Джорджем Лумисом на автомобильные гонки и удивился: Джордж Лумис хотел, чтобы машины столкнулись, чтобы кого-нибудь убило насмерть, и говорил: «Генри, признайся, ведь и ты этого хочешь». — «Нет», — ответил Генри. Они взглянули друг на друга и поняли с такой ясностью, будто все сущее внезапно оказалось в фокусе — прошлое, настоящее, будущее, — они поняли: их разделяет пропасть.

— Он погубит нас, — сказала Кэлли, теперь с отчаянием, уже сама не понимая, что говорит.

Она вспомнила, как старательно лавировал проповедник, обходя коровьи лепешки, и как старательно лавировал в беседе с проповедником ее отец, вспомнила ритмичное пыхтение доильных аппаратов и вспомнила еще: «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя. Ни о ком, честное слово». Мать восставала против него бессмысленно и неумно, и он тоже один раз восстал, ударил ее за это, забыв простую истину: держаться надо, вот и все. Кэлли вспомнила тот день, когда пала корова, значившаяся под номером 6. Пришлось спилить стойку, чтобы вытащить из коровника тушу, ее волокли, обвязав толстой цепью, и звенья ободрали шкуру на коровьей ноге. Корову сбросили в овраг, где была свалка: жестянки, коробки, колеса от детских колясок, матрасные пружины, ржавая проволока, чайники, черепки — разлагающаяся летопись семи поколений, — и она покатилась вниз, а отец и двое работников, ликуя, вопили как индейцы. Что коровы дохнут — естественно, ничего особенного тут нет. В мире здравомыслия не нужно ни во что верить, и так все ясно. Вера необходима там, где начинается бессмысленное. Кэлли снова убежденно повторила:

— Он погубит нас.

Но Генри, глядя исподлобья на жену, покачал головой:

— Нет, он нас спасет.

И в ее одурманенном жарой сознании мелькнула мысль, что Генри прав.

На следующее утро он встал рано и помогал ей в закусочной почти весь день. Но ел по-прежнему, и никакие уговоры на него не действовали.

6

Старик Джадкинс знал только одно: в сарае у Джорджа Лумиса среди прялок, шлемов, старинных сельскохозяйственных орудий полуприкрытая потертым брезентом стоит выкрашенная в розовый и лиловый цвета козья таратайка, сзади вся разбитая, а на левом заднем колесе сломаны спицы. То ли на нее кто наехал, то ли она сорвалась с обрыва, не поймешь. Знал он также, что, когда Джорджа Лумиса спрашивали о Козьей Леди, тот отвечал, что в глаза ее не видел — утверждение вполне правдоподобное, если бы не спрятанная в его сарае повозка. В самом деле, что могло бы понадобиться на Вороньей горе даже Козьей Леди? Чтобы попасть туда, ей пришлось бы свернуть с шоссе и ехать две мили вверх, по крутому склону извилистым проселком. Справа и слева там тянутся только буковые леса да изредка луг, прилепившийся на почти отвесном склоне, а впереди — ничего, лишь все тот же крутой извилистый проселок, буковые леса, луга, редко-редко — заброшенный домишко, а в стороне, среди леса, с дороги не видная, но зато отмеченная сине-белым федеральным указателем на обочине, — полуразрушенная сторожевая башня, построенная еще до войны за независимость.

Обнаружил он повозку случайно. Чтобы кто-нибудь еще на нее набрел или проведал, что она стоит среди прочего хлама в сарае — тем более в ту сторону вообще никто не ездил, — шансов было один на тысячу. Старик Джадкинс, как обычно, вышел утром на прогулку; он считал прогулки лучшим средством от артрита — теория, которую он выудил много лет назад в «Египетских тайнах» Альберта Великого, — и хотел свернуть, как делал иногда, на старую дорогу Жозефа Наполеона, чтобы полакомиться лесной малиной, полюбоваться видом на долину и взглянуть заодно, не обрушилась ли сторожевая башня. Когда он дошел до фермы Джорджа Лумиса, его томила жажда — жаждал он отчасти имбирного пива, отчасти беседы, и поэтому сразу направился к двери. В доме никого не оказалось. Он пошел в коровник, но и там было пусто, стойла чисто выметены и присыпаны известкой, сквозь распахнутую настежь заднюю дверь в помещение врываются потоки воздуха и солнечного света, и тогда, пройдя через коровник, старик Джадкинс вошел в бывшую конюшню, ныне сарай, и обнаружил там повозку Козьей Леди. Фред Джадкинс уморился от ходьбы, ныла каждая косточка, будь она неладна, поэтому он сел на плоский камень у дверей, выдернул стебелек тимофеевки и стал жевать. Изжевав травинку, вынул трубку, набил ее и закурил. Он принципиально не стал раздумывать, просто сидел и оглядывал все вокруг.

Вид у фермы такой, будто тут негры живут. Изгородь покосилась, колючая проволока обвисла и подвязана к столбам веревками — потому как с одной рукой, понятное дело, не натянешь проволоку и гвоздя не забьешь, — а сорняки, разросшиеся у забора, не скашивались, верно, года три. От того места, где он сидел, вниз по склону, тянулся луг под покос, весь в трещинах и ямах — на тракторе не проедешь. Трава там давно перестояла, побурела, только светлели пятна дикой горчицы. Она не годилась уже и на подножный корм, даже если бы Джорджу удалось обнести ее изгородью. Пасека внизу имела заброшенный вид. И конечно, земля всюду пересохла. Справа от старика Джадкинса весь двор от навеса для трактора до коровника был покрыт густым слоем пыли — не то заброшенный загон для свиней, не то пепелище. Власть в хозяйстве забрали птицы, полезные и вредные, — голуби, воробьи, дятлы, скворцы, ласточки, зяблики, дрозды. Чердак, приспособленный для сушки бобов, должно быть, заляпан пометом, амбар сплошь облеплен птичьими гнездами. В большой железной бочке нет воды, и в водосливном желобе сухо, а это значит, Джордж Лумис в последнее время не очень-то занимается поливкой, возможно, потому, что в его колодце опустился уровень воды, а возможно, он уже и вовсе высох, и Джордж возит воду от соседей в молочных бидонах, расплачиваясь наличными или, если хватает нахальства, сулясь потом отработать.

Фред Джадкинс подождал, пока остынет трубка, потом поднялся, разогнувшись с трудом после долгого сидения на месте, и проковылял к навесу для трактора, у которого разрослись лопухи. Сорвал четыре лопуха, с великим тщанием уложил их внутри шляпы, нахлобучил ее на голову и отбыл домой.

Вечером он вторично наведался на ферму Джорджа Лумиса, но не пешком, а в своем грузовике. На нем был его повседневный костюм: комбинезон, рабочая блуза, жалкие остатки соломенной шляпы, в зубах трубка. В доме, как всегда, было темно, только в высоких сводчатых окнах кухни мерцал свет телевизора. Старик Джадкинс постучал и в ожидании оперся рукой о прохладную кирпичную стену. Было безветренно, душно, и музыка по телевизору звучала неестественно громко, как вода, бегущая по узкому ущелью.

— Я должен вам что-то сказать, только вы сядьте, — произнес мужской голос, ему отозвался женский: — С Уолтером что-то случилось! О, бога ради! Не скрывайте от меня!

Старик Джадкинс снова постучал, и телевизор вдруг замолк, но не погас.

Джордж Лумис крикнул, не подходя к дверям:

— Кто там?

— Фред Джадкинс, — ответил пришедший. Он вынул изо рта трубку на случай, если придется более внятно повторить ответ. Но тут послышался стук железной скобы об пол. Дверь открылась.

— Прошу, — сказал Джордж.

Старик Джадкинс снял шляпу.

Секунд пятнадцать они смотрели друг на друга почти в полной темноте, как будто Джордж давно ждал гостя, потом старик Джадкинс перешагнул порог и пошел к столу. Из всех стульев на кухне один лишь выглядел надежным — скрепленный проволокой стул с прямой спинкой, стоящий перед телевизором, и Джордж принес из гостиной второй, из старого гарнитура, принадлежавшего еще его матери, — длинноногий, черный, разрисованный цветами и птицами. Вернувшись в кухню, он предложил: — Виски? — Его собственный стакан стоял на столе.

— Нет, спасибо, — отказался старик Джадкинс. — Разве что, если найдется, молока.

Джордж подошел к холодильнику, достал оловянный молочник, снял с сушилки банку из-под арахисового масла. Он принес также варенье и прессованный творог, два фарфоровых блюдечка и две тонкие, как бумага, почерневшие ложечки. Потом оба чинно уселись.

— Давно ты сюда не заглядывал, — сказал Джордж.

— Это да.

Оба смотрели в стол. Когда-то они часто помогали друг другу в работе — не Джордж с Фредом Джадкинсом, а Фред Джадкинс и отец Джорджа. Старик Джадкинс еще помнил те времена, когда Джордж был никак не больше, чем сейчас мальчонка Генри — и тоже походил на эльфа, или ангелочка, или еще там что-нибудь эдакое, — он ползал по полу, а его мать, собираясь испечь хлеб, месила вот за этим самым столом тесто. Много времени прошло с тех пор, подумал он и кивнул. С того места, где он сидел, виднелся угол гостиной, и в полумраке можно было различить глянцевитую спинку старомодного, тяжеловесного дивана, стол со стоящей на нем птичьей клеткой и лампу под стеклянным абажуром.

— Как дела? — спросил Джордж.

— Скриплю пока, — ответил Фред Джадкинс.

В темной кухне, освещенной только мерцанием телевизора, их лица выглядели совершенно белыми. Казалось, это мертвецы вернулись в давно уже пустующий дом, обсудить какой-то пустячок, о котором они по забывчивости не поговорили вовремя. Впрочем, они не говорили о нем и сейчас. Старик Джадкинс снова зажег трубку, а Джордж спросил:

— Ты все еще живешь у дочки, Джад?

— Нет, не ужился. Я перебрался к Биллу Луэллину. Удобней во всех отношениях.

— Небось, скучаешь по своей старушке ферме, а? — Джордж поднял стакан и почтительно ждал ответа.

Старик Джадкинс кивнул:

— Это есть.

Джордж усмехнулся.

— Заплати мне три доллара и бери мою. — Он отпил виски.

— Не стоит она того, Джордж.

— Твоя правда.

Трубка опять погасла, и старик Джадкинс снова чиркнул спичкой, но так и не закурил: засмотрелся на безмолвный телевизор — там мужчина в кавалерийском мундире разглядывал гору в полевой бинокль. Джордж тоже посмотрел на экран.

Эта тишина что-то напомнила старику Джадкинсу, но он долго не мог сообразить, что именно. Наконец припомнил: пар. Старый черный локомобиль работал совершенно бесшумно рядом с подключенной к нему молотилкой. Когда поворачивали рычаг, молотилка приходила в действие, сначала медленно, словно какое-то пробуждающееся животное, приемные решетки поочередно поднимались и опускались, будто пилили что-то, не издавая ни звука, и тогда подвозили телегу, тоже почти беззвучно — только скрипнет колесо или брякнет сбруя, — а решетки уже ходят вовсю с легким гудением, наподобие того как гудит шарик на веревочке, и работники приступают к делу — один подвешивает мешки, один — на платформе, еще двое — с вилами на телеге, и двое парнишек оттаскивают полные мешки и подносят порожние, и все это без звука, только работники негромко перекликаются, шутят, да ровно гудит локомобиль, и решетки захватывают необмолоченное зерно: чух-чух.

— Мне давно бы уж надо к тебе зайти, — сказал старик Джадкинс. — Совсем люди перестали видеться.

— Это и моя вина, — сказал Джордж.

Из принципа не раздумывая, не задавая вопросов, не предлагая советов, старик Джадкинс смотрел на экран телевизора, смутно любопытствуя, что там происходит, и понемногу допивал молоко. Из чистого прохладного водопада вывалилась пачка сигарет. Наконец он встал.

— Редко видимся, Джордж, — сказал он.

— Очень редко, — ответил Джордж. Он протянул старику руку. Тот пожал ее.

Потом Фред Джадкинс ушел домой.

У себя в комнате, где на подоконнике рокотал, мелькая лопастями, вентилятор, старик Джадкинс сел перед выключенным бензиновым калорифером, достал трубку, выколотил и набил табаком. Он знал: иногда его все-таки будет донимать вопрос, как попала к Джорджу таратайка Козьей Леди. Знал: вопреки всем его принципам по временам его будут посещать сомнения. И может быть, разгадка выплывет в каком-то разговоре, или кто-либо другой наткнется на нее — шумливый сплетник или тупоумный правдолюбец горожанин, и тогда и он узнает. А может быть, нет. Не все ли равно.

Немного погодя он произнес, тыча трубкой в свое отражение, нерешительно заглядывающее в комнату из окна:

— Может, есть такая штука, как рай и ад. Если есть, то человек имеет право отправиться туда, куда подрядился. Если я заслуживаю ада, я не против. Это лучше, чем в последнюю минуту получить пощаду, словно все, что делал в жизни, просто шутка и не имеет никакого значения.

Он обернулся, как бы опасаясь, не подслушивают ли его. В комнате никого не было.

— Нет ни рая, ни ада, — сказал он. — Доказано наукой, и дело с концом.

Он крепко прикусил зубами трубку.

7

В жаркой ночной духоте он лежал на спине в постели, положив руку под затылок, и курил, не вынимая изо рта сигареты, кроме тех случаев, когда выкидывал окурок и брал новую. Из радиоприемника на комоде неслись звуки музыки, далекие, с металлическим звяканьем — Служба американских авиалиний передавала ночной концерт, с перерывами каждый час для последних известий; все те же известия, снова и снова, все тот же голос: «Олбани. Сегодня восемь округов официально объявлены районами бедствия. На пресс-конференции сегодня вечером губернатор Гарриман сказал…»

Окна забраны сетками, но в комнате летают мухи. Рядом с радиоприемником — стопка книг в бумажных переплетах и полная окурков пепельница.

Джордж Лумис лежит неподвижно, будто совсем спокоен. Он чисто выбрит и причесан, его изувеченная нога прикрыта простыней, а вторая — снаружи, как будто бы в его уединенном доме ожидается гость. Но его ум в смятении, его одолевают мысли.

— Никаких бедствий не бывает, — говорил его дед. — Просто пути господни неисповедимы.

Но умирала мать, и Джордж взял отпуск, вернулся домой из Кореи и сделал неприятное открытие: он потрясен. Он был молодой еще тогда, романтик. Ее лицо осунулось, после инсульта она стала заговариваться, и, увидев ее во всей неприглядности умирания, он понял, что она была прекрасна прежде, и он любил ее. Когда она умерла, отец спросил: «Что будем делать?» — и он промолчал. «Хороните своих мертвецов». Впрочем, когда тело набальзамировали, ее лицо округлилось, и она уже не была так дурна, она была почти красива в металлическом гробу с нелепым оконцем для червяков. In carne corruptibile incorruptionem[2]. Он не плакал даже на кладбище и не испытывал желания плакать, зато позже напился допьяна, вернее, до тошноты и, стоя на столе в «Серебряном башмачке», декламировал нараспев Овидия:

Exitus auspicio gravior: nam nupta per herbas…[3]

Ибо в те дни еще существовала поэзия. И музыка существовала еще тоже. Служба американских авиалиний услаждала музыкой ваш слух, и можно было слушать всю ночь, и музыка приносила усладу. Впрочем, он слушал и сейчас: звуки успокаивают лучше тишины. «Бог да благословит тебя, добрая Служба американских авиалиний, твоему попечению я вверяю себя».

Тут его снова обдала волною память: свет его фар перевалил через гребень подъема, как уже переваливал тысячи раз, никому не причиняя вреда, а тут вдруг прямо перед носом на дороге эта неимоверная цирковая коляска, и снова он изо всех сил жмет на тормоз и крутит руль, и слышит треск, громом раскатившийся по всем ущельям. А когда все кончено, он снова видит Фреда Джадкинса у своих дверей, и старик кивает, посасывает трубку и немного погодя снимает шляпу. (Но рассказывать сейчас уже поздно, и с самого начала было поздно. Несчастный случай, один из многих в бесконечном ряду.)

Служба американских авиалиний предлагала его вниманию «Шахразаду». Он слушал, вернее, делал вид, что слушает, играл сознательно фальшивую роль… не более фальшивую, подумал он, чем все другие.

Он погасил последнюю сигарету и выключил свет. Музыка, как жара, придвинулась в темноте ближе, прихлынула к нему сразу со всех сторон. Он перевернулся на живот, подложил ладонь под щеку и закрыл глаза.

Над обрывом за шоссе кружили птицы. Он встревожился, увидев их — кто еще видит их сейчас? А еще раньше к нему стучался Страшный Гость и тоже растревожил его. Но все пройдет.

(В «Королеве молочниц» в Слейтере он обратил внимание на двух незнакомых девушек. Одна улыбнулась ему. У нее были длинные волосы, волосы у них обеих были длинные, и у обеих ненакрашенные губы. Они были хорошенькие обе — еще не женщина, уже не дитя — такие хорошенькие, что у него заколотилось сердце, и он попробовал себе представить, как бы они выглядели на тех картинках, которые продают в Японии, — грубая веревка сдавила груди, запястья, бедра. Едва мелькнула эта мысль, засосало под ложечкой. Молоденькие, чистые — прекрасные в своей невинности, но они ее утратят. Та, что улыбалась ему, спешит. Ее тянет оскверниться. Serpentis dente[4].)

Он перевернулся навзничь и сел, мокрый от испарины. «Помилуй нас», — прошептал он. Воспоминание о том случае на шоссе снова накатило на него, и он встал, чтобы поискать в пепельнице окурок покрупнее и поглядеть, не осталось ли виски.

8

Все они каким-то образом прослышали (дело происходило тремя ночами позже) о предсказании Ника Блю. Никаких особых признаков дождя к вечеру не появилось: тучи сгущались, словно наползающие друг на друга горы, закрыли звезды, но по-прежнему тянул сухой и легкий ветерок. Молчат сверчки, однако это означает лишь одно: приметы лгут. Но все говорили о том, что у Ника Блю есть нюх (Ник не присутствовал при разговоре) — вон в позапрошлом году он за три недели предсказал буран. Если Ник сказал, что нынче пойдет дождь, значит, дождь пойдет. Полдевятого прошло, и полдесятого, разговор не смолк, но стал напряженней — голоса резко пронзали монотонный вой вентиляторов — казалось, люди прячутся за словами, им будто так было легче не видеть очевидного. Примерно в полодиннадцатого появился Джордж Лумис, и, когда он подошел к стойке, стуча железной скобкой и болтая пустым рукавом, кто-то спросил:

— А ты что думаешь, Джордж?

— Я не взял дождевика, — ответил он.

— Ну тогда польет, — сказал Джим Миллет.

Джордж добавил:

— В одном ручаюсь: если и польет, то надо всеми фермами, кроме моей.

Остальные засмеялись, завыли, как волки, хотя то же самое говорил каждый, гордясь своей особой невезучестью, и опять стали толковать о Нике Блю, о позапрошлогоднем буране, а потом о засухе 1937 года, когда не было дождей до середины сентября. Беседа делалась все громче, и к половине двенадцатого ветерок все еще не затих. Вдруг Лу Миллет сказал:

— Генри, чертяка старый!

Кэлли оглянулась. Он стоял в дверях, заполняя проем, казалось, если он вдруг протиснется в комнату, это будет обман зрения. Из-за правой отцовской ноги вышел Джимми, обошел стойку, и Кэлли его подхватила и посадила на табурет у кассы.

— Почему это ты до сих пор не спишь? — спросила она. А сама чмокнула в щеку, придержав, чтобы не отворачивался, головенку.

— Мне папа разрешил, — ответил он.

— Генри, как не совестно, — сказала Кэлли. И тут же замолчала. Он вглядывался в темноту, и Кэлли поняла, зачем он явился. Предсказание Ника Блю не сбылось, а все ему поверили, и Генри хотел быть вместе со всеми в горький миг разочарования и неловкости. Ведь они соседи, подумала она. Она вдруг ясно представила себе, что будет, когда они поймут, как опростоволосились. Ярость мужа впервые вызвала в ней сочувствие (правда, безмолвное). То, чего они здесь ожидали, не назовешь пустяком и недозволенной роскошью тоже. («Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал, ей старик Джадкинс. — Дай бог выжить, и то хорошо».) Да, уж на это-то они надеяться вправе. И вот они собрались здесь, возбужденно ожидая не вечного блаженства, а всего лишь дождя, который им поможет сохранить урожай и хоть немного сена, а теперь узнают, что они легковерные дурни, что их человеческое достоинство в действительности лишь звук пустой, что, вообразив, будто у них в этом мире есть хоть какие-то права на существование, дарованные даже паукам, они сваляли дурака, оказались в роли шутов гороховых, чучел из тряпок и соломы, которые пытаются быть похожими на людей, но чем больше похожи, тем только смешнее. Все это она узнала не из слов, а из морщинок на его лице, и ей захотелось сразу убежать и не быть тут, когда это случится.

Было без четверти двенадцать. Работник Эмери Джонса закурил — чиркнул спичкой, осветив на миг блеснувшие кроличьи зубы, и сказал:

— Ник говорил, сегодня. Выходит, осталось пятнадцать минут. — Брякнул этакое, сам не понимая, что творит. Зато поняли другие. Старик Джадкинс уставился в свою пустую чашку с таким видом, словно обнаружил там клопа, а Джим Миллет нахлобучил на голову шляпу и встал. Бен Уортингтон-младший положил дырокол от игры «Найди-ка», который вертел в руках, и задумчиво, спокойно проткнул щит кулаком, и тут же вытащил бумажник. Бумажник был набит деньгами, которые он выручил за пшеницу и которых ему должно было хватить до весны.

— Я хочу купить эти часы, — сказал он.

— Бен, вы с ума сошли, — сказала Кэлли. — И не думайте об этом. Мы им скажем, это произошло случайно. Ну, пожалуйста.

Но он покачал головой. Перебросив через плечо ненужный плащ, подошел к кассе. Кэлли беспомощно на него посмотрела, потом вытащила из-за пояса зеленую книжечку чеков и наклонилась над прилавком, чтобы подсчитать общую сумму, как вдруг за спиной у нее оказался Генри.

— Не надо, Кэлли, — сказал он. И с угрюмым смешком добавил: — За счет заведения, Бен.

Бен сверкнул на него глазами, так сердито, будто он не август этот распроклятый ненавидел, а Генри Сомса, злейшего своего обидчика.

А Генри уже возглашал:

— Это относится ко всем. Сегодня я плачу за все.

— Как-нибудь в другой раз, Генри, — сказал Лу.

Но Генри как осатанел:

— Я с вами не шутки шучу, — сказал он. — Мы ни с кого сегодня не возьмем ни цента, — он три раза ткнул себя большим пальцем в грудь, и лицо его было невероятно серьезным. Никто не засмеялся. — Я не шутки шучу, — повторил он еще раз. — У меня сегодня день рождения. — Он это выкрикнул словно со злобой. — Кэлли, угости всех тортом.

— Слушай, Израиль, — провозгласил Джордж Лумис. — Ныне берет он на себя… — но, взглянув в побагровевшее лицо Генри, осекся.

— Сейчас мы все споем «С днем рожденья, милый Генри», — громовым голосом проревел Генри, стиснув жирные кулаки и совсем не улыбаясь, забыв об улыбке, а свистящий шепот Кэлли просверливал его рев:

— Генри, прекрати!

— Все вместе, — гаркнул он, сунув в рот печенье и подняв руки.

И все разом, поначалу, вероятно, просто от растерянности, они послушались его, хотя были трезвы как стеклышко. А потом растерянность сменилась беспредметной необозримой печалью. По лицу Лу Миллета струились слезы и душили его, так что едва ли можно было разобрать одно слово из четырех. Сперва пели только трое: Генри, старик Джадкинс, Джим Миллет — затем присоединились новые голоса: работник Эмери Джонса подтягивал высоким тенорком, почти сопрано, но в лад; подвывал баритоном Бен Уортингтон-младший, и пот струйками тек по его горлу; даже Джордж Лумис со страдальческим лицом вроде бы подтягивал — гудел, как ненастроенное банджо. Лу Миллет поднялся. Хор завел все то же по второму кругу, но Лу подумал, что надо ехать домой, глупо торчать здесь полночи, когда дома жена одна с ребятишками. Он торопливо вышел, а спустя минуту Бен Уортингтон-младший подобрал со стойки свой бумажник и отбыл вслед за ним. Потом встал старик Джадкинс, за ним Джесс Бемер. Генри стоял посредине зала, как великан, покачиваясь вверх-вниз и махая руками. Его лоб блестел от пота, мокрая рубаха липла к животу. Позади него с таким же торжественным лицом, но невесомый, похожий на строгую куклу, вверх-вниз покачивался Джимми, проворно махая ручонками.

К полуночи в закусочной остался только Джордж Лумис. Генри сел, тяжело дыша ртом, с шумом втягивая и выдыхая воздух. Кэлли принесла ему таблетку.

— Ну, вот! — сказал он. Хотел засмеяться, но не хватило воздуху.

Помолчали. Потом, Джордж Лумис мрачно произнес:

— Ух!

— Что это должно обозначать? — осведомился Генри.

Джордж Лумис посмотрел в потолок.

— Не знаю. — Потом добавил: — Вот что я вам скажу: я начинаю верить в Козью Леди. — Он сказал это беспечно, но в его голосе сразу же почувствовалась какая-то натянутость.

— Ты видел ее, да? — быстро спросила Кэлли. Она понимала: прямое обвинение его потрясет, но ей вдруг стало все равно.

Джордж побелел.

— Что у вас произошло? — спросила Кэлли.

Словно страшная пропасть разверзлась у самых их ног, и от решения Джорджа зависело, погибнуть им или остаться в живых.

Генри, сидя с безучастным видом, пощипывал жирную складку под подбородком и не ел печенье, которое держал в левой руке. Джордж Лумис внимательно рассматривал свою сигарету. Можно сказать им и стать свободным (Кэлли угадала его мысль), но только тогда ему не бывать свободным, потому что будет кто-то знающий его вину, стыд, смущение, словом, знающий это. Хотя, возможно, в этом-то и заключается свобода: целиком отбросить в сторону весь стыд, все достоинство, действительное или мнимое. Кэлли вспомнила, как хоронили его мать, как бережно опускали гроб в землю, чтобы даже у мертвой охранить ее непорочность — скорей декорума, чем тела, — и как осторожно сбрасывали комья глины, опасаясь разбить оконце, сквозь которое засматривала в лицо покойницы слепая земля.

Наконец Джордж сказал:

— Нет, я никогда ее не видел. — Он встал.

Генри с жалостью посмотрел на него, на Джорджа Лумиса, свободного не больше, чем река или ветер, и машинально раскрошил в руке печенье и уронил. Кэлли, вздрогнув, поняла: свершилось, Джордж их спас в конце концов. Она вдруг стала невесомой, словно вот-вот потеряет сознание. Мысленно она услышала, как будто кто-то позади нее торопливо прошептал ей на ухо: «Тем не менее все спасется». Она подумала: что? И тогда: все и вся. Даже мельчайшие крошки и пылинки. Ничто не исчезнет. Она подумала: как? Почему спасутся крошки и пылинки? Но он уже рассеивался, этот сон наяву, такой неуловимый, что назавтра она о нем и не вспомнит. Комнату внезапно заполнили призраки: не только Саймон, но и отец Генри, громадный, как гора, и нежный, как цветок, вот прапрадедушка Кэлли, в подтяжках, держит в руке календарь, заложив между страницами палец, вот старик Кузицкий, пьяный в дым, и миссис Стэмп, миловидная и раздражительная, поигрывает темно-синим зонтиком, и старый дядя Джон, с изуродованными артритом пальцами и кустистыми бровями, и множество других, целая сотня, незнакомых ей, торжественных и ликующих, они сгрудились перед закусочной, забили все пространство от крыльца до шоссе, до самой опушки, и даже лес кишит ими — торжественное и ликующее безбрежное скопище, и она разглядела в толпе выкрашенную в розовый и лиловый цвета (преображенную, величественную, царственно пышную) повозку Козьей Леди. Вдруг все исчезло. У бензоколонки стоял Генри, и в неоновом розовом отсвете его лицо казалось стариковским, серым. На грузовике Джорджа Лумиса зажглись фары. Машина задом выехала на дорогу, затем развернулась. Кэлли проводила взглядом ползущие вверх по склону хвостовые огни, потом их будто бы внезапно выключили — они скрылись за гребнем. Генри вошел в закусочную.

— Так что же все-таки произошло? — спросила Кэлли.

— Я не знаю, — ответил он.

— Ты думаешь, Козья Леди?..

— Я не знаю.

Джимми спал под кассой, словно его занесли сюда, как мешок с картошкой, желая расплатиться натурой. Генри осторожно, чтобы не разбудить, взял его на руки, а тем временем Кэлли заперла дверь и погасила свет.

Позже, ночью, когда все уснули, отчего и пропустили его, вернее, пропустили начало, хотя, конечно же, видеть его имели право (видел пес, он медленно встал и приподнял крупную седую голову), прогремел гром, встряхнув горы, и пошел дождь.

VII. ВСТРЕЧА

1

Уже сидя в вагоне и озираясь в полутьме, Уиллард Фройнд сообразил, что забыл дать телеграмму и сообщить, каким поездом прибудет. Он потратил на билет почти все деньги, осталось только два доллара. Если ночевать в Ютике, то придется спать на вокзале на деревянной скамейке. Но сейчас уже ничего не поделаешь. Он занял место в заднем конце вагона и стал устраиваться поудобнее. Сидящий через проход рыжий старик-валлиец в холодном вытертом пальто с поднятым воротником сердито посмотрел на него тусклыми глазами. Дальше впереди две пожилые женщины толковали между собой о том, что поезд опаздывает из-за снежных заносов, и одна из них обернулась, вытянув шею, будто курица, и взглянула на него. Уиллард сделал вид, что ничего не замечает.

Ноги уже закоченели. К тому времени, как он приедет в Ютику, он замерзнет до полусмерти. Сунув руки в карманы пальто, он вспомнил, что захватил с собой книгу «Наступление на христианство». Он вынул ее, но не смог читать. Отвлекали пассажиры, которые толкались и шаркали ногами, пробираясь мимо. Хуже того, чем усиленнее он старался сосредоточиться — то на книге, то на попутчиках, смыкавшихся вокруг него, решительно, но как бы невзначай, словно медленно окружающие овцу овчарки, — тем больше его мутило от мыслей о доме. Временами накатывала тупая тоска, временами — возбуждение и тревога, такая острая, что захватывало дух. Лицемеры, думал он со злобой. Это слово все чаще и чаще возникало в его сознании, или, верней, возникало между его сознанием и надвигавшейся угрозой: отец и мать живут все эти годы вместе, не любя друг друга, отец верен ей просто из трусости или по привычке, вот так же, как он верен лютеранской церкви. Не лучше и соседи, чего бы они о себе ни мнили. Филистеры, безмозглые конформисты. С души воротит.

Он закрыл глаза. Все ложь.

Поезд двинулся так плавно, что поначалу, как всегда, показалось, будто тронулся с места вокзал. Читать он по-прежнему не может. Лезет в уши шум колес, которые бормочут неотвязчиво и монотонно, будто кто-то без конца бренчит на банджо; взгляд следит за тем, как ударяются об окно, прилипая к стеклу, хлопья снега. Поезд еще не выехал из Олбани, за кашей снежных хлопьев проплывают серые здания, затем дома поменьше с рождественскими елками в окнах, затем светящиеся в сумерках холмы, и вот замелькали домики и перекрестки небольших городов. Поезд часто останавливается, пассажиры входят и выходят, все повторяется снова и снова, как в кошмарном сне: гул голосов, мелькают стоящие в ожидании или бегущие люди, женщина из Армии спасения с колокольчиком, хлопья снега, беспрестанно бьющиеся в окно. Наконец начались горы — поезд как бы повис в темноте, только вздрагивал на поворотах, — и мутить стало поменьше. Минут тридцать Уиллард читал книгу, потом задремал, и ему приснилось, что он маленький мальчик и едет по лесу с отцом в парных салазках для перевозки бревен. Сон был сперва приятным, но понемногу стал меняться, и в конце концов, взглянув на отца, Уиллард неожиданно понял, что, хотя тот сидит очень прямо, чуть не касаясь шляпой звезд, он мертв. Вздрогнув, Уиллард проснулся, и в первый миг ему показалось, что поезд падает стремглав в широкое бездонное ущелье. Справившись с приступом страха, он прижался лицом к стеклу, приложил с обеих сторон ко лбу руки, как шоры, и увидел снег и безжизненные деревья, торчащие из снежного моря. Он опять откинулся на спинку сиденья, и на этот раз его так сильно замутило, что едва не вырвало.

В вагоне было темно, лишь над дверью мерцали красные плафончики. Дверь внезапно открылась, в вагон ворвался громкий грохот колес, и кондуктор, входя, крикнул:

— Ютика через двадцать минут! — Покачиваясь, кондуктор прошел по вагону — в свете красных плафончиков стекла его очков казались темными — поравнявшись с Уиллардом, наклонил к нему свое белое как мел лицо и машинально повторил: — Ютика через двадцать минут.

Уиллард кивнул, встрепенувшись, словно понял только сейчас. «У меня всего два доллара», — опять подумал он и, слегка вздрагивая от холода, сидел, крепко стиснув губы, пока не увидел в окне серые лачуги городских окраин. Тогда он поднялся, вынул из сетки чемодан и начал пробираться к выходу. Он чувствовал на себе взгляды пассажиров и торопился.

В дверях вагона ветер набросился на него, словно намереваясь сорвать с лица земли и унести в пространство, но Уиллард крепко вцепился в холодную ручку, а полы пальто прижал чемоданом и, спустившись на платформу, поспешил к зданию станции. Ветер неистовствовал, когда он сходил по ступенькам, но у вокзала, под прикрытием, затих. Уиллард поставил чемодан на землю, глубоко втянул в себя морозный снежный воздух и стал оглядывать платформу и освещенное здание станции. Ветер свистел между колесами вагонов, в металлических опорах навеса и, взметая хлопья снега, летел за угол вокзального здания. Скрипя, проехала почтовая тележка, чуть не задев его чемодан, вокруг, смеясь и разговаривая, сновали люди в запорошенных снегом пальто и шляпах. За углом вокзала какие-то приезжие садились с багажом в машины, и в метельной тьме перекликались мужские и женские голоса. Большие двери позади него то и дело распахивались и захлопывались, закутанные фигуры мелькали в снежной пелене.

— Какой вагон на Батейвию? — крикнул сердитый голос, и Уиллард на мгновение увидел бородатое, пересеченное шрамом лицо. Пар, вырвавшись со свистом, заклубился вокруг колес, вагоны тронулись. Замелькали лица пассажиров. Потом внезапно перед его глазами оказались пустые пути, крытые переходы, светофоры и темнота. Когда покачивающийся красный огонек последнего вагона скрылся в ночи, Уиллард повернулся и вошел в зал ожидания.

В большом сводчатом зале не было ни одного знакомого лица. На скамьях, напоминающих церковные, не разговаривая, с унылым и чопорным видом сидели укутанные в теплые пальто и шарфы пассажиры. Рядом с толстой женщиной спал, лежа на скамье, малыш лет двух или трех в теплом зимнем комбинезончике, и на секунду у Уилларда перехватило дыхание.

Он подумал о своем незаконном ребенке, которого ни разу в жизни не видел. Подумал с беспокойством, увидит ли его на этот раз? Поглядел по сторонам. В дальнем конце зала находился зеленый металлический газетный стенд. Он торопливо бросился к нему, и на смену неприятной мысли о ребенке сразу явилась другая — о бомбе. Уиллард Фройнд все больше и больше страшился — хотя временами он и сам понимал: все это вздор, — что глупость рода человеческого, и в особенности американской демократии, движет мир к гибели, и час ее недалек. Обычно молчаливый и застенчивый, он уже несколько раз, немного выпив, высказывался на эту тему перед ребятами в Олбани, когда все собирались в полутемном салуне, проигрыватель крутил серию пластинок в сорок пять оборотов — Чайковский, Кентон. Едва придерживая губами болтающуюся сигарету и выставив вперед голову и плечи (какой-то киногерой так ходил, может быть, Марлон Брандо), он распалял себя мрачными перспективами, лишь отчасти сознавая и не говоря своим слушателям, что сам он потеряет на этом больше других. У его отца самый большой в их округе амбар, сводчатый, как ангар, а под ним просторный, как стадион, коровник. Работники отца, будто на фабрике, снуют между стойлами, перетаскивают с места на место доильные аппараты, спускают сено вниз по наклонным лоткам и ставят бидоны на сверкающую металлическую тележку, которая отвозит их к холодильнику. Он сказал отцу, что девушка беременна, что он хочет на ней жениться. Тот засмеялся, потом его взгляд стал суровым, и, не говоря ни слова, он влепил Уилларду пощечину.

«Не путай шуры-муры с делом», — сказал он, и Уиллард вспыхнул от гнева и от стыда: ведь это правда, он ее не любит, хотя при одном только виде «Привала» его пронзает боль желания, и владения Генри Сомса, жалкая пристройка и закусочная, одно время служившие ему убежищем от механизированного, хладнокровного, стяжательского зла — «У. Д. Фройнд и сыновья. Молочная ферма», — стали для него тем, чем и казались на посторонний взгляд: приютом убогих доморощенных соблазнов. В бешенстве он сдернул крышку с ближайшего к нему большого бидона и опрокинул его — на пол хлынуло густое теплое парное молоко. Отец, вскрикнув, с опаской отступил на шаг, а Уиллард расплакался и выбежал из коровника. Надави он на отца, и вышло бы по его, ведь добился же он позже права бросить сельскохозяйственное училище и заняться английским языком. Но тогда он просто возвратился в Корнелл и все так же получал от нее письма, а сам маялся от собственной нерешительности, но ничего не предпринимал. Отец, конечно, сволочь, но в одном он прав: набожные, елейные, неосновательные валлийцы для него чужие, у них нет с ним ничего общего. Впрочем, совесть его мучила, что верно, то верно. Но, выпив, он ораторствовал о политиках, чудовищах своекорыстия, и о бизнесменах, о поразительной их ограниченности и толстокожести. Во время этих разглагольствований он, всегда такой сдержанный, тихий, ужасаясь, вспоминал своего друга, или бывшего друга, Генри Сомса, чудаковатого отшельника — Генри тоже, приходя в раж, нес бог знает что, как пьяный или сумасшедший. Слушатели усмехались, крутили пальцем возле головы и говорили: «Не все дома». Вспомнив Генри Сомса, Уиллард замолкал, щипал себя за верхнюю губу (это у него тоже от Генри), сжимал губы и угрюмо опускал глаза. «Фройнд, скажи, что тебя точит?» — спрашивали иногда ребята из землячества. Но он не мог им рассказать, хотя сами они по целым дням бахвалились своими мужскими подвигами. Еще в Корнелле он рассказал как-то — это было кошмарно. Я хочу снова стать ребенком, думал он.

У газетного стенда он просмотрел заголовки и пробежал глазами передовицы — сколько было видно до сгибов, все время сохраняя принужденное, замкнутое и обиженное выражение лица. Никаких новых сведений. В газетах их никогда нет, есть только треп, которым сильные мира сего угощают зажиревшую довольную толпу: новое искусственное озеро, где можно покататься на моторке, новая длина юбок — нельзя же без перемен. Слезы навернулись ему на глаза. Откуда-то сзади доносились звуки рождественской музыки.

Он вошел в мужскую туалетную комнату, посмотрелся в зеркало и, немного подумав сперва, умылся и расчесал волосы пальцами. Могли бы догадаться, каким поездом он приедет, если бы взяли на себя труд поразмыслить, если бы вообще хоть немного понимали собственного сына; могли бы даже догадаться, что он забудет прислать телеграмму о своем приезде. Легко, конечно, говорить: «Подумаешь! Все это пустяки». Еще бы не пустяки. Он мог бы и отсюда позвонить домой и подождать здесь до утра, пока за ним приедут (отец водит машину как бог. В темноте его огромный серый «кадиллак» мчится по середине дороги, так что встречные только держись). Добраться можно и на попутной машине. Пустяки. Так спокойно, по-взрослому это звучит. Но ведь далеко не пустяки. «Лицемеры», — подумал он снова, более запальчиво (он знал), чем в первый раз. Обычная история… Отец скупил у Бена Уолтерса по дешевке всех приличных молочных коров, бессовестно воспользовавшись его тяжелым положением, и, когда они везли их на грузовике к себе на ферму, отец со смехом говорил: «Бедняга даже не подозревает, как я его обчистил!» Уиллард сказал тогда: «Зато я знаю, а?» — и глянул исподлобья, как Рой Роджерс. Ему тогда было четырнадцать лет. Отец посмотрел на него, усмехнулся и оглянулся на дорогу. А немного погодя сказал: «Тут ведь кто кого: если не я его, так он меня». Сейчас Уиллард мысленно ему ответил с опозданием на шесть лет: «Куда там! Вы с ним только на свет родились, и уже было ясно: не он тебя, а ты его. — И добавил: — И меня. С первых же шагов подрезал мне поджилки».

И опять (встретившись взглядом со своим отражением в зеркале) он с печалью подумал о собственном сыне, ведь и ему тоже подрезали поджилки еще до рождения, старик словно заранее все обдумал и организовал. Но сейчас уже поздно беспокоиться по поводу ребенка. И о матери уже поздно беспокоиться, тем более, ей это ни к чему. В горле встал комок. Уиллард глотнул и старательно заморгал, сердись на себя за глупую слезливость. Ай да Кэлли, ловко она устроилась. Каким-то образом женила на себе старого толстяка Генри Сомса, хоть и сердечник, и все прочее… Слезами, наверно, разжалобила или вошла к нему голая в спальню, а может, сказала своему папаше, что это Генри ее соблазнил. Три года назад он никогда бы не поверил, что она способна на такое; поразительно наивен был он в те времена. Он себя тогда считал расчетливым: каждый раз, когда, расставшись с ней, он лежал без сна, его терзала мысль о том, как она прелестна в своей чистоте и невинности, и какой же он при этом негодяй: завлекает ее постепенно и не в состоянии остановиться; он подлец, но он хоть знает, что подлец, верит в недоступное ему добро… впрочем, это неправда, все ложь, все, что он твердил себе когда-то, подумал он, все это ложь. Он и сам не знал до последней минуты, хочет ли он просто переспать с ней или жениться. Она у него третья, но те две прежние не были девушками, с ними он вообще не думал ни о чем таком. А о ней он хоть и думал, но ни до чего, собственно, не додумался, пока не узнал, что она выходит за Генри Сомса. Он как раз должен был уехать в Корнелл и уцепился за этот предлог, чтобы оттянуть решение, а дело вскоре решилось без него, ему крупно повезло… раз в жизни. И ничего нет такого уж удивительного, что Кэлли Уэлс оказалась расчетливой. Забеременела и начала соображать: что и как. Инстинкт, возможно. Но неужели она с самого начала все подстроила? (Норма Дениц сказала: «Дурак ты, Уиллард, у нее все было продумано заранее. И ты ей понадобился, чтобы подцепить добычу покрупнее: богатого больного старика». «Не верю», — сказал он. Но он верил, а точней, поверил на минуту, пока Норма хохотала. «Ха! Мужское тщеславие! Если бы мужчины были способны поверить правде о женщинах, они перестали бы с ними спать». Вот здесь она, однако, ошибалась. О Норме Дениц он знал правду. Он для нее не значит ровно ничего. «Люблю это занятие, — говорила она. — Корабли сшибаются ночами». И все-таки он от нее не уходит. Он, возможно, даже женится на ней когда-нибудь, если она избавится от своих неврозов.)

А ведь Генри не дурак. Выходит, и у него был расчет? Неужели Генри сам же все подстроил: нанял помощницу, которая была ему не нужна, — возможно, даже знал, что она крутит с Уиллардом? — оставлял ее в иные дни работать допоздна и следил за ней неотступно свиными глазками, вожделея, как утверждает Норма Дениц? Было время, он чуть не каждый вечер ходил к Генри. Возился в гараже или засиживался за беседой в пристройке. Мать относилась к этим визитам с недоверием, с каким-то даже отвращением, и, когда Уиллард понял, в чем она его подозревает, он пришел в бешенство. «Он хороший человек, — орал он вне себя. — Ему хочется поговорить с кем-то, поспорить. И больше ничего». Мать сделала вид, что он ее убедил, зато сам он после этого разговора уже ни в чем не был убежден.

«Когда человеку больше тридцати, идеи не играют в его жизни важной роли, — говорил один из их преподавателей. — Идея — это игрушка или орудие, способ развлечься или добиться своего». Вот это уж точно неправда.

Неожиданно он понял, отчего его мутит по мере того, как он приближается к дому. Он возвращается в страну своей невинности, в залитый солнцем сад, где все эти годы он, невзирая ни на что, верил в родительскую любовь, в чистоту и целомудрие девушек, по крайней мере некоторых девушек, в возможность бескорыстной дружбы. Он возвращался, зная, что, наверное, все это один пшик, но, опасаясь, как бы все это и впрямь не оказалось пшиком, он все же возвращался и надеялся найти там свою святыню.

Он решил поехать на попутной машине. Не даст он в руки старику такого козыря, чтобы тот потом разорялся, как он полночи ехал сквозь снег, по льду, и тому подобное, будто почтальон какой, и чтобы пилил потом Уилларда за то, что забыл прислать телеграмму. При таком холоде вряд ли кто-нибудь, кроме пьяниц или педиков, соизволит остановить ради него машину. Ведь человек, который голосует на шоссе, опасен, как всякий незнакомец. Пьяница может остановиться по глупости, педик, потому что у него своя цель. Порядок.

Он доехал автобусом до конечной остановки за чертой города, вышел на шоссе и стал ждать.

2

Когда Уиллард проснулся, в машине было тепло. Они медленно двигались по шоссе. По радио звучала тихая рождественская музыка в исполнении оркестра. Все тот же странный запах, как на похоронах. Хозяин автомобиля, подавшись вперед, крепко держался обеими руками за руль. На руках росли светлые курчавые волоски. Они едут сейчас по городу. Улицы заснеженные, безлюдные, и сквозь густой поток снежинок, устремляющихся к ветровому стеклу, не разглядеть, что происходит по ту сторону перекрестка. Уиллард обхватил себя руками, сжал колени и смотрел, как, тускло вырисовываясь, выплывают друг за другом из мглы освещенные окна витрин и уличные фонари. Время от времени машину заносило, очевидно, она попадала на лед. Висящие над серединой улицы венки вдруг возникали, а затем скрывались за крышей машины, угрюмые, с погашенными лампочками. То здесь, то там виднелись приткнувшиеся у обочины автомобили, выше колес увязшие в снегу. А потом город кончился, и за окном теперь мелькали темные фермы и высокие сугробы, с которых ветер струйками сдувал снег.

— Вы что, вздремнули? — спросил хозяин машины.

— Да, немного, — ответил Уиллард. Он вынул пачку сигарет и закурил. Его отражение в ветровом стекле было похоже на Хамфри Богарта, или Джеймса Кэгни, или кого-то еще, и, когда он заметил это, ему одновременно стало и приятно, и тошно. «Строит из себя, — подумал он, — сопляк». Это тоже из какого-то фильма. Даже отвращение к себе у него какое-то вторичное, дешевая показуха. Он выпустил дым и глубоко вздохнул, но не почувствовал облегчения.

— А метель-то еще пуще разгулялась, — сказал человек, сидевший за рулем.

— Вижу. — Он внимательно разглядывал отраженный в ветровом стекле ярко-красный огонек сигареты и пытался сообразить, много ли они уже проехали. Потом он повернулся к хозяину машины. Среднего роста, упитанный, вполне преуспевающий на вид. Теплое коричневое пальто, вероятно английское. Из-под полей дорогой шляпы виднеются темно-русые волосы, а на макушке, наверное, лысина. Лицо женственное, дряблое. Видно, он доволен собой, доволен, что ведет «олдз-98», доволен, что подобрал на шоссе какого-то беднягу, поспешающего домой к маме.

— Вы едете домой на каникулы? — спросил он.

Уиллард кивнул и подумал: «Нет. Я еду навестить своего внебрачного сына и его шлюху-мамашу». (И вовсе нет. Он будет от них прятаться, постарается с ними не встречаться.) Он опять закрыл глаза.

— Я так и думал, — сказал тот, довольный. — А я еду в гости к дочери. Мы всегда проводим вместе рождество.

— Как это мило, — сказал Уиллард, тщательно скрывая иронию. Он затянулся и задержал на мгновение дым. — Близким людям необходимо поддерживать друг с другом связь.

Хозяин машины взглянул на него. Чуть погодя улыбнулся.

— Я всегда к ней езжу на рождество.

Как же, и подарочки привозишь. Ах папочка, ты такой заботливый!

Сэр, ваша дочь беременна. Она забеременела от велосипеда со снятым сиденьем. Она не решается вам об этом сказать, опасаясь вашего неодобрения. Сообщаю это вам из дружеских побуждений, сэр. Отец должен быть проинформирован, это вполне естественно. Его охватывала паника, а может быть, клаустрофобия. Он вспомнил, как нырял, купаясь в озере Лейк-Джордж, как рвался вверх, вверх, вверх, а воздуха почему-то все не было.

— Где вы учитесь? — спросил хозяин машины.

— В Олбани.

Тот кивнул, довольный как будто и этим, но сказал:

— Я имею в виду, на каком вы курсе?

— На первом я учился в Корнелле, — сказал Уиллард. — Потом перевелся.

Тот подумал и сказал:

— Понятно.

— Я перевелся потому, что там лучше условия жизни.

Чтобы жить с потаскухой, сэр. К счастью, ваша дочь не потаскуха. Хотя от бремени она разрешится велосипедом.

— Так вы думаете, в Олбани лучше условия жизни? — Нелегкое у него было занятие — следить за практически невидимой дорогой и поглядывать все время на Уилларда, он вертел головой то туда, то сюда.

— Гораздо лучше. Мягче, так сказать. — Он добавил после паузы: — Вообще-то условия жизни делятся на два вида: жесткие и помягче.

Мужчина засмеялся и кивнул, потом, казалось, задумался над словами Уилларда, склонив голову набок и морщась, словно прикусил язык. Уиллард спросил:

— А чем вы занимаетесь?

— Занимаюсь я, собственно, — ответил тот, — цветами. — Он пояснил: — фирма «Дж. Э. Джонс» в Ютике. Наверно, слыхали. Джонс умер много лет тому назад. А дело купил я. Фамилия моя, собственно, Тейлор. Но почти все меня называют Джонс. — Он засмеялся. — Банковский счет у меня выписан на Джонса, а на мою фамилию оформлен другой. Во избежание путаницы, для личных расходов.

— Вон как, — сказал Уиллард. И добавил, не думая, ничего не имея в виду: — У меня ведь тоже две фамилии.

— Да? — Хозяин машины недоверчиво на него покосился.

Но Уиллард вспоминал сейчас отца Нормы Дениц. Психоаналитика. У него были курчавые каштановые волосы, разделенные пробором посредине, томные глаза, лицо белокожее и мягкое, как задница, бесстыдно теплые пальцы. Он рассказывал о пациентах, о том, как один человек насыпал в спринцовку своей жены щелок, впрочем зная (не без оснований, сказал отец Нормы), что жена спринцовкой никогда не пользуется. Он держал бокал с двойным мартини в мягкой розовой руке, и, хотя находился у себя дома, на нем был его бесстыдный коричневый костюм, жилет и галстук бабочкой. Мачеха Нормы надела блестящее белое платье с таким низким вырезом, что каждый раз, как она наклонялась, выставлялось напоказ ее единственное, щедро отпущенное природой достоинство. Ей сорок восемь, но она сделала себе пластическую операцию. Супруги Дениц исповедовали «новую мораль», однако, когда Норма встала, потянулась, держа в протянутой руке бокал, словно провозглашая тост, и жестом позвала за собой Уилларда в спальню — принимала его, и хоть бы что, под самым носом у родителей, — он ощутил их прикрытую улыбками ярость, прокатившуюся по гостиной, как электрический разряд. «Лицемеры». Он внезапно выпалил:

— Я думаю, торговать цветами — дело тонкое, не всякий сумеет.

— Да вообще-то, — неуверенно ответил тот, — к этому делу нужно призвание, вы правы.

Снег валил вовсю. Горы и лес не пропускали ветер, и по обочинам шоссе громоздились высокие, как будто сброшенные гигантской лопатой, сугробы.

— Я не о том. Вы должны точно знать, какие именно цветы купить, не то они у вас завянут. Подгадать, чтобы их было всегда достаточно, но без излишка, да еще убедить людей, чтобы покупали.

— В общем, да, — ответил тот, — но, собственно…

— Кроме того, необходимо проявлять интерес к людям. Школьник окончил школу, нужно вести себя так, будто это и впрямь событие; скончался дядюшка Элмер — у вас печальный вид, или, скажем, девушка выходит замуж…

Человек, сидевший за рулем, пристально смотрел на Уилларда, а машина медленно приближалась к заградительному барьеру. Джонс сказал:

— Меня интересуют люди. Я же говорю, к этому делу у некоторых есть призвание, а у некоторых нет. По-всякому бывает.

— Ну, конечно, конечно, — ответил Уиллард. Он прикурил от своей сигареты. — Поговорить очень полезно иногда для тонуса — вырастаешь в собственных глазах. Но одно и то же изо дня в день… — Он внезапно замолчал, в тревоге глядя на заградительный барьер. Джонс резко повернул руль, автомобиль немного занесло, потом он выровнялся. Оба они испугались и на некоторое время замолчали. Из радиоприемника по-прежнему неслась механически сентиментальная, позвякивающая металлом музыка. Хозяин машины плотнее уселся на сиденье и повел ее еще медленнее. Въехали в город. В окнах ни огонька, лишь кое-где сквозь кутерьму снежинок просачивается свет рождественской елки или обвитой вокруг крыльца гирлянды цветных фонариков. Автомобиль, большой и мощный, быстро двигался по пустынным улицам, приближаясь к центру города. Их тряхнуло на железнодорожном переезде, и снова открытое поле, наваленные грейдером сугробы, а между ними шоссе — как тоннель.

(Ребенок родился три года назад, как раз под рождество. Уиллард в это время жил дома, он даже нашел себе работу в Пурине на время каникул; но проработал всего два дня. Вернувшись в училище, он напился и все рассказал парням из общежития. Рассказал и сразу же понял, что он натворил. Кэлли в их глазах была обыкновенной деревенской потаскушкой, и его поступок их ничуть не удивил. А вот отчаяние его — удивило. Его отчаяние они вертели так и сяк, словно дохлую черепаху, — кто со смехом, кто с сочувствием, кто нахмурившись, смутившись, оттого что он так много наболтал. После этого ему неловко было встречаться с ними в коридорах. Впрочем, ничего страшного. Он перешел в другую школу и никогда больше не повторял своей идиотской ошибки. Сейчас-то он их знает, знает все их разговоры о девушках, которых им удалось испортить, и о том, какие они бывалые ребята.)

Уиллард наконец сказал:

— На рождество у вас, наверное, самый разгар торговли. Как это вам удается вырваться и побывать в гостях у дочери?

— У меня есть помощники, — ответил тот.

— Вы им доверяете?

Снова владелец машины, забыв о дороге, уставился на него. Он начинал тревожиться.

— Конечно, — сказал он.

— Может быть, вы правы, — сказал Уиллард. На него опять наползала тошнота. — Преступать закон — нерасчетливо. Быть честным — самый легкий способ преуспеть. А мы, конечно, все стремимся к преуспеянию. Особенно на рождество.

Его спутник не отвечал, и полмили спустя Уиллард, с огромным трудом преодолевая тошноту, спросил:

— Вы ведь стремитесь к преуспеянию, не так ли, мистер Джонс?

Тот подумал и засмеялся.

— Может и так, — сказал он. — Это Америка.

Уиллард Фройнд, скрипнув сиденьем, отодвинулся назад и сунул руки в карманы. Книжки не было. Оставил в поезде. От дыма сигареты все время хотелось чихнуть, и, как от серы, резало глаза. Внезапно в туче снега перед ними вспыхнули желтые огни. Джонс щурился на ветровое стекло, но, кажется, их не видел. «Грейдер, — подумал Уиллард. — Опасность вовсе не там, откуда вы ее ждете, мистер Джонс. Я не собираюсь, как разбойник-головорез, буравить вас ножом, вас расплющит грейдер. Это Америка». Но, думая все это, он уже кричал:

— Берегись!

Джонс в ужасе рванул руль. Автомобиль заскользил боком, и нож грейдера ринулся на него как волчья пасть. В машину хлынул свет. За миг до столкновения Уиллард вскинул руки, прикрывая голову.

3

Когда он очнулся, он лежал навзничь на шоссе, укрытый чем-то вроде одеяла. Перевернутая вверх колесами машина косо торчала, привалившись к сугробу, одна фара выглядывала из-под снега, и каждая деталь автомобиля вырисовывалась неестественно четко в ослепительном потоке света, который струили фары грейдера. По-прежнему играло радио. Шоссе вокруг машины было усеяно осколками стекла, сверкавшими как бриллианты. В голове у него что-то, не смолкая, бормотало, как бормочут колеса поезда, чудились какие-то голоса. Футах в шести от него человек в защитных очках с толстыми стеклами и теплом шлеме, закрывавшем почти все лицо, так что виднелись лишь очки да подбородок, склонился над лежащим на дороге телом и рассматривал вынутые из бумажника документы. Уиллард снова закрыл глаза, остро ощущая твердость льда, приятный проникающий сквозь пальто холод, резкий запах мокрой шерсти, исходивший от одеяла. Он чувствовал, как падают снежинки на его брови и ресницы. С времен раннего детства он не помнил, чтобы тончайшие оттенки ощущений воспринимались с такой силой: казалось, тело его стало огромным-огромным, как ночь, и тихим. По-прежнему шелестели те голоса. Они звучали теперь настойчивее, внятно произнося отдельные слова и фразы, они упорно вторгались, как бы откуда-то со стороны, в его тихий отрадный покой. Наконец, окончательно уяснив то, что смутно понял и раньше — что над ним стоят люди, — он снова открыл глаза. Теперь он видел окружающее менее отчетливо. Ветер нес по дороге снежную пыль и вздувал ее, как пламя, заслоняя фигуры двух мужчин. Появилась еще одна машина, яркий свет ее фар перекрещивался со светом, падавшим от фар грейдера, образуя клин; Уиллард оказался в острие этого клина. Те, кто стояли возле него, были полицейскими. Один из них наклонился к нему, больше похожий на робота, чем на человека, лица не видно, лишь плоский невыразительный рот и вялый подбородок.

— Этот уже очнулся, — проговорил он металлическим голосом, как супермен из радиоспектакля. — Вы расшиблись? — спросил он.

— По-моему, нет, — ответил Уиллард. — Немного ломит голову. — Когда он сел, голову стало ломить нестерпимо, и желудок наполнила тусклая серая боль. Ему захотелось снова лечь, но он решил не ложиться. Локтями он оперся о шоссе.

— Не спешите, — сказал полицейский.

Лежавшее посреди дороги тело было завернуто в плотную серую ткань. Значит, он умер. «Бедняга, — подумал Уиллард. — У дочки будут тяжелые роды. Скособочится переднее колесо, а тут ведь еще педали». Он остановил себя с испугом.

Полицейский спросил:

— Вы его знали? — Он указал на труп овчинной рукавицей.

Уиллард кивнул, потом покачал головой.

— Он подобрал меня на шоссе, подвез. Он сказал, его фамилия Тэйлор.

— Где он подобрал вас?

— В Ютике. Я еду из училища домой. В Ютику приехал поездом.

Полицейский все выслушивал, за толстыми стеклами защитных очков в его памяти откладывалось каждое слово, а потом в теплой машине он, наверно, все запишет.

— Куда вы направлялись?

— В Новый Карфаген. Там живут мои родители. — Ему хотелось спросить, где он находится сейчас.

Полицейский спросил:

— Вы сможете дойти до машины?

Уиллард встал с помощью полицейского и обнаружил, что ноги его слушаются. Внутри машины было настолько жарко, что не вздохнешь, во всяком случае, так ему сперва показалось. Работала рация. У дверцы двое полицейских о чем-то переговаривались, потом пронесли что-то мимо окна и засунули в багажник. Они сели в машину, и тот, что был за рулем, поднес ко рту микрофон.

— Мы привезем тело на машине, — сказал он. — В такую погоду нет смысла присылать сюда людей.

Потом он медленно повел автомобиль между снежными наносами, возвращаясь тем же путем, каким прибыл сюда. За ними следовал грейдер. Уиллард зажмурился, и тотчас же на них снова ринулся нож грейдера, вспыхнул стремительный и слепящий свет фар. Один из полицейских, сидевших на переднем сиденье, что-то сказал, второй засмеялся.

Местный полицейский пост, расположенный чуть в стороне от шоссе, представлял собой перестроенный фермерский дом, сзади которого помещались строения, напоминающие курятники и служащие гаражами для полицейских машин. Все это он разглядел позже, когда взошло солнце и утихла метель: белые заносы до самых горных подножий, снежные холмики на крышах гаражей и заснеженные ветки, такие ослепительно яркие, что смотреть больно. С крыши гаража свисали сосульки, а под окном, у которого он стоял, наметены сугробы. Мир был тих и прекрасен в то утро, но также и страшен своей пустотой; впрочем, все это позже. Пока не рассвело, он видел только комнату, куда его отвели и велели подождать. Эта тускло освещенная комната чем-то напоминала приемную дантиста в небольшом городке. Письменный стол, календарь, две лампы — вот, пожалуй, и вся обстановка. С внешней стороны окна нечто вроде решетки, не железные прутья, а, скорей, что-то похожее на сверхпрочное заграждение от урагана. Из-за закрытой двери время от времени доносились отрывки разговоров, иногда голос, передающий сообщение по рации, стук пишущей машинки. Лежа на холодной зеленой кожаной кушетке, он то прислушивался, то погружался в дремоту. Он вспоминал свой разговор с торговцем цветами, метель, катастрофу, перебирал все опять и опять, это было как наваждение, от которого невозможно освободиться. Ему сказали, должен приехать врач и осмотреть его. Это показалось ему странным. Если они считают, что с ним что-то не так, почему бы не отвезти его прямо в больницу? Размышлять, однако, бесполезно. Уиллард чувствовал: в данный момент он запутался в разветвленной паутине их загадочной кипучей деятельности. Полицейская система со всех сторон наполняла воздух, она не была ни дружественной, ни враждебной — просто методичной: рация в соседней комнате что-то рявкала и бормотала по временам — весь штат на линии, и из пыльной картотеки в мгновенье ока извлекается нужная бумага по запросу полицейского офицера, находящегося у Ниагары. И опять он видел устремляющийся на них нож грейдера, неподвижное тело на дороге, закутанных полицейских, что-то проносящих мимо окна автомобиля. Вошел полицейский и спросил, не хочет ли он кофе. Его лицо (безвольный подбородок, тусклый взгляд) было не враждебным, а лишь безучастным, как те спрятанные защитными очками лица на шоссе. Он долго где-то пропадал и принес наконец кофе в толстой дешевой ресторанной чашке.

— Я потерял бумажник, — сказал Уиллард. Полицейский смотрел на него, пожалуй, полных две секунды, и тут Уиллард в первый раз удивился, как он мог выронить бумажник из заднего кармана брюк, если карман был под пальто. Он спросил: — Я что, задержан?

Полицейский ответил:

— Кажется, вас еще должен осмотреть врач.

Лишь через несколько часов (когда небо посветлело и утих ветер) приехал врач. С ним явился верзила и пальто, рыжий с маленькими раскосыми глазками. Рыжий уселся за письменный стол и задымил угольно-черной трубкой, а врач тем временем дубасил Уилларда в грудь и надавливал ему на живот пальцами. Десять минут спустя оба вышли, не сказав и трех слов Уилларду, а минут через двадцать рыжий вернулся. Он сел, закинув ногу на стол.

— Так, значит, вы студент, — сказал он. Когда он улыбался, лицо его становилось похожим на лисью морду. Он раскурил погасшую трубку.

Уиллард кивнул.

— Повезло вам, что остались живы, — сказал рыжий.

— Да, наверно.

Полицейский покачал головой, выпустил дым, продолжая держать в зубах трубку, взял со стола какую-то стопку бумаг.

— Он оказался под вами, наверно, это вас и спасло. Его тело послужило для вас чем-то вроде подушки. Если вы спали в тот момент, тогда это не удивительно.

Уиллард поднял на него глаза, но полицейский читал, не обращая на него внимания.

— Что вы имеете в виду?

— Непонятно, как вы остались в живых, — ответил полицейский. — Спящий еще мог не расшибиться: у него все тело расслаблено. — Он перевернул страничку. Затем сказал: — Странно, что ни вы, ни он не заметили грейдера.

Уиллард кивнул:

— Я объяснил человеку, который беседовал тут со мной ночью… — начал он. И вдруг похолодел. Тому, второму, он сказал, что спал, когда это случилось.

Рыжий ковырял в трубке разогнутой скрепкой, хмуро вглядывался в темное донышко чашки и как будто бы не обращал внимания на то, что говорит Уиллард. Но неожиданно сказал:

— Сержант с короткой стрижкой? — И быстро поднял взгляд, как раз когда Уиллард перепуганно кивнул. Кивнул и он, весьма собой довольный. — Это Том Уидли. — Он снова набил трубку, раскурил ее и долго сидел, просто дымя трубкой, с удовольствием разглядывая уплывающий к потолку дым.

Уиллард спросил:

— Мне можно уйти отсюда? Я почти не спал сегодня и уже рассказал вам все, что знаю.

— Более или менее все, да, да, — заметил полицейский все с той же безразличной миной, но каким-то странным тоном. Потом сказал: — Конечно, конечно. Он сделал было движение, чтобы встать, но не встал, как бы надумав задержать его еще на минутку, да и то из чистого любопытства. — Как это вышло, что вас не встречали в Ютике?

— Я забыл дать телеграмму.

— В самом деле? — удивился рыжий.

— Я рассеянный. Со мной такое часто бывает.

И снова полицейский вынул трубку изо рта и стал ковырять в ней скрепкой. Вдруг он резко спросил:

— Где вы живете?

Уиллард не сразу смог вспомнить. После паузы он сказал:

— То есть вы хотите спросить, где папин дом? Возле Нового Карфагена. Рокуотер-роуд.

Рыжий наконец встал.

— Ну что же, сейчас кто-нибудь из моих парней доставит вас домой. Это в общем-то не так уж далеко, а мы вас здесь порядком продержали.

На столе в передней комнате лежал его бумажник. Уиллард машинально открыл его, чтобы взглянуть, на месте ли деньги. Деньги были на месте. Все остальное тоже: кредитная карточка книжного магазина, книжка социального страхования, фотография Нормы. Кредитная карточка лежала не в том отделении, где обычно.

Сам себе удивляясь, чувствуя, как багровеет шея, он спросил:

— Деньги не краденые, это удалось установить?

Рыжий посмотрел на него с недоумением.

— Ну, вы ведь проверили номера серий?

Тот рассыпался смешком, как добродушный лис.

— Все в полном ажуре. — Он дружелюбно положил Уилларду на плечо руку. — Поосторожней с дочками психиатров.

И лишь когда он уже сидел в машине, ожидая, пока полицейский, который должен был отвезти его, отметится на посту, его бросило в пот.

4

«В кредит не торгуем», — гласило объявление в лавке Луэллина. А над кассой табличка меньшего размера: «Только наличные». В квартире за лавкой радио и сейчас передает рождественскую музыку, на сей раз в исполнении хора. Детский хор. Уиллард стоит у прилавка и ожидает, когда войдет, прихрамывая, старик Луэллин. Старик скоро будет здесь, он услышал, как над дверью звякнул колокольчик. Он и в сто четыре года, глухой, как бревно, все равно будет слышать свой колокольчик.

В магазине пахло солодом и натертым дощатым полом. Старик торговал всем, что могло понадобиться катскиллскому фермеру: бакалея, кухонная посуда и спиртные напитки — в передней части лавки; в задней — уголь, мазут, гвозди, сноповязальный шпагат, запасные части к доильным аппаратам, свечи зажигания, трубы свинцовые и из стекловолокна, веревки, кожаная упряжь, трехногие табуретки; держал он и кое-что для туристов: удочки, блесны, дробовики. Воспоминания Уилларда Фройнда здесь, в лавке, оживали с еще большей остротой, чем в отцовском доме. Сюда забегали после купанья или после того, как прокатились на велосипедах в Слейтер посмотреть кино, он и Малышка Рич, и Билли Купер, еще мальчишками.

Он рассеянно слушал музыку. «Украсьте чертоги». Мать сказала:

— Мы так рады, Уиллард, что можем угостить тебя снежком. Без снега — что за рождество?

Отец все утро откапывал трактор, который съехал с подъездной дороги и увяз выше колес.

— Элинор, да где же, в конце концов, кофе? — сказал он, и сразу руки у нее затряслись, и стала дергаться губа. Старик страшно разъярился, что Уиллард добирался домой в одиночку, не пожелал принять помощь от отца. Разъярился в ответ и Уиллард, и тем не менее, сразу же отдавая себе во всем этом отчет, он ощущал, как его затягивает давно знакомое чувство непоправимой вины, то же абсурдное чувство вины, которое он испытывал еще мальчиком, когда отец заставлял его даром вкалывать на ферме, в то время как он мог бы неплохо заработать в Слейтере, да к тому же еще старику ведь не угодишь. Шагу ступить не дает, сразу подрезал поджилки, подумал он опять, сжимая кулаки, но, заметив огорченное лицо матери, почувствовал себя виноватым и за ненависть к отцу. А затем, когда отец вышел из дома — на ферме было полно дел и, кстати, Уилларду не мешало бы ему пособить, — мать спросила:

— Уиллард, а почему бы тебе как-нибудь не заглянуть к Генри и Кэлли? Ты ведь был так привязан к нему. У них очаровательный малыш.

Он сказал:

— Да просто нет настроения, мама. Не спрашивай меня.

— Я никогда не видела тебя таким расстроенным, — сказала мать. — Это тот несчастный случай на тебя подействовал. Перестань о нем думать, сынок.

И потому при первой же возможности он улизнул из дому. Он прошел до города пешком три мили — солнце уже растопило на дороге ледяной покров, погода теплая, как в апреле, и от запаха тающего снега захватывает дух. Все время, пока он шел, его одолевали воспоминания — вспомнился тот день, когда они с отцом снесли курятник, завели за угол цепь для перетаскивания бревен, прикрепили к гусеничному трактору и рванули. Цепь натянулась, стенка курятника закачалась, на минуту зависла у них над головами и рухнула в грязь футах в шести позади них, взметнув высоко в воздух катышки сухого куриного помета, и отец торжествующе выкрикнул: «Хорош!» Его так и распирало от гордости: ведь додумался же он использовать цепь и трактор, и Уилларда переполняла гордость за отца. В другой раз отец перестроил старый комбайн, приварив к нему с каждой стороны по колесу. Они оказались единственными в округе, кому удалось убирать комбайном хлеб на горных склонах, и вся затея, включая покупку комбайна, обошлась им всего в двести долларов, так как отец скупал всяческую рухлядь у людей, у которых она все равно валялась мертвым грузом. Когда старик Фред Коверт увидел, как они использовали его бывший комбайн, он позеленел от злости. (Кто знает, может быть, тот, погибший, и в самом деле вкладывал душу в торговлю цветами, может быть, он и в самом деле любил потолковать с мамашами школьников, окончивших шестой класс.) На отцовской ферме у большого серого амбара сидели на цепи два молодых добермана. Отец спускал их с наступлением темноты, и, если кто-то незнакомый подходил к амбару, они могли перервать ему глотку.

Сзади звякнул дверной колокольчик, Уиллард оглянулся. В тот же миг кровь жарко обожгла ему лицо. Она стояла в дверях, наклонившись к ребенку, помогая ему перешагнуть порог. На голове у нее был повязан красный деревенский платок, дубленая куртка ей явно не по росту. «Его куртка, Генри», — подумал Уиллард.

— Ну, входи же, Джимми, — говорила она, и ее голос был мучителен, прекрасен. Он позабыл уже, как она говорит — по-местному, с распевом, голос, не более музыкальный, чем скрежет пилы, и вместе с тем невыразимо милый, для него по крайней мере. Кэлли располнела, и он единым движением сердца почувствовал, как некрасива она и как прекрасна. Задубевшие на зимнем холоде мускулистые ноги, жесткие, как у мужчины, руки, застиранная юбка, из-под подола которой выглядывает посеревшая комбинация. Промелькнула мимолетная шальная мысль: спрятаться. И тут она подняла голову и застыла в неподвижности, глядя на Уилларда. Кажется, совершенно бессознательно шагнула вперед и заслонила собою ребенка.

— Привет, — сказал Уиллард.

— Здравствуй, Уиллард. — Она ответила суховато, вежливо, на местный манер, и Уиллард в паническом ужасе понял: она его ненавидит.

Он посмотрел на ребенка, тот поглядывал на него, высунув голову из-за материнской юбки. Он был прелестен — белокурый, с грязной мордочкой, в залатанных выцветших джинсах с ширинкой на пуговицах. К глазам Уилларда прихлынули слезы, все вокруг стало расплывчатым, и он только смутно различал их силуэты. Он сказал:

— Рад видеть тебя, Кэлли.

Она слышала, что он говорит прерывающимся голосом, она отлично понимала, каково ему сейчас — видеть своего ребенка. Она ни слова не сказала, лишь смотрела на него. Потом — вот чудо — улыбнулась.

— И мне приятно встретиться с тобой, Уиллард.

— Леденцов! — грозно выкрикнул Джимми, сжимая кулачки.

Кэлли засмеялась и бросила беспомощный взгляд на Уилларда. Потом опять наклонилась к ребенку.

— Не приставай, Джимми, — сказала она. — Маме некогда.

Тут нагрянул с зычными воплями старик Луэллин, седовласый и краснолицый, как миллеритский проповедник.

— Превосходнейшее утро! Прошу пройти прямо сюда. Чем могу вам служить в это превосходнейшее утро? Гарантирую исполнение всех пожеланий!

Кэлли с ребенком скрылась за полками с бакалейным товаром.

— Пачку «Олд голд», — сказал Уиллард. — Как обычно. — У него ослабли колени.

Выйдя на крыльцо, он увидел сидящего в автомобиле Генри Сомса, заметил мешки у него под глазами, болезненно землистый цвет лица. Он был огромен и стар, как горы, и так же терпелив. Их взгляды встретились, но Генри как будто не узнал его, только озадаченно прищурился, будто пытался вспомнить.

«Мы были друзьями, — подумал Уиллард. — Иногда мы разговаривали полночи. Я мастерил у тебя в гараже этот свой идиотский драндулет».

Вот так и тот рыжий полицейский улыбался и делал вид, будто ничего не слушает, и по спине его пополз холодок. Может, помахать рукой, как будто он только сейчас заметил Генри? Нет, поздно. Уиллард спустился с крыльца и зашагал через дорогу, распечатывая на ходу пачку. Он шел и чувствовал на себе озадаченный пристальный взгляд. «Как в море корабли», — подумал он. Он закурил сигарету, она оказалась на редкость отвратной на вкус.

И тут у него за спиной голос Генри произнес:

— Уиллард?

Он замер, ослабев от страха, колени у него тряслись. Кое-как справившись с собой, он бросил сигарету и обернулся. Генри вылезал из машины, ухмылялся и кричал:

— Уиллард, чертяка!

С крылечка лавки на него смотрели Кэлли и Джеймс, маленькие, изящные, как статуи святых.

Удивляясь собственному самообладанию, Уиллард приветственно вскинул руку и помахал, а потом, не думая, даже улыбнулся. А потом — кто знает, почему — он повернулся к ним спиной и бросился бежать, прекрасно сознавая дикость своего поступка и в то же время ног под собою не чуя от радости. Они его простили. Ну еще бы! Разве даже сам он — даже Норма, если уж на то пошло, — не простили бы на их месте? Он бежал, гулко топая по утрамбованному снегу. Взбежав на склон и скрывшись за поворотом, так что деревья заслонили его от глаз Генри Сомса, он постепенно перешел на шаг и, продолжая улыбаться, думал: «Такая глупость, боже мой, и столько лет! Ночной кошмар, нелепый бред, жалкое и печальное видение из Платоновой пещеры!» День был яркий, поразительно теплый, отшагать пешком три мили до дому ничего не стоило. Он прошел по мосту, сам не заметив, как он спешит. «Я сошел тогда с ума, — думал он пораженный. — Все так просто! Нужно запомнить это на всю жизнь. Что бы ни случилось, нужно всегда это помнить». Он обещал матери что-то для нее купить, если зайдет в лавку Луэллина. Питьевую соду, что ли?

Но вот сзади послышался шум догонявшего его автомобиля Генри Сомса. Разумеется, они предложат его подвезти. Деваться некуда, и спрятаться негде, а если побежать к лесу, они увидят и подумают, что он спятил. Уиллард засмеялся, покраснел, так что щеки его залил девичий румянец, а потом повернулся к ним лицом и вскинул руки вверх: сдаюсь. «Форд» подъехал к нему, лязгая и урча, как Цербер, охраняющий врата рая.

— Уиллард, старина, ах ты курицын сын, — сказал Генри Сомс.

VIII. МОГИЛА

1

Все утро на кладбище, через дорогу, ниже того места, где они охотились, стоял серый грузовик и рядом с ним двое мужчин копали могилу. Присаживаясь передохнуть на камень или останавливаясь, чтобы помочь мальчугану перезарядить винтовку, Генри Сомс задумывался над тем, кому же она предназначена, эта могила. Ведь хоронят, скорее всего, знакомого — этим кладбищем пользуются только окрестные жители, — но ему никак не приходило в голову, кто бы это мог быть. Генри Сомс всегда одним из первых узнавал о рождениях и смертях, отчасти потому, что держал закусочную (он иногда по старой памяти так называл ее, хотя большая вывеска на фасаде нового здания гласила «ресторан», и называлась она теперь не «Привалом», а «Кленами», Кэлли утверждала, что так элегантнее), главным же образом потому, что Генри Сомс был такой уж человек — жил жизнью своей округи, как старая дева, и все события принимал близко к сердцу. Может быть, это мать Чарли Бенсона, подумалось ему, и он бессознательно снял шапку и с минуту простоял в задумчивости прижимая ее к животу и глядя вниз. Ей девяносто семь, в любое время можно ждать конца. Странно только, что он об этом ничего не слышал. Пожалуй, стоит на обратном пути подойти туда и спросить у людей, копающих могилу.

Это были настоящие, наемные могильщики, не родственники и не друзья покойного. Они натянули тент от солнца и работали неторопливо, методично. Небо было ярко-синее, как в разгар лета, к западу протянулись длинные, полупрозрачные перистые облака, и багровеющие клены стояли неподвижно, как бывает только во сне. Тень под деревьями казалась заманчиво прохладной (здесь, на открытом месте, солнце пекло, как в середине августа), и Генри вспомнил о ручье, невидном оттуда, где он сейчас стоял, и ему захотелось пить. Посидеть на прохладной и гладкой надгробной плите тоже было бы неплохо.

Джимми как будто бы еще не заметил грузовика, во всяком случае, им не заинтересовался. Ребенок, оказавшись в незнакомом месте, всегда сначала интересуется ближайшими предметами и уж потом переходит к более отдаленным. Ему хотелось знать, откуда взялась ограда из колючей проволоки там, где, с точки зрения четырехлетнего мальчугана, сроду не было ничего, кроме серой и жесткой сорной травы, кустов диких ягод и круглых больших камней. (В действительности же когда-то, много лет назад, здесь стоял дом, в котором жили три сестры, старые девы по фамилии Ридл. Если поискать, на участке можно и сейчас обнаружить черную печную трубу, заросшую лопухами и жимолостью, по-прежнему видны следы подъездной дороги и три каменных столба, оставшихся от коптильни. Сохранилась и старая груша: сухая, побелевшая и хрупкая, как кость, она торчала одиноко среди зарослей терновника, словно упрямый старик баптист, ожидающий Судного дня.) Мальчик норовил перевернуть каждую деревяшку, каждый плоский камень, попадавшийся ему, а потом, присев на корточки и облокотившись о колени, он внимательно разглядывал копошившуюся в лунке живность. Генри, стоя, терпеливо ждал или садился, если вблизи оказывался пень, и не торопил сынишку, не мешал ему. Пусть изучает мир, мальчику это полезно. Самому же Генри тоже не мешает отдохнуть. Он и так уже забрался довольно далеко от дома, док Кейзи бы его не одобрил. Если оглянуться, то под горой, у дороги, примерно в полумиле правее кладбища, виден дом и ресторан. Дом — маленькая белая коробочка в тени кленов и трех чахлых от старости сосен, вокруг, можно сказать, ни травинки, только шлак — шлаком посыпана площадка, где шоферы оставляют грузовики, а перед домом, немного левее — красные стены и черная крыша ресторана. На площадке сейчас лишь один автомобиль, «фольксваген»: кто-то незнакомый. Генри снова посмотрел на могильщиков и покачал головой.

Потом на время он забыл о кладбище. Несмотря на шум, который они подняли, пуляя в сучки и жестянки, им навстречу вышел кролик, и Генри в него выстрелил. Кролик подпрыгнул, когда в него попала пуля и, описав полукруг, плюхнулся на землю. Они подошли подобрать его.


2

В другое время Генри сразу подобрал бы кролика, почти не глядя, и, наверное, засунул бы его в парусиновую сумку, и, наверное, тут же бы о нем забыл. Однако мальчик никогда еще не видел мертвого кролика — насколько знал Генри Сомс, он вообще ничего мертвого не видел, за исключением разве что мух, — вот почему Генри остановился, крепко прижав к себе винтовку правым локтем и отведя дуло в сторону от мальчика; убитого же кролика он держал на ладони левой руки, так что Джимми мог рассмотреть его и потрогать. Он вгляделся в лицо мальчика, и на какой-то миг на него опять нашло это чувство, будто он вне времени, причастен, но бесстрастен, как человек, издали глядящий на горы, или как его отец, который сидел, бывало, на широком пне, огромный, неподвижный, и смотрел на бурундуков или прислушивался к тому, как течет ручей в горной долине, уносясь с журчанием навеки прочь и прочь. Или как сам Генри, который теперь все чаще сидит вот так, погруженный в мысли, никогда не посещавшие его прежде, удивленный и ошеломленный причудливой взаимосвязью вещей. Он видел лицо мальчика как нечто совершенно ему постороннее, словно лицо на старой-старой фотографии. Волосы у Джимми цвета чистой соломы, почти белые, но кое-где пронизанные желтизной и пыльно-серыми тенями. Они давно не стрижены, матери так больше нравится. Его голубые глаза отсвечивают розовым, как всегда при ярком свете, а брови, очень белые на разрумянившемся лице, раскинуты вразлет, как крылья. Он стоит, наклонившись вперед, штанишки у него сползли ниже пупа, руки заложены за спину, стоит, как маленький старичок, и разглядывает кролика с любопытством и без отвращения. И для него на миг остановилось солнце, если в мире четырехлетних оно вообще перемещается. Наконец он осторожно притронулся к мягкой и короткой шерстке на спине, к серо-коричневой шерстке с чистыми белыми крапинками (кролик был молодой) и провел рукой от кончиков ушей до опущенного вниз хвоста. Пуля угодила кролику в шею, перебив позвонок, и голова зверька лежала под каким-то неестественным углом: затылок прикасался к спине, как будто кролик в порыве восторга запрокинул голову. Крови было очень мало: небольшое пятно вокруг, казалось бы, незначительной ранки.

— Мы его убили, верно? — спросил Джимми.

Генри кивнул.

— Ты еще раз будешь в него стрелять? — Вот теперь мелькнуло что-то вроде отвращения, но преобладало любопытство.

— Нет никакого смысла стрелять в мертвых, — сказал Генри.

Мальчик продолжал поглаживать шерстку, еле прикасаясь к ней ладонью, и Генри понял, что не полностью ответил на его вопрос, поскольку не в стрельбе ведь тут, собственно, дело, мальчик хотел знать, что же такое смерть, каким образом можно освоить такую бессмыслицу, приспособить ее к миру водяных клопов, деревьев, гор, посетителей ресторана. Джимми спросил:

— А почему?

— Умереть можно только раз, — сказал Генри. — Сперва живут, а потом умирают.

Он смотрел не на Джимми, а на сосновый лес, начинавшийся выше по склону, футах в пятидесяти от того места, где они стояли, и за пределами участка, где находился дом сестер Ридл до того, как сгорел. В лесу царила глубокая тишина и было темно, как в церкви. Слой иголок устилал голую землю, и с какого края ни войдешь, во все стороны тянулись длинные и сумрачные коридоры, прямые и пустынные. Эти деревья посадили ребята из ССС [5] году в тридцать пятом.

Генри помнил, как он приходил сюда с отцом посмотреть на их работу. Дом сестер Ридл к тому времени уже сгорел. Отец усаживался на камень, покусывал сладкие белые стебли тимофеевки и чирикал что-то воробьям и жаворонкам, будто и сам принадлежал к птичьему племени и любил посплетничать с собратьями. Потом Генри раза два-три приходил сюда, когда узнал, что должен скоро умереть. Конфузливо, сентиментально (как он понял позже) он принимал какую-нибудь из отцовских поз: прислонял к широкому пню винтовку, опускал с ней рядом на пень свое большое, рыхлое тело, упирался локтями в колени, сдвигал фуражку на затылок и вглядывался в сумрачные коридоры, уходившие в темноту. Но он продолжал жить, принимал, когда нужно, таблетки, постепенно к этому привык, и ему вдруг пришло в голову, что у него ведь все иначе. Когда отец ходил сюда, здесь еще не было этих сумрачных коридоров, он смотрел на тощие молодые сосенки, на пышные травы, на птиц. Тогда отсюда было видно кладбище, узкие серые надгробья в тени кленов и буков, но оно его не интересовало. Если он смотрел когда-нибудь в ту сторону, то невозмутимым взглядом человека, сжившегося за пятьдесят лет с этой перспективой. Генри — хотя тогда он еще не понимал этого (нужно самому добраться до места, чтобы понять: здесь прежде бывал кто-то еще) — знал теперь, что это неизбежно. Все проходит, тому свидетельство каменные плиты над ручьем, и возбуждение страха не продолжается вечно, так же как все остальное. Больное сердце — начало мудрости.

— Посмотри на его глаза, — сказал Джимми.

Генри кивнул.

— У него глаза косые, верно? Почему это?

— Потому что он мертвый, — ответил Генри.

(Теща как-то спросила:

— Какое удовольствие тебе доставляет стрелять в беззащитных кроликов?

Он пожал плечами, а Кэлли сказала:

— Мама, да не суйся ты в его дела.

— Он стреляет в кроликов, чтобы не стрелять в баптистов, — сказал отец Кэлли. — Хе-хе-хе!

И Генри с долей праведной укоризны, как вспоминал он позже, возразил:

— У меня нет желания стрелять в баптистов. Совсем не в этом дело.

— Ну, и дурак ты чертов, — сказал тесть. Он держал в холодильнике пиво только для того, чтоб досадить жене, и ругался почище, чем полицейский.

— Это крест мой, — говорила она. Но он молился, когда у Джимми начались судороги, и Генри это понял, хотя Кэлли, может быть, не поняла. Помочь ребенку было не в их силах, отвезти его в больницу — вот все, что они могли. Джимми еще не исполнилось двух лет. Сперва глаза у него стали как у сумасшедшего, дикий, затуманенный взгляд умирающего животного. Генри бросился вынимать его из кроватки, а отец Кэлли заглядывал через его плечо (это произошло в их доме), и глаза ребенка были дикими и затуманенными, белым пятном светлело в темной спальне его лицо, он в ужасе откинулся, не узнавая отца; а потом, когда Генри взял его на руки, Джимми закатил глаза и весь окаменел, и отец Кэлли сказал: «Святый боже!» — и потом по дороге в больницу он начал молиться, а его жена сидела рядом с ним как деревянная, держа на руках внука и разжимала ему зубки прямо пальцами, а Кэлли как безумная смотрела прямо перед собой в ветровое стекло и злилась на отца чуть ли не больше, чем боялась за ребенка, и это тоже было естественно, думал Генри, и даже хорошо, да. Он мчался на такой бешеной скорости, будто за ним черти гнались, и просто диво, как им удалось целыми добраться до места.)

Но вот Джимми надоело заниматься кроликом, он утратил к нему интерес, и Генри подумал: «Ну, что ж, пора. Все в свое время». Он бросил кролика в сумку.

Мальчик спросил:

— Что они там делают?

Генри посмотрел в ту сторону, куда он показывал. Возле грузовика теперь стоял легковой автомобиль, и какая-то женщина смотрела, как работают могильщики. Эти приехавшие на автомобиле люди были нездешние — судя по виду, горожане. На мужчине был костюм и шляпа, а на женщине серое пальто и украшенная цветами шляпка. Старики.

— Они копают могилу, — ответил Генри и опять, как бы по рассеянности, снял шляпу.

— А вот и нет, — сказал Джимми, — они выкапывают кого-то из земли.

— М-м-м — промычал Генри. Машинально он поправил мальчику штаны и затянул потуже пояс. После этого он взял его за руку и они стали спускаться вниз.

— Там четыре человека, — сказал Джимми. — Раз, два, три, четыре.

— М-м-м — произнес Генри. Он на минутку остановился передохнуть и снова стал спускаться.

3

Мир Генри Сомса изменился: мало-помалу он все менее представлялся ему застольной беседой в кругу родственников и все больше — чем-то вроде богослужения, скажем, причастием или венчанием. В какой-то мере перемены начались после того, как они отстроили «Клены». Глядя, как воздвигается здание, Генри испытывал чуть ли не ужас, причем ужас внушал ему не только вид ресторана (он был вдвое больше, чем его старая закусочная, увенчан остроконечной крышей, как и те амбары, что ставили в Катскиллах в старину, за окнами и внутри помещения — ящики с цветами, в зале двенадцать столов и камин), его ужасало то, что с ним сделала жена: скатала всю его прежнюю жизнь в комок, как горстку сырой глины, и лепит теперь заново по собственному образу, ужасало его и то, как это все легко ей давалось и как он сам легко и даже радостно покорился в конце концов. Получалось, будто он давно уже этого хотел, да только не решался, хотя, бог свидетель, ничего подобного у него и в мыслях не было. Его, человека с устоявшимися привычками, от ее затей бросало в дрожь, и даже если бы не сейчас, а в молодости нечто подобное свалилось на него, его, возможно, и тогда бы затрясло, но он уже убедился: ее не остановишь, если что-то забьет себе в голову, то не вышибешь и колом — хватка у нее почище, чем у маменьки. Поэтому он уступил, и, уступив полностью, не только на словах, по своей воле выбрав то, чему не смог противиться, он испытал радостный подъем, как будто комната, в которой он находился, вдруг стала просторнее (к тому времени, надо сказать, его комнату действительно расширили) или как будто на длинном спуске он отпустил тормоз, который все равно не сдерживал хода машины. Вместе с Джимми он выходил к шоссе и смотрел, как работают плотники, а после них — садовники и маляры (с тех пор прошел уж целый год), и он гнал из головы все мысли о закладной и о том, не перестанут ли к ним теперь сворачивать шоферы грузовиков, и, точно в полусне, раздумывал о том, как же это получается, что из длинной цепи незначительных происшествий, нанизываемых одно на другое складывается человеческая жизнь. У него сложилась хорошая жизнь, он должен признать это теперь, когда есть время оглядеться, так как ему нечего делать по целым дням, кроме как присматривать за Джимми да иногда наводить порядок в счетных книгах. (Кэлли не мастерица вести счета. Цифры не уступают ей в непреклонности: двойки, четверки, шестерки с каменным упорством остаются двойками, четверками, шестерками. Сводить баланс — для нее такая же непосильная задача, как швырять бревна. Кэлли начинала плакать, и тогда за дело принимался Генри и в мгновение ока наводил в их бухгалтерии относительный порядок.) Что-то мистическое проявлялось в нем или, как говорила Кэлли, чудно́е. Своих мыслей он не облекал в слова: самая раздельность слов противоречила тому, что он теперь знал. Началось, возможно, с размышления о том, что принесла ему женитьба на Кэлли: если Кэлли и переделала его по своему образу, то образ свой — не знакомый прежде ни ей самой, ни Генри — она нашла в нем, в Генри Сомсе, состоявшемся благодаря ей, Кэлли. Ощутив это однажды с полной ясностью, он уже ни на ноту не сомневался в том, что новая жизнь, которую она для него слепила, была его жизнью, она пришлась ему впору, как в один прекрасный день, к его удивлению, ему оказалось впору старое отцовское пальто, и с этого момента он уже не просто носил эту новую жизнь, он слился с ней. Он чувствовал себя так, будто родился заново, превратился в нечто совершенно непохожее на прежнего себя, и эта мысль так его потрясла, что он все время к ней возвращался, вертел в уме то так, то сяк, как вертят стодолларовую банкноту. Впрочем, новая жизнь, которую он в себе обнаружил, еще не устоялась; она была зыбкой, переливчатой, как сон.

Ей не хватало прочной реальности, которая наступит после того, как он сживется с новой жизнью настолько, что увидит в ней черты, роднящие ее со старой, — томительные зимние дни, когда не было посетителей, дни, когда Кэлли делалась раздражительна, а Джимми капризничал и упрямился.

С течением времени он и в самом деле стал тем, чем был, и его представление о мире уже не существовало отдельно от мира, зато изменился сам мир. К тому времени он нанял себе в помощь Билли Хартмана и теперь мог больше отдыхать, на чем настаивал док Кейзи, и не обслуживал посетителей лично, за исключением особых случаев — на день рождения, скажем, или на свадьбу. Эта обособленность тоже содействовала мистическому направлению его мыслей. Он кормил Джимми и наблюдал, как Кэлли орудует в кассе, и все сверкает вокруг нее — стекло на стойке, зеленые и серебряные обертки мятных лепешек, целлофан двадцатипятицентовых сигар, глянцевитая с кружками сучков стена сзади, а на стене картина с изображением фазана и посредине Кэлли, как свечечка, — так трогательно, что у Генри сразу выступали слезы на глазах. Он гордился ею и имел право гордиться, потому что Кэлли тоже изменилась. Она все равно была бы прекрасна, на тот ли, на иной ли лад, Генри знал это, но, выйдя замуж за него, она открыла не только в нем, но и в себе возможности, которых в другом случае могла бы не открыть. Она никогда не говорила ему о любви, но, случалось, брала его за руку, когда они вместе запирали ресторан, или, когда он читал Джимми вслух, усадив его к себе на колени, подходила и гладила его по лысине. И вот он размышлял, как в полусне, о браке, который был то же самое, что любовь или волшебство и вообще все, что могло прийти ему в голову (уловить различие между тем, что связывало его с женой, и тем, что связывало его с сыном, было для него так же трудно, как заметить разницу — разве что в степени — между его связью с близкими и теми переменами, которые он производил в ресторане, а ресторан — в нем), и он знал, хотя и без слов, что прав был Эммет Слокум, утверждая, что, даже если люди кончают с собой из-за скверной погоды, все равно они кончают с собой по собственной воле.

Таким образом Генри открыл для себя святость всего сущего (выражение его отца), идею магической перемены. И, прислушиваясь к разговорам тещи, он, как, ему казалось, начал понимать, отчего люди бывают религиозными. Она как будто бы ничего не смыслила в святости, его теща, не больше, чем проповедник из баптистской молельни; но, прислушиваясь к словам, которые она так часто всуе употребляла, он вдруг понял, что в них есть какой-то смысл. По воскресеньям днем, у себя в доме она усаживалась за пианино и визгливым, резким голосом пела старинные гимны. А Генри садился в углу у окна, рассеянно разглядывал сквозь кружево занавесок африканские фиалки, похлопывал по коленке взобравшегося к нему на руки малыша, и ему вдруг приходило в голову, что в целом это, может быть, и правда. «И шаги его слышу в шуршанье травы…» Может быть, он не прав, может, и они открыли это для себя, как и он, только не молчат, а говорят об этом, может, и они видят прах, пронизанный духом, видят бога в осах, в людях, в дубах, в бродящих по двору курах. Может быть, и они, подобно ему, научились доброму чувству к старой одежде, к шершавым локтям крестьянок, к дурости молодых людей, к дорогим костюмам и даже к бесконечной болтовне о политике в местном клубе. И если он не прав, то он не прав и в том, что от них отстраняется. Ведь религия — это просто форма, посредством которой выражаются присущие всем людям чувства: смутные страхи перед тем, чего ты не в силах предотвратить, смутная радость из-за того, к чему ты имеешь только косвенное отношение — святость. В один прекрасный день он взял Джимми и поехал с ним в Слейтер в пресвитерианскую церковь.

Эту церковь Генри посещал еще в детстве вместе с матерью. Джимми он велел подняться наверх, в воскресную школу, а сам обогнул здание и хотел было войти послушать богослужение. На паперти стояли люди, он никого из них не знал, молодые и среднего возраста и один совсем древний старик — все они были прекрасны, как влюбленные, так ему показалось, все в нарядной воскресной одежде, и у всех счастливый вид, они смеются, разговаривают, такие счастливые, что, может быть, решил он, они и вправду знают то, что они знают, нет, не знают наверняка, а, вернее, чувствуют, и он смутился, устыдился своей отрешенности и непомерной толщины, перешел на другую сторону улицы, где в витрине магазина Салуэя были выставлены стиральные машины, и разглядывал их до тех пор, пока все не скрылись в церкви. Тогда и он, сделав над собой огромное усилие, поспешил назад. После улицы, где ярко светило солнце, в притворе церкви ему показалось так темно, что он почти ничего не увидел, и все-таки он сразу же заметил хрупкую, слегка смущенную пожилую женщину в темно-синем платье, в белой шляпке и в белых перчатках и почему-то понял: она ожидает его и хочет его приветствовать. Сердце бешено заколотилось в его груди, он прищелкнул пальцами, как будто вдруг о чем-то вспомнил, торопливо повернулся и выбежал назад, на свет.

Минут пятнадцать он разгуливал взад и вперед по тротуару, то поглядывая на растущие перед церковью клены, серые каменные стены, сводчатые окна, то разглядывая стиральные машины, и все это время кровь так бешено бурлила в его жилах, что, казалось, у него вот-вот начнется сердечный приступ. Когда, набравшись храбрости, он снова вошел в церковь, женщина уже ушла, и в притворе не было никого, кроме служителей. Из внутреннего помещения храма доносился голос священника. Никто из служителей не подошел к нему, и Генри направился к столу, на котором были разложены брошюры. Он взял первую бросившуюся в глаза — «ПРЕДОПРЕДЕЛЕНИЕ?», ярко-красным по желтому — и отошел к порогу просмотреть ее. Брошюра его удручила. Все христиане веруют в предопределение, говорилось в ней, наши деяния не имеют ни малейшего смысла (что есть человеческая праведность по сравнению с безупречной праведностью Бога? — спрашивалось там), и все дело лишь в том, чтобы отречься от гордого стремления к свободе воли и радостно покориться Божьему промыслу. Когда он дочитал брошюру до конца, у него дрожали руки. Он не то чтобы был не согласен, он не мог с определенностью сказать, согласен он или нет. Он восставал против того, что все это словесно выражено. Не это ему было нужно, а вот что? — только богу ведомо. Идеалисты, сказал бы его отец: священники, уголовная полиция штата Нью-Йорк, валлийцы, которые ввели у себя в семьях армейскую дисциплину. Но тут ему пришло в голову, что ведь там, в церкви, не сыщется и десятка таких, для которых слово «Предопределение» хоть что-то значит. Они почтительно выслушивают поучения священника и тут же забывают, сохраняя лишь смутное сознание, что быть хорошим лучше, чем плохим, бескорыстным — лучше, чем себялюбивым, только бы не запамятовать, и что в жизни, в общем-то, есть какой-то смысл, как и в гимне «Вера отцов наших», который они сейчас распевают, в чем бы этот смысл ни заключался, что, впрочем, совсем не существенно. И он почувствовал себя недостойным войти туда, где они молятся, вышел из церкви и смиренно остановился возле витрины со стиральными машинами, дожидаясь Джимми.

В тот же день он снова отправился на охоту, жирные руки его любовно прикасались к дробовику, и он застрелил двух белок, которые, подобно пламени, плясали на ветках. С дробовиком в руках он снова стал самим собой: несущий смерть и обреченный смерти, и мир у него в душе.


Они спустились к подножью склона и немного отдохнули. Генри принял таблетку, а Джимми взял у него на это время дробовик и держал нарочито осторожно, как научил его Генри, дулом в сторону и вниз. Земля была здесь мягче, и трава меньше высохла в тени буков, сочная, мясистая, желто-зеленая трава. Где-то здесь валялся лошадиный череп, но он не мог припомнить где. Шаря ногой в траве, он обнаружил дамское трико и торопливо и смущенно снова прикрыл его травой. Они стали подниматься в гору. Там, наверху, среди могильных плит торжественно и безмолвно стояли старик и старуха и смотрели, как они подходят.

4

Они выкапывали из могилы тело сына. Он умер в возрасте четырнадцати лет, пятьдесят лет тому назад, когда они жили в этих краях. Сейчас они жили в Рочестере, и, поскольку приближалась пора подумать о своем последнем покое, то они решили перевезти его туда, куда и сами собирались вскоре — на небольшой участок уютного кладбища, расположенного на склоне холма, с видом на речку. Женщине было девяносто два года, мужчине — восемьдесят семь; одежда висела на них, как на вешалке. Под шляпу старик положил лопухи, они свисали, прикрывая его уши, а из-под лопухов выглядывали густые седые волосы. Он держал простую коричневую трость с резиновым наконечником. Кожа у него была белая, как бумага, испещренная пятнами, а глаза светло-голубые, белесоватые, выпуклые, как у норовистой лошади. Он напоминал проповедника старых времен, не тех, кто робко съежившись, приближается к вашему дому. Старуха была похожа на мерзкую старую ведьму — острые черты лица, черные крохотные глазки, сверкающие, как буравчики, тысячи кажущихся грязными морщинок от пробора до ключиц. Глядя на нее, казалось, будто тело ее высохло все до последней капли, но веки были красными. Джимми уцепился за пояс Генри и настороженно уставился на стариков.

— Я говорю Уолту, не так уж важно, где он лежит, — сказала женщина. — Душа его на небе. — Она стояла к Генри боком, сложив под подбородком руки с разбухшими суставами, и говорила как-то краем рта, глядя вниз, будто всматриваясь в землю.

— Ммм, — произнес Генри, кивая, обдумывая ее слова.

Старик взмахнул рукой, будто хотел ее ударить.

— Да замолчи ты, — сказал он. И, повернувшись к Генри: — Она спятила. Всегда была сумасшедшей.

— Уолт не верует в бога, — сказала старуха. Она улыбнулась лукавой улыбкой, продолжая вглядываться в землю.

Джимми, стоявший позади Генри, вытянул шею, чтобы видеть могильщиков. Генри положил ему на голову руку и, как бы отвлекшись этим, промолчал.

— Он мертвый, сгнил уже давно, — сказал старик. Резким движением он махнул рукой, в которой держал трость, куда-то в сторону могилы. И опять такое же несуразное, фантастичное сходство с грозным проповедником. Он сказал. — А ты бы помалкивала.

Генри покашлял, думая, как бы удалиться.

— Ну, вот… — сказал он. И тоже посмотрел на могильщиков. Один из них стоял в яме и выбрасывал оттуда землю — виднелась только его шляпа. Второй на углу разрытой могилы тыкал в землю ломом. За ними полого уходил вниз залитый солнцем и исчерченный тенями горный склон, от массивных блестящих надгробий к более высоким и узким в старой части кладбища, мимо статуи дочки Кунцмюллеров и окруженного соснами склепа Кэндолла и дальше, вниз, к ручью, туда, где начинался лес. По траве мелькнула тень вороны и с неимоверной быстротой исчезла среди деревьев. Джимми отошел от Генри и сделал несколько шагов к могиле. Он заложил руки за спину, стоял, смотрел.

— Славный у вас мальчуган, — гаркнул старик.

— Это верно, — сказал Генри, широко улыбаясь.

— Бог дал, бог взял, — сказала старуха. На мгновение она разняла сцепленные руки — пальцы у нее дрожали.

Генри потер нос и ничего не ответил.

— Она сумасшедшая, — сказал старик.

— Верую в бога воскресшего, — сказала старуха.

Генри глянул в сторону, на машину стариков. Это был зеленый старый «Гудзон», большой и квадратный, как грузовик. У машины был упрямый вид, от нее веяло тяжеловесной неуступчивостью, создававшей в целом внушительное впечатление. Как они ухитряются на ней поворачивать, такие дряхлые, подумал он. Вслух он сказал:

— Нам уж, пожалуй, пора домой. — Сделал шаг к Джимми, но тут старик вскинул вверх руку.

— Мой мальчик, — сказал он, потом замялся, — моему мальчику было четырнадцать лет.

— Как это печально, — сказал Генри… больше он не смог придумать ничего, ведь даже самая банальная фраза, из тех, какие говорятся в таких случаях, могла бы вывести старика из равновесия. Генри смущенно потупился, покачал головой, нерешительно потянулся к шапке.

— Четырнадцать, всего-навсего, — сказал старик. Он снова резким взмахом вскинул руки. — Я любил этого мальчика… — снова он замялся в поисках слов или, может, в поисках утраченного чувства, но, что бы он там ни искал, найти он все равно не смог и уронил Вниз руки, сказав, только: — Гм.

Старуха плакала. Старик Потрепал ее по плечу, но рассеянно, глядя куда-то мимо, все еще роясь в памяти.

— В его комнате мы все сохранили точно так, как было, — сказала старуха. Она кивнула, будто эти слова сказал кто-то другой, затем вытерла глаза рукавом пальто, и пальцы у нее дрожали.

Старик тоже кивнул.

— Но потом мы переехали, — сказал он.

— Жизнь идет своим чередом, — грустно сказал Генри, и слова эти наполнили его приятным ощущением печали. Он подумал и о своей приближающейся смерти, и о том, что Кэлли и Джимми будут тяжко горевать, как и он горевал после смерти отца, но с течением времени горе начнет забываться, и они вернутся понемногу в мир живых, а это правильно. А что, если Кэлли умрет? Или Джимми? Его напугал этот вопрос, будто спросил кто-то, стоящий у него за спиной, и он сразу, же выбросил его из головы. С некоторым беспокойством он кинул взгляд на Джимми, подбиравшегося все ближе к могиле, чтобы видеть, как работают могильщики.

— А забыть нельзя, — сказал старик.

— Нет, нельзя! — резким голосом подтвердила Старуха и неожиданно встретилась с Генри глазами. — Когда мы увидимся на небесах…

— Замолчи, — сказал старик.

Прошла целая минута, и никто не произнес ни слова, слышался лишь мерный хруст вгрызавшейся в землю лопаты, и глухо плюхалась рядом с могилой выбрасываемая из ямы земля. Вдали в поле трактор вспахивал зябь. Время от времени глох мотор, потом слышался рев — это тракторист выключал сцепление, потом мотор глох снова. Это о чем-то смутно напомнило ему.

— Любовь… — философически заговорил наконец Генри, но он не знал, что сказать дальше. Старик все еще поглаживал жену по плечу, и Генри Сомс, заметив это, слегка нахмурился — в его сознании забрезжила какая-то мысль, но не вырисовывалась ясно, ускользала. По морщинкам на лице старухи все катились слезы, и она опять сцепила пальцы.

Один из могильщиков сказал вдруг:

— Есть, вот он. — Он сказал это будто бы про себя, но все услышали, и старик как-то испуганно вздрогнул и дотронулся рукой до шляпы. Мятый лист лопуха сполз из-под шляпы вниз, прикрыл старику ухо, и он шлепнул по нему, не понимая, что это такое. Моргая глазами, старуха перевела взгляд в сторону могилы, потом очень медленно повернулась сама и потянулась взять мужа под руку, другой рукой запахивая полы пальто, разинув черный рот. Генри тоже спохватился и подошел к ней с другой стороны, чтобы помочь ей пройти по высокой траве. Джимми был уже у самого края могилы, стоял на четвереньках и заглядывал вниз.

— Джимми, ты куда это полез? — окликнул Генри, но Джимми притворился, будто ничего не слышит, и Генри промолчал. Еле передвигая ноги, тащились они по высокой траве, двое клонящихся к земле стариков, цепляясь друг за друга, теперь уже оба разинув рты, шумно втягивая воздух. Голова у старика тряслась, как тряслись все это время руки его жены, и, делая каждый шаг, он облизывал нижнюю губу. Всей своей тяжестью он опирался на трость, и резиновый наконечник трости вдавливался в землю, замедляя его продвижение, без трости невозможное вообще. Когда им осталось пройти еще пять-шесть футов, тот могильщик, что ковырял землю ломом, сказал:

— До гроба-то мы докопались, но придется еще повозиться.

Все остановились, и старик оперся о трость обеими руками, мотая головой и тяжело дыша.

— Ты бы сел, — сказала старуха.

Он бросил на нее сердитый взгляд, но промолчал, все не мог отдышаться.

Старуха сказала:

— Не надо было нам его тревожить.

— Семья должна быть вместе, — ответил старик. Едва он это выговорил, как зашелся кашлем. Генри растерянно смотрел на старика и на повисшую у него на руке старуху.

— Нашего Бобби убило молнией, — сказала старуха, снова встретившись с Генри глазами. — Это десница господня.

Старик вскипел от ярости, но ничего не мог сказать, он все кашлял.

— Верую в бога воскресшего, — снова сказала старуха, пользуясь тем, что муж не может ей возразить. — Уолт не верует. — Она улыбнулась. Потом сказала: — Ему было всего четырнадцать лет.

— Он мертвый, сгнил давно, — сказал старик. — Это закон природы! Возьми вот лилии… — Он опять зашелся мучительным сухим кашлем, как бы выворачивающим его наизнанку.

— Прости, господи, этого жалкого грешника, — мрачно проговорила старуха, а старик хотел ударить ее тростью, но промахнулся и, сделав два шага, едва успел ткнуть трость в землю, чтобы удержаться на ногах.

— Ну, полно, — сказал Генри. Он посмотрел на Джимми, но мальчик ничего не заметил: он заглядывал в яму. Он теперь лежал на животе, штанишки у него сползли, и между поясом и краем рубашонки виднелась очень белая кожа.

— Наш единственный ребенок, — сказала старуха и вдруг опять расплакалась. Старик протянул руку и сделал движение, будто гладит ее по плечу. Она сказала: — Мы о нем все время помним.

— Все время! — сказал старик.

Она всхлипывала, поджав губы, и старик с усилием заковылял обратно к жене, сердито ругая непослушную трость. Сейчас, когда они стояли вместе и опирались друг на друга, Генри уже можно было отойти, и он встал у могилы рядом с Джимми. Крышку гроба почти полностью очистили от земли и прорыли вокруг гроба щель шириною примерно в два дюйма. Человек, стоявший в яме, взглянул на своего напарника, и тот пошел к грузовику. Он завел мотор и подал грузовик задом к краю могилы, после чего они освободили свисающие с лебедки цепи и опустили в яму. Снабженные крюками концы цепей соединял железный прут, и, когда крюки с обоих концов прицепили к гробу, прижатые прутом, они защемили его, как щипцы. После того как человек, стоявший в яме, зацепил гроб, а стоявший наверху повернул лебедку, туго натянув цепи, тот, кто был в яме, вылез из нее, ухватившись рукой за цепь. Генри слегка отодвинулся, прижав к себе и оттащив от края ямы Джимми.

Старуха ворчливо сказала:

— Мы ничего не тронули у него в комнате, все оставили так, как было в день его смерти.

— Но нам пришлось переехать, — сказал старик. — Ферма наша совсем развалилась, и мне пришлось искать работу, вот мы и перебрались в Рочестер.

— У нас там родственники живут, — пояснила старуха.

Лебедка скрипнула и стала поворачиваться, а Джимми плюхнулся на колени, опершись о них ладонями и съежившись в тени от отцовской ноги. Цепи натянулись туже, грузовик слегка осел назад, и один из могильщиков облизнул губы и что-то крикнул, а второй кивнул и засмеялся. Гроб, ухнув, вырвался из земли и сейчас, когда его уже не окружали стены ямы, накренился так, что, казалось, вот-вот опрокинется и вывалит покойника, но как-то выровнялся, поднялся вверх и повис чуть повыше пояса Генри Сомса. Рыжий высокий могильщик пошел к кабинке и отвел грузовик на несколько футов, а потом вернулся, и они вместе со вторым могильщиком качнули гроб и поставили в кузов. Старик махнул рукой.

— Ну, все в порядке, — сказал он. Он был возбужден и доволен, словно провернул всю эту операцию собственноручно. — Видела, как у них ловко вышло, верно Хесси?

— Хвала богу, — всхлипывая, сказала она. Старик сразу помрачнел и сердито отмахнулся от нее рукой.

Могильщики подтащили длинный, облепленный землей гроб в переднюю часть кузова и прикрепили его цепью, а потом спрыгнули вниз и снова взялись за лопаты. Теперь они засыпали могилу. Старики медленно приблизились к грузовику посмотреть на гроб.

Джимми спросил:

— Там внутри мертвый?

Генри кивнул.

Старик поглаживал борт грузовика.

— Я любил этого мальчика больше… — начал он, но замолчал, как будто потерял нить мысли.

— Можно на него посмотреть? — спросил Джимми.

Генри покачал головой.

— А они будут на него смотреть?

— Не знаю.

Старуха плакала, ломала руки.

— Мы всю жизнь любили тебя, Бобби.

Старик смущенно сказал ей:

— Замолчи. — Потом и сам, как видно с облегчением, заплакал. Он стоял и поглаживал старуху по плечу.

Джимми вдруг засмеялся.

— Они смешные, — сказал он.

Генри озабоченно и хмуро оглянулся на него и быстро проговорил:

— Нет, не смешные, Джимми. Когда ты вырастешь…

Рыжий могильщик брезгливо сказал:

— Они просто жалкие, сынок. — Он даже не взглянул в их сторону.

— Неправда, — сказал Генри. Он закусил губу и удержался, не сказал больше ни слова.

Рыжий криво усмехнулся про себя, но Генри сделал вид, будто не замечает.

Они вернулись к могильному камню, возле которого стояла машина стариков, — Генри оставил там винтовку и парусиновый мешок с убитым кроликом. Было уже около полудня. Кэлли, наверно, беспокоится. «Я не заметил, что уже так поздно, — подумал Генри. — Прошу прощения».

— Можно я посмотрю? — приставал Джимми.

— Нет, нельзя, — ответил Генри. — Я тебе уже сказал.

— Ты мне ничего не разрешаешь. — На этот раз он всхлипнул.

Старики плелись обратно по траве, все так же опираясь друг на друга и, казалось, не продвигаясь ни на шаг.

— Ты меня не любишь, — сказал Джимми. Он заплакал.

Генри стиснул челюсти, но, взглянув мальчику в лицо, он со всей определенностью увидел, что, хотя и причина ничтожна и слова смешны, ребячье горе — настоящее горе, несправедливость ужасна, незабываема, и, нагнувшись к мальчику, сказал:

— Ну, будет, Джимми. Я тебя люблю, ты знаешь. Хватит плакать.

— А я тебя не люблю, — сказал Джимми, глядя в сторону и ожидая, что же дальше.

Генри печально улыбнулся и протянул руку к его плечу.

— Бедный фантазер, — сказал он.

Он утомился, а до дома еще далеко. Он подумал, как славно было бы хоть ненадолго прилечь тут и отдохнуть.

Загрузка...