С этим я и пошел на следующую встречу. Я понимал, что разговор будет не из легких, и приготовил неотразимый аргумент - мама запретила. Это было правдой, а к Нине Петровне они не подступятся. Кроме того, по поведению моих собеседников я заметил, что сейчас вопрос стоит не так остро, как четыре года назад.

Я еще раз перечитал заготовленный текст и попросил переделать его в соответствии с позицией мамы. Завязался спор. Я настаивал на своем.

- Дайте мне книгу. По-английски и мама, и я читаем. Правда, не слишком быстро, так что изучение текста займет примерно пару недель. Если текст книги не соответствует мемуарам, то я буду провозглашать на каждом углу, что это фальшивка. И напишу об этом кому угодно. А так - увольте. Не могу.

У Евгения Михайловича вырвалось:

- Как мы вам дадим книгу? У нас пока нет ни одного экземпляра. Мы сами ее не видели.

Я ухватился за эти слова:

- Ну а как же я могу что-то утверждать о книге, которую, оказывается, не только я, но и вообще никто в глаза не видел?

Расщепов понял, что после его обмолвки нам не сговориться. Пришлось долго возиться с текстом письма Казинсу, спорить из-за каждого слова. Наконец удалось согласовать редакцию в стиле заявления отца четырехлетней давности. Меня попросили переписать письмо от руки и собственноручно надписать адрес. Наконец все закончилось, и письмо отправилось к господину Казинсу по адресу: Соединенные Штаты Америки, округ Колумбия, город Вашингтон.

С тех пор мне не доводилось больше встречаться ни с Евгением Михайловичем Расщеповым, ни с его верным другом Владимиром Васильевичем.

Мое письмо дошло до господина Казинса и заинтересовало его. Он прислал своего человека в Москву, поручив ему встретиться со мной и, если я пожелаю, опубликовать серию разоблачительных статей.

В то время я занимался надгробием отцу, которое создавал выдающийся русский скульптор и художник Эрнст Неизвестный. Вокруг Неизвестного всегда толклось много иностранных корреспондентов. Посланец господина Казинса легко "вышел" на него и попросил передать мне просьбу о встрече. Эрнст Иосифович не был осведомлен обо всей этой истории и воспринял обращение как желание новичка взять у меня интервью. Он предупредил собеседника, что я интервью не даю. В ответ его заверили, что речь идет не об интервью, а о чрезвычайно важном деле, хорошо известном мне.

Неизвестный в подробностях передал мне разговор и предложил встретиться у него в мастерской.

Миссия предстояла не из приятных, но я даже обрадовался такому повороту событий. Отправленное письмо меня беспокоило, теперь же мне представлялась возможность вернуть контроль над ситуацией.

У Неизвестного в мастерской я бывал часто, и мои визиты давно не вызывали профессионального интереса коллег Виктора Николаевича из "большого дома".

На этот раз Эрнст Иосифович предупредил: рядом с мастерской стоит машина со специальными антеннами. Ясно, что они будут нас подслушивать.

- Она всегда приезжает, когда приходят интересующие их иностранцы, беззаботно проинформировал меня Неизвестный.

Я подумал, что при нашем разговоре Евгений Михайлович был бы не совсем к месту.

Только мы устроились в маленькой комнате, как раздался звонок в дверь пришел корреспондент. Настроение у него было деловое. Встретили мы его радушно. Пригласили отведать что бог послал. На столике стояла бутылка водки, какая-то незатейливая закуска. Наш гость по-русски говорил неплохо, что, конечно, облегчало общение.

Выпили по рюмке, закусили. Осведомились, как дела в Америке. Затем поговорили об искусстве, религии. Выпили еще. Обсудили последние международные события. Поговорили о диссидентах. Еще выпили. Разговор перешел на творческую манеру Неизвестного. Открыли вторую бутылку. Осмотрели скульптуры в мастерской.

Гость наш ничего не понимал. Он попытался было перейти к теме, ради которой приехал в Союз, но я всякий раз переводил разговор на другое. Наконец ему, видно, надоела вся эта несуразица. На лице читалось явное недоумение: он решительно поднялся, поблагодарил за теплый прием. Мы попрощались. Недоумение его усилилось еще больше. Я пошел проводить его до машины.

Я не знал, прослушивают ли нас на улице. Машина с антеннами стояла в десятке метров от корреспондентского "Вольво". Мне не хотелось расстраивать Евгения Михайловича и потому предпочел бы, чтоб он не узнал о нашем коротком разговоре. Однако дальше тянуть было невозможно.

Гость открыл дверцу машины, и тут я задержал его за руку:

- Прошу извинить меня. В доме нас подслушивали.

Он обрадованно улыбнулся, наконец положение стало проясняться.

- Передайте господину Казинсу мои глубочайшие извинения. Я вынужден был в силу ряда обстоятельств ввести его в заблуждение. Всякое бывает в жизни. Мемуары настоящие. Я их прочел, так что разоблачать нечего.

После этого мы попрощались.

Это была последняя попытка компетентных органов вмешаться в жизнь западного издания воспоминаний отца. С тех пор они живут респектабельной жизнью, приличествующей мемуарам отставного главы правительства великого государства. На них ссылаются. Они стали частью мировой истории.

Правда, у нас продолжали распространять информацию о том, что мемуары эти - фальшивка.

В конце семидесятых годов я решил вернуться к своим запискам. Услужливо стертую в КГБ магнитофонную ленту я восстановил тогда же, по горячим следам, теперь пришло время перенести все на бумагу. Моя личная жизнь сложилась так, что к тому времени я развелся с женой и переехал с маме на Староконюшенный переулок. После смерти отца в 1971 году и последовавшей через год кончины моей младшей сестры Лены она там проживала в одиночестве.

По складу организма я - жаворонок, работается легче с утра. Однажды утром я разложил свои бумаги на обеденном столе, раскрыл окно, выходящее в "колодец" арбатского двора и принялся за работу. Весна была в разгаре, середина мая. Внизу под окнами зеленели распускающиеся липы. Сначала слова с трудом цеплялись друг за друга. Затем пошло легче. У меня даже появилось удовлетворение. Осмелев, я вставил первое прилагательное, дальше - больше. Незаметно промелькнуло три часа, мое утреннее время истекло, пора было собираться на работу.

Оставил маме записку с просьбой ничего не трогать, порядок на столе не наводить. Мама не терпела, когда вещи покидали отведенные им места, аккуратно складывала в пачки разбросанные бумаги, следила, чтобы нигде не было пыли.

Через месяц у меня набралась пара сотен рукописных страниц. Я, стараясь не упустить мельчайших подробностей, описал драматические события сентября-октября 1964 года, жизнь отца после вынужденной отставки, первые шаги на вновь отведенном ему месте жительства в Петрово-Дальнем.

Отдавать в перепечатку рукопись я не решался. Никакого практического применения своим запискам в те дни я не видел, а рисковать не хотелось. Я сложил рукопись в небольшой чемоданчик и поставил к стенке за прикроватной тумбочкой.

В суете повседневных дел я нечасто вспоминал о своих записках. Изредка бросив взгляд в угол, убеждался, что чемоданчик на месте, и тут же переключался на другое. Событий в моей жизни происходило немало. Основное время отнимала работа, да и дома было неладно. Мама болела. Ей стало трудно ходить, ноги отказывали из-за отложения солей. Она мужественно, как и все в своей жизни, переносила болезнь. Ухаживать за собой не позволяла, все старалась делать сама. Основное время она проводила на выделенной ей правительством после смерти отца маленькой деревянной дачке в подмосковном местечке Жуковка. Там собралось много пенсионеров различного калибра и рангов. По опоясывающей поселок асфальтированной дорожке по утрам и вечерам проделывал ритуальный моцион Молотов.

Несмотря на свой возраст, он выглядел бодрым и подтянутым. Я с ним почтительно здоровался издали, он кивал в ответ и возвращался к оживленному разговору с сопровождавшими его людьми. Один он появлялся редко.

Маминым соседом по даче стал Александр Петрович Волков. В последние годы перед пенсией он был председателем Комитета по труду и заработной плате. В пятидесятые годы Волков работал под началом отца в Московском комитете партии. К нему на огонек часто заглядывал Василий Павлович Мжаванадзе. Наперебой они ругали Брежнева, отправившего их на отдых, по их мнению, преждевременно и совершенно незаслуженно. Завидев меня, они приветливо здоровались, осведомлялись о здоровье Нины Петровны.

На соседней даче жила вдова Сергея Павловича Королева Нина Ивановна. Она порой забегала проведать маму, перекинуться парой слов.

Было вокруг немало и других знакомых. Теперь, отставленные с высоких постов, они нас не сторонились, а наиболее смелые даже вспоминали отца добрым словом.

В первые годы после смерти отца мама любила погулять, следила за прилегающим к дому участком соснового леса, вырезала прошлогодние ветки дикой малины, окружавшей дом плотным кольцом. Мама часами возилась на двух небольших грядках, разбитых мною по ее просьбе прямо в лесу. Там у нее росла ремонтантная земляника. Маме доставляло большое удовольствие попотчевать ягодами наведывающихся в выходные дни детей и внуков.

Теперь все это отошло в прошлое. Сил хватало лишь на несколько шагов по дорожке, да и то только с помощью палки. Остальное время мама проводила на раскладном полотняном стульчике на крыльце дома.

А затем пришла беда. Как это бывает, вдруг организм разладился, и болезни посыпались со всех сторон. Мама полгода почти не выходила из больницы и 9 августа 1984 года скончалась...

Прошло несколько лет. Я жил там же, в когда-то предоставленной отцу квартире. Однажды мне позвонила соседка по дому Джейн Темпест. Ее отец британский коммунист, поэт, связанный в прошлом с Кимом Филби, с "Кембриджской пятеркой" много лет проработал в Советском Союзе. Она родилась у нас и выросла настоящей москвичкой. Мы часто встречались семьями. Сейчас она преподает в одном из университетов в Соединенных Штатах.

- С тобой хочет встретиться один мой новый знакомый. Он много занимался мемуарами Никиты Сергеевича, - сказала Джейн.

Я пригласил их зайти ко мне на следующий день. Так мы в первый раз встретились со Строубом Тэлботтом, симпатичным молодым человеком, отлично говорившим по-русски.

Значительную часть своей жизни он посвятил мемуарам моего отца, сделав на них журналистскую карьеру. Он прекрасно разбирается в нюансах нашей жизни. Хрущев стал для него близким и понятным человеком. Он рассказал мне, как строилась работа над мемуарами, что он сократил и почему. Под сокращение попали разделы о войне, о жилищном строительстве, и особенно "не повезло" сельскому хозяйству.

- Он там очень много говорит о кукурузе, убеждая читателя в ее преимуществах. Нам это непонятно, в этом американских фермеров убеждать не надо, - рассказывал Строуб.

До этой встречи я практически ничего не знал о том, кто и как работал над воспоминаниями. Для меня было приятной неожиданностью то внимание и, я бы сказал, почтение, с каким сотрудники издательства отнеслись к запискам отца.

В разговоре мы не затрагивали вопросов, связанных с получением мемуаров. Шел последний период застоя, и говорить об этом было небезопасно.

Я думал, что мы больше не встретимся. Однако судьбе было угодно распорядиться иначе. В 1988 году Раде Никитичне позвонили из московского представительства журнала "Таймс" и попросили о встрече, чтобы обсудить важное предложение. В середине июня мы встретились с представителями журнала на квартире моей племянницы Юлии Леонидовны.

От "Тайма" пришли Строуб Тэлботт и сотрудники московского отделения Энн Блэкман и Феликс Розенталь. Мы были в недоумении. Чего же от нас хотят?

Тэлботт вспомнил и о нашей предыдущей встрече, и о многом другом, а затем сказал, что они не могут считать свою миссию выполненной, пока воспоминания Хрущева не вышли на русском языке, не стали достоянием народа, которому они предназначались. Он добавил, что они готовы приложить к этому все усилия и оказать в этом деле нашей семье посильную помощь. Кроме того, сказал Тэлботт, компания "Тайм" чрезвычайно горда тем, что ей выпала честь быть первым издателем воспоминаний этого великого человека.

Строуб пояснил, что, когда он прочитал мое интервью югославской газете "Виесник", он позвонил своим шефам и сказал, что пришла пора действовать. Надо ехать в Москву. Его идею одобрили. И вот они здесь.

Дело в том, что весной 1988 года у меня попросил интервью корреспондент хорватской газеты "Виесник" Милан Якеш, и я встретился с ним. В ответ на его вопрос о мемуарах Хрущева я объяснил, что они находятся в ЦК КПСС и, по моему мнению, в условиях перестройки и гласности без затруднений могут быть изданы в Советском Союзе.

Это интервью получило широкую огласку в мире, его передали ведущие информационные агентства.

От имени нашей семьи я поблагодарил представителей компании "Тайм" за добрые слова и намерения и сказал, что больше всего нам мог бы помочь русский текст мемуаров, распечатанный с пленок. Тэлботт ответил, что все пленки "Тайм" передал в Гарримановский институт Колумбийского университета в Нью-Йорке. Там хранится собрание записей голосов наиболее выдающихся государственных деятелей.

- Эти записи доступны любому исследователю. Нам не представит труда получить их для вас, - обнадежили они меня.

Мы договорились о следующей встрече. Прошло меньше месяца, и в начале июля мы принимали руководителей "Тайма" Генри Маллера и Джона Стакса, а также наших знакомых Строуба Тэлботта, Энн Блэкман и Феликса Розенталя.

Маллер и Стакс не принимали участия в издании мемуаров, так как пришли в компанию позднее. Они вручили нам экземпляры воспоминаний Хрущева на английском языке. У меня эти книги были, а Рада и Юля получили их впервые.

Они еще раз заверили нас, что компания "Тайм" считает для себя делом чести довести публикацию воспоминаний Хрущева до победного конца, и сказали, что распечатки с пленок будут у нас в ближайшее время...

Надо сказать, что, несмотря на резко отрицательное официальное отношение к имени Хрущева во времена брежневщины, осторожный возврат интереса к имени отца начался задолго до встречи с американцами.

В конце семидесятых годов мне позвонил Алексей Владимирович Снегов и сказал, что историк Рой Медведев пишет биографию отца. Алексей Владимирович рассказал ему все, что знал сам, и теперь, выполняя просьбу Медведева, просил меня встретиться с ним.

Я много слышал о Рое Медведеве. Читал его книгу о Сталине "К суду истории". По тем временам это был чрезвычайно смелый шаг, который не мог не вызвать уважения. Хорошо о нем отзывался в свое время и Эрнст Неизвестный, собиравшийся нас познакомить, однако сделать это до своего отъезда за рубеж не успел.

Читал я книги Медведева об отце и на английском языке. По правде говоря, мне они не понравились. Я не почувствовал в них глубокого анализа исторического периода, многие события освещались поверхностно, какие-то факты оказались искаженными, а с оценками, как ни старался быть объективным и преодолеть родственные чувства, я согласиться не мог - слишком близки они были к стандартным в те времена словам о волюнтаризме и субъективизме Хрущева.

Не надо забывать обстановку тех недавних лет. Это сейчас в печати то и дело попадаются публикации о моем отце. Но тогда даже простое упоминание его фамилии могло быть чревато неприятностями для автора издания.

Мы договорились с Медведевым о встрече. И вот седой, интеллигентного вида мужчина сидит напротив меня. Мы поговорили о его замысле, о необходимости объективного освещения истории. Казалось, мы вполне поняли друг друга, и встречи наши продолжались. Я рассказывал ему об отце, и эти рассказы автор использовал при написании многих глав своей книги.

Наконец Рой Александрович принес окончательный вариант. Он сказал, что книга уже набирается в Лондоне. Событие это совпало со смертью Брежнева.

Книга мне не понравилась. Отдельные ее разделы были полны неприятия хрущевских реформ. Лишь бесспорные события, такие, как XX съезд, разоружение, не подвергались разгрому. Особенно, как я помню, досталось "неправильным" действиям отца в области сельского хозяйства, приведшим к сокращению выпуска сельскохозяйственных машин - тракторов и комбайнов. А ведь, по мнению специалистов, наше первенство в мире по выпуску тракторов и комбайнов в конце восьмидесятых годов оказалось после трезвого анализа никому не нужным. Те же мысли двадцать лет назад высказывал и отец.

Значительная часть книги отведена критическому разбору школьной реформы вопрос, который не был у отца в числе первых, но зато оказался наиболее близким самому Медведеву, в прошлом учителю.

Словом, как я ни старался отстраниться от понятного родственного субъективизма и трезво взглянуть в лицо историческим фактам, у меня ничего не выходило. Обо всем этом я откровенно сказал Рою Александровичу при нашей встрече в декабре.

Расстались мы холодно. Рой Александрович сказал, что каждый историк имеет свой взгляд на прошлые события, да и книга уже в издательстве. С этим спорить не приходится. На этих страницах я тоже высказываю свой личный взгляд на события тех лет.

Через несколько дней мне позвонил Снегов. В оценках он был более категоричен, чем я.

Прошел год, и я снова услышал в телефонной трубке знакомый голос Роя Александровича. Мы с ним повстречались. О последнем разговоре не вспоминали.

Медведев подарил мне свою книгу "Политическая биография Хрущева" на русском языке. Она мало походила на предыдущий вариант, хотя и содержала, на мой взгляд, целый ряд неточностей.

Наше знакомство восстановилось. Рой Александрович рассказал, что пишет книгу о Брежневе, просил помочь. Я, конечно, согласился.

Что бы там ни было, Медведев оказался единственным историком, занимавшимся в то недоброе время Хрущевым, и я благодарен ему за это.

Начавшиеся после смерти Брежнева изменения позволили всерьез задуматься о возможности работы над воспоминаниями отца в нашей стране, восстановлении его доброго имени. Я стал обдумывать письмо Юрию Владимировичу Андропову, но не успел его написать. Андропова не стало. Над страной опять стали сгущаться сумерки. Обращаться с просьбой к Черненко было не только бессмысленно, но и опасно.

К счастью, отступление было кратковременным. После долгих раздумий и колебаний я решился написать Михаилу Сергеевичу Горбачеву.

Его выступления, слова, действия внушали оптимизм, вселяли веру в перемены к лучшему. Весь стиль его деятельности, динамизм, общительность, стремление к новому напоминали мне отца.

Я долго мучился над текстом письма. От него зависело так много. Наконец я решился.

Довольно легко я дозвонился до помощника Горбачева Анатолия Сергеевича Черняева. На следующий день он принял меня. С волнением я входил в первый подъезд знакомого здания на Старой площади. Как давно я здесь не был...

Анатолий Сергеевич подробно расспросил меня обо всем, пообещав доложить мой вопрос Михаилу Сергеевичу в ближайшие дни, чем удивил меня несказанно. Я рассчитывал на ответ минимум через несколько недель, а то и месяцев. Видимо, новые времена начались всерьез.

Действительно, дня через три-четыре, когда я опять дозвонился до Черняева, он сказал, что Михаил Сергеевич посоветовался с другими членами Политбюро и они решили, что в соответствии с нынешним курсом исторической науки работа над мемуарами Никиты Сергеевича актуальна. Черняев добавил, что мне будут предоставлены все условия, а конкретно реализацией решения занимается Александр Николаевич Яковлев. Он тут же продиктовал мне номер телефона помощника Яковлева Валерия Алексеевича Кузнецова, предложив в случае затруднений звонить.

Я был на седьмом небе! Оказывается, вот как бывает! А я рассчитывал на обычную у нас волокиту. Вот что значит новое мышление!

О Яковлеве в Москве говорили как о человеке нового склада, демократе, полном антиподе Суслову. Я очень надеялся, что Александр Николаевич меня примет, мы с ним обсудим план действий, он возьмет публикацию мемуаров под свой контроль.

Потребовалось длительное время, чтобы понять, что среди "идеологов" разница между "либералами" и "ретроградами" весьма иллюзорна. Все они, бывшие и нынешние, одинаково не прощали отцу ни его антисталинского выступления на ХХ съезде, ни его намерения ограничить всевластие бюрократии. Не прощали, но только одни - открыто, другие - порой не признаваясь в этом даже самим себе.

Через много лет, в апреле 1994 года, когда отмечали 100-летие со дня рождения отца, я впервые лицом к лицу повстречался с Александром Николаевичем. На мой вопрос, почему же он не посодействовал мне в получении рукописей воспоминаний отца, по сути, замотал прямое поручение Горбачева, Яковлев пустился в путаные объяснения, сказал, что КГБ отзывался обо мне отрицательно, и не только в политическом плане, но и в отношении моей работы в институте.

Через некоторое время Александр Николаевич передал мне через общих знакомых, что дело вообще не в нем, а в злокозненном Болдине. Именно у него в Общем отделе хранились мемуары отца, и именно он их не желал возвращать.

Наверное, все это правда. Вряд ли КГБ простил мне то, что я переиграл их в 1970 году, увел из-под носа мемуары отца. И на работе я не всегда вел себя правильно. К примеру, как на меня ни давили, в характеристиках на отъезжавших в Израиль сотрудников писал то, что я о них думал, а не то, что требовалось. И Болдин, наверное, не горел желанием отдать отцовские воспоминания, которые действительно хранились у него.

Все это правда, но правда и то, что Александр Николаевич не пожелал заниматься этим делом, его помощник сказал мне об этом в открытую и переадресовал к заведующему отделом пропаганды Юрию Александровичу Склярову. Тот со мной соединился незамедлительно. Разговор был предельно любезным. Юрий Александрович заверил меня, что в ближайшие дни разберется. Позвонит мне сам.

Прошел месяц. Тишина... Я позвонил снова. Оказалось, что в эти годы мемуарами никто не только не занимался, но даже и не поинтересовался. Их предстояло разыскать в архивах. Юрий Александрович опять заверил меня, что при первых же новостях позвонит мне сам.

Так мы и перезванивались два года.

В августе 1987-го пришлось снова обращаться к Михаилу Сергеевичу. Последовало новое указание, подтверждавшее предыдущие. Я с новой силой принялся звонить Юрию Александровичу. Сначала в архиве шел ремонт. Потом он переезжал в новое помещение.

В августе 1988 года наконец что-то нашли.

Мне позвонили из ЦК и пригласили на следующий день утром зайти к товарищу Склярову. Через несколько минут раздался еще один звонок. На сей раз густой мужской голос, назвавшийся Смирновым из журнала "Огонек", интересовался фотографиями похорон моего отца. У них предполагалась статья об этом печальном событии, а иллюстраций не было, ведь ни один советский журналист там не присутствовал.

Мы уговорились со Смирновым встретиться завтра у здания ЦК, у 10-го подъезда. Там на пятом этаже меня ожидал не просто Скляров, возможно, мне наконец-то удастся вернуть отобранные более пятнадцати лет тому назад воспоминания отца. О том, что со встречи со Смирновым начинается новый период в борьбе за опубликование мемуаров, я, естественно, и не подозревал.

Я опаздывал. То и дело сверяясь с бумажкой, на которой был обозначен маршрут, с трудом нашел десятый подъезд. Вот, кажется, нужная мне дверь. Возле нее переминается с ноги на ногу высокий мужчина. Это и есть Смирнов. Лицо располагающее, усы над верхней губой как раз впору, а улыбка заставляет вспомнить двух котов: Леопольда и Базилио.

Я передаю ему фотографии и берусь за массивную ручку двери. Однако Смирнов удерживает меня, ему любопытно, зачем я приехал сюда, в отдел ЦК, ведающий идеологией. Я в двух словах обозначаю: борюсь за публикацию воспоминаний отца. Времени для подробного разговора нет. Смирнов не отпускает меня и тут же предлагает опубликовать материалы в "Огоньке". У меня нет времени объяснять ему все сложности, предлагаю встретиться в начале сентября, после окончания моего отпуска.

Поднимаюсь на лифте. Вот и кабинет Склярова.

У Юрия Александровича уже сидела Рада Никитична. За столом присутствовал еще один человек - Василий Яковлевич Моргунов, которому руководство поручило помогать нам в работе над мемуарами.

Юрий Александрович открыл добротную картонную папку, вернее, даже коробку, и сказал, что ему принесли 400 страниц и мы можем начинать над ними работать.

- Почему четыреста? А где же остальные? Где пленки? - забеспокоился я.

Просматриваю предложенный текст - редакция не моя, но это и не перевод с английского. Видимо, кто-то занялся этой работой помимо нас.

На первой странице кроваво-красные зловещие штампы: "Совершенно секретно", "Копии не снимать", "Подлежит возврату в Общий отдел ЦК". Юрий Александрович с улыбкой подталкивает пачку бумаг ко мне: берите, работайте. Мне же вспоминаются Расщепов, Титов, Мельников; нет никакого сомнения - продолжается та же игра. Как только я прикоснусь к этим листам, западня захлопнется, я никогда не смогу воспользоваться ни захороненной у Шумилова копией воспоминаний отца, ни копией, которую мне обещали прислать американцы. Обе они автоматически станут совершенно секретными, подлежащими возврату в Общий отдел ЦК.

Рада молчит.

- Но у меня забрали около полутора тысяч страниц, а здесь всего четыреста. Для компоновки книги нужно иметь весь исходный текст и магнитофонные пленки в придачу для сверки. Только тогда можно быть уверенным, что ничего не упущено, оригинальный текст не искажен, - объясняю я.

Скляров встревоженно смотрит на Моргунова. Моргунов молчит.

Собираясь в ЦК, я перечитал расписку Титова об изъятии материалов и переписал ее от руки. Показываю копию расписки. С ее помощью легче будет найти все материалы. Юрий Александрович высказывает искреннее удивление. О существовании расписки тут не знали. Скляров еще раз, теперь уже не очень уверенно, предлагает взять хотя бы четыреста страниц, а они займутся поиском остальных. Я вежливо отказываюсь. Разговор окончен, договариваемся созвониться... в сентябре.

Покинув здание ЦК и попрощавшись с Радой, я из телефона-автомата - так и быстрее и конспиративнее - звоню Розенталю в представительство "Тайма", осведомляюсь, не пришли ли из Гарримановского института обещанные распечатки. Оказывается, они уже в Москве. Договариваемся с Розенталем о встрече.

Вскоре в моей квартире вслед за сияющим Розенталем появился его водитель с большой картонной коробкой в руках.

- Мне ее не поднять, - объяснил Феликс Розенталь. - Здесь все, как мы и договаривались. Мои начальники из Нью-Йорка передают вам наилучшие пожелания и желают успеха.

Розенталь ушел. После длительного путешествия и стольких лет разлуки мемуары вернулись домой. Вот они, передо мной.

Открываю первую папку. Да, это, несомненно, тот самый текст: такие родные слова отца и моя пусть не профессиональная, но старательная редакторская правка:

"Ко мне давно обращаются мои товарищи и спрашивают, и не только спрашивают, но и рекомендуют записать свои воспоминания, потому что я и вообще мое поколение жили в очень интересное время..."

Так я снова получил это бесценное, надеюсь, не только для меня, историческое свидетельство...

На самом деле для работы мне не требовался ни экземпляр, похороненный в недрах ЦК, ни американская копия. Работать я собирался с материалами, хранившимися у Шумилова и Вити - Виктора Викторовича Евреинова, мужа моей покойной сестры Лены. К тому времени из Вити он превратился в солидного доктора наук, но работал там же, в "Химфизике", в институте теперь уже тоже покойного академика Семенова. Что мне требовалось, так это "прикрытие", ответ на вопрос: "Откуда все мое "добро" взялось?"

Я не забывал, как заверял своих собеседников в КГБ и расписывался в протоколах допросов в КПК, что у меня ничего не осталось, я полностью "разоружился", все сдал. Мыслишка о том, не притянут ли к ответу, если события отвернут в иную сторону, не раз приходила мне в голову.

Начался второй, заключительный период работы над воспоминаниями отца. Я поговорил с Лорой, мы пришли к выводу, что старая схема работы наиболее удобна. Надо только привести в работоспособное состояние технику. За прошедшие почти два десятилетия она здорово растрепалась. Починили магнитофон, купили новые наушники, благо, за эти годы они перестали быть редкостью. Машинка основное орудие труда Лоры - постоянно находилась в работе.

Наконец появились первые распечатки, и мы с женой Валентиной Николаевной, разделив драгоценные листки, взялись за карандаши. Дело стронулось, но на душе было неспокойно. Ведь работа, по существу, ведется по-старому - на полку, снова в расчете на будущее...

В те же дни я решил вернуться к своим запискам, вытащил из-за кровати заветный чемоданчик, отряхнул с него пыль, вынул слегка пожелтевшие от времени листки. Работал урывками: я стал заместителем директора, институтские заботы поглощали все время.

В хлопотах минул год, еще один, и я решил написать новое, третье письмо Горбачеву. В нем я информировал его об изменениях, происшедших за истекший год, обстоятельствах, складывающихся вокруг мемуаров отца. Теперь уже речь шла не о получении их из архивов, а о согласии на публикацию того, что лично мне удалось добыть. Передать письмо Рада предложила через другого помощника Михаила Сергеевича - Ивана Тимофеевича Фролова. Она с ним была хорошо знакома и теперь решила поделиться со мной своим заветным контактом в высшем эшелоне ЦК.

С Фроловым мы условились о встрече на последнюю неделю сентября 1989 года, уже не помню точно, в понедельник или во вторник.

Принял он нас очень тепло. Обещал при первой оказии доложить Горбачеву. Посетовал на то, что дело с воспоминаниями отца безобразно затянулось.

Памятуя историю со Скляровым, я проявил настойчивость: когда можно осведомиться о результате. На приветливом лице Фролова явно проступила озабоченность. Он стал вдруг сетовать на чрезвычайную загрузку Горбачева, непростую обстановку. Тут он замолк. Мы так и не поняли: непростую обстановку - где и в чем? В мире? В стране? В ЦК?

Прозвучала еще одна, как мне кажется, непроизвольная фраза:

- Вы себе представить не можете, что здесь делается!

Этого мы при всем старании представить себе не могли.

- Так что на этой неделе я Михаилу Сергеевичу доложить не смогу, произнес Иван Тимофеевич, - позвоните мне в начале следующей недели - во вторник, среду.

Выждав приличествующий срок, я набрал номер городского телефона Фролова в ЦК. Я поспел ко времени. Мой вопрос доложили Михаилу Сергеевичу и получили поддержку. Сам Горбачев не взял на себя ответственность за принятие решения, по поводу нашего письма "товарищи обменялись мнениями на Политбюро, одобрили идею опубликования воспоминаний отца", практическую реализацию поручили преемнику Яковлева на посту главного идеолога - вновь избранному члену Политбюро Вадиму Андреевичу Медведеву.

- Вот видите, все в порядке, - заключил наш разговор Иван Тимофеевич. - В ближайшие дни позвонят от товарища Медведева, и вы сможете договориться о начале работы. - Помедлив, он добавил: - Если они немного задержатся, то не волнуйтесь. У них там предстоят большие перемены, возможно, в первый момент будет не до вас.

Я не волновался, я был в восторге. Мне мерещились машинистки, редакторы, корректоры и в итоге - новенькие тома книг.

Потом я перечитал краткую биографическую справку о вновь избранном члене Политбюро и энтузиазма у меня поубавилось. Почему-то подумалось, что мне он не позвонит. Сам я звонить больше не намеревался: история со Скляровым многому научила. Переговоры с аппаратом затягиваются, как трясина. Звонки, переталкивание из кабинета в кабинет, где все время обещают, заверяют, но не решают.

Рассчитывать следует только на себя. В течение прошедших двух месяцев, августа-сентября 1989 года, обстановка вокруг мемуаров отца поменялась, одновременно "Огонек" и "Знамя" выразили желание опубликовать их. Однако все упиралось в цензуру, в то, хватит ли у нас сил прорваться сквозь нее. Загодя, с осени 1988 года, не дожидаясь похода к Фролову, я начал хождение по редакциям. Теперь в моем портфеле лежали не только воспоминания отца, но и моя собственная рукопись. К тому времени она обрела отчетливые очертания. Начал я со "Знамени", они недавно напечатали воспоминания Аджубея и поэтому представлялись мне посмелее других. И вот я поднимаюсь на третий этаж старого обшарпанного дома, спрятавшегося в глубине двора по улице Двадцать Пятого Октября, сейчас она переименована в Никольскую. Главный редактор журнала Григорий Яковлевич Бакланов был занят, но приветливая секретарша, тем не менее, без промедления проводила меня в кабинет.

Григорий Яковлевич разговаривал с посетительницей. Вид у него был затравленный, на него наседала полная дама с пухлой рукописью в руках. Наконец дама удалилась. Григорий Яковлевич, беззащитно щурясь, развел руками - вот как бывает.

На длинном светлого дерева столе для заседаний по-домашнему расставлены пестрые чайные чашки, на тарелке горкой лежали конфеты, рядом - пирожные.

Мое дело мы обсудили за чашкой чая. Разговор оставил ощущение нерешительности и неконструктивности.

Договорились, что надо подождать решения наверху. Беседа завершалась, и я нерешительно промолвил, что вот тут еще я и сам кое-что написал. Порывшись в сумке, я достал объемистую пачку рукописи. Я еще не успел ее перепечатать, страницы топорщились во все стороны. Григорий Яковлевич поглядел на меня с испугом. Я вспомнил недавнюю посетительницу и, вздохнув, засунул сверток назад в сумку.

- Это я так... Может быть, когда-нибудь в будущем... - выдавил я.

- Конечно, конечно, - заторопился Бакланов.

Через несколько дней, созвонившись со Смирновым, звали его Костя, я направился в "Огонек".

Если в "Знамя" мог зайти любой, то тут потребовалось выписывать пропуск, чувствовалось, что журнал не литературный, а политический.

После недолгого разговора Смирнов увлек меня к Гущину, первому заместителю главного.

- Его зовут Лев Никитич. Он здесь все решает, - наставлял меня Костя.

Мы уже входили в дверь кабинета, но я успел шепнуть:

- А Коротич?

- Коротич тоже, - закивал головой Костя.

Вышедший навстречу молодой еще человек весь лучился благожелательностью. Уселись вокруг большого стола. После короткой паузы Лев Никитич стал излагать свои мысли о возможности публикации воспоминаний моего отца. Говорил он четко, не рассусоливая, чувствовалось, что он не только знает, чего хочет, но знает, как этого добиться. Его позиция вкратце сводилась к следующему: "Если есть что печатать, давайте печатать. Когда запретят, тогда и будем спрашивать разрешения".

Если дряблость предыдущей встречи меня донельзя расстроила, то напор нынешней несколько испугал.

Ситуация разрядилась сама собой: дверь раскрылась, и в комнату вкатился Коротич. Весь он состоял как бы из кругляшков, с лукавой улыбкой на шарике головы.

Оглядев всех, он спросил: "Что вы здесь делаете?" Так, как будто ничего не знал, заглянул сюда совершенно случайно.

Гущин изложил ему суть дела.

- С мемуарами Никиты Сергеевича ничего не выйдет. Есть решение ЦК, правда, из застойных лет, от 1973 года, о том, что воспоминания высших руководителей публикуются только с разрешения Секретариата ЦК. Никто нас не выпустит, нечего и пытаться... - подытожил он.

Гущин кивнул, Смирнов открыл рот, подумал и осторожно прикрыл его. Улыбка так ни на минуту и не сошла с лица Коротича. Он снова повернулся ко мне: "Вот если бы у вас было что-нибудь свое?"

Костя сделал стойку: пока мы дожидались Гущина, я успел рассказать ему о моих записках. Я полез в сумку за бумажками. Честно говоря, я почти был уверен, что рассказ о смещении отца опубликовать значительно труднее, чем его мемуары.

- Вот, например, рассказ об отставке в 1964 году. Только не знаю, хватит ли у вас решимости?.. - подзавел я своих собеседников.

Они "завелись", что называется, с полуоборота. Едва взглянув на протянутую мною пачку листов, Коротич бросил:

- Будем печатать!

Через несколько минут Коротич, одарив нас прощальной улыбкой - масса дел, его уже ждут в другом месте, - выкатился из кабинета, а мы с Костей отправились работать.

В последнюю субботу сентября 1989 года, буквально вслед за нашим с Радой визитом к Фролову, вышел "Огонек" с моим рассказом об отрешении отца от власти. Он произвел эффект разорвавшейся бомбы, в один день я стал знаменитым.

В тот же день опубликовали сообщение о только что завершившемся Пленуме ЦК, на нем Горбачев добился отставки большинства своих оппонентов. Наверное, именно это имел в виду Фролов, говоря о непростой обстановке в ЦК.

Привычные к тому, что в Москве ничего не происходит случайно, иностранные журналисты тут же связали эти два события, а корреспондент японской газеты "Асахи" впрямую спросил: правда ли, что Горбачев лично заказал мне публикацию в журнале "Огонек"?

Как бы то ни было, с того момента многое переменилось - табу с имени отца так и не сняли, на него (табу) стали меньше обращать внимания: появились, правда, редкие, статьи с упоминанием запретного имени, меня наперебой приглашали выступить с воспоминаниями об отце. Во время одной из таких встреч в октябре 1989 года, в телевизионной программе "Добрый вечер, Москва", я впервые упомянул о мемуарах отца, сказал, что они существуют. После передачи я чувствовал себя героем, приготовился к возможным санкциям. Их не последовало, что я расценил как добрый знак.

Однако на Старой площади все оставалось без изменений. Из ЦК мне не звонили, казалось, распоряжение Политбюро затерялось между зданиями. Я терпеливо ждал. Юрия Александровича Склярова сменил Александр Семенович Капто. Он теперь возглавил объединенный отдел ЦК, осуществлявший надзор над всей идеологией страны.

В то время вошли в моду встречи руководства с интеллигенцией, что-то наподобие устраивавшихся отцом в шестидесятые годы. На одну из таких встреч пригласили Бакланова. Он решил воспользоваться случаем, провентилировать обстановку в кулуарах. Вернулся Бакланов обескураженным. В перерыве ему удалось поймать Медведева и задать вопрос о мемуарах отца. Тот не поддержал разговора, только недовольно буркнул: "Пока не время" - и отошел.

К весне, по мере того как информация о воспоминаниях отца половодьем растекалась по стране, предложений об их публикации стало больше, звонили из областей и республик, из толстых и тонких журналов. Но преодолеть цензурные рогатки оказалось никому не по силам. "Аргументы и факты" попытались было поставить в номер мемуары отца, посвященные XX съезду, но цензура раз за разом снимала материал, требовала санкции ЦК КПСС. Наконец после длительной осады на третьей странице этой самой массовой в стране газеты появилось несколько абзацев из воспоминаний отца.

Мы праздновали победу. Теперь публикация воспоминаний в "Знамени" и "Огоньке" становилась реальностью. Но это лишь первый шаг, я по-прежнему мечтал опубликовать весь текст целиком. И такой случай представился. Мне позвонил член-корреспондент Академии наук СССР Ахмет Ахметович Искендеров и предложил начать печатать воспоминания отца в его журнале "Вопросы истории", все, от первой до последней строки.

В моем сознании складывалась стройная стратегическая диспозиция: первым "Огонек" со своим огромным тиражом, но малым объемом продекларирует сам факт наличия воспоминаний отца, привлечет к ним внимание. Затем последует более обстоятельная публикация в толстом журнале, в "Знамени", а параллельно академическое издание начнет номер за номером в течение нескольких лет печатать полный текст, со всеми отступлениями, повторами и научными комментариями.

План был хорош, но меня волновала несогласованность "Огонька" и "Знамени". После октябрьской публикации огоньковцы считали меня "своим" и распространяли свои преимущественные права на все, связанное с моей фамилией. Бакланов же, в свою очередь, считал воспоминания отца принадлежащими ему, и только ему. Я оказался между двух огней.

На мои призывы связаться с Баклановым и согласовать диспозицию Смирнов прикидывался "винтиком". Гущин мило улыбался, обещал позвонить, но не звонил.

Параллельно срочно готовился материал к печати. Смирнов перекраивал, компоновал, старался втиснуть сотню страниц в десяток, максимально спрессовать текст. Я робко возражал, предлагал взять отдельные отрывки целиком, а остальное опубликуется в других изданиях. Однако сил противостоять непреодолимо вкрадчивому напору Кости у меня не было. Если он не мог убедить, то просто не слушался.

Публикация в "Огоньке" ожидалась в середине лета 1990 года. Первый напечатанный в журнале отрывок я прочитал в день своего рождения - второго июля.

"Вопросы истории" планировали начать с августа, но они вечно запаздывали, "Знамя" под давлением обстоятельств, пересмотрев первоначальные планы, передвинуло свои сроки на сентябрь.

На публикацию "Огонька" верхи никак не отреагировали, но меня не покидало чувство опасности, и, как оказалось, не зря.

В середине июля мы с женой отправились в гости за границу, в Лондон. С 1964 года меня не выпускали в капиталистические страны. Теперь полегчало, и мы, как и многие наши сограждане, выправили себе частное приглашение от нашей хорошей знакомой, в прошлом москвички, а теперь корреспондентки болгарской газеты в Лондоне Бригитты Иосифовой и двинулись в путешествие.

Все было прекрасно: и гостеприимство хозяев, и город, и жаркая сухая погода. Такой там не помнили уже восемьдесят лет.

Наше пребывание перевалило на вторую половину, когда утром, подняв трубку отчаянно трезвонившего телефона, хозяйка с недоумением позвала меня:

- Сергей, тебя спрашивает какой-то Гущин.

Я похолодел. С некоторых пор я с опаской отношусь к телефонным звонкам. Почему-то мне кажется, что они несут плохие вести.

- Цензура сняла Хрущева, - выдохнул Гущин, - что будем делать?

Я был сражен. Случилось именно то, о чем я не хотел думать. Слишком уж гладко все шло последние месяцы.

Предпринимать что-либо из Англии не имело смысла, следовало дождаться возвращения домой.

По приезде в Москву я поспешил в "Огонек". Там меня ждали. На совет в кабинет Коротича, кроме него самого и меня, пришли Гущин и Смирнов. Мы сгрудились вокруг письменного стола хозяина, поближе к телефонам.

Коротич предложил начать разведку по низам, я его поддержал. Костя рвался немедленно звонить Горбачеву.

По "кремлевке" Коротич набрал номер одного высокопоставленного чиновника, там не отвечали. Позвонили другому. Опять неудача. Наконец дозвонились в цензуру.

Елейным голоском, разыгрывая полнейшее недоумение по поводу случившегося недоразумения, Виталий Алексеевич просил посоветовать, как ему действовать, ведь читатели в растерянности, в предыдущем номере журнала объявлено продолжение воспоминаний Хрущева, а продолжения нет. Ситуация требует объяснения, а в эпоху перестройки не с руки кивать на цензурный запрет публикации записок недавнего нашего лидера.

На том конце провода сослались на постановление Секретариата ЦК от 1973 года.

Коротич заворковал:

- Кто же сейчас может руководствоваться этим документом? Принимали его в застойное время, а нынче на дворе перестройка. Мы не можем дать подобный ответ нашим читателям.

Сошлись на том, что надо подумать, посоветоваться и, не откладывая дела в долгий ящик, созвониться.

Закончив разговор с цензурой, Коротич набрал номер телефона "Знамени". Трубку снял Бакланов. Он сообщил, что отправил материал в цензуру и ждет результата. Конечно, он слышал о запрете, но звонить, обращаться куда-либо не намеревается - вот когда запретят, тогда посмотрим. У "Знамени" был запас времени, и Бакланов мог себе позволить выждать, посмотреть, что же получится у "Огонька". Договорились держать друг друга в курсе дела.

Вечером мне позвонил Костя, сообщил, что Коротич решил воспользоваться своими правами главного редактора. Инструкция предусматривала, что при возникновении расхождения с цензурой главный редактор имеет право поставить в номер запрещенный материал под свою ответственность. Это не было перестроечным новшеством, такой пункт существовал всегда. Просто раньше не находилось редактора, пожелавшего хоть раз воспользоваться им.

- Материал ушел в номер, - Костя опять был полон оптимизма.

Очередной номер "Огонька" вышел с Хрущевым. За ним - следующий и еще один. Каждое воскресенье, открывая "Огонек", я искал Хрущева и, найдя, удовлетворенно отмечал: "Вот он, все в порядке".

Подошел сентябрь. Наконец-то вышел девятый номер "Знамени", с Хрущевым. В "Огоньке" заканчивалась публикация военного периода воспоминаний. Костя прислал мне подготовленный им к печати раздел о смерти Сталина, за ним следовал арест Берии, потом предполагался XX съезд.

В конце сентября мне позвонил Бакланов. Он раздраженно сообщил, что у него были очень неприятные телефонные звонки от читателей, они возмущались повторением в "Знамени" отдельных мест из воспоминаний отца, уже опубликованных в "Огоньке". Григорий Яковлевич поставил ультиматум: или я запрещаю "Огоньку" публикацию мемуаров о послевоенном периоде, или он, проинформировав читателей о моей непорядочности, перестает печатать воспоминания в "Знамени".

Принять требование Бакланова я не мог: в критический период один Коротич боролся за продолжение публикации. Теперь, когда он добился положительного решения, запрещать успешно начатую работу было невозможно ни по моральным, ни по рациональным соображениям. Ведь если возобновится атака, то я останусь один, предыдущие события показали, что Григорий Яковлевич не боец.

С другой стороны, не требовалось особой проницательности, чтобы понять: помирить две редакции не удастся. В тот день я так и не позвонил Бакланову, мне нечего было ему сказать...

Ночью я плохо спал, вставал, пил валидол. Наконец решился - пусть публикация продолжается в "Огоньке", даже ценой потери "Знамени".

Позвонив в "Огонек", я через Смирнова сообщил им о своем решении.

К сожалению, вся эта битва оказалась напрасной. Через пару дней Костя убитым голосом попросил меня заехать в редакцию - цензура опять снимала Хрущева.

Все началось с того, что от пребывавшего на отдыхе товарища Медведева в цензуру пришла краткая, но выразительная резолюция. Всего два слова: "Никакого Хрущева" - и подпись: "В. Медведев". Видимо, непослушание "Огонька" вызвало нешуточное раздражение.

В очередные номера должно было войти описание последних дней Сталина. Коротич отправился объясняться в ЦК к товарищу Капто. Вернулся он с плохими вестями. Продолжать публикацию воспоминаний отца запретили окончательно, ссылаясь на все то же пресловутое постановление от 1973 года. В ответ на тираду Коротича о застойных временах ему предъявили новую бумагу, подтверждавшую ту, старую. Подписи датировались буквально прошлой неделей. Коротичу с трудом удалось уговорить Капто еще на два выпуска, с тем чтобы запрет не выглядел слишком демонстративно. Но дальше - ни-ни...

В процессе разговора товарищ Капто посетовал, что Хрущев работал в одиночестве, он мог ошибаться в описании каких-то фактов, а проверить у него не было возможности.

- Нехорошо, если у нашего Никиты Сергеевича обнаружатся неверные положения. Мы должны заботиться о его авторитете. Сейчас в ЦК уже имеется распечатка около четырех тысяч страниц. Мы передадим ее в Институт марксизма-ленинизма. Там все выверят, что надо, поправят, и тогда можно будет издавать. Такие серьезные документы нельзя печатать где попало, воспоминания пойдут в Политиздате, - подытожил он.

На прощание товарищ Капто попытался успокоить Коротича, сказал, что через пару дней, в начале следующей недели, Вадим Андреевич вернется из отпуска, ему, товарищу Капто, доподлинно известно, что Медведев пригласит к себе Сергея Хрущева и они договорятся, как в дальнейшем работать над мемуарами.

У меня эти слова вызвали грустные воспоминания о беседах с Виктором Николаевичем Титовым в КГБ, когда он, также елейно, обещал вернуть все изъятые материалы, как только отец выйдет из больницы.

Дни шли за днями, звонка из ЦК не последовало. Нетерпеливый Смирнов предлагал позвонить Медведеву мне самому, он узнает номер телефона, но я отказался - это не случайная забывчивость.

К тому времени даже неунывающий Коротич утратил значительную часть своего оптимизма. Бакланов наконец-то осуществил свою угрозу - объявил, что прерывает публикацию. Добровольно. Впрочем, не вызывало сомнения, что цензура не пропустила бы воспоминаний. В десятом номере "Знамени" не могло появиться "никакого Хрущева".

С "Вопросами истории" поступили аналогично - из восьмого номера цензура сняла воспоминания отца.

Искендеров ходил к товарищу Капто, но ему, как и Коротичу, показали, как он сказал, бумажку, подтверждающую пресловутое решение от застойных годов.

- Там было несколько подписей, - рассказывал Искендеров, - я не разобрал, чьи. Узнал только одну - Медведева.

Далее разговор пошел по наезженной колее. Капто сказал о имеющихся у них четырех тысячах страниц расшифрованных надиктовок отца, о необходимости тщательной проверки фактов, о последующем издании воспоминаний отца под эгидой ИМЛ* (Институт Маркса-Энгельса-Ленина). Однако Ахмет Ахметович не собирался сдаваться, к борьбе он готовился обстоятельно, по-академически строго.

- Если они требуют проверки, пошлю свои материалы в ИМЛ, - пояснил он мне по телефону, - я сказал в ЦК, что в эпоху гласности мы имеем такие же права на издание исторических материалов, как и Политиздат. Поэтому пусть там проверят и дадут заключение. Я уже созвонился с Григорием Лукичом Смирновым. С тем самым Смирновым, к которому мы с Радой два года назад ходили в ЦК. Из помощников Горбачева он перебрался в кресло директора Института марксизма-ленинизма.

Как теперь стало известно, запреты выросли не на пустом месте. Последнее время в ЦК КПСС никак не могли прийти к единому мнению, как нейтрализовать меня и, если не удается запретить публикацию воспоминаний отца, то как взять ее под свой контроль.

Еще в июле 1989 года заведующие идеологическим и общим отделами ЦК КПСС товарищи Капто и Болдин послали руководству, в первую очередь секретарю ЦК КПСС по идеологии Вадиму Медведеву, пространную записку. В ней они констатировали, что получили из КГБ 3926 машинописных страниц с воспоминаниями отца и что эти воспоминания "страдают существенными издержками, Н.С.Хрущев демонстрирует личные пристрастия, допускает фактологические неточности (именно это Капто говорил Коротичу), проявляет необъективность в оценках", а посему "нуждаются в тщательной экспертизе во многом субъективные положения и выводы воспоминаний". Такими же словами Кириленко увещевал отца двадцать лет тому назад. Казалось, за эти годы ничего не изменилось. Нет, изменилось, теперь стало невозможным просто запретить воспоминания, авторы записки предлагали издать воспоминания, поручив Институту марксизма-ленинизма привести их в приемлемый для властей вид, другими словами - фальсифицировать.

Однако директор института академик Смирнов не спешит взять под козырек, он понимает, что все это чревато, на него давит Искендеров, да и вообще обстановка постоянно меняется. Он тянет, только 17 июля 1990 года Георгий Лукич в своем ответе в ЦК справедливо отмечает, что "в своих выступлениях С.Н.Хрущев (то есть я) ставит под сомнение законность изъятия у него магнитофонных записей с воспоминаниями его отца и намерен предъявить на них свои претензии". Поэтому Смирнов предлагает договориться с наследниками по-хорошему.

И тут же получает отлуп: заместители заведующих идеологическим и общим отделами ЦК КПСС товарищи Дегтярев и Соловьев 24 августа 1990 года пишут, что "юридически обосновывать право ЦК КПСС на имеющиеся в его распоряжении мемуары Н.С.Хрущева вряд ли целесообразно. Такой практики не было, в ней не возникало необходимости. Право архива на публикацию имеющихся в распоряжении документов никогда не подвергалось сомнению". Что верно, то верно, но времена изменились.

Максимум на что предлагалось пойти ЦК КПСС, другими словами, Медведеву, это "предложить принять участие в подготовке и публикации данного издания воспоминаний Н.С.Хрущева дочери Р.Н.Аджубей (Хрущевой) и сыну С.Н.Хрущеву... а также определиться с отношением (к публикации) в журнале "Вопросы истории".

Как отреагировал Медведев на эти письма, мы знаем: "Никакого Хрущева!" А вот другой секретарь ЦК, В.Фалин, человек более дальновидный, высказал сомнения в целесообразности такой лобовой стратегии. Он спрашивал:

"1. Что предполагается делать, если:

а) наследники Н.С.Хрущева откажутся сотрудничать или

в) наследники выдвинут неприемлемые условия? Не ясно.

2. Вопрос о праве ЦК (или архива) на мемуары Н.С.Хрущева сложнее, чем подан в записке. Записки и рукописи изъяты в административном порядке, и судебного решения, меняющего статус собственности, нет. Юридически при жизни таковыми оставался автор, после его смерти - наследники. Существовавший прежде порядок права не создавал и не избавляет ЦК от возможных осложнений.

В.Фалин

12 сентября 1990 года".

В ответ Дегтярев и Соловьев 19 сентября 1990 года предлагают вступить в переговоры с наследниками Н.С.Хрущева и выработать приемлемое для всех решение.

Пока велась бюрократическая возня, жизнь шла своим чередом. Еще в феврале 1991 года "Огонек" возобновил публикацию воспоминаний отца. С февраля же начали печатать полный текст мемуаров и "Вопросы истории". Георгий Лукич Смирнов решил не связываться с Искендеровым, ответил, что мемуары отца он не видел, а потому замечаний к ним не имеет. Цензура тоже предпочла не вмешиваться. ЦК КПСС стремительно терял авторитет, выпускал из рук нити управления страной. На окрик "Никакого Хрущева!" попросту все перестали обращать внимание.

Однако кое-какие рычаги заржавевшего механизма продолжали вращаться. Сделанные в КГБ распечатки воспоминаний отца наконец-то поступили в ИМЛ, там ими поручили заниматься историкам Николаю Барсукову и Василию Липицкому. Зимой 1991 года Липицкий позвонил мне, попросил зайти поговорить. Но разговор не получился. В ответ на предложение о сотрудничестве я ему задал только один вопрос: "А исходные магнитные пленки у вас есть?" Липицкий пожал плечами: "Нет".

- Так какой же вы историк, если работаете над материалами, достоверность которых ничем не подтверждена? - возмутился я. - Может быть, кто-то изменил текст, а вы об этом даже не догадываетесь?"

Липицкий снова пожал плечами. Мы оба прекрасно понимали, о чем идет речь. У меня сложилось впечатление, что Липицкий по-серьезному и не рассчитывал вовлечь меня в свою авантюру, попросту отрабатывал полученное сверху указание. Расстались мы по-хорошему, а вскоре события завертелись так, что ЦК КПСС стало не до фальсификации истории.

Но распечатка КГБ не исчезла бесследно, ее подобрал другой участник акции - Барсуков, человек уже в летах. Впоследствии мне пришлось с ним поспорить. Уходя из ИМЛ, Барсуков прихватил с собой в числе других документов и распечатки воспоминаний отца. Он упорно доказывал, что его вариант единственно верный, в своих статьях цитировал отца только по своим распечаткам, демонстративно игнорировал текст, опубликованный "Вопросами истории". Можно было бы, конечно, не обращать внимания на его чудачества, но Барсуков своими действиями вольно или невольно продлевал жизнь фальшивке, вышедшей из недр органов. Неважно, поправили текст до его передачи в ИМЛ (на тех страницах, что я видел, явно проступала рука редактора) или приведение его в "надлежащий вид" возлагалось на Барсукова и Липицкого. Сейчас это уже история.

Оба текста находятся в Российском центре хранения и изучения документов новейшей истории*, там же есть копия магнитофонных лент. Дотошному историку, который захочет сравнить два текста, остается отыскать истинный и пришедший из ЦК КПСС и вынести свой вердикт.

В 1991 году редактирование воспоминаний подошло к концу, мы с женой окончательно "отполировали" последние разделы, размножили нужное количество экземпляров. Предстояло решить, что делать дальше, и не только с мемуарами... Чтобы без помех работать над мемуарами, заняться своей книгой, в 1990 году я покинул пост заместителя генерального директора Научно-производственного объединения "Электронмаш". Теперь пришла пора искать новую работу. Во время одной из поездок в США Браунский университет предложил мне поработать у них. Я согласился, временно, на один, 1991/92 учебный год. Кто мог предположить, что за этот год произойдет с нашей страной?

Согласно контракту я должен был прибыть в университет в первых числах сентября, к началу учебного года. До этого следовало утрясти судьбу мемуаров.

Я договорился с Московским объединением архивов, директором Алексеем Самойловичем Киселевым и его заместителем Владимиром Александровичем Маныкиным, что они примут на хранение весь комплект: копию магнитофонных лент, распечатки с них, распечатки с моей правкой, окончательный текст. Полноте комплекта я придавал особое значение, тем самым хотел сделать прозрачной для будущих исследователей свою редакторскую "кухню". Архив, в свою очередь, пообещал издать полный текст воспоминаний. На всякий случай я приготовил еще два таких же полных комплекта: один для Гарримановского института в Колумбийском университете в США, другой - для моей заначки у профессора Шумилова.

В августе 1991 года впервые за много лет все экземпляры сошлись вместе, громоздились горой в горнице у меня на даче. Перед заложением на длительное хранение требовалось все рассортировать.

Можно представить мое состояние, когда рано утром 19 августа 1991 года, включив телевизор, я услышал, что предпринята попытка вернуться к старому. Глянув на гору папок, я подумал: "Вот тут-то ОНИ меня и возьмут. Столько лет прятал, а сейчас все сам свез в одно место".

Растерянность длилась недолго, повлиять на события я не мог и решил продолжить свои занятия. Уже на следующий день я сдал все причитающееся в Московский объединенный архив, потом отвез копию Шумилову, остальное забрал с собой в США.

К сожалению, злоключения на этом не кончились. Издать воспоминания отца архиву не удалось: кончились деньги. Пришлось вновь заняться поиском издателя, эти заботы теперь полностью легли на плечи моего сына Никиты. Я до сих пор преподаю в американском университете.

Отрадно, что "Вопросы истории" в 1995 году завершили публикацию воспоминаний, в результате сформировался канонический текст.

Издательство "Вагриус" в 1997 году выпустило однотомник отобранных мной с Никитой отдельных глав из воспоминаний отца. Он имел успех, стал даже бестселлером.

О мемуарах заговорили. В одной из газет их даже назвали "учебником для будущих политиков". Вскоре после публикации "Вагриуса" к Никите пришли люди из возглавляемого Александром Николаевичем Яковлевым фонда "Демократия" с предложением опубликовать полный текст воспоминаний отца. Того самого Яковлева, с которым мне так и не удалось пересечься десять лет тому назад.

Далее все произошло, как в доброй сказке. Для публикации воспоминаний у Яковлева требовались деньги, сами они финансировать проект не собирались. Никита обратился к президенту издательского общества "Московские новости" Александру Львовичу Вайнштейну: не войдет ли он в долю. (Никита последние годы работает в "Московских новостях".) Александр Львович отреагировал мгновенно: "А зачем нам Яковлев, мы сделаем всю работу сами". Никита не мог поверить услышанному. На исходе века публикация мемуаров Никиты Сергеевича не сулила прибылей, легко могла обернуться потерями. Сегодня четыре тома не по карману большинству потенциальных читателей, а те, кому они по средствам, если что-либо и читают, то не политические мемуары. Большое спасибо вам, Александр Львович.

Работа началась в ноябре 1998 года, сложился небольшой, но очень слаженный коллектив: главный редактор проекта Григорий Иванович Резниченко, художник Геннадий Иванович Максименков, редактор Валерия Семеновна Воробьева, редактор архивных документов Анатолий Владимирович Новиков, Петр Михайлович Кримерман, истовый фотограф, я бы даже сказал, фотодокументалист-историк - давний почитатель отца, сам Никита и Анатолий Яковлевич Шевеленко из "Вопросов истории". К сожалению, Анатолий Яковлевич не увидел всех результатов своего труда - он умер в начале 1999 года. Ответственным за проект Вайнштейн назначил своего заместителя Григория Федоровича Рабина. Я с благодарностью перечисляю имена и фамилии людей, которые выпустили книги в свет. Денег "Московские новости" не пожалели: закупили лучшую бумагу, подыскали лучшую типографию. В марте 1999 года увидел свет первый том, в мае - четвертый, последний. Рыжевато-коричневые тома с черной накладкой на обложке, а по ней золотое тиснение букв, так и просятся на книжную полку. Доставляет наслаждение листать приятно холодящие пальцы гладкие страницы, разглядывать четкие фотографии. Наконец-то жизнь поставила точку - воспоминания отца, человека, возглавлявшего нашу страну в бурное десятилетие 50-60-х годов, увидели свет. История с их диктовкой и публикацией отошла туда, где ей давно надлежало быть, - в историю. В этом деле поставлена последняя точка.

* * *

С этого времени "Воспоминания" зажили собственной жизнью. Их переводят на английский, американцев уже не удовлетворяет урезанный вариант в редакции Строуба Тэлботта. А там, возможно, последуют издания и на других языках.

Глава V

ПРОВОДЫ

Новый, 1971 год не предвещал беды.

Конечно, отец сильно постарел, да и недавние события сыграли не последнюю роль в ухудшении его здоровья. Дело было даже не в изъятии мемуаров и не в откровенной бесцеремонности, сопровождавшей всю эту историю. В последнем разговоре с Пельше отец сказал, что все свои силы он отдал стране, народу, и это было правдой. А сегодня его просто не существовало. Такого человека как бы никогда не было. Даже в официальных изданиях межгосударственной переписки на письмах, адресованных нашему правительству, стоит фамилия, а под нашими посланиями безликое "Председатель Совета Министров СССР". В редких случаях, когда где-то в печати упоминалась фамилия Хрущев, ее неизменно сопровождала стандартная фраза о волюнтаризме. Чаще же и в этих случаях фамилию предпочитали не упоминать, оставляя один "волюнтаризм".

В душе отца обида и горечь от предательства бывших друзей смешивалась с неутешительными вестями о состоянии нашего народного хозяйства. Нововведения, принятые при отце, отменили, вернулись к старой структуре, дела шли все хуже и хуже, полки магазинов пустели на глазах. Все прежние усилия пошли насмарку.

- Главное - накормить, одеть и обуть людей, - повторял отец. Он всегда остро вспоминал и голод, и разруху Гражданской войны, послевоенный голод на Украине, лежавшие у дороги трупы, людоедство. Для того чтобы это никогда не повторилось, чтобы наше государство по праву заняло достойное место среди сильнейших и богатейших стран мира, он и предпринимал все усилия, на это была направлена вся его кипучая энергия.

И раньше, при нем, дела шли не так, как хотелось бы, многие затеи кончились неудачами; сейчас же, видел отец, при полном попустительстве и даже содействии власти разваливается даже то, что еще оставалось. Это было самым ужасным - вся жизнь, казалось, прошла зря, и все, на что были положены годы упорного труда, гниет на помойке. Так заканчивался переходный период от бурных шестидесятых к застою семидесятых.

Физические силы отца тоже были на исходе, приближалось восьмидесятилетие.

Зимой 1971 года отец сильно сдал. Было явно видно, что организм ослабел. Очевидно, наступил тот физиологический момент, когда все органы разом начинают отказывать. Все чаще и чаще его одолевали мрачные мысли, и тогда он горько сетовал:

- Вот пришло время, стал я никому не нужен. Зря только хожу по земле, хоть в петлю лезь.

Мы, конечно, бодро возражали как могли, протестуя против таких настроений, но наши энергичные протесты не приносили желаемого результата - отец мрачнел на глазах. Ясно было, что это не сиюминутная слабость, а проявление каких-то глубинных процессов в его душе.

При этом внешне жизнь не изменилась. Распорядок дня оставался прежним. Как я уже упоминал, потихоньку отец начал опять диктовать воспоминания.

Наступила весна. Как обычно, 17 апреля собрались все, кто позволял себе приехать в Петрово-Дальнее поздравить отца с днем рождения. Он, как и прежде, не поощрял обычного сборища родных и друзей, ворчал, но, конечно, внимание было ему приятно. По традиции, все отправились на луг, постояли на "ужиной горке". Земля отогревалась, появились первые цветы. Обошли огород. За время болезни отца он пришел в запустение - не стало заботливой хозяйской руки.

Отец походил между грядками, потыкал в землю своей палочкой, вздохнул и заявил нам:

- Врач работать запрещает, так что в этом году огород заводить не будем.

Грустно было ему это говорить. Все хором стали возражать, даже самые ленивые.

Огород общими усилиями мы все-таки затеяли, правда, поменьше, чем обычно. Когда земля оттаяла, приехали друзья, всем миром вскопали землю, разрыхлили и засеяли. Отец был доволен, следил, чтобы все сделали по науке, поругивал нас за "безрукость", показывал, как надо разравнивать, подбирать землю на грядки.

Весеннее солнышко, просыпавшаяся природа разогнали его хандру. Отец казался прежним - деятельным, с неизменной улыбкой и энергией. Вот только сам поработать тяпкой или лопатой уже не мог. Два-три взмаха - и лицо его серело, он начинал тяжело дышать и возвращался на свой неизменный раскладной стульчик. Отдышавшись, грустно шутил: "Теперь я бездельник. Могу только командовать".

Сам он так и не смог работать, с надеждой ожидая конца недели. В уме готовил план действий к приезду "рабочей силы". Дел было много. Надо было успеть за два дня сделать то, что раньше он сам делал за неделю. Наконец приезжали дети. Обычно, кроме меня, это был муж Лены Витя, реже - внуки Юля и Юра. Рада с Алексеем Ивановичем проводили выходные дни у себя на даче.

Отец вел "бригаду", так он называл нас, на поле, раздавал задания, а сам наблюдал, как идут дела. Постепенно работа его захватывала, он начинал давать указания, сердился на наши огрехи. Наконец, не выдержав, вскакивал и начинал показывать, как держать тяпку или полоть одуванчики. Мы всячески поддерживали огород, выполняя его агротехнические указания. Выглядели грядки неплохо.

Наступило лето, подошел июль. Свой день рождения я решил отпраздновать на даче. В Петрово-Дальнем собралась шумная компания. Все мои друзья хорошо знали и уважали отца, а ему было приятно и увидеть знакомые лица, и пообщаться со "свежими" людьми. Мы, родные, порядком поднадоели ему.

Как водится, первым делом отец повел всех на огород. Выслушав заслуженные похвалы, не преминул посетовать на низкую квалификацию помощников. Потом все отправились в дом, куда он пригласил нас на "угощение" музыкой. Гости набились в спальню отца, где стоял его проигрыватель.

Отец, предвкушая удовольствие, стал перебирать пластинки, горкой лежавшие на столике у его кресла и на подоконнике. Программу мы знали, но ритуал никто не нарушал.

Покопавшись в пластинках, отец улыбнулся:

- Начнем с украинских песен, моих любимых.

Все дружно поддержали.

И вот звучат: "Взяв бы я бандуру", "Реве та стогне Днiпр широкий" и, наконец, самые любимые, в исполнении Козловского: "Дивлюсь я на небо" и "Чорнii бровы, карii очi".

Отец сидит в кресле, глаза его полуприкрыты, губы шевелятся, про себя он подпевает.

Затем следуют русские народные песни, арии из опер и в завершении голос Руслановой. Задорная песня напоминает отцу дни его молодости.

Наконец концерт окончен, и все разбредаются по лесу. Главное угощение шашлык - требует костра. Гости отправляются за дровами.

Отец ненадолго исчез и вернулся со своим фотоаппаратом "Хассельблат". На очереди - ритуал фотографирования.

Сначала общее фото у костра. Затем гости попросили разрешения сфотографироваться с отцом.

Это был последний сбор в Петрово-Дальнем...

В конце июля я собрался в отпуск, хотел, как обычно, попутешествовать на машине с палаткой. Потом засомневался. Спросил отца.

- Нечего тебе здесь делать. Только мешать мне будешь. Поезжай, выпроваживал он меня.

Отец не переносил мысли, что он невольно требует повышенного внимания, заставляя близких поступаться своими планами. Больше всего он боялся стать обузой для нас.

Оснований для особого беспокойства не было, и я уехал. С дороги часто звонил, все было в порядке. Через месяц я вернулся, намереваясь остаток отпуска провести дома. Отец выглядел по-прежнему.

Мама рассказала мне, что пока меня не было, он опять говорил о ненужности, бессмысленности своей жизни, несколько раз заговаривал о самоубийстве. Владимир Григорьевич Беззубик отнесся к этим разговорам весьма серьезно, долго беседовал с отцом и советовал маме не оставлять его надолго одного. Приступы меланхолии проходили, и снова отец шутил, рассказывал, гулял.

В конце августа внучка Юля привезла в гости Евгения Александровича Евтушенко, давно просившего о встрече. Отец был рад гостю. Они провели вместе несколько часов. Отец рассказывал о смерти Сталина, аресте Берии.

После отставки отца я его постоянно фотографировал, снимал на кинопленку. Раньше этим занимались профессионалы. Людей, записывавших каждое слово, фиксировавших каждое его движение, было более чем достаточно. В доме скопились горы альбомов. Теперь у меня не было конкурентов. Впрочем, не было и заказов на мою продукцию. Но я твердо верил, что придет время, и мои материалы потребуются истории.

В те годы я был убежден, что произойдет это при моей жизни. Со временем уверенности у меня поубавилось. Все чаще меня стал занимать вопрос: кому передать эти материалы? Казалось, фамилию Хрущев прочно забыли, иные же доброхоты плодотворно лепили образ сталинского шута, малообразованного чудака-кукурузника из анекдота.

В том году мне удалось приобрести кинокамеру, синхронизированную с магнитофоном. Последние недели я ее активно опробовал на встречах отца с обитателями дома отдыха.

Теперь пришла очередь сниматься Евтушенко. Я одним ухом слушал разговор, целиком поглощенный съемкой. Помню, они заговорили о шестидесятых годах, памятных обоим, когда было сказано много резких и несправедливых слов, разъединивших отца и порожденных его временем литераторов, художников, кинематографистов. Отец не раз вспоминал об этих встречах. Сейчас он переосмыслил происходившие в пылу борьбы столкновения, по-иному оценивал свои высказывания. Он тогда сказал Евтушенко, что чувствует свою вину перед молодыми людьми искусства за резкие слова, сказанные в их адрес.

Вернулись домой. Отец озяб, попросил чаю. Тут инициатива перешла к Евтушенко. Он стал рассказывать о своих недавних поездках по стране. Особенно его поразило полное незнание современной молодежью жизни при Сталине, масштабов репрессий. Он сказал, что недавно был на Байкале, встречался с рабочими, интеллигентами и завел разговор о сталинских репрессиях. На вопрос, сколько примерно тогда погибло людей, ему ответили: тысячи две. Кто-то поправил: больше, тысяч двадцать. То есть они даже приблизительно не представляют, что тогда происходило!

Вскоре Евгений Александрович собрался уезжать. Отец вышел на крыльцо проводить гостя. Евтушенко поблагодарил отца за прием, а тот, в свою очередь, пригласил его заезжать...

Настала осень.

Отпуск мой кончился, и в Петрово-Дальнем я стал бывать только по выходным.

В воскресенье, 5 сентября, отец с мамой собрались в гости к Раде на дачу. Дорога была неблизкой, километров шестьдесят, и такие поездки превращались в целое путешествие. Это разнообразило жизнь отца - он встречался с новыми людьми, заряжался новыми впечатлениями.

К сожалению, поездка не удалась. Во время прогулки отец почувствовал себя плохо, защемило сердце. Мама дала ему таблетку, и он кое-как отсиделся на стульчике, который и здесь был с ним. Раньше обычного они вернулись домой. Отец принял еще лекарство, и, хотя оно не помогло, хуже ему, кажется, не стало. В воскресенье врача решили не беспокоить.

Ночь не принесла облегчения, темнота давила на грудь, стало трудно дышать. Отец позвал маму - дверь в ее комнату на всякий случай не закрывалась.

- Посиди со мной, мне как-то тяжело. Видно, эту осень я не переживу, - с каким-то детским испугом сказал ей отец.

Утром приехал Беззубик, посмотрел, послушал, ничего угрожающего не нашел, но посоветовал лечь в больницу. Отец в больницу не хотел, и Владимир Григорьевич не настаивал. Но днем приступ повторился, и Беззубик стал неумолим. Правда, и отец присмирел, только попросил, чтобы отвезли его на "Волге". Очень он не любил "кареты", говорил, что чувствует себя в них почти покойником. Владимир Григорьевич согласился. Стали ждать машину.

Мама позвонила мне на работу, сказала, что отца забирают в больницу. Я бросил все свои дела и помчался на дачу. Но не успел. Отца уже увезли. Дома была только мама - растерянная, какая-то жалкая. Она только что вернулась из больницы. Мама, словно пытаясь сама себя успокоить, стала подробно рассказывать, как они с отцом ехали в Москву: спокойно, как будто отправились на прогулку. Отец, по словам мамы, шутил с водителем, спросил, откуда он родом, рассказывал о Лихачеве, первом директоре ЗИЛа. Когда в Ильинском переехали мост через Москву-реку, он посмотрел на колхозную кукурузу и стал возмущаться неправильным посевом: посеяли бы реже, получили бы урожай, больше были бы початки. Перестал возмущаться после маминой и доктора просьбы не волноваться. Сказал: "Вот такой характер, не могу спокойно говорить о подобных вещах..." Доехали они до Москвы хорошо. По пути отец похвалил стоящие вдоль проспекта Калинина каштаны, вспомнил, как сопротивлялись московские озеленители, когда он будучи секретарем ЦК и МГК в пятидесятых годах настаивал на посадке каштанов на улицах Москвы. Отец тогда ездил к Курскому вокзалу посмотреть на растущий во дворе какого-то дома большой каштан доказательство, что МОГУТ расти в Москве каштаны, радовался, когда увидел три больших каштана в Кунцеве. Советовал озеленителям заложить питомник каштанов, что и было сделано. На даче в Огарево тоже посадили каштаны у ворот. Они хорошо цвели, давали плоды.

В больницу проехали через двор, прямо к лифту. Встретил их знакомый санитар Петя, поднял на третий этаж, пожелал отцу скорее поправиться. До палаты No 8 (в конце коридора) отец прошел самостоятельно, без поддержки под руку, своим обычным шагом. В палате оживленно беседовал с сестрой, санитаркой, буфетчицей - тоже знакомыми по прежнему пребыванию здесь. Сидел у стола, пока мама не попросила его снять брюки и лечь в постель. Она ему помогла с брюками, он лег. Остался у постели Владимир Григорьевич, пришла лечащий врач Софья Анатольевна, заместитель заведующего отделением Евгения Михайловна Мартынушкина. Мама вышла.

Отец не велел ей возвращаться - он будет занят с врачами. Мама вернулась на дачу. В ответ на мои расспросы, мама раз за разом повторяла, что у отца инфаркта нет, это хорошо, но самочувствие плохое. "Авось обойдется", - без особой уверенности заключила она.

От мамы я направился в комнату отца. В его отсутствие там не должны были оставаться бобины с диктовкой. Об этом, как я уже упоминал, мы с отцом условились в самом начале работы.

Я привычно снял катушку с последней диктовкой отца с магнитофона, убрал ее в свой портфель. На магнитофон поставил чистую. Посидел в отцовском кресле, на душе скребли кошки.

За стеной, в своей комнате, тихо, как мышки, затаились моя сестра Лена и ее муж Витя.

- Если что... - мелькнуло у меня в голове. - Теперь я самое ненадежное звено в цепи. Пленки будут искать у меня.

Решение пришло спонтанно. С бобиной в руке я постучал в комнату Лены. Войдя, я увидел сидящих на кровати сестру с мужем. В углу у платяного шкафа стоял открытый объемистый портфель, с ним Витя ходил на службу.

Приложив палец к губам, я молча опустил в портфель драгоценную картонную коробочку с бобиной. Затем, также молча, поманил Лену и Витю за собой. Мы вышли во двор. Обойдя от дома на "безопасное" расстояние, я пояснил им, в чем дело, и попросил в случае чего спрятать пленку. Витя сказал, что он знает надежное место. Я не спросил, какое.

После смерти отца я передал им остававшиеся у меня еще две бобины. Оригиналы. В той нервозной обстановке я поостерегся снимать копии.

Позвонил Владимир Григорьевич и сообщил, что состояние отца удовлетворительное. Поговорить с ним нельзя - снимают кардиограмму, а вечером можно его навестить.

Как-то, когда отец в очередной раз слег, я спросил доктора Беззубика, что значит это пресловутое "удовлетворительное состояние". Владимир Григорьевич, помолчав, поглядел в потолок и тихим голосом объяснил, что отец находится в том возрасте, когда можно ожидать всего. Когда надеяться трудно, мы говорим "плохо". Все остальное - "удовлетворительно"...

И вот снова отец в больнице, и снова привычное: состояние удовлетворительное.

Вечером я зашел к нему. Выглядел он неплохо и вообще бодрился - сидел на кровати, смотрел телевизор. Сердце, видно, отпустило. Долго рассиживаться он мне не дал, стал шутя выпроваживать:

- Нечего время тратить. У тебя что, дел нет? Иди домой, передавай привет своим и вообще, не мешай, видишь, я делом занят: таблетки пора принимать, температуру измерять. Нам тут скучать не дают. Завтра придешь - принеси что-нибудь почитать.

И тон, и слова были настолько привычны, что я невольно поддался им - все в порядке, скоро все пройдет.

Но на следующий день книги, которые я принес, не понадобились - ночью развился тяжелейший инфаркт. Отца даже остереглись переводить в реанимационное отделение, боясь, что он не выдержит перевозки.

Я тихо зашел в палату, и первое, что бросилось в глаза, - у постели капельница.

Рядом на стуле сидела мама, она гладила руку отца, потом поцеловала в ладонь. Отец в ответ погладил ее по щеке. Отец выглядел очень плохо: лицо серое, тяжелое, прерывистое дыхание. Без кислорода он уже не мог обходиться, но присутствия духа не терял. Кислород подводили к носу по двум прозрачным трубочкам. На лице их закрепляли пластырем. Отец еще находил силы дурачиться, обращаясь к дежурившей у его постели сестре:

- Что-то у меня усы растрепались, поправьте, пожалуйста.

Весь он был обвешан какими-то датчиками, а на экране опять бежала все та же зеленая линия.

Владимир Григорьевич не стал меня успокаивать, сказал, что состояние отца чрезвычайно тяжелое и конец может наступить каждую минуту. Оставалось надеяться на то, что организм у отца для его возраста очень здоровый.

Я, конечно, готов был верить любым оптимистическим прогнозам, но... Прошел день, а состояние не улучшалось.

Эти дни все мы - мама, сестры и я - меняли друг друга у постели отца. Утром в четверг, собираясь после работы заехать в больницу, я позвонил дежурной сестре.

- Еще дышит, - коротко ответила она на мой вопрос и повесила трубку.

Я кинулся в больницу, доктор объяснил, что прошедшая ночь была крайне тяжелой. У отца развилось дыхание Чейн-Стокса, но его удалось выправить, и состояние слегка стабилизировалось.

О пресловутом дыхании Чейн-Стокса я помнил со времени бюллетеней о болезни Сталина в марте 53-го. От этих слов веяло могильным холодом.

Осторожно приоткрыв дверь, я заглянул в палату. На высокой кровати лежал отец. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Я посидел какое-то время, пытался что-то рассказать, но рассказ не клеился. Отец лежал, закрыв глаза, - то ли уснул, то ли просто не было сил поднять веки. Но вот он открыл глаза.

- Уходи, - пробормотал он привычную шутку, - не видишь - я занят. Не трать зря время...

Посидев еще немного, я ушел. Меня сменили мама, Рада и Лена.

В пятницу отцу стало чуть лучше. Собрался очередной консилиум, констатировавший, что в сравнении со вчерашним положение, как записали в истории болезни, не крайне, а очень тяжелое. Но и это вселяло призрачную надежду.

На следующее утро, 11 сентября, отцу еще немного полегчало. Мама, когда я позвонил, была в больнице и на мой вопрос об отце сказала:

- Здесь много народу - и я, и Рада, так что ты сейчас не приезжай, а то он сердится, гонит нас. Мы еще сейчас немного посидим и пойдем, а ты приезжай попозже.

Я спустился во двор и занялся машиной. Вскоре мне что-то понадобилось дома и я поднялся в квартиру. Еще за дверью услышал телефонный звонок. Подбежав к аппарату, схватил трубку. В эти дни каждый звонок вселял тревогу.

Это была мама:

- Отцу очень плохо. Приезжай немедленно.

Через пять минут я был на месте, но в палату меня не пустили.

Мама сидела на деревянном диванчике в коридоре:

- Я отошла на минуту, а когда вернулась... Там врачи что-то делают с ним... Реаниматоры... Меня попросили выйти. Я только слышала: "Никита Сергеевич, вдохните, вдохните!"

Я сел рядом, мимо пробегали сестры, врачи. Никто не обращал на нас внимания. Я увидел знакомую сестру, которая дежурила у отца последние дни. Бросился к ней.

- Очень, очень плохо, - на ходу она покачала головой.

- Безнадежно?

- Да. Видимо, да...

Я подошел к маме, сказал, что дело очень плохо. Она сидела с окаменевшим лицом.

Из палаты вышла дежурный врач Евгения Михайловна Мартынушкина. Мы знали ее много лет, поскольку она давно работала в этой больнице. Молча села рядом с мамой.

- Ему очень больно? - как-то растерянно спросила мама.

- Нет... сейчас уже не больно, - сдавленным голосом ответила Евгения Михайловна.

Такой ответ, видно, вселил в маму какую-то надежду. Она начала еще о чем-то спрашивать. Евгения Михайловна молчала, долго не отвечала, а потом, решившись, обняла маму, негромко произнесла:

- Он умер.

Мама заплакала. Евгения Михайловна плакала рядом с ней.

Я позвонил домой, через полчаса приехали остальные члены семьи. Нас завели в соседнюю пустую палату и попросили подождать. Мама плакала. Через некоторое время Евгения Михайловна подозвала меня и разрешила зайти в палату отца.

На лестничной площадке, перед дверью палаты, жадно курили трое дюжих парней - реаниматоры. Они проводили меня сочувственным взглядом.

Я вошел один. Отец сильно изменился. У него стало совершенно другое, незнакомое лицо: нос заострился, появилась горбинка. Нижняя челюсть подвязана бинтом. Простыня прикрывает его до подбородка. На стене алеют капли крови, целая полоса. Следы усилий реаниматоров.

Горло сжал спазм, но я понимал, что не могу давать волю чувствам, раскисать нельзя, силы еще понадобятся. Постоял несколько минут, дотронулся до лица, оно холодело. Поцеловал в лоб и вышел. Ноги у меня были ватные, в голове туман.

Зашел в палату, где сидели все наши. Невольно подумав о том, как тяжело будет маме увидеть отца, я, не очень соображая, что говорю, спросил:

- Может, ты сейчас не пойдешь?

- Что ты! - удивилась она. - Пойдем обязательно.

Все зашли к отцу. Сели вокруг. Я стоял сзади, у окна.

Молча посидели какое-то время.

"Мы потеряли ЕГО. Он лежал под простыней. Лоб холодный, затылок посинел, пальцы рук похолодели, ноги - тоже, а плечи, грудь, ноги в верхней части еще долго оставались теплыми. Я и сейчас ощущаю на ладонях эту теплоту. Я просила детей потрогать теплого отца, чтобы сохранить воспоминания теплоты, а не льда" - так мама записала в своем дневнике.

Евгения Михайловна, приглядывавшая за мамой, прошептала мне на ухо:

- Надо уходить. Скажите Нине Петровне.

Мы вышли. У дверей уже ждала каталка с носилками из морга. Отца повезли. Мы проводили его до лифта. Двери сомкнулись. Все двинулись к выходу.

По дороге Евгения Михайловна спросила так, чтобы не слышали остальные:

- У Никиты Сергеевича были золотые коронки?

- Да, - не понял я.

- А сколько?

Я пожал плечами.

Объяснять, что в морге могут выдернуть золотые коронки и у бывшего премьера, ведь там все равны, она не стала. А я этой стороны жизни просто не знал.

Мы спустились вниз. У подъезда маму ждала машина отца.

Мама и сестры сели в нее.

Вот и кончилось все...

- Сергей Никитич, задержитесь ненадолго, - замялась Евгения Михайловна. Как быть со справкой, похоронами?

Тут наконец до меня дошло, что впереди масса хлопот. Раньше похоронами я не занимался.

Все эти годы по всем вопросам, касающимся отца, связь с внешним миром осуществлялась через начальника охраны. Ему высказывались просьбы, пожелания. Он кивал, и через несколько часов, дней или недель приносил обезличенный ответ - это можно, это нельзя.

Кинулся разыскивать Кондрашова или Лодыгина, возглавлявших последнее время охрану, но они исчезли.

Подопечный их умер, на этом их функции закончились. Я окончательно растерялся. Евгения Михайловна поняла, что толку от меня не добьешься, и взяла дело в свои руки. Мы прошли в кабинет дежурного по больнице.

На большом столе стояла батарея телефонов. Из окна виднелось огромное серое здание Библиотеки имени Ленина.

Евгения Михайловна села за стол и уверенно сняла ближайшую трубку. Однако нас ожидали неудачи. Невидимые и неизвестные мне собеседники не могли ничего ответить: с таким случаем они никогда не сталкивались. Решение должны были принять где-то в другом месте. Они были абсолютно бессильны что-то предпринять и торопились закончить "опасный" для них разговор.

Наконец Евгения Михайловна дозвонилась до какого-то своего начальника, который, впрочем, не смог дать ответа на самые простые вопросы: можно ли выдать справку мне? Как будут организованы похороны - на уровне государственном или частном?

Все произошло в субботу, мы, конечно, хотели добиться какой-то ясности как можно скорее.

Она сказала мне, что свидетельство о смерти сможет выдать после вскрытия, а сейчас ничего делать не следует.

Понятно было, что все вопросы, связанные со смертью и похоронами отца, будут решаться на самом высоком уровне и никто сейчас не возьмет на себя инициативу.

Но я, слабо соображая после всего пережитого, все-таки отдавал себе отчет, что предстоящая процедура ложится на меня, а потому жаждал действий.

Евгения Михайловна успокаивала:

- Через пару часов все решится и вам сообщат.

Наконец я понял, что все мои попытки что-то предпринять бесполезны, и поехал домой. Там никого не было, все уехали в Петрово-Дальнее. Я бесцельно бродил по комнатам. Вспоминались какие-то эпизоды, но я никак не мог представить себе отца, что в тот момент казалось мне очень важным. К горлу подкатил комок, и я заплакал. После этого мне полегчало - и я снова взял себя в руки.

Было горько сознавать, что даже посмертную судьбу отца будут определять чужие, враждебные ему люди, которые, несомненно, постараются, чтобы фамилия Хрущев затерялась в официальных сообщениях, а то и вообще не захотят сказать людям о нашем несчастье.

Этого допустить я не мог и решил действовать сам. Ведь умер не просто мой отец, а крупный государственный деятель, сделавший столько хорошего за свою жизнь. Пусть сейчас о нем молчат, а то и говорят гадости, но я знаю, найдутся и те, кто посочувствует нам, вместе с нами поклонится его праху.

Сняв трубку, я набрал номер Луи.

Через него о случившемся узнает весь мир. Он сразу снял трубку, как будто ждал моего звонка. Выразил мне свои соболезнования, по голосу чувствовалось, что они идут от сердца. Как мог, он успокоил меня и посоветовал ничего не предпринимать по собственной инициативе. Попросил, если удастся, позвонить ему вечером.

- Не суетись. Поезжай и поддержи мать. Сам ты ничего не добьешься. Надо ждать. Где положено, примут решение, тебе останется только подчиниться. Вечером созвонимся, - трезво рассудил он.

Совет был дельный, и я решил поехать в Петрово-Дальнее. Перед выездом позвонил на дачу.

Трубку подняла Лена:

- Тут происходят ужасные вещи! Мы приехали и нашли дом запертым! Перед дверью - охранник. Он не хотел нас впускать без разрешения начальства. Мама тут же собралась уезжать, мы ее еле отговорили.

Начальники, Кондрашов и Лодыгин, правда, вскоре появились, - видимо, доложили по команде и вернулись. Так что дом открыли, но в комнату отца не пускали - ее опечатали, а перед дверью стоял часовой.

Лена в нашей семье всегда считалась самой бескомпромиссной, а уж в этом случае возмущению ее не было границ - она буквально кипела.

Так уж повелось, что наша жизнь всегда складывалась вокруг отца. Каждый шаг невольно сверялся с тем, как посмотрит на тот или иной поступок отец: похвалит, промолчит.

Поэтому для нас его смерть стала не просто потерей близкого и любимого человека; казалось, распалась связь вещей, нарушился ход нашего бытия. Эта опечатанная дверь стала словно символом этого крушения.

Ход событий, о котором рассказала Лена, не был для меня неожиданным. Мне рассказывал о подобных случаях Серго Микоян. В последние годы эта практика установилась прочно - не дай бог исчезнет какой-нибудь документ. Думаю, основанием для подобных действий была не столько боязнь пропажи государственных секретов, сколько опасение упустить из-под контроля какие-то оценки, записки о ныне здравствующих руководителях. Для подобных операций выделялись специальные люди. Что в этом случае чувствуют родные, потерявшие близкого человека, никого не волновало. Как, впрочем, не беспокоила и такая мелочь, как конституционно закрепленная неприкосновенность жилища.

Через полчаса я был на даче. За это время нового ничего не произошло. Часовой у двери спальни отца переминался с ноги на ногу, по его растерянному лицу было видно, что ему не по себе, стыдно за всех: за себя, торчащего в чужом доме в этот скорбный час, за тех, кто его послал, но помочь ни ему, ни нам было некому. Мы просто старались его не замечать.

Я пошел к Кондрашову выяснить, что будет дальше и что нам делать. Он сказал, что должны приехать из ЦК, они просмотрят личные вещи отца и примут решение, что с ними делать.

Таким образом, нас ожидал обыск...

Наступил вечер. Но ситуация не изменилась - никаких сведений извне к нам не поступало. Наконец я не выдержал и опять зашел в комнату охраны. Оказывается, новости были, но Кондрашов даже не счел нужным проинформировать нас о том, что образована комиссия по разбору архива Никиты Сергеевича во главе с заведующим Общим отделом ЦК Боголюбовым. Сюда уже выехали члены этой комиссии Аветисян и Кувшинов. Последнего я знал, он работал заместителем управляющего делами ЦК, и мне приходилось с ним сталкиваться по бытовым вопросам. Впечатление он производил хорошее. Об Аветисяне я слышал впервые.

Я намеревался предупредить маму, чтобы эти люди не свалились как снег на голову, но не успел закончить разговор с Кондрашовым, как к дому подъехала машина. Из нее вышли два человека в темных пальто и шляпах. Они топтались у входа, не решаясь войти в дом. Кувшинова я узнал, второй, среднего роста, в очках в тонкой оправе, по-видимому, и был Аветисян.

Вместе с Кондрашовым мы направились к приехавшим. Кувшинов ободряюще пожал мне руку. Я пригласил их в дом. Кондрашов шел следом за нами. Выразив соболезнование маме, они извинились за вторжение, но, что поделаешь, таков порядок, и установлен он не ими. Они лишь выполняют свой служебный долг. Охранника отпустили, сломали печать, открыли дверь, ключ от которой был у приехавших. У нас попросили ключи от сейфа, стоявшего в комнате.

В первую очередь их интересовали бумаги и магнитофонные пленки. Памятуя историю с изъятием мемуарных материалов, я молчал, вмешиваться было бесполезно.

Очистив сейф, двинулись дальше. Магнитофонные пленки забирались без разбора. На наши объяснения внимания не обращали - в портфель перекочевали и записи музыки, и утренней зарядки, и просто чистые пленки. Маме почему-то очень не хотелось отдавать пленку с зарядкой. Методист-физкультурник, начитавший текст, начинал ее словами: "Доброе утро, Никита Сергеевич! Как вы сегодня спали?" Наши слабые протесты не помогали, посетители были непреклонны. Нам, правда, пообещали, что после прослушивания вернут все материалы, не представляющие исторической ценности и не содержащие государственных секретов. Действительно, запись зарядки после неоднократных напоминаний через несколько месяцев вернули. Остальные пленки, в том числе и чистые, предназначенные для воспоминаний, остались там.

Осмотр бумаг отца не составил труда. Архива у него, по сути дела, не было. Все его деловые бумаги хранились в ЦК, мемуары забрали в прошлом году, а переписка не интересовала наших "гостей".

Они методично осматривали комнату. Заглядывали во все ящики, коробочки, гардероб, листали книги, сложенные на столе у кресла и на подоконнике. Каждую заинтересовавшую их бумагу они внимательно изучали, показывали маме, а затем Аветисян прятал ее в свой необъятный портфель. Особое внимание почему-то привлек проигрыватель.

Лена и я растерянно наблюдали за происходящим. Я молчал, понимая, как я уже сказал, бессмысленность вмешательства. Опыт у меня уже был. А Лена кипела, вставляла колкие замечания. Когда на подоконнике среди книг Аветисян нашел отпечатанное на машинке стихотворение Мандельштама о Сталине и, прочитав его, стал засовывать в портфель, она взорвалась.

Как-то академик Лев Андреевич Арцимович с женой Нелли заезжали поздравить отца с днем рождения. Это стихотворение они преподнесли в качестве подарка. Лев Андреевич написал в уголке многозначительное посвящение отцу. Текста его я не помню, но в нем говорилось что-то о репрессиях и освежающем ветре XX съезда. Словом, ничего крамольного. Вот это посвящение и привлекло особое внимание Аветисяна. Он поинтересовался, кто написал стихотворение. Услышав в ответ, что его автор Мандельштам, он похмыкал и осведомился, кто сделал приписку.

Вот тут Лена не выдержала и с возмущением стала говорить Аветисяну, что он не имеет права изымать подарок академика отцу, что это память для нашей семьи.

Они выслушали Ленину исповедь молча. А когда та выдохлась, Аветисян тихим бесцветным голосом вежливо пояснил, что стихи Мандельштама с дарственной надписью Хрущеву от Арцимовича представляют большую историческую ценность, а посему должны храниться в архиве ЦК.

Возмущенная Лена выскочила из комнаты.

Что еще забрали? Мне запомнился оригинал приветствия Президиума ЦК по случаю 70-летия Хрущева с подлинными подписями всех членов Президиума, текст его я привел в первой главе. Напомню, там говорилось, что все они счастливы работать вместе и под руководством Никиты Сергеевича, желают ему многих лет жизни и плодотворной деятельности. Приветствие это в свое время было опубликовано во всех газетах. Сегодня слова приветствия явно не соответствовали духу времени.

Но вот почему забрали орденские грамоты за подписью М.И.Калинина, мы так и не поняли. Больше ничего интересного для них не оказалось.

Товарищ Аветисян попросил нас в случае, если мы найдем что-то интересное, сообщить в ЦК. Все документы, связанные с жизнью Хрущева, очень важны для истории, подчеркнул он.

Я уже знал цену подобным словам, но мама бесхитростно предложила:

- У меня хранится магнитофонная запись выступления Никиты Сергеевича на XVI съезде Компартии Украины, пластинки с его голосом, другие материалы съездов.

Аветисян сказал, что эти материалы можно оставить в семье...

На дворе было совсем темно. Я посмотрел на часы - начало девятого.

Но одного вопроса, причем важнейшего, наши визитеры так и не затронули: как и когда будет сообщено о смерти отца и как будут организованы похороны.

Я ждал, когда они коснутся этой темы, но, к своему удивлению, так и не дождался. Комиссия работу закончила, собралась уезжать. Лишь тогда я спросил, есть ли решение о порядке похорон. Оказалось - есть. Сами они об этом не вспомнили, поскольку были поглощены другими заботами.

Все уже было расписано: похороны будут неофициальные, семейные, состоятся они на Новодевичьем кладбище. Сообщение о смерти Хрущева будет опубликовано утром в понедельник, тогда же, в 10 утра, прощание в кунцевской больнице и в 12 часов похороны. Расходы по похоронам берет на себя ЦК КПСС.

Церемония была предусмотрена очень оперативная, без задержек. Кувшинов оставил свои служебный и домашний телефоны:

- Если возникнут вопросы по организации похорон, обращайтесь прямо ко мне.

Мама сказала, что она позвонила в Киев. Завтра приедет Юлия Никитична с мужем, другие родственники.

Тут до меня дошло, что сообщение о смерти отца дойдет до людей в лучшем случае одновременно с похоронами, а то и позже. И, конечно, все это продумано не случайно. Я решил обзвонить всех, кого только возможно, чтобы оповестить о похоронах как можно больший круг людей. Я был возмущен до крайности, меня обуревало желание сорвать эту мелкую, гадливую провокацию.

Как мы договорились с Луи, я позвонил ему вечером. Он рассказал мне, что все крупнейшие информационные агентства мира уже передали сообщение о смерти Хрущева, при этом даются обширные комментарии, аналитические статьи, и общий тон этих сообщений положительный, без выпадов. Высоко оценивается роль отца в деле осуществления политики мирного сосуществования, отмечаются и другие его добрые дела. "Слушай радио. Сегодня весь мир говорит о твоем отце", - закончил он.

Стало чуть легче. После последних напряженных часов доброе слово было так необходимо.

Я рассказал об этом разговоре домашним и опять засел за телефон. Обзвонил друзей, знакомых, сообщил о времени похорон, выслушал неизбежные соболезнования, в свою очередь, попросил их сообщить всем, кому только возможно.

Конечно, я сразу подумал о Микояне. Мне очень хотелось пригласить Анастаса Ивановича, старого друга отца, единственного, кто его поддерживал в тяжелые дни октября 1964 года. В то же время я знал, что положение Микояна сложное, он, как и отец, не в чести у властей предержащих. Его появление на похоронах может быть расценено как вызов. Поколебавшись, я набрал номер квартиры Серго. Он был дома, но еще ничего не знал.

Сказав мне какие-то добрые слова сочувствия, он заверил, что обязательно придет проститься, а сегодня вечером, когда поедет на дачу к отцу, сообщит ему о случившемся.

Пока я обзванивал друзей и знакомых, вдруг сообразил, что раз прощание назначено на 10 утра, людям придется вставать ни свет ни заря - ведь добираться предстоит в загородную больницу в Кунцево. Тогда это было значительно сложнее, чем сейчас. Место было действительно загородным.

Посоветовавшись с домашними, я решил позвонить Кувшинову с просьбой перенести начало ритуала на более поздний час. Был уже вечер, и я звонил ему домой. Он был чрезвычайно любезен, но непреклонен, поскольку у него, очевидно, были жесткие инструкции, а посему Кувшинов заявил, что решение принято и другого помещения для прощания найти невозможно, время прощания перенести нельзя, есть и другие умершие. Там ведь тоже очередь. У них тоже горе. Да и время похорон перенести никак невозможно.

Говорить все это ему было, видимо, неприятно, и он сменил тему, сказав, что завтра будут готовить могилу на кладбище. Он предложил мне посмотреть место и, если оно не понравится, подыскать другое. Он, со своей стороны, обещал созвониться с кладбищем и дать необходимые распоряжения.

Впоследствии стало ясно, что эта его любезность оказалась чрезвычайно важной: нам удалось подыскать для могилы место, удобное для посещения.

Честно говоря, мы ждали, что позвонит кто-нибудь из членов Политбюро. Ведь и с Брежневым, и с другими отец не только проработал десятилетия - большинство из них выросли под его руководством, они дружили, ходили друг к другу в гости, хорошо знали маму да и всю нашу семью. Смерть уравнивает всех, и что, в сущности, значат перед ней людские ссоры и политические конфликты?

Никто из них так и не позвонил...

Поздно вечером мы включили радио. Желая избавиться от подслушивания, вышли на крыльцо. Так и сидели там на скамейке в темноте холодной ночи, слушая сквозь помехи и работу глушилок различные "голоса". Все они, кроме Московского радио, говорили о смерти отца, зачитывались соответствующие сообщения, комментарии, воспоминания.

Проскользнуло в эфире и первое официальное соболезнование в адрес Советского правительства. Его направил мало известный в ту пору политический деятель Мадагаскара Дидье Рацирака, который впоследствии стал президентом этого государства. Видимо, там, на Мадагаскаре, не очень разбирались в тонкостях наших внутренних взаимоотношений, но международный протокол знали.

Вообще соболезнования создали своеобразную проблему для чиновников Совета Министров и Министерства иностранных дел. Никто не знал, как к ним относиться. Однако безвыходных положений не бывает, и быстро нашелся выход из создавшегося положения. От извинявшегося почтальона местного отделения связи мы еще долго, до самого Нового года, получали грязные, кем-то небрежно разорванные пакеты с посланиями глав правительств, президентов, руководителей коммунистических партий, общественных деятелей и - самое ценное - просто от людей, помнивших и чтивших отца. Их было много...

Соболезнований набралось немало - целый чемодан. Перебираю пачки телеграмм, писем и выбираю наугад. Иосиф Броз Тито и Янош Кадар, Амиторе Фанфани и Урхо Кекконен, Жаклин Кеннеди и семья посла Томпсона, семья фермера Гарста и семья Рерихов (к Гарстам и Рерихам отец испытывал особенно теплые дружеские чувства)... Всех, конечно, не перечислишь.

Письма шли и на домашний адрес, и моей сестре Раде в журнал "Наука и жизнь", и просто в Москву - вдове Хрущева. Многие соболезнования так и не дошли до адресата, в том числе с Мадагаскара, о них мы узнавали из сообщений иностранных радио и газет.

Весь конец этого года и начало следующего мама писала ответы с благодарностью за соболезнования. Думаю, правда, что не все, ею написанное, дошло по назначению.

Один из таких ответов имел особую историю.

Очень теплые строки в связи с кончиной отца прислал академик Андрей Дмитриевич Сахаров. Он был уже сильно не в чести, а размолвки его с властями начались еще при Хрущеве. В конце пятидесятых годов для меня, молодого инженера, он - самый молодой академик, "отец водородной бомбы" - был личностью легендарной. Я с ним не был знаком даже шапочно, но отец часто рассказывал его историю, относясь к нему (не найду другого слова) даже с некоторым благоговением.

Не помешало этому и их резкое расхождение во взглядах на возобновление нами атомных испытаний после моратория, спор о моральных аспектах взрывов многомегатонных ядерных устройств на Новой Земле. Они не понимали друг друга, говорили на разных языках. Каждый остался при своем мнении. Победил Хрущев, поскольку на его стороне была сила, он принимал решение. Серию испытаний завершили в соответствии с изначальным планом.

Как обычно, успешную работу венчало награждение орденами. На сей раз оно было особенно обильным. Никита Сергеевич, как правило, в эти дела не вникал, списки готовили ведомства, Президиум ЦК только парафировал награждение. Я случайно присутствовал в тот момент, когда отцу доложили о том, что списки подготовлены, осталось только получить "добро" на оформление Указа в Президиуме Верховного Совета СССР. Дело происходило на даче.

Отец спросил докладывавшего ему помощника, включен ли в список на присвоение звания Героя Социалистического Труда академик Сахаров. К тому времени Андрей Дмитриевич уже был дважды Героем.

Оказалось, фамилия Сахарова отсутствует - он-де не принимал активного участия и, более того, выступал против проведения испытания.

Отец возмутился. И загремел, что это безобразие! Вклад Сахарова в нашу оборону огромен. Пусть у них разные точки зрения, но каждый делает свое дело. Они - как руководители государства, он - как ученый. Хорошо, что они спорят, высказывая, обсуждая разные точки, подходы. В этом шанс совершить меньше ошибок. Они не согласились с Сахаровым, не послушались его, тем более его награждение будет свидетельствовать об уважении правительства к его точке зрения. С такими людьми, как Сахаров, надо говорить, убеждать их, они многого не понимают, живут в своем мире, далеком от перипетий политических и межгосударственных отношений. Но и взгляды Сахарова при всей их наивности интересны. Они идут от сердца, от желания блага всем людям. К ним надо прислушиваться.

Андрей Дмитриевич Сахаров стал трижды Героем Социалистического Труда.

Каждый пошел своим нелегким путем. Наблюдая, будучи в отставке, процесс дальнейшего взаимного отчуждения академика Сахарова и советского руководства, отец переживал, говоря, что с таким человеком надо разговаривать, а не выговаривать ему. Его надо выслушать, поспорить. Только так можно прийти к конструктивному решению, остаться на общих позициях. Они же делают его своим врагом. Это непростительная ошибка.

Во время наших прогулок по тропкам Петрово-Дальнего он не раз возвращался к судьбе Сахарова. Парадоксально, но они оба - и Хрущев, и Сахаров - жили на одинаковом положении диссидентов. Правда, каждый по-своему был не согласен с проводившейся тогда политикой, но не менялось главное: их мысли о том, как сделать наш мир лучше, справедливее, просто никому не были нужны. Было бы куда спокойнее, если бы вообще не существовало ни Хрущева, ни Сахарова, ни многих других, кому в результате не нашлось места на Родине.

И вот теперь мама написала ответ на соболезнование Андрея Дмитриевича, и встал вопрос, как отправить его Сахарову. И хотя адрес был известен, не было сомнений, что по почте письмо не дойдет. Я решил отвезти его сам. Не скрою, мне очень хотелось познакомиться с Андреем Дмитриевичем.

Ехать предстояло далеко, в незнакомый район. В то время за мной опять стали приглядывать, и я не удивился, когда, подъезжая у Сокола к развилке Волоколамского шоссе, углядел две знакомые "Волги".

Я кружил и кружил по Щукинским улицам, а нужная все не находилась. Наконец, расспросив редких прохожих, нашел дом. Подъехать к нему не удалось, не было дороги. Дальше предстояло идти по тропке вокруг дома. Мой "эскорт" остался где-то позади, а может быть, впереди меня ждали их коллеги. Нервничая, я нашел подъезд. У дверей никого. Лишь поднимаясь по лестнице, я услышал внизу чьи-то шаги. На мой звонок быстро отозвались, дверь открылась. Я назвался. Увы, меня ждало разочарование: Андрея Дмитриевича дома не оказалось. Знакомство наше не состоялось. Оставалось передать конверт и ретироваться. У подъезда беседовали два высоких человека в темных демисезонных пальто. Мы "не обратили" друг на друга внимания, каждый занимался своим делом. На обратном пути разглядывать в зеркало заднего вида моих сопровождающих, выискивать их среди других машин не хотелось. И так было ясно, что они тут. Я ехал темными закоулками, чтобы передать выдающемуся ученому благодарность за соболезнование по случаю смерти бывшего главы нашего правительства!..

Впереди нас ждали грустные хлопоты.

В воскресенье мы поехали на Новодевичье кладбище. До этого я там бывал один или два раза. Многое я должен был узнать теперь в этом новом для меня месте. Ведь мне предстояло стать его постоянным посетителем.

Нас ждал директор, фамилия его была Аракчеев. Она меня поразила, поскольку в те дни все совпадения казались мне зловещими. Впоследствии у нас сложились очень добрые отношения. Он оказался чрезвычайно порядочным и принципиальным человеком. К сожалению, когда кладбище закрыли для свободного посещения, он показался начальству не слишком удобным подчиненным - предлагал организовать экскурсии, издать каталог. После бурного партийного собрания появился новый директор кладбища...

Нас проводили к дальней стене. Почти в самом правом углу была вырыта могила, с которой начинался новый ряд. Место мне не понравилось. Я уже думал о памятнике. А тут не подойти, не развернуться. От дорожки могила отделяется непроходимым густым кустарником.

Я спросил, нельзя ли перенести захоронение на широкую аллею, пересекающую территорию кладбища поперек, там было много свободного места. Сейчас там могилы академика Янгеля, бывшего министра финансов Зверева, сына помощника Брежнева Цуканова и других. Мои спутники посовещались и отказали - никак нельзя. Я понял - место слишком заметное и престижное.

- Тогда, может быть, можно выкопать могилу в том же ряду, но ближе к дорожке? - попросил я.

На этот раз возражений не было.

Выкопали новую могилу. Я стоял рядом, пока могильщики не закончили. Ранее предложенная могила недолго оставалась пустой. В декабре того же, 1971 года в нее опустили нашего выдающегося поэта Александра Трифоновича Твардовского...

Закончив дела на кладбище, мы вернулись домой. Все готовились к завтрашнему дню: собирали ордена, мыли тарелки для поминок, расставляли мебель. Мы с Витей искали подходящую к случаю фотографию отца. Подобрав портрет десятилетней давности, принялись запаивать его в полиэтилен, чтобы уберечь от дождей.

Тем временем собирались родственники из других городов. Одни остались в городе ночевать на квартире, другие приехали в Петрово-Дальнее. Дом заполнялся людьми. Вечером опять слушали радио. Во всех странах комментировали смерть Хрущева. Москва по-прежнему хранила молчание.

Надо было расположить всех вновь прибывших на ночлег. Мест не хватало, заняли все диваны, поставили раскладушки. Пустовала только комната отца. Мама предложила мне переночевать на его кровати. Я замялся, мне стало как-то жутко - еще неделю назад здесь спал он... Вслух я ничего не сказал. Лег. Всю ночь продумал об отце, глядел в потолок, вспоминались какие-то эпизоды недавнего прошлого...

В день похорон, в понедельник, 13 сентября, встали рано - надо было успеть в Кунцево до 10 часов. Я поспешил за газетами. В "Правде" без обычного некролога внизу первой страницы мелким шрифтом было напечатано траурное сообщение: "Центральный Комитет КПСС и Совет Министров СССР с прискорбием извещают, что 11 сентября 1971 года после тяжелой продолжительной болезни на 78-м году жизни скончался бывший Первый секретарь ЦК КПСС, Председатель Совета Министров СССР, персональный пенсионер Никита Сергеевич Хрущев".

Бросилась в глаза формулировка: в подобных сообщениях писали "с глубоким прискорбием", а здесь ни ЦК, ни Совмину "глубоко" скорбеть не о ком. Потом мне рассказывали, что поначалу вообще хотели ограничиться траурной рамкой на последней странице, но главный редактор якобы категорически запротестовал, пригрозив отставкой, - ведь ему отвечать перед всем миром.

До этого дня информацию о смерти работающего или отставного государственного деятеля всегда сопровождал некролог, помещенный в зависимости от ранга на второй или последней полосе. Сейчас же, похоже, не знали, что писать, а потому решили пойти по самому простому пути - промолчать.

Загрузка...