Орест Высотский{1} Николай Гумилев глазами сына

ГЛАВА I Родословные корни

Хотя этого ждали и к нему готовились, но, как всегда, начавшиеся ночью предродовые схватки вызвали переполох. В доме все проснулись, горничную послали за акушеркой, кухарка, на кухне громыхая кастрюлями, принялась разжигать плиту, чтобы согреть воду, старая нянька то и дело подходила к окну, стараясь сквозь шум дождя услышать подъехавшего извозчика, а затем семенила в спальню к роженице, подбадривая ее:

— Сейчас, сейчас, барыня, вот приедет Дарья Семеновна, и все будет хорошо, уж потерпите, голубушка.

Наконец послышался цокот подков по булыжной мостовой, и в прихожую вошла женщина в черной шляпе, с плоским чемоданчиком. Степан Яковлевич сам помог ей снять пальто и проводил в гостиную, где сидела его старшая дочь Шурочка, машинально сжимая и разжимая руки и судорожно зевая.

Акушерка с горничной скрылись за дверью спальни, нянька пошла в детскую, откуда послышался плач проснувшегося Мити, и в гостиной наступила напряженная тишина. Только шум дождя и рев ветра с моря стали еще слышнее. Гумилев ходил по комнате, слегка прихрамывая и морщась от ревматической боли, покусывая волоски седеющей бороды, и его тень тоже двигалась по стене и дрожала от колеблющегося пламени свечи. Шурочка продолжала нервно зевать.

В семье ждали девочку. Первенец, Зиночка, умерла, прожив едва полгода, и Анна Ивановна, разрешившись вторым ребенком — сыном Митей, теперь молила Бога послать ей дочь. Для девочки приготовили все приданое: пеленки с кружевами, капоры с розовыми лентами, свивальники.

А за дверью спальни совершалось чудо: в мир приходил новый человек. Что ждет его здесь? Что записано в книге его Судьбы, да и кто может прочесть эту книгу?

Все чаще из спальни слышались стоны и крики роженицы. В столовой стенные часы гулко пробили четыре раза.

— Может, послать бы к отцу Владимиру, открыть Царские врата? — сказала нянька, присаживаясь на краешек стула и вопросительно глядя на барина. Но тот, не останавливаясь, ходил вдоль стола, покусывая бороду и не отвечая на вопрос.

Наконец из спальни раздался громкий женский крик, и следом слабый, тоненький плач младенца.

— Ну, слава те господи, — перекрестилась нянька. Мелко закрестилась Шурочка — кого-то ей послал Бог: сестричку или братика? Живя в доме отца, Шурочка успела привязаться к мачехе, всегда такой спокойной, выдержанной, доброжелательной. Степан Яковлевич остановился и истово перекрестился на образ, перед которым мигал красный огонек лампадки.

Но вот дверь спальни открылась, и акушерка, торжественная, как жрец, вошла в гостиную, неся на вытянутых перед собой руках младенца, закутанного в пеленки.

— Поздравляю, Степан Яковлевич, с сыночком, — сказала она низким, мужским голосом.

— Значит — это мой новый братик Коленька, — радостно улыбаясь, воскликнула Шурочка, стараясь разглядеть в пеленках сморщенное красное личико. Она помнила, что отец говорил: «Если будет сын, назовем его Николаем, ведь святой Николай — покровитель всех моряков». Сильный порыв ветра потряс оконные ставни.

— Ишь, какая буря-то разыгралась, — сказала нянька, — у Колечки, видно, жизнь будет бурная, это уж верная примета.

Сквозь щели в ставнях уже синело утро нового дня — 3 апреля 1886 года.

Через две недели, 15 апреля, протоиерей Кронштадтской госпитальной Александро-Невской церкви Владимир Краснопольский окрестил ребенка в квартире Гумилевых по Екатерининской улице. Сына, как и было задумано, назвали Николаем. Восприемниками, то есть его крестными, были: шурин Гумилева, капитан первого ранга крейсера «Варяг» Лев Иванович Львов, и семнадцатилетняя дочь Гумилева от первого брака — Александра Степановна, Шурочка, как ее называли дома.

Нечасто можно встретить семьи, в которых не было бы своих преданий о дедушках, бабушках, прадедушках и прабабушках, а то и о вовсе легендарных предках. Были такие предания и в семье Гумилевых. Правда, Степан Яковлевич, всегда суровый и замкнутый, ничего не говорил о своих родителях и близких, не любил разговоров о раннем детстве. Анна Ивановна из природного такта не проявляла любопытства, только порой в разговоре с падчерицей упоминала, что отец происходит из духовного сословия Рязанской губернии. Правда, о своих предках, старой дворянской фамилии Львовых, Анна Ивановна рассказывала охотно.

Происхождение Николая Степановича Гумилева оказалось неясным. Уже в глубокой старости дочь Степана Яковлевича, Александра Степановна Сверчкова, в Семейной хронике упомянула только в нескольких словах, что дед, Яков Гумилев, хотел пустить своего сына Степана по духовной части и требовал, чтобы тот поступил в духовную академию. Но кто был Яков Гумилев, что делал в жизни, она не упоминает. Невестка Н. С. Гумилева, Анна Андреевна Гумилева, урожденная Фрейнганг, в воспоминаниях писала, скорее всего со слов свекрови, что «дедушка поэта, Яков Степанович, был уроженцем Рязанской губернии, владелец небольшого имения, в котором он хозяйничал. Скончался он, оставив жену с шестерыми малолетними детьми». Степан Яковлевич, отец поэта, был старшим сыном в этой многодетной семье. Запись позволяет предположить, что дед Николая Степановича был пусть и не богатый, но помещик и дворянин. Более определенно это утверждает Г. П. Струве в статье «Н. С. Гумилев. Жизнь и личность»: «… дед поэта, Яков Степанович, был помещиком, владельцем небольшого имения Березки в Рязанской губернии». Опровергает это В. Лукницкая, опубликовавшая материалы, собранные ее покойным мужем, Павлом Лукницким. В ее работе написано: «Отец поэта, Степан Яковлевич Гумилев, родился в селе Желудеве Спасского уезда Рязанской губернии, в семье церковнослужителя».

Далее Лукницкая сообщает, что Степан Яковлевич «рос и воспитывался в Рязани у старшего брата Александра, который учительствовал в духовной семинарии». Как видим, сведения противоречивы.

Чтобы разобраться в происхождении Гумилева, пришлось обратиться в Рязанский государственный архив, размещенный в кремле. Здесь и отыскали толстую книгу с пожелтевшими шершавыми листами, исписанными поблекшими от времени чернилами мелким, тонким почерком. В книгу вписаны все крещенные в Христорождественской церкви села Желудева в далеком 1836 году. А вот и нужная нам запись: «Двадцать осьмого июля у дьячка Якова Федотова и его законной жены Матрены Григорьевой родился сын Стефан, крещен он был второго августа священником Алексеем Васильевым Городновским и диаконом Димитрием Васильевым, восприемники: Рязанский цеховой Иуда Артамонов и помещика Михайла Иванова Смольянинцева дочь, девица Александра Михайловна». Ни фамилии родителей Стефана, ни их возраста не указано.

И возникает сомнение: да точно ли дьячок из Желудева, этот Яков Федотов и его жена Матрена Григорьевна и есть родные дедушка и бабушка поэта Гумилева? Может быть, это ошибка, тем более что биографы всегда называли деда Яковом Степановичем, а не Федотовичем.

Постараемся мысленно перенестись на два столетия назад и представить себе село Желудево: ряд потемневших деревенских изб, крытых соломой, господский дом на взгорке, побеленную кирпичную церковь за каменной оградой и рядом приземистые дома церковного причта — священника, дьякона, псаломщика. Обратимся к архивным записям о церковном причте села Желудева «с изъявлением между ними родства и при том, есть ли дети мужеска пола и каких лет, и чему обучены, кто куда выбыл или помер».

Этот любопытный документ проливает свет на происхождение Николая Степановича Гумилева.

Священником Христорождественской церкви села Желудева Спасского уезда с 1790 года тридцать лет служил Григорий Прокопьевич Гумилев. Были у него сын Федор, родившийся в 1797 году, и дочь Матрена, 1800 года рождения. Федор Григорьевич закончил духовную семинарию в Рязани, женился на Февронии Ивановне и имел от нее двух сыновей: Николая и Сергея, впоследствии ставших преподавателями семинарии. Дочь, Матрену Григорьевну, выдали замуж за дьячка Христорождественской церкви Якова Федотовича, сына дьякона. Яков Федотович родился в 1790 году, в декабре 1813 года был определен на место дьячка[1]. В архивных документах 1833 года он назван по имени и отчеству, но без фамилии, в записи 1845 года он назван Яковом Федотовичем Гумилевым, а в записи 1851 года — Яковом Федотовичем Пановым.

В 1820 году Григорий Прокопьевич умер, и приход по наследству получил его сын, Федор Григорьевич, шурин дьячка Якова Федотовича. Скончался отец Федор в 1835 году, умер к тому времени и дьякон Федот Панов.

У Якова Федотовича и Матрены Григорьевны было не шестеро детей, как сообщают некоторые биографы, а семеро. Старший был сын Василий, он родился в 1820 году, в 13 лет поступил в Скопинское уездное училище, но дальнейшая его судьба неизвестна. Второй сын, Александр, который был на три года моложе брата, по окончании духовной семинарии стал священником, с 1844 года был в ней преподавателем. Третьим ребенком была Прасковья, за ней — Григорий, Александра и сын Стефан, ставший отцом Николая Гумилева. Последним ребенком была Пелагея, она родилась, когда отцу шел 52-й год, а матери — 42-й.

Живя в Рязани, священник Александр Яковлевич воспитывал младшего брата Стефана, пока тот учился в семинарии. У самого Александра было трое детей: Александр, Людмила и Софья.

Таким образом, нет сомнения, что Яков Федотович и Матрена Григорьевна — родные дед и бабушка Николая Степановича, священники Николай и Сергей — его дяди, а Александр, Людмила и Софья — двоюродные брат и сестры.

Путаница в происхождении Гумилева объясняется не только отсутствием родословных хроник (как видим, такие хроники есть), но и нежеланием Степана Яковлевича вспоминать о своем родстве.

Разумеется, сам Степан Яковлевич знал своих отца, мать, братьев и сестер. Не потому ли в семье всегда умалчивалось о его, по тогдашним понятиям, не престижном происхождении, хотя так ли уж оно непрестижно? Скромный дьячок из глухого рязанского села видел предел своих мечтаний в том, чтобы его дети стали священниками в окрестных приходах. Мог ли Яков Федотович представить, что сын Степан станет корабельным врачом, статским советником, внук — знаменитым поэтом, а правнук — признанным ученым-историком?

Так мы познакомились с родословной Гумилева по мужской линии, и на этом можно было бы поставить точку. Но среди потомков поэта упорно держится легенда о том, что известный церковный деятель XIX века, автор многочисленных богословских произведений, архимандрит Харьковский и Черниговский Филарет Гумилевский — близкий родственник деда Николая Степановича, не то его брат, не то дядя. Так ли это?

Из достаточно подробной биографии Филарета Гумилевского, помещенной в русском библиографическом словаре Фабер-Цявловского в 1901 году, узнаем, что Филарет Гумилевский до пострижения в монахи носил имя Дмитрия Григорьевича. Родился он 23 октября 1805 года в селе Конобаеве Шацкого уезда Тамбовской губернии, где его отец, Григорий Афанасьевич, носил фамилию Конобаевский по своему селу. Но когда Дмитрий Григорьевич учился в Тамбовской духовной семинарии, первосвященник Иона, приняв во внимание его маленький рост, всегдашнее послушание и смирение, переменил его фамилию на Гумилевский (от латинского «humilis» — «смиренный»).

Кроме архимандрита Филарета известен и еще Гумилевский Стефан Иоаннович, автор сочинения «Наставление отца сыну-воину…», изданного в Тифлисе в 1855 году. Вероятно, и фамилия Гумилев в давние времена была дана какому-нибудь семинаристу. Но с уверенностью можно сказать, что между Гумилевским и скромными рязанскими Гумилевыми никакого родства нет.

Предки Николая Степановича Гумилева по женской линии все были мелкопоместные дворяне, мужчины служили в армии и участвовали в войнах. В России фамилия эта распространена широко: были князья Львовы, были Львовы-ученые, академики, писатели, архитектор, революционеры и реакционеры. Вероятно, в отдаленные времена у многих из них имелись общие корни, но роды давно уже разделились и обособились.

Основываясь на семейных преданиях, биограф Гумилева П. Н. Лукницкий пишет, что «пращуру поэта по линии матери Пимену Львову выданы императрицей Елизаветой Петровной жалованные грамоты в Осташковском уезде». Но эти сведения едва ли верны. Действительно, в Новоторжском уезде Тверской губернии жил помещик Пимен Никитич Львов, который родился 20 июня 1626 года в царствование Михаила Федоровича и поэтому не мог получить жалованные грамоты от Елизаветы, царствовавшей сто двадцать лет спустя. Но дело даже не в этой хронологической ошибке, а в том, что Пимен Никитич, хотя и имел большое потомство, не состоял в родстве с Львовыми — предками поэта Гумилева.

Другим легендарным предком в семье считали татарского князя Милюка, когда-то перешедшего на службу к русскому царю. Был ли Милюк князем, сохранил ли этот титул, предание не поясняет, но, вспоминая рассказы матери, Николай Степанович писал:

… Мне чудится (и это не обман),

Мой предок был татарин косоглазый,

Свирепый гунн… Я веяньем заразы,

Через века дошедшей, обуян…

Но все это семейные легенды.

В начале XVIII века в селе Васильевском Старицкого уезда Тверской губернии жил дворянин Василий Васильевич Львов. Поместье было крошечное, Львов владел всего-навсего 32 крепостными мужиками. Сын его Лев в 90-х годах женился на Анне Ивановне, дочери помещика Ивана Федоровича Милюкова, в приданое за ней дано было сельцо Слепнево Бежецкого уезда Тверской губернии, в котором, как значится в документе 1842 года, «движимого имения находится… шестьдесят четыре мужеска полу душ».

Таким образом, можно с уверенностью сказать, что прадедом и прабабушкой поэта Гумилева со стороны матери были Лев Васильевич и Анна Ивановна Львовы.

Лев Васильевич родился в 1764 году. 1 мая 1770 года шестилетним ребенком, провожаемый слезами матери, няньки и прочих домочадцев, был увезен из родительского дома и отдан в Сухопутный шляхетский кадетский корпус.

Желая содействовать правильному воспитанию в русском обществе, Екатерина Великая лучшим для этого средством считала воспитать «новую породу или новых отцов и матерей», которая должна была вырасти в воспитательных училищах под надзором опытных педагогов, в разобщении с семьей и обществом, дабы уберечь молодежь от вредного влияния окружающей среды. Разумеется, такому воспитанию подлежали только дети дворян, и с 1764 года в России были учреждены кадетские корпуса. Целых пятнадцать лет юного Львова муштровали в таком корпусе, и наконец в феврале 1785 года он был направлен в артиллерийский полк в чине поручика.

Через два года возобновилась война с Турцией, и молодой офицер уехал в действующую армию. Он участвовал в штурме Очакова и за проявленную храбрость был произведен в капитаны. Он отличился и при взятии крепости Измаил. Армией командовал Суворов. Вполне возможно, что Лев Васильевич видел фельдмаршала, а может быть, даже говорил с ним.

С окончанием войны Львов был уволен от службы в чине секунд-майора и через несколько лет женился на Анне Ивановне Милюковой, поселившись в Слепневе, ставшем с тех пор родовым имением Львовых. Но Лев Васильевич не ушел в отставку, а целых семнадцать лет, до апреля 1808 года, служил пятисотенным начальником в подвижном земском войске, за что был награжден золотой, на Владимирской ленте, медалью. Он был избран судьей Бежецкого уездного суда, оставался в этой должности с 1809 по 1812 год. Умер Лев Васильевич 10 января 1824 года, оставив вдову и двух сыновей.

Старший, Константин, родился в 1803 году, был мичманом на флоте, но умер, не прожив и сорока лет, в 1842 году.

Младший, Иван, родной дед поэта Гумилева со стороны матери, родился в Слепневе 6 октября 1806 года. Четырнадцатилетним подростком его отдали в морской кадетский корпус. Трудно сказать, почему уроженцы далеких от моря губерний стали моряками.

В мае 1824 года Иван Львович был выпущен из кадетского корпуса гардемарином, а в марте 1827 года произведен в мичманы и направлен в третий флотский экипаж в Кронштадт. Плавал он на парусных корветах и фрегатах, пять раз бывал в дальних походах, «кампаниях», как тогда говорили, длившихся по полгода.

В 1828 году опять началась война с Турцией. Поводом на этот раз было восстание в Греции против турецкого ига, и Россия пришла на помощь порабощенным единоверцам. Мичман Львов на корабле с моря участвовал в сражениях у крепостей Анапа и Варна. В следующем году под стенами крепости Пендраклия принял бой, в котором был сожжен 60-пушечный турецкий корабль, а возле крепости Акчесар потоплен 26-пушечный вражеский корвет. Затем Львов принимал участие в блокаде и взятии городов Месемерии и Мидии.

За храбрость и отличие в боях Иван Львов был награжден орденом Святой Анны 3-й степени с бантом.

По мирному договору, заключенному с Турцией в 1829 году, Россия приобрела левый берег нижнего Дуная, а княжества Валахия, Молдавия и Сербия освободились от турецкого ига и стали под покровительство России.

За участие в войне Иван Львович получил серебряную медаль на Георгиевской ленте и 14 февраля 1834 года был уволен со службы в чине лейтенанта[2].

Проведя молодость в морских походах и сражениях, Иван Львович, как когда-то его отец, как множество таких же мелкопоместных дворян, поселился в своем родовом Слепневе. Имение было маленькое, в деревушке насчитывалось не больше сорока изб с ригами, амбарами, хлевами да барский бревенчатый дом с мезонином среди берез и нескольких дубов; и тут же маленький пруд, густо покрытый ряской, с желтыми кувшинками и водяными лилиями. Не эту ли картину вспоминал поэт Гумилев:

Дома косые, двухэтажные

И тут же рига, скотный двор,

Где у корыта гуси важные

Ведут немолчный разговор.

В садах настурции и розаны,

В прудах зацветших караси, —

Усадьбы старые разбросаны

По всей таинственной Руси.

(«Старые усадьбы»)

Вскоре по возвращении домой Иван Львович женился на Юлии Яковлевне Викторовой, дочери помещика Курской губернии, девушке, лет на 16 моложе Львова. Но прежде чем говорить об этой новой семье, надо сказать еще об одном прадеде Гумилева со стороны матери — о Якове Алексеевиче Викторове.

Молодой офицер Викторов участвовал в Аустерлицком сражении, был тяжело ранен и вынесен на руках своим верным денщиком Павликом, который и привез барина в родовое имение Викторовку Старо-Оскольского уезда.

Оправившись от ранения, Яков Алексеевич не вернулся на службу, а остался в своем имении до самой смерти. Он рано овдовел и после замужества дочери жил со своими внучками — Агатой и Аней Львовыми. Старшая, Агата, вела домашнее хозяйство, а на обязанности Ани лежало чтение вслух газет, причем дедушка требовал, чтобы она читала честно — все, от доски до доски. Он имел хорошую пенсию, за которой раз в три месяца ездил в Старый Оскол. Иногда во двор усадьбы заезжали венгерцы в расшитых черными шнурами безрукавках и мягких сапогах, они продавали пряности, духи, пудру, даже браслеты, перстни и дорогие меха. Дедушка покупал все, что хотелось внучкам, и обязательно шелковой материи на «смертный» халатик для себя, причем выбирал самые яркие цвета, так как зрение у него было испорчено.

Мало-помалу он впал в детство, и когда его спрашивали, сколько ему лет, всегда отвечал: «Без двух девяносто», хотя было уже, вероятно, больше ста. Павлик, такой же старый, как и его барин, все время сидел в людской на печке, и когда зашедший туда Яков Алексеевич спрашивал: «А что, Павлик, какая нонче погода?» — неизменно отвечал: «Поземная поперла», хотя на дворе светило солнце.

Дожив до глубокой старости, Яков Алексеевич интересовался решительно всем, но особенно много думал о собственной смерти. У него было множество «смертных» халатов, которым время от времени он делал смотр, примерял на себя или посылал халатик в подарок соседу-покойнику, а то и больному. Гроб он тоже велел для себя сделать заранее и примерялся, удобно ли в нем будет лежать. Однажды ему захотелось услышать, как его станут отпевать, и он страшно обиделся, когда священник отказал ему в этом.

— Вот, — говорил он, всхлипывая, — до чего я дожил, и панихиду по мне не хотят петь.

Пришлось, чтобы его успокоить, отпеть умершего в это время одного из дворовых, тоже Якова. Отпевание было очень торжественное, со свечами и певчими, чувствительные бабы плакали в голос, и дедушка остался очень доволен.

После смерти Якова Алексеевича внучки продали доставшееся им в наследство имение, отложив деньги на будущие свадьбы.

Но возвратимся к рассказу об Иване Львовиче Львове. После военной службы он еще несколько лет служил в Москве директором какого-то училища, как о том сообщает А. С. Сверчкова, и вышел в отставку в чине коллежского асессора[3].

Был Иван Васильевич высокий, худощавый мужчина с тонкими чертами лица и слегка вьющимися волосами, по натуре очень добрый, но страшно вспыльчивый. Он мог раскричаться из-за пустяка, хлопнуть дверью, а через полчаса как ни в чем не бывало улыбаться и разговаривать. В семье со смехом вспоминали, как, собираясь в пасхальную ночь к заутрене в Градницы, он так горячился и торопил всех, что дочь Агата впопыхах надела новое платье наизнанку и обнаружила ошибку, только приехав в церковь. По вечерам, усевшись в мягкое кресло, любил Иван Васильевич вспоминать о былых походах и морских сражениях. В его кабинете по стенам висели карты с нанесенными на них пунктирами его походов, в шкафу стояли книги с лоциями морей и океанов, описанием боевых кораблей и дальних плаваний.

Как пишет Сверчкова, Ивана Львовича очень любили за его доброту и справедливость. Когда он скончался, крестьяне все восемь верст до Градницы несли гроб на руках, не позволяя поставить на катафалк.

После кончины мужа Юлия Яковлевна осталась хозяйкой имения. Она была тихая старушка, любила кутаться в большую шаль, вечерами, сидя у лампы, вязала из шерсти носки и варежки, по воскресеньям на паре лошадей ездила к обедне в Градницы. В доме, в людской, постоянно жили прохожие, нищие или просто богомольцы, идущие к святым местам. Хотя после отмены крепостного права вести хозяйство стало трудно — в некоторых усадьбах были волнения крестьян, даже поджоги, — но в Слепневе все обошлось спокойно. В 1880 году Юлия Яковлевна тихо скончалась.

У Львовых было пятеро детей: два сына и три дочери. Старший, Яков Иванович, родился в августе 1836 года, поступил в морской кадетский корпус, но из-за своего вспыльчивого, невоздержанного характера не мог перенести железную дисциплину и перешел в сухопутный корпус, окончив который, служил офицером в пехотном полку. Вскоре он вышел в отставку, женился, взяв за женой поместье, и занялся хозяйством. Был Яков Иванович умелый хозяин и добрый семьянин, он очень любил детей, но детей у них не было, и супруги взяли из приюта девочку, удочерили и впоследствии выдали замуж за железнодорожного служащего Македонского.

Второй сын, Лев Иванович, родился 11 февраля 1838 года, окончил, как и его отец, морской кадетский корпус и всю жизнь прослужил на флоте, много раз бывал в дальних плаваниях, командовал военными кораблями и вышел в отставку контр-адмиралом. Он был женат на Любови Владимировне Сохатской, но детей не имел. Адмирал часто болел, ездил лечиться то на Кавказ, то в Старую Руссу на грязи, жена и прислуга Аннушка старательно за ним ухаживали, но здоровье не поправлялось, и Лев Иванович умер в Старой Руссе. Тело его перевезли в Градницы и похоронили на родовом кладбище.

После смерти Льва Ивановича поместье перешло его сестрам, но хозяйничала в нем по-прежнему Любовь Владимировна. По семейным воспоминаниям, это была рачительная хозяйка и очень добрая женщина. Она всегда покупала в аптеке нужные лекарства и давала их всем заболевшим, которые к ней приходили, а нередко и сама шла в избу к больному. По праздникам из деревни на помещичий двор приходили крестьяне, и Любовь Владимировна всех одаривала подарками или деньгами.

Революционные настроения в России 1905 года, когда повсюду пылали помещичьи усадьбы, сказались и на Слепневе. Весной в престольный праздник Девятой пятницы в окрестные села наехала из Петербурга и Твери молодежь — студенты и семинаристы, которые принялись подбивать крестьян к погрому барских усадеб. Во двор Львовых явилась толпа подвыпивших парней. Любовь Владимировна вышла к ним, спрашивая, чего они хотят. Парни потребовали деньги на водку и, получив несколько рублей, ушли. А на рассвете один деревенский парень, сильно пьяный, залез в окно спальни с добытым откуда-то револьвером. Любовь Владимировна, знавшая юношу чуть не с пеленок, закричала: «Андрюша, сынок, что это ты задумал?!» Парень точно очнулся, бросил револьвер и выскочил, а барыня от потрясения упала в обморок. Когда на утро конная стража, вызванная управляющим, арестовала нескольких участников беспорядков, Любовь Владимировна поехала в Бежецк и просила отпустить задержанных.

Перенесенные волнения отразились на ее здоровье. Она не хотела оставаться в деревне, уехала в Москву, взяв с собой прислугу Аннушку, но прожила недолго и вскоре умерла.

Старшая дочь Львовых, Варвара, была, по свидетельству Сверчковой, красавица: высокая, стройная, с чудесными вьющимися волосами, приветливая и веселая, она пользовалась большим успехом в бежецком обществе. Выйдя за командира стоявшего в городе лейб-гвардейского уланского полка Фридольфа Ивановича Лампе, она вскоре овдовела и с сыном Иваном и дочерью Констанцией поселилась в Москве, где была классной дамой в Институте благородных девиц. Сын учился в гимназии, дочь — в консерватории, а закончив учение, вышла замуж за ротмистра лейб-егерского полка Александра Дмитриевича Кузьмина-Караваева. По свидетельству Сверчковой, это был нервный, желчный человек, он постоянно беспричинно ревновал жену и ненавидел тещу, Варвару Ивановну. И все же Констанция Фридольфовна прожила с мужем почти тридцать лет.

Можно было не упоминать столь дальних родственников, если бы пути семьи Кузьминых-Караваевых не переплелись с семьей Гумилевых. Поэтому проследим судьбу этой семьи дальше.

У Кузьминых-Караваевых были сын Сергей и две дочери — Ольга и Мария. Имение их Борисково находилось неподалеку от Слепнева; то в Борискове, то в Слепневе собиралось многочисленное общество: братья Александра Дмитриевича, их жены, дети. Летом из Петербурга приезжали Николай Степанович с Анной Ахматовой, под старость в Слепневе поселилась и Варвара Ивановна, которую все в семье называли тетей Варей.

Среди собиравшихся в Слепневе и в Борискове часто бывала Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, урожденная Пиленко, женщина большой трагической судьбы. Дочь агронома и царской фрейлины, Пиленко родилась в 1891 году, а в 17 лет вышла замуж за сына профессора, юриста Дмитрия Владимировича Кузьмина-Караваева, племянника Александра Дмитриевича.

В Петербурге Елизавета Юрьевна серьезно увлеклась поэзией, выпустила сборник стихов «Скифские черепки», замеченный А. Блоком. О юной поэтессе писал в «Аполлоне» Н. Гумилев: «Е. Кузьмина-Караваева принадлежит к числу поэтов-однодумов. Ее задача — создать скифский эпос, но еще слишком много юношеского лиризма в ее душе, слишком мало глазомера… Игра метафорами, иногда не только словесными, догматизм утверждений туманно-мистического свойства — все это плохая помощь при создании эпоса. От него остались только черепки, но, к чести поэта, черепки подлинно скифские… Я думаю, что эти черепки имеют много шансов слиться в цельный сосуд, хранящий драгоценное миро поэзии…»

Дальнейшая судьба Елизаветы Юрьевны складывается драматически. В годы революции она уезжает на Кубань и как член партии эсеров в 1918 году возглавляет городской совет Анапы, организует реквизии помещичьих владений. Когда деникинцы заняли город, Кузьмину-Караваеву арестовали, ей грозил расстрел. Но военный трибунал неожиданно вынес удивительно мягкий приговор: две недели тюрьмы. А затем Елизавета Юрьевна, оставившая первого мужа, становится женой деникинского генерала, министра Кубанской рады Д. Е. Скобцова. С 1920 года она с мужем в эмиграции, в Париже. Там она становится монахиней в миру под именем мать Мария. Во время немецкой оккупации как участница Сопротивления была арестована немцами и погибла в газовой камере нацистского лагеря Равенсбрюк 31 марта 1945 года, за месяц с небольшим до конца войны.

Сохранилась фотография, сделанная Ольгой Оболенской в Слепневе в июле 1911 года. На снимке: Мария Александровна Кузьмина-Караваева (Маша), Елизавета Юрьевна, Анна Андреевна Ахматова, Маруся Сверчкова, трое Кузьминых-Караваевых — Борис Владимирович, его брат Михаил и сестра Екатерина, художник Дмитрий Бушен и брат Елизаветы Юрьевны — Митя Пиленко.

Однако пора вернуться к семье Ивана Львовича Львова.

Средняя дочь Львовых, Агата Ивановна, очень неудачно вышла замуж за жандармского офицера, человека сильно пившего и во хмелю буйного. Его никогда не принимали в семье Львовых, где Агата Ивановна, захватив сына, укрывалась на несколько дней, а то и недель, пока супруг не начинал писать покаянные письма.

Младшая дочь Львовых, Анна Ивановна, родилась 4 июня 1854 года. Но прежде чем говорить о ней, надо вернуться к Степану Яковлевичу Гумилеву.

Существует версия, что он окончил с отличием гимназию в Рязани и, вопреки воле отца, поступил в Московский университет. Об этом писали А. С. Сверчкова и А. А. Гумилева. В действительности Степан Яковлевич в 1850 году поступил в Рязанскую духовную семинарию и «по окончании полного курса среднего отделения вследствие его прошения для продолжения ученья в светском учебном заведении, при согласии его родителей, был уволен из училищного ведомства». В 1856 году двадцатилетний семинарист Гумилев поступил на медицинский факультет Московского университета. Выходец из бедной семьи, Гумилев старательно учился и получил право на государственное содержание, то есть бесплатное обучение и стипендию.

В это время в Желудеве скончался его отец, и студенту пришлось помогать матери деньгами. Продолжая учение, надо было найти заработок. По рекомендации университетского товарища Степан Яковлевич получил место репетитора в семье члена губернского суда Некрасова и начал давать уроки его дочери за стол и комнату. Для получения прав на репетиторство требовалось выдержать экзамен; в 1858 году Гумилев был аттестован на звание школьного учителя.

Девушку, которой Степан Яковлевич давал уроки, звали Анной Михайловной. Здесь мы обратимся к воспоминаниям ее родной дочери Александры Степановны Сверчковой, простив ей несколько сентиментальный стиль повествования.

«Анночка училась музыке в консерватории, но ей особенно трудно давалась математика. Это была тихая, робкая девушка, слабая здоровьем, чрезвычайно милая и приветливая, с чудесным цветом лица и большими синими глазами. Во всей ее фигуре было что-то трогательное, к ней очень подходило стихотворение А. Толстого:

Тебя так любят все; один твой тихий вид

Всех делает добрей и с жизнию мирит.

Но ты грустна, в тебе есть скрытое мученье,

В душе твоей звучит какой-то приговор;

Зачем твой ласковый всегда так робок взор

И очи грустные так молят о прощеньи…

Действительно, суровый приговор тяготел над ее юной головкой. Матери она лишилась вскоре после своего рождения, она умерла от туберкулеза, покормив дочь молоком три месяца. Через год отец женился на другой, мачеха не обижала Анночку, но и не любила. Своих детей у нее не было, она не знала и не умела, как надо обходиться с падчерицей, и, пользуясь ее любовью к музыке, уговорила мужа отдать дочь в консерваторию. Отец не протестовал, тем более что дела службы и домашние дрязги ему чрезвычайно наскучили. Он стал искать развлечений на стороне и был доволен, когда вторая жена приказала долго жить. Анночка плакала, она своей кроткой, любящей душой уже успела привязаться к мачехе. На ее место скоро появилась третья жена, которая забрала все хозяйство в свои руки. Муж не смел пикнуть, а дочка, как улитка, ушла в свою раковинку. Вот в это время у них в доме и поселился молодой, умный и веселый студент, Степан Яковлевич Гумилев».

Часто бывая на хозяйской половине, студент, большой любитель музыки, наслаждался игрой Анночки. Он опасался открыто оказывать знаки внимания скромной девушке, боясь испугать ее, но все более и более, видя ее положение, проникался к ней сочувствием.

Молодые люди полюбили друг друга. Отец Анночки дал свое согласие на брак.

10 июня 1861 года Гумилев окончил полный курс университета, получил звание лекаря и уездного врача и был определен на службу младшим врачом во флотский экипаж. Скромно отпраздновав свадьбу, молодая чета уже 30 августа поселилась в Кронштадте.

Началась новая жизнь. Корабельный врач плавал то на фрегате «Пересвет», то на корабле «Император Николай I», то на «Князе Пожарском», то на «Варяге». Его молодая жена тяжело переносила сырой, холодный климат Кронштадта, постоянные тревоги и волнения, которые вконец расшатали ее здоровье.

Долго у Гумилевых не было детей. Наконец 29 июня 1869 года родилась девочка, которую нарекли Александрой. Но радость была недолгой: на Анночке сказалась наследственность, она заболела туберкулезом. Муж, как врач, запретил ей кормить ребенка грудью, чтобы болезнь не передалась ребенку. «Грустными глазами смотрела молодая мать, как с ее колен девочка тянется к кормилице, здоровенной бабе-староверке, которая полтора года вливала в ребенка свое несокрушимое здоровье», — пишет Сверчкова. Не без труда Степан Яковлевич в 1871 году добился трехмесячного отпуска с сохранением оклада, повез жену на кумыс в калмыцкие степи, обращался к лучшим, самым дорогим докторам. Ничего не помогало, и ранней весной следующего года Анночка умерла. Выполняя последнюю волю жены, Гумилев отвез ее тело в цинковом гробу в Москву, где у покойной жили совсем одряхлевший отец и две старые, незамужние тетки.

После похорон Шурочка осталась у теток, а ее отец вернулся на службу и в мае ушел на корабле в море.

Шли годы. Врач Гумилев продвигался по службе, был произведен в коллежские советники, получил орден Святого Станислава 3-й степени, публиковал статьи в столичных медицинских журналах. Он редко приезжал в Москву, и Шурочка, почти не знавшая отца, очень его боялась. Строгий смолоду, после смерти жены Степан Яковлевич стал замкнут, суров и деспотичен с окружающими.

Пять лет спустя Степан Яковлевич проводил отпуск с дочерью в Москве, куда приехал его давний приятель, капитан первого ранга Лев Иванович Львов с женой и младшей сестрой Анной Ивановной. Гумилев посватался к девушке, предложение было принято, и 6 октября 1876 года они обвенчались в селе Градницы.

Анне Ивановне было 22 года. Трудно сказать, что побудило богатую и красивую девушку выйти за корабельного врача, сорокадвухлетнего вдовца, имевшего семилетнюю дочь. В самом деле, Анна Ивановна была хороша собой: стройная, с красивым овалом лица и большими серыми глазами. Такой она выглядит на большом овальном портрете, сохранившемся в семейном архиве.

Получив только домашнее воспитание с гувернанткой, Анна Ивановна свободно говорила по-французски, много читала, любила романы Жорж Санд. Она была совершенно лишена кокетства, не ездила на балы, всегда оставалась спокойна, выдержанна, уравновешенна. В семье она была последним ребенком, при ее рождении Льву Ивановичу шел 49-й год, матери было 40. Может быть, это сказалось и на характере дочери.

Выйдя замуж за Степана Яковлевича, она вся погрузилась в домашнее хозяйство, заботясь о детях и муже, страдавшем от ревматизма, полученного в многочисленных плаваниях. Анна Ивановна убеждала всех, и в первую очередь себя, что прожила жизнь счастливо, и в семье все хорошо.

Каждый год Анна Ивановна, взяв с собой падчерицу, приезжала на все лето в родное Слепнево, где собирались ее родственники: в Слепневе постоянно жила Любовь Владимировна, а овдовев, поселилась и Варвара Ивановна Лампе с детьми — Яней и Катей, как в семье называли Констанцию. Приезжала Агата Ивановна с сыном Борей, иногда наведывался в гости старший Яков Иванович. Степан Яковлевич приезжал в Слепнево редко, он был занят на службе, к тому же не любил большие и шумные компании. Впрочем, и его дочь Шурочка тоже чувствовала себя чужой в этой незнакомой для нее обстановке. Анна Ивановна не обижала девочку, но по натуре она не была ласкова, а Шура привыкла к вниманию московских бабушек.

Для обучения Шуре наняли гувернантку, которая лишь задавала урок и требовала ответа, не стараясь объяснить заданное и как-то приохотить к учению. Происходило это летом, за окном ярко светило солнце, щебетали птицы, хотелось гулять, но гувернантка заставляла сидеть в душной комнате, в то время как сама отправлялась вниз на балкон, где слышался веселый разговор и смех: там по очереди читали вслух какой-нибудь интересный роман.

В детстве Анна Ивановна тоже была поручена учительнице, которая по молодости лет, не умея преподавать, заставляла долбить французские глаголы, наказывая за незнание урока земными поклонами или вязанием чулок. Ее мать, Юлия Яковлевна, поручив дочь знающему, по ее мнению, человеку, ни во что не вмешивалась, всецело поглощенная ведением большого хозяйства. Теперь, помня свое обучение, Анна Ивановна передала падчерицу гувернантке, стараясь избегать конфликтов и больше всего боясь рассердить мужа.

Постепенно у девочки стали крепнуть дурные наклонности: упрямство, злоба, скрытность. Наконец она решила отомстить своей мучительнице: украла у гувернантки наперсток и бросила в колодец. Преступление скоро открылось. Шурочку отдали на воспитание в Институт благородных девиц. Но и здесь проявилось ее упрямство. За какую-то маленькую провинность ее поставили в угол, как поступали обычно и с другими девочками, но, не в пример им, она не стала просить прощения: стояла, презрительно сжав губы.

Только к четырнадцати годам Шура вернулась в семью отца.

Степан Яковлевич, прослужив на флоте 26 лет, был награжден двумя орденами Святого Станислава, орденом Святой Анны и вышел в отставку в 1887 году в чине статского советника. Он часто болел, не терпел в доме шума, смеха, суеты. Иногда по вечерам собирались сослуживцы, допоздна играли в преферанс или винт, но это не прибавляло в доме веселья.

А. А. Гумилева пишет: «Вскоре после выхода замуж А. И. почувствовала себя матерью, и ожидание ребенка наполнило ее чувством радости. Ее мечтой было иметь первым ребенком сына, а потом девочку. Желание ее наполовину исполнилось — родился сын Дмитрий, через полтора года Бог дал ей второго ребенка… но на этот раз ее ожидание было обмануто, — родился второй сын Николай, будущий поэт». В этих воспоминаниях допущена неточность: сын Дмитрий родился 13 октября 1884 года, то есть лишь на седьмом году брака.

В «Хронике», составленной Сверчковой, есть упоминание еще об одном ребенке Гумилевых, о девочке Зине. Описывая первый год своей жизни в новой для нее семье, среди незнакомых ей людей, Александра Степановна вспоминала, как она, «подобно дикому зверьку, смотрела из угла, как А. И. нянчила свою новорожденную дочку Зиночку…». Ни в каких других воспоминаниях этот ребенок не упомянут, но нельзя не верить падчерице Анны Ивановны, прожившей в доме с семилетнего возраста до замужества. Остается предположить, что Зина была первым ребенком, вскоре умершим, и в кругу семьи не вспоминали это печальное событие.

Итак, у Гумилевых было трое детей: старшая, Шурочка, как ее звали близкие, дочь Степана Яковлевича от первого брака, и два сына — Митя и Коля. Когда Степан Яковлевич вышел в отставку, семья из Кронштадта переехала в Царское Село.

ГЛАВА II Колдовской ребенок

Ребенок был хилым, слабеньким. Вскоре после родов Анна Ивановна сменила няньку, взяв коренастую, краснощекую, приторно-услужливую бабу, которая, казалось, только и думала, как бы лучше угодить мальчику и барыне.

Анна Ивановна заметила, что Коля пугается шума. В детской установили особый режим тишины, даже днем закрывали ставнями окна. Приятель отца, доктор дворцового госпиталя Данич, советовал оберегать младенца от резких движений, давать ему больше спать и кормить строго по часам.

Похоронив несколько лет назад своего первенца — Зиночку, Анна Ивановна волновалась за новорожденного. Если его старший брат рос крепким, упитанным, уже пытался самостоятельно стоять в кроватке, крепко ухватившись за перекладину, то при виде синеватого, сморщенного личика Коли Анну Ивановну охватывали щемящая жалость и тревога.

Степан Яковлевич получил очередной отпуск, но не поехал лечиться, готовясь с будущего года выйти в отставку. Ему исполнилось 50 лет, все чаще давал себя знать ревматизм, полученный в плаваниях по северным морям, да и легкие беспокоили врачей.

В доме, особенно осенью, ложились рано, а по утрам рано вставали. В тот злополучный вечер легли, как всегда. Анна Ивановна взяла в постель «Консуэло» и, облокотившись на подушку, читала, ожидая, когда ровно в полночь нянька принесет кормить Колю. Вдруг из детской раздался даже не крик, а вопль. Анна Ивановна вся похолодела.

Вбежав в детскую, она обмерла, увидя на руках отца Колю с залитым кровью лицом. На полу валялась бутылка темно-зеленого стекла с отбитым горлышком. Ребенок уже не плакал, он только весь дрожал и судорожно икал. Нянька сидела в углу на стуле с растерянно-глупой улыбкой. Только теперь все поняли — она вдребезги пьяна.

Появился доктор Квицинский, в черном сюртуке, в очках с золотой оправой. Все молча ждали, боясь самого страшного: вдруг глаз вытек? К счастью, оказалось, что глаз цел, но бровь и скула рассечены глубоко, останется шрам.

Действительно, правый глаз у Коли уцелел чудом, а шрам, оставшийся на всю жизнь, создавал впечатление косоглазия.

Ранней весной Степан Яковлевич вышел в отставку, получив пожизненный пенсион. Той же весной семья переехала из Кронштадта в Царское Село. Городок был небольшой, уютный, тихий, с величественными дворцами, лицеем, тенистыми парками, неширокими улицами. Гумилевы сняли квартиру на Конюшенной улице; жизнь потекла, как спокойная река.

Родителей тревожило здоровье младшего сына; мало того, что мальчик был слабенький, даже на втором году жизни не мог стоять в кроватке, он постоянно страдал головными болями. Доктор определил это как повышенную деятельность мозга. Коля не был плаксив, но ему приходилось закладывать ватой уши, чтобы уберечь от уличного шума, который на ребенка плохо действовал. К трем годам обнаружился еще один недостаток: мальчик говорил невнятно, глухо, точно у него во рту комок ваты. Он не мог произнести не только «р», но и несколько других букв, вместо «вчера» говорил «вцегла».

Отец посчитал, что детям нужна природа: лес, речка, веселые игры на свежем воздухе. Анна Ивановна, выросшая в деревне, с этим соглашалась, и в 1890 году Гумилевы купили небольшое имение, скорее дачу, поблизости от станции Поповка Николаевской железной дороги. В имении было два дома, флигель, конюшня, а главное — небольшое озеро или пруд с островком посередине, поросшим высокими осинами. Озеро окаймляла роща, переходившая в еловый лес.

Первое же лето семья провела в Поповке. Обрывочные воспоминания этой далекой поры подчас дают себя почувствовать в стихах Гумилева, как в этом, опубликованном в его «Посмертном сборнике»:

На утре памяти неверной

Я вспоминаю пестрый луг,

Где царствовал высокомерный,

Мной обожаемый индюк.

Была в нем злоба и свобода,

Был клюв его, как пламя, ал,

И за мои четыре года

Меня он остро презирал.

Ни шоколад, ни карамели.

Ни ананасная вода

Меня утешить не умели

В сознанье моего стыда…

(«Индюк»)

В конюшне стояли лошади, но детям не разрешалось подходить близко, и мальчики лишь издали наблюдали, как конюх ведет их в поводу на пруд, а с лошадиных губ стекают прозрачные капли. Пруд зарос кувшинками, их ослепительно-белые чашечки торчали над зелеными листьями, по берегу рос высокий камыш. Вокруг была роща из берез вперемежку с осинами и липами, а за ней темнел ельник, куда детям ходить одним строго запретили. Но Шурочка любила забираться в самую гущу леса и к болоту, где высились на бледных стеблях цветы, и от них шел тяжелый, дурманящий запах.

Много лет спустя поэт вспомнил эти цветы и болото, называвшееся Драконьим. Вспомнил и написал:

Цветы, что я рвал ребенком

В зеленом драконьем болоте,

Живые, на стебле тонком,

О, где вы теперь цветете?

(«Какая странная нега»)

Осенью семья Гумилевых возвратилась в Царское Село с тем, чтобы на следующий год опять приехать в Поповку, так полюбившуюся детям. Коля заметно окреп, хотя все еще отставал в физическом развитии от брата. Когда Анна Ивановна, сидя на диване, читала сыновьям сказки Андерсена, он готов был часами слушать, прижавшись к маме, про Снежную королеву, а вот Митя не мог долго усидеть на месте, начинал ерзать, рвался во двор поиграть с собакой или залезть на дуб.

Время бежало незаметно и быстро. Шурочка из девочки-подростка превратилась в румяную девушку, на которую стали заглядываться молодые кавалеры. Появились претенденты на ее руку.

Инспектор гимназии, которого Шура почти не знала, вдруг сделал ей предложение через знакомую даму. А потом появился другой претендент на руку и сердце — генерал, ровесник ее отца, вдовец, имевший глухонемого сына, намного старше невесты.

Как раз в это время ранней весной в доме Гумилевых стал бывать офицер пограничного полка, сын художника Леонид Владимирович Сверчков. Это был 27-летний статный красавец с холеными, закрученными усами, черноглазый, жгучий, превосходный танцор. Он недурно играл на скрипке, умел поддержать оживленный разговор, описывая невероятные приключения из жизни на границе.

С первого же вечера офицер вскружил голову неопытной девушке. Поначалу Сверчков понравился и Степану Яковлевичу, но уже через неделю, когда последовало предложение, Гумилев попросил его больше к ним не приезжать.

Разлученные насильно, молодые люди слали друг другу письма и тайком встречались в Екатерининском парке. Условились, что Сверчков еще раз обратится к Степану Яковлевичу и будет настойчиво просить его согласия. На этот раз он своего добился, отец обещал дать в приданое 10 тысяч. 25 мая 1893 года состоялась скромная свадьба, а вечером того же дня молодожены уехали в Польшу, на кордон Радех, в полутора верстах от Костовиц.

Не прошло с того дня и двух лет, как Сверчков, повздорив с командиром, вышел в отставку и переехал в Петербург. Сняли маленькую квартиру, бывший офицер поступил счетоводом на Путиловский завод. Там Сверчков прослужил недолго: получил место счетовода в правлении Московско-Брестской железной дороги и перевез семью в Первопрестольную. Родился сын Коля, потом — дочь Маруся.

Сверчков часто возвращался домой поздно, навеселе, бурно уверял жену, что скоро они уедут из этой проклятой Москвы, он получит хорошее место и все заживут счастливо. Но это были пустые разговоры. Жили скудно: мизерное жалованье, а расходы все росли. Степан Яковлевич так и не дал обещанных в приданое денег, говоря, что беспутный супруг их все равно промотает. Присылал немного только к праздникам.

Так прожили в Москве три года. Леонид Владимирович слег: у него обнаружилась чахотка. Александра Степановна боялась за детей и вздохнула с облегчением, когда муж скончался.

Пришлось возвращаться к отцу в Царское Село, хотя вдова понимала: ее приезд ни у кого не вызовет радости. К счастью, она скоро поступила учительницей — сначала в школу, а затем в гимназию.

Расставшись со старшей сестрой, Митя и Коля особенно сильно привязались к матери. Часто по вечерам при неярком свете лампы под зеленым абажуром Анна Ивановна любила рассказывать им семейные предания о князе Милюке, далеком предке Львовых, происходившем из татар, когда-то с ордами Батыя разорявших русские города, — он перешел на службу к русскому царю, принял православие и сохранил княжеский титул.

Часто они слушали о своем дедушке Льве Васильевиче, штурмовавшем Очаков, и о другом — Якове Алексеевиче, сражавшемся против Бонапарта.

Колю эти рассказы особенно волновали. Он рисовал в тетрадке им самим придуманные фамильные гербы, вглядывался в висевшие на стенах портреты предков. В доме был большой альбом с красочными картинами Отечественной войны 1812 года: оборона Смоленска, кавалерийская атака драгун. Бородинское сражение — клубы порохового дыма, гарцующие по полю всадники в ярких мундирах, медные пушки, фельдмаршал Кутузов на низеньком стуле… Анна Ивановна вспоминала, как в Слепневе об этом сражении обступившей его детворе рассказывал седой старик, отставной солдат с серебряными медалями.

Степан Яковлевич тоже много рассказывал сыновьям о своих морских походах. Но рассказывал сухо: перечислял порты, куда заходил их корабль, морские течения, господствующие пассаты и любил, чтобы Николай показывал на большой географической карте гавани, мысы и проливы.

Анна Ивановна рано приобщила сыновей к религии. Из Слепнева она привезла «Bible dʼune Grandʼmére» — толстую книгу в темно-вишневом переплете со множеством прекрасных иллюстраций. Обычно мать, сидя на диване и положив «Бабушкину библию» на колени, открывала страницу с картинкой и принималась рассказывать, а оба мальчика, сидя рядом, слушали, разглядывая рисунок.

Эти иллюстрации и рассказы матери будоражили воображение Коли. Оставаясь один, он вспоминал подробности, что-то дополняя по собственному разумению. Сколько было потом написано им стихов и поэм на эти древние, но вечно живые темы!

Кроме библейских сказаний мать читала детям и страницы из Евангелия. Мысль об искуплении грехов мученической смертью поразила мальчика — она не покинет Николая Степановича всю его короткую и бурную жизнь. Постоянно он думал о том, как, не жертвуя радостями земной жизни, сохранить свою бессмертную душу, спасти ее для загробной жизни. В сборнике «Колчан» есть стихотворение «Счастье», а там такие строфы:

Ведь я не грешник, о Боже,

Не святотатец, не вор,

И я верю, верю, за что же

Тебя не видит мой взор?

Ах, я не живу в пустыне,

Я молод, весел, пою,

И Ты, я знаю, отринешь

Бедную душу мою!

В мой самый лучший, светлый день,

В тот день Христова Воскресенья,

Мне вдруг примнилось искупленье.

Какого я искал везде.

Мне вдруг почудилось, что, нем,

Изранен, наг, лежу я в чаще,

И стал я плакать надо всем

Слезами радости кипящей.

Коле исполнилось семь лет, и мать на Страстной неделе впервые повела его к исповеди.

— Священник будет задавать тебе вопросы, — объясняла Анна Ивановна, — а ты должен отвечать: «Грешен, батюшка».

— А если батюшка спросит, не убил ли я брата, как Каин, я тоже должен отвечать — грешен?

— Ну, такое батюшка не спросит…

— Почему не спросит? А если спросит, и я скажу «грешен», значит, солгу, а это — грех.

— Священник знает все твои грехи и, конечно, не спросит про убийство.

— Если батюшка все знает, зачем тогда спрашивает?

— Чтобы ты сам сознался перед Богом в своих грехах и тем облегчил свою душу.

Ранним утром в почти пустой церкви слабо колебались огоньки нескольких свечей, посреди, на возвышении лежала плащаница с нарисованным масляной краской телом Христа, а в стороне, у бокового притвора стоял священник в темной рясе, с большим крестом в руке и внимательно смотрел на входивших. Все прошло благополучно. Даже суровый отец поздравил его с принятием Святых Даров и поцеловал в голову.

Много лет спустя Николай Степанович говорил: «Как осторожно надо подходить к ребенку! Как сильно меня поразило, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя». Религиозность в нем осталась до конца. Он любил войти в церковь или часовню, когда там почти никого не было, поставить свечку к образу Божьей Матери или Николая Чудотворца, но избегал многолюдных богослужений с большими толпами народа. Подавая милостыню нищим, старался делать это незаметно, точно стыдясь своего милосердия.

В семь лет Коля научился читать и очень полюбил это занятие. Тогда же он стал придумывать фантастические истории о волшебниках, китайских мандаринах, охотниках на львов. Все придуманное рисовал: писать еще не научился.

Настало время поступать в гимназию. Поступать можно было либо через приготовительные классы, либо выдержав экзамен в первый класс. Родители предпочли второе. Коле предстояло учиться в Царскосельской гимназии, куда уже отдали Митю.

Для подготовки к экзаменам наняли репетитора, студента физико-математического факультета Петербургского университета грузина Газалаву, и осенью 1897 года одиннадцатилетний Николай Гумилев был принят в первый класс. Не успев проучиться и двух месяцев, он заболел бронхитом, у него усилились головные боли. Доктор Квицинский посоветовал не мучить ребенка школьными занятиями, и родители оставили Колю под надзором репетитора.

С утра Багратий Иванович проводил с учеником занятия: Коля охотно изучал географию, живо интересовался историей, зоологией. Читал он бегло, но арифметика давалась с большим трудом.

На смену сказкам Андерсена появились Гюстав Эмар, Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн, «Дети капитана Гранта», книжки про страшных анаконд в дельте Амазонки. Все это волновало, будоражило воображение…

Весной семья опять поехала в Поповку, взяв с собой и репетитора, очень привязавшегося к своему ученику. Из Петербурга наезжало много дачников, у братьев Гумилевых появились новые товарищи. Незаметно мальчики научились хорошо плавать и по целым дням барахтались в теплой воде пруда.

В усадьбе было несколько лошадей. Братья любили ездить верхом по окрестным дорогам. Коля ездил отважно, любил пускать лошадь в галоп и всегда оказывался впереди Мити. Зато когда пускались наперегонки, он отставал и от брата, и от их приятеля Левы Лемана.

Как-то затеяли игру в разбойников, и мальчишка с соседней дачи заявил, что будет атаманом. Коля пришел в ярость. Тут же произошло выяснение отношений; Коля остался победителем — с большим синяком под глазом и разорванной матросской курточке. После этой драки он принялся усиленно подтягиваться на руках, ухватившись за ветку дуба, поднимал тяжелую гирю, кем-то принесенную с мельницы. Уже тогда он поставил себе законом быть первым во всем и всегда.

Осенью Гумилевы сняли квартиру в Петербурге, и Коля, выдержав экзамен, вслед за Митей был принят во второй класс гимназии Гуревича. Гимназия была солидная, с опытными и строгими учителями; братья перебивались в ней с двойки на тройку. Учитель немецкого языка Ф. Ф. Фидлер, принимавший у Мити экзамен, записал в ведомости: «Читать умеет, но не знает ни одного немецкого слова». Не лучше были успехи и у Коли — за 1899/1900 год у него в ведомости стоят двойки по греческому, латинскому, немецкому и даже по французскому языку. Постановлением педагогического совета Николай Гумилев был оставлен на второй год.

Будущий поэт жил будто двойной жизнью: одной — интересной, бурной, полной сильных впечатлений, другой — мелкой, скучной, пустой. Он много читал; теперь его увлекла романтика Средневековья. До поздней ночи он зачитывался трагедиями Шекспира, и вместе с идеалами рыцарской чести в него входила музыка белого стиха; засыпая, он продолжал слышать ее.

Утром в окне виднелось дождливое, серое небо. В столовой кухарка бренчала чашками, ставя на стол завтрак. Пора было собираться в постылую гимназию, тащиться с ранцем на спине по Лиговке среди суетливо спешащих на службу чиновников, усаживаться за парту, пока дребезжит звонок в руках старика-служителя. Эта вторая жизнь — не рыцаря и героя, а маленького, щуплого гимназиста четвертого класса — была скучна и унизительна.

Если бы не гимназия, жизнь стала бы интересной. По воскресеньям мать водила сыновей в Мариинский театр на оперы «Жизнь за царя», «Руслан и Людмила». А дома ждали книги.

Ко дню рождения Лева Леман подарил недавно вышедшую книгу «В стране черных христиан», и Коля глотал описания неведомой страны Абиссинии. Как было не увлечься, когда на первых же страницах автор сообщает: «По роскоши растительности и животной жизни Колла, часть этой страны, бесспорно, представляет одну из великолепнейших стран мира.

Широкие горные долины, поражающие зрителя-европейца могучей красотой своей тропической растительности. Но горе путешественнику, который вздумал бы переночевать в одной из таких долин! Там поджидает его свирепый, неумолимый боа, там — царство кровожадных львов; там бродят целыми стадами гигантские слоны; там, среди сладостных грез, навеянных природой, настигает его страшная, убийственная болотная лихорадка… Природа словно не хочет, чтобы человек был здесь свидетелем ее прелестей. Но все же, как хороша она здесь! Высокая трава почти с головой покрывает всадника, который с неимоверным трудом прокладывает дорогу, если только стадо слонов не наметило ее…»

И дальше: «В Деге, занимающей самое большое пространство, растут в виде огромных деревьев „шарообразный волчец“ и пальмовая чебарра, а самые возвышенные места Деги покрыты бесчисленными цветами.

Посреди озера Тана возвышаются маленькие острова, покрытые богатой растительностью; по берегам тянутся роскошные пастбища…» Николай был увлечен, он дал себе клятву во что бы то ни стало побывать там, в колдовской и прекрасной стране.

В кабинете отца он отыскал старинный двухтомник, изданный еще в начале XIX века, — «Собрание новейших и любопытных путешествий в разные страны света», в переводе князя Алексея Голицына. В нем описаны путешествия в Персию, Египет, Индию и даже в Австралию. Автор рассказывает о трудностях, ожидающих путешественника, и о стойкости, неустрашимости, которыми путешественник должен обладать.

С волнением мальчик читал слова автора-француза: «Я уверен, что нутро Африки, земли, для открытия почти девственной, заключает в себе бездну новых и драгоценных предметов, коих познание озарило бы большим светом все части Всеобщей Физики.

Я, с дозволения Читателя, объявляю здесь тому намерение достичь до сих пределов Света, почитаемых и поднесь неприступными. Мое намерение состояло, чтоб проехать вдоль Африки, по средине оной, от малоизвестного залива Дела Сирд до мыса Доброй Надежды. Я поставлю себе за честь, что вздумал об оном предприятии, от которого воображение содрогается…»

Тяга в неведомые страны, мечты об открытиях владели Гумилевым всю жизнь. Обращаясь к своей любимой Африке, поэт писал:

Дай за это дорогу мне торную,

Там, где нету пути человеку,

Дай назвать моим именем черную,

До сих пор неоткрытую реку.

(«Вступление»)

Удалось ли ему открыть такую реку — до сих пор неизвестно.

Постепенно началось его увлечение поэзией. У Жуковского были прочтены — «Орлеанская дева», «Рустем и Зораб», «Наль и Дамаянти»; слезы умиления выступали на глазах Коли всякий раз, как он перечитывал «Ундину» или «Графа Габсбургского». Все сильнее хотелось самому написать стихотворение, а еще лучше — поэму. Вспоминая рассказы матери, он пытался написать крупное произведение в стихах о своих предках, начинавшееся строфой:

Мой прадед был ранен под Аустерлицем

И замертво в лес унесен денщиком,

Чтоб долгие, долгие годы томиться

В унылом и бедном поместье своем.

Но поэма не удалась: еще недоставало умения, фантазия не хотела укладываться в строгие формы четырехстопного амфибрахия.

Страсть к поэзии Гумилев старался привить товарищам по гимназии. Решили выпускать свой журнал. Николай с бурной энергией принялся за дело: на собранные пятаки в писчебумажном магазине купили большой альбом для рисования, аккуратно, по линейке разграфили страницы, и каждый из участников должен был что-нибудь написать или нарисовать в него. Коля несколько вечеров с увлечением писал рассказ о шхуне, затертой льдами в Арктике, о сверкающем северном сиянии, огромных айсбергах и белых медведях.

Воображение Коли требовало не только сочинять стихи и рассказы, но и немедленно совершать какие-то активные действия.

Под его руководством гимназисты создали «тайное общество», нечто вроде масонской ложи, и Гумилев стал его вождем, получив имя свирепого Брама-Тама, которое с достоинством носил. Однажды члены общества забрались по железной пожарной лестнице на чердак; там было сумрачно и пыльно, со стропил свисали лохмотья паутины, под ногами валялись обрывки пожелтевших газет и черепки битой посуды. В самом темном углу мальчики обнаружили большой сундук, окованный ржавыми обручами, на сундуке висел ржавый замок. Долго совещались: взломать сундук или не трогать? Любопытство взяло верх. Были принесены молоток и стамеска. Замок не поддавался, но наконец усталые, перепачканные пылью искатели клада смогли открыть крышку. В сундуке лежали старая, заношенная одежда, издававшая тяжелый запах гнили, связка порванных журналов и стоптанные, изъеденные молью валенки…

Все чаще Коля пробовал писать стихи. Начал большую поэму — «Превращение Будды». Его в то время привлекала голая фабула, но стихами, казалось, писать было легче, чем прозой, слова сами складывались в тот размер, который звучал в голове, как порой звучит полюбившийся мотив. Меж тем Коля совсем не был музыкантом, его не трогали сонаты Бетховена, романсы Чайковского, оперы.

Свои стихи он показывал матери. Анна Ивановна собирала отдельные листочки и прятала в шкатулку, перевязанную цветной ленточкой. Отец к стихотворным опытам сына относился равнодушно.

Летом в Поповке Митя заболел: поднялась температура, начался сильный кашель. Степан Яковлевич пригласил врача из Петербурга. Оказалось, что положение серьезное. У мальчика начинался процесс в легких. Доктор рекомендовал Кавказ. Степан Яковлевич тут же объявил, что едет в Тифлис, находит квартиру и вызывает телеграммой Анну Ивановну с детьми. Напомнил о себе давний страх перед чахоткой, унесшей в могилу его первую жену. Начались хлопоты: надо было продать дачу в Поповке, мебель в Царском Селе, сделать перевод сыновей в Тифлисскую гимназию.

Анна Ивановна с сыновьями сначала поехала в калмыцкие степи на кумыс, а получив от мужа телеграмму — пароходом до Астрахани, через Каспийское море в Баку и дальше в Тифлис.

В Тифлисе они, точно по волшебству, попали в новый, сказочный мир. Больше всего Колю поразили горы — величественные, огромные, со сверкающими белыми вершинами.

Гумилевы сняли комфортабельную квартиру с электрическим освещением на Сергиевской улице. Степан Яковлевич устроился временно на службу в Страховое общество, сыновья пошли во 2-ю гимназию, Дмитрий — в пятый класс, Николай — в четвертый. Но уже в январе отец перевел их в 1-ю мужскую гимназию, считавшуюся лучшей в городе.

Коле гимназия сразу понравилась: в ней не было того казенного, затхлого духа, который постоянно присутствовал в гимназии Гуревича. Учителя здесь были доброжелательны, ласковы, и гимназисты не испытывали ледяного страха, стоя у классной доски. Появились новые друзья, особенно близко Коля сошелся с братьями Кереселидзе, вежливыми и начитанными.

В первую же зиму жизни в Тифлисе Степан Яковлевич купил в Рязанской губернии, неподалеку от своего родного Желудева, небольшое имение Березки, считая, что мягкий климат среднерусской равнины для детей будет полезнее, чем жаркий грузинский. Туда всей семьей, когда занятия в гимназии кончились, Гумилевы выехали 25 мая 1901 года.

В Березках детям понравилось, особенно речка, где ловили темно-оранжевых, полосатых окуней. Этим любили заниматься утром, до восхода солнца, когда седая от росы трава холодит ноги, в небе — легкие перистые облачка, а на широком лугу заливисто бьют перепела.

В конюшне стояло несколько лошадей; часто после завтрака их седлали, и братья катались по проселочным дорогам, поднимались на пологие холмы, с которых был дивный вид на окрестные поля, маленькие озерца, блестевшие на солнце, дубовые или березовые перелески, белые церкви с позолоченными крестами, бревенчатые избы деревень.

Отец съездил в Рязань и купил два велосипеда, это по тем временам была новинка. Мальчики очень скоро овладели ездой и теперь раскатывали по окрестностям, вызывая восторг деревенских мальчишек и суеверный ужас старух.

Все было хорошо в Березках. Но временами безо всякой причины Коля становился молчалив, раздражителен, его охватывала беспричинная тоска. Состояние депрессии длилось порой несколько дней. Потом проходило.

Мальчикам купили монтекристо — легкую малокалиберную винтовку для стрельбы в цель. Особенно стрельбой увлекался младший брат: каждое утро с каким-то злым упорством он тренировался в стрельбе по мишени, стрелял не только с правого, но и с левого плеча, стоя, с колена, лежа. И мечтал о настоящем ружье, с которым можно охотиться на птиц и зверей. Мечта сбылась: к Ильину дню отец из Спасска привез легкую шомпольную двустволку с тонкими стволами. Как раз в это время открылась охота на уток, которых было множество по маленьким озерам, заросшим камышом. У Коли появился новый приятель Костя, сын местного священника, учившийся в Рязанской гимназии. Ружье у Кости было уже давно, он хорошо знал окрестности, и ранним утром, когда над лугами стлались волны тумана, друзья отправлялись на охоту, возвращались к вечеру усталые, перепачканные болотным илом, но счастливые, с подстреленными чирками и кряквами.

Далекие поездки и охота приучили Гумилева справляться не только с физическими трудностями, но и душевными переживаниями. Когда к сердцу подкатывала непонятная тоска, он заставлял себя не поддаваться этому унизительному, женскому, как он сам определил, чувству.

Как-то Коля не появился к обеду, не вернулся и ночевать. Дома забеспокоились. Мальчика обнаружили на опушке леса: он вырыл на речном берегу небольшую пещеру, выстелил ее ветками и сухой травой и поселился там, решив учиться сосредоточенности и самоуглублению. Если бы не его пес, убежище было бы невозможно отыскать.

Лето кончалось, пора было возвращаться в Тифлис. Последний раз Николай сходил с приятелями на охоту, подстрелил двух уток и через несколько дней уже ехал в вагоне на юг.

За прошедшие каникулы Митя и Коля заметно выросли, хотя Коля все еще оставался невысоким, худеньким подростком с тонкой шеей. Митя выглядел крепким, загорелым. Никакого туберкулеза у него не оказалось, но Степан Яковлевич решил еще одну зиму прожить на Кавказе.

С началом занятий Коля пошел в пятый класс. В Березках уже чувствовалось приближение осени, но в Тифлисе все еще не кончилось жаркое лето. По воскресеньям Коля отправлялся с ружьем в горы, один или с Кереселидзе. Он любил взбираться по самым крутым каменистым склонам, рискуя сорваться на острые скалы. Чувство опасности наполняло его радостью, вспоминались строки из «Пира во время чумы»:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья…

И все чаще хотелось выразить свои переживания в стихах. Лежа на покрытом мхом утесе, он складывал слова в строки, искал к ним рифмы…

Коля трудно сходился с новыми приятелями, мешала застенчивость, которая в нем уживалась с высокомерием. Он был крайне разборчив, выбирая друзей. Но в Тифлисской гимназии оказалось много прекрасных юношей, с которыми просто невозможно было не подружиться. Борис и Сергей Леграны привлекали своей начитанностью, у них в доме было много интересных, серьезных книг; Борцов — душевный, открытый юноша, он страстно говорил о свободе, любви, о горах и водопадах; еще с прошлого года друзьями Гумилева стали братья Кереселидзе. А тут у Линчевских, знакомых его родителей, Николай встретился и с гимназистками: Воробьевой, Мартенес и Марусей Маркс. Иногда в этом доме устраивали вечеринки с танцами; Николай не танцевал, может быть из-за плоскостопия, но делал вид, что относится к танцам с презрением. Хотя на вечерах он всегда держался сдержанно, говорил мало, но очень любил там бывать.

Просыпалось незнакомое чувство, и, остро волнуя, оно особенно влекло к стихам. Выходило неважно — строки получались, как у Надсона, который совсем не нравился Гумилеву. И все же он писал:

Вот я один с самим собой…

Пора, пора мне отдохнуть:

Свет беспощадный, свет слепой

Мне выпил мозг, мне выжег грудь.

Я грешник страшный, я злодей:

Мне Бог бороться силы дал,

Любил я правду и людей,

Но растоптал я идеал.

(Альбом. Посвящение Марии Маркс)

Сам мучился: почему он пишет не то, что ощущает? Как преодолеть этот плен чужих слов, чужих чувств? Да, оказывается — это страшно трудно!

Вот и опять рождается заунывное стихотворение, совсем не выражающее его чувств:

На сердце песни, на сердце слезы,

Душа страданьями полна.

В уме мечтанья, пустые грезы

И мрак отчаянья без дна.

Когда уж сердце устанет биться,

Грудь наболевшая замрет?

Когда ж покоем мне насладиться

В сырой могиле придет черед?

(Посвящение М. Маркс)

Все новые и новые попытки пересилить эту чужую музыку. Оставаясь один, Гумилев все время бормотал строфы новых стихотворений; он отчетливо слышал их пробуждение, но найти нужные слова еще не умел.

Стихов накопилась уже целая тетрадь. «А что, — думал он, — если издать целый сборник? И назвать его, например, — „Горы и ущелья“? Конечно, „Горы и ущелья“ — это романтика, а не слезливость!»

И первое в нем стихотворение, как посвящение:

I

Люблю я чудный горный вид.

Остроконечные вершины,

Где каждый лишний шаг грозит

Несвоевременной кончиной.

II

Люблю над пропастью глухой

Простором дали любоваться

Или неверною тропой

Все выше, выше подниматься.

III

В горах мне люб и Божий свет,

Но люб и смерти миг единый!

Не заманить меня вам, нет,

В пустые скучные долины.

(Посвящение М. Маркс)

Это стихотворение Николаю очень нравилось, именно так он теперь и станет писать, довольно нытья! Он решил показать стихи Георгию Кереселидзе: что-то он скажет? Георгий прочел внимательно. И предрек автору: «Ты будешь поэт, настоящий поэт!»

Осень пришла и в Тифлис: по утрам холодный, пронизывающий туман, ледяной ветер с гор. В гимназии опять нелады с математикой и полный разлад с греческим: старичок-преподаватель ставит Гумилеву то двойку, то кол. Впрочем, гимназиста это не огорчает, самое главное — писать стихи. И еще — не пропустить вечер у Линчевских, ведь там он опять увидит Машеньку, она в своем гимназическом платье с белым кружевным воротничком так нежна и хороша! Интересно бы посмотреть, как она по утрам причесывает волосы на такой аккуратный пробор. Мальчики Гумилевы выросли в семье, где никогда не было молодых девушек, нравы были строгие, пуританские, никаких разговоров о любви при детях не допускалось. С девушками Николай бывал молчалив и застенчив.

Однажды Боря Легран принес в класс книгу, завернутую в клетчатую бумагу: Ницше, «Так говорил Заратустра». Имя Заратустра живо заинтересовало Гумилева, показалось: что-нибудь про индусов, про факиров или приключения в джунглях. Но это была философия — настоящая, дерзкая, кружившая голову.

Читать было трудно: слишком новы и неожиданны были мысли этого немецкого автора, писавшего в форме коротких сентенций. Но с первых же строк он заставлял позабыть обо всем другом: «Смотрите, я учу вас познавать Сверхчеловека! Сверхчеловек есть разум Земли. Да скажет всякая воля: пусть Сверхчеловек будет разумом Земли!» Или коротко, резко: «Падающего толкни!» Как это понять? Неужели вместо сострадания и помощи надо толкать несчастного в пропасть? А как же Евангелие? И все-таки покоряла смелость, с какой Ницше опровергал ход рассуждений, казавшихся неопровержимыми. Он был певцом сильной личности, не признающей запретов. И воспевал ее так страстно, что душа маленького гимназиста оказалась смущена, — долго Гумилев ходил точно в чаду.

Новые образы и мысли обступили поэта. Торопясь их выразить, он почти до рассвета, точно в лихорадке, писал короткую поэму «Молодой францисканец».

Она ему, кажется, наконец-то удалась. Особенно заключительные строфы, он по многу раз повторял их:

О вы! Ваше время давно отошло!

Любви не вернете народа.

Да здравствует свет, разгоняющий зло!

Да здравствует наша свобода!

Прощайте! Бесстрашно на казнь я иду,

Над жизнью моею вы вольны,

Но речи от сердца сдержать не могу,

Пускай ею вы недовольны.

В конце зимы Легран так же таинственно, как и прошлый раз, принес еще одну книгу — «Капитал» Карла Маркса. Там были далекие гимназисту рассуждения о прибыли, ренте, прибавочной стоимости, об эксплуатации и революционных задачах рабочего класса. Легран как умел пытался растолковать их приятелю, но кончилось лишь тем, что Гумилев, приехав на каникулы в Березки, отправился на водяную мельницу и, сидя на мешках с зерном, принялся рассказывать мельнику и двум работникам, как Маркс советует избавляться от гнета буржуазии. Мельники, конечно, ничего не поняли, а вот рязанский губернатор, получив донос об этой пропаганде, сделал Степану Яковлевичу замечание, правда, в тактичной форме. Но к этому времени сам пропагандист остыл к идеям, вычитанным у Маркса, и никогда в жизни к ним не возвращался.

Осенью Николаю предстояла переэкзаменовка по ненавистному греческому языку, но пока об этом можно было не думать. В Березках семью поджидала приехавшая раньше Александра Степановна с детьми — Колей и Марусей. Шурочка — уже вовсе не девушка, а много пережившая вдова. Но ее прежняя дружба с Николаем сохранилась.

Очередным увлечением Николая в это лето стала астрономия. Он устроил на крыше дома помост и проводил там ночи напролет, делая какие-то вычисления, но никого не посвящал в эти таинственные занятия.

В августе, не дожидаясь окончания каникул, Николай собрался в Тифлис. Дома сказал, что должен готовиться к переэкзаменовке. На самом деле повод был другой: с некоторых пор его неудержимо влекла самостоятельность. Он еще ни разу не ездил один по железной дороге, никогда не жил без родителей. А кроме того, в Тифлисе жила Маша Маркс, та, которой он посвящал свои стихи.

Поездка ему очень понравилась, он чувствовал себя совсем взрослым, пассажиры были вежливы, обращались к нему на «вы», говорили — «господин». Коля не курил, но, не удержавшись, купил в киоске на вокзале коробку «Сафо» и теперь то и дело вынимал ее из кармана и любовался нарисованной на крышке гречанкой в хитоне.

Все его радовало в этой поездке, все предвещало удачу: тонкий серпик нового месяца, увиденный накануне отъезда, был справа, и мелкий дождь шел с утра. У Николая давно были приметы не только общеизвестные, народные, но и свои личные, одни предвещали успех, другие — неудачу, а то и несчастье. Сны тоже, как ему казалось, могли быть вещими.

В Тифлисе он поселился у своего гимназического приятеля Борцова, и вечером, удобно развалившись в креслах, они впервые закурили. Детство кончалось. Над верхней губой заметно пробивался мягкий пушок, а если его осторожно подкрасить жженой пробкой, усы выглядели совсем натурально. Ломался голос: он звучал глуховатым баритоном, хотя иногда, совсем непроизвольно, срывался на звонкий мальчишеский дискант.

Прежде ему никогда не приходило в голову спросить себя — красив ли он? Но теперь Николай подолгу всматривался в зеркало, откуда на него глядел худенький юноша с продолговатым, без румянца лицом, высоким, точно сдавленным лбом, негустыми русыми волосами и большим носом. Пожалуй, такое лицо не назовешь красивым. Вот только глаза — большие, продолговатые, точно сливы, цвета стали, они мерцали холодно и таинственно. Шрам, рассекающий правое веко, придавал его взгляду двойное, убегающее направление. Было в его глазах что-то необычное — Гумилев замечал это, и легкая улыбка чуть трогала толстые бледные губы.

Однажды он встретил на улице Машеньку, и когда она, весело улыбаясь, подала ему тонкую руку, Николай ощутил то, что поэты называют «сладким волнением».

Переэкзаменовку по греческому он, неожиданно для себя, сдал легко.

Приехали родители. Начались скучные занятия в гимназии, а по вечерам — чтение книг и писание стихов. По совету Кереселидзе Николай отнес в редакцию «Тифлисского листка» стихотворение «Я в лес бежал из городов…», и 8 сентября оно появилось в газете. Автор был ошеломлен, читал газету, с трудом веря, что стихи — его произведение. Напечатанные, они выглядели совсем настоящими, как у солидного поэта.

Едва сдерживая восторг, Коля за обедом показал «Листок» родителям. Анна Ивановна, прочтя, обрадовалась. Степан Яковлевич сухо заметил, что это несерьезное дело. А Митя посулил брату большое будущее.

Кроме сочинения стихов Николай все больше читал. Теперь он увлекся мыслителем и поэтом Владимиром Соловьевым, которым в начале века были покорены многие. Гумилеву казалось, что в этом учении сделана попытка примирить вечно существующее Добро, Абсолют с пребывающим во зле миром материи, миром земного человека, отпавшего от Божества, злоупотребившего дарованной ему свободной волей. Но человек должен вновь соединиться с Творцом вселенной. И тогда настанет преображение всего земного бытия.

Насколько сильно повлиял философ на мироощущение поэта, можно судить по строкам стихотворения, написанного 18 лет спустя:

Я — угрюмый и упрямый зодчий

Храма, восстающего во мгле.

Я возревновал о славе Отчей,

Как на небесах, и на земле.

Сердце будет пламенем палимо

Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,

Стены Нового Иерусалима

На полях моей родной страны.

(«Память»)

В начале лета Степан Яковлевич принял решение возвратиться в Царское Село, где жила Шура с детьми. Николаю не хотелось уезжать, но он знал: отец не признает никаких возражений. Опечаленный, зашел он к Маше проститься и, приняв от смущения равнодушный и надменный вид, подарил ей альбом, в который старательно, ученическим почерком написал 14 лучших, как ему казалось, стихотворений. Заканчивался альбом признанием в любви:

М.М.М..

Я песни слагаю во славу твою

Затем, что тебя я безумно люблю,

Затем, что меня ты не любишь,

Я вечно страдаю и вечно грущу,

Но, друг мой прекрасный, тебя я прощу

За то, что меня ты погубишь.

Так раненный в сердце шипом соловей

О розе-убийце поет все нежней

И плачет в тоске безнадежной,

А роза, склонясь меж зеленой листвы,

Смеется над скорбью его, как и ты,

О друг мой, прекрасный и нежный.

Этот альбом Мария Михайловна Синягина, в девичестве Маркс, хранила всю свою долгую жизнь.

ГЛАВА III Царскосельская идиллия

Из Царского Села Колю Гумилева увезли мальчиком. Теперь сюда вернулся семнадцатилетний юноша. И город предстал тоже точно повзрослевший — город муз, город Пушкина: вот он — сидит, облокотившись, на садовой скамейке возле лицейской церкви, бронзовый, но будто живой.

Город имперского величия, российский Версаль. Царские дворцы, огромный парк, фонтаны, пруды с плавающими лебедями, по утрам — пение кавалерийских труб, эскадроны гусар, желтые кирасиры, уланы Ее Величества. На все это юный поэт смотрел, впервые ощущая, что рядом с ним — героическое величие.

А вот и Николаевская мужская гимназия. Сюда он вернулся гимназистом 7-го класса, начинающим поэтом. Он повидал Кавказ с величественными горами, там осталась Машенька Маркс. Свое превосходство над одноклассниками Гумилев чувствовал отчетливо: смотрел на них с холодным презрением, не заводя ни с кем дружбы.

Гимназисты тоже подозрительно поглядывали на худого, длинного подростка с тонкой шеей и надменным выражением глаз, прикрытых тяжелыми веками. К тому же обнаружилось, что он сноб, да еще и двоечник: не может решить у доски простенькой задачи с логарифмами.

Сидя за партой, изрезанной перочинными ножами поколений гимназистов, Гумилев совсем не слушал объяснений учителей. Открывал общую тетрадь, отыскивал нужную рифму к уже готовой строке: «Я конквистадор в панцире железном». «Железном» — «полезном-резвом-трезвом-звездном-безднам»… Вот оно, нужное слово, — конечно же, «безднам»!

Его мысли занимал французский поэт Теофиль Готье. Это был достойный пример для подражания. Как бы хотелось и ему самому поражать современников яркими галстуками, необыкновенными жилетами, отделанной перламутром тростью, а главное — писать такие безупречные стихи. Прославиться, удивить, заставить говорить о себе повсюду, вписать свое имя в историю!

«Гумилев! К директору!» — мечты прерывает скрипучий голос классного наставника: вчера на уроке латыни он, злорадно улыбаясь, отобрал у Николая тетрадку со стихами. Идти к директору всегда страшно. Гумилеву страшно. Гумилеву страшно вдвойне: ведь ему, в виде исключения, разрешено жить дома.

В директорском кабинете тишина. Большие, как надгробный монумент, часы, поблескивая бронзой, тихо отсчитывают минуты. За массивным столом стоит высокий, прямой, барственно учтивый, точно вельможа екатерининских времен, директор. Иннокентий Федорович Анненский. Прядь темных с проседью волос падает на благородный лоб, темная борода обрамляет бледное лицо, форменный синий сюртук застегнут наглухо.

— Это ваша тетрадь? Ваши стихи? — слегка шепелявый выговор, доброжелательный, чуть печальный взгляд. И между директором и гимназистом завязывается совсем необычный разговор — о поэзии, о французских поэтах Леконте де Лилле, Шарле Бодлере, Артюре Рембо, чьи имена Гумилев в ту пору знал только понаслышке.

Волновали юношу не только стихи и мечты о подвигах. Часто вспоминается Маша Маркс, оставшаяся в Тифлисе. Он помнит, как она улыбалась, принимая его альбом со стихами.

Приближалось Рождество, трогательный семейный праздник с непременной елкой, которую зажигали для детей Шуры — Коли-маленького и Маруси. Старшие Коля и Митя в сочельник повстречали на улице двух гимназисток в сопровождении подростка-гимназиста, брата Валерии Тюльпановой. Девушка была знакома Гумилевым, они вместе брали уроки музыки у Баженовой.

Спутница Тюльпановой, высокая черноволосая и чернобровая девушка с глубоко сидящими светлыми глазами, братьям не была знакома. Валерия ее представила: Анна Горенко. Дальше пошли все вместе; Гумилев шел как деревянный, высоко подняв голову, и невнятно говорил своей новой знакомой что-то о Кавказе, где в горах снега гораздо больше, чем здесь, и случаются лавины. Анна, длинноногая и тоненькая, слегка наклонив голову, кажется, совсем не слушала, изредка улыбаясь каким-то своим мыслям.

Проводив девушек до дома на Широкой улице, молодые люди отдали коробки с игрушками и распрощались.

Как тебе понравился Коля Гумилев? — спросила Валерия. Никак. Он что-то говорил про горы, но я не вслушивалась, — равнодушно ответила Аня. Она была искренна: в таком возрасте девочкам редко нравятся их сверстники.

Но на Колю Гумилева Аня произвела большое впечатление, и с того сочельника Тюльпанова, возвращаясь из гимназии, часто видела его долговязую фигуру, маячившую в конце улицы, — он явно поджидал появления Ани. Вот она выходит из школы в форменном пальто и форменной барашковой шапочке с серебряным гимназическим гербом — какая легкая походка, словно летит!

Девять лет спустя Анна Ахматова напишет:

В ремешках пенал и книги были,

Возвращалась я домой из школы.

Эти липы, верно, не забыли

Нашей встречи, мальчик мой веселый.

(«В ремешках пенал и книги были…»)

Девочка подходит ближе, слегка улыбаясь, носик покраснел от мороза, тоненькие пальцы, испачканные чернилами, прячутся в пышной муфте. При виде Ани Гумилева охватывает трогательное, совсем недостойное чувство умиления. А он считал, что с женщинами надо быть надменным, властным, подчеркивать свое превосходство. Но как это трудно!

Начинается разговор о поэзии, ведь Аня (она проговорилась) тоже пишет стихи, только стесняется их показывать. Зато Гумилев — уже опытный поэт, у него даже есть публикации, с ним о стихах беседует сам директор гимназии. Аня скромно слушает, иногда просит Николая Степановича почитать, и он охотно декламирует, растягивая слова, как тогда было принято.

Как-то придя утром в гимназию, Гумилев в коридоре услышал новость: японцы потопили наш крейсер «Варяг» и канонерскую лодку «Кореец», началась война. По этому случаю уроков сегодня не будет, все пойдут в гимназическую церковь на молебен о даровании победы.

Мальчики-старшеклассники бурно обсуждали эти события, возмущаясь вероломству азиатов. Гумилев твердо заявил, что следует немедля записаться добровольцем и ехать на Дальний Восток. Правда, из этой затеи ничего не вышло, отец не захотел и слушать про такое. Осталось лишь петь на большой перемене ставшую модной песню:

…Не думали, братцы, мы с вами вчера,

Что нынче умрем под волнами… —

да обсуждать отчеты военных корреспондентов.

Дом Гумилевых уже давно не видел гостей: отец не любил шума. Но в этом году на Пасху и Анна Ивановна, и сыновья все же решили устроить вечер, названный пышно балом. Митя пригласил недавно приехавшую в Царское Село знакомую девушку — Анну Андреевну Фрейнганг, Александра Степановна, преподававшая в женской гимназии, позвала двух своих учениц, пришел Дима Коковцев, учившийся в одном классе с Николаем Гумилевым, а сам Николай, замирая от счастья, пригласил Аню Горенко.

В доме Гумилевых Ане показалось очень спокойно и уютно. В библиотеке вдоль стен стояли шкафы, полные книг; девятилетний Коля Сверчков в матросской курточке сразу же показал ей свои рисунки, мать Николая Анна Ивановна, вышедшая в темно-коричневом платье, отделанном кружевами, была торжественна и доброжелательна. Даже старик отец, ненадолго заглянувший к гостям, показался симпатичным.

Тот вечер сблизил Аню и Колю Гумилева. Он теперь казался ей совсем простым, веселым и разговорчивым. Они часто встречались и всегда находили множество тем для оживленных бесед. А там пришла весна, и Николай совсем забросил уроки, только и думая о предстоящем свидании. После занятий в гимназии они до сумерек бродили по улицам, гуляли в парке, где на пригорках уже торчали из влажной земли ярко-зеленые иголки молодой травы. Подымались на Турецкую башню и любовались открывшейся панорамой. Не эти ли прогулки вспоминал позже Гумилев:

Вот идут по аллее, так странно нежны,

Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

(«Современность»)

Однажды на Широкой улице им повстречалась похоронная процессия. Нежно пел хор мальчиков, перед гробом несли зажженные фонари, священники кадили, и аромат ладана наполнял влажный весенний воздух. Черные разукрашенные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры в ярких мундирах, строгие господа в цилиндрах; в каретах, следующих за процессией, сидели важные седые старухи с приживалками. И каждая напоминала графиню из «Пиковой дамы». Гумилев и Горенко остановились и смотрели на медленно движущийся кортеж.

— Эти старые дамы тоже ожидают своей очереди, — сказала с усмешкой Аня, и Гумилев взглянул на нее с удивлением: как можно смеяться над старостью, да еще на похоронах? А впрочем, может быть и можно?

Встречи продолжались. Николай с Анной побывали на концерте приехавшей на гастроли Айседоры Дункан, на студенческом благотворительном вечере. А в один из вечеров они оказались на спиритическом сеансе в доме Коковцева.

В большой комнате, слабо освещенной двумя свечами в бронзовом подсвечнике, вокруг большого круглого стола толпились молодые люди. На столе белел лист бумаги с написанным по краям алфавитом, на бумаге лежало перевернутое чайное блюдечко. Четверо присутствующих, среди них Гумилев и Горенко, стояли у стола, соединив руки, чуть касаясь блюдечка концами пальцев. Гумилев с восторгом ощущал прикосновение холодных пальцев Ани.

— Дух Пушкина, явись! — торжественно произнес Дима Коковцев, пристально глядя в темный угол комнаты. Блюдечко не шевельнулось.

— Дух Пушкина, явись! — еще более торжественным, загробным голосом воззвал медиум. И вдруг — блюдечко дернулось и поползло по бумаге. Гумилев дрогнул и весь напрягся в ожидании чего-то таинственного.

— Ой! — вскликнула одна из девушек. И в этот же момент смешливая Валя Тюльпанова фыркнула и заливисто расхохоталась. На нее зашикали, сеанс прервался. Аня убрала с блюдечка руки, слегка встряхнув кисти, иронически улыбаясь.

— Мне надоело держать руки на весу, — сказала она и отошла от стола. Присутствующие заговорили о спиритизме, но вскоре перешли на обсуждение только что вышедшего сборника стихов Бальмонта «Горные вершины».

Увлечение поэзией, свидания с Аней сказались на успеваемости: Гумилев получил несколько двоек на весенних экзаменах и решением педагогического совета был оставлен на второй год в 7-м классе.

На лето семья Горенко уехала отдыхать под Севастополь, и Николай остался один. Целыми днями он читал еще недавно неизвестных ему поэтов: только что вышедший сборник Валерия Брюсова «Urbi et orbi» — его восхищала чеканная точность строк, — журнал «Новый путь», первый напечатавший Александра Блока. Так прошло лето. А в сентябре с началом занятий в гимназии родители Димы Коковцева, тоже писавшего стихи, организовали литературные «воскресники», куда приглашали не только молодежь. Хозяин дома был учителем гимназии, и на «воскресниках» у него бывал директор Анненский, бывали гимназические учителя Мухины, специалист по творчеству Некрасова Евгеньев-Максимов, публицист правого толка Меньшиков, «легальный марксист» Туган-Барановский и молодые любители поэзии.

Впервые в жизни Гумилев присутствовал на таких литературных чтениях, где обсуждались стихи известных поэтов, а не только собственные, и обменивались критическими, порой острыми замечаниями.

Он прочел свое стихотворение:

Пять могучих коней мне дарил Люцифер

И одно золотое с рубином кольцо,

Я увидел бездонность подземных пещер

И роскошных долин молодое лицо.

Принесли мне вина — струевого огня

Фея гор и властительно-пурпурный Гном,

Я увидел, что солнце зажглось для меня,

Просияв, как рубин на кольце золотом.

(«Баллада»)

Слушатели начали переглядываться, недоуменно поднимали брови и иронически улыбались. А Гумилев продолжал:

…Там, на высях сознанья, — безумье и снег…

Но восторг мой прожег голубой небосклон,

Я на выси сознанья направил свой бег

И увидел там деву, больную, как сон.

(«Сказка о королях»)

В комнате наступило молчание. Наконец заговорил Евгеньев-Максимов; он не понял, отчего на высях сознанья — безумье и снег и что это за дева, «больная, как сон». Тон был явно издевательский. А следом на Гумилева бурно обрушился приятель Димы Коковцева — Загуляев. Он придирался к каждому слову, выискивая несообразности, «нелепицы», как он выразился, во всем стихотворении.

Гумилев яростно отбивался, защищался, приводя в пример стихи Бальмонта, Брюсова, Блока. Но критикующие плохо знали первого, а о двух других никогда не слыхали. Они приводили в пример стихи Некрасова, Полонского, Майкова — вот она, настоящая поэзия на все времена.

Иннокентий Федорович молчал, однако на другой день, встретив Гумилева в гимназии, пригласил юного поэта зайти после уроков в его директорскую квартиру.

Высокий, темноватый кабинет, вдоль книжные шкафы, где за стеклами поблескивают тусклые фолианты, в углу над шкафом бюст Еврипида. Из кресла поднялся хозяин кабинета, спокойный, учтивый:

— Очень рад, садитесь, пожалуйста. Вчера мне было неприятно слышать все сказанное о вашем стихотворении.

Оказалось, что директор хорошо знает стихи Брюсова, читал Блока и Вячеслава Иванова. Беседа была долгой и задушевной. Анненский достал из ящика письменного стола тетрадь в черном коленкоровом переплете, придвинул подсвечник с горящей свечой и, слегка наклонившись, начал читать, напевно растягивая слова:

Небо звездами в тумане не расцветится,

Робкий вечер их сегодня не зажег…

Только томные по окнам елки светятся

Да, кружася, заметает нас снежок.

Мех ресниц твоих снежинки закидавшие

Не дают тебе в глаза мои смотреть,

Сами слезы, только сердца не сжигавшие,

Сами звезды, не уставшие гореть…

Это их любви безумною обидою

Против воли твои звезды залиты…

И мучительно снежинкам я завидую,

Потому что ими плачешь ты…

«Небо звездами в тумане не расцветится…»

Гумилев молчал, пораженный: ничего подобного он не читал и не слышал. Глаза наполнились слезами восторга. А Иннокентий Федорович уже читал следующее стихотворение…

Начался новый 1905 год. В гимназии стало неспокойно: пришло известие о падении Порт-Артура, и гимназисты бурно возмущались бездарностью генерала Куропаткина, предательством Стресселя. Те самые мальчики, которые еще недавно распевали «Гибель „Варяга“», теперь пели насмешливые куплеты петербургских студентов:

С Порт-Артуром распрощались,

Получив большущий «нос».

Гром победы раздавайся,

Веселися, славный Росс!

Кипели политические страсти. Только и разговоров было, что об эсерах, эсдеках, террористах, о Государственной Думе. Докатились до Царского слухи о событиях 9 января. В знак протеста гимназисты отказались идти на урок физики. Гимназия кипела, старшеклассники, убедившись, что поблизости нет наставника, произносили пламенные революционные речи.

Пожалуй, только франтоватый и надменный гимназист Николай Гумилев остался ко всему этому равнодушен. Говорил он и думал не об эсдеках и аграрной программе, а о том, как полнее и ярче выразить в стихах романтические грезы, владевшие им безраздельно.

К этому времени у него были уже две толстые тетрадки стихов, и он подумывал издать книжку. В мечтах он ясно видел ее, даже держал в руках, знал ее название: «Путь конквистадоров». Пусть не останется сомнений: он, Николай Гумилев, ступает на этот путь.

Но для издания требовались деньги, а отец (он это знал) их ни за что не даст: стихи для него так и остались никчемным занятием. Вся надежда была на маму.

Предстояло тщательно отобрать лучшие стихи, что-то исправить, подчистить. Как жаль, что у Иннокентия Федоровича теперь совсем не было времени для бесед с Гумилевым. Волнения в гимназии, постоянные объяснения с начальством требовали от директора страшного нервного напряжения. Мягкий, интеллигентный Анненский страдал от этой обстановки.

Встречи с Аней Горенко стали почему-то редкими. Девушка точно избегала свиданий наедине, ходила вместе с Валей, а встретившись с Николаем, приветливо здоровалась, не прерывая болтовни с подругой. Зная, что он не понимает по-немецки, как нарочно всю дорогу декламировала немецкие стихи. Николай обижался, терпел, но не отходил.

Однажды Гумилев увидел ее на улице с незнакомым студентом в элегантной форменной шинели дорогого сукна. Равнодушно-холодный взгляд очень светлых глаз сквозь стекла пенсне заставил его вздрогнуть и внутренне напрячься, как перед опасностью. Аня, кивнув, прошла мимо. Потом выяснилось, что фамилия этого студента Голенищев-Кутузов. Он тоже писал стихи.

Дима Коковцев привел Гумилева в дом, где жили Горенко, — он стоял на Широкой и назывался домом Шухардиной. По широкой лестнице поднялись на второй этаж. В большой гостиной стояли широкий диван и кресла, обтянутые истертым шелком. В золотой раме тускнел «Последний день Помпеи».

Гумилеву показалось, что в комнате множество людей: пожилая худощавая дама с дряблыми щеками, другая дама, слегка похожая на Аню, молодой блондин в элегантном сером костюме, с бобриком на голове, подросток с торчащими вихрами, маленькая девочка в розовом платьице. Сама Аня сидела в кресле со сложенными на коленях руками, наклонив голову, так что черные прямые волосы почти закрывали лицо.

Гумилев всегда чувствовал смущение в незнакомой обстановке, поэтому он молча стоял, пока Коковцев не представил его присутствующим. Только постепенно Николай стал различать, что увядшая дама — это Инна Эразмовна, мать Ани; молодая, с неестественным румянцем на щеках и блестящими глазами — Инна, сестра Ани, а элегантный мужчина — ее муж Сергей Владимирович фон Штейн; подросток и хорошенькая девочка — брат и сестра Ани. Старший брат Андрей учился в петербургской гимназии. В Петербурге служил и старший Горенко, корабельный инженер-механик в отставке.

В тот раз Гумилев особенно остро почувствовал, что установившиеся у него с Аней простые, дружеские отношения должны смениться другими. Объяснение состоялось вскоре. Он поджидал Аню в сумерки, рядом с ее гимназией. К счастью, она вышла одна, без подруг и, кажется, заметила Гумилева только, когда он сделал несколько шагов навстречу.

Она согласилась пройтись с ним по парку, где лежал снег, но уже земля была черная, влажная, и от нее пахло весенней свежестью.

Гумилев говорил о своей любви. Она не отвечала, точно чего-то ожидая. Когда он поцеловал ее, подняла голову, взглянула на него спокойно и сказала, что они останутся друзьями. И, кроме того, посоветовала взять в библиотеке книгу Кнута Гамсуна «Пан».

Он прочел ее на следующий день. Да, лейтенант Глан — это и его идеал, надо быть именно таким — решительным, рыцарственным, дерзким.

А где-то через месяц Аня Горенко пригласила его съездить с ее компанией в Павловск. Ехали фон Штейн с женой и брат Ани Андрей, с которым Гумилев прежде не встречался.

По воскресеньям из Петербурга в Павловск приезжали нарядные дамы и господа, писатели, актеры и студенты. На Павловском вокзале давались концерты, между старых дубов выставляли столики с мороженым, можно было выпить бокал шампанского.

Андрей оказался ровесником Николая. Их сразу потянуло друг к другу. Чувствовалось, что Андрей прекрасно образован: он свободно говорил о поэзии, знал многих современных поэтов, не только Бальмонта, но и Брюсова, Вячеслава Иванова, Блока, читал на память их стихи. Свободно владел латынью, французским и немецким. Гумилева удивило, что к сестрам Андрей обращается на «вы». Привык с детства: мать дома говорила с ними только по-французски, употребляя «vous».

Заняли столик возле огромного дуба. Николай удивленно смотрел, как свободно Аня взяла папиросу, предложенную шурином. Ему казался странным, неприличным вид курящей девушки. Через некоторое время Аня встала, и они со Штейном пошли в сторону белевшего в отдалении Salon de music, в шутку называвшегося «соленый мужик». Оставшись вдвоем, Николай с Андреем заговорили о будущем. Отец твердо решил, что по окончании гимназии Николай должен поступить на юридический факультет, но ему хотелось поехать в Париж, послушать в Сорбонне лекции о современной французской литературе. Андрей горячо его поддержал, сказав, что это отличная мысль.

Начались летние каникулы. Теперь Гумилев чаще встречался с Андреем Горенко, чем с Аней. Целыми днями шли разговоры о поэзии. Андрей живо интересовался будущей книгой стихов, советовал, что в нее включить, указывал, когда строфа не получалась. Несмотря на свою обидчивость, Николай не злился на его замечания.

В начале августа Андрей зашел к Гумилеву. Вид у него был растерянный и точно сконфуженный. Он сообщил новость: у отца какие-то неприятности по службе. На днях семья уезжает в Евпаторию — навсегда.

Они уехали через несколько дней, Аня даже не попрощалась с Гумилевым. Он был растерян, гадал, что произошло: может быть, Андрей Антонович замешан в политике? Но, по словам Андрея, он только отвезет семью и вернется. Все было непонятно и очень обидно: не простившись, навсегда…

После ее отъезда Царское Село для Гумилева точно опустело. Приятели были по сравнению с Гумилевым мало начитаны, они все еще оставались мальчишками, до сих пор развлекались детскими шалостями. На Гумилева они смотрели неприязненно, да и ему они были далеки. Даже Дима Коковцев, тоже писавший стихи, не нравился Николаю: заносчив, самоуверен, считает себя первым поэтом не только в гимназии, но и во всем Царском Селе.

В стране разгоралась революция. То и дело гимназисты, придя в класс, находили в партах прокламации с призывами к свержению самодержавия. Нескольких за агитацию исключили из гимназии.

Но Гумилев точно не замечал вокруг себя этого кипения страстей. Готовя сборник «Путь конквистадоров», он вновь увлекся чтением Ницше, как прежде в Тифлисе. Его и притягивала и одновременно отталкивала эта философия. Притягивала строгой логикой рассуждений и смелостью, бескомпромиссностью выводов. Но отталкивала отрицанием греха. Интуитивно Гумилев ощущал, что от его «друга Люцифера» исходит что-то страшное, враждебное, даже постыдное.

3 октября 1905 года было получено цензурное разрешение на публикацию сборника стихов «Путь конквистадоров». Эпиграфом к сборнику Гумилев взял слова начинающего Андре Жида: «Я стал кочевником, чтобы сладостно прикасаться ко всему, что кочует». Свою первую книгу «Яства земные» А. Жид напечатал в 1897 году, и в России лишь очень немногие заметили этого французского писателя.

Анна Ивановна дала сыну нужную сумму, ничего не сказав мужу, поэтому о книге дома не говорили. Но родные теперь относились к Николаю иначе: он был не просто гимназист, к тому же плохо учившийся, а поэт, пусть пока непризнанный. Ему бы очень хотелось подарить свою книгу Ане Горенко, но Ани не было, а посылать ей книгу в Евпаторию он не хотел из самолюбия. Выход был найден: он пошлет книгу Андрею, а тот, конечно, покажет ее сестре.

Экземпляр книги он преподнес Анненскому, сделав надпись:

Тому, кто был влюблен, как Иксион,

Не в наши радости земные,

а в другие,

Кто создал Тихих Песен

нежный звон

Творцу Лаодамии

от автора.

Иннокентий Федорович перед всем классом пожал Гумилеву руку, поздравив с успехом.

Но главный триумф еще предстоял: в ноябрьской книжке «Весов» появилась рецензия самого Валерия Брюсова! Это было потрясающе! Не беда, что маститый мэтр дал не слишком хвалебный отзыв, написав, что «Путь конквистадоров» полон «перепевов и подражаний» и повторяет все основные заповеди декадентства, поражавшие своей смелостью и новизной на Западе лет за двадцать, а в России за десять до того (то есть как раз в ту пору, когда сам Брюсов произвел сенсацию своими сборниками «Русские символисты»). И все же закончил он рецензию обнадеживающе: «Но в книге есть и несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов. Предположим, что она только „путь“ нового конквистадора и что его победы и завоевания — впереди».

На очередной «воскресник» к Коковцевым Гумилев пришел полный собственного достоинства: у кого из царскоселов есть своя книжка стихов (разумеется, исключение составляет Анненский), о ком еще пишет в столичных журналах самый маститый поэт?

На этот раз у Коковцевых было большое общество. Пришли Анненский, его сын — Кривич, пожилая дама Веселковская-Кильштедт, поэтесса Микулич, поэт Савицкий, Евгеньев-Максимов, Дима Коковцев, его приятель Загуляев и несколько совсем юных гимназистов. Все были взволнованы появлением книги «Путь конквистадоров», восприняв ее как дерзость, что-то там декадентское, символистское, бог знает что.

На Гумилева набросились со всех сторон, говорили о ненужной экзальтации, о невнятице, о любовании малопристойными картинами. Особенно возмутила «Песня о певце и короле»:

Я шел один в ночи беззвездной

В горах с уступа на уступ

И увидал над мрачной бездной,

Как мрамор белый, женский труп.

Влачились змеи по уступам,

Угрюмый рос чертополох,

И над красивым женским трупом

Бродил безумный скоморох.

Он хохотал, смешной, беззубый,

Скача по сумрачным холмам,

И прижимал большие губы

К холодным девичьим губам.

— Гадость! — слышалось со всех сторон. — Увольте от такой поэзии! А что это еще за «бледная царица», которая «ждет мучений и лобзаний»?

Гумилев презрительно щурил свои продолговатые холодные глаза и насмешливо кривил губы.

Прошли рождественские каникулы, до окончания гимназии осталось полгода. И вдруг пополз слух: директора увольняют от должности за либерализм. Все были взволнованы и огорчены, Гумилев — больше других: уходил из гимназии его старший друг — поэт. Через несколько дней слух подтвердился. Гимназистов выстроили в рекруц-зале, по краям застыли классные наставники в мундирах с начищенными до блеска пуговицами. Учителя, тоже в форменных тужурках, стояли отдельно. Быстрыми шажками вошел старичок в мундире, при ордене, с яйцевидной лысой головой и водянистыми, ледяными глазами без ресниц. Это был новый директор, господин Мор.

Строгости в гимназии сразу усилились. «Начальство на нас мор напустило», — острили гимназисты.

В апреле Гумилев получил от Валерия Брюсова письмо с предложением сотрудничать в журнале «Весы». Это был успех — и явный. 15 мая он послал ответ:

«Уважаемый Валерий Яковлевич!

Спешу ответить на Ваше любезное письмо и дать Вам канву, по которой и т. д.

3-го апреля мне исполнилось 20 лет, и через две недели я получаю аттестат зрелости. Отец мой отставной моряк и в материальном отношении я вполне обеспечен. Пишу с двенадцати лет, но имею очень мало литературных знакомств, так что многие мои вещи остаются нечитаными за недостатком слушателей.

Из иностранных языков читаю только по-французски, и то с трудом, так что собрался прочитать только Метерлинка. Из поэтов больше всего люблю Эдгара По, которого знаю по переводам Бальмонта и Вас…

Летом собираюсь ехать за границу и пробыть там лет пять».

В начале 1906 года в Царском Селе вышел литературный сборник «Северная речь», в котором участвовали П. Загуляев, В. Кривич, Д. Полозов, И. Анненский (он напечатал трагедию «Лаодамия») и Н. Гумилев (стихотворения «Смерть» и «Огонь»).

За своими литературными хлопотами Гумилев не заметил, как вплотную подошли выпускные экзамены. Готовиться к ним не было ни сил, ни желания. За все время пребывания в гимназии он так и не понял, зачем ему нужно знать бином Ньютона, объем конуса или формулу серной кислоты. Есть стихи, волшебная музыка слов; есть реки, моря, пустыни, джунгли, горные вершины; есть подвиги и слава, для которой родятся короли. Есть женщины, их красота, их любовь, за которую столько скрещено шпаг на дуэлях. Вот это — настоящая полнокровная жизнь, а прочее — сухая схоластика ученых педантов.

На экзамене по литературе учитель Мухин, посетитель коковцевских «воскресников», решил помочь Гумилеву, задав легкий вопрос: «Чем замечательна поэзия Пушкина?» — «Кристальностью», — спокойно, даже торжественно ответил Гумилев. Экзаменаторы недоуменно переглянулись и рассмеялись. Все же на этом экзамене он получил отличную оценку. Но в целом аттестат не блистал пятерками, «отлично» Гумилев получил еще по логике; из десяти остальных пять предметов оценены на «четыре», другие — на «три». На выпускных экзаменах он получил пятерку по русскому, четверки по истории и французскому языку, а так — одни тройки.

30 мая 1906 года Гумилеву после окончания Николаевской императорской Царскосельской гимназии вручили аттестат зрелости. Пришла свобода. Ночами Гумилеву снился Париж, широкие, многолюдные улицы, на которых отчего-то были караваны верблюдов и воины в шлемах со страусовыми перьями. И томило беспокойство: а вдруг родители откажут, заставят поступать в Петербургский университет.

Дома шли переговоры. Поначалу отец наотрез отказал в просьбе. Но Анна Ивановна не могла устоять перед уговорами своего любимца, и в конце концов Степан Яковлевич тоже сдался, побежденный доводами, что Сорбонна лучше и престижнее российских юридических факультетов. На семейном совете решили, что Николай будет получать из дома по сто рублей в месяц, этого хватит на неотложные расходы и в то же время не позволит «наслаждаться жизнью», чего опасались старшие Гумилевы.

После увольнения из гимназии Иннокентий Федорович Анненский служил инспектором учебных заведений Петербургской губернии, много разъезжал, но, возвращаясь домой, всегда старался встретиться со своим юным другом. Часто к Анненскому приходил его сын Валентин Иннокентьевич со своей хорошенькой женой Натальей Владимировной, сестрой фон Штейна, знакомого Гумилеву. Как-то она попросила Николая Степановича написать ей на память стихи в альбом. Он тут же написал экспромт, нарочно составив его из коротеньких строчек по одному-два слова:

Искатели жемчуга

От зари

Мы, как сны;

Мы цари

Глубины.

Нежен, смел

Наш размах,

Наших тел

Блеск в водах.

Мир красив… —

и так всего 32 строки.

Через несколько минут в альбоме по просьбе владелицы появились и длинные строки:

В этом альбоме писать надо длинные, длинные строки, как нити.

Много в них можно дурного сказать, может быть и хорошего много.

Что хорошо или дурно в этом мире роскошных и ярких событий!

Будьте правдивы и верьте в диаволов, если Вы верите в Бога…

Гумилев чувствовал, что владеет стихосложением, как опытный наездник лошадью, недаром он считал себя учеником Брюсова, мастера, в совершенстве владеющего формой.

Узнав, что вопрос о поездке в Париж решен, Иннокентий Федорович снабдил своего юного друга письмом к сестре, которая была замужем за французским антропологом Жозефом Деникером. Летом в Царское Село из Евпатории приехал Андрей Горенко, еще более худой, даже не загорелый; он горячо поблагодарил за присланную книгу стихов, поздравил с успехом и сказал, что в июне скончалась от чахотки Инна Андреевна, фон Штейн остался вдовцом. Николай не выдержал, спросил, как поживает Анна Андреевна. Оказалось, что она в Киеве, в последнем классе Фундуклеевской гимназии, и очень тоскует по Царскому Селу.

ГЛАВА IV Конквистадор выходит в путь

Не передать волнения, охватившего юношу, едва он вышел на перрон парижского вокзала. Мимо сновали оживленные люди, слышался громкий смех, царила праздничная суета, несвойственная сдержанному Петербургу.

На широкой площади стояли ряды фиакров, извозчики с длинными, как удилища, кнутами ожидали седоков; здесь же выстроились открытые автомобили, звучали мелодичные сигналы клаксонов. А вот и Эйфелева башня, такая знакомая по многу раз виденным открыткам.

Гумилев нанял извозчика, вспомнив старую шутку, рассказанную матерью: русский барин, вернувшись из Парижа, восторгается французской культурой: «Представьте себе, там даже извозчики говорят по-французски».

На дверях и окнах то и дело попадались маленькие листочки бумаги — это значило, что в доме сдается квартира. Николай без труда снял недорогую квартиру на бульваре Сен-Жермен и направился в магазин готового платья.

На другой день, надев модный костюм, длинное пальто, ярко-оранжевый галстук, молодой человек отправился к Деникерам с письмом Анненского. Узнав, что это недалеко, пошел пешком, любуясь пестрой толпой на тротуарах. На набережной людей было меньше; от рыболовов веяло чем-то знакомым, деревенским, точно это был не Париж, а Березки…

Любовь Федоровна встретила Гумилева приветливо, пробежала письмо брата и принялась расспрашивать о Царском, Петербурге, общих знакомых. Потом стала рассказывать о здешних нравах, добавив, что литературные веяния лучше обсуждать с ее сыном, который сейчас в отъезде.

Сорбонна поразила Гумилева. Это был целый город со своим, не похожим на парижан населением. Николаю предстояло слушать лекции знаменитых профессоров. Впрочем, очень скоро он стал пропускать занятия, бродил по улицам и бульварам, вглядывался в химер на фронтоне Нотр-Дам, заходил в кафе «Клозери де Лиль», где, по преданиям, лет за тридцать до того собирались «парнасцы» — участники литературной школы во главе с Леконтом де Лилем, а теперь часто бывал входивший в моду поэт Поль Фор. Усевшись в углу за столиком, Гумилев писал стихи…

Прошло больше месяца, прежде чем состоялось знакомство с Николя Деникером, племянником Анненского. Он был литератором, принадлежал к группе «Аббатство», возглавляемой уже снискавшим известность поэтом Шарлем Вильдраком, печатавшимся в журнале французских символистов «Verse et Prose». К сожалению, Деникер не настолько владел русским языком, чтобы оценить творчество своего нового приятеля. Стихи читать было некому. Молодой поэт чувствовал, что как бы утрачивает внутренний слух.

В поисках помощи Гумилев забрасывал письмами Валерия Брюсова. 30 октября 1906 года он писал; «Я никогда в жизни не видел ни одного поэта новой школы или хоть сколько-нибудь причастного к ней. И никогда не слышал о моих стихах мнение человека, которого я мог бы найти компетентным». Не ясно, почему Гумилев совершенно забыл об Иннокентии Анненском, которому преподнес свою первую книгу стихов. «Приехав в Париж, — продолжал Гумилев, — я написал Бальмонту письмо, как его верный читатель, а отчасти в прошлом и ученик, прося позволения увидеться с ним, но ответа не получил. Вы были так добры, что сами предложили свести меня с Вашими парижскими знакомыми. Это будет для меня необыкновенным счастьем, так я оказался несчастлив в моих здешних знакомствах. <…> Я был бы в восторге увидеть Вячеслава Иванова и Максимилиана Волошина, с которыми Вы, наверно, знакомы».

Юного поэта одолевали сомнения; хотелось поделиться мыслями о поэзии, которые ему казались глубокими, даже гениальными, и он писал Брюсову в ответ на упрек в однообразии и неоригинальности размеров: «…мне представляется, что прелесть стиха заключается во внутренней, а не во внешней структуре, в удлинении гласных и отчеканивании согласных, и это должно вызвать смысл стиха». В доказательство он приводил строфу из своего стихотворения «Император». «Но ради Бога не подумайте, Валерий Яковлевич, — продолжал Гумилев, — что я спорю с Вами или, даже, защищаюсь. Это не более как сомнения».

В те времена в Париже открылся Осенний салон Дягилева, на котором, по словам Гумилева, «русское искусство было представлено с самого начала, с тех пор, когда оно может даже не существовало, я говорю о некоторых иконах». Не тогда ли Николай Степанович увидел икону рублевской кисти? Несколько лет спустя он напишет стихотворение «Андрей Рублев».

Здесь, в Салоне, где он любовался Бенуа и Врубелем, Гумилев познакомился с молодыми грузинскими художниками Николадзе и Рабокидзе, которые ввели его на «четверги» русской художницы Кругликовой. У нее собирались русские художники, поэты, писатели, даже политики, по разным причинам оказавшиеся в Париже. Бывал Николай Минский, стихотворец, которого позже в «Письмах о русской поэзии» Гумилев назвал «сомнительной поэтической величиной», — у Кругликовой он читал стихотворение, начинавшееся словами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Другой стихотворец, Александр Брик, читал свои бравурные стихи: «В борьбе обретешь ты право свое», ставшие лозунгом эсеров. Иногда заходили на эти вечера Амфитеатров, Волошин. Вскоре Гумилев познакомился с Мстиславом Формаковским, художником, разносторонне образованным человеком: он окончил историко-филологический факультет Одесского университета, обучался в Дюссельдорфской академии художеств.

Еще в Царском Гумилев получил у писательницы Микулич письмо к Гиппиус, поэтессе, жене Дмитрия Сергеевича Мережковского. Им пришлось покинуть Россию после революции 1905 года. Мережковский был полон идей соединить языческую культуру с христианской моралью, называя это странное единство «неохристианством». Поэзию он в этот период оставил, увлекся анархизмом, писал вызывавшие шумный отклик работы по истории русской литературы и общественности: «Гоголь и черт», «Грядущий хам», «Теперь или никогда», «Пророк русской революции». Зинаида Николаевна писала статьи об искусстве и готовила вторую книгу своих стихов.

В ранних зимних сумерках направился Гумилев на улицу Колонель Бонне, 11, в квартале Пасси, где у Мережковских была квартира, занимаемая ими с другом семьи Дмитрием Философовым. Дверь открыл Борис Бугаев, более известный как поэт Андрей Белый, и, увидев незнакомого юношу, осведомился, к кому тот пришел. Запинаясь от волнения, Гумилев ответил, что пришел к Мережковским. Узнав, что у гостя рекомендательное письмо от Микулич, Зинаида Николаевна пригласила его в гостиную.

О книжке Гумилева она ничего не слышала, как и Белый. Поэт принялся объяснять, что он приглашен участвовать в «Весах», переписывается с Валерием Брюсовым. В это время из соседней комнаты появился Мережковский и, узнав, в чем дело, заявил:

— Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Стихи — дело пустое…

— Почему же — пустое? — смело глядя на Мережковского, возразил Гумилев. Ведь вы сами великолепно сказали о поэте:

Не презирай людей! Безжалостной и гневной

Насмешкой не клейми их горестей и нужд,

Сознав могущество заботы повседневной,

Их страха и надежд не оставайся чужд.

Мережковский, не ожидавший такого ответа, растерянно оглянулся на жену, и Гиппиус поспешила ему на помощь:

— Сами-то вы, господин Гумилев, о чем пишете? — И, помедлив: — О козлах, что ли?

Встреча явно не удалась. Много лет спустя Белый вспоминал, что Гиппиус дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца — к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога?

Оскорбленный таким приемом Гумилев писал Брюсову, что Мережковский выговаривал ему: «Вам не место здесь. Знакомство с вами ничего не даст ни вам, ни нам. Говорить о пустяках совестно, а о серьезных вещах мы все равно не сойдемся. Единственное, что мы могли бы сделать, это спасти вас, но ведь это… Тут он остановился. Я добавил тоном вопроса: Дело неинтересное? И он откровенно ответил — „да“». Никогда больше Гумилев не встречался с Мережковскими и в своих критических статьях в «Аполлоне» обходил их творчество молчанием.

А Гиппиус писала Брюсову, который спрашивал, был ли у нее юный поэт: «Какая ведьма „сопряла“ Вас с ним? Да видели ли уже Вы его? Мы прямо пали. Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир, „До меня были попытки… Будда, Христос… Но неудачные“. После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер „Весов“ с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать Ваше влечение, и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь, когда так легко многие пишут хорошие стихи, выдающаяся дрянь. Чем, о, чем он Вас пленил?»

Столь резкий отзыв Гиппиус не случаен: ей был абсолютно чужд поэт-романтик, изображающий окружающий мир в фантастических ярких красках, когда даже гибель, даже смерть становятся апофеозом подвига. Все это было несовместимо с духом раннего символизма, пропитанного мистическими верованиями и ожиданиями. Гиппиус с неприязнью воспринимала окружающее:

Страшное, грубое, липкое, грязное,

Жестко-тупое, всегда безобразное,

Медленно рвущее, мелко-нечестное,

Скользкое, стыдное, низкое, тесное,

………………………………………

………………………………………

Трупно-холодное, жалко-ничтожное,

Непереносное, ложное, ложное!

Впрочем, на самом ли деле стихи Гумилева показались Мережковским такими никчемными? Сомнения вызывает случай с его стихотворением «Андрогин». Одна знакомая Гумилеву девушка, бывавшая у Мережковских, отнесла им это стихотворение и попросила Зинаиду Николаевну дать отзыв, но не назвала автора. Гиппиус написала на листке: «Очень хорошо», похвалил и Мережковский, а девушку оба «маститых» очень просили познакомить их с поэтом.

После случая с Мережковскими Гумилев остерегался знаменитостей, но Брюсову он писал чуть не каждый день и очень ценил его советы. Продолжалась дружба и с Формаковским.

Как-то, когда они с Формаковским сидели за столиком в маленьком кафе, Николай Степанович пожаловался, что у него накопилось много готового для печати, да вот нет нужных редакций. Формаковский на это предложил: а не начать ли здесь новый литературно-художественный журнал с Гумилевым в качестве редактора? Деньги на первый номер у него имелись, он же взялся вести критический отдел. Другой художник, Божерянов, стал редактором художественного отдела и даже переехал на квартиру Гумилева, чтобы решать все дела по журналу безотлагательно.

Молодой издатель развил бурную деятельность. Журнал назвали «Сириус», он должен был стать двухнедельным изданием объемом полтора-два печатных листа. 8 января 1907 года в письме к Брюсову Гумилев сообщал: «Несколько русских художников, живущих в Париже, затеяли издавать журнал художественный и литературный. Его направление будет новое, и политика тщательно изгоняется <…> если бы Вы могли дать нам что-нибудь свое — стихотворение, рассказ или статью, — Вы еще раз доказали бы свою бескорыстную доброту ко мне…» Одновременно он написал в Киев Ане Горенко с просьбой прислать несколько (сколько есть) стихотворений. Николай Степанович к стихам ее относился несколько насмешливо, сочетание слов «женщина-поэт» казалось ему нелепостью. Но он хотел сделать Ане приятное: ведь ее стихи будут напечатаны не где-нибудь, а в Париже!

Первый номер вышел в январе и открывался вступительной статьей Гумилева. «Издавая первый русский художественный журнал в Париже, этой второй Александрии утонченности и просвещения, — писал он, — мы считаем своим долгом познакомить читателей с нашими планами и взглядами на искусство. Мы дадим в нашем журнале новые ценности для изысканного миропонимания и старые ценности в новом аспекте».

Чтобы скрыть недостаток авторов, Гумилев выступал под разными псевдонимами: Анатолий Грант, Кº. В первом номере было напечатано начало повести «Гибели обреченные» и стихотворение «Франция», во втором и третьем последовало продолжение так и неоконченной повести, статья «Карты», очерк «Вверх по Нилу», стихотворение «Неоромантическая сказка»; были помещены и стихи Анны Горенко.

Первую книжку журнала Гумилев отправил Брюсову с просьбой написать отзыв в «Весах», но рецензии не последовало. После третьего номера «Сириус» прекратил существование. Деньги закончились. А главное — у журнала не было подписчиков.

Занимаясь журналом, Гумилев одновременно принялся серьезно изучать французскую литературу, историю живописи и театра, слушал лекции в Сорбонне. В библиотеке внимательно читал сочинения средневековых богословов — Фомы Аквинского, Игнатия Савонаролы, штудировал недавно вышедшие книги философов-мистиков Элиаса Леви, Рудольфа Штейнера.

С юных лет его влекли таинственные, потусторонние явления, он почти физически ощущал их, верил в приметы и предзнаменования. Полагал, что в мире существует две равные силы: Добро, исходящее от Бога, и Зло, идущее от дьявола. Поэтому он пишет: «Пять могучих коней мне дарил Люцифер…», а в стихотворении «Рассвет» у него появляется властительный Змей; «Умный Дьявол» начинается строками: «Мой старый друг, мой верный Дьявол». Эти поэтические образы не случайно попали в стихи Гумилева. Будучи глубоко убежденным христианином, поэт хотел узнать и дьявола, а может быть, помериться с ним силой своей веры в Бога.

Однажды вместе с несколькими сорбоннскими студентами решил провести оккультный сеанс вызывания дьявола. Для этого они прошли ряд испытаний: изучали каббалистические книги, несколько дней перед сеансом вообще ничего не ели, а потом предстояло в определенный вечер выпить таинственный напиток и, запершись в темной комнате, ждать появления таинственного собеседника. До конца это испытание выдержал один Гумилев. И он действительно видел какую-то тень, которая не пожелала с ним беседовать. Итог подведен в письме к Брюсову: «Когда я уезжал из России, я думал заняться оккультизмом. Теперь я вижу, что оригинально задуманный галстук или удачно написанное стихотворение может дать душе тот же трепет, что и вызывание мертвецов…»

Личная встреча с Брюсовым состоялась в Москве, Гумилев по возвращении на родину сразу направился в редакцию «Скорпиона». Брюсов встретил его приветливо, о парижском инциденте у Мережковских оба промолчали. Валерий Яковлевич рассказывал, что нового в литературной жизни столиц, расспрашивал об оккультных опытах. Сам он очень этим интересовался.

Гумилева он наблюдал и слушал с интересом. И находил в нем все больше и больше черт, которые были присущи ему самому лет десять-двенадцать назад, когда Брюсов отстаивал новые символистские принципы. Приглашал активнее участвовать в «Скорпионе» — стихами, критикой. Гумилев ушел окрыленный. Прощаясь, Брюсов дал ему рекомендательное письмо к французскому поэту Рене Гилю.

Он долго не решался им воспользоваться, так велика была обида, оставшаяся от посещения Мережковских. Впоследствии, работая над «Письмами о русской поэзии», Николай Степанович почти не касался творчества Гиппиус, лишь вскользь упомянув о ее «застывшем на одной точке мастерстве». Об Андрее Белом он отзывался определеннее, отметив его характерное свойство — нехватку культуры: «Из всего поколения старших символистов Андрей Белый наименее культурен <…> Как-то не представляется, что он бывал в Лувре, читал Гомера…»

Откладывался визит к Гилю еще из-за настроения, усугубляемого простудой. И вообще его больше привлекал Jardin des Plantes, где, сидя на садовой скамейке, можно было подолгу наблюдать забавных, словно плюшевых, тибетских медведей. В такие часы поэта охватывало чувство радостного умиротворения, начинала буйно работать фантазия, он точно читал захватывающе-интересную повесть. Выстраивались завершенные картины, хотелось все это поскорее записать. Но за письменным столом сочинитель с ужасом ощущал свое бессилие: на бумагу ложились какие-то бессвязные фразы, образы, казавшиеся яркими, тускнели на глазах.

Порой Гумилева сопровождал Николя Деникер. Его отец, Жозеф Деникер, видный этнограф и антрополог, служил библиотекарем в Jardin des Plantes, и в семье шутили, что Николя — единственный французский поэт, родившийся в зверинце. Он-то и уговорил Гумилева все-таки нанести визит Рене Гилю.

Наконец 9 октября 1907 года Николай Степанович отважился на этот шаг. Он остался в восторге от знакомства. «Сегодня, — писал он Брюсову в тот вечер, — я был у Гиля, и он мне очень понравился без всяких оговорок. Это энергичный, насмешливый, очень тактичный и действительно очень умный человек <…> Со мной он был крайне приветлив и с каким-то особенным оттенком дружеской фамильярности, что сразу сделало нашу беседу непринужденной. Вообще, я был совершенно неправ, когда боялся к нему идти, и теперь знаю, что французские знаменитости много общительнее русских (Вы знаете, о ком я говорю)».

Рене Гильбер, известный по литературному псевдониму как Рене Гиль, представитель «второй волны» символистов, теоретик «научной поэзии», автор писем о французской поэзии, печатавшийся в «Весах», был на 24 года старше Гумилева. На протяжении нескольких лет между ними сохранялись дружеские отношения, хотя их литературные убеждения все больше расходились.

Пришло письмо от Анны Ивановны: она писала, что получена повестка из воинского присутствия — Николая вызывают для отбывания воинской повинности.

В конце октября Гумилев уже ехал в Россию. По пути он, конечно, сделал остановку в Киеве, где жила и училась Аня Горенко. Она заметно повзрослела, держалась свободно и приветливо, иронизировала по поводу журнала «Сириус»: «Интересно, много ли кроме ее самой и Гумилева было в нем авторов?» И останавливала его попытки заговорить о чувствах.

Казалось неправдоподобным, что вот так, сразу его призовут, и вместо Парижа, Сорбонны, бесед с Рене Гилем придется два года жить с солдатами в казарме, маршировать по плацу, ходить строем в баню. Но этого не произошло, он был признан «совершенно неспособным к воинской службе» и получил «белый билет». Особой радости Гумилев не испытывал. Обидно было думать, что на поверку он неполноценный, слабый, больной и не годится ни для ратных подвигов, ни для опасных путешествий.

На этот раз возвращаться в Париж он решил морем: из Одессы через Босфор, Дарданеллы, побывать в Константинополе, увидеть, хотя бы бегло, Грецию и высадиться в Марселе. Это короткое путешествие подарило Гумилеву множество романтических образов. Особенно яркое впечатление произвел на него Марсель: узенькие, кривые улочки, вымощенные ракушечником и спускающиеся к порту, толпы моряков всех национальностей, их разноязычный говор, веселые, грубые шутки, задубленные лица. В маленьких темных тавернах он, не обращая внимания на их ломаный французский язык, слушал рассказы о тропических джунглях и широких прериях, где бродят стада грациозных жирафов, о встречах с пиратами, стычках с дикарями, о страшном «Летучем голландце» и Огнях святого Эльма. Голова шла кругом от восторга, он живо представлял эти неизведанные страны, точно сам уже побывал в них. Все слышанное переплавлялось в стихи. Так были написаны «Жираф», «Озеро Чад», «Носорог» — все эти стихотворения войдут в его сборник «Романтические цветы», выпущенный в 1908 году.

Но пока, как сообщал в письме Брюсову Гумилев, «…по приезде в Париж принялся усердно работать над прозой. Право, для меня она то же, что для Канта метафизика. Но, теперь, наконец, я написал три новеллы и посвящение к ним, все неразрывно связанные между собой». Гумилеву очень хотелось видеть их в «Весах» как можно скорее «по романтическим причинам», как он пояснял свое нетерпение. Действительно, все три новеллы объединены не только общим заглавием — «Радости земной любви», но и посвящением: они посвящены Анне Горенко и прославляют рыцарскую верность мужчины, целомудренную скромность девушки. В торжественных выражениях, подобающих эпохе Возрождения, поэт рассказывает о пламенной любви флорентийского поэта Гвидо Кавальканти к прекрасной Примавере, столь гордой и добродетельной, что она не смогла открыть возлюбленному свои нежные чувства.

Гумилеву хотелось как можно скорее преподнести новеллы той, кому они посвящены. Его не оставляла надежда, что, прочитав о том, как мертвый рыцарь даже в раю мечтает о своей возлюбленной, Аня поймет, что напрасно она не ответила любовью на любовь.

5 декабря 1907 года в Париже открылась выставка Нового русского искусства, и Гумилев поспешил на улицу Камартен, где в двух небольших залах висели картины пяти художников. На вернисаже он познакомился с художником Рерихом, «Королем выставки», как написал он в своем отклике на страницах «Весов». Гумилев нашел, что его живопись обладает духовным родством с искусством Поля Гогена: «Оба они полюбили мир первобытных людей с его несложными, но могучими красками, линиями, удивляющими почти грубой простотой, и сюжетами дикими и величественными, и, подобно тому, как Гоген открыл тропики, Рерих открыл нам истинный север, такой родной и такой пугающий».

В свои 34 года Николай Константинович Рерих был в расцвете творческих сил. Его имя стало широко известно в России. «Рерих — вот высшая степень современного русского искусства. Он глубоко национален, а не народен, — писал Гумилев, — манера его письма — могучая, здоровая, такая простая с виду и такая утонченная по существу…» Двадцатилетний поэт того же самого хотел достичь в своих стихах.

Тонко разбираясь в искусстве, Гумилев был совершенно неспособен разобраться в политических течениях. Он посылал стихи, рассказы и очерки в различные редакции, ничуть не заботясь о их направлениях. Стихи были посланы и в «Русскую мысль», и в «Перевал», и в «Русь», и в «Золотое руно», выпускаемое Рябушинским (узнав от Брюсова о его конфликте с этим респектабельным журналом, Гумилев покорно прервал отношения с редакцией). Радуясь тому, что «Раннее утро» поместило его стихотворение «Гиена», поэт замечает: «Сама газета мне показалась симпатичной, но я настолько наивен в делах политики, что так и не понял, какого она направления. Кажется, „приличного“». Брюсов посоветовал послать стихи в московскую газету «Столичное утро», но предупредил: «Вы по политическим убеждениям правый, а она — левая, но ведь и „Русь“ — левая, а Вы свои стихи в нее посылали». Гумилеву эти оттенки были безразличны. Всю жизнь он был уверен, что поэзия стоит намного выше политических дрязг.

Постоянная работа над стихом, встречи и беседы с Деникером, с Рене Гилем, знакомство с Вильдраком, переписка с Брюсовым, который посылал пространные наставления, — все способствовало совершенствованию поэтического мастерства. Написано было много, но прежде чем посылать в редакции, он по нескольку раз переделывал рукописи, заменял слова, вычеркивал целые строфы. Брюсову 7 января 1908 года он сообщал о рассказе «Золотой рыцарь»: «Этот последний рассказ я переписывал четыре раза всегда с крупными поправками».

Итогом парижских трудов явился появившийся в январе 1908 года сборник стихов «Романтические цветы», вторая книга, включившая 32 стихотворения; из них несколько было перепечатано из сборника «Путь конквистадоров», еще несколько было значительно переработано, но в основном стихи были новые. Отбор для книги делался так тщательно, что даже очень требовательный Брюсов упрекнул автора: «Напрасно <…> Вы были слишком строги к своим стихам. „Маскарад“, „Сегодня у берега“, „Неоромантическая сказка“ и др. имели бы право занять свое место в книге».

Готовя сборник к изданию, Гумилев то приходил в восторг от мысли о будущей книге, то впадал в уныние и готов был отказаться от ее издания.

Книга в скромном бумажном переплете вышла в количестве 300 экземпляров, из них 50 именных на дорогой бумаге, приобретенной в художественном магазине. Получив сборник из типографии, поэт почувствовал разочарование: ему виделось великолепное издание, солидная толстая книга, а получилась какая-то брошюра. Заглавие «Романтические цветы» выглядит полемичным по отношению к Бодлеру и его «Цветам зла»; здесь красота, романтика и добро, там отчаяние и тоска.

Получив от Гумилева экземпляр сборника, Брюсов писал ему: «Общее впечатление, какое произвела на меня Ваша книга, — положительное. После „Пути“ Вы сделали успехи громадные. Может быть, конквистадоры Вашей души еще не завоевали стран и городов, но теперь они вооружены для завоевания». Далее Брюсов перечисляет пьесы, какие ему понравились: «Юный маг», «Над тростником», еще многое и, конечно, весь триптих «Озеро Чад».

Да, Гумилев и сам видел, что вторая книга получилась значительнее первой. Недавние сомнения и робость сменились верой в себя. Это радовало и вдохновляло.

Брюсов выполнил обещание, в третьем номере «Весов» появился его отзыв на книгу. Сравнивая «Романтические цветы» с «Путем конквистадоров», он писал: «Видишь, что автор много и упорно работал над своим стихом <…> Стихи Н. Гумилева теперь красивы, изящны и большей частью интересны по форме; теперь он резко и определенно вычерчивает свои образы и с большей обдуманностью и изысканностью выбирает эпитеты». Расценив и эту книгу как ученическую, мэтр назвал Гумилева парнасцем, поэтом, схожим с Леконтом де Лилем. Это странно: различие между двумя поэтами разительно, и оно прежде всего в том, что Гумилеву совершенно чужда рассудочность. Парнасцем был скорее Брюсов, ведь это он почти декларативно возвещал:

В минуту любовных объятий

К бесстрастью себя приневоль

И в час беспощадных распятий

Прославь исступленную боль.

Не обошлось и без отрицательных отзывов. В седьмом номере «Русской мысли» была статья В. Гофмана, где говорилось: «Если признать основным принципом искусства нераздельность формы и содержания, то стихи г. Гумилева пока большей частью не подойдут под понятие искусства». Довольно кисло оценил книгу и Андрей Левинсон в журнале «Современный мир». Но так или иначе, у молодого поэта теперь было имя, в редакциях его произведения принимали охотно, он сам говорил о себе, что «пошел в ход».

Жизнь в Париже, казавшаяся когда-то привлекательной, становилась все более чужой, неприятной, французская поэзия не волновала: чеканность формы замечательна, однако какая бесстрастная холодность. Тянуло домой, в Россию. Он писал Брюсову: «Обстоятельства хотят моего возвращения в Россию (в Петербург), но не повредит ли это мне, как поэту?» Вопрос был риторический, в глубине души он уже твердо решил: еду!

Весной 1908 года он познакомился в Париже с молодым поэтом графом Алексеем Николаевичем Толстым. Через много лет Толстой вспоминал майский вечер, столик кафе под каштанами, где у них с Гумилевым шел разговор «о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны…». И о том, что Гумилева преследовало желание умереть.

Из-под пера Толстого выходит живой образ: «Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой».

Воспоминания Толстого написаны вскоре после гибели Гумилева, осенью 1921 года. Прошло много лет, и нужно сделать поправку на художественную фантазию мемуариста, а все же свидетельство впечатляет. Вот что как будто бы рассказал ему Гумилев: «Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук… Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь со всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда».

Возможно, это тоже не более чем поэтический мотив, который Гумилев представил воплотившимся в реальности. Толстой вспоминает это объяснение: одиночество, и «кроме того, здесь была одна девушка». Подробности этого разговора у Толстого опущены. Да, может быть, и весь разговор им сочинен от начала и до конца.

В апреле Гумилев окончательно расстался с Сорбонной и тронулся домой. Не удержавшись, по пути заехал в Киев. И опять все то же: Аня не кокетничала, держалась дружески, однако не допускала признаний.

Двадцатого он уже был в Царском Селе. Там все было тихо, уютно и отчаянно скучно. Отец целые дни проводил у себя в кабинете в вольтеровском кресле, надрывно кашляя, мать неотлучно сидела возле мужа, которому нужно было то подать стакан чая, то накапать лекарство, то поставить грелку к ногам. Сестра по утрам уходила в гимназию, а вечером проверяла тетради.

Степана Яковлевича огорчало, что сын оставил Сорбонну. Он требовал, чтобы Николай хотя бы продолжал учение и закончил Петербургский университет. Гумилев нервничал, день ото дня становился все раздражительнее.

Несколько скрасило эту будничность знакомство с семьей художников Кардовских, поселившихся на первом этаже в том же доме. Они собирались за границу и с интересом слушали рассказы Гумилева о весенних выставках в Париже, о картинах Рериха, о замечательных эмалях княгини Тенишевой. На прощанье он подарил Кардовским свои «Романтические цветы». Книга им очень понравилась, только обложка показалась невыразительной — серая, бесцветная. Следующую книгу брался оформить Дмитрий Кардовский, самый известный из всего этого семейства.

Гумилев нанес визит своему бывшему директору. Анненский расспрашивал о Париже, о планах на будущее, но почему-то ни слова не говорил о «Романтических цветах», уже давно ему отосланных. В действительности Анненский прочел книгу сразу по ее получении и нашел, что она оправдывает надежды, связываемые им с ее автором. Ему особенно понравилось «Озеро Чад».

Он позвал Гумилева на заседание кружка «Вечера Случевского». Вечера были посвящены памяти крупного поэта Константина Случевского, недавно умершего. После смерти Полонского Случевский в своей квартире в центре Петербурга стал проводить литературные «пятницы», на которых собирался весь писательский цвет столицы. Несомненное влияние поэзия Случевского оказала и на Анненского, который более других способствовал решению продолжить после смерти Константина Константиновича его «пятницы»…

Так в 1904 году возникло новое объединение «Вечера Случевского». Председателем его стал Ф. Ф. Фидлер, тот самый преподаватель немецкого языка из гимназии Гуревича, который ставил Гумилеву двойки. Кружок пользовался известностью и признанием, его посещали такие видные символисты, как Ф. Сологуб, В. Иванов, бывала там Н. Тэффи.

На четвертом году неофициального существования было решено его легализовать. Заседание, которое посетил Гумилев, вел сын Анненского Валентин Кривич. От него Гумилев узнал, что в газете «Царскосельское дело», где литературным отделом заведовал бывший задиристый гимназист Загуляев, в феврале появился пасквиль, высмеивающий не только Гумилева, но и самого Анненского. В пасквиле описывался городок Калачев: «Среди его граждан нашелся тоже гениальный „поэт“. Это был молодой человек очень неприятной наружности и косноязычный, недавно окончивший местную гимназию, где одно время высшее начальство самолично пописывало стихи с сильным привкусом декаденщины… Этот многообещающий юноша побывал в Париже, где, по его словам, он приобщался к кружку, служившему черные мессы, и, вернувшись в мирный Калачев, выпустил в свет книжку своих стихов, которые быстро разошлись по городу, так как жаждавший только славы автор рассылал ее совершенно бесплатно».

Гумилев взорвался, пригрозив вызвать автора на дуэль и пристрелить как собаку. Кривич принялся его успокаивать, говоря, что на такое ничтожество лучше не стоит обращать внимания, и собеседник остыл, но настроение было испорчено.

«Вечер Случевского», на котором Николай Степанович впервые присутствовал, прошел интересно. Были Анненский, Кривич, Фидлер, бывшие однокашники Гумилева по гимназии Эрих Голлербах, Дмитрий Коковцев и какая-то дама в большой шляпе (оказалось, сама Тэффи, уже входившая в славу).

По правилам, установленным в кружке, собравшиеся читали свои произведения. Когда очередь дошла до Гумилева, он прочел стихи «Старый конквистадор», написанные совсем недавно и еще нигде не опубликованные. Глухой голос точно с трудом выговаривал слова:

Углубясь в неведомые горы,

Заблудился старый конквистадор.

В дымном небе плавали кондоры,

Нависали снежные громады.

Он восемь дней скитался в этих горах, пока не нашел жилища под уступом, «в тени сухих смоковниц», и оставался в нем, оберегая «милый труп» своего издохшего коня:

Как всегда, был дерзок и спокоен

И не знал ни ужаса, ни злости,

Смерть пришла, и предложил ей воин

Поиграть в изломанные кости.

Присутствующим казалось, что перед ними не молодой человек с бледным лицом и тонкой шеей в крахмальном воротничке, а обветренный в походах старый воин. Гумилев читал еще, и был единогласно принят в члены кружка. Разошлись только утром, с первым поездом в Петербург.

В середине июня Гумилев поехал в Березки. Имение еще не продали, хотя Степан Яковлевич уже не мог туда ездить, предстояло искать покупателя этого поместья.

После Парижа рязанское захолустье предстало унылым и убогим. Через неделю Гумилев уже ехал в другое имение — Слепнево, где прежде никогда не бывал. Мать много рассказывала о нем, всегда тепло вспоминала старый дом, большую библиотеку деда, парк у дома, реку, красивые окрестности.

В маленьком, заросшем садами Бежецке Гумилев взял извозчика, за что старенькая тетя Варя пожурила его: «Не мог известить телеграммой, послали бы экипаж!»

Слепневский дом Николаю Степановичу не понравился: бревенчатый, с мезонином, он казался немногим лучше деревенской избы. Поскрипывали крашенные желтой охрой полы. И на стенах — потемневшая от времени картина с изображением итальянских крестьян, везущих на ослике вязанку хвороста, портреты предков в позолоченных толстых рамах, портрет императора Николая I, в углу каждой комнаты — иконы с горящими перед ними лампадками. На многочисленных овальных и круглых столиках — вышитые покойной бабушкой салфетки. Парк был запущен и походил на глухой лес. Всюду крапива и лопухи с огромными, проеденными гусеницами листьями.

Открывшаяся тоскливая картина навеяла ему стихи, напечатанные в сборнике «Жемчуга» в 1910 году (переиздавая книгу восемь лет спустя, Гумилев снял третью строфу):

Вот парк с пустынными опушками,

Где сонных трав печальна зыбь,

Где поздно вечером с лягушками

Перекликаться любит выпь.

Вот дом, старинный и некрашеный,

В нем словно плавает туман,

В нем залы гулкие украшены

Изображением пейзан.

Тревожный сон… Но сон о небе ли?

Нет! На высоком чердаке,

Как ряд скелетов, груды мебели

В пыли почиют и тоске.

Мне суждено одну тоску нести.

Где дед раскладывал пасьянс

И где влюблялись тетки в юности

И танцевали контрданс.

И сердце мучится бездомное.

Что им владеет лишь одна

Такая скучная и томная,

Незолотая старина.

Тетя Варя, заботясь о племяннике, который ей очень нравился, закармливала его пирогами, вареньями и компотами, но поэта тяготила эта размеренная и скучная жизнь:

…Теперь бы кручи необорные,

Снега серебряных вершин

Да тучи сизые и черные

Над гулким грохотом лавин!

(«Старина»)

В начале июля он уже был в Царском Селе. Как раз в эту пору Аня Горенко провела несколько дней в Петербурге, но не заехала в Царское, не встретилась с Гумилевым.

По настоянию отца Николай Степанович подал прошение ректору Петербургского университета о приеме его на юридический факультет. 10 августа он был зачислен студентом. Но вместо того, чтобы слушать лекции, отправился в свое первое путешествие в Африку.

На пути в Одессу была короткая встреча в Киеве с Аней. И опять — ни да, ни нет, колебания, холодность, почти отказ.

10 сентября он сел в одесском порту на пароход «Россия», направляясь в Египет.

Миновали Стамбул. Солнце еще не взошло, когда он вышел на верхнюю палубу. Небо было холодно-серебристым, длинные облака, точно перья огромной белой птицы, охватывали половину небосклона, слабый ветер чуть рябил воду, такую же серебристую, как и небо над ней. Вдалеке в синеватой дымке темнели три большие скалы — Принцевы острова. Постепенно небо стало розоветь, загорелось пламенем, и этот огонь разлился по морской воде. Восторг наполнял душу.

В Синопе был карантин. Четыре дня Гумилев бродил по шумному, но скучному южному городу.

27 сентября (по новому стилю) пароход подошел к Афинам. Жадно разглядывал Николай Степанович лес мачт и рей в порту Пирея, ослепительные белые дома на каменистых склонах, где сквозь дымку угадывался храм Афины Паллады. Гумилев захватил с собой Гомера и в который раз перечитывал знакомые строфы.

Наконец 30 сентября пароход стал на рейде Порт-Саид. Сверкала вода под лучами горячего солнца, сновали лодки с полуодетыми арабами, предлагавшими фрукты и услуги по перевозке на пристань. У самой воды белели стены длинного, похожего на казармы здания, дальше в небо подымались тонкие минареты. Предстояло плыть дальше, в Александрию. Оттуда по железной дороге Гумилев двинулся в Каир.

Маленький паровоз с черной, как бочка, трубой мчался с непривычной скоростью, вагон дребезжал, и казалось — вот-вот опрокинется. Мимо окна, из которого несло сухим жаром, проплывали растрескавшиеся солончаки, потом они сменились песчаными холмами, поросшими чахлым кустарником. Но это была Африка, настоящая Африка!

Каир открыл взгляду странное смешение: рядом с громадами многоэтажных европейских домов, сверкающих витринами магазинов, подымались стройные минареты, слышны были протяжные крики муэдзинов, и тут же доносились резкие звонки трамваев; среди фиакров и автомобилей, управляемых арабами с цветными тюрбанами на головах, шествовали верблюды. Европейцы в пестрой толпе выделялись своими белыми костюмами и пробковыми шлемами.

По вечерам в городе было душно, из пустыни шел сухой жар, а ранним утром оттуда тянуло резким, холодным ветром. Пустыня была рядом: из песчаных барханов поднимались величественные пирамиды, плескались в бурых водах Нила веселые ребятишки. Раздевшись, Гумилев тоже бросился в эту дивную реку. Он вспомнит об этом через много лет в стихотворении «Египет»:

Здесь недаром страна сотворила

Поговорку, прошедшую мир:

«Кто испробовал воду из Нила,

Будет вечно стремиться в Каир».

Вечером он поехал в сад Эзбикие, который восхваляли рекламные плакаты. Туристы посещали этот сад днем или ранним вечером, поэт вошел в него почти ночью.

Яркая луна освещала стройные пальмы, поднимающие к небу свои веера. Дальше, на пологом холме темнела роща величавых платанов, их листья под лунным светом переливались таинственной игрой света и тени. С холма по камням стремился водопад, то искрясь, то пропадая под сенью деревьев. Неподвижный теплый воздух весь был напоен странным, незнакомым европейцу ароматом.

Бродя по холмам Эзбикие, Гумилев ощутил такой восторг, такое просветление, что поднял глаза к небу и дал клятву: «Нет, жизнь выше смерти! Клянусь Тебе, Господи, что бы ни случилось, я, вольный, выбираю жизнь, а не смерть!»

Вернувшись поздней ночью в отель, он заснул счастливым сном человека, принявшего, наконец, верное решение.

В начале ноября Гумилев был уже дома. По пути снова останавливался в Киеве, с восторгом рассказывал о Египте, о купании в Ниле и о волшебном саде Эзбикие. Аня вежливо слушала, сказала, что рада его решению учиться в Петербурге, они теперь смогут чаще видеться. Но едва он попытался обнять девушку, она отстранилась с нескрываемым отвращением. Гумилев поклонился и вышел. Не об этой ли их встрече позже писала Анна Ахматова:

…Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот…

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».

(«Сжала руки под черной вуалью…»)

Но на самом деле Горенко не побежала вдогонку. А Гумилев на следующий день был уже дома, в Царском Селе.

Он наконец появился в аудиториях, затянутый в студенческий мундир, с тщательно причесанными на прямой пробор волосами, слегка загоревший под африканским солнцем.

Лекции по истории, по римскому праву, статистике, политической экономии читали известные в научном мире профессора. В университете шла бурная литературная жизнь. Среди студентов был поэт Сергей Городецкий, основавший литературное общество «Кружок молодых». Он мечтал, что кружок разрастется, собрания будут проходить на городских площадях, а не в «музее древностей», как называли несколько комнат в конце университетского коридора, которыми ведал профессор истории искусств Д. Б. Айналов, благосклонно относившийся к юным литераторам. Открытые заседания устраивали по вечерам в физическом институте.

Там обсуждались не только литературные проблемы, но и велись разговоры о философии. Было заведено рассылать официальные приглашения, отпечатанные в типографии. Их постоянно получали молодой поэт Петр Потемкин, Ю. Кричевский, выпускник двух факультетов — юридического и филологического, который редактировал в университете журнал «Студенчество». Бывал Михаил Кузмин, в правлении «Кружка молодых» состоял еще один бывший студент-юрист Д. В. Кузьмин-Караваев. Блок, посещавший «Кружок молодых» в качестве почетного гостя, писал матери: «Очень интересно, многолюдно и приятно».

О «Кружке молодых» Гумилеву рассказал Потемкин, который в это время, оставив увлечение шахматами, выпустил сборник стихов «Смешная любовь» и стихотворный перевод «Танца мертвых» австрийского драматурга Франца Ведекинда. На романо-германском отделении университета он познакомился с учившимся там В. Пястовским (Пястом) и О. Мандельштамом, который убеждал Гумилева сменить факультет и перейти к ним.

В это же время появился в Петербурге Алексей Толстой, знакомый по Парижу, год назад выпустивший первый сборничек стихов «Лирика». Сейчас он скупал эту книжку и предавал торжественному сожжению, поставив в известность об этом всех своих знакомых.

Трех молодых поэтов не устраивал кружок Городецкого, они хотели учиться у мэтров и обратились сначала к Анненскому, потом к Волошину: оба согласились. Гумилев хотел бы видеть наставником и Вяч. Иванова, но не предоставлялось случая к нему явиться.

В октябре вернулись из-за границы Кардовские, и Николай Степанович нанес им визит. Ольга Людвиговна обрадовалась поэту. Поделились впечатлениями прошедшего лета, художница предложила Гумилеву позировать, и он согласился. А Дмитрий Николаевич подтвердил свое обещание выполнить обложку для будущей книги, которую Гумилев предполагал назвать «Золотая магия», вступив в переговоры с Брюсовым о ее издании «Скорпионом».

Между делом Ольга Людвиговна упомянула одного своего знакомого художника, который увлекается искусством Древней Византии и пишет античные головы, похожие на иконные лики. Недавно выяснилось, что он еще и поэт. Ему бы хотелось встретиться с Гумилевым.

О Василии Комаровском Гумилев знал давно, но не был с ним знаком. Неоднократно встречал его, когда тот гулял по аллеям Екатерининского парка. Всегда один, в шляпе канотье, с высоко закинутой головой, широкоплечий и немного сутулый, он бродил по аллеям, что-то бормоча и не замечая никого. Знакомство состоялось у Кардовских за чаем. Комаровский, который был старше Гумилева на пять лет, первым заговорил о поэзии, отстаивая необходимость абсолютного соответствия между формой и содержанием. Прочел свое написанное недавно стихотворение:

Где лики медные Тиберия и Суллы

Напоминают мне угрюмые разгулы,

С последним запахом последней резеды

Осенний тяжкий дым вошел во все сады.

Повсюду замутил золоченые блики.

И черных лебедей испуганные крики

У серых берегов открыли тонкий лед

Под дрожью новою темно-лиловых вод.

Гумилев отдал должное этим строкам. О поэзии Комаровского он напишет в первом номере журнала «Аполлон» за 1914 год: отметит, что его поэзия — это «стихи мастера», воспитанного в школе Анри де Ренье и Анненского: ему удается слить «эстетическую наблюдательность французского поэта с нервным лиризмом русского». Ахматовой запомнились его слова: «Это я научил Васю писать, стихи его сперва были такие четвероногие».

Из их первой встречи ничего путного не получилось. Комаровский встал и, холодно попрощавшись, ушел. Гумилев на прощанье вписал по просьбе дочери Кардовских Кати акростих в ее альбом:

…О, счастлив буду я напомнить

Вам время давнее, когда

Стихами я помог наполнить

Картон, нетронутый тогда.

А Вы, Вы скажете мне бойко:

«Я в прошлом помню только Бойку».

Бойкой звалась ее пушистая болонка.

К удивлению Ольги Людвиговны на другое утро Василий Комаровский и Гумилев, мирно беседуя, зашли к ней. Их отношения не прерывались до самой смерти Комаровского, многих поразившей: он умер от нервного шока, когда началась мировая война. Гумилев написал о его книге стихов «Первая пристань» и дал ей высокую оценку: «Книга, очевидно, не имела успеха, и это возбуждает горькие мысли. Как наша критика, столь снисходительная ко всему без разбору, торжествующая все юбилеи, поощряющая все новшества, так дружно отвернулась от этой книги не обещаний (их появилось так много неисполненных), а достижений десятилетий творческой работы несомненного поэта?»

…С наступлением ноябрьских холодов из своего имения в Новгородской губернии вернулся племянник Михаила Кузмина — Сергей Ауслендер. Обходя редакции после летнего перерыва, он увидел стихи Гумилева, приготовленные для печати, — они должны были появиться в журнале «Весна». Имя Гумилева было ему знакомо, но Ауслендер слышал, что этот начинающий поэт живет в Париже и близок к кружку Мережковских, а это была, в его глазах, худшая рекомендация. Пробежав стихи, он захотел узнать о поэте больше.

Через несколько дней Гумилев заглянул в редакцию «Весны», а вскоре наведался и по оставленному Ауслендером адресу: Вознесенский проспект, 27. Хозяин собирался на литературную «среду» Вяч. Иванова в «башню» — квартиру на углу Тверской и Таврической, в седьмом этаже. Оттуда действительно великолепный вид открывался на Таврический сад.

«Среды» проводились давно, с 1905 года. Начинались они поздно, ближе к полуночи. Бывали на них не только писатели, но и ученые, художники, философы — Н. Бердяев, В. Эрн.

Дядя Ауслендера, поэт Михаил Кузмин, просто жил в этой квартире, обитатели которой называли его «аббатом». Михаил Алексеевич был на девять лет старше Гумилева и, хотя пришел в литературу поздно, завоевал признание первым же своим сборником стихов «Сети», который выпустило издательство символистов «Скорпион». Маленького роста, напоминающий фарфоровую статуэтку, с огромными, темными и томными глазами, Кузмин любил подкрашивать губы, чуть припудривал лицо и носил туфли на высоких каблуках. Садясь за рояль, он пел «Куранты любви», которые недавно написал, и сам себе аккомпанировал.

Визит Гумилева оказался для Ауслендера неожиданностью. Разговор у них не клеился. Перескакивали с одной темы на другую, перебирали общих знакомых. Ауслендер упомянул о Мережковских, чтобы узнать, насколько Гумилев к ним близок, и был крайне удивлен ответом. Оказалось, что они не поддерживают никаких отношений. После этого холодок отчуждения начал таять.

Гумилев почувствовал, что выпал удобный случай обратиться к Вячеславу Иванову, и заявил Ауслендеру: «Едем вместе». Это, разумеется, было неудобно, однако Гумилев не находил ничего странного в том, что он, поэт, посетит «среду», где в основном и собирались поэты. Ауслендер позвонил: после некоторых колебаний падчерица Иванова Вера согласилась принять их обоих.

В этот вечер гостей на «башне» было немного. Сидели в большой комнате, где был стол с графинами красного и белого вина. По традиции начали читать по кругу стихи. Когда очередь дошла до Гумилева, он прочел:

Созидающий башню сорвется,

Будет страшен стремительный лёт,

И на дне мирового колодца

Он безумье свое проклянет.

Разрушающий будет раздавлен,

Опрокинут обломками плит,

И, Всевидящим Богом оставлен,

Он о муке своей возопит.

А ушедший в ночные пещеры

Или к заводям тихой реки

Повстречает свирепой пантеры

Наводящие ужас зрачки.

Не спасешься от доли кровавой,

Что земным предназначила твердь.

Но молчи: несравненное право —

Самому выбирать себе смерть.

(«Выбор»)

Стихи понравились всем. Вячеслава Ивановича особенно тронули мысли о смерти. «Как просто, — говорил он, — а вместе с тем в праве выбора скрыт весь смысл нашего земного существования, все значение философского понятия „свободная воля!“» Он поздравил молодого поэта и пригласил заходить на «среды». Тут Гумилев высказал свое заветное желание: не согласится ли Вячеслав Иванович прочитать для группы молодых поэтов лекции по теории стиха?

Иванов сразу согласился, и так родилась «Академия стиха». Мэтр символизма у себя в «башне» начал заниматься с молодыми весной. Появилась большая аспидная доска, Иванов, вооружившись мелом, раскрывал тайны русской просодии. Часто он переходил к своим излюбленным темам, увлеченно доказывая, как велики возможности гекзаметра. Собрания становились все многолюднее. Появились, кроме Потемкина, Гумилева, А. Толстого, и Виктор Гофман, О. Мандельштам, В. Комаровский. Каждое занятие заканчивалось тем, что слушатели читали свои стихи, и теория подкреплялась примерами из практики.

Наступил перелом в творческой судьбе Гумилева. «Я окончательно пошел в ход, — с восторгом сообщает он Брюсову 30 ноября 1908 года сразу после первого посещения „башни“, — приглашен в три альманаха: „Акрополь“ С. Маковского, о котором Вы, наверное, знаете, в „Семнадцать“ — альманах „Кошкодавов“ и в альманах Городецкого „Кружок молодых“. В каждом дал по циклу стихотворений и критика ко мне благосклонна. Пока обо мне писали в 6-ти изданиях и, кажется, напишут еще в трех. Но эти успехи заставляют меня относиться очень недоверчиво к себе. И я думаю отложить издание моих „Жемчугов“».

В декабре заведующим критико-библиографическим отделом газеты «Речь» стал публицист Л. Галич, высоко ценивший поэзию Анненского. Он тут же направил предложение о сотрудничестве автору «Тихих песен», и первое, что Иннокентий Федорович опубликовал в газете, была рецензия на книгу «Романтические цветы» Гумилева. Он похвалил сборник и подчеркнул: «…книжка отразила не только искание красоты, но и красоту исканий. Это много. И я рад, что романтические цветы — деланные, потому что поэзия живых… умерла давно».

ГЛАВА V Черная речка

Молодой задор, растущая уверенность в своих силах, в своем таланте заставляли Гумилева жадно интересоваться миром искусства. Кроме поэзии его влекла и живопись, и скульптура, и театр, хотя стихи для него оставались превыше всего.

Театральный сезон 1908/09 года в Петербурге был яркий. Восходила звезда новых режиссеров: В. Э. Мейерхольд поставил в Александрийском театре «Дон Жуана», а в Мариинском — «Тристана и Изольду». В зале на Троицкой шла пьеса Федора Сологуба «Ночные пляски» в постановке Н. Н. Евреинова. В спектакле было много музыки, балета, танцевальные номера были поручены известному артисту балета Михаилу Фокину. Двенадцать девушек-босоножек в газовых туниках исполняли танец-хоровод. Это были ученицы студии Евреинова: Ольга Высотская, Анночка Гейнц, Алиса Творогова и другие. Сергей Городецкий играл роль поэта.

На премьере присутствовали Блок, Сологуб, Мейерхольд, Михаил Кузмин, пришли Кардовский с женой, в первом ряду сидели Гумилев и Тэффи.

«Ночные пляски», встреченные ханжеским брюзжанием респектабельной прессы, прошли на сцене несколько раз.

1 января открылась выставка художников «Салон-1909», организованная Сергеем Маковским в бывшем Меньшиковском дворце. Сергей Константинович Маковский, великолепный знаток новой европейской и российской живописи, был поклонником группы «мира искусства». Его регулярно появлявшиеся статьи из цикла «Страницы художественной критики» пользовались серьезным успехом. Он был старше Гумилева на двенадцать лет, но во внешнем облике между ними было много общего. Оба носили короткую стрижку, оба очень заботились о своем костюме. Обоих считали эстетами. Встретившись на вернисаже, они оба быстро нашли тему, интересную и тому и другому.

Маковский посетовал, что прекратился журнал «Мир искусства», который был действительно первым художественным журналом в России. Очень нужно какое-то серьезное издание, которое делилось бы современными веяниями в искусстве. Гумилев добавил, что оно не должно быть чисто художественным, необходим большой литературный отдел, который, несомненно, привлечет публику.

Они пришли к общему мнению и остались довольны беседой. В следующую встречу Николай Степанович подарил Маковскому свои «Романтические цветы», получив от него второй томик «Страниц художественной критики». Гумилев восторженно отозвался о недавно напечатанных «Тихих песнях» Анненского. Выяснилось, что Маковский не догадался, кому принадлежит псевдоним, под которым они напечатаны: «Ник-То».

Вскоре произошло его знакомство с Анненским, и так решился вопрос о новом журнале, который получил название «Аполлон». Гумилев настолько увлекся идеей этого журнала, что Маковскому казалось: сама судьба послала ему такого помощника. Образовался кружок, впоследствии именуемый «Молодой редакцией». Душой его был Гумилев.

В начале января он поехал в Слепнево, предупредив тетушку телеграммой. На станции Подобино его ждали санки. Был морозный, солнечный день, снег сверкал и искрился. Бородатый кучер охотно рассказывал, что в этом году зайцев видимо-невидимо, все молодые яблони в саду погрызли.

В усадьбе гостя ждали его двоюродные племянницы — Оля и Маша. Обе они были чрезвычайно милы, в особенности старшая, Маша — высокая, тоненькая блондинка с тонкими чертами лица, скромная и женственная, с очаровательной улыбкой, — пленила Гумилева. От нее словно исходил свет идеальной чистоты.

По вечерам в гостиной он рассказывал девушкам о Париже, о высоких Кавказских горах и, конечно, о Греции, о Египте. Читал свои стихи. Больше всего им нравился «Жираф»:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд

И руки особенно тонки, колени обняв.

Послушай: далёко, далёко, на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

Глаза Маши наполнялись слезами, когда он доходил до последней строфы:

…И как я тебе расскажу про тропический сад,

Про стройные пальмы, про запах немыслимых трав…

Ты плачешь? Послушай… далёко, на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

Странная робость охватывала самого поэта, и он замолкал, сидя на полу перед топящейся печкой, помешивая угли кочергой. Красное пламя отражалось в его слегка раскосых глазах, и он походил на кочевника-монгола у одинокого костра в степи.

Настала пора прощаться. Николай Степанович обещал непременно приехать будущим летом. В Петербург он возвратился в приподнятом настроении. Однако началась городская суета, и постепенно Слепнево стало казаться волшебным сном.

Ранней весной 1909 года на лекцию в Академию художеств собрались поэты: Алексей Толстой, томный Михаил Кузмин с Сергеем Поздняковым, тогдашним своим возлюбленным, массивный Максимилиан Волошин с бронзовыми кудрями и такой же волнистой бородой, похожий на Зевса. Были еще Гумилев и начинающая поэтесса Елизавета Дмитриева, полная, невысокая, прихрамывающая девушка. После лекции небольшая компания решила поужинать в ресторане «Вена».

Гумилев вспомнил, что с Дмитриевой они встречались в Париже, в мастерской художника Себастьяна Гуревича, почти два года назад. Тогда его поразили темные пронзительные глаза на ее некрасивом лице.

Дмитриева слушала лекции в Сорбонне и, как оказалось, была хорошо знакома с Андреем Белым, Вячеславом Ивановым, Максимилианом Волошиным, встречалась и с Анненским. Заговорили о стихах, Николай Степанович прочел, подчеркивая ударения:

Откуда я пришел, не знаю…

Не знаю я, куда уйду,

Когда победно отблистаю

В моем сверкающем саду.

(«Credo»)

На следующий вечер гуляли по Монмартру втроем с Гуревичем и зашли в маленькое ночное кафе. Девочка-цветочница продавала гвоздики, Гумилев купил букетик Елизавете Ивановне. Для нее все это было внове: ресторан, цветы. Пили легкое красное вино, у нее слегка кружилась голова.

Через день Гумилев уехал в Нормандию. Встретились они лишь через два года в Петербурге.

В ресторане заговорили об Африке, и, выслушав рассказ Гумилева, Дмитриева сказала очень серьезно:

— Не надо убивать крокодилов.

— Она всегда так говорит? — осведомился он у Волошина.

— Да, всегда.

В «Сатириконе» двумя годами позже будет напечатано стихотворение, не имеющее заглавия:

Когда я был влюблен (а я влюблен

Всегда — в идею, женщину иль запах)…

Может быть, эти строки навеяны историей с Елизаветой Дмитриевой, которая в своей «Исповеди» написала: «Мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это „встреча“. Это была молодая, звонкая страсть».

В конце жизни Дмитриева составила свою «Автобиографию», оконченную в 1927 году. Из нее мы узнаем, что выросла Елизавета Ивановна в небогатой дворянской семье — «много традиций, мечтаний о прошлом и беспомощность в настоящем». Отец ее был по матери шведом, мать по отцу — украинкой, старшая сестра Дмитриевой умерла в 24 года, очень трагично. Сама она младшая, «очень болезненная, с 7 до 16 лет почти все время лежала — туберкулез и костей, и легких». На память об этом осталась хромота.

«Мое первое воспоминание о жизни, — пишет Дмитриева, — возвращение к жизни после многочасового обморока — наклоненное лицо мамы с янтарными глазами и колокольный звон… На дворе был август с желтыми листьями и красными яблоками. Какое сладостное чувство земной неволи!»

Долгие годы прикованная к кровати, Дмитриева больше всего полюбила длинные ночи и красную лампадку у Божьей Матери Всех Скорбящих. «А бабушка заставляла ночью целовать образ Целителя Пантелеймона и говорить: „Младенец Пантелей, исцели младенца Елисавету“. И я думала, что если мы оба младенцы, то он лучше меня поймет».

В детстве девушка мечтала стать святой, а ее любимым героем был Дон Кихот. Другой образ, который она носила в сердце, — Прекрасная Дама, Дульсинея Тобосская. Она рано оценила Гофмана, а потом, начав писать стихи, «прошла через Бальмонта».

В дневнике М. Волошина сохранился записанный им в Коктебеле летом 1909 года рассказ Дмитриевой о ее детстве. Она вспоминает, что долго находилась под влиянием своего брата, романтика, который десяти лет от роду бежал в Америку, украв деньги у отца и оставив ему записку; его изловили в Новгороде. Это был необычный мальчик: его одолевали мысли о вечной борьбе Бога и дьявола, в которой верх берет дьявол, а с сестры он взял слово, что та выйдет замуж в шестнадцать лет и что у нее будет ровно 24 человека детей.

Ей было тринадцать лет, когда в ее жизнь вошел человек, имя которого у Волошина не названо: теософ, поборник оккультизма и, кажется, сладострастник — он домогался любви подростка, а его жена устраивала Лизе дикие сцены ревности. Атмосфера в доме была из-за этого патологического романа ужасная: «Все были против меня, и я не знала, что делать. У меня было сознание, что у меня не было детства, и невозможность любви».

Когда они увиделись с Гумилевым в Петербурге, у Дмитриевой был жених, Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность; и было сильное чувство к Волошину, перед которым она благоговела. Но все это куда-то отодвинулось, а остался Гумилев, жизнь «вместе и друг для друга… Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала…». Так она пишет в «Исповеди».

Николай Степанович постепенно перезнакомил Маковского со всеми своими друзьями: А. Толстым, П. Потемкиным, С. Ауслендером. 4 марта, пригласив Маковского, всей компанией они отправились к И. Ф. Анненскому.

Говорили о журнале. Замысел его Маковский вынашивал давно. Еще 24 ноября 1908 года он писал А. Бенуа: «Речь идет действительно о „нашем“ будущем журнале. Между прочим — нравится ли вам название сборника „Акрополь“? В прошлый вечер, после Вашего ухода, почему-то все решили, что лучше не придумаешь — звучит гордо и всю Грецию обнимает, без подчеркивания „Аполлона“, современный лик которого в достаточной мере смутен, как оказалось, даже для создателей его». Но родился в итоге все-таки «Аполлон».

К тому времени, как Маковский с молодежью появились у Анненского, дело с журналом считалось решенным, хотя названия еще не определили. Гумилев писал Брюсову в конце февраля 1909 года: «Новых стихов я сейчас не посылаю, потому что большая часть их появится в альманахе „Акрополь“».

Анненский с самого начала серьезно отнесся к этой затее. Он не примыкал ни к каким литературным группам и школам, но давно думал об издании, близком ему по духу. Обсудили программу журнала. Маковский просил Анненского направлять его редакторскую деятельность. Тут же было решено не затягивать организационный период и уже через месяц-другой провести заседание альманаха.

В это время на выставке, проходившей в доме Армянской церкви, куда почти случайно забрел А. Толстой, появился портрет Гумилева работы Делла-Вос-Кардовской. Удивленный Толстой поехал к своему другу в Царское Село сообщить ему об этом. Гумилев остался равнодушен, но вот к возникшей у Толстого идее стихотворного альманаха «Речь» проникся горячей симпатией. Решили просить стихи у Анненского, дали в газете «Речь» объявление и о новом журнале, который назвали «Остров», причем указывалось, что во главе его стоят Н. Гумилев, М. Кузмин, П. Потемкин, Ал. Толстой и даже К. Бальмонт.

Сотрудничество обещали и мэтры — И. Анненский, А. Белый, А. Блок, М. Волошин. Адрес редакции — Глазовская улица, 15, где жил Толстой, который называл себя «первым островитянином». Издателем избрали журналиста А. И. Котылева. В первом номере появились стихи М. Волошина, Н. Гумилева, Вяч. Иванова, М. Кузмина, П. Потемкина, А. Толстого.

М. Кузмин в ту пору жил в новгородском имении Ауслендера, и Гумилев уже 7 мая известил его: «Дорогой Михаил Алексеевич, наконец-то вышел первый номер „Острова“. Я высылаю Вам на днях, так как теперь праздники <…> У нас есть теперь издатель Н. С. Кругликов. Так что журнал, наверное, пойдет. Не откажите прислать еще стихов для следующих номеров. Мы очень ценим, что Вы у нас „участник“, а не просто сотрудник. Журналом заинтересовался Вячеслав Иванов, и он много помогает нам своими советами. В Петербурге все по-прежнему: ссорятся, пьют и читают стихи».

Инженер-путеец, действительный статский советник Н. С. Кругликов был большой любитель стихов, друг Толстого, которому передал для журнала 200 рублей. Первый номер вышел благополучно, но со вторым произошла заминка — нечем было расплатиться с типографией. Из-за этого произошло резкое объяснение с Котылевым, который тут же отказался вести дела «Острова». Николай Степанович заявил, что будет сам всем заниматься, и вскоре редакция обрела царскосельский адрес. Деньги нашли, в мае выпустили второй номер, где напечатали стихи Анненского «То было на Валенн-Коски» и «Шарики детские». На этом номере «Остров» закончился.

Зато 9 мая в Царском Селе состоялось организационное собрание «Аполлона». Выступил Анненский, изложивший программу журнала, которая затем была сформулирована в написанном Маковским вступлении к первому номеру. Цель журнала, говорилось там, в том, чтобы давать выход росткам новой художественной мысли — в самом широком значении этого слова. В основе всей его деятельности будет лежать принцип аполлонизма, а аполлонизм — это символ самоценного, свободного «стройного» творчества, «выход в будущее через переработку прошлого». «Аполлон» будет верен только требованиям эстетического вкуса и «меры», он будет стремиться к «жизнеспособному» искусству, которое направлено «от разрозненных опытов — к закономерному мастерству, от расплывчатых эффектов — к стилю, к прекрасной форме и животворящей мечте».

Потом на собрании были распределены темы, которыми каждый из участников будет заниматься в будущем журнале. Анненскому досталась современная поэзия, Акиму Волынскому — обозрение пути, пройденного литературой за последние 15 лет. О балете должен был писать Бенуа, о путях театра — Волошин, Маковскому досталась монументальная живопись, Браудо — музыка. Анненский тут же решил, что в первом номере должна появиться статья «О современном лиризме». Он ее и напишет, правда, она появится в третьем номере.

Объявленный состав редакции вызвал недоумение. Поэт Юрий Верховский, впоследствии близкий к акмеизму, с издевкой восклицал: «Что общего между Волынским и Волошиным? — только „вол“. А между Волынским и Анненским — только „кий“».

Волынский, видимо, и сам понимал, что этот журнал не в его духе, и отказался от предложенной работы. Волошин также почти не принимал участия в делах редакции, а потом и вовсе от нее отошел.

Жизнь Гумилева была заполнена до краев: лекции в университете, встречи с друзьями — Толстым, Городецким, Гофманом, с Дмитрием Владимировичем Кузьминым-Караваевым, дальним родственником Гумилева, и его женой, поэтессой Елизаветой Юрьевной, долгие дискуссии с Маковским о журнале. И все более захватывавший его роман с Елизаветой Дмитриевой.

Их вкусы и устремления были во многом разными. Для Дмитриевой Брюсов неприемлем — холодное мастерство и только, — но очень близок Волошин, с которым Гумилев вовсе не чувствует родства. А Волошин утверждает, что «искусство драгоценно лишь постольку, поскольку оно игра. Художники — ведь это только дети, которые не разучились играть. Гении — это те, которые сумели не вырасти. Все, что не игра, — это не искусство».

Дмитриева преподавала русскую историю в Петровской женской гимназии и посещала собрания Поэтической академии в квартире Вяч. Иванова — они закончились в мае 1909 года. Тогда же вместе с Гумилевым она уехала в Москву, а потом дальше — в Коктебель, к Волошину.

Николай Степанович не считал нужным скрывать свою с ней близость. Видимо, Дмитриевой посвящена «Царица», напечатанная в первом номере «Острова», а возможно, ею же навеян одновременно написанный «Поединок»:

В твоем гербе — невинность лилий,

В моем — багряные цветы.

И близок бой, рога завыли,

Сверкнули золотом щиты.

Она вспоминает, что Гумилев много раз просил выйти за него замуж. Ревновал, когда Дмитриева говорила о слове, которым связана со своим женихом. («Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья.»)

У них были свои ласковые имена друг для друга: «Гумми» и «Лиля». Гумилев говорил, что это «имя, похожее на серебристый колокольчик».

В Коктебеле ему стало ясно то, о чем Гумилев догадывался давно: Волошина и Дмитриеву связывают более близкие отношения, чем ее восхищение стихами и акварелями мастера. В «Исповеди» Дмитриева, вспоминая эту поездку, говорит о своей вине перед Николаем Степановичем. Но что было делать: «Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего… Выбор был уже сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор?»

Но она не вполне прямодушна. Есть ее письма Волошину, написанные незадолго перед поездкой. Вот одно, от 13 мая:

«Дорогой Макс, я уже три дня лежу, у меня идет кровь горлом и мне грустно… У нас холодно. Думаю о Вас много, и скучаю от здешнего. Читаю Шекспира. Если достану билеты, то выеду 24-го в воскресенье… В Москве ко мне, может быть, присоединится Гумилев, если ему не очень дешево в 3 классе. Но я бы лучше хотела ехать одна. Хочется видеть Вас, милый Макс…»

Вот следующее, 22 мая:

«Дорогой Макс, уже взяты билеты и вот как все будет: 25 в понедельник мы с Гумилевым едем, с нами Майя (Звягина. — О. В.) и ее отец… По моим расчетам мы приедем в субботу в 7 ч. утра в Феодосию, п. ч. едем в 3 классе… Гум. напросился, я не звала его, но т. к. мне нездоровится, то пусть… Я Вас оч. хочу видеть и оч. люблю. Лиля».

Всю дорогу Николай и Лиля были неразлучны, стоя рядом, глядели в окно, любовались дымно-розовым закатом.

В Коктебеле на волошинской даче собралась большая компания поэтов. Купались в море, загорали, сочиняли экспромты. Как-то устроили творческое соревнование: попросили Дымшиц-Толстую, жену Алексея Толстого, облачиться в синее платье, надеть на голову серебряную повязку и полулежа позировать на фоне моря и голубых гор. Пять поэтов: Толстой, Волошин, Гумилев, Поликсена Соловьева-Allegrʼo и Дмитриева — соревновались, кто удачнее напишет ее «поэтический портрет». Лучшим было признано стихотворение Толстого, которое он назвал «Портрет гр. С. И. Толстой». Он же описал веселое времяпрепровождение отдыхающих в шуточном стихотворении «Коктебель».

Коктебель (письмо)

Пишу я Вам, не торопясь,

К чему? Слежу мечтою длинной,

Как моря сладостная вязь

Взбегает на берег пустынный.

Здесь редко птица пролетит

Иль, наклонясь, утонет парус…

Песок и море. И блестит

На волнах солнечный стеклярус.

Прищурясь, поп лежит в песке,

Под шляпою торчит косица;

Иль, покрутившись на носке,

Бежит стыдливая девица.

Стихом пресытившись, поэт

На берег ходит и дельфину

Вверяет мысли. Зной и свет…

Болят глаза, спалило спину…

Но вот раскатистый рожок

Пансионеров созывает —

И кофе (им язык обжег)

В штанах хозяйка наливает…

Творить расходимся потом.

В 12 ровно — час купанья.

Затем обед — и на втором.

Мой бог, всегда нога баранья.

И чай. Потом гулять идут

В деревню, в лавочку иль в горы.

И на закате ужин ждут,

Кидая нищенские взоры…

Но нет, нарушила вчера

Наш сон и грусть однообразья

На берегу в песке игра:

«Игра большого китоврасья».

Описывать не стану я

Всех этих резких ухищрений,

Как Макс кентавр, и я змея

Катались в облаке камений.

Как сдернул Гумилев носки

И бегал журавлем уныло,

Как женщин в хладные пески

Мы зарывали… было мило…

Письмо начавши поутру,

Прервал для игр. Храню мечту я

Его окончить ввечеру…

Но сон песчит глаза. И сплю я.

Гумилева поместили на третьем этаже в маленькой комнате, обращенной в сторону Святой горы, с покатым деревянным потолком на шести балках. Окно было на высоте двух с половиной аршин от полу, в него виднелись только яркое небо и синяя цепь гор. В этой комнате-келье стояли деревянная кровать и маленький белый столик.

За этим столиком Гумилев писал поэму, принесшую ему широкую известность. Ему наконец удалось выразить свое стремление к неведомому, к сказочно-прекрасным странам, куда могут проникнуть только отважные, сильные люди:

…Пусть безумствует море и хлещет,

Гребни волн поднялись в небеса —

Ни один пред грозой не трепещет,

Ни один не свернет паруса.

Разве трусам даны эти руки.

Этот острый, уверенный взгляд,

Что умеет на вражьи фелуки

Неожиданно бросить фрегат.

Это были «Капитаны», посвященные открывателям новых земель.

И кажется, в мире, как прежде, есть страны,

Куда не ступала людская нога,

Где в солнечных рощах живут великаны

И светят в прозрачной воде жемчуга.

И карлики с птицами спорят за гнезда,

И нежен у девушек профиль лица…

Как будто не все пересчитаны звезды,

Как будто наш мир не открыт до конца!

Лиля вспоминает, что стихи эти «посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы». Этого свидетельства никто не опровергнет. Но и не подтвердит.

Внешне на даче все было хорошо и спокойно. Но приближалось крушение коктебельской идиллии. Волошин, встречаясь за завтраком с Гумилевым, холодно кивал в ответ на приветствие, а Гумилев, не стесняясь, резко отзывался о стихах хозяина дачи. Дмитриева металась между ними, пытаясь предотвратить прямое столкновение.

И однажды у нее произошло с Волошиным объяснение.

Он сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». В тот же день Лиля попросила Гумилева уехать, ничего ему не объяснив. Они расстались до осени.

Утром он был в Одессе, где на даче Шмидта летом отдыхали Горенко. Встреча состоялась днем. Аня сидела в саду, по самые глаза замотанная шарфом: у нее была свинка. Долго отказывалась показать лицо. Гумилев нашел, что она напоминает Екатерину Великую.

Он снова просил стать его женой, и на этот раз тоже не получил согласия. Но все-таки это не был прежний категорический отказ.

Год занятий юридическими науками убедил Гумилева, что попал он не туда. В августе Николай Степанович подал прошение ректору о переводе на историко-филологический факультет.

Здесь преподавали ученые с мировым именем. Читал лекции лингвист И. А. Бодуэн де Куртенэ, крупнейший представитель общего и сравнительно-исторического языкознания; вел курс логики выдающийся философ А. И. Введенский. Общий курс античности вел профессор Ф. Ф. Зелинский. Подробно изучалась русская история, был семинар по литературе Петровской эпохи, а общий курс русской литературы отличался фундаментальностью.

Ранней осенью в особняке на Мойке открылась редакция нового журнала «Аполлон». Хотя Гумилев не состоял ее членом, в журнале весь отбор стихов шел через него; прозой занимался М. Кузмин, театральным делом — С. Ауслендер, а художественным — Георгий Лукомский. Секретарем журнала был приглашен Е. А. Зноско-Боровский, драматург, театровед и автор книг по истории и теории шахмат.

Поэтическая академия в «башне» Иванова летом прекратила свое существование, и Гумилев решил ее возобновить, теперь уже в стенах «Аполлона». В сентябре его стараниями был собран кружок молодых, провозгласивший себя Обществом ревнителей художественного слова при журнале «Аполлон». Лекции в нем согласился читать Анненский. Хорошо знавший градоначальника Маковский пошел к нему с Анненским и Ивановым, и разрешение на проведение собраний было получено. В руководящий кабинет Общества вошли, кроме них трех, Н. Гумилев, А. Блок и М. Кузмин. Несколько позже к ним присоединился профессор Браун.

Первое занятие Общества открылось чаепитием, и потом это вошло в традицию. Гумилев присутствовал на всех занятиях, которые проводил Анненский. Иннокентий Федорович не повторял того, что говорил на занятиях Поэтической академии Вяч. Иванов. У него были свои темы, например, Лермонтов, разбор стихотворения «Выхожу один я на дорогу»: заслуживали внимания отбор гласных, преобладание «о», «у», отсутствие «а» на ударных местах.

В ту осень на одном из собраний появился Андрей Белый, который привез с собой из Москвы рукопись исследования по метрике стиха (вошедшую потом в его книгу «Символизм»). Профессор Зелинский сделал интересный доклад о возможности передать русским стихом античные размеры. С первых чисел октября начались диспуты, в которых оппонентами выступали И. Анненский и Вяч. Иванов. Чаще других в спорах участвовали Н. Гумилев и М. Волошин.

24 октября в редакции «Аполлона» был праздник — вышел первый номер журнала. Гумилев, пришедший после занятий в редакцию, увидел целую выставку рисунков и рукописей. Стопками лежали свежие, пахнувшие типографской краской номера «Аполлона». Поздравляли друг друга. Маковский чувствовал себя именинником и предложил отметить это событие в ресторане.

Немецкий поэт и переводчик Иоганнес фон Гюнтер, постоянный сотрудник журнала, так описал это событие: «…открытие „Аполлона“ было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об „Аполлоне“ и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следует, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать „Аполлон“ от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержащую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним — затем занавес опускается.

Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес.

Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей „Риге“, где утром Гумилев и я пили черный кофе и зельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза».


Выход «Аполлона» стал событием в художественной жизни России и спровоцировал острую полемику о новых течениях в поэзии, в искусстве. Элегантный, аристократичный редактор хотел и журнал видеть безукоризненным как по содержанию, так и по оформлению.

Однажды Маковский получил письмо с траурным обрезом, запечатанное черной печатью с девизом «Vae Victis!»[4]. Сергей Константинович болел ангиной и поэтому принимал сотрудников у себя дома. Алексей Толстой стал свидетелем того, как Маковский, захлебываясь от восторга, говорил;

— Вы только послушайте, Алексей Николаевич, послушайте эти стихи:

Лишь один раз, как папоротник, я

Цвету огнем весенней, пьяной ночью…

Приди за мной к лесному средоточью,

В заклятый круг, приди, сорви меня!

Волошин и Маковский набросились на гостя с уверениями, что только что произошло чудо. Некая светская дама прислала изумительные стихи. И какое у нее аристократическое имя: Черубина де Габриак!

Волошин знал об этой загадочной поэтессе гораздо больше, чем можно было предположить. Он уже предлагал Маковскому один ее перевод с французского, который остался неопубликованным. И если с фактологической стороны достоверна его «История Черубины», вся мистификация была задумана при его прямом участии.

Черубине немедленно был написан ответ на французском языке, чрезвычайно лестный для начинающего поэта, с просьбой порыться в старых тетрадях и прислать все, что она до сих пор написала.

Поэтесса оказалась страстной католичкой. Папа Мако, как за глаза называли в редакции Маковского, вскоре получил несколько экзальтированно-религиозных стихотворений и отдельно — стихотворение «Наш герб»:

Червленый щит в моем гербе,

И знака нет на светлом поле.

Но вверен он моей судьбе,

Последний — в роде дерзких волей…

Есть необманный путь к тому,

Кто спит в стенах Иерусалима,

Кто верен роду моему.

Кем я звана, кем я любима.

И — путь безумья всех надежд,

Неотвратимый путь гордыни:

В нем — пламя огненных одежд

И скорбь отвергнутой пустыни…

Но что дано мне в щит вписать?

Датуры тьмы иль Розы храмы?

Тубала медную печать

Или акацию Хирама?

На следующий день Черубина позвонила Маковскому, и он принялся уверять, что определил ее судьбу и характер по почерку. Сообщил ей, что ее отец родом из Южной Франции, а мать — русская, что она воспитывалась в монастыре в Толедо и еще многое в таком роде.

Папа Мако избрал своим конфидентом Волошина, которому признавался: «Если бы у меня было 40 тысяч годового дохода, я решился бы за ней ухаживать». Волошин отмалчивался. Он знал слабость Маковского к элегантности, аристократичности: «Лиля, скромная, неэлегантная и хромая, удовлетворить его, конечно, не могла…»

Переписка Маковского с Черубиной становилась все оживленнее. Она вместо писем прикладывала к стихам какой-нибудь простенький цветок или даже травинку; это придавало их общению особую таинственность. Маковский в ответ писал французские стихи и требовал от Черубины свидания. В ответ она по телефону сообщала, что будет кататься на островах, и, конечно, сердце поможет поклоннику ее узнать. Маковский ехал, «узнавал», потом с торжеством рассказывал ей, что видел ее: она была в автомобиле, изысканно одетая; а она, смеясь, уверяла его, что ездит только на лошадях.

По воскресеньям Черубина посещала костел, исповедуясь у отца Бенедикта. Маковский получил стихотворение «Исповедь»:

В быстро сдернутых перчатках

Сохранился оттиск рук,

Черный креп в негибких складках

Очертил на плитах круг.

Я смотрю игру мерцаний

По чекану темных бронз

И не слышу увещаний,

Что мне шепчет старый ксендз.

Поправляя гребень в косах,

Я слежу свои мечты, —

Все грехи в его вопросах

Так наивны и просты.

Ад теряет обаянье,

Жизнь становится тиха, —

Но так сладостно сознанье

Первородного греха…

Легенда о Черубине распространилась по Петербургу с молниеносной быстротой. «Аполлоновцы» все влюблялись в нее поголовно, никто не сомневался в том, что она несказанно прекрасна, и требовали от Папы Мако, чтобы он непременно «разъяснил обольстительницу». Убежденный в своей непобедимости, Гумилев уже предчувствовал день, когда он покорит эту бронзовокудрую колдунью. Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в «мистическом эросе». Всех нетерпеливее вел себя обычно такой сдержанный Константин Сомов. Ему нравилась, как он говорил, «до бессонницы», воображаемая внешность удивительной девушки. Он был готов с повязкой на глазах ездить к ней на острова, чтобы писать ее портрет.

Но больше всех был влюблен Маковский.

И вдруг все это волшебство рухнуло. Виной всему оказался фон Гюнтер. Именно ему в минуту экзальтированной откровенности Дмитриева призналась, что она и есть Черубина де Габриак. В первый момент он не поверил, решил, что это фантазия невзрачной хроменькой девушки. Но Дмитриева рассказала, как «родилось» это имя.

Об этом потом рассказал в «Истории Черубины» Волошин. На берегу моря был найден обточенный волнами корень виноградной лозы, напоминающий чертика: одна рука, одна нога и собачья морда с добродушным выражением. Макс придумал ему имя Габриак и поставил чертика на полку с книгами французских поэтов, а потом подарил его Дмитриевой. «Это был бес, защищающий от злых духов», — пишет Волошин. И когда стихи за подписью Дмитриевой были отклонены «Аполлоном», ее защитой стала маска Черубины де Габриак.

К вечеру ошеломляющую новость знали в редакции все, а после телефонного разговора с загадочной Черубиной узнал правду сам Маковский, подготовленный Кузминым, которому Гюнтер поведал о своем открытии.

Однако на этом история Черубины не кончилась.

Гумилев, гордый, самолюбивый, остро переживал то, что случилось в Коктебеле. Встречаясь с ним на «башне» или в «Аполлоне», Дмитриева точно умышленно его дразнила. Позднее она писала в своей «Исповеди»: «Я вернулась (из Коктебеля) совсем закрытая для Н. С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за Максимилиана Александровича. Почему я так мучила его? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них, верно, любила одного, а другая другого?»

Эта ситуация получает драматическое разрешение. В очередной раз посватавшись к Дмитриевой и снова получив отказ, Гумилев «плохо говорит о ней» в присутствии Гюнтера, тут же обо всем этом сообщившего Елизавете Ивановне.

Через два дня в Мариинском театре, в огромной мастерской художника Головина, где на полу были разложены декорации, собираются «аполлоновцы», чтобы договориться о своем коллективном портрете, и в половине одиннадцатого Волошин, подойдя к Гумилеву, дает ему пощечину. Присутствовавший при этой сцене Толстой вспоминает: «К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собой. Здесь же он вызвал Волошина на дуэль».

Секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский согласился быть секундантом Гумилева. Вторым секундантом Гумилева стал Михаил Кузмин. Секундантами Волошина были граф Толстой и князь Шервашидзе.

Совещаясь, секунданты выбрали, несмотря на протесты Гумилева, требовавшего стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников, самые легкие условия: по одному выстрелу с места, на пятнадцати шагах, одновременно, по команде. Местом дуэли, разумеется, была выбрана Черная речка. Нелегко было найти дуэльные пистолеты. Их достали у Бориса Суворина, пистолеты были «с историей», с гравированными на них фамилиями прежних дуэлянтов.

На рассвете 22 ноября в сторону Новой деревни выехало два автомобиля: впереди Гумилев с секундантами, следом — противники и доктор. На дороге автомобиль Гумилева застрял в мокром снегу, пришлось тащить машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, стоял в стороне, засунув руки в карманы пальто. «Для него, — пишет Толстой, — конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».

Дул мокрый морской ветер, вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. Выехав за город, оставили автомобили на дороге, и все пошли на голое поле, где были сваи, занесенные снегом.

Противники стояли поодаль, а секунданты начали совещаться. Никто из них не знал ни только правил дуэли, но и не умел заряжать старинные пистолеты. Старшим распорядителем выбрали Толстого, который пошел отмерять шаги. Гумилев заметил Зноско-Боровскому, что граф шагает слишком широко.

Пришлось еще раз отмерять шаги, и, поставив противников на их места, Толстой начал заряжать пистолеты. Засыпав порох «на глазок», он разорвал для пыжей носовой платок и забил его в ствол. Гумилев, вспоминает он, «стоял на кочке, длинным черным силуэтом различимый во мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил в снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда выберусь, — взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки».

Толстой по правилам в последний раз предложил противникам мириться. Гумилев, не дослушав, сказал глухо и недовольно:

— Я приехал драться, а не мириться.

Отойдя в сторону, Толстой попросил приготовиться и начал громко считать: «Раз! Два!..» Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов.

— Три!.. — У Гумилева блеснул красный свет, раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Ответного выстрела не последовало.

— Я требую, чтобы этот господин стрелял! — в бешенстве крикнул Гумилев.

— У меня была осечка, — пробормотал в волнении Волошин, глядя на пистолет, который держал стволом вниз на вытянутой руке.

— Пускай он стреляет во второй раз, — опять крикнул Гумилев, — я требую этого!..

Волошин поднял пистолет, щелкнул курок, но выстрела не было. Толстой подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой ему ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять.

— Я требую второго выстрела! — упрямо проговорил он. Секунданты посовещались и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.

Максимилиан Волошин описывает дуэль несколько иначе: «Рано утром мы стрелялись за Новой деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ему. Была мокрая, грязная весна[5], и моему секунданту Шервашидзе, который отмеривал нам 15 шагов по кочкам, пришлось очень плохо. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неуменью своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом дуэль закончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались».

Репортеры много зубоскалили о поединке «декадентов», рассказывали в фельетонах, как Волошин потерял в снегу калошу, и все вместе, даже Гумилев, искали ее. Эта выдумка отозвалась в шуточных стихах Саши Черного:

Боже, что будет с моей популярностью.

Боже, что будет с моим кошельком?

Назовет меня Бильский дикой бездарностью,

А Вакс Калошин — разбитым горшком…

Через три дня Гумилев в самом отвратительном настроении уехал в Киев, где с сотрудниками журнала «Остров» и «Аполлон» организовал вечер поэтов. Его первоначально предполагалось провести в престижном Купеческом собрании, но это не вышло. 29 ноября «Киевские новости» сообщали, что сегодня публика приглашается на «Остров искусств» — «вечер современной поэзии сотрудников журналов „Аполлон“, „Остров“ и др. Михаила Кузмина, графа Ал. Н. Толстого, П. Потемкина и Н. Гумилева и др. Гг. Яновские и г. Аргамаков от участия в вечере в последний день отказались и устроители долгом считают о том уведомить, прося желающих получить обратно деньги в кассе театра. Начало ровно в 8 ½ ч. вечера».

Б. К. Яновский, известный композитор, впоследствии рассказал, что «накануне их приезда одна из киевских газет, когда еще никто не знал ни строки из того, что должно быть прочитано этими поэтами, поместила предварительную статью, в которой поэты выставлялись не то шарлатанами, не то блаженненькими, причем делались гнусные намеки на кое-что из интимной жизни их». Статья, написанная социал-демократом Н. В. Вольским-Валентиновым, появилась в газете «Киевская мысль» и была явно рассчитана на то, чтобы спровоцировать скандал. Но не случилось. Вечер открыл Михаил Кузмин пением своих «Курантов любви». Алексей Толстой прочел свою недавно написанную сказку о ведьмаке, откусившем половину луны, о свинье и луже, о русалке, о ведьме и Хлое. Зал начал смеяться, послышались робкие аплодисменты. А когда Петр Потемкин вышел и начал читать пародии:

Застрелилась, а смеется —

Розовая вся.

Только солнце, луч кося,

Золотой косы коснется, —

Улыбнется, засмеется,

Розовая вся.

Гробик ласков, словно люлька, —

зрители поняли, что местные газетчики их попросту надули. Гумилев, выступавший в заключение вечера, чувствовал расположение зала.

Николай Степанович тщательно готовился к этому вечеру, ведь в зале сидела Аня Горенко. Выйдя на сцену, он стал читать чуть глуховатым голосом, немного шепелявя. Под конец прочел поэму «Сон Адама»:

От плясок и песен усталый Адам

Заснул, неразумный, у древа Познанья…

………………………………………………

Направо — сверкает и пенится Тигр,

Налево — зеленые воды Евфрата,

Долина серебряным блеском объята.

Тенистые отмели манят для игр,

И Ева кричит из весеннего сада:

«Ты спал и проснулся… Я рада, я рада!»

В Киеве все три дня Гумилев был с Аней Горенко. И она окончательно приняла предложение, став его невестой. Мечта Гумилева осуществилась, и все-таки он не походил на счастливого человека, был подавлен, холоден. Сразу после вечера поэтов он выехал в Одессу, чтобы сесть на пароход, идущий в Африку.

В этот же день, вечером, на лестнице Царскосельского вокзала от паралича умер тот, о ком Гумилев напишет:

К таким нежданным и певучим бредням

Зовя с собой умы людей,

Был Иннокентий Анненский последним

Из Царскосельских лебедей.

……………………………………

Журчит вода, протачивая шлюзы,

Сырой травою пахнет мгла,

И жалок голос одинокой музы,

Последней — Царского Села.

4 декабря состоялись похороны И. Ф. Анненского на Казанском кладбище. С тех пор «Аполлон» стал — при непосредственном участии Гумилева — активным пропагандистом творчества своего ушедшего наставника и вдохновителя. Со смертью Анненского кончилось время ученичества Гумилева.

ГЛАВА VI Таинственный континент

Одесса встретила Гумилева пронизывающим сырым туманом, над портом висел холодный дым из пароходных труб. Хотелось поскорее уплыть туда, где светит яркое солнце.

Сидя в прокуренном гостиничном номере, он написал Вячеславу Иванову письмо, ведь еще в Петербурге они условились вместе ехать в Абиссинию, и теперь, 1 декабря, Гумилев писал: «Многоуважаемый Вячеслав Иванович, карантина в Синопе, кажется, нет. 3-го (в среду) я выезжаю в Константинополь, там — в пятницу. В субботу румынский пароход, и 9-го (во вторник) я уже в Каире. Незачем ехать в Триест. Так дешевле и быстрее. В Каире буду ждать телеграммы в русском посольстве… если не будет телеграммы, поеду дальше. Я чувствую себя прекрасно, очень хотел бы Вашего общества. Мои поклоны всем. Р. S. Море очень хорошо».

Но приподнятый тон письма не соответствовал настроению поэта. Просто у него выработалась способность подавлять тяжелые мысли и чувства, всегда выглядеть бодрым и решительным. А в действительности настроение было под стать погоде: вспоминался нелепый роман с Лилей, и какая-то опереточная, водевильная дуэль, и странное объяснение с Аней: опять какие-то недосказанности, снова необходимость чего-то ждать.

Пароход шел к Босфору. Впереди была Африка, настоящая Абиссиния, о которой мальчиком он мечтал, читая книгу «В стране черных христиан». Он не забыл клятву, данную самому себе: непременно достичь этой волшебной страны! Сколько с тех пор было всего о ней прочитано: романы Хоггарта, Луи Буссенара, дневники и записи путешественников — Криндича («Русский кавалерист в Абиссинии. Из Джибути в Харар»), Краснова («Казаки в Абиссинии»), Ашинова.

Было серое, пасмурное утро, когда пароход подошел к Стамбулу. Над проливом висел туман, хотя не такой холодный, как в Одессе. Гумилев отправил открытку Брюсову, приветствуя его из Варны, куда «заехал по пути в Абиссинию. Там я буду недели через полторы. Застрелю двух, трех павианов, поваляюсь под пальмами и вернусь назад, как раз чтобы застать Ваши лекции в „Академии стиха“».

Из Каира, так и не получив известий от Иванова, Гумилев отправился дальше.

И вот уже — Суэцкий канал, узенькая полоска мутной воды, заключенная в унылые плоские берега без растительности. А дальше — Красное море, «Чермное», как оно называлось на старинных картах.

Стаи дней и ночей

Надо мной колдовали,

Но не знаю светлей,

Чем в Суэцком канале,

Где идут корабли

Не по морю, по лужам,

Посредине земли

Караваном верблюжьим.

Сколько птиц, сколько птиц

Здесь на каменных скатах,

Голубых небылиц,

Голенастых, зобатых!

Виден ящериц рой

Золотисто-зеленых,

Словно влаги морской

Стынут брызги на склонах.

(«Суэцкий канал»)

Канал расширился, теперь пароход шел по озеру, за ним — опять лента канала, а наутро — стоянка в порту Суэц. И — вот оно, Красное море, которое:

…только одно из морей,

Ты исполнило некогда Божий закон —

Разорвало могучие сплавы зыбей,

Чтоб прошел Моисей и погиб Фараон.

(«Красное море»)

Под лучами яркого солнца поверхность моря сверкала и искрилась так, что резало глаза. Пароход шел вдоль берега Судана. Эта страна тоже манила Гумилева. В порту Судана была стоянка, Николай Степанович тотчас поспешил с пристани в город.

Рыночную площадь заполоняла пестрая толпа. Шествовали верблюды, проходили навьюченные ослики, на низкорослых мулах восседали чернокожие всадники. Закованные в кандалы и выставленные на продажу рабы сверкали белками глаз. Воздух был напоен ароматами, от жаровен тянуло острым запахом жареной рыбы, чеснока и лука.

Наконец 20 декабря, обогнув мыс, пароход вошел в широкую бухту Джибути. С левого берега синела гладь Баб-эль-Мандебского залива, на низком, пологом берегу бухты белели строения таможни и длинные склады. На скале возвышался губернаторский дворец посреди кокосовых пальм. Узкие черные пироги, управляемые темнокожими лодочниками, стремительно неслись к пароходу, стараясь первыми принять пассажиров.

В целой Африке нет грозней Сомали,

Безотраднее нет их земли.

(«Сомали»)

На следующий день Гумилев написал Иванову: «Я прекрасно доехал до Джибути и завтра еду дальше. Постараюсь попасть в Аддис-Абебу, устраивая по дороге эскапады. Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны. Я совершенно утешен и чувствую себя прекрасно… Сейчас пойду купаться, благо акулы здесь редки…»

Но в тот, первый раз доехать удалось только до Харара, ведь это была первая поездка в «настоящую Африку», рекогносцировка для последующих путешествий. Слишком мало было денег, сказывалась и неопытность, неготовность к такому путешествию. В начале февраля 1910 года Гумилев возвратился в Россию, пробыв в Африке только месяц.

Загорелый, окрепший, он за ужином оживленно рассказывал дорожные приключения. Степан Яковлевич уже несколько месяцев не выходил из своего кабинета, но требовал, чтобы жена постоянно сидела возле него. По приезде Гумилев зашел к отцу, еще раз выслушал его требование не бросать университет.

На следующий вечер, когда Николай Степанович в библиотеке описывал племяннику свое путешествие, Анна Ивановна, войдя в кабинет с лекарством, застала мужа сидящим в кресле с опущенной на грудь головой. Приехавший доктор констатировал смерть от разрыва сердца.

Кончина старика ни на кого в семье не произвела особенно тяжелого впечатления: его не любили ни сыновья, ни дочь, а Анна Ивановна, прожившая с мужем почти 32 года, не проявляла своих чувств. После отпевания в церкви Степана Яковлевича похоронили на Царскосельском кладбище, а через неделю Николай Степанович, заняв отцовский кабинет, стал все переставлять по-своему. Родным это показалось кощунством, однако Гумилев стоял на своем. И вскоре у него стали собираться гости: читали стихи, обменивались мнениями, спорили о литературных течениях.

На Масленицу из Киева приехала Аня Горенко, но к Гумилевым зашла только раз, проводя большую часть времени в Петербурге.

Вскоре по возвращении из Африки Гумилев побывал у Вячеслава Иванова. Хозяин «башни» жадно слушал его рассказ о горном перевале на пути к Харару, об охоте на леопарда. В редакции «Аполлона» Маковский, Кузмин, Ауслендер, Городецкий поздравляли его с приездом и, кажется, искренне ему обрадовались.

Пришел большой пакет из Москвы — два экземпляра сборника «Жемчуга», выпущенного издательством «Скорпион». Обращала на себя внимание оригинальная обложка: два великолепных леопарда ходят вокруг малахитовой чаши, наполненной жемчугами, которые перебирают дама в роскошном кринолине и таинственный араб в чалме.

«Жемчуга», свою третью книгу стихов, Гумилев готовил к изданию давно. Еще в конце 1908 года он писал Брюсову: «Я много работаю и все больше над стихами. Стараюсь по Вашему совету отыскивать новые размеры, пользоваться аллитерацией и внутренними рифмами. Хочу, чтобы „Золотая магия“ уже не была „ученической книгой“, как „Ром. Цветы“». Одно время Гумилев намеревался назвать свою новую книгу «Золотая магия», но позже передумал и назвал «Жемчуга». При этом каждый раздел книги получил свое название: «Жемчуг черный», «Жемчуг серый», «Жемчуг розовый». Кроме этих разделов в сборник вошли (с сохранением посвящения А. А. Горенко) стихи под заглавием «Романтические цветы», взятые из второй книги стихов. На первой странице «Жемчугов» стояла надпись: «Посвящается моему учителю Валерию Яковлевичу Брюсову».

В седьмом номере журнала «Русская мысль» появилась рецензия Брюсова на сборник, в которой говорилось, что Гумилев «живет в мире воображаемом и почти призрачном. Он как-то чуждается современности, он сам создает для себя страны и населяет их им самим сотворенными существами: людьми, зверями, драконами; в этих мирах явления подчиняются не объективным законам природы, но новым, которым повелел существовать поэт <…>. Почти все его стихотворения написаны прекрасно, обдуманным и утонченно звучащим стихом. Н. Гумилев не создал никакой новой манеры письма, но, заимствовав приемы стихотворной техники у своих предшественников, он сумел их усовершенствовать, развить, углубить, что, быть может, надо признать даже большей заслугой, чем искание новых форм, слишком часто ведущее к плачевным неудачам».

Гумилев находил, что форма стиха, размер, ритм, звучание должны усиливать его эмоциональное воздействие, не отвлекая от внутреннего смысла внешними эффектами, как случалось у его учителя Брюсова. Для Гумилева в поэзии первенствовала мысль, выраженная стихом. Он обращался к традиционным «вечным» темам, однако воплощал их глубоко оригинально — как, например, произошло у него с Дон Жуаном, в интерпретации Гумилева вовсе не похожего на ветреного повесу. Этот Дон Жуан горько ощущает свое одиночество, даже никчемность собственного бытия:

Я вспоминаю, что, ненужный атом,

Я не имел от женщины детей

И никогда не звал мужчину братом.

(«Дон Жуан»)

Все чаще в стихах Гумилева окружающий мир предстает как арена для подвигов, ведущих к гибели и к высшей награде на небесах:

За то, что не был ты, как труп,

Горел, искал и был обманут,

В высоком небе хоры труб

Тебе греметь не перестанут.

(«Адам»)

«Жемчуга» принесли Гумилеву настоящую известность у читающей публики, особенно оценившей «Капитанов». Но сам он становился все более требовательным к себе и писал Брюсову, что «„Жемчуга“ — упрощенья, — и я вполне счастлив, что Вы, мой первый и лучший учитель, одобрили их. Считаться со мной как с поэтом придется только через много лет».

Во время выхода «Жемчугов» в господствовавшем еще символизме наметился упадок, прекратил существование один из его главных органов — журнал «Весы». Прежде обменивавшиеся любезными письмами Брюсов и Вяч. Иванов все больше становились врагами. Молодые поэты искали пути, лежавшие за пределами символизма. Особенно ясно это стало после статьи Михаила Кузмина в апрельском номере «Аполлона», возвестившей приверженность новой поэзии принципу «прекрасной ясности» взамен символистских туманов.

Гумилев оказался на распутье. С одной стороны, он по-прежнему преклонялся перед Брюсовым, с другой — все отчетливее понимал, что его дарованию чужд символизм. 26 марта в Петербурге в редакции «Аполлона» состоялось заседание Общества ревнителей художественного слова, на котором доклад о символизме читал Вячеслав Иванов. Прозвучали десятки раз до этого высказанные тезисы, касавшиеся дуализма бытия, Аполлона и Диониса, их неслиянности и неразделенности, их двуединства.

Речь Вяч. Иванова не встретила одобрения присутствующих. С полемическим ответом выступил Кузмин, отвергавший утверждения докладчика, что слово «символ» является магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии. Он не согласился и с мыслями Вяч. Иванова о том, что поэзия есть воспоминание о стародавнем «языке богов» и что нельзя требовать от поэта языка земного — это означало бы примирение с утилитарной моралью.

Кузмин страстно защищал совершенно иной взгляд на поэзию: она должна нести людям не хаос, недоумевающий ужас и расщепление духа, а чувство стройности и гармоничности. И такая поэзия бесконечно выше, значительнее, чем стихи, в которых ненужный туман и акробатический синтаксис — словом, безвкусие.

Мнения присутствующих разделились, причем молодежь, в том числе и Гумилев, Вячеслава Иванова не поддержала. Он ушел оскорбленным. Стало ясно, что наступило время окончательного разрыва между бывшими союзниками.

Статья Кузмина «О прекрасной ясности» была по праву воспринята как разрыв с символизмом. Кузмин выдвинул свою теорию, которая тут же была подхвачена. Суть ее сформулирована в заключительных абзацах статьи: «Друг мой, имея талант, то есть умение по-своему, по-новому видеть мир, память художника, способность отличать нужное от случайного, правдоподобную выдумку, — пишите логично, соблюдая чистоту народной речи, имея свой слог, ясно чувствуйте соответствие данной формы с известным содержанием и приличествующим ей языком, будьте искусными зодчими как в мелочах, так и в целом, будьте понятны в ваших выражениях <…> в рассказе пусть рассказывается, в драме пусть действуют, лирику сохраните для стихов, любите слово, как Флобер, будьте экономны в средствах и скупы в словах, точны и подлинны, — и вы найдете секрет дивной вещи — прекрасной ясности, которую назвал бы я „кларизмом“».

Гумилеву многое понравилось в этом манифесте. Впервые он прочитал его по возвращении из Парижа. Как раз в это же время в восьмом номере «Аполлона» (за май-июнь) появилась статья Вячеслава Иванова «Заветы символизма», где он обобщил свои выступления в марте в московском Обществе свободной эстетики и петербургском Обществе ревнителей художественного слова. Отстаивая главенство символов в произведении, Вяч. Иванов, по примеру Кузмина, в конце тоже обратился к молодым: «В поэзии хорошо все, в чем есть поэтическая душевность. Не нужно желать быть „символистом“; можно только наедине с собой открыть в себе символиста — и тогда лучше всего постараться скрыть это от людей. Символизм обязывает. <…> О символизме должно помнить завет: „Не приемли всуе“».

В том же номере «Аполлона» в качестве сопроводительной статьи было напечатано выступление Блока на заседании Общества ревнителей художественного слова, которое он назвал «О современном состоянии русского символизма». Поддержав основные положения доклада Вяч. Иванова, Блок, тем не менее, сделал другой главный вывод. Если Вяч. Иванов предлагал поэтам учиться мудрости, постигая самих себя, а затем мир, то Блок говорил о необходимости учиться у мира, то есть у жизни, а потом уж у «того младенца, который живет еще в сожженной душе».

Оба эти доклада были замечены, вокруг них развернулась в кругах символистов бурная полемика, причем многие не заметили принципиальной разницы в выступлениях Вяч. Иванова и Блока. Одна за другой стали появляться статьи.

Первым был ответ В. Брюсова в следующем номере «Аполлона», который назывался «О „речи рабской“, в защиту поэзии». Вождь русского символизма полностью перешел на позиции «кларистов» и метал громы и молнии в адрес Вяч. Иванова.

Он подчеркивал, что «„символизм“, как „романтизм“, — определенное историческое явление, связанное с определенными датами и именами <…> Оно всегда развивалось исключительно в области искусства». И тут же предостерегал: «Неужели после того как искусство заставляли служить науке и общественности, теперь его будут заставлять служить религии! Дайте же ему, наконец, свободу!»

Чуть позже в «Аполлоне» появилась статья Андрея Белого «Венок и венец», «Балаган и трагедия» Д. Мережковского в газете «Русское слово». С. Городецкий в газете «Против течения» напечатал свою статью, озаглавленную «Страна Реверансов и ее пурпурно-лиловый Бедекер».

Гумилев сразу понял, что статьи Вяч. Иванова и А. Блока носят принципиальное различие. В письме к своему бывшему учителю он писал: «Ваша последняя статья в „Весах“ очень покорила меня, как, впрочем, и всю редакцию. С теоретической частью ее я согласен вполне, также и полемической, когда дело идет о Вячеславе Ивановиче, но я несколько иначе понимаю статью Блока <…> Я вынес то впечатление, что он стремится к строгому искусству».

Вяч. Иванов, считавшийся ближайшим сотрудником «Аполлона», был возмущен статьей Брюсова и тотчас откликнулся письмом в редакцию, которое, однако, не было опубликовано. Это вызвало дальнейшее охлаждение мэтра символизма к «Аполлону».

Два месяца по возвращении из Африки пролетели незаметно, настало время ехать в Киев венчаться. И странно — столько лет Николай Степанович добивался согласия Анны на брак, а теперь, когда желанный час наступал, его охватывало вялое безразличие. Докучали мелочные хлопоты: надо было брать из университета разрешение на женитьбу, мерить новый фрак у портного, укладывать чемоданы. Но сборы шли как бы помимо него, и, получив материнское благословение, Николай Степанович сел в поезд.

25 апреля в церкви Никольской Слободы, неподалеку от Киева, священник совершил обряд бракосочетания.

Через несколько дней, как было условлено, молодая чета отправилась в свадебное путешествие в Париж.

Гумилев, проживший в этом городе два года, отнесся к поездке спокойно, но его молодая жена, ни разу не выезжавшая в такое путешествие, смотрела на все с большим любопытством.

Поселились на рю Бонапарт, 10, в отеле; молодые бродили по залам Лувра, ездили в Версаль, который после царскосельских дворцов не произвел на молодую женщину такого уж потрясающего впечатления. По вечерам бывали в театре — давал свои представления дягилевский «Русский балет» с участием Павловой и Карсавиной — или шли в ночное кабаре.

Гумилев познакомил жену со своими парижскими друзьями и с редактором «Аполлона» Маковским, случайно оказавшимся в это время в Париже. Познакомилась Анна Андреевна и с художником Модильяни, никому не известным в ту пору. Восхитившись ее строгим профилем, он сделал много зарисовок.

Если не было дождя, Гумилевы просто бродили по аллеям Люксембургского сада, заходили куда-нибудь или подолгу простаивали перед лавками букинистов.

Месяц прошел незаметно, настало время возвращаться в Россию.

В вагоне они оказались вместе с Маковским, которого очень заинтересовала Анна Андреевна. Худенькая, тихая, очень бледная, с печальной складкой рта и атласной челкой на лбу, она вызывала не то любопытство, не то жалость. Гумилев был подчеркнуто заботлив, кутал жену в большую шаль, гладил ее тонкую руку.

В Царском молодая пара поселилась в квартире Гумилевых на Бульварной улице. Анна Ивановна постаралась, чтобы невестка почувствовала себя своей в новой семье. Но сближения не произошло. Анна Андреевна держалась в стороне, вставала поздно, выходила к завтраку около часа дня последней и, войдя в столовую, говорила точно в пустое пространство: «Здравствуйте все». За столом сидела молча, словно отсутствуя, потом исчезала в свою комнату, а вечером либо вообще не выходила, либо уезжала в Петербург то с мужем, то одна.

Вскоре после возвращения из Парижа она зашла к своей подруге Тюльпановой, теперь ставшей Срезневской. Мельком, как о чем-то ничего не значащем, сообщила о замужестве, читала свои новые стихи, в которых подруга не нашла даже намека на любовь к мужу. Все это показалось Срезневской непонятным.

Действительно, отношения молодоженов складывались странно. Николай Степанович был чем-то подавлен, хотя старался этого не показывать. Иногда читал жене только что написанные стихи, даже спрашивал ее мнение, но совсем не интересовался ее творчеством. А когда Маковский сказал, что ему понравились стихотворения Анны Андреевны, Гумилев с усмешкой сказал: «Да, Аня так же хорошо вышивает».

Однажды он принес корректуру «Кипарисового ларца» И. Анненского, и Аня целую ночь не могла оторваться от стихов, «была поражена и читала ее, забыв все на свете». Супруги жили вместе, но, казалось, не понимали друг друга.

Все время по возвращении из Парижа Гумилевым владело странное чувство беспокойства, точно он должен был совершить что-то грандиозное, величественное, но не мог понять, что именно. Вечерами он часто бродил по Екатерининскому парку, испытывая сложную гамму эмоций. Так рождались его новые произведения. Несколько лет спустя он об этом написал стихи, названные «Шестое чувство»:

…Как некогда в разросшихся хвощах

Ревела от сознания бессилья

Тварь скользкая, почуя на плечах

Еще не появившиеся крылья, —

Так, век за веком — скоро ли, Господь? —

Под скальпелем природы и искусства

Кричит наш дух, изнемогает плоть,

Рождая орган для шестого чувства.

Постепенно, словно из густого тумана перед ним выступал образ генуэзца, отважного мореплавателя Христофора Колумба. Все громче звучала музыка рождающейся поэмы. Музыка обретала словесное звучание. Вот они, долгожданные строфы:

Свежим ветром снова сердце пьяно,

Тайный голос шепчет: «Всё покинь!»

Перед дверью над кустом бурьяна

Небосклон безоблачен и синь.

В каждой луже запах океана,

В каждом камне веянье пустынь.

…………………………………

Этот мир, такой святой и строгий,

Что нет места в нем пустой тоске.

Он думал о том, что непозволительна пустая тоска, в этом он себя убеждал еще подростком в Березках. Ведь окружающий мир, святой и строгий, значительнее, чем все переживания, даже когда от них человеку очень больно. Ведь в самом деле:

И струится, и поет по венам

Радостно бушующая кровь.

Нет конца обетам и изменам,

Нет конца веселым переменам,

И отсталых подгоняют вновь

Плетью боли Голод и Любовь.

14 июля Николай Степанович встретился с Кузминым. За год до этого на «башне» Вяч. Иванова их познакомил племянник Кузмина — Ауслендер. Были Гумилев и Кузмин и внешне, и внутренне совсем разные: один — всегда подтянутый, строгий, даже надменный с посторонними, другой — миниатюрный, напомаженный и подкрашенный, прозванный «аббатом». Однако за год они не только подружились, но были уже на «ты».

В тот вечер Кузмин приехал в Царское Село, и друзья сидели ранним вечером за чайным столом, на котором уютно кипел самовар. Потом в кабинете Кузмин слушал новые стихи, слегка прикрыв свои огромные глаза и покачивая в такт головой. Стихи ему показались прекрасными. Какое замечательное подтверждение его мыслей о кларизме как самом плодотворном поэтическом направлении! А у Гумилева именно ясность, ясность предельная — как вот в этих строках:

…Голодом и Страстью всемогущей

Все больны — летящий и бегущий,

Плавающий в черной глубине.

(«Открытие Америки»)

Кузмин безошибочно почувствовал, что перед ним начало поэмы не только о славе первооткрывателя, но о чем-то большем. Гумилев согласился, добавив, что главное еще впереди — это появление музы Дальних Странствий, музы прекрасной и такой неверной. А вся поэма будет называться «Открытие Америки». Причем это открытие будет написано так, как прежде никто не писал.

Но вдохновение порой изменяло поэту. С женитьбой он потерял часть свободы. Часто теперь ему вспоминалась маленькая комната на Гороховой, которую он обставил по своему вкусу: на стене шкура пантеры, на ней ружье и два кинжала в красивых ножнах, купленных в Стамбуле, лубочная картина абиссинских мастеров, на столе — греческая ваза, на полу ползает большая черепаха, постукивая когтями.

Здесь он в прошлом году встречался с Надей Войтинской, художницей, писавшей его портрет. Когда она окончила, Николай Степанович предложил ей самой позировать, а он напишет ей стихи. Он считал, что поэт, как и художник, должен иметь перед собой модель, образ, который он сможет воплотить в стихи. Он усадил Войтинскую на диван, накинул на нее белое покрывало. Так они молча сидели более часа. Наконец Гумилев прочел только что написанное стихотворение «Свидание»:

Сегодня ты придешь ко мне,

Сегодня я пойму,

Зачем так странно при луне

Остаться одному.

Теперь все изменилось. Аня явно не вписывалась в семейный уклад Гумилевых, твердо установленный Анной Ивановной, уклад провинциального дворянства — с почти ритуальными воскресными вечерами за чайным столом, обсуждениями прочитанных романов, посещениями оперных и драматических спектаклей, со своими шутками, понятными только в своем семейном кругу. Все это было ей неинтересно. Между супругами возникали тяжелые, бессмысленные препирательства. Кончалось тем, что Гумилев надевал пальто и уходил из дому или уезжал в Петербург.

Как-то в августе приехал Ауслендер, зашел к Гумилевым. Анны Андреевны не было дома, Николай Степанович один сидел в маленьком садике. Ауслендер пригласил Гумилева быть у него шафером, свадьба будет в Окуловке. Заговорили о счастье, о том, как все меняется, когда человек начинает жить семейной жизнью. И дали друг другу слово, что с ними этого не произойдет.

Мыслями Гумилев был уже далеко от дома. Он переписывал свое «Открытие Америки» и чувствовал в себе призыв Музы Дальних Странствий. Уверения этой сладкой музы, ее сладкий зов слышит в шуме волн его герой генуэзец. Гумилев выразит владевшее им настроение в заключительных строках поэмы:

Мы устали. Мы так жаждем чуда.

Мы так жаждем истинной любви…

— Будь как Бог: иди, лети, плыви!

Его Муза Дальних Странствий влекла на таинственный континент — Африку, в Абиссинию.

Слухи о далекой «Стране черных христиан» доходили до России уже в XVIII веке, но только в середине XIX века туда через Судан пробралась экспедиция под командованием Егора Петровича Ковалевского. Он один из первых написал, что населяющие те края черные племена — полноценные представители человеческого рода: «Я защищаю человека, у которого хотят отнять его человеческое достоинство».

Когда в конце прошлого века Италия пыталась превратить Абиссинию в свою колонию, Россия была полна сочувствия к эфиопам, мужественно защищавшим свою свободу. 7 декабря 1895 года войска императора Менелика нанесли итальянцам первое поражение под Або-Алаги, почти истребив отряд майора Тозелли, а несколько месяцев спустя в битве при Адуа полностью разгромили войска захватчиков. Есть сведения, что эфиопы не брали итальянцев в плен: их негде было содержать и нечем кормить. Пленных кастрировали и отпускали на свободу. Это приводило итальянских солдат в неописуемый ужас.

Во время этой войны Главное управление Российского общества Красного Креста направило в Абиссинию санитарный поезд во главе с генерал-майором Шведовым, который развернул там полевой госпиталь. Русские врачи оказали помощь многим тысячам раненых и больных, заслужив любовь и доверие абиссинцев, прежде подозрительно относившихся к европейцам. Все участники отряда Шведова были награждены Менеликом орденами и грамотами.

Неудивительно, что романтик Гумилев так стремился в эту героическую страну с одной из самых древних христианских церквей.

20 сентября 1910 года Николай Степанович выехал в Одессу. Помня прошлогодний опыт, он запасся деньгами, для чего пришлось продать имение Березки. Правда, туда уже никто не ездил.

И вот порт, пароход «Олег», взявший курс на Африку.

7 октября из Константинополя Гумилев отправил открытку Зноско-Боровскому, 5 ноября[6] из Порт-Судана — Вячеславу Иванову: «Опять попав в места, о которых мы столько говорили в прошлом году, я не смог удержаться от искушенья напомнить Вам о своем существовании». И дальше Гумилев писал, что в Средиземном море им окончена поэма об отважном генуэзце.

Он писал, сидя на палубе под тентом, 4-ю песнь поэмы «Открытие Америки». Писалось легко, свободно, рифмы приходили сразу, точно только и ждали рождения новой строки:

Мы взошли по горному карнизу

Так высоко за гнездом орла.

Вечер сбросил золотую ризу,

И она на западе легла,

В небе загорались звезды; снизу

Наплывала голубая мгла.

Образ Музы Дальних Странствий так явственно предстал перед Гумилевым, что казалось — вот она, здесь, совсем рядом:

…Муза, ты дрожишь как в лихорадке,

Взор горит и кудри в беспорядке.

Что с тобой? Разгаданы загадки,

Хитрую распутали мы сеть…

Успокойся, Муза, чтобы петь,

Нужен голос ясный, словно медь!

Отрываясь от поэмы, Гумилев принимался усердно заучивать арабские слова и фразы по захваченному с собой учебнику. В прошлогодней поездке он остро ощущал незнание языка. Конечно, овладеть диалектами множества племен, населяющих Абиссинию, было невозможно, но, пользуясь французским и арабским, удалось бы кое-как объясняться с туземцами.

Долгий путь в Джибути не утомил Гумилева, он с радостным чувством узнавал виденные год назад места: смотрел на них глазами человека, вернувшегося в милую сердцу страну. Вот те же известковые скалы и большие зеленые ящерицы на них; и те же, что и в прошлом году, голые арапчата орут, размахивая руками и ловко ловя апельсины, которые бросают им с парохода пассажиры; и те же стаи пеликанов, медленно взмахивающих крыльями.

Наконец, пройдя Баб-эль-Мандебский пролив, пароход бросил якорь в порту Джибути. Обычная долгая и скучная процедура в таможне, скверная гостиница, а на следующий день (поезд ходил два раза в неделю — по вторникам и субботам), во вторник, Гумилев уже ехал по узкоколейке в Дире-Дауа{2}.

Железную дорогу строили французы, получившие концессию от абиссинских властей. После присоединения Сомали и выхода к морю страна нуждалась в такой дороге для вывоза товаров.

Гумилев ехал в вагоне для белых с несколькими французскими инженерами. Вагоны для черных были битком набиты, оттуда слышались громкий хохот, пение и гортанный говор. Поезд то набирал скорость, когда дорога шла под уклон, и тогда вагоны трясло, качало так, что, казалось, они вот-вот опрокинутся, то тащился со скоростью пешехода, взбираясь на подъем. В вагоне стоял лязг и скрежет: рельсы были уложены на железные шпалы, чтобы защитить их от термитов. За окном простиралась красноватая, растрескавшаяся равнина с редким кустарником.

Только к вечеру следующего дня «бубука», как по-амхарски называют поезд, подошел к Дире-Дауа. Шумная толпа высыпала из вагонов и цветным потоком растеклась по пыльным улочкам с низенькими белыми домиками среди мимоз.

Дальше пути не было — только что стали строить дорогу, и первый паровоз в Аддис-Абебе увидели в 1917 году. Побывать в Аддис-Абебе Гумилев мечтал еще в свой первый приезд. Теперь он намеревался осуществить эту мечту.

Путь лежал через Харар, один из самых древних городов страны. Гумилев уже посетил его в прошлом году. Пришлось нанять мула и проводников.

Караванная тропа шла отрогами Черчерских гор, поросших лесом и колючим кустарником. Когда поднялись на 2500 метров над уровнем моря, жара, стоявшая в Дире-Дауа, спала, стало легче дышать.

В просветах между деревьями виднелись маленькие деревни, коричневые скалы, густая зелень долин. Когда он снова сюда вернется в 1913 году, то будет систематически вести дневник и об этой дороге запишет: «Дорога напоминала рай на хороших русских лубках: неестественно-зеленая трава, слишком раскидистые ветки деревьев, большие разноцветные птицы и стада коз по откосам гор. Воздух мягкий, прозрачный и словно пронизанный крупинками золота. Сильный и сладкий запах цветов. И только странно дисгармонируют со всем окружающим черные люди, словно грешники, гуляющие в раю, по какой-нибудь еще не созданной легенде».

Когда встречались каменные завалы, приходилось, сойдя с мула, пробираться пешком. С вершины далеко внизу видно было озеро Адели. Местность изменилась: вместо мимоз и колючих кустарников зеленели банановые пальмы и изгороди молочаев, виднелись возделанные поля дурро.

Дальше была прямая дорога в Харар мимо озера Оромоло. По его пологому берегу бродили красавцы чибисы и болотные птицы серого оперения с наростами на голове.

С возвышенности на город открывался величественный вид: дома из красного песчаника, мечети и острые минареты, белые дома европейцев. Город окружала невысокая стена с приземистыми воротами: в центре пошире — для провоза клади на мулах и верблюдах, по бокам — для пешеходов. После захода солнца ворота запирались.

Харар насчитывал уже девятьсот лет. До 1887 года он был центром Харарского султаната. Его история, так привлекшая Гумилева, полна героических и трагических событий. В песнях и народных преданиях ярко отражена фигура самого знаменитого правителя независимого Харара, который в середине XVI века вел «священную войну» с Абиссинией. Это был Ахмед аль-Гази, объявивший себя имамом и двинувший против христианской Абиссинии полчища мусульман. Гибли церкви и монастыри, ценнейшие рукописи и старинные иконы. К Харару потянулись караваны с награбленным золотом, шли, закованные в цепи, голые невольники. Однажды, как гласит предание, в узком проходе между скалами имам остановил войско и приказал рубить головы всем, чьи мулы, обремененные добычей, не смогут пройти через скальный проход. Ему приписывали чудодейственную силу: до сих пор показывают трещины на камнях от удара его сабли.

Осталось неизвестным, знал ли Николай Степанович, что за десять лет до того, как он побывал в Хараре, там жил французский негоциант, он же известный поэт Артюр Рембо, автор книги «Лето в аду», переводы из которой делал Иннокентий Анненский.

В африканском дневнике 1913 года Гумилев сравнивает город с Багдадом времен Гарун-аль-Рашида: «Узкие улицы, которые то подымаются, то спускаются ступенями, тяжелые деревянные двери, площади, полные галдящим людом в белых одеждах, суд, тут же на площади — все это полно прелести старых сказок». Посреди одной из площадей стояла церковь с блестящим крестом над куполом. Она выглядела совершенно чуждой архитектуре мусульманского города. Директор местной школы, пожилой копт, рассказал поэту ее историю.

До захвата Харара войсками абиссинцев в нем были только мечети. Но когда в городе поселились христиане, Менелину пришлось задуматься о строительстве храма. С этим не могли смириться мусульмане, а императору не хотелось применять силу, чтобы не возбуждать религиозный конфликт. Опытный дипломат, он решил задачу с мудростью, достойной царя Соломона: пригласил мусульманских старейшин и сказал, что в уважение их просьбам отказывает христианам в просьбе построить церковь. Но ведь и христиане должны общаться с Богом, поэтому следует разделить мечеть на две части. Старейшинам ничего не оставалось, как согласиться со строительством христианского храма.

Дни шли за днями, а Гумилеву все не удавалось найти караван, с которым можно было отправиться в Аддис-Абебу. Только в конце ноября представился случай уехать на муле с большим караваном, идущим в столицу страны. Ехать одному было бы безумием: дороги кишели грабителями.

О пути, проделанном Гумилевым от Харара до Аддис-Абебы, не сохранилось никаких свидетельств. Но известно, что в декабре он уже был в столице, где познакомился, даже подружился с русским посланником Чемерзиным и сотрудниками русской миссии.

Гумилев был представлен наследнику престола. На приеме он завел знакомства среди придворных, министров, местных художников и поэтов. Многие из его новых знакомых говорили, хотя и скверно, по-французски, другие знали лишь амхарский, который Гумилев всячески старался освоить.

Аддис-Абеба был совсем молодым городом. В центре стояло несколько европейских двух- и трехэтажных домов, окруженных хижинами под остроконечными тростниковыми крышами. На холме возвышался дворец негуса с двумя каменными львами, лежавшими у парадной лестницы.

Город стоял на высокогорье, днем прогревался, а ночи бывали холодными. В разреженном горном воздухе было трудно дышать.

Целыми днями Гумилев бродил по улицам, наблюдая местную жизнь. Все было интересно: обычай мужчин целовать друг другу руки при встрече, пестрые и яркие одеяния эфиопок (у самых знатных — непременно короткая черная мантия), разноголосый говор толпы на рынках, где продавали громадные огурцы-нумиш, красный берберийский перец, высушенную кору кустарника, которая дает ароматный дым.

На Рождество после молебна в императорском дворце был дан торжественный обед для дипломатического корпуса, министров и сановников. Гумилеву показалось, что гостей было тысячи три. Когда закончилась трапеза, показали конные игры: смельчаки вырывались вперед, бросая в противников дротики, а те отражали нападение щитами.

Все было для Гумилева ново, все захватывало и ужасно хотелось побывать на охоте: убить леопарда, может быть, даже льва — заветная мечта каждого белого, приезжавшего в Африку. Его новый знакомец богатый лидж Адену пригласил Гумилева погостить у него в имении, уверяя, что оно совсем недалеко от Аддис-Абебы. Но проехать понадобилось полтораста верст.

В своем поместье лидж Адену организовал для гостя большую облаву, описанную Гумилевым (этот очерк был им напечатан несколько лет спустя в приложении к «Ниве» за 1916 год).

«Облава в тропическом лесу — это совсем новое ощущение, — стоишь и не знаешь, что покажется сейчас за этим круглым кустом, что мелькнет между этой кривой мимозой и толстым платаном; кто из вооруженных копытами, когтями, зубами выбежит с опущенной головой, чтобы пулей приобщить его к твоему сознанию; может быть, сказки не лгут, может быть, действительно есть драконы…

Мы стали по двум сторонам узкого ущелья, кончающегося тупиком; загонщики, человек тридцать быстроногих галласов, углубились в этот тупик. Мы прицелились к камням посреди почти отвесных склонов и слушали удаляющиеся голоса, которые раздавались то выше нас, то ниже и вдруг слились в один торжествующий рев. Зверь был открыт.

Это была большая полосатая гиена. Она бежала по противоположному скату в нескольких саженях над лидж Адену, а за ней с дубиной мчался начальник загонщиков, худой, но мускулистый, совсем голый негр. Временами она огрызалась, и тогда ее преследователь отставал на несколько шагов. И загонщик, и лидж Адену выстрелили одновременно. Задыхающийся негр остановился, решив, что его дело сделано, а гиена, перекувыркнувшись, пролетела в аршине от лидж Адену, в воздухе щелкнула на него зубами, но, коснувшись ногами земли, кое-как справилась и опять деловито затрусила вперед. Еще два выстрела прикончили ее.

Через несколько минут снова послышался крик, возвещавший зверя, но на этот раз загонщикам пришлось иметь дело с леопардом, и они не были так резвы. Два-три могучих прыжка — и леопард был наверху ущелья, откуда ему повсюду была вольная дорога. Мы его так и не видели.

Третий раз пронесся крик, но уже менее дружный, вперемежку со смехом. Из глубины ущелья повалило стадо павианов. Мы не стреляли. Слишком забавно было видеть этих полусобак-полулюдей, удирающих с той комической неуклюжестью, с какой из всех зверей удирают только обезьяны. Но позади бежало несколько старых самцов с седой львиной гривой и оскаленными желтыми клыками. Это уже были звери в полном смысле слова, и я выстрелил. Один остановился и хрипло залаял, а потом медленно закрыл глаза и опустился на бок, как человек, который собирается спать. Пуля затронула ему сердце, и, когда к нему подошли, он был уже мертв.

Облава кончилась. Ночью, лежа на соломенной циновке, я долго думал, что не чувствую никаких угрызений совести, убивая зверей для забавы, и почему моя кровная связь с миром только крепнет от этих убийств. А ночью мне приснилось, что за участие в каком-то абиссинском дворцовом перевороте мне отрубили голову, и я, истекая кровью, аплодирую умению палача и радуюсь, как все это просто, хорошо и совсем не больно!»

Возвратившись в Аддис-Абебу, Николай Степанович все чаще стал ощущать странную пустоту, словно все вокруг потускнело, потеряло свою яркую, праздничную краску.

Как-то ночью в отеле ему не спалось. Он вышел на балкон и сел с папиросой, вдыхая холодный разреженный воздух. Над притихшим городом (после полуночи на улицах запрещалось движение) слышались только многоголосый лай собак, визг шакалов из кустарника, покрывавшего склон горы, да рыканье льва из дворца негуса. Черное небо над головой сверкало яркой россыпью звезд. Странное чувство охватило Николая Степановича: все, что окружало здесь, было чуждо, но совершенно реально, а Петербург, Царское Село, жена, мать, друзья казались только бледными, еле ощутимыми воспоминаниями.

К нему вдруг подступила тоска одиночества, и он решил: «Довольно, пора возвращаться».

Начались обычные дорожные сборы: надо было упаковать шкуры, купленные на базарах амулеты, рог носорога, клетку с большим попугаем, приобретенным в подарок жене. За все прошедшие месяцы он не послал ей ни одного письма и теперь чувствовал укоры совести.

Опять был долгий караванный путь из Аддис-Абебы в Дире-Дауа с ночлегами в маленьких деревушках. На этот раз Николай Степанович познакомился по пути с поэтом ато-Иосифом, который помогал ему собирать абиссинские песни и пересказывал их содержание. На амхарском языке песни звучали мелодично, но в русском переводе многое пропадало. Вот одна из них:

Самое высшее счастье смотреть,

Как люди косят и грузят,

Если лошадь бежит по дороге

Иль проходит по ней человек,

Поднимается пыль.

И во время сражения первым

Герой наносит удар.

А я заблудился в пустыне и кричу и взываю,

Вкруг меня ничего, кроме жары.

И ведь я не простой человек,

Вождь Дамоти Берты

Был мне отцом.

Эту песнь спел я, вождь уламосов,

Убивший слона и льва.

В дальнейшем Гумилев собирался работать над переложениями, собранными в особой тетради. Одно из них он в 1914 году напечатал, включив в свою статью «Умер ли Менелик?».

В Благовещение 25 марта (7 апреля по новому стилю) 1911 года с первым поездом Николай Степанович был в Царском Селе. Анны Андреевны дома не было: эту ночь она решила провести в Петербурге и, вернувшись, с удивлением увидела мужа, завтракающего за чайным столом.

ГЛАВА VII Рождение акмеизма

Пока Гумилев был в Африке, Анна Андреевна заполняла стихами большую тетрадь, которую решила теперь показать мужу. У нее было странное чувство робости, точно предстояло признаться в чем-то тайном и постыдном. Хотя Николай Степанович был не первым читателем тетради: кое-что она показывала жене Маковского, и сам Сергей Аполлонович хвалил ее стихи, даже предлагал поместить их в «Аполлоне». Хотя бы это, названное «Белой ночью»:

Ах, дверь не запирала я,

Не зажигала свеч,

Не знаешь, как, усталая,

Я не решалась лечь.

Смотреть, как гаснут полосы

В закатном мраке хвой,

Пьянея звуком голоса,

Похожего на твой.

И знать, что все потеряно,

Что жизнь — проклятый ад!

О, я была уверена,

Что ты придешь назад.

И еще другое:

Сердце к сердцу не приковано,

Если хочешь — уходи.

Много счастья уготовано

Тем, кто волен на пути.

Я не плачу, я не жалуюсь,

Мне счастливой не бывать.

Не целуй меня, усталую, —

Смерть придет поцеловать.

Дни томлений острых прожиты

Вместе с белою зимой.

Отчего же, отчего же ты

Лучше, чем избранник мой?

Суждение Гумилева было решительным: это настоящая поэзия, надо делать книгу. Эта книга — она будет называться «Вечер» — написана в зиму 1910/11 года, когда Гумилев был в Абиссинии. Потом Ахматова будет отзываться о ней сурово: «Бедные стихи пустейшей девочки…»

Кое-что было отдано в журналы, и потом, когда стихи напечатали, «сама девочка… прятала под диванные подушки номера журналов… „чтобы не расстраиваться“». Псевдоним был выбран по девичьей фамилии татарской прабабки княжны Ахматовой.

Еще в октябре 1910 года Гумилев послал Маковскому из Порт-Саида рукопись «Открытия Америки», сопроводив письмом, где говорилось, что «в поэме я принимаю заранее все изменения, сделанные Вами с Кузминым или Вячеславом Ивановым. Я прошу о них».

Поэма была помещена в двенадцатом номере «Аполлона». Холодок отчужденности между Гумилевым и Вяч. Ивановым сохранялся, и теперь, возвратясь из путешествия, Николай Степанович надеялся с этим покончить, зная, как Вячеслав Иванович любил слушать его рассказы об Африке. Рассказать обо всем этом Гумилев намеревался на заседании Общества ревнителей художественного слова, где будут присутствовать его участники, следовательно, придет и Вячеслав Иванов. Были разосланы официальные приглашения: «Редакция „Аполлона“ имеет честь пригласить Вас пожаловать во вторник 5 апреля в 9 часов вечера на сообщение Н. С. Гумилева о своем путешествии в Абиссинию в помещении редакции: Мойка, 24, кв. 6».

Собралась большая аудитория: Кузмин, Чуковский, пришел напомаженный, в галстуке-бабочке Маковский, возбужденный Городецкий. Не было только Вячеслава Иванова — он вошел, как только заседание объявили открытым. Увидя его, докладчик успокоился: значит, примирение состоится.

Он стал описывать горные перевалы и большие караваны, идущие в столицу страны, и Аддис-Абебу, где его обворовали в отеле. Описал торжественный обед во дворце негуса, национальные праздники, водосвятие в день Крещения.

Особенно удался ему рассказ об охоте, а закончил свое сообщение Гумилев чтением абиссинских народных песен, им самим переведенных на русский язык. Эти переводы очень понравились Вяч. Иванову. Он нашел, что Гумилеву удалось передать местный колорит, национальные особенности абиссинской песни, ее экзотичность.

Приветствую Деву Марию,

Чистой, как голубь, она создана

И милосердной.

Приветствую снова и снова

Мать Бога Младенца,

Сотворившего небо и землю, —

повторил Вяч. Иванов и отметил, что в этих строках явственно слышны удары африканского бубна, дикое, звериное преклонение перед высшими силами.

Обсуждение доклада продолжалось. Чуковский, воздав должное Гумилеву, тем не менее укорял его за желание покрасоваться, присвоив себе лавры отважного конквистадора. Кузмин заметил, что доклад был интересен, но чересчур прост. Но с этим не согласились другие, им рассказ Гумилева показался образцом выдержки и умения.

Перешли к чтению стихов. Николай Степанович решил прочесть недавно написанную поэму «Блудный сын». Дошел до третьей строфы:

Я больше не мальчик, не верю обманам,

Надменность и кротость — два взмаха кадила,

И Петр не унизится пред Иоанном,

И лев перед агнцем, как в сне Даниила.

Вяч. Иванов сильно насупился, заявив, что поэт не смеет переступать границу дозволенного, касаясь библейских тем. Этак можно дойти до вульгарного истолкования самого Христа. Вместо примирения дело шло к полному разрыву. Гумилев не знал, что мэтр символистов, внешне любезный, доброжелательный, упрекал Маковского за его особое расположение к Гумилеву, которому он поручил вести в «Аполлоне» раздел «Письма о русской поэзии». Вяч. Иванов считал, что для этого Гумилев недостаточно образован и начитан. Маковский отбивался, указывая, что все это компенсируется серьезным отношением к стихам, редкой честностью и независимостью суждений.

В то время он «не принадлежал, в сущности, никакому литературному толку, — вспоминал Маковский. — Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним „символическим пленением“ русской поэзии, как он говорил. Несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами, Гумилева тянуло прочь от мистических туманов модернизма».

В «Письмах о русской поэзии» Гумилев писал о только что вышедшем сборнике стихов Вячеслава Иванова «Cor ardens»: «Неизмеримая пропасть отделяет его от поэтов линий и красок, Пушкина или Брюсова, Лермонтова или Блока… Их герои, их пейзажи — чем жизненнее, тем выше; совершенство образов Вячеслава Иванова зависит от их призрачности. Лермонтовский Демон с высот совершенного знания спускается в Грузию целовать глаза красивой девушки; герой поэмы Вячеслава Иванова, черноногий Меламп, уходит в „бездонные бездны“, на Змеиную Ниву созерцать брак Змей-Причин со Змеями-Целями». В рецензии Гумилев как бы мимоходом, с меткой усмешкой повторяет ивановское выражение «бездонные бездны», сходное по смыслу с «масло масляное». Такой отзыв должен был неприятно поразить крайне самолюбивого, даже самовлюбленного Вячеслава Иванова.

Петербургский университет показался Гумилеву скучнее Сорбонны. Лекции были сухие, очень далекие от живых поэтических веяний. Он по целым месяцам не появлялся в аудиториях и 4 мая подал ректору прошение об отчислении, которое и было удовлетворено.

В конце мая Анна Андреевна отправилась в Париж. Ей хотелось встретиться с художником Модильяни, который писал ей письма и звал приехать.

А Николай Степанович поехал в Слепнево.

Летом деревня оживала, соседи ездили друг к другу в гости, собирались компании молодежи. В четырех верстах от железнодорожной станции было старинное имение Подобино, принадлежавшее Неведомским. Большой барский дом с ампирными колоннами стоял на пологом холме, окруженный вековыми дубами запущенного парка. Молодые хозяева имения были всегда рады гостям. Владимир Неведомский восхищался стихами Гумилева, подарившего ему сборник «Жемчуга». Неподалеку было имение Кузьминых-Караваевых — Борисково. На лето туда приезжали Дмитрий Владимирович с женой Елизаветой Юрьевной, его братья Борис и Михаил, брат Елизаветы Юрьевны Митя Пиленко, совсем юный Дмитрий Бушен, князь Оболенский — жених Оли Кузьминой-Караваевой. Чуть подальше отстояло поместье Ермоловых — Дубровка.

Николай Степанович придумал играть в цирк. Большая компания выезжала верхом на лошадях, которые не все были объезжены. Сам Гумилев наряжался в старинный дедушкин сюртук и высокий цилиндр, изображая директора. Кавалькада разъезжала от одного имения до другого. Вера Неведомская вспоминала: «Раз мы заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать — кто мы такие? Гумилев, не задумываясь, ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уезд давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу „программу“. Публика пришла в восторг, и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли».

Если была плохая погода, Гумилев предлагал игру в «типы». Каждому участвующему давалась роль: «любопытному» полагалось везде «совать свой нос», «сплетник» должен был рассказывать выдумки об общих знакомых. Были типы «человека, всем в глаза говорившего правду», «Дон Кихота», «великой интриганки». Назначенная роль вовсе не соответствовала характеру актера, и это было особенно забавно. В амплуа полагалось оставаться постоянно: на прогулке, за обедом, в гостиной.

На память об этих летних забавах Гумилев написал Оле Кузьминой-Караваевой на сборнике «Чужое небо»:

Мы с тобой повсюду рыскали,

Сказкой медленной озлоблены,

То проворны, то неловки.

Мы бывали и в Борискове,

Мы бывали и в Дубровке,

Вот как мы сдержали слово

Ехать на лето в Слепнево.

Но не все время было только веселье. Иногда с утра Гумилев в своей комнате писал статьи для журнала «Аполлон», слушая, как внизу в четыре руки музицировали его хорошенькие племянницы. А вечерами, при неярком свете настольной лампы под зеленым абажуром, он любил сидеть с девушками, рассказывая только что придуманные фантастические истории или читая экспромты:

Приехал Коля. Тотчас слухи,

Во всех вселившие испуг:

По дому ночью бродят духи

И слышен непонятный стук.

Лишь днем не чувствуешь их дури,

Когда ж погаснет в окнах свет,

Они лежат на лиги-куре

Или сражаются в крокет.

Маша, такая не похожая на знакомых ему женщин, внушала Гумилеву чувство, которое нельзя было назвать только родственным. В ее альбом он вписал:

Вы сегодня не вышли из спальни,

И до вечера был я один,

Сердце билось печальней, и дальний

Падал дождь на узоры куртин.

Ни стрельбы из японского лука,

Ни гаданья по книгам стихов,

Ни блокнотов! Тяжелая скука

Захватила и смяла без слов…

………………………………

Вы взглянули… И, стула бесстрастней,

Встретил я ваш приветливый взгляд,

Помня мудрое правило басни,

Что, чужой, не созрел виноград.

13 июля из Парижа приехала Анна Андреевна, худая и строгая. Участия в развлечениях слепневской молодежи она не принимала, предпочитая прогулки в одиночестве по заросшему кустарником парку, где было много грибов, или старую скамью под единственным на усадьбе дубом. Оживлялась она только тогда, когда посланный в Бежецк кучер привозил почту.

Ахматова вспоминает: «Тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и (как им тогда казалось) таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье». В ее комнате висела большая икона — «Христос в темнице». «За плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате». Анна Андреевна ждала письма, которое, читаем мы в ее воспоминаниях, «так и не пришло — никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне: я разрываю конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…».

Ей не нравилась ни усадьба, ни окрестности:

Сколько раз я проклинала

Это небо, эту землю,

Этой мельницы замшелой

Тяжко машущие руки!

С приездом жены все переменилось: Николай Степанович подолгу сидел за письменным столом или уезжал, никого не предупреждая, то в Борисково, то в Бежецк, а 7 августа они вместе отправились в Москву.

Все время, с отъезда из Петербурга, Гумилева угнетало воспоминание о выходке Вячеслава Иванова при чтении «Блудного сына». Он еще не был готов к решительному разрыву. На письмо, отправленное из Слепнева в начале июня, очень доброжелательное, с просьбой оценить стихотворения, передаваемые в «Аполлон» (хотя, собственно, Гумилев не нуждался в таком отзыве), Вяч. Иванов 16 июня прислал сухой и едкий ответ. Отказавшись рекомендовать присланные стихи, он писал: «Что же касается моего мнения, то, во-первых, Вы хорошо знаете, что я горячо приветствую вообще разнообразие „пестрой лиры“, опыты в новом, неопробованном роде; во-вторых, Ваши новые стихи я нахожу достаточно удавшимися, „уклона“ нет (Гумилев опасался, что в них „нежелательный уклон“), неожиданной новизны тоже. Много Анненского, его поэзии, но это вовсе не дурно. Восхищения не испытал. Печатать советую, если Вы не ограничиваетесь стихотворениями безупречными и вполне оригинальными». Как понял Гумилев, Иванов находил стихи далеко не безупречными, скорее — подражанием символисту Анненскому. Николай Степанович хотел поговорить об этих стихах с Брюсовым, который заметно разошелся с Вячеславом Ивановым, хотя продолжал оставаться в лагере символистов.

В Москве Гумилев побывал в редакции «Скорпиона», встретился с Андреем Белым и попытался узнать у Брюсова его отношение к группе молодых поэтов, в которой он все отчетливее становился лидером. Но, к его огорчению, откровенного разговора не получилось: за высказываниями Валерия Яковлевича не чувствовалось желания поддержать круг «Аполлона».

У Брюсова Гумилев познакомился с поэтом Николаем Клюевым, почти своим ровесником. Одетый в сапоги и поддевку, русобородый, Клюев, с его нарочито народным говором, пересыпал речь устаревшими церковными словами. Но это было не притворство, не маскарад: он был искренен в своей любви к старой, не развращенной цивилизацией России, отличался глубокой религиозностью и очень расположил к себе Гумилева.

Отзываясь в «Аполлоне» на сборник стихов «Сосен перезвон», Гумилев заявляет: «Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок. Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиции пушкинского периода… Он знает, что культурное общество — „только отгул глухой, дремучей, обессилевшей волны“. Но крепок русский дух, он всегда найдет дорогу к свету. В стихотворении „Голос из народа“ звучит лейтмотив всей книги. На смену изжитой культуре, приведшей нас к тоскливому безбожью и бесцельной злобе, идут люди, которые могут сказать про себя: „Мы предутренние тучи, зори росные весны…“ В творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса».

Клюев не остался далек от того поэтического направления, которое зарождалось в Петербурге. Но Николаю Степановичу был внутренне близок этот поэт.

Из Москвы Гумилев возвратился в Слепнево; Анна Андреевна поехала к матери в Киев, а оттуда — в Петербург.

В Тверскую губернию Николая Степановича тянуло не только желание отдохнуть от литературных столичных дрязг. Он хотел повидать Машеньку. Объяснение с ней состоялось вечером, на балконе. Она расплакалась и просила никогда с нею не говорить о любви. В блокноте Гумилева появились строчки:

Когда она родилась, сердце

В железо заковали ей.

И та, которую любил я,

Не будет никогда моей…

С середины августа зарядили затяжные холодные дожди, в доме даже днем было сумрачно. Но молодежь продолжала встречаться то в Борискове у Караваевых, то в Подобине у Неведомских. Вера Неведомская вспоминала: «В зале зажигали камин и, расположившись на диванах и креслах, принимались обсуждать мысль Гумилева о домашнем театре, для которого он напишет пьесу из средневековой жизни. Пьеса будет о любви и смерти, название — „Любовь-отравительница“, Испания, XIII век».

Володя Неведомский предложил ввести персонажи в духе итальянской комедии дель арте: Коломбина, Пьеро, Арлекин и другие. Вера потребовала, чтобы в пьесе был кардинал, Оля Караваева непременно хотела играть роль привидения, Елизавета Юрьевна сказала, что в трагедии непременно должны быть яд, кинжал, смерть. Гумилев уже делал наброски в блокноте, забравшись на тахту.

Как передает в своих воспоминаниях Неведомская, пьеса в стихах была написана тогда же, в присутствии будущих исполнителей. Ее содержание таково: раненый рыцарь, возвращаясь из похода против мавров, попадает в провинциальный монастырь и влюбляется в послушницу Марию. Игуменья возмущена и грозит расправой. Влюбленные в унынии. Вдруг в монастырь приезжает кардинал и узнает, что здесь лежит его раненый племянник. Этот кардинал — светский, элегантный — сразу понимает ситуацию и, отозвав в сторону игуменью, в певучей латинской речи внушает ей снисхождение к молодым людям. «Провинциальная игуменья слаба в латыни, она робеет, путается и от конфуза на все соглашается. Фокус Гумилева был в том, что весь разговор был только музыкальной имитацией латыни: отдельные латинские слова и латиноподобные звуки сплетались в стихах, а содержание разговора передавалось только жестами и мимикой».

Интрига получилась запутанной. Возникает новое препятствие: вдруг открывается, что отец раненого рыцаря был убит отцом сестры Марии, и долг мести препятствует браку влюбленных. Все удручены — «сцена темнеет, сверкает молния, гремит гром и начинается ливень». Но тут появляются странствующие комедианты, промокшие до нитки. Они узнают, в чем причина печали, и Коломбина выступает в защиту любви:

«Христос велел любить!»

Игуменья: «Как сестры и как братья!»

Коломбина: «По всячески и верно без изъятья!»

Обращаясь к рыцарю, комедианты поют:

«Милый дон, что за сон?

Ты ведь юн и влюблен!

Брачного платья мягкий шелк

Забыть поможет тяжелый долг…»

По просьбе кардинала комедианты разыгрывают «Прекрасную Елену»; все опять улаживается. Но в трагедии должны быть яд и кинжал. Появляется тень убитого отца рыцаря и требует отмщения. Рыцарь закалывается кинжалом, Мария принимает яд.

Вся пьеса, разыгранная под руководством Гумилева, представляла собой сплошной шарж: нарочитые выкрики, буйная жестикуляция и соответствующая мимика.

Так закончилось лето, пора было возвращаться в Петербург. На станции Подобино Гумилев, грустно улыбаясь, прочел экспромт:

Грустно мне, что август мокрый

Наших коней расседлал,

Занавешивает окна,

Запирает сеновал.

И садятся в поезд сонный.

Смутно чувствуя покой,

Кто мечтательно-влюбленный,

Кто с разбитой головой.

И к Тебе, великий Боже,

Я с одной мольбой приду:

Сделай так, чтоб было то же

Здесь и в будущем году.

Прощаясь с Верой Неведомской, он вдруг заговорил о том, что грядут большие события, что нас ждет упадок белой расы, тонущей в материализме, восстание желтой и черной рас, и признался: иногда он ясно видит картины и события вне круга теперешней жизни. Они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для него дух этих старых времен гораздо ближе того, чем живет современный европеец.

Анна Ивановна присмотрела в Царском Селе и купила двухэтажный дом, увитый диким виноградом. Рядом стоял тоже двухэтажный флигель, а возле дома — небольшой сад и чистенький дворик с клумбой посередине. Верхний этаж занимали Анна Ивановна и ее падчерица Шура с детьми. Внизу разместились сыновья со своими женами. Николай Степанович занимал четыре комнаты. Сразу после большой, пустынной гостиной, с окнами на улицу и во двор, в которой почему-то никто не засиживался, была библиотека с полками по стенам, до потолка заставленными книгами. Книги лежали и на большом овальном столе, стоявшем посреди комнаты, и на широком диване. В следующей комнате с темно-синими обоями стояла кушетка Ахматовой. В третьей, окнами во двор, висели полотна художницы Александры Эстер, ее подарки Гумилеву. В этой комнате была обстановка стиля модерн, во всех остальных стояла старомодная мебель красного дерева, давно потерявшая свой блеск. Наконец, четвертая комната служила рабочим кабинетом Гумилева. Там был большой письменный стол, на нем два портрета в рамках и греческая ваза. Стены закрыты картинами абиссинских мастеров на кустарных тканях, висели браслеты из слоновой кости, дротик, два кинжала, пятнистая шкура гепарда, на ней — два ружья.

Гумилев в письмах обязательно сообщал свой адрес: «Царское Село, Малая, 63 (собственный дом против гимназии)».

В Петербурге опять пошла та же, что и прежде, литературная жизнь: встречи в «Аполлоне», диспуты, столкновения приверженцев разных направлений. Обычно немногословный, в литературных спорах Гумилев высказывался резко, всегда в форме сентенций, не допускающих возражений. В эту осень он особенно часто говорил о стихотворном мастерстве, о том, что еще в Древних Афинах существовали школы поэтов, напоминал слова Делакруа: «Надо неустанно изучать технику своего искусства, чтобы не думать о ней в минуту творчества».

В пылу полемики указывал на промахи даже больших, талантливых поэтов, таких, как Блок, который ради звучности, напевности стиха допускает нарушения синтаксиса и просто пишет нечто невразумительное, вроде: «Не жду я ранних тайн, поверь, они не мне взойдут».

Блок действительно считал, что все решает вдохновение, что поэтическое творчество, идущее из «потусторонних глубин», не нуждается в проверке алгеброй, что истинная поэзия сродни подсознательному лепету и что смутность этого лепета есть признак символизма, постигающего неизъяснимую тайну. А Гумилев находил, что все это просто неряшливость, и с возмущением цитировал блоковскую строчку: «Лошадь храпела на век».

Его все больше очаровывала идея прекрасной ясности, о которой писал Кузмин. И он не находил ничего, принижающего поэзию, в том, что о ней говорят как о ремесле, которое прежде всего требует умения и навыка.

Старые друзья к таким разговорам отнеслись прохладно. Алексей Толстой говорил, что ему просто некогда вести разговоры о теориях; Петр Потемкин перешел сотрудничать в «Сатирикон»; Сергей Ауслендер был занят семейными идеалами, и даже секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский заявил о своем уходе из редакции журнала. По сути, это означало, что с «Академией стиха» покончено, да к тому же хозяин «башни», Вячеслав Иванов, вскоре переехал в Москву.

Идея организации Цеха Поэтов всецело овладела Гумилевым, и он вместе с присоединившимся к нему Сергеем Городецким развил бурную деятельность. Формировалась новая группа молодых поэтов. Кроме Гумилева и Городецкого в нее сразу вошли Анна Ахматова, Дмитрий Кузьмин-Караваев и его жена Елизавета Юрьевна. Вскоре появилось пополнение: щуплый, рассеянный и чрезвычайно смешливый Осип Мандельштам, молодой ассириолог и поэт Владимир Шилейко, переводивший с шумерского древний эпос о Гильгамеше. Примкнул к кружку и недавно появившийся в Петербурге Владимир Нарбут, который уже выпустил свой сборник стихов. В столицу Нарбут приехал из далекого степного имения, вел он себя несдержанно. Через несколько месяцев после его появления секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский был вызван свидетелем в суд «по делу дворянина Владимира Николаевича Нарбута», который ночью, по дороге из одного ресторана в другой, к восторгу сопровождавшей его компании, оседлал одного из Коней Клодта на Аничковом мосту и избил городового, пытавшегося его утихомирить. Городецкий привел к Гумилеву еще одного поэта — Михаила Зенкевича, большелобого, с русым чубом, падавшим на глаза, живые и пытливые.

20 октября состоялось первое заседание кружка в квартире Городецкого на Фонтанке, 143. Собрались молодые поэты, пригласили и «стариков» — Александра Блока и Сергея Маковского.

Подражая Средневековью, кружок решили назвать Цехом Поэтов: название подчеркивало, что поэзия — ремесло. Решено было, что управлять Цехом должны синдики, как в Средние века называли старейшин; они и будут руководить творчеством членов Цеха. Синдики станут по очереди председательствовать на собраниях, их суждения и замечания надлежало принимать безоговорочно, самим же синдикам делать замечания не полагалось.

На первом заседании синдиками единодушно избрали Гумилева и Городецкого, роль цехового стряпчего (была и такая должность) отвели Дмитрию Кузьмину-Караваеву, секретарем назначили Анну Ахматову — в ее обязанности входило оповещать членов Цеха о днях собраний.

После первого заседания Цеха Блок перестал там бывать, вся эта затея показалась ему чуждой и бессмысленной.

1 ноября Цех собрался у Гумилева в Царском Селе. Фактически Гумилев стал главным руководителем Цеха. Осип Мандельштам говорил: «Гумилев — это наша совесть».

В ту пору в Цехе состояло 26 поэтов, но не все из них разделяли идеи, исповедуемые учредителями. Михаил Лозинский, друживший с Гумилевым, хотя и был членом Цеха, по-прежнему причислял себя к символистам. Впрочем, тогда, в конце 1911 года, еще не было сформулировано новое направление. У Цеха были более скромные задачи — овладеть техникой стиха, поддерживать высокую поэтическую культуру.

Той же осенью при журнале «Аполлон» было организовано книжное издательство, и Гумилев отдал в него подготовленный для печати сборник стихов «Чужое небо».

В литературной среде кипели споры о символизме, кларизме, Цехе Поэтов, футуризме, эгофутуризме. Журналы Петербурга и Москвы были полны взаимных выпадов: одна группа нападала на другую, та тоже не оставалась в долгу. Были поэты, которые самозабвенно отстаивали позиции своего кружка, другие переходили из лагеря в лагерь. Так рождалось новое поэтическое направление — акмеизм.

Новые веяния все отчетливее проявлялись в живописи. Художественные выставки следовали одна за другой, на них соперничали мастера, примыкавшие то к кубизму, то к таким группам, как «Бубновый валет» или «Ослиный хвост».

В театральный сезон 1911/12 года, когда в петербургском «Старинном театре» шел испанский цикл режиссера Николая Евреинова — «Овечий источник» Лопе де Вега с декорациями Рериха, пьесы Кальдерона, Сервантеса, Тирсо де Молина, открылось артистическое кабаре «Бродячая собака», которому суждено было войти в историю культурной жизни России. Его творцом стал Борис Константинович Пронин, давно мечтавший о таком артистическом клубе.

Идея состояла в том, чтобы объединить людей искусства, дать им возможность встречаться не в ресторанах для богатых обывателей, а в своей среде. Пронин — худощавый, подвижный молодой человек — казался сгустком энергии, он ни на минуту не мог остаться бездеятельным, постоянно что-то организовывал, кого-то убеждал. В 1890 году его, студента Московского университета, власти выслали из города за участие в студенческих волнениях. Познакомившись с Максимом Горьким, он принял участие в организации студии при Московском Художественном театре, подружился с Мейерхольдом, сблизился с Евреиновым. Кажется, в литературно-артистическом мире не нашлось бы человека, с которым Пронин не был коротко знаком.

«Бродячая собака» открылась 31 декабря 1911 года на Михайловской площади. Чтобы попасть в кабаре, надо было пройти под аркой ворот, там повернуть во второй двор и, как гласил шуточный «гимн Собаке», написанный В. Князевым на музыку Шпис-Эшенбурга:

Во втором дворе подвал,

В нем приют собачий,

Всякий, кто сюда попал —

Просто пес бродячий.

В день, точнее — в ночь открытия, очень скромного, Пронин прибежал к своей знакомой, актрисе «Старинного театра» Ольге Высотской: нужно было взять напрокат пианино, а денег не нашлось.

Стены подвала были стилизованно расписаны художниками Судейкиным и Сапуновым. Кто-то принес и повесил часы с кукушкой. В большой комнате был красиво оформленный камин известного архитектора с надписью: «Камин построил Фомин». Имелся буфет с вином и самыми простыми, дешевыми блюдами. В три часа ночи буфет закрывался, но сидеть посетители могли хоть до утра. Люди искусства по желанию вступали в действительные члены «Бродячей собаки» и могли давать рекомендации тем, кто от искусства был далек.

При входе в главную комнату с небольшой сценой стояла конторка и на ней — большая «Свиная книга», в которой посетители оставляли свои автографы: поэты — экспромты, художники — рисунки.

В пятницу 13 января 1912 года молодые поэты собрались, чтобы отметить четверть века литературной деятельности Константина Бальмонта. Его стихи, очень музыкальные, даже магические, уже не пользовались былой популярностью. (Гумилев писал в «Аполлоне»: «Вечная тревожная загадка для нас К. Бальмонт. Вот пишет он книгу, потом вторую, потом третью, в которых нет ни одного вразумительного образа, ни одной подлинно-поэтической страницы, и только в дикой вакханалии несутся все эти „стозвонкости“ и „самосожженности“ и прочие бальмонтизмы».) Молодых больше увлекали стихи Блока или мастерски сделанные строфы Брюсова. Стали входить в моду «Куранты любви» Кузмина.

Но юбилей Бальмонта решили провести в «Бродячей собаке» непременно, хотя самого юбиляра не было, он в то время жил в Париже.

Ольга Высотская, постоянный посетитель и действительный член «Бродячей собаки», сидела за столиком со своей подругой Алисой Твороговой. Обратили внимание на стоявшего у конторки худощавого, высокого мужчину в элегантном темно-сером костюме. Когда он отошел, Высотская заглянула в книгу. Там значилось: «Н. Гумилев». Рядом кто-то из приятелей написал: «Великий синдик Гу поставил точку на лугу».

Высотская уже знала о нем: Гумилев — это тот, кто возглавил новое направление в поэзии, акмеизм, и решился спорить с самим Блоком. Он автор «Жемчугов». Совсем недавно эту книгу подарил ей артист Сергей Эрнестович Радлов, и ее поразили стихи, совсем не похожие на все, что она до сих пор читала. Особенно запомнилось стихотворение «Приближается к Каиру судно…», ведь прошлым летом она с братом совершала поездку в Египет, была в Каире, видела пирамиды, побывала в Палестине, купалась в Мертвом море. Взволновало и чудесное стихотворение «Жираф»:

…Я знаю веселые сказки таинственных стран

Про черную деву, про страсть молодого вождя,

Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман.

Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя…

Вечер начал Сергей Городецкий остроумной, несколько парадоксальной речью; он говорил не столько о юбиляре, сколько о публике и читателях. Сколько среди них таких, как известный ему болван, который испестрил книгу Бальмонта своими надписями, суждениями и сентенциями, говорящими о полном непонимании поэта.

После доклада читали свои стихи Гумилев, Ахматова, Мандельштам, фон Гюнтер и другие поэты. Когда выступления окончились, Зноско-Боровский познакомил Высотскую и ее подругу с Гумилевым, который сразу сел за их столик и принялся рассказывать про Абиссинию, откуда он возвратился прошлой весной.

В другом конце залы сидела Ахматова в темно-лиловом платье и рядом с ней Николай Недоброво, поэт и критик, который через два года напишет о ней необыкновенно проницательную статью. У Недоброво был туберкулез, который рано свел его в могилу, но сейчас, глядя на этого человека в безукоризненно сидевшем фраке, многие думали, что он существо из какого-то высшего круга и очень хорошо знает себе цену.

Гости «Бродячей собаки» начали расходиться только под утро. На Михайловской площади в предрассветных сумерках виднелись фигуры извозчиков в долгополых балахонах. После жаркого, продымленного подвала хорошо было дышать свежим морозным воздухом. Гумилев и Высотская сели в маленькие санки, застоявшаяся на морозе лошадь пошла резво. Миновали Казанский собор и свернули с Невского. Глядя прямо перед собой, Гумилев читал стихи густым, тягучим голосом, и они приобретали странное звучание оттого, что он нечетко произносил некоторые слова.

Вскоре отметили двадцатилетний юбилей сценической деятельности артиста Юрьева, прославившегося исполнением ролей Дон Жуана в пьесе Мольера и Арбенина в «Маскараде». Поставили высокое кресло, подобное трону; на нем была надпись: «Юрию Юрьеву Бродячая собака — лает!» Шею юбиляра украсил широкий золоченый ошейник. Были речи, поздравления, подходили с бокалами в руках. Юрий Михайлович, смущенно улыбаясь, пил свое любимое «Нюи».

Гумилев сел за столик с Высотской. Ненадолго к ним подсел Толстой, выпил бокал вина, рассказал, как ходил в кинематограф, потому что ему сказали, будто в хронике покажут его. В самом деле, на экране высветилась его фигура: сидит на бульваре, папироса в руках. И ему отчего-то сделалось страшно.

После вечера Гумилев опять поехал провожать молодую актрису, и были слова о поиске своей избранницы, своей «половинки разрезанного яблока», о том, как это трудно и какое счастье найти.

Они встречались то в «Бродячей собаке», то в Эрмитаже, то на Конногвардейском бульваре. Гумилев любил рассказывать об Африке, с гордостью вспоминал, как в Аддис-Абебе был принят самим императором Менеликом, черным аристократом, ведущим свой род от царя Соломона и царицы Савской, живших задолго до Рождества Христова. Рассказывал о пышных празднествах, великолепных военных парадах, воинах в леопардовых и львиных шкурах, на конях, разукрашенных черными страусовыми перьями.

Ольге Высотской он казался рыцарем, точно сошедшим с полотна средневекового художника. Однажды Гумилев рассказал ей, как, купаясь в Гаваше, потерял нательный крест, которым его благословила мать перед отъездом в Африку. Это была дурная примета. Он с тех пор все ждал, что случится какое-то несчастье…

Летом в Териоках образовалось товарищество актеров. На дачный сезон там арендовали театр, инициатором была Любовь Дмитриевна Блок, а Всеволод Эмильевич Мейерхольд согласился режиссировать. Труппа состояла из опытных актеров, но были и молодые, в их числе Высотская. Размещались актеры на большой даче Лепони, превращенной в общежитие, все получали бесплатное питание, но никакой платы.

В вечер открытия поставили сочиненную Мейерхольдом пантомиму «Влюбленные» с музыкой Дебюсси и декорациями Кульбина. На премьеру из Петербурга приехал Блок. Он и позже бывал на всех спектаклях, но никогда не оставался ночевать на даче, где с другими актерами оставалась его жена. Высотская сняла отдельную комнату, в которой жила со своей матерью, приехавшей из Москвы. Днем шли репетиции, вечером — спектакли. В свободное время любили запускать на пляже воздушного змея.

Однажды поздним вечером к Высотским зашел художник Сапунов со спутницей, ученицей Высших женских курсов, которую, с его легкой руки, все звали «Принцесса». Сапунов сказал, что они небольшой компанией — художницы Бебутова и Яковлева, поэт Кузмин и он с «Принцессой» — приехали на артистическую дачу. Компания отправилась в казино, а Сапунов с девушкой зашли к Высотским, долго пили чай, говорили о Москве.

Рано утром прибежали со страшным известием: Сапунов утонул. После ужина в казино молодежь решила прокатиться в лодке по морю. Отъехали далеко, стали меняться местами на ходу и перевернулись. Кое-как подплыли к лодке, ухватились за нее. Сапунова не было. Трех девушек и Кузмина спасли финские рыбаки, а тело художника море выбросило через несколько дней в Кронштадте.

Вскоре после этого случая в Териоки приехал Николай Степанович. Ольга познакомила его со своей матерью, которой он не понравился: ужасно церемонно держится, настоящий сноб. Но Ольга не обратила на это внимание. Их встречи с Гумилевым продолжались. Она ни на что не рассчитывала, просто любила своего героя.

Ольга Николаевна родилась и выросла в семье русских интеллигентов; ее отец, сын подмосковного помещика, служил директором Ярославской гимназии и в 1906 году, подобно Иннокентию Анненскому, имел неприятности за свой либерализм и был переведен в Тулу. Лишь к 1910 году он получил должность директора гимназии в Москве, на Разгуляе. Мать Ольги окончила консерваторию в Женеве, где сблизилась с революционной молодежью, жившей в эмиграции, увлеклась передовыми идеями, с восторгом изучала биографии декабристов и даже была в дружбе с сыном одного из них — Якушкиным.

Отец по вечерам вслух читал что-нибудь художественное, мать на концертном рояле играла Бетховена, Баха, Моцарта. Ольга с детства полюбила поэзию, музыку, живопись, но особенно увлекалась театром. Ее учителями стали режиссер Николай Евреинов, а потом Мейерхольд, посвятивший ей в ноябре 1912 года свою постановку пьесы Федора Сологуба «Заложники жизни».

Николая Степановича она полюбила глубоко и серьезно. Он, особенно в начале романа, отнесся к этому как к своей очередной победе, но постепенно и в нем начали просыпаться более глубокие чувства, которые он старался не показывать: в артистической среде проявлять любовь или ревность считалось плохим тоном.

Отношения в этой среде и правда были свободными. Встретив Высотскую на Невском, Паллада Олимповна, в ту пору — Богданова-Бельская, рассказывала, делая при этом «трагические глаза», что вчера вечером Гумилев объяснялся ей в любви и что устоять перед таким мужчиной она не смогла. Конечно, Паллада могла и приврать, ведь это ей Кузмин посвятил в «Гимне Бродячей собаки» несколько строк о даме, которая «резвится на лугу», ибо ей «любовь одна отрада». Посещавшая не только «Собаку», но и фешенебельные рестораны с отдельными кабинетами, эта актриса снискала себе вполне определенную репутацию. И все-таки Высотская была шокирована. Что в самом деле произошло между нею и Гумилевым в марте 1913-го, никто не узнает. Не было ни бурных сцен, ни слез и упреков. Ольга Николаевна спокойно сказала, что уходит, отрекаясь от всего, что связывало их подобием любви.

Высотская уехала в Москву, а Гумилев 7 апреля отправился в Абиссинию. Из Порт-Саида он послал Высотской открытку с сонетом «Ислам» и приписал: «Всегда вспоминаю. Напишите в Порт-Саид, куда привезти Вам леопардовую шкуру». По тону открытки можно предположить, что он обескуражен неожиданным разрывом, может быть, даже глубоко переживал его, хотя с деланной игривостью пытался представить всю эту историю недоразумением. Но в том же году Гумилев написал «Пятистопные ямбы»:

…Я знаю, жизнь не удалась… И ты,

Ты, для кого искал я на Леванте

Нетленный пурпур королевских мантий,

Я проиграл тебя, как Дамаянти

Когда-то проиграл безумный Наль.

Взлетели кости, звонкие, как сталь,

Упали кости — и была печаль.

Сказала ты, задумчивая, строго:

«Я верила, любила слишком много,

А ухожу, не веря, не любя,

И пред лицом Всевидящего Бога,

Быть может, самое себя губя,

Навек я отрекаюсь от тебя».

Твоих волос не смел поцеловать я,

Ни даже сжать холодных, тонких рук.

Я сам себе был гадок, как паук,

Меня пугал и мучил каждый звук,

И ты ушла, в простом и темном платье,

Похожая на древнее Распятье…

К кому были обращены эти строки? Высотская всю жизнь считала, что они относятся к ней, а не к Ахматовой, как утверждают литературоведы. Ведь в 1913 году ушла именно она…


«Бродячая собака» снискала прочную репутацию артистического клуба, в котором проходили заседания Цеха Поэтов, диспуты акмеистов с эгофутуристами, чтение недавно написанных стихов. Попасть в число приглашенных в кабаре для поэта считалось честью.

Однажды на заседании Цеха в «Бродячей собаке» получил такое приглашение молодой поэт Георгий Иванов, недавно выпустивший свой первый сборник стихов «Отплытие на остров Цитеру». На сборник обратил внимание Гумилев и похвалил в рецензии: «Первое, что обращает на себя внимание в книге Георгия Иванова, — это стих. Редко у начинающих поэтов он бывает таким утонченным, то стремительным и быстрым, чаще только замедленным, всегда в соответствии с темой».

В кабаре молодой поэт с волнением оглядывался, ожидая встречи с мэтром — с Гумилевым. Появился Владимир Нарбут; Сергей Городецкий принес символ Цеха — деревянную лиру. Все ждали появления главного синдика. Наконец послышалось: «А вот и Николай Степанович».

Иванов вспоминает: «Гумилев стоял у кассы, платя за вход. Слегка наклонившись вперед, прищурившись, он медленно отсчитывал на ладони мелочь. За ним стояла худая, высокая дама, ярко-голубое платье не очень шло к ее тонкому, смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилева так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания. Гумилев шел, не сгибаясь, важно и медленно — чем-то напоминая автомат. Стриженная под машинку голова, большой, точно вырезанный из картона нос, как сталь холодные, немного косые глаза… Одет он был тоже странно: черный, долгополый сюртук, как-то особенно скроенный, и ярко-оранжевый галстук… Внешность Гумилева показалась мне тогда необычайной до уродства… Но руки у него были прекрасны и улыбка, редкая по очарованью, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности. Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов — и я сразу почувствовал к Гумилеву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. Я не был исключением. Кажется, не было молодого поэта, которому Гумилев не внушал при первой встрече тех же чувств».

Иванов в то время причислял себя к эгофутуристам, у которых одним из вождей был Игорь Северянин, провозгласивший без тени сомнения: «Я гений». Директорами, как они себя называли, кроме Северянина были поэты Олимпов, сын поэта Фофанова, и Грааль Аральский, по паспорту Степан Петров. Эгофутуристы были тогда основной группировкой, противостоящей Цеху Поэтов. После встречи в «Бродячей собаке» Георгий Иванов публично заявил о своем выходе из «Эгофутуризма». Затем последовал выход Аральского, а несколькими месяцами позже в журнале «Гиперборей» появилось заявление Игоря Северянина, оповещавшего: «Я вышел из кружка „Эго“ и больше не сотрудничаю в изданиях газеты „Петербургский глашатай“».

Впрочем, реальным литературным противником Цеха по-прежнему оставались символисты. Хотя внутри символистов происходили распри, перед лицом новой поэтической группы его лидеры оказались едины в своем неприятии.

Опубликованные еще в 1910 году программные статьи Вячеслава Иванова («Заветы символизма») и Блока («О современном состоянии русского символизма») стали мишенью нападок со стороны приверженцев акмеизма.

Сергей Городецкий, всегда резкий в суждениях, утверждал: «Символическое движение в России можно к настоящему времени счесть, в главном его русле, завершенным… Символисты совершенно слепо самораспинаются в своем стремлении в запредельную даль. Какую и что за этим стоит? Ничего. Поэтому наш Цех решительно заявляет о своем полном разрыве с символизмом». Столь же решительный разрыв с символизмом сформулировал и Гумилев, опубликовавший в первом номере «Аполлона» за 1913 год принципиально для него важную статью «Наследие символизма и акмеизм»: «Символизм закончил круг своего развития и теперь падает… На смену символизму идет новое направление, как бы оно ни называлось… требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме».

Это была декларация разрыва с предшествующим направлением.

Весной 1912 года Гумилев уехал с женой в Италию, эту Мекку всех поэтов и художников. Италия заворожила Гумилева соединением нескольких эпох. Поражало все — древние стены огромного Колизея воскрешали в памяти «образы властительные Рима», ажурные дворцы венецианских дожей, средневековые готические соборы, «где мученики спят в прохладной раке», сводчатые капеллы, расписанные Боттичелли или Леонардо да Винчи. Средневековье, Возрождение, современная Италия, органически сливаясь, пробуждали вдохновение Гумилева:

Волчица с пастью кровавой

На белом, белом столбе,

Тебе, увенчанной славой,

По праву привет тебе.

…………………………

Волчица, твой город тот же,

У той же быстрой реки.

Что мрамор высоких лоджий,

Колонн его завитки…

Заканчивается стихотворение о Риме утверждением:

И город цезарей дивных,

Святых и великих пап,

Он крепок следом призывных,

Косматых звериных лап.

(«Рим»)

Поясняя смысл последней строчки, Николай Степанович писал Брюсову: «Смысл… таков: что значит вся эта мишура, твой город тот же дикий и вечный благодаря своему божественно звериному происхождению».

О возвышенном, о вечном поэт говорит и в другом стихотворении — «Пиза»:

Ах, и мукам счет и усладам

Не веками ведут — годами!

Гибеллины и гвельфы рядом

Задремали в гробах с гербами.

Всё проходит, как тень, но время

Остается, как прежде, мстящим,

И былое, темное бремя

Продолжает жить в настоящем.

В итальянских стихах Гумилева читатель вместе с поэтом вдыхает запах древней страны, бродит по ее площадям, соборам и музеям:

… в палаццо дожей

Есть старинные картины,

На которых странно схожи

С лебедями бригантины.

Возле них, сойдясь гурьбою,

Моряки и арматоры

Всё ведут между собою

Вековые разговоры.

С блеском глаз, с улыбкой важной,

Как живые, неживые…

От залива ветер влажный

Спутал бороды седые.

Миг один — и будет чудо:

Вот один из них, смелея,

Спросит: «Вы, синьор, откуда,

Из Ливорно иль Пирея?

Если будете в Брабанте,

Там мой брат торгует летом,

Отвезите бочку кьянти

От меня ему с приветом».

Все эти стихи были напечатаны в «Русской мысли» в том же 1912 году и составили небольшой цикл. К нему же относятся и стихи «Венеция», «Болонья», которые появились год спустя в «Гиперборее»:

Нет воды вкуснее, чем в Романье,

Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,

В лунной мгле разносятся признанья,

От цветов струится благовонье.

Лишь фонарь идущего вельможи

На мгновенье выхватит из мрака

Между кружев розоватость кожи,

Длинный ус, что крутит забияка.

Для сравнения стоит вспомнить «Итальянские стихи» Блока. Они завораживают музыкальностью, лиризмом и одухотворенностью. Они наполнены личными переживаниями. Матери Блок писал: «Я здесь очень много воспринял, живя в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, каналы для меня свои, как будто я здесь очень давно». Это ощущение очень точно передано:

Холодный ветер от лагуны,

Гондол безмолвные гроба.

Я в эту ночь — больной и юный —

Простерт у Львиного столба…

В тени дворцовой галереи,

Чуть озаренная луной,

Таясь, проходит Саломея

С моей кровавой головой.

(«Венеция»)

У Гумилева тоже есть стихотворение «Венеция», и оно совсем другое: трехстопный дактиль, короткие слова. Все подчинено цели выразить напряжение, волевое настроение:

Поздно. Гиганты на башне

Гулко ударили три.

Сердце ночами бесстрашней,

Путник, молчи и смотри.

Как считает Сергей Маковский, «…в Италии Блок не столько полюбил Италию, ее красоту, ее искусство, сколько с новым самоупоением предался эротической мечтательности. Он представлял себя в Италии каким-то сверх-Дон-Жуаном, рыцарем Святой Марии, решив, что эта роль ему наиболее к лицу, и стихотворение за стихотворением он обращается с любовными признаниями к той, которая „многим кажется святой“, но вероломна и ждет его „восторг нескромный“».

Если это и религиозность, то как она различна у двух поэтов!

В «Благовещении» Блок позволяет себе по отношению к Деве Марии фривольность в духе «Гаврилиады» Пушкина:

И она дрожит пред страстной вестью,

С плеч упали тяжких две косы…

Он поет и шепчет — ближе, ближе,

Уж над ней — шумящих крыл шатер…

И она без сил склоняет ниже

Потемневший, помутневший взор…

«Чего не простишь Пушкину за его обезоруживающую улыбку! — замечает Маковский. — Блок пишет всегда „всерьез“, сдвинув брови и пророчески „взор устремив“, и это делает его „Гаврилиаду“ невыносимой».

Иной взгляд у Гумилева. В стихотворении «Фра Беато Анджелико» есть строки:

Мария держит Сына своего,

Кудрявого, с румянцем благородным,

Такие дети в ночь под Рождество,

Наверно, снятся женщинам бесплодным.

В заключительной строфе стихотворения Гумилев лаконично высказал кредо рождающегося акмеизма:

…Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но всё в себя вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Не все поняли смысл двух последних строчек. Даже соратник по Цеху Поэтов синдик Городецкий упрекнул Гумилева на страницах «Гиперборея»:

Не от Беато ждать явление Адама,

Мне жалко строгих строф стихотворенья.

В конце апреля во Флоренции Гумилев получил из Петербурга только что вышедший сборник стихов «Чужое небо», изданный «Аполлоном». Это был уже четвертый сборник, хотя автор назвал его третьей книгой стихов, как бы отрекаясь от своего юношеского творчества.

Сборник состоял из четырех частей. В первой собраны стихи с размышлениями поэта о смысле жизни, о Добре и Зле; в борьбе между ними проходит человеческое бытие. Гумилева с юности преследовали мысли о том, как совместить радости земного существования, жажду славы, любовь женщин, рыцарские подвиги с христианским смирением. Отчетливо эти вопросы звучат в стихотворении «Отрывок»:

Христос сказал: «Убогие блаженны,

Завиден рок слепцов, калек и нищих,

Я их возьму в надзвездные селенья,

Я сделаю их рыцарями неба

И назову славнейшими из славных…»

Пусть! Я приму! Но как же те, другие,

Чьей мыслью мы теперь живем и дышим,

Чьи имена звучат нам как призывы?

Искупят чем они свое величье,

Как им заплатит воля равновесья?

Иль Беатриче стала проституткой,

Глухонемым — великий Вольфганг Гёте

И Байрон — площадным шутом… О, ужас!

Были здесь стихи о перевоплощении, о прошлой, бывшей еще до рождения жизни: тема метемпсихоза тоже постоянно занимала поэта.

Вторая часть сборника посвящена Анне Ахматовой, но из всех стихотворений только два или три действительно относятся к жене. Самое первое в этом разделе напечатано с посвящением Сергею Маковскому, третье — с посвящением М. А. Кузьминой-Караваевой: это стихотворение «Родос». Почему прославление древнего рыцарского ордена поэт связал с памятью Машеньки? Здесь рыцарская верность Небесной Невесте сопрягается с памятью о трепетной платонической любви к умершей девушке, олицетворяющей высокий идеал непорочной чистоты. И здесь же — тоска поэта по минувшим векам духовного величия монахов-рыцарей:

Но, быть может, подумают внуки,

Как орлята, тоскуя в гнезде:

«Где теперь эти крепкие руки,

Эти души горящие — где?»

Способность видеть в прозаической, будничной жизни героическое характерна для поэзии Гумилева. Подвиги героев Древнего Рима, Эллады, отвагу Роланда прославляли многие авторы, в их числе и наставник Гумилева — Валерий Брюсов. А Гумилев увидел ту же «благоухающую легенду», описывая старых, вышедших в отставку русских генералов, тех, кто бывал в походах в Средней Азии, присоединяя к России Бухару. Все это было еще свежо в памяти, участники боев не так давно ушли со службы. Их портреты висели по стенам «среди сановников и денди»:

…Они забыли дни тоски,

Ночные возгласы: «К оружью!»,

Унылые солончаки

И поступь мерную верблюжью.

………………………………

Забыли? Нет! Ведь каждый час

Каким-то случаем прилежным

Туманит блеск спокойных глаз,

Напоминает им о прежнем.

……………………………………

И мне сказали, что никто

Из этих старых ветеранов

Средь копий Греза и Ватто,

Средь мягких кресел и диванов

Не скроет ветхую кровать,

Ему служившую в походах,

Чтоб вечно сердце волновать

Воспоминаньем о невзгодах.

(«Туркестанские генералы»)

Третья часть сборника включала переводы из Теофиля Готье — тех стихотворений, которые были наиболее близки переводчику, с декларативным заявлением:

Все прах! — Одно, ликуя,

Искусство не умрет.

Статуя

Переживет народ.

В четвертой части сборника были помещены поэмы «Блудный сын» (это она так возмутила Вячеслава Иванова), «Открытие Америки», но без четвертой главы, и «Дон Жуан в Египте», которая представляет собой скорее коротенькую пьеску.

Отзыв на «Чужое небо» дал в «Аполлоне» Михаил Кузмин, отметив, что поэт «открыл широко двери новым возможностям для себя и новому воздуху». Действительно, в сборник включены стихи уже зрелого мастера.

25 мая Гумилевы вернулись из Италии. И опять с головой окунулись в бурные литературные дебаты. Теперь члены Цеха Поэтов вели войну не только с символизмом, но и с новыми течениями. Появилось Поэтическое общество, получившее название «Физа» — по заглавию недавно вышедшей поэмы Бориса Анрепа. Борис Васильевич Анреп, выпускник аристократического Училища правоведения, готовился к научной карьере в Петербургском университете, но увлекся живописью, живя то в Петербурге, то в Париже. В обществе «Физа» деятельное участие принимал его друг Николай Недоброво. Ахматова часто бывала на заседаниях этого кружка, проходивших в зале Женского общества на Спасской. По вечерам враждующие стороны собирались в «Бродячей собаке». Были там и открыто враждебные Цеху «будетляне», провозгласившие, что «Академия и Пушкин непонятнее иероглифов», и требовавшие «сбросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности».

Наступил день 18 сентября, когда Анна Андреевна почувствовала, что пора ехать в родильный приют на Васильевском острове, на 18-й линии. Поздно вечером на свет появился мальчик. Николай Степанович отметил это радостное событие в одном из ресторанов в компании Дмитрия Кузьмина-Караваева. Первенца нарекли Львом.

8 октября редактор «Аполлона» Маковский официально пригласил Гумилева заведовать литературным отделом журнала. «Многоуважаемый Николай Степанович, — писал он, — мне бы хотелось закрепить Ваши отношения к „Аполлону“, которыми, Вы знаете, я очень дорожу, более определенно, чем это было до сих пор <…> что могло бы выразиться в объявлениях „Аполлона“ следующей фразой: „Литературный отдел — при непосредственном участии Н. Гумилева“. Разумеется, при этой новой постановке дела за мной останется обязанность и право редактора-издателя, ответственного за весь материал, помещаемый в „Аполлоне“, но я уверен, что, будучи автономным в Вашей области, Вы найдете и время и желание привлечь к изданию нужных сотрудников».

Гумилев и до этого приглашения помещал в журнале «Письма о русской поэзии» и занимался подбором стихов. Он сразу же дал ответ: «Я принимаю Ваше предложение и постараюсь осуществить не только те принципы, которые выдвинула практика этих лет, сколько идеалы, намеченные во вступительной статье к первому номеру „Аполлона“ <…> Согласно нашим разговорам, я считаю, что предложенье Ваше входит в силу во всех своих подробностях с первого номера 1913 года. Теперь же я приступаю к приглашению сотрудников и подготовке материала».

К этому времени кроме респектабельного «Аполлона» у Цеха появился и свой «цеховой» журнал — «Гиперборей»: его первый номер вышел в октябре. Редактором стал поэт Михаил Леонидович Лозинский, который, даже редактируя журнал Цеха Поэтов, по-прежнему причислял себя к символистам. Другими двумя редакторами были Гумилев и Городецкий. Сначала редакция помещалась в квартире Лозинского, затем переехала на Разъезжую.

В эту осень Гумилев возвратился в университет на романо-германское отделение историко-филологического факультета и постарался прилежно посещать лекции и семинары профессоров Шишмарева, Петрова, изучать старую французскую поэзию — Моро, Ронсара, Франсуа Вийона. В университете Гумилев организовал кружок углубленного изучения французской поэзии, на котором прочел доклад о творчестве Теофиля Готье. Дополнительно Гумилев начал брать уроки латинского языка, усердно изучал английский. Чтобы жить поближе к университету, он снял недорогую квартиру в Тучковом переулке. Ахматова сразу окрестила ее «тучкой».

Акмеизм возникал в «Аполлоне» и «Гиперборее» в дискуссиях товарищей по Цеху и диспутах с символистами и футуристами. Пришло время выработать кредо новой школы. Гумилев понимал, что речь идет не только о новых поэтических приемах, но и о том, что самый звук и образность поэзии должны измениться. Тогда появятся и новые стихотворные размеры, оригинальные рифмы, небанальный синтаксис и словарь.

«Чтобы стихотворение возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования, — писал Гумилев, — оно должно иметь мысль и чувство… Гомер, оттачивая свои гекзаметры, …счел бы себя плохим работником, если бы, слушая его песни, юноши не стремились к военной славе, если бы затуманенные взоры девушек не увеличивали красоту мира».

28 ноября кружок, созданный им в университете, проводил заседание, посвященное 350-летию драматурга Лопе де Вега. В последнем ряду зала сидели Гумилев, Городецкий, Лозинский, Мандельштам и Пяст. Их мало интересовал доклад профессора, и они вполголоса обсуждали, кого следует считать «предками» зарождающегося поэтического направления и как это направление назвать, чтобы полнее выразить его сущность. И тут Гумилев произнес греческое слово «акме» — «высшая степень, цветущая пора». Городецкий возразил, что незачем выискивать античное имя, когда есть русское — «адамизм», иначе говоря, «твердый, мужественный и ясный взгляд на жизнь». Под адамизмом надо понимать также простоту, возврат от цивилизации к естественному состоянию. Городецкий тогда был сильно увлечен такими настроениями.

Заседание окончилось, друзья, к которым присоединились поэт и педагог Василий Гиппиус, студенты Боткин и Кржевский — он станет видным историком испанской литературы, — посидели в ресторане на 1-й линии, а оттуда поехали в «Бродячую собаку». Там к ним примкнули Кузмин, Потемкин и художник Судейкин. На маленькой сцене артисты из «Кривого зеркала» давали веселую пантомиму; Кузмин запел «Коль славен наш Господь в Сионе», Боткин хотел говорить о Лопе де Вега непременно на староиспанском языке, ужасно этим насмешив Мандельштама.

Гумилев вспомнил, как недавно у него в Царском собралась компания поэтов, все сидели в гостиной и по очереди читали стихи, тут же обсуждая их. Совсем еще юный царскосел Всеволод Рождественский начал читать тихим и робким голосом, и вдруг раздался громкий храп. Гумилев вскочил, чтобы отчитать нарушителя, но грубияном оказался бульдог Анны Андреевны, Молли, прикорнувший на ковре у ног своей хозяйки. Все долго смеялись над этим случаем и за глаза называли Рождественского «Молли».

Споры и обсуждения программы нового литературного течения, названного его создателем «Акме», продолжались, тогда же афиша в «Бродячей собаке» оповестила, что 18 декабря 1912 года в девять часов вечера состоится лекция Сергея Городецкого «Символизм и акмеизм».

Городецкий, тщательно причесанный, во фраке и ослепительно белой сорочке, вышел на сцену, держа в руках несколько исписанных листочков бумаги. В докладе он повторил свои известные утверждения, что символизм как поэтическое течение завершил в России свой цикл развития, привел причины его упадка, иллюстрируя примерами, и отметил, что символизм не оценил одного из самых благородных своих поэтов — Иннокентия Анненского.

На смену символизму, говорил докладчик, идет адамизм: Гумилев, Нарбут, Зенкевич, Ахматова, Мандельштам… Эти поэты не парнасцы, потому что им не дорога отвлеченная вечность, они и не импрессионисты, поскольку рядовое мгновение не обладает для них художественной самоценностью. Интересуют их лишь мгновения, которые могут быть вечными, высшие мгновения человеческой жизни.

После доклада началось обсуждение, в котором приняли участие Н. Кульбин, В. Гиппиус, С. Поздняков, Д. Кузьмин-Караваев, Е. Зноско-Боровский. Из выступлений можно было заключить, что основная идея акмеизма так и не сформулирована. Поэтому идею попытался пояснить Гумилев. Он начал с утверждения, как всегда категоричного, что «символизм падает» и «все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций», что появились футуристы, эгофутуристы и прочие — «это гиены, всегда следующие за львом».

Охарактеризовав французский и немецкий символизм, Гумилев сказал, что эта мысль будет вскоре повторена в его программной статье, напечатанной «Аполлоном», что «русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом». Адамисты или акмеисты отвергли подобную «неврастению». Несколько лет спустя Гумилев напишет известное стихотворение, где о своем отношении к читателям он скажет:

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой.

Не надоедаю многозначительными намеками

На содержимое выеденного яйца.

(«Мои читатели»)

В статье он сформулировал свою мысль с предельной ясностью: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма». Там же он назвал «предков» акмеизма: «В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии».

Дальше «стихии» получали обозначение: внутренний мир человека, его тело, жизнь, «знающая все: — и Бога, и порок», безупречность форм. И Гумилев заключал: «Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами».

Впрочем, споры о сущности акмеизма продолжались и после доклада Городецкого, за которым последовала статья Гумилева. Сопоставляли стихи поэтов различных направлений: символистов, футуристов, имажинистов. Но каждый крупный поэт перерастает рамки своего направления, и даже те, кто провозглашал акмеизм, в своем творчестве были больше, чем акмеистами. Основной круг имен, связанных с акмеизмом, определился: Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам и Зенкевич. То ближе, то дальше от этого кружка были Нарбут и Георгий Иванов.

Своего теоретического объяснения акмеизм не получил, отметил Брюсов в статье «Далекое и близкое», где сказано: «Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо более в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Н. Гумилева… Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи».

Некоторая размытость исходных установок акмеизма приводила к тому, что, характеризуя творчество его приверженцев, критика постоянно указывала на несоответствие стихов провозглашаемым принципам. Это относилось к поэзии Ахматовой. Мандельштам тоже не всегда оказывался акмеистом в точном значении слова: реальные вещи у него порой бывали связанными надрациональными ассоциациями:

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече —

И никогда он Рима не любил.

(«На розвальнях, уложенных соломой…»)

Здесь все очень конкретно, однако рвется логическая нить и соединение, мотив предшествует видению поэта.

Вслед за Гумилевым и Городецким Мандельштам выступил со своим манифестом акмеизма. Высшей реальностью в поэзии он назвал «слово как таковое». И объявил: «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов». Мандельштам настаивал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма». Это декларативное заявление еще больше запутывало дело и было отвергнуто Гумилевым и Городецким. Но и сам Городецкий, синдик Цеха, был для акмеизма слишком примитивен. Это давно замечали другие члены Цеха.

Опубликовав манифест акмеистов, Гумилев хотел заручиться поддержкой Брюсова, который явно отдалялся от символизма в лице Вячеслава Иванова. Обращаясь к Брюсову, Гумилев писал: «Дорогой Валерий Яковлевич, мне передали, что Вы уже несколько раз были в Петербурге и скоро приедете опять. Я очень жалею, что не знал об этом и не мог повидаться с Вами, что мне не только очень хотелось бы, но и было нужно. Может быть, Вы не откажете написать мне или позвонить по телефону (Царское Село, 555) где и когда я могу Вас застать». Ответа не последовало, и в следующем письме Гумилев уточнил просьбу: «В конце Вашей статьи Вы обещаете другую, об акмеизме. Я хочу Вас просить со всей трогательностью, на которую я способен, прислать мне корректуру этой статьи до 7 апреля».

Но его надежды не оправдались. Брюсов, оставаясь мэтром символизма, не мог принять акмеистов. Появилась его статья «Новые течения в русской поэзии, акмеизм», где автор называет своего ученика «г. Гумилев». В категоричной форме Брюсов заявлял: «Всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его, как забыто, например, название „мистического анархизма“, движения, изобретенного лет 6–7 назад г. Георгием Чулковым».

Брюсов оказался не таким уж плохим пророком: как школа акмеизм просуществовал недолго. Другое дело, что поэты, близкие к акмеизму, стали крупнейшими именами в истории русской литературы XX века.

В 1914 году вышла книга стихов Теофиля Готье «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Она была благосклонно встречена критикой. О ней писал знаток французской литературы Андрей Левинсон: «Мне и доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод „Эмали и камеи“, поистине перевоплощение в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления родственности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенностью фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое — поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».

К началу 1914 года все чаще стали размолвки между синдиками Гумилевым и Городецким. Впрочем, разлад был заметен и между другими членами Цеха. Совсем отдалился Николай Клюев, уехал из Петербурга Нарбут; Осип Мандельштам, обиженный отказом «Гиперборея» напечатать его акмеистический манифест, уговорил Ахматову передать синдикам сочиненное им прошение о закрытии Цеха. Возмущенный Гумилев даже не дочитал прошение до конца, а Городецкий начертал в углу резолюцию: «Всех повесить. Ахматову заточить пожизненно на Малой, 63» (то есть в царскосельском доме).

Через несколько дней Гумилев с Городецким обсуждали план лекций для Цеха. Разгорелся спор: Гумилев предлагал пригласить для чтения лекций критика Валериана Чудовского и Зноско-Боровского, Городецкий отверг обе кандидатуры, не предлагая никого взамен. Возник разговор о разделе Цеха на два крыла между синдиками. Атмосфера накалилась. Произошел обмен письмами. Отвечая на резкое послание Городецкого, Николай Степанович 6 апреля написал: «Дорогой Сергей (отчество — Митрофанович — он все же вычеркнул. — О. В.), письмо твое я получил и считаю тон его совершенно неприемлемым: во-первых, из-за резкой передержки, которую ты допустил, заменив слово „союз“ словом „дружба“ в моей фразе о том, что наш союз потеряет смысл, если не будет М. Л.; во-вторых, из-за оскорбительного в смысле этики выражения „ты с твоими“, потому что никаких „моих“ у меня не было и быть не может; в-третьих, из-за того, что решать о моем уходе от акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской; в-четвертых, из-за странной мысли, что я давал тебе какие-то „объяснения“ по поводу изд. „Гиперборей“, так как никаких объяснений я не давал и не стал бы давать, а просто повторил то, что тебе было известно из разговоров с другими участниками этого издательства (которому я не сочувствовал с самого начала, не сочувствую и теперь)».

Письмо с вычерками и поправками становилось документом, важным для истории.

«Однако та любовь, которую я питал к тебе», — написал Гумилев и тут же все вычеркнул, начав заново: «Однако те отношения, которые были у нас за эти три года, вынуждают меня попытаться объясниться с тобой. Я убежден, что твое письмо не могло быть вызвано нашей вчерашней вполне мирной болтовней. Если же у тебя были иные основания, то насколько бы лучше просто изложить их. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за нашу дружбу (слово „дружба“ тоже зачеркнуто. — О. В.) — не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться. Я и теперь думаю, что нам следует увидаться и поговорить без ненужной мягкости, но и без излишнего надрыва.

К тому же после нашего союза осталось слишком большое наследство, чтобы его можно было ликвидировать одним взмахом пера, как это думаешь сделать ты.

Сегодня от 6–7 ч. вечера я буду в ресторане Кинши, завтра до двух часов дня у себя на Тучковом. Если ты не придешь ни туда, ни туда, я буду считать, что ты уклонился от совершенно необходимого объяснения и тем вынуждаешь меня считать твое письмо лишь выражением личной ко мне неприязни, о причинах которой я не могу догадаться.

Писем, я думаю, больше писать не надо, потому что уж очень это не акмеистический способ общения.

Н. Гумилев».

Городецкий на это сразу откликнулся письмом:

«Дорогой Николай, я приду сегодня в Кинши, но сначала ты должен выслушать возражения на „тона“ твоего письма, действительно неверные. 1. Союз для меня равняется дружбе, и потому то, что тебе кажется передержкой, есть только идеализация наших отношений. 2. „Твои“ никого и ничем не оскорбляет, смею тебя уверить. Мы с тобой не раз делили Цех на твоих и моих — вспомни. 3. От акмеизма ты сам уходишь, заявляя, что он не школа; так же и из Цеха, говоря, что он погиб. Я только требую соответствия между образом мыслей и поступками. Слово „предательство“ ты не имел права употреблять даже в сослагательном наклонении. 4. Объяснений я требовал не раз насчет „Гиперборея“. Ты совершенно напрасно отделывался шутками. Ответственным считаю тебя, потому что дело было решено твоим, без моего ведома, попустительством. Никаких других оснований, кроме затронутых вчерашним разговором, у меня не было. О моем личном к тебе чувстве распространяться не считаю уместным даже в ответ на обвинение в неприязни. А выставлять меня политиканом (твое Р. S.) значит или не знать меня, или шутить неуместно. Надеюсь, ты теперь согласишься, что „тон“ моих писем вполне приемлем и акмеистичен. С. Г.».

Встреча в ресторане состоялась, было заключено «перемирие». 25 апреля на заседании Литературного общества с докладами об акмеизме выступили Гумилев, Городецкий, Мандельштам и Зенкевич. Городецкий опубликовал отзыв на «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Но Цех Поэтов, получивший в дальнейшем название «Первый», все же прекратил существование.

ГЛАВА VIII Экспедиция в страну черных христиан

Прошло всего два года со дня возвращения Гумилева из Абиссинии, и его опять позвала Муза Дальних Странствий. Жажда новых путешествий, новых приключений постоянно томила поэта. Не эта ли неуемная жажда владела странствующими рыцарями, отправлявшимися то на освобождение Гроба Господня, то на поиски Эльдорадо?

Веселы, нежданны и кровавы

Радости, печали и забавы

Дикой и пленительной земли;

Но всего прекрасней жажда славы:

Для нее родятся короли,

В океанах ходят корабли.

Гумилев спешил оставить свой след — в поэзии, в ратных подвигах. Спешил, словно предвидел близкую гибель.

Бездействие, пошлые разговоры и взаимные интриги петербургской богемы раздражали поэта. Там настоящее бесстрашие, героизм, честь и глубокая вера высмеивались, как архаические предрассудки. Видя и понимая это, Гумилев писал:

Я вежлив с жизнью современною,

Но между нами есть преграда, —

Все, что смешит ее, надменную, —

Моя единая отрада.

Победа, слава, подвиг — бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне.

Всегда ненужно и непрошено

В мой дом спокойствие входило…

(«Я вежлив с жизнью современною…»)

Ему хотелось активной деятельности: открыть африканские неведомые реки, озера, неизвестные племена, а может быть, и древний город. «У меня есть мечта, — писал он, — живучая, при всей трудности ее выполнения. Пройти с юга на север Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша, узнать расселенные там неизвестные загадочные племена. Номинально они находятся под властью абиссинского правительства, фактически свободны. И так как все они принадлежат к одному племени данакилей, довольно способному, хотя очень свирепому, их можно объединить и, найдя выход к морю, цивилизовать или, по крайней мере, арабизировать. В семье народов прибавится еще один сочлен. А выход к морю есть. Это — Рагейта, маленький независимый султанат, к северу от Обока. Один русский искатель приключений — в России их не меньше, чем где бы то ни было, — совсем было приобрел его для русского правительства. Но наше министерство иностранных дел ему отказало».

Под «искателем приключений» Гумилев имел в виду терского казака Николая Ашинова, который в 1889 году во главе отряда, сопровождаемого архимандритом Паисием и монахами, пытался основать к северу от Джибути поселение «Новая Москва», купив земли у местного султана. Но французские крейсеры подвергли русский лагерь бомбардировке и взяли весь город в плен. Избежать плена удалось только поручику Федору Мешкову, он ушел в глубь страны, достиг города Энтото, тогдашней столицы Абиссинии, и побывал у императора Менелика.

В декабре 1912 года Николай Степанович встретился в университете с известным египтологом, первым в России абиссиноведом Борисом Александровичем Тураевым, которому принес в подарок абиссинский складень: Деву Марию с младенцем на одной половине и святого с отрубленной ногой на другой — и стал рассказывать о своем путешествии. Ученый поинтересовался, было ли сделано сообщение в Академии наук. Гумилев был смущен: он всего лишь неприлежный студент, которого академики просто не станут слушать. Но, вспоминает он, «не прошло и получаса, как с рекомендательным письмом в руках я оказался на витой каменной лестнице перед дверью в приемную одного из вершителей академических судеб». Это был помощник директора Музея антропологии и этнографии имени императора Петра Великого крупнейший этнограф Лев Яковлевич Штернберг. К удивлению поэта, «принцы официальной науки оказались, как настоящие принцы, доброжелательными и благосклонными».

Предложенный Гумилевым маршрут экспедиции академия не приняла, как слишком дорогой. Пришлось выбирать другой: «Я должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда по железной дороге к Харару, потом, составив караван, на юг в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа, Маргариты, Звай; захватить возможно больший район исследования; делать снимки, собирать этнографические коллекции, записывать песни и легенды. Кроме того, мне предоставлялось право собирать зоологические коллекции». Гумилев получил согласие взять себе в помощники своего племянника Н. Л. Сверчкова, Колю-маленького, 18-летнего юношу, давно мечтавшего о путешествиях.

Сверчков не только любил охоту и природу, с детства увлекался энтомологией, собирал и классифицировал жуков и бабочек, но был и хорошим фотографом. К тому же, как отмечал дядя, «он отличался настолько покладистым характером, что уже из-за одного желания сохранить мир пошел бы на всевозможные лишения и опасности».

Но на финансирование экспедиции у музея было мало денег. Нашлось всего 600 рублей: 400 выдали на руки, 200 обещали выслать позже в Абиссинию. Чтобы восполнить недостаток средств, директор музея академик Василий Васильевич Радлов обратился к председателю Российского Добровольного флота:

20-го марта 1913 г.

Милостивый Государь,

Отто Львович,

Позволю себе обратиться к Вашему Превосходительству со следующей просьбой.

Музей антропологии и этнографии имени Императора Петра Великого командирует в Абиссинию для собирания этнографической коллекции и для обследования племен Галла и Сомали Николая Степановича Гумилева и Николая Леонидовича Сверчкова.

Ввиду крайне ограниченной суммы, ассигнованной на эту экспедицию, обращаюсь к Вашему просвещенному содействию для предоставления означенным лицам свободного проезда на пароходах Добровольного флота от Одессы до Адена и обратно. Экспедиция предполагает выехать 10 апреля из Одессы и возвратиться в начале августа.

Прошу Ваше Превосходительство принять уверения в совершенном моем почтении и преданности.

В. Радлов

В ответ было получено разрешение бесплатного проезда от Одессы до порта Джибути. Гумилеву был дан также «Открытый лист» — официальный документ, подтверждающий цель поездки. Кроме того, академик просил русского посланника в Абиссинии Чемерзина оказать экспедиции содействие:

26 марта 1913 г.

От Директора Музея, действительного Тайного Советника академика В. В. Радлова Его Превосходительству Б. А. Чемерзину.

Милостивый государь,

Борис Александрович,

Позволю себе обратиться к Вашему Превосходительству со следующей просьбой. Музей антропологии и этнографии командирует Н. С. Гумилева в Абиссинию для изучения племени Галласов. Так как для беспрепятственного проезда по стране этого племени необходимо содействие губернатора г. Харара, покорнейше прошу исходатайствовать соответствующее рекомендательное письмо от Абиссинского правительства и выслать таковое по адресу г. Гумилева в Дире-Дауа, а также сообщить русскому вице-консулу в Джибути об оказании содействия г. Гумилеву в этом городе, чем премного обяжете Музей Императорской Академии Наук и Вашего покорного слугу.

В. Радлов

От Военного ведомства было получено пять винтовок и тысяча патронов.

Денег, выделенных академией, было недостаточно, и Анна Ивановна опять съездила в банк и сняла нужную сумму.

Наконец сборы закончились, багаж был отправлен, билеты на поезд заказаны. И тут Гумилева свалила болезнь: головная боль, температура под сорок. Доктор сказал: «Вероятно, тиф». Всю ночь больной бредил. Утром его навестил Георгий Иванов. «Жар был так силен, — вспоминал он, — сознание не вполне ясно: вдруг, перебивая разговор, он заговорил о каких-то белых кроликах, которые умеют читать, обрывал на полуслове, опять начинал говорить разумно и вновь бредил. Когда я попрощался, он не подал мне руки: „Еще заразишься“ — и прибавил: „Ну, прощай, будь здоров, я ведь сегодня непременно уеду“».

Иванов пришел на другой день, и оказалось, что «за два часа до отхода поезда Гумилев потребовал воды для бритья и платье. Его пытались успокоить, но не удалось. Он сам побрился, сам уложил то, что осталось не уложенным, выпил стакан чаю с коньяком и уехал».

Случилось это 7 апреля. 9-го путешественники были в Одессе, а еще через день на пароходе «Тамбов» вышли в море. Знал ли Гумилев, что 14 лет назад на этом пароходе отправился в свой очередной вояж отважный русский путешественник Александр Ксаверьевич Булатович, ротмистр лейб-гвардии гусарского полка? С 1896 года он несколько раз побывал в Абиссинии, дошел до реки Баро, с отрядом раса Уальде Георгиса был на озере Рудольфа, даже стал военным советником негуса Менелика II, которого постоянно предупреждал об опасности проникновения англичан в Западную область страны. В 1911 году Булатович, уже принявший в России монашеский чин, узнав о тяжелой болезни негуса, приехал в Аддис-Абебу в сопровождении духовенства с чудотворными иконами и елеем, освященным епископом в Москве, чтобы попытаться исцелить императора. Ему хотелось получить разрешение на открытие православного монастыря на одном из пустынных островов неподалеку от столицы. Но оба намерения успеха не имели.

Теперь на «Тамбове» в Абиссинию плыли Гумилев и Сверчков. «Какие-нибудь две недели тому назад бушующее и опасное Черное море было спокойно, как какое-нибудь озеро. Волны мягко раздавались под напором парохода, где рылся, пульсируя, как сердце работающего человека, невидимый винт. Не было видно пены, и только убегала бледно-зеленая малахитовая полоса потревоженной воды. Дельфины дружными стаями мчались за пароходом, то обгоняя его, то отставая, и по временам, как бы в безудержном припадке веселья, подскакивали, показывая лоснящиеся мокрые спины. Наступила ночь, первая на море, священная. Горели давно не виданные звезды, вода бурлила слышнее. Неужели есть люди, которые никогда не видели моря?»

Из Порт-Саида 13 апреля он послал жене открытку с изображением Суэцкого канала: «Безумная зима сказывается, я отдыхаю как зверь… С нетерпением жду Африку». Другую открытку с видом Порт-Саида он послал Ольге Высотской в Москву.

Из Джибути Гумилев написал жене: «Мое нездоровье прошло совершенно, силы растут с каждым днем… Мой дневник идет успешно, и я его пишу так, чтобы прямо можно было печатать. В Джедже с парохода мы поймали акулу; это было действительно зрелище. Оно заполнило две страницы дневника… С нами едет турецкий консул, назначенный в Харар. Я с ним очень подружился, он будет собирать для меня абиссинские песни, и мы у него остановимся в Хараре. Со здешним вице-консулом Галабом, с которым, помнишь, я ссорился, я окончательно помирился, и он оказал мне ряд важных услуг».

Из Джибути в Дире-Дауа поезд ходил два раза в неделю, но Гумилеву не повезло: пройдя 160 километров, поезд остановился на маленькой станции Айша. Дальше путь был размыт потоками дождевой воды, и его обещали восстановить дней через восемь. Но нетерпеливый Гумилев, проявив массу энергии и разругавшись с инженером-французом, раздобыл две дрезины с ручным приводом. На одну погрузили багаж, на другой разместились путешественники с ашкерами для охраны, почтовый курьер и пятнадцать сомалийцев, которые, ритмично выкрикивая: «Ейдехе, ейдехе!», качали рукояти дрезины.

В некоторых местах насыпь была настолько размыта, что рельсы со шпалами висели в воздухе. Они дрожали и прогибались, и тогда приходилось идти пешком. Солнце палило так, что руки и шея покрылись волдырями, порывы ветра обдавали горячей пылью.

Только на следующий день, пересев с дрезины на платформу, подвозившую шпалы, и переночевав на маленькой станции, добрались, наконец, до Дире-Дауа.

Этот городок в роще мимоз нравился Гумилеву своей патриархальной тишиной. Предстояло готовиться к настоящей экспедиции.

В Дире-Дауа решено было только нанять проводников-переводчиков, а мулов купить в Хараре, где они стоили гораздо дешевле. Вскоре удалось нанять переводчика Хайле, негра из племени шангала[7], скверно, но бойко говорившего по-французски, и харарита Абдулайе, знавшего лишь несколько французских слов, но зато имевшего собственного мула; его Гумилев назначил начальником каравана. Кроме переводчиков взяли двух быстроногих бродяг в качестве ашкеров.

«Чтобы быть уверенными в своих ашкерах, необходимо записать их и их поручителей у городского судьи. Я направился к нему и имел случай видеть абиссинский суд, — свидетельствует Гумилев в дневнике. — …Судиться в Абиссинии — очень трудная вещь. Обыкновенно выигрывает тот, кто заранее сделает лучший подарок судье, а как узнать, сколько дал противник? Дать же слишком много тоже невыгодно. Тем не менее абиссинцы очень любят судиться, и почти каждая ссора кончается традиционным приглашением во имя Менелика (ба Менелик) явиться в суд».

Дорога из Дире-Дауа в Харар была хорошо знакома Гумилеву. В Хараре пришлось задержаться: из Аддис-Абебы не был получен пропуск для путешествия по стране. Пытаясь ускорить его получение, Гумилев решил обратиться к губернатору Харара дедъязмагу Тафари, одному из самых знатных людей в стране, сыну двоюродного брата негуса Менелика. Жена Тафари была сестрой наместника престола Лидж Иассу.

Губернаторский дворец, куда пришли Гумилев и Сверчков, был «большой двухэтажный деревянный дом с крашеной верандой, выходящей во внутренний, довольно грязный двор». Он «напоминал не очень хорошую дачу где-нибудь в Парголове или Териоках. На дворе толкалось десятка два ашкеров, державшихся очень развязно. Мы поднялись по лестнице и после минутного ожидания на веранде вошли в большую, устланную коврами комнату, где вся мебель состояла из нескольких стульев и бархатного кресла для дедъязмага. Дедъязмаг поднялся нам навстречу и пожал нам руки. Он был одет в шамму, как все абиссинцы, но по его точеному лицу, окаймленному черной вьющейся бородкой, по большим, полным достоинства газельим глазам и по всей манере держаться в нем сразу можно было угадать принца… Мы просили его о пропуске, но он, несмотря на подарок, ответил, что без приказания из Аддис-Абебы он ничего сделать не может… Тогда мы попросили дедъязмага о разрешении сфотографировать его, и на это он тотчас же согласился».

Гумилев не мог знать, что молодой губернатор Харара в 1916 году станет регентом престола, а с 1930 года — императором Эфиопии, 225-м потомком царя Соломона — основателя династии — и получит имя Хайле Селассие. Он был последний негус-негести, процарствовавший 44 года.

На покупку мулов ушло три дня. В городе не было ярмарок, мулов надо было искать по домам и стараться не ошибиться, выбирая сильных и здоровых животных. Нужен был и еще один переводчик кроме Абдулайе. Гумилеву посоветовали обратиться в католическую миссию, куда он пошел вместе с русским подданным армянином Иоханжаном, уже лет двадцать жившим в Абиссинии, и познакомился с епископом Галасским. Монсеньор Жером когда-то был другом Артюра Рембо, учителем Тафари. Француз лет пятидесяти, приветливый и отменно любезный, он помог нанять переводчиком воспитанника Феликса, которого абиссинцы называли Фасика.

Пока ожидали пропуск, Гумилев бродил по городу и покупал предметы быта: старую одежду, чалму, какую носят харариты, побывавшие в Мекке, даже прядильную машину. Коля-маленький целыми днями ловил разноцветных жучков, фотографировал окрестности и местных жителей. На несколько дней они съездили налегке, всего с одним вьючным мулом и тремя ашкерами, в Джигу к сомалийскому племени Габаризаль и вернулись, пополнив этнографическую коллекцию.

20 мая 1913 года Гумилев написал Штернбергу: «Многоуважаемый Лев Николаевич, как Вы увидите по штемпелю, мы уже в Абиссинии… Мой маршрут более или менее устанавливается. Я думаю пройти в Бари, откуда по реке Уэби Сидамо к озеру и, пройдя по земле Прусси по горному хребту Ахмар, вернуться в Дире-Дауа. Таким образом я все время буду в наименее изученной части страны Галла… Завтра я надеюсь уже выступить, и месяца три Вы не будете иметь от меня вестей. Всего вернее, в конце августа я прямо приеду в музей. Очень прошу Вас в половине июня послать мне через Лионский кредит в Bank of Abissinia в Dire-Daua 200 р. Я на них рассчитываю, чтобы расплатиться с ашкерами и возвратиться.

Русский вице-консул в Джибути — Галеб оказал мне ряд важных услуг: разрешил бесплатный пропуск оружия в Джибути и в Абиссинии, скидку по провозу багажа на железной дороге, дал рекомендательные письма. Искренне уважающий Вас Н. Гумилев».

На следующий день караван Гумилева вышел через Тоанские ворота из Харара и, пройдя мимо озер Оромайо и Адели, свернул на юго-запад в сторону Черчерских гор. Путь пролегал то по высокогорью, то по балкам между гор, поросших молочаями и колючими мимозами, которые были оплетены толстыми лианами. Ветви высокого развесистого дерева были усыпаны большими серыми яйцевидными плодами. Фасика ткнул палкой в один из плодов, висевших на тонкой веточке, плод раскрылся, и из него с шумом вылетела стайка маленьких птичек. Это были ткачи, они вьют гнезда из гибких стеблей травы, защищая их от врагов множеством острых колючек.

Иногда с холма открывался прекрасный пейзаж, и Коля Сверчков просил остановиться, устанавливал штатив, делал несколько снимков. Когда останавливались на ночлег, он при свете красного фонаря проявлял и фиксировал негативы, аккуратно заворачивая их в черную плотную бумагу, и укладывал в коробку.

Ночью лес, окружавший стоянку, был полон своей таинственной жизнью. В кустарнике, почти рядом, визгливо грызлись и тявкали шакалы, издали доносились чьи-то протяжные крики, в древесных ветвях слышалась возня каких-то существ, громкое хлопанье крыльев большой птицы, а над деревьями, в просвете, небо, усеянное золотой россыпью звезд, точно все дрожало и искрилось.

Лежа между толстыми корнями старой сикоморы, Гумилев наслаждался волшебной африканской ночью, и строки еще не написанных стихов как музыка звучали в голове.

Земля остывала от земного жара, воздух становился все холоднее, приближалось утро. Еще до восхода солнца караван двинулся в путь.

Над самой тропой на толстом суку дерева сидел павиан, но едва один из ашкеров поднял винтовку, как обезьяна издала гортанный крик, и в джунглях поднялась кутерьма: скрывавшиеся в густых ветках обезьяны стали перебегать в глубь леса, подхватив под мышки громко верещавших детенышей. Глядя на это зрелище, ашкеры хохотали.

Строки, вошедшие в сборник «Шатер», кажутся строками дневника:

Восемь дней от Харара я вел караван

Сквозь Черчерские дикие горы

И седых на деревьях стрелял обезьян,

Засыпал средь корней сикоморы.

(«Галла»)

За несколько переходов караван миновал горные вершины. На пятый день экспедиция вышла на небольшое поле, засеянное дурро; вокруг виднелся с десяток хижин, напоминавших небольшие стожки сена, которые стояли вдоль пыльной дороги. Хайле Мариам сказал, что деревня называется Беддану и что его дядя Мозакие в ней геразмач — староста. Гумилев приказал сделать привал и побывал с племянником в гостях у Мозакие.

На следующий день путешественники начали спуск с плоскогорья в зону Война-Дега. Стало заметно жарче, местность представляла собой пологие холмы, поросшие абрикосами, персиками, мимозой. В дневнике, который Гумилев теперь вел не так подробно, как в Хараре, он записал 11 июля: «Шли 6 часов на юг; пологий спуск в Аппия; дорога между цепью невысоких холмов; колючки и мимозы; странные цветы — один словно безумный с откинутыми назад лепестками и тычинками вперед. Отбились от каравана; решили идти в город; поднимались над обрывами полтора часа; спящий город; встречный вице-губернатор доводит до каравана и пьет с нами чай, сидя на полу. Город основан лет тридцать назад абиссинцами, называется Ганами (по-галасски Утренитб, т. е. хороший); в нем живет начальник области Фитаурари Асфау с 1000 солдатами гарнизона; домов сто. Церковь святого Михаила; странные камни с дырами и один на другом; есть даже три друг на друге. Один напоминает крепостцу с бойницей, другие сфинкса, третьи циклопические постройки. Тут же мы видели забавное приспособление для дикобраза (джарта); он ночью приходит есть дурро, и абиссинцы поставили род телеграфной проволоки или веревки консьержа, один конец которой в доме, а на другом повешено деревянное блюдо и пустые тыквы. Ночью дергают за веревку, в поле раздается шум, и джарт убегает. В дне пути к югу есть львы, в двух днях — носороги».

Селения встречались все реже, вокруг была почти плоская, чуть всхолмленная равнина, поросшая высокой жесткой травой, в которой мог с головой укрыться всадник, и редкими низкорослыми развесистыми деревьями, — это была Кола. Воздух обжигал лицо, пересыхало в горле. На бахре виднелись стада антилоп, тропу перебегали то зайцы, то шакалы. Однажды на горизонте увидели большое стадо слонов, которые медленно шли один за другим. Об этой, самой жаркой части страны поэт писал:

Колдовская страна! Ты на дне котловины

Задыхаешься, льется огонь с высоты,

Над тобою разносится крик ястребиный,

Но в сияньи заметишь ли ястреба ты?

Пальмы, кактусы, в рост человеческий травы,

Слишком много здесь этой паленой травы…

Осторожнее! В ней притаились удавы,

Притаились пантеры и рыжие львы.

(«Абиссиния»)

Вечером подошли к маленькой сомалийской деревушке у подножия невысоких, поросших редким кустарником холмов. Жители рассказывали, что в кустарнике живет крупный леопард. Местное население считает его враждебным демоном.

Гумилев загорелся охотничьей страстью. Получив от старшины селения полугодовалого козленка и выпив молока, он отправился на холмы в сопровождении своего слуги-харарита.

«Вот и склон с выцветшей, выжженной травой, с мелким колючим кустарником, похожим на наши свалочные места. Мы привязали козленка посередине открытого места, я залег в куст шагах в пятнадцати, сзади меня улегся с копьем мой харарит. Он таращил глаза, размахивал оружьем, уверяя, что это восьмой леопард, которого он убьет; он был трус, и я велел ему замолчать. Ждать пришлось недолго; я удивляюсь, как отчаянное блеяние нашего козленка не собрало всех леопардов в округе. Я вдруг заметил, как зашевелился дальний куст, покачнулся камень, и увидел приближающегося пестрого зверя, величиною с охотничью собаку. Он бежал на подогнутых лапах, припадая брюхом к земле и слегка махая кончиком хвоста, а тупая кошачья морда была неподвижна и угрожающа. У него был такой знакомый по книгам и картинкам вид, что в первое мгновенье мне пришла в голову несообразная мысль, не сбежал ли он из какого-нибудь странствующего цирка? Потом сразу забилось сердце, тело выпрямилось само собой, и, едва поймав мушку, я выстрелил.

Леопард подпрыгнул аршина на полтора и грузно упал на бок. Задние ноги его дергались, взрывая землю, передние подбирались, словно он готовился к прыжку. Но туловище было неподвижно, и голова все больше и больше клонилась на сторону: пуля перебила ему позвоночник сейчас же за шеей. Я понял, что мне нечего ждать его нападения, опустил ружье и повернулся к моему ашкеру. Но его место было уже пусто, там валялось только брошенное копье, а далеко сзади я заметил фигуру в белой рубашке, отчаянно мчавшуюся по направлению к деревне.

Я подошел к леопарду; он был уже мертв, и его остановившиеся глаза уже заволокла белесоватая муть. Я хотел его унести, но от прикосновения к этому мягкому, точно бескостному телу меня передернуло. И вдруг я ощутил страх, нарастающий тягучим ознобом, очевидно, реакцию после сильного нервного подъема. Я огляделся: уже сильно темнело, только один край неба был сомнительно желтым от подымающейся луны, кустарники шелестели своими колючками, со всех сторон выгибались холмы. Козленок отбежал так далеко, как ему позволяла тянувшаяся веревка, и стоял, опустив голову и цепенея от ужаса. Мне казалось, что все звери Африки залегли вокруг меня и только ждут минуты, чтобы умертвить меня мучительно и постыдно.

Но вот я услышал частый топот ног, короткие, отрывистые крики, и, как стая воронов, на поляну вылетел десяток сомалей с копьями наперевес. Их глаза разгорелись от быстрого бега, а на шее и лбу, как бисер, поблескивали капли пота. Вслед за ними, задыхаясь, подбежал и мой проводник харарит. Это он всполошил всю деревню известием о моей смерти».

Еще несколько дней продолжался поход. 14 июня, измученные жарой, добрались до небольшого галласского селения. Гумилев записал в дневнике: «Стали просить продать молока, но нам объявили, что его нет. В это время подъехали абиссинцы (два конных, пять слуг) ашкеры Ато Надо, которые просили ехать с нами в Ганами. Они тотчас вошли в деревню, проникли в дома и достали молока. Мы выпили и заплатили. Галласские старухи были очарованы. Абиссинцы не пили, была пятница, они старались для нас и, отыскивая по следам, заехали в эту трущобу. Мы не знали дороги и захватили галласа, чтобы он нас провел. В это время прибежали с пастбища мужчины — страшные, полуголые, угрожающие. Особенно один, прямо человек каменного века. Мы долго ругались с ними, но, наконец, они же, узнав, что мы за все заплатили, пошли нас провожать и на дороге, получив от меня бакшиш, благодарили, и мы расстались друзьями».

Чтобы не так мучиться от жары, решили идти только ранним утром. Караван выходил в путь затемно, когда ярко светила идущая на ущерб луна. Днем останавливались лагерем где-нибудь под редкой тенью дерева и отдыхали. А кругом все так же ни одного селения, ни одного колодца.

Однажды, когда багровое солнце стремительно опускалось к горизонту, из-за пологого песчаного холма вышли три сомалийца с копьями и небольшими кожаными щитами. Один из них, рослый мускулистый человек с копной рыжих волос, некоторое время молча рассматривал маленький отряд Гумилева, сделал два-три шага вперед и что-то гортанно крикнул. Переводчик сообщил: «Он требует отдать ему мулов и ружья. Это бандит».

Караван встретился с шайкой разбойников, каких немало бродило по стране. Оставалось либо откупиться, либо принять бой. Гумилев сказал толмачу: сейчас он перестреляет мерзавцев всех до одного. Он схватил винтовку и передернул затвор. Все три сомалийца стремительно исчезли за холмом.

Надо было готовиться к бою. Лагерь стал полукругом, вьюки уложили в виде заслона, мулов поставили в середину. Гумилев дал каждому ашкеру по три обоймы патронов. У него самого и Коли-маленького были многозарядные маузеры. Наступила ночь — тихая, жаркая и темная. В лагере никто не спал. Наконец над горизонтом поднялся полудиск луны и тускло осветил равнину, по которой неясно двигались какие-то тени. Вспоминая эту ночь, Гумилев писал:

Помню ночь и песчаную помню страну

И на небе так низко луну.

……………………………………

В этот вечер, лишь тени кустов поползли,

Подходили ко мне сомали.

Вождь их с рыжею шапкой косматых волос

Смертный мне приговор произнес,

И насмешливый взор из-под спущенных век

Видел, сколько со мной человек.

………………………………………

В целой Африке нету грозней сомали,

Безотраднее нет их земли,

Сколько белых пронзило во мраке копье

У песчаных колодцев ее,

Чтоб о подвигах их говорил Огаден

Голосами голодных гиен.

(«Сомалийский полуостров»)

Ночь миновала благополучно. 17 июня Гумилев коротко записал в дневнике: «В страшную жару выходим. Идем по 5 часов. Барха похожа на фруктовый сад. Здесь она становится светлее и реже.

Остановились у деревни. У входа. Чтобы коровы не бросались все сразу в ворота и не ломали их, перед ними вырыта большая яма.

Мы вошли в деревню из шести только соломенных хижин (женщины и дети носят куски кожи вместо одежды). Посетили школу. Купили ложку и смолы для чернил. Учитель страшный жулик. Учился у сомалей. Дети на каникулах, так как падеж скота.

Впервые видел молитву Шейх-Нуратукейну».

Через день караван перешел вброд мелководную быструю реку Рамис и спустился до ее впадения в Уаби. Эта река тоже имеет быстрое течение, но глубоководна, к тому же в воде то и дело появлялись крокодилы, от их зеленых зубчатых хвостов шли мелкие волны. Предстояла трудная переправа; ашкеры стреляли из винтовок, пытаясь отпугнуть крокодилов, мулы упирались, боясь воды, их начало сносить сильным течением. Мул Сверчкова опрокинулся, едва не потащив за собой всадника, у которого крокодил сорвал с ноги гетру; другой крокодил поранил ашкеру зубами руку. После суеты, криков и стрельбы отряд наконец переправился на другой берег, где расположился лагерем. Проворные ашкеры занялись рыбной ловлей, изредка стреляя в крокодилов, высовывавшихся из воды.

Всю неделю караван шел по бархе, покупая в редких деревушках молоко. Но запасы продуктов уменьшались с каждым днем. Кончилась мука, постоянно не хватало воды, томила жажда. Для пополнения запасов охотились на антилоп и диких свиней, которые встречались в изобилии. От плохой воды, жары и плохо прожаренного на костре мяса Гумилев заболел: мучил желудок, возвратилась тропическая лихорадка, он глотал хину, но крепился, находя, что болеть неприлично, тем более — начальнику каравана.

23 июня на горизонте показалась гора Шейх-Гусейна, но только на третий день подошли к этому поселку, о чем Гумилев сделал пометку в путевом дневнике: «Шли три часа до города; остановились на окраине под двумя молочаями… Местный начальник прислал провизии. Мы пошли к нему; он принял нас в доме с плоской крышей, где были три комнаты — одна, отгороженная кожами, другая — глиной. Была навалена утварь. Хотел войти осел. Хозяин подражает абиссинским вождям и важничает. Потом после дня ужасной жары пошли смотреть гробницу Шейх-Гусейна… Вечером писали историю Ш. Г. с Хаджи Абдул Меджидом и Кабир Аббасом».

На следующий день Николай Степанович с Колей-маленьким пошли смотреть место чудес — пещеры, в которых некогда жил Шейх-Гусейн. В одной из пещер в большом камне была дыра, помогавшая отличить праведника от грешника: испытуемый, раздевшись донага, должен был пролезть через нее. Если человек застревал, это значило, что он грешник, которому никто не смел помочь, и несчастный погибал от жажды мучительной смертью. Гумилев тут же стал раздеваться и, как ни упрашивал его племянник не рисковать, полез в дыру. К счастью, он выдержал испытание.

В поселке удалось пополнить запасы продовольствия, приобрести предметы быта, записать предания и местные песни; купили даже машину для очистки хлопка.

Дальше путь лежал к юго-западу по высокому плоскогорью. Здесь было не так жарко, как в долине, но постоянно не хватало воды, поэтому приходилось делать большие переходы. Расстройством желудка заболели и другие участники похода. Одежда совсем изодралась о колючки, подошвы, изорванные о камни, приходилось подвязывать веревками; дядя и племянник заросли бородами, давно прекратив бритье по утрам, кожа на носах шелушилась, растрескались губы. И все же, несмотря на трудности переходов и болезнь, Гумилев постоянно испытывал душевную приподнятость и радость.

Глядя, как старшие женщины возле своих хижин толкут зерно в ступке, как мужчины мотыжат землю в поле, Николай Степанович ощущал себя сопричастным этой простой, размеренной жизни, точно он воскрес:

Когда же, наконец, восставши

От сна, я буду снова — я

Простой индеец, задремавший

В священный вечер у ручья?

(Прапамять)

30 июня караван подошел к городу Гинир, остановившись лагерем в небольшой роще на его окраине. Начальник городского рынка оказался старым другом проводника Фасики, это помогло запастись хорошими продуктами на дорогу. Гумилев со Сверчковым обедали у двух сирийцев, служащих фирмы Галеба. Было очень приятно сидеть за столом, накрытым скатертью, есть из тарелки, пользоваться ножом и вилкой, пить вино из бокалов.

Отдохнувшие и окрепшие путешественники 4 июля покинули Гинир и направились в северо-западном направлении. По сути, после Гинира экспедиция повернула обратно, однако следуя новым маршрутом. Путь лежал по высокогорью, здесь часто встречались поселения, а жара не так изводила. Иногда проходил караван верблюдов, на конях гарцевали всадники-абиссинцы.

Под несколькими древовидными молочаями разместился базар, хотя деревни поблизости не было. Но к базару шли вереницы крестьян, большинство с поклажей. Запись в путевом дневнике: «Базар без деревни; начальник в будке; объявление о беглом рабе; красавицы; женщина с зобом; купили плетеную вазу из-под масла».

Через три дня опять подошли к Уаби, на этот раз — выше по течению. Здесь река текла в высоких берегах, поросших лесом. У некоторых деревьев корни с подмытого берега свисали прямо к воде. Для переправы жители использовали оригинальное устройство: к росшим на противоположных берегах деревьям был привязан толстый канат, на котором висела большая, плетенная из ветвей корзина, вмещавшая до пяти человек; перебирая руками по канату, можно было передвигаться на другой берег.

Сперва в корзину погрузили багаж, и два ашкера переправились. Затем один из них вернулся, перевез остальных слуг и вещи, после чего настала очередь Гумилева и Сверчкова. На середине реки Николай Степанович, дурачась, начал сильно раскачивать корзину, так что Коля-маленький ухватился обеими руками за борта. Ему совсем не хотелось свалиться прямо в зубы крокодилу. Дядя хохотал и продолжал раскачиваться. Едва корзина стукнулась о берег, как дерево, к которому был привязан канат, зашаталось и рухнуло в реку. Люди уже успели выскочить на сушу.

Некоторое время путь шел по пойме реки. Опять пускались в путь задолго до восхода солнца, а днем укрывались в тени редких деревьев.

Постепенно дорога пошла в гору, дышать стало легче. Днем моросил теплый дождь, ночью обрушивались потоки тропического ливня. Наутро мулы шли по колено в жидкой грязи.

Дожди прекратились через несколько дней, и выглянувшее солнце высушило дорогу. 15 июля Гумилев записал в дневник: «Через три часа прелестной дороги с павианами… палатка; из нее выходит белый m-r Reu: мы садимся и решаем ночевать, чтобы завтра пройти таможню; у него — кобылы, у меня — разрешение. Вечером ему приносят еды от жены Ато Мандафры. Едим вместе. Мул кашляет». Француз был инженер-изыскатель дорожной компании. Караван Гумилева приблизился к трассе строящейся дороги от Джибути до Аддис-Абебы.

На трассу будущей железной дороги экспедиция вышла у города Логахардин и повернула на восток, в направлении Дире-Дауа. Все очень устали, но впереди был еще долгий путь. В селении, где они уже побывали в начале путешествия, Гумилев разрешил всем отдохнуть, хотя бушевала тропическая лихорадка, и хозяйку хижины, где остановился Николай Степанович, он лечил порошками хины, отказавшись от платы, — в Абиссинии за такие лекарства отдавали быка или корову с теленком.

В день отъезда, 13 августа, в семье X. Мариама родился сын, и по существующей традиции его назвали Гумало[8] в честь почетного гостя. Один сельский богатей в тот же день привязал на солнцепеке своего работника за ногу к дереву. Гумилев, ни слова не говоря, отвязал человека и, приведя его в Дире-Дауа, передал на попечение французским миссионерам.

Так завершилась экспедиция. Не все из задуманного Гумилевым удалось. До озера Рудольфа оставалось еще далеко, но собранные коллекции — этнографические и энтомологические — и многочисленные фотоснимки, и фольклор, а главное, огромный заряд творческой энергии — все это сполна окупило затраченные усилия.

В Африке Николай Степанович нашел то, что искал: мир первозданный, не изуродованный европейской цивилизацией. Даже лишения и трудности придавали всему окружающему оттенок героики, и поэт восторженно писал:

Оглушенная ревом и топотом,

Облеченная в пламень и дымы,

О тебе, моя Африка, шепотом

В небесах говорят серафимы.

(«Вступление»)

Разумеется, стихи об Африке, об Абиссинии нельзя считать просто описанием событий, происходивших с Гумилевым. Скорее, они выражают его романтическое ощущение жизни, отличавшее поэта от других путешественников по этим местам. Так, академик Вавилов, побывав в Эфиопии, писал о множестве опасностей, встретившихся ему, о попойках и драках между его проводниками, о встречах с бандитами, от которых с трудом удавалось откупаться. Ученый вспоминал: «Разбили палатку… Я пишу дневник возле маленького фонаря. Весь пол палатки начинает шевелиться, покрываясь огромным количеством крупных черных фаланг и скорпионов… Фаланги лезут на кровать, раскрывая свои челюсти. Мы выскакиваем из палатки, кое-кто уже укушен, и надо уйти из этого опасного места».

А вот впечатления близкого к акмеистам поэта Нарбута, который тоже посетил Абиссинию:

В шалаше духота. А вода

Словно жидкая муть в бурдюках,

Никогда, никогда, никогда

Здесь не встретишь ключа на песках!

В стихотворениях сборника «Абиссиния» Нарбут пишет о бедности, нищете, о больных проказой, о духоте и смраде. А Гумилев, вспоминая свои путешествия, писал:

Высока была его палатка,

Мулы были резвы и сильны,

Как вино, вдыхал он воздух сладкий

Белому неведомой страны.

(«Память»)

Собранные отрядом Гумилева предметы материальной культуры различных племен были приняты Музеем антропологии и этнографии, куда сдали и более 200 проявленных фотопластинок, выполненных Николаем Сверчковым. Все это музей получил 26 сентября 1913 года вместе с подробными описаниями. До сих пор привезенное Гумилевым хранится в запасниках, а снимки так и не отпечатаны. Каждый экспонат Гумилев сопроводил описью и указанием названия предмета, его назначения, места покупки и цены. Например: «18. Габито — деревянное раскрашенное блюдо, на нем невеста на свадебном празднестве обносит всех присутствующих, начиная с жениха, напитками и сладостями, стакан ставится посредине, сласти идут кругами; кажется, это имеет символическое значение введения женщины в обязанности хозяйки и прислужницы. Харар, 1 т.».

Всего в сентябре музею было сдано по трем описям 128 предметов стоимостью более 3000 рублей. Кроме того, коллекция под № 2131 передана Гумилевым в дар музею бесплатно. Собранные Гумилевым коллекции принадлежат к числу самых ранних коллекций, привезенных русскими путешественниками из Черной Африки.

В 1914 году директор музея представил к оплате из сумм музея счета, включающие и № 4: «Н. С. Гумилева на 400 руб. — за собранную им африканскую коллекцию».

Вскоре по окончании экспедиции в печати появились сообщения о смерти императора-негуса Менелика II. Гумилев сразу откликнулся статьей «Умер ли Менелик?», в которой писал:

«Умер ли Менелик — вот вопрос, от которого зависит судьба самой большой независимой страны Африки, страны с пятнадцатью миллионами населения, древней православной Абиссинии». Гумилев предвидит возможный раздел Абиссинии колониальными державами — Англией, Францией, Италией — в случае ее ослабления внутренними смутами, подробно описывает распри между центральной властью и могучими феодалами — «надменными расами, засевшими в своих то горных, то лесистых областях». Он пишет: «В Аддис-Абебе мне рассказывали ужасные вещи. Императору дали яд, но страшным напряжением воли, целый день скача на лошади, он поборол его действие. Тогда его отравили вторично уже медленно действующим ядом и старались подорвать бодрость его духа зловещими предзнаменованиями. Для суеверных абиссинцев мертвая кошка указывает на гибель увидавшего ее. Каждый вечер, входя в спальню, император находил труп черной кошки. И однажды ночью императрица Таиту объявила, что после внезапной смерти Менелика правительницей становится она, и послала арестовать министров. Те, отбившись от нападавших, собрались на совет в доме митрополита Абуны Матеоса, наутро арестовали Таиту и объявили, что Менелик жив, но болен, и видеть его нельзя.

С тех пор никто, кроме официальных лиц, не мог сказать, что видел императора. Даже европейские посланники не допускались к нему. Именем его малолетнего наследника, Лиджа Иассу, управлял его опекун рас Тасама, который во всем считался с мнениями министров. В судах и при официальных выступлениях, как прежде, все решалось именем Менелика. В церквах молились о его выздоровлении.

Так прошло шесть лет, и Лидж Иассу вырос. Несколько охот на слонов, несколько походов на непокоренные племена — и у львенка загорелись глаза на императорский престол. Рас Тасама внезапно умер от обычной среди абиссинских сановников болезни — от яда; и однажды, тоже ночью, Лидж Иассу со своими приближенными ворвался в императорский дворец, чтобы доказать, что Менелик умер и он может быть коронован. Но правительство не дремало: министр финансов Хайле Георгис, первый красавец и щеголь в Аддис-Абебе, собрав людей, выгнал Лиджа Иассу из дворца, военный министр Уольде Георгис, прямо с постели, голый, бросился на телеграфную станцию и саблей перерубил провода, чтобы белые не узнали о смутах в столице. Лиджу Иассу было сделано строжайшее внушение, после которого он должен был отправиться погостить к отцу, в Уоло. Европейским посланникам было категорически подтверждено, что Менелик жив.

Несколько дней тому назад я опять прочел в газетах, что Менелик умер, а на другой же день — опровержение слухам. Значит, повторилось что-нибудь подобное только что рассказанному».

Поэт Гумилев не только охотился и записывал народные песни, но и внимательно изучал политическую жизнь Абиссинии.

Крупнейший африканист, знаток этнографии и языков Африки Д. А. Ольдерогге, внимательно прочитав сборник стихов «Шатер», ни разу не смог упрекнуть Гумилева в некомпетентности.

В начале сентября загорелые, худые, безмерно счастливые и гордые Гумилев и Сверчков возвратились домой, в Царское Село.

Жизнь опять потекла прежним руслом, и невозможно было представить, что где-то существует Абиссиния, по которой Гумилев недавно вел свой караван, изнывая от жары и жажды. Все это казалось ярким сном, потускневшим после пробуждения.

ГЛАВА IX Под знаменем улан

Календарные даты только фиксируют исторические события, но происходят такие события, не приноравливаясь к датам. «Двадцатый век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же, как XIX начался Венским конгрессом». Эта лаконичная запись в дневнике Ахматовой точно определяет переломный момент в жизни России. До 1914 года сохранялся уклад прошлого века, новое только нарождалось. Но вот страна подошла к поворотному рубежу, еще не предвидя трагических последствий предстоящих событий, только смутно их предчувствуя, но уже явственны были знаки в природе:

То лето было грозами полно,

Жарой и духотою небывалой,

Такой, что сразу делалось темно,

И сердце биться вдруг переставало,

В полях колосья сыпали зерно,

И солнце даже в полдень было ало.

(«Пятистопные ямбы»)

В лесах под Петербургом горели торфяные болота, тяжелая сизая мгла висела в жарком, неподвижном воздухе. Люди инстинктивно чувствовали приближение беды. Стараясь избавиться от тяжелых предчувствий, одни по вечерам собирались в ресторанах, звонко хлопали пробки, пел молодой Вертинский, дамы в декольте обмахивались веерами из страусовых перьев, звонко хохотали, заглушая страх перед близким будущим. Уже обдумывались планы бегства. В городе откуда-то появилось множество калек, юродивых, кликуш и прорицателей.

А начался 1914 год спокойно. Жизнь России текла по устойчивому руслу.

В мае Гумилев с женой и сыном поехали в Слепнево. Николай Степанович пробыл в имении недолго, уже через десять дней он отправился в Либаву, почти тотчас и Анна Андреевна, оставив Левушку, «Львенка», на попечение бабушки, поехала в Дарницу к матери.

В Либаву Гумилева влекла встреча с Таней Адамович. Эта девушка, сестра начинающего поэта Георгия Адамовича, восторгалась стихами Гумилева, всегда просила при встрече подарить ей листок с автографом, тут же пряча его в шкаф — совсем как белочка, прячущая орехи. И сам поэт нравился ей необыкновенно. Дело быстро шло к роману, который, по записям одной мемуаристки, «был продолжительным, но, так сказать, обнаженным в полном смысле этого слова».

Побыв в Либаве несколько дней, Гумилев в начале июня вернулся в Петербург, где жил на Васильевском острове в квартире приятеля — Владимира Шилейко, «вечного студента», увлекавшегося древними восточными рукописями. В квартире было неприбрано, на подоконнике валялись хлебные крошки вперемешку с табаком и дохлыми мухами. Жаркие вечера проводили в ресторане «Бернар», где к ним часто присоединялся Лозинский. Сидя за столиком, обсуждали литературные вопросы, всегда их волновавшие. Разговор заходил об отношениях Гумилева с Городецким, которые казались странными и Шилейко, и Лозинскому, знавшим, как глубоки их расхождения.

Перед отъездом в Териоки Гумилев зашел в редакцию «Аполлона». Там было по-летнему безлюдно, только Пронин что-то оживленно рассказывал молоденькой машинистке. Он передал Гумилеву давно поджидавшее его письмо, которое пришло на адрес редакции. Оно было послано из какой-то Куриловки. Ольга Высотская сообщала, что прошлой осенью у нее родился сын от Гумилева, его назвали Орестом.

5 июля Николай Степанович заехал всего на один день в Царское Село на пятилетний юбилей свадьбы брата. Собрались друзья из Петербурга, все были нарядны, беспечны и веселы. Посреди стола стояла большая хрустальная ваза с фруктами, которую держал бронзовый амур.

«Под конец обеда, — вспоминает невестка Николая Степановича, — без всякой видимой причины ваза упала с подставки, разбилась, и фрукты рассыпались по столу. Все сразу замолкли. Невольно я посмотрела на Колю, я знала, что он самый суеверный; и я заметила, как он нахмурился. Через 14 дней объявили войну. Десятилетний юбилей нашей свадьбы мы с Митей скромно отпраздновали на квартире художника Маковского на Ивановской улице в Петрограде при совсем других обстоятельствах. Все было уже не то, и тогда Коля напомнил нам о разбитой вазе».

Все переменилось, когда в Сараево грянул выстрел: Гаврило Принцип застрелил наследника австрийского престола эрцгерцога Франца Фердинанда. Дальше события стали разворачиваться стремительно.

15 июля Австрия предъявила ультиматум Сербии. Сербия его отвергла, день спустя Австро-Венгрия объявила Сербии войну. 17-го в России началась всеобщая мобилизация. 18-го Германия перешла на военное положение. 19-го германский посол в Петербурге передал министру иностранных дел Сазонову ноту объявления войны России.

20 июля Гумилев, Городецкий и Шилейко шли по Морской в сторону Исаакиевской площади. Их обгоняли мальчишки с пачками свежих газет и люди в картузах, какие носят мастеровые, приказчики и рабочие. Все они точно спешили по какому-то важному делу.

Площадь была запружена толпой, все смотрели в сторону массивного здания германского посольства: во многих местах над толпой колыхались трехцветные флаги.

Гумилев с друзьями остановились у гостиницы «Англетер». Где-то запели гимн, появился плакат «Победа России и славянству!». Какие-то люди взбирались по наружной пожарной лестнице на крышу посольства. Послышался звон разбиваемых камнями оконных стекол. Люди, взобравшиеся на крышу, набросили петли на огромные фигуры викингов, украшавших фронтон, и под рев толпы, ухватившейся внизу за веревки, статуи зашатались, одна за другой рухнули вниз.

Гумилев молчал. «Как струна, натянутая туго, сердце билось быстро и упруго».

На Невском громили немецкий магазин. По Владимирскому в сторону Варшавского вокзала шла артиллерия.

Гумилев ходил по городу, смотрел, и чувство восторга наполняло его: Русь, огромная держава, поднялась на защиту маленькой православной Сербии!

Все эти переживания вылились, точно бронза в форму совершенного изваяния, в литые строфы пятистопных ямбов:

…И в реве человеческой толпы,

В гуденье проезжающих орудий,

В немолчном зове боевой трубы

Я вдруг услышал песнь своей судьбы

И побежал, куда бежали люди,

Покорно повторяя: «Буди, буди».

(«Пятистопные ямбы»)

Война всколыхнула всю огромную страну: в церквах служили молебны о даровании победы, у призывных пунктов стояли запряженные подводы, толпились молодые мужики и парни, заливались гармошки и, перекрикивая их, в голос вопили молодые солдатки, провожая любимых на смерть.

Гумилев был весь охвачен восторгом разворачивающейся грандиозной битвы, а Ахматова в тверской глуши остро чувствовала приближение страшных потрясений:

Пахнет гарью. Четыре недели

Торф сухой по болотам горит.

Даже птицы сегодня не пели,

И осина уже не дрожит.

Стало солнце немилостью Божьей,

Дождик с Пасхи полей не кропил.

Приходил одноногий прохожий

И один на дворе говорил:

«Сроки страшные близятся.

Скоро Станет тесно от свежих могил.

Ждите глада, и труса, и мора,

И затменья небесных светил».

(«Июль 1914»)

В газетах уже печатались сводки с театра военных действий. Наши войска успешно теснили противника, корпус генерала Самсонова стремительно продвигался к сердцу Пруссии — Кенигсбергу. И печатались в газетах все более длинные списки убитых в боях офицеров.

Гумилев страшился одного: что он вдруг не успеет на войну.

Он отправился в воинское присутствие, подав прошение не об отсрочке, а о призыве. При освидетельствовании еще в 1907 году Гумилева признали совершенно неспособным к военной службе. Полистав дело, полковник отказал в его просьбе о немедленной отправке на фронт.

На другой день Гумилев поехал на Варшавский вокзал проводить брата. Жена Мити гостила у своей матери в Витебской губернии, и провожал его только племянник, Коля-маленький. Оказалось, что его, несмотря на белый билет, берут в армию. Добиться этого было просто: пойти не к начальнику, а к писарю и не пожалеть нескольких рублей. Свое призывное свидетельство Коля-маленький оформил за полчаса.

Что предпринял Гумилев, к кому обратился, неизвестно, но уже 30 июля получил свидетельство, подписанное доктором медицины Воскресенским: «Николай Степанович Гумилев, 28 л[ет] от роду, по исследовании его здоровья, оказался не имеющим физических недостатков, препятствующих ему поступить на действительную военную службу, за исключением близорукости правого глаза и некоторого косоглазия, причем, по словам Гумилева, он прекрасный стрелок».

На очередном заседании редакционной коллегии «Аполлона» Гумилев появился с обстриженной под машинку головой и объявил, что на днях он уезжает в действующую армию: рядовым, вольноопределяющимся лейб-гвардии Ее Величества государыни императрицы Александры Федоровны уланского полка.

24 августа Гумилев был зачислен в 1-й эскадрон и прибыл в Кречевицы Новгородской губернии, где новобранцам предстояло пройти короткую подготовку — строй, стрельбу и верховую езду. Как раз из-за неумения ездить верхом более половины новобранцев отправились в пехоту. Николай Степанович хорошо держался в седле и метко стрелял, но пришлось отрабатывать навыки верховой езды по всем правилам этого искусства. Кроме того, он брал уроки владения шашкой и пикой у опытного улана, по целым часам отрабатывая приемы ближнего боя.

Все в новой жизни нравилось Гумилеву: и строгая дисциплина, и отношения с офицерами, и разговоры с солдатами, когда не нужно было постоянно обдумывать каждое слово, как принято в обществе. В первые же дни он подружился с вольноопределяющимся Янышевским, умным и симпатичным человеком, немного старше Гумилева. Лежа перед сном на двухэтажных нарах, Гумилев рассказывал о своих путешествиях по Абиссинии, об охоте на льва и леопардов, о горных перевалах и реках, кишевших крокодилами. Янышевский слушал с восторгом. Мечтали, как после войны вдвоем поедут на два года на Мадагаскар.

Пребывание в запасном эскадроне затягивалось. Гумилев скучал и злился на вынужденное безделье. Хотелось поскорее испытать себя под огнем противника. Внешне он всегда был спокоен, даже флегматичен, но это был результат тренировки воли.

С фронта поступали тревожные вести. Блестяще начатое наступление генерала Самсонова провалилось. Корпус попал в кольцо и сдался, генерал застрелился. Поползли слухи о командующем 1-й армией Ренненкампфе, делались намеки на измену.

Наконец 28 сентября эскадрон был направлен к границе Восточной Пруссии, где стоял штаб уланского полка. А 17 октября Гумилев принял «боевое крещение».

«Этот день навсегда останется священным в моей памяти, — писал Гумилев в „Записках кавалериста“. — Я был дозорным и в первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул „ура“, с которым был взят В[ладиславль]. Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня.

На другой день мы вошли в разрушенный город, от которого медленно отходили немцы, преследуемые нашим артиллерийским огнем. Хлюпая в липкой черной грязи, мы подошли к реке, границе между государствами, где стояли орудия… По трясущемуся, наспех сделанному понтонному мосту наш взвод перешел реку». Они теперь были в Германии. «Я часто думал с тех пор, — продолжает Гумилев, — о глубокой разнице между завоевательным и оборонительным периодами войны. Конечно, и тот и другой необходимы лишь для того, чтобы сокрушить врага и завоевать право на прочный мир, но ведь на настроение отдельного воина действуют не только общие соображения, — каждый пустяк, случайно добытый стакан молока… Свой собственный удачный выстрел порой радует больше, чем известие о сражении, выигранном на другом фронте».

Вот как Гумилев описывает наступление: «В одно прекрасное, даже не холодное, утро свершилось долгожданное. Эскадронный командир собрал унтер-офицеров и прочел приказ о нашем наступлении по всему фронту. Наступать — всегда радость, но наступать на неприятельской земле — это радость, удесятеренная гордостью, любопытством и каким-то непреложным ощущением победы. Люди молодцеватее усаживаются в седлах. Лошади прибавляют шаг…

Время, когда от счастья спирается дыхание, время горящих глаз и безотчетных улыбок.

Справа по три, вытянувшись длинной змеею, мы пустились по белым, обсаженным столетними деревьями дорогам Германии. И хотя каптенармусы и походные кухни остались далеко позади, хотя отступающий противник пытался задержаться за каждым прикрытием, огрызаясь шрапнельными разрывами — совсем как матерый, привыкший к опасным дракам волк, — это ничуть не омрачало торжества победителей».

Вечером, лежа в халупе, где под кроватью кудахтали куры, а под столом стоял баран, Гумилев записывал на вырванном из ученической тетради листке стихотворение:

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня,

Мы четвертый день наступаем.

Мы не ели четыре дня.

Но не надо яства земного

В этот страшный и светлый час,

Потому что Господне слово

Лучше хлеба питает нас.

И залитые кровью недели

Ослепительны и легки,

Надо мною рвутся шрапнели,

Птиц быстрей взлетают клинки.

Я кричу — и мой голос дикий,

Это медь ударяет в медь,

Я, носитель мысли великой,

Не могу, не могу умереть.

Словно молоты громовые

Или воды гневных морей,

Золотое сердце России

Мерно бьется в груди моей.

И так славно рядить Победу,

Словно девушку, в жемчуга,

Проходя по дымному следу

Отступающего врага.

(«Наступление»)

Гумилев действительно верил, что он не может погибнуть, потому что он — часть России, а такая страна, такой народ погибнуть не может. Разумеется, поэт в бою испытывал страх, но умел его скрывать. Вновь откроем «Записки кавалериста»:

«На той дороге, по которой я только что проехал, кучка всадников и пеших в черных жутко-чужего цвета шинелях изумленно смотрела на меня. Очевидно, меня только что заметили. Они были в шагах тридцати.

Я понял, что на этот раз опасность действительно велика. Дорога к разъезду мне была отрезана, с двух других сторон двигались неприятельские колонны. Оставалось скакать прямо на немцев, но там далеко раскинулось вспаханное поле, по которому нельзя идти галопом, и я десять раз был бы подстрелен, прежде чем вышел бы из сферы огня. Я выбрал среднее и, огибая врага, помчался перед его фронтом к дороге, по которой ушел наш разъезд. Это была трудная минута моей жизни. Лошадь спотыкалась о мерзлые комья, пули свистели мимо ушей, взрывали землю передо мной и рядом со мной, одна оцарапала луку моего седла. Я, не отрываясь, смотрел на врагов. Мне были ясно видны их лица, растерянные в момент заряжания, сосредоточенные в момент выстрела. Невысокий, пожилой офицер, странно вытянув руку, стрелял в меня из револьвера. Этот звук выделялся каким-то дискантом среди остальных. Два всадника вскочили, чтобы преградить мне дорогу. Я выхватил шашку, они замялись. Может быть, они просто побоялись, что их подстрелят свои же товарищи.

Все это в ту минуту я запомнил лишь зрительной и слуховой памятью, осознал же это много позже. Тогда я только придерживал лошадь и бормотал молитву Богородице, тут же мною сочиненную и сразу забытую по миновании опасности».

Позже Николай Степанович говорил, что храбрость в том и заключается, чтобы подавлять страх и делать то, что надо. Ничего не боящийся казак Кузьма Крючков, которого восхваляли плакаты, не храбрец, а чурбан. Бой — это умение справиться со страхом.

Письмо Лозинскому 1 ноября Николай Степанович начинает так:

«Пишу тебе уже ветераном, много раз побывавшим в разведках, много раз обстрелянным и теперь отдыхающим в зловонной ковенской чайной. Все, что ты читал о боях под Владиславовом и о последующем наступлении, я видел своими глазами и во всем принимал посильное участие. Дежурил в обстреливаем[ом] Владиславове, ходил в атаку (увы, отбитую орудийным огнем), мерз в сторожевом охраненьи, ночью срывался с места, заслыша ворчанье подкравшегося пулемета, и опивался сливками, объедался курятиной, гусятиной, свининой, будучи дозорным при следованьи отряда по Германии. В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, — я думаю, такое наслаждение испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого, крепкого коньяка. Однако бывает и реакция, и минута затишья — в то же время минута усталости и скуки».

В боях под Владиславлем лейб-гвардии уланский полк был в составе 25-й гвардейской кавалерийской дивизии, входившей в конницу хана Нахичеванского. Но осенью дивизия была придана гвардейскому конному корпусу генерала фон Гилленшмидта и в декабре вела бои юго-западнее Варшавы в районе Петракова. В начале января 1915 года дивизию перебросили на Неман, где наша пехота прорвала на широком участке позиции противника, а кавалерия, продвинувшись до Сувалок, шесть суток бродила по немецким тылам, захватывая обозы, пленных и подрывая железные дороги.

Как-то холодной декабрьской ночью офицер вызвал из взвода десять добровольцев-охотников участвовать в пешей, очень опасной, по его словам, разведке, а возможно, и захвате «языка». В числе вызвавшихся был и улан Гумилев. Предстояло пробраться в деревню, похоже, занятую противником. Луна то и дело скрывалась за тучами. Разведчики, согнувшись, пробежали по канаве вдоль деревни и у околицы остановились. Дальше пошли только двое: Гумилев и Чичагов, унтер-офицер из запасных, вежливый мелкий служащий, а на войне — один из храбрейших в эскадроне. Они двинулись по разным сторонам улицы, договорившись возвращаться по легкому свистку. Осторожно, короткими перебежками Гумилев пробирался от дома к дому; шагах в пятнадцати мелькала фигура напарника. Вспоминалось, как, бывало, в Слепневе играли в палочку-выручалочку: то же веселое чувство опасности, то же умение подкрасться и прятаться.

При свете луны Гумилев увидел в конце деревни линию немецких окопов и сразу определил их длину и расположение. В этот момент перед ним появилась человеческая фигура — Гумилев напоролся на немецкого часового. Стрелять было нельзя, и он бросился вперед со штыком. Фигура исчезла, тут же сбоку, рядом прогремел оглушительный винтовочный выстрел, пуля чиркнула у самого лица. Гумилев побежал обратно, к своему отряду, преследуемый выстрелами из окон. Он знал, что ночная стрельба не очень опасна, и вскоре уже был за околицей. Чичагов оказался рядом. Были доложены результаты разведки, оказавшиеся очень важными.

За эту ночную разведку Гумилев был награжден Георгиевским крестом 4-й степени, а 15 января «за отличие в делах против германцев» произведен в младшие унтер-офицеры.

В конце января он получил командировку в Петроград. Собравшиеся в «Аполлоне» друзья — Лозинский, Маковский, Георгий Иванов, Городецкий — поздравляли Гумилева с орденом, хвалили его репортажи в «Биржевых новостях», расспрашивали о буднях фронта. Представление о фронте у них было самое расплывчатое. Вспоминая те дни, С. Маковский писал: «Наступило лето 1914 года. Война. Большинство аполлоновцев было мобилизовано, но почти все призванные, надев военную форму, продолжали работать по-прежнему, как-то „устроились“ в тылу. Это не мешало им писать стихи о войне» — ходульные, как у Игоря Северянина:

Когда Отечество в огне

И нет воды — лей кровь как воду…

Благословение народу,

Благословение войне!

Или как у Федора Сологуба:

Да здравствует Россия,

Великая страна,

Да здравствует Россия,

Да славится она!

Или как у Сергея Маковского:

Да будет! Венгра и тевтона

Сметут крылатые знамена

Ивановских богатырей,

И ты воскреснешь, Русь… И скоро

От заповедного Босфора

До грани северных морей,

Все озаряя мирной славой,

Соединит орел двуглавый.

А Сергей Городецкий предпочитал псевдонародный речитатив:

Но не страшно бабьему

Сердцу моему,

Опояшусь саблею

И ружье возьму.

Выйду я на ворога,

Выйду не одна.

Каждой любо-дорого

Биться, коль война.

Читая такое, Гумилев испытывал чувство брезгливости: неужели поэты сами не чувствовали фальши?

По случаю приезда Гумилева в «Бродячей собаке» было организовано его чествование.

Войдя в подвал, увидев знакомые стены и своды, Гумилев испытал странное чувство: он — известный поэт, вождь акмеизма, на нем фрак, крахмальная сорочка, яркий галстук. Но он же — унтер-офицер уланского полка, который всего три дня назад лежал, замерзая, в воронке от снаряда и палил из винтовки по немецкой цепи. Презрительно и холодно смотрел он на восторженно его приветствующую публику. Просили читать. Гумилев вышел к маленькой эстраде:

Есть так много жизней достойных,

Но одна лишь достойна смерть.

Лишь под пулями в рвах спокойных

Веришь в знамя Господне, твердь.

И за это знаешь так ясно,

Что в единственный, строгий час,

В час, когда, словно облак красный,

Милый день уплывет из глаз.

Свод небесный будет раздвинут

Пред душою, и душу ту

Белоснежные кони ринут

В ослепительную высоту.

(«Смерть»)

Он замолчал. Казалось, он впрямь видел белоснежных коней, несущих его душу на небеса. Дамы с обожанием смотрели на поэта-воина, просили читать еще. И он читал — много, охотно.

Чествование Гумилева затянулось, последний поезд в Царское давно ушел, и Георгий Иванов пригласил друга переночевать у него. В тихой квартире они еще некоторое время посидели у стола, покурили. Гумилев перелистал томик Блока «Ночные часы». Утром простились. Гумилев возвращался в свой эскадрон. И все пошло сначала — разъезды, обстрелы, запах конского пота, постоянное чувство опасности.

Полк стоял в районе Пинска. На фронте наступило временное затишье, уланы отсыпались в халупах, офицеры устраивали пирушки, приглашая Гумилева и Чичагова: оба они были дворяне, храбрые разведчики, георгиевские кавалеры. Иногда Гумилев писал шуточные мадригалы своим товарищам или сестрам милосердия:

Как гурия в магометанском

Эдеме, розах и шелку,

Так вы в лейб-гвардии уланском

Ея Величества полку.

(«Мадригал полковой даме»)

Но вот немцы перешли в наступление, тесня наши войска. Кавалерийские части получили задание проводить разведку и беспокоить противника рейдами по его тылам.

Для наблюдения за противником уланы залегли в снегу на опушке березового леса. Впереди мутно белело чуть всхолмленное поле, оттуда слышались отдаленные голоса, иногда короткие пулеметные очереди. Лежа на спине, Гумилев смотрел на мерцающие в темном морозном небе звезды. Если слегка прищурить глаза, то между звездами протягивались золотые нити, и тогда он строил по ним геометрический чертеж, похожий не то на развернутый свиток кабалы, не то на затканный золотом ковер: какие-то мечи, кресты и чаши. Наконец явственно обрисовывались небесные звери. Вот Большая Медведица, опустив морду, принюхивается к следу. Вот Скорпион шевелит хвостом, ища, кого бы ужалить.

Гумилева охватил мистический ужас: вдруг небесные звери посмотрят вниз, и тогда Земля сразу обратится в кусок матово-белого льда. Пережитое в ту ночь чувство поэт позднее выразил в стихотворении «Звездный ужас»:

Горе! Горе! Страх, петля и яма

Для того, кто на земле родился,

Потому что столькими очами

На него взирает с неба черный

И его высматривает тайны.

Зимой военные дороги становятся во много раз труднее. В «Записках кавалериста» Гумилев писал: «Мы ехали всю ночь на рысях, потому что нам надо было сделать до рассвета пятьдесят верст, чтобы оборонять местечко К. на узле шоссейных дорог. Что это была за ночь! Люди засыпали в седлах, и никем не управляемые лошади выбегали вперед, так что сплошь и рядом приходилось просыпаться в чужом эскадроне.

Низко нависшие ветви хлестали по глазам и сбрасывали с головы фуражку… Несколько часов подряд мы скакали лесом. В тишине, разбиваемой только стуком копыт да храпом коней, явственно слышался отдаленный волчий вой. Иногда, чуя волка, лошади начинали дрожать всем телом и становились на дыбы. Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:

…Расцветает дух, как роза мая,

Как огонь, он разрывает тьму,

Тело, ничего не понимая,

Слепо повинуется ему.

Мне чудилось, что я чувствую душный аромат этой розы, вижу красные языки огня». Так в кавалерийском седле на марше родилось одно из самых лучших военных стихотворений поэта:

Как могли мы прежде жить в покое

И не ждать ни радостей, ни бед,

Не мечтать об огнезарном бое,

О рокочущей трубе побед.

(«Солнце духа»)

Как бы ни были сильны его дух и воля, но на одном из маршей Гумилев почувствовал себя совсем плохо. Поднялась температура, и полковой доктор определил: воспаление легких. Через несколько дней он, перевезенный в Петроград, уже лежал в лазарете на Введенской улице.

Из Царского Села приехали Анна Ивановна и сестра Шура, привезли домашнего варенья, рассказывали, что Левушка уже большой, смышленый, вот только говорит плохо, невнятно. Жена, Анна Андреевна, приехала с букетом свежих роз, рассказывала, что Шилейко увлекся ассирийской клинописью, эпосом «Гильгамеш», вскользь упомянула о Городецком.

Гумилев позвонил в «Аполлон» Маковскому, попросил прислать последний номер журнала, на лазаретной тумбочке начал писать «Записки кавалериста». В воскресенье вместе с супругами Лозинскими в лазарет пришли сестры Романович, в белых косынках с красными крестами, обе служили сестрами милосердия. Девушки с любопытством и восхищением смотрели на Гумилева, удивляясь, как этот худой, с желтоватым, бескровным лицом и тонкой шеей человек мог участвовать в кавалерийских атаках, рубиться, стрелять. Он был поэт и герой, а значит, его внешность должна олицетворять героизм и романтику. А Николай Степанович, обсуждая с Сергеем Константиновичем редакционные дела, с удовольствием посматривал на хорошеньких девушек и по их уходе написал стихи: «Сестре милосердия», «Ответ сестры милосердия».

Кроме репортажей в «Биржевые ведомости» Гумилев в лазарете написал несколько рецензий на сборники стихов молодых поэтов: М. Левберг, Т. Чурилина, М. Долинова. Как обычно, подвергая стихи жесткой критике, он находил слова одобрения начинающим авторам: «М. Долинов бесспорно культурен, умеет писать стихи, но он какой-то Епиходов поэзии, и неудача — она такая же крылатая, как ее сестра удача — преследует его на каждом шагу, заставляя совершать ряд неловкостей:

Нагорный ключ благословенной лени!

Я преклонил косматые колени…

и лишь затем выясняется, что разговор идет не о человеке, а о Фавне:

Увы, не помню майской даты,

Весь день валяюсь, как чурбан…

……………………………………

Твой белый мрамор розами увит,

И цепью связаны четыре тумбы…

…И в этом море промахов тонут действительно удачные строфы, показывающие, что не поэтом назвать Долинова нельзя».

Кашель почти прекратился, но доктор при обходе заговаривал о комиссии, которая признает Гумилева негодным к военной службе. Такая перспектива очень беспокоила Николая Степановича. Он всегда считал, что болеть — недостойно настоящего мужчины, это удел слабых и жалких интеллигентов, каких-нибудь разночинцев вроде Белинского или Добролюбова. Лежа в постели, он смотрел в потолок, а перед глазами проплывали лица улан, стычки с противником, мерное покачивание в седле на марше. Тоскливое чувство сжимало сердце: неужели он никогда не вернется в свой эскадрон? А когда русские и союзные войска войдут в Берлин, его не будет среди победителей, не сбудутся мечты:

Хорошо с египетским сержантом

По Тиргартену пройти,

Золотой Георгий с бантом

Будет биться на моей груди.

Перед сном он молился о ниспослании ему здоровья, молитвы вызывали поэтические образы, слова слагались в стихи:

Лежал истомленный на ложе болезни

(Что горше, что тягостней ложа болезни?),

И вдруг загорелись усталые очи:

Он видит, он слышит в священном восторге —

Выходят из мрака, выходят из ночи

Святой Пантелеймон и воин Георгий.

Вот речь начинает святой Пантелеймон

(Так сладко, когда говорит Пантелеймон):

«Бессонны твои покрасневшие вежды,

Пылает и душит твое изголовье,

Но я прикоснусь к тебе краем одежды

И в жилы пролью золотое здоровье».

И другу вослед выступает Георгий

(Как трубы победы, вещает Георгий):

«От битв отрекаясь, ты жаждал спасенья,

Но сильного слезы пред Богом неправы,

И Бог не слыхал твоего отреченья,

Ты встанешь заутра, и встанешь для славы».

И скрылись, как два исчезающих света

(Средь мрака ночного два яркие света).

Растущего дня надвигается шорох,

Вот солнце сверкнуло, и встал истомленный

С надменной улыбкой, с весельем во взорах

И с сердцем, открытым для жизни бездонной.

(«Видение»)

Постоянные просьбы и требования Гумилева в конце концов заставили лазаретное начальство выписать его. В начале мая он был уже в своем полку.

Кавалерийскую дивизию оттянули с фронта для переброски на юг, к Владимиру-Волынскому, а вскоре началось отступление через Брест-Литовский по Московскому шоссе. В это время дивизия перешла в состав 3-й армии генерала Леша.

Бой 6 июля 1915 года Гумилев считал самым знаменательным в его жизни. Вот как описан этот бой в его «Записках кавалериста»:

«Накануне зарядил затяжной дождь. Каждый раз, как надо было выходить из домов, он усиливался. Так усилился он и тогда, когда поздно вечером нас повели сменять сидевшую в окопах армейскую кавалерию.

Дорога шла лесом, тропинка была узенькая, тьма — полная, не видно вытянутой руки. Если хоть на минуту отстать, приходилось скакать и натыкаться на обвисшие ветви и стволы, пока, наконец, не наскочишь на круп передних коней. Не один глаз был подбит, и не одно лицо расцарапано в кровь…

Наконец, пройдя версты три, мы уткнулись в бугор, из которого, к нашему удивлению, начали вылезать люди. Это и были те кавалеристы, которых мы пришли сменить…

Собственно говоря, окопа не было. По фронту тянулся острый хребет невысокого холма, и в нем был пробит ряд ячеек на одного-двух человек с бойницами для стрельбы… Чуть стало светать, нас разбудили: неприятель делает перебежку и окапывается, открыть частый огонь…

Нам надо было пробежать с версту по совершенно открытому полю, превратившемуся в болото от непрерывного дождя…

Вскоре на бугре показались и австрийцы. Они шли сзади шагах в двухстах и то стреляли, то махали нам руками, приглашая сдаться. Подходить ближе они боялись, потому что среди нас рвались снаряды их артиллерии. Мы отстреливались через плечо, не замедляя шага.

Слева от меня из кустов послышался плачущий крик: „Уланы, братцы, помогите!“ Я обернулся и увидел завязший пулемет, при котором остался только один человек из команды да офицер. „Возьмите кто-нибудь пулемет“, — приказал ротмистр. Конец его слов был заглушен громовым разрывом снаряда, упавшего среди нас. Все невольно прибавили шагу.

Однако в моих ушах все стояла жалоба пулеметного офицера, и я, топнув ногой и обругав себя за трусость, быстро вернулся и схватился за лямку. Мне не пришлось в этом раскаяться, потому что в минуту большой опасности нужнее всего какое-нибудь занятие. Солдат-пулеметчик оказался очень обстоятельным. Он болтал без перерыва, выбирая дорогу, вытаскивая свою машину из ям и отцепляя от корней деревьев. Не менее оживленно щебетал и я. Один раз снаряд грохнулся шагах в пяти от нас. Мы невольно остановились, ожидая разрыва. Я для чего-то стал считать — раз, два, три. Когда я дошел до пяти, я сообразил, что разрыва не будет. „Ничего на этот раз, везем дальше… что задерживаться?“ — радостно объявил мне пулеметчик. И мы продолжили свой путь.

Кругом было не так благополучно. Люди падали, одни ползли, другие замирали на месте. Я заметил шагах в ста группу солдат, тащивших кого-то, но не мог бросить пулемета, чтобы поспешить им на помощь. Уже потом мне сказали, что это был раненый офицер нашего эскадрона. У него были прострелены нога и голова. Когда его подхватили, австрийцы открыли особенно ожесточенный огонь и переранили несколько несущих. Тогда офицер потребовал, чтобы его положили на землю, поцеловал и перекрестил бывших при нем солдат и решительно приказал им спасаться. Нам всем было его жаль до слез. Он последний со своим взводом прикрывал общий отход…[9]

Наконец мы достигли леса и увидели своих коней. Пули летали и здесь, один из коноводов был даже ранен, но мы все вздохнули свободно, минут десять пролежали в цепи, дожидаясь, пока уйдут другие эскадроны, и лишь тогда сели на коней…

Вечерело. Мы весь день ничего не ели и с тоской ждали новой атаки впятеро сильнейшего врага. Особенно удручающе действовала время от времени повторяющаяся команда: „Опустить прицел на сто!“ Это значило, что на столько же шагов приблизился к нам неприятель».

За спасение пулемета под огнем противника унтер-офицер Гумилев приказом по 2-й гвардейской кавалерийской дивизии был награжден Георгиевским крестом 3-й степени.

До середины августа шли упорные бои. Тяжелая артиллерия немцев непрерывно обстреливала позиции 14-го армейского корпуса, прусская гвардейская дивизия пыталась прорвать фронт, лейб-гвардии уланы с приданной им артиллерией вели упорные бои. Иногда нашим частям удавалось потеснить противника, это вызывало всеобщее ликование: «Дивное зрелище — наступление нашей пехоты <…>. Как гул землетрясений грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок; как болиды летали гранаты, рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период земли».

Свое отношение к войне поэт выразил в нескольких строках:

Барабаны, гремите, трубы, ревите, а знамена везде взнесены:

Со времен Македонца такой не бывало грозовой и чудесной войны.

22 сентября приказом по полку Гумилев был направлен в школу прапорщиков и через день уже прибыл в Царское Село. Дома его ждала приятная неожиданность: на несколько дней в отпуск приехал его брат-поручик с женой. Митя с бурым от загара, обветренным лицом и темными усами был очень эффектен.

Обучаясь в школе прапорщиков, Гумилев начал хлопотать о переводе его в Александрийский гусарский полк. В уланском полку к нему относились хорошо, но все же он постоянно замечал свое неравное с офицерами положение. Болезненно самолюбивый, он все больше и больше тяготился этим. Если первые месяцы войны его увлекали опасные эпизоды, стычки с противником, рейды по тылам немцев и ему казалось, что он своей храбростью завоюет всеобщее признание, то постепенно все это стало привычным, будничным. Офицерский чин стирал невидимую грань, когда любой корнет мог поставить поэта Гумилева по стойке «смирно».

В уланском полку слишком привыкли, что он всего лишь младший унтер-офицер. Понятны и другие причины, по которым Гумилев хотел стать гусаром — как герой Отечественной войны поэт Денис Давыдов, как путешественник по Абиссинии гусарский ротмистр Булатович.

Занятия в школе прапорщиков не мешали Николаю Степановичу опять окунуться в литературную жизнь Петрограда. Он старался оживить Цех Поэтов, распавшийся накануне войны. Состав Цеха изменился, пришли новые участники: Шилейко, Михаил Струве, Тумповская, Адамович, Зенкевич, Оцуп. Опять в столичных журналах печатались стихи и критические статьи Гумилева, он выступал на литературных диспутах, будто и не было окопов, шрапнельных разрывов над головой, бессонных ночей в седле.

Как-то к Николаю Степановичу зашел Шилейко, пополневший, в модном приталенном пальто. Теперь он жил во дворце графа Шереметева и почему-то пользовался особым расположением его сиятельства.

Шилейко сообщил, что ему удалось прочитать замечательные ассирийские клинописи, эпос о Гильгамеше. Не привлекла бы Гумилева идея перевести эти изумительные стихи? Он уже достаточно повоевал, пора вернуться к поэзии. Гумилев задумался над этим предложением. Однако война для него еще не закончилась.

После долгого перерыва он пришел на очередной «Вечер Случевского», проходивший на квартире В. П. Лебедева. Собрались почти все члены кружка и несколько молодых начинающих поэтов. Пришел известный библиограф и знаток поэзии П. В. Быков, пришел старенький учитель немецкого языка, постоянный член кружка Ф. Ф. Фидлер, у которого Гумилев учился во 2-м классе гимназии Гуревича. Молодую поэтессу Марию Левберг, еще не принятую в члены кружка, сопровождал В. В. Курдюмов, стихи которого незадолго до войны жестко критиковал Гумилев на страницах «Аполлона».

Читали стихи, и Николай Степанович прочел стихотворение «Война»:

Но тому, о Господи, и силы,

И победы царский час даруй,

Кто поверженному скажет: «Милый,

Вот, прими мой братский поцелуй!»

Подышав полной грудью воздухом литературного Петербурга, Николай Степанович уже не так, как прежде, стремился на фронт. Война в конечном счете была для него прежде всего захватывающей поэтической темой. Всегда и во всем Гумилев оставался поэтом — верным слугой своей музы.

ГЛАВА X Черные гусары смерти

После окончания школы прапорщиков приказом главнокомандующего армиями Западного фронта генерал-адъютанта Иванова 28 марта 1916 года Гумилев получил первый офицерский чин и был переведен в 5-й гусарский Александрийский полк. В отличие от других этот полк называли «Черные гусары», иногда — «бессмертные» или даже «гусары смерти». Служившие в полку носили черную форму.

Гумилеву очень нравилась эта форма. Позже им написано о себе в третьем лице:

Он не ведал жалости и страха,

Нес на стремени он черный стяг,

И была украшена папаха

Черепом на скрещенных костях.

Несколько лет спустя художница Наталья Гончарова нарисовала дружеский шарж, изобразив поэта в форме черного гусара верхом на жирафе.

10 апреля 1915 года Гумилев прибыл в штаб полка, стоявший в Аузини, или, по-русски, в Овсеевке, неподалеку от Двинска, и получил назначение в 4-й эскадрон к подполковнику Алексею фон Радецкому.

Полк занимал позиции по Двине в районе фольварка Арандоль. Появление в полку нового прапорщика было встречено с недоверием — какой-то, говорят, литератор, был в уланах, теперь за что-то переведен в гусары… Подозрительной казалась и внешность: медлительный в движениях, он выглядел человеком необщительным или застенчивым, хотя хорошо воспитанным, деликатным.

Но с первых же вылазок отношение к Гумилеву стало меняться: в храбрости ему бы не отказал никто. В полку рассказывали, как штаб-ротмистры Шахназаров и Посажной шли с прапорщиком Гумилевым по открытому полю и возле опушки леса из-за Двины их накрыла длинная пулеметная очередь; пули сбили ветви и листья с березы и свистели над самой головой. Оба ротмистра прыгнули в окоп, а Гумилев достал из портсигара папиросу, помял ее пальцами, постучал мундштуком о крышку, зажег спичку, заслонил ее ладонью от ветра, прикурил и только после этого спрыгнул в окоп.

Рассказывали о новом прапорщике и вовсе небылицы: будто бы, скитаясь по дикой Африке, он там женился на дочери какого-то вождя, даже имел от нее ребенка, а потом организовал из негров войско и почти присоединил Сахару к России, только наше правительство отказалось от такого приобретения. И будто бы в Абиссинии до сих пор поют песню про Гумилева:

Нет ружья лучше маузера!

Нет вахмистра лучше З-Бель-Бека!

Нет начальника лучше Гумилеха!

Многие александрийские гусары баловались стихоплетством, но оценить Гумилева как поэта его сослуживцы не могли. Только полковник А. Н. Коленкин, человек образованный и просвещенный, напоминал офицерам, что Гумилев признанный крупный поэт.

Как-то вскоре после Пасхи в штаб полка прибыл по делам штаб-ротмистр Карамзин и, познакомившись с Гумилевым, принялся выяснять с ним, какого воинского чина заслуживал бы по своим литературным заслугам тот или другой поэт. Гумилев, увлекшись этой игрой, сказал, что Блок вполне на «генерал-майора» вытянет, а вот Бальмонт в признание его больших трудов может считаться «штабс-капитаном».

Пробыл Гумилев в гусарском полку меньше месяца: опять начался процесс в легких, поднялась температура, усилился кашель. 5 мая его отправили в привилегированный лазарет Большого дворца в Царском Селе. Этот лазарет часто навещали августейшие особы: великая княжна Ольга Николаевна, ее сестра Татьяна Николаевна. Однажды появилась в сопровождении большой свиты вдовствующая царица Мария Федоровна — маленькая, морщинистая женщина, говорившая с заметным немецким акцентом.

Упросив доктора отпустить его из лазарета, 9 мая Николай Степанович пришел к Ясинским на Черную речку, где должно было состояться заседание кружка Случевского. На этот раз вечер прошел скучно: не было ни только крупных поэтов, но даже молодежи — одни незнакомые старички, о чем-то брюзжавшие по углам.

Несколько лет спустя дочь Ясинских уверяла, что именно в тот вечер у них был молодой поэт Сергей Есенин, смотревший во все глаза на знаменитого мэтра.

В лазарете было интереснее: заехал Лозинский, очень интересно рассказывал о новых стихах Блока, о готовящемся вечере Брюсова в Тенишевском училище. Пришел Георгий Иванов, забавно говорил об увлечении Кузмина начинающим литератором Юрочкой Юркуном. Сестра милосердия Ольга Арбенина навестила палату со своей подругой по лазарету — Аней Энгельгардт. Эта тоненькая, хрупкая девушка с большими карими глазами, нежным и безвольным ртом очень понравилась Николаю Степановичу. Когда 14 мая на вечере в Тенишевском училище Гумилев среди публики узнал Энгельгардт, он очень обрадовался и, протиснувшись, сел рядом с ней. Говорили о поэзии. Она знала на память много стихов, и его, гумилевских, тоже, и внимательно слушала его слова, доверчиво смотря в глаза.

Через две недели врачи отправили Гумилева на лечение в Массандру, опасаясь, что бронхиты приведут к чахотке.

Перед отъездом в Крым он побывал в Слепневе, где летом жили Анна Ивановна с Левой. Анна Андреевна в это время была у близких в Севастополе. В старом доме с потрескивающими половицами, книжными полками и лампадками перед образами казалось так уютно после фронта. Впервые война показалась Гумилеву кровавым кошмаром, когда люди стараются убить как можно больше людей, когда окровавленные трупы не вызывают содрогания.

Через несколько дней он уже был в Массандре. Море было тихое, на блестящей поверхности виднелись то голубые, то ярко-зеленые полосы. Сладкое волнение охватило его:

Боже! Будь я самым великим князем,

Но живи от моря вдалеке,

Я б, наверно, повалившись наземь,

Грыз ее и бил в слепой тоске!

(«Тоска по морю»)

Дни проходили за днями, кашель прекратился, вместе со здоровьем возвращались и поэтические образы. Целыми часами Гумилев бродил по берегу, ничего вокруг не замечая, вслушиваясь в себя: стихи еще не родились, но все томительнее становилось чувство, что вот-вот зазвучат новые строфы. Это было воспетое им шестое чувство:

Так век за веком — скоро ли, Господь? —

Под скальпелем природы и искусства

Кричит наш дух, изнемогает плоть,

Рождая орган для шестого чувства.

(«Шестое чувство»)

Торжественный настрой охватывал душу поэта. Он думал о самопожертвовании — не оно ли высшее проявление божественного духа? И правда ли, что «светло и свято дело величавое войны»? Вспоминался немецкий солдат, лежавший навзничь, раскинув руки, среди белых ромашек, его лицо, по которому ползали зеленые мухи. Уже появлялись первые, еще не связанные воедино строки:

Для чего безобразные трупы

На коврах многоцветных весны?

Предстояло возвращение в полк. Если совсем недавно оно было бы радостным и желанным, то теперь Гумилев испытывал тоскливое чувство. Он понял, что мало быть храбрым воином. Надо стать настоящим офицером, а не прапорщиком, которого никто не принимает всерьез. Надо сдать экзамен в училище, получить чин корнета, и это сделает его равным среди офицеров… Нет, не равным, он будет выше их, он получит все четыре Георгия, и ему будут завидовать.

Перед отъездом из Крыма хотелось повидать жену: видимо, она все еще жила в Севастополе, хотя ни одного письма от нее не было. 10 июля он приехал в Севастополь, но Ахматова уже была у матери в Киеве.

И тут ему очень захотелось повидать Аню Энгельгардт. Узнав, что Аня у дяди и тети в Иваново-Вознесенске, Николай Степанович, не раздумывая, направился туда же.

Семья врача местной больницы жила в собственном доме с чудесным садом, полным цветов. Когда Гумилев подошел к калитке, его охватил сладкий, медовый дух цветущих лип.

Его встретил мальчик лет четырнадцати, который с восхищением смотрел на гусарскую форму, изогнутую саблю и не сразу понял, что гвардейский офицер спрашивает его сестру Аню. За большим обеденным столом гостя угощали чаем с домашним печеньем и вареньем в вазочках. Николай Степанович был предельно вежлив и предупредителен со всеми. После чая они с Аней долго сидели вдвоем в садовой беседке, увитой диким виноградом. С вечерним поездом Гумилев уехал.

Пройдя медицинскую комиссию в Петрограде, Гумилев 25 июля возвратился в полк. Черные гусары продвинулись с боями к Шлосс-Ленбургу, близ Сигулды. Здесь 8 июля 1901 года, купаясь в реке, утонул Иван Коневской, двадцатичетырехлетний поэт, которого называли одним из создателей символизма. Николай Степанович знал его стихи и его судьбу, помнил и стихи Валерия Брюсова «На могиле Ивана Коневского»:

Я посетил твой прах, забытый и далекий.

На сельском кладбище, среди простых крестов,

Где ты, безвестный, спишь, как в жизни одинокой

Любовник тишины и несказанных снов.

Зегевальд — прелестное местечко, прозванное Ливонской Швейцарией; в его окрестностях, на лесистых холмах виднелись развалины рыцарских замков. Гумилев представлял себе их гордых владельцев, закованных в черные латы и кольчуги, и эти видения постепенно переплавлялись в романтические образы. Какие-то из них отзываются в романтической поэме «Гондла», какие-то — в трагедии «Красота Морни». Отрывок из нее появился в печати через шестьдесят с лишним лет после гибели автора.


Август выдался сухой и жаркий. На фронте наступило затишье. В расположении эскадрона стоял благостный покой.

С восходом солнца отряд седлал коней для парфорской охоты — так называли в полку скачки по бездорожью. Участие в скачках было добровольным, но на тех, кто боялся сломать себе шею, смотрели с презрением. А опасность действительно была большая. Особенно трудно было справиться с изгородями, за которыми обычно оказывались канавы, полные воды. Каждый раз кто-нибудь из всадников падал вместе с лошадью — счастье, если отделывался ушибами.

Николай Степанович сразу по возвращении в эскадрон принял участие в этой охоте. И не только не слетел с коня, а опередил испытанных всадников. Отношение к нему сразу изменилось. Одни прониклись уважением, другие — недоброжелательством.

Офицеры устраивали застолья, чествовали победителей в скачках или отмечали чьи-нибудь именины. Часто во время таких пирушек раздавалось постукивание ножа о край тарелки, разговоры смолкали. Медленно поднимался Гумилев и размеренно, чуточку подчеркивая ритм, читал. Особенно нравились гусарам его стихи об Абиссинии, такие как «Дагомея», где прославлено мужество и беспрекословное повиновение воле своего повелителя:

Царь сказал своему полководцу: «Могучий,

Ты велик, словно слон дагомейских лесов,

Но ты все-таки ниже торжественной кучи

Отсеченных тобой человечьих голов.

И как доблесть твоя, о единственный воин,

Так и милость моя не имеет конца.

Видишь солнце над морем? Ступай! Ты достоин

Быть слугой моего золотого отца».

Барабаны забили, защелкали бубны,

Преклоненные лица завыли вокруг,

Амазонки запели протяжно, и трубный

Прокатился по морю от берега звук.

Полководец царю поклонился в молчанье

И с утеса в бурливую воду прыгнул,

И тонул он в воде, а казалось, в сиянье

Золотого закатного солнца тонул.

Оглушали его барабаны и крики,

Ослепляли соленые брызги волны,

Он исчез. И блистало лицо у владыки,

Точно черное солнце подземной страны.

Читал Гумилев и подражание абиссинским песням:

Я служил пять лет у богача,

Я стерег в полях его коней,

И за то мне подарил богач

Пять быков, приученных к ярму.

Одного из них зарезал лев,

Я нашел в траве его следы, —

Надо лучше охранять крааль,

Надо на ночь разжигать костер.

А второй взбесился и сбежал,

Звонкою ужаленный осой,

Я блуждал по зарослям пять дней,

Но нигде не мог его найти.

Двум другим подсыпал мой сосед

В пойло ядовитой белены,

И они валялись на земле

С высунутым синим языком.

Заколол последнего я сам,

Чтобы было чем попировать

В час, когда пылал соседский дом

И вопил в нем связанный сосед.

(«Пять быков»)

Эта песня очень понравилась слушателям, которые нашли справедливой месть владельца быков. Долго вспоминали сослуживцы и здравицу, сочиненную ко дню рождения корнета Балясного. Там были такие строки:

К тому же он винтер прекрасный

И может выпить самовар.

Итак, да здравствует Балясный,

Достопочтенный юбиляр!

К полковому празднику Гумилев написал мадригал полковнику Коленкину и прочел его на банкете под гром аплодисментов:

В вечерний час на небосклоне

Порой промчится метеор,

Мелькнув на миг на темном фоне,

Он зачаровывает взор.

Таким же точно метеором

Прекрасным огненным лучом

Пред нашим изумленным взором

И Вы явились пред полком.

И озаряя всех приветно,

Бросая всюду ровный свет,

Вы оставляете заметный,

И — верьте — незабвенный след.

После долгого раздумья Гумилев подал рапорт с просьбой допустить его к экзаменам на офицерский чин. 16 августа он был командирован в Николаевское военное училище, снял квартиру на Литейном и явился в канцелярию.

Предстояли экзамены по 17 дисциплинам, среди которых были фортификация с практическими занятиями, решение тактических задач, топографическая съемка и другие специальные предметы. Надо было сдавать и немецкий язык, который он ненавидел еще со времен гимназии Гуревича. Гумилев подал рапорт в Главное управление военно-учебных заведений о замене на экзамен по французскому и получил разрешение.

Зачисленный в училище Гумилев опять почувствовал себя свободным поэтом. Выслушивать нудные объяснения полковника-артиллериста о ведении огня с закрытой позиции казалось скучным и ненужным. Другие дисциплины были не лучше.

В начале сентября в «Приюте комедиантов» был вечер молодой поэтессы Ларисы Рейснер. Николай Степанович впервые пришел в это артистическое кабаре, сменившее «Бродячую собаку», закрытую полицией за нарушение «сухого закона».

Со сцены читала отрывки из своей поэмы высокая, яркая девушка с огромными серо-зелеными глазами. В небольшом зале, где за чашкой черного кофе сходились рафинированные представители интеллектуального мира столицы, ее надменная красота особенно бросалась в глаза. Худощавый прапорщик в черном мундире с двумя «Георгиями», сидевший за столиком, не отрываясь смотрел на юную поэтессу большими холодными глазами.

Лариса знала этого гусара, знала его прямые, резкие критические суждения о поэзии. Стихи Рейснер, кажется, никого не волновали, но для нее это было не так уж важно. Она отчетливо видела одного Гумилева, который улыбался, одобряя не стихи, а ее красоту. Это было ужасней самой строгой критики, и все-таки холодный пристальный взгляд Гумилева притягивал Ларису.

Подошел молоденький поэт Всеволод Рождественский, поздравив с успехом: Гумилеву понравилось. Знакомство состоялось тут же. И начался новый, нетривиальный роман между романтиком-конквистадором и романтиком-революционером.

Лариса Михайловна Рейснер, дочь профессора М. А. Рейснера, была на девять лет моложе Гумилева. Перед войной ее отец читал курс права в Томском университете, но вынужден был оставить должность после того, как В. Бурцев выступил с разоблачением его сотрудничества с охранным отделением. Рейснеры переехали в Петербург, он стал приват-доцентом Санкт-Петербургского университета. Лариса, родившаяся в Люблине, училась в Петроградском психоневрологическом институте, одновременно слушая лекции в университете.

О ее красоте вспоминали многие мужчины. «Я помню то ощущение гордости, которое охватывает меня, когда мы проходили с нею узкими переулками Петербургской стороны… Не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий — статистически точно установлено — врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе», — свидетельствует Вадим Андреев, сын писателя. «Русокосой надменной красавицей» назвал Ларису ее ровесник Всеволод Рождественский. Только Ахматовой Рейснер показалась «похожей на подавальщицу в немецком кабачке».

Вскоре Гумилев вновь встретился с Рейснер в «Приюте комедиантов». Теперь они сидели за столиком вдвоем, и Гумилев рассказывал, что в Массандре, в нежном лепете морских волн он явственно слышал имя «Лера», о своих замыслах написать трагедию из скандинавского эпоса, где будет героиня с таким именем. Потом было медленное блуждание по ночным, опустелым улицам Петербургской стороны — «как по руслам высохших рек». 23 сентября в ответ на полученное от Рейснер письмо Николай Степанович послал ей стихи:

Что я прочел? Вам скучно, Лери,

И под столом лежит Сократ.

Томитесь Вы по древней вере? —

Какой отличный маскарад!

……………………………

Я был у Вас совсем влюбленный,

Ушел, сжимаясь от тоски,

Ужасней шашки занесенной

Жест отстраняющей руки.

Теперь, забросив фортификацию, Гумилев по ночам работал над своей драматической поэмой. Лариса Рейснер вдохновляла его, становясь в воображении исландской девой, живущей среди свирепых воинов-волков. Таинствен облик этой девушки: днем она — Лера, воспитанная жестокими обычаями и обрядами язычников, стремящихся к власти, ночью совсем иная, тоскующая, нежная и страстная Лаик. Такое соединение противоположных характеров поэт угадал в реальном прототипе: Лариса сочетала в себе дерзкий порыв к борьбе, к победе и тонкое понимание поэзии, нежность чувств, даже религиозность, хотя и с примесью легкой иронии.

«Гондла» — так поэт назвал драматическую поэму — написана в форме монологов и диалогов. В ее основе — давно волновавшее поэта столкновение зла и добра в человеческой жизни. Зло — это жажда власти, беззаконие, эгоизм, душевная грубость, которыми в поэме наделены язычники. Добро олицетворяют христиане-ирландцы с их смирением, милосердием, любовью к ближнему. Поэт для них равноценен королю, тогда как грубые исландцы ненавидят и презирают искусство.

Фабула поэмы сложна. Король исландцев задумал выдать свою дочь Леру за ирландского королевича и тем объединить обе державы. Но на пути из Ирландии происходит подмена, и вместо королевича прибывает Гондла, сын ирландского поэта, слабый телом горбун. Большинство исландцев и их вождь не знают о подмене, и Леру выдают замуж за горбуна. Но брак не состоялся: исландские воины подсылают одного из своих на брачное ложе Леры до Гондлы, этим нанося ему страшный удар. К тому же обнаруживается, что Гондла — не королевич, а сын «жалкого скальда». В драматических коллизиях проявляется высокий дух Гондлы. Любовная страсть к Лере-Лаик одухотворена другой, более глубокой христианской любовью, всепрощением и жертвенностью во имя спасения души. Сама физическая жажда оказывается греховной — ведь Лера, как выяснилось, сводная сестра Гондлы, и только случайность предотвращает кровосмешение. Лера стремится к власти, она хочет быть королевой, и ей, дневной, не нужен жалкий горбун. А Гондла, узнав о своем происхождении, понимает, что его путь — иной:

Мой венец не земной, а небесный,

Лаик, терны — алмазы его.

Отождествляя Ларису Рейснер с Лерой-Лаик, поэт отождествляет себя с Гондлой: некрасивым, слабым горбуном, но духом более сильным, чем его грубые соперники — Снорре, Груббе, Лаге. На предложение Ахти идти войной на датчан Гондла отвечает:

Ахти, мальчик жестокий и глупый,

Знай, что больше не будет войны.

Для чего безобразные трупы

На коврах многоцветной весны?

Уже зная, что в Ирландии он провозглашен королем и может, взяв свою сестру Лаик, вернуться на родину, Гондла приносит себя в жертву ради того, чтобы обратить язычников-исландцев в христианство:

Вы отринули таинство Божье,

Вы любить отказались Христа,

Да, я знаю, вам надо подножье

Для Его пресвятого креста!

[ставит себе меч на грудь]

Вот оно. Я вином благодати

Опьянился и к смерти готов,

Я монета, которой Создатель

Искупает спасенье волков.

Религиозное чувство, потребность искупительной жертвы поэт переносит и на себя. Он тоже готов отдать жизнь «за други своя», надеясь обрести прощение всех своих наслаждений бурной жизнью. Остается и глубоко скрытая обида Гондлы за поруганную честь, хотя эта обида и прощена во имя братской любви.

Поэма писалась легко и быстро. Но Гумилев из суеверия никому не говорил о своем труде.

1 октября он послал письмо жене, проводившей время в Слепневе:

«Дорогая Анночка, больше двух недель от тебя нет писем — забыла меня. Я скромно держу экзамены, со времени последнего письма выдержал еще три, осталось еще только четыре [из 15][10], но среди них артиллерия — увы! Сейчас готовлю именно ее. Какие-то шансы у меня все-таки есть… Адамович с Г. Ивановым решили устроить новый цех, пригласили меня. Первое заседание провалилось, второе еще будет. Я ничего не пишу [если не считать двух рецензий для Биржевки][11], после экзаменов буду писать [говорят, мы просидим еще месяца два]. Поблагодари Андрея за письмо. Он пишет, что у вас появилась тенденция меня идеализировать. Что это так вдруг. Целую тебя, моя Анечка, кланяйся всем, твой Коля».

Шансов успешно сдать экзамены оказалось мало: он не сумел решить тактические задачи и провалился по топографической съемке, а испытание по фортификации не держал вовсе. Средний балл по всем экзаменам составил 8,42[12]. Разрешалась переэкзаменовка, но Николай Степанович от нее отказался, поняв, что он — поэт, а не кадровый офицер. Припомнились слова А. К. Толстого:

Исполнен высшим идеалом,

Я не рожден служить, а петь;

Не дай мне, Феб, быть генералом,

Не дай безвинно поглупеть!

27 октября Гумилев возвратился в полк.

Даже за те два месяца, что он пробыл в Петрограде, положение на фронте заметно изменилось. Повсюду чувствовалась апатия, усталость, падение дисциплины, неверие в победу. Приуныли и гусары-офицеры, застолья кончились. У Гумилева было много свободного времени, он усердно работал над «Гондлой», писал письма Рейснер: «„Лера, Лера, надменная дева, ты, как прежде, бежишь от меня“. Больше двух недель, как я уехал, а от Вас ни одного письма. Не ленитесь и не забывайте меня так скоро, я этого не заслужил. Я часто скачу по полям, крича навстречу ветра Ваше имя, снитесь Вы мне почти каждую ночь. И скоро я начинаю писать новую пьесу, причем, если Вы не узнаете в героине себя, я навек брошу литературную деятельность».

Рейснер тоже писала на фронт «Гафизу», как она называла Гумилева: «Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенные вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем уже заодно. Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну, мои старые духи или что-нибудь Ваше, и вдруг начинается все сначала, и в историческом порядке. Завтра вечер поэтов в Университете, будут все Юркуны, которые меня не любят, много глупых студентов и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет, милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну, вот и довольно».

А война продолжалась. Не было кавалерийских стычек, рейдов по тылам противника, опасных разведок, все стало тоскливо и скучно. Целую неделю приходилось сидеть в окопе на наблюдательном пункте, в блиндаже было холодно, с потолка капало на сколоченный из досок стол, по которому бегало несколько огромных крыс.

Трагедия «Гондла» была закончена и отослана в редакцию журнала «Русская мысль». Как обычно, напряжение, сопутствующее большой работе, сменилось приятной расслабленностью и желанием отдыха.

В конце января Гумилев получил командировку в Окуловку Новгородской губернии на заготовку сена для кавалерийской дивизии. По пути он заехал в Петроград, зашел к Лозинскому. Друзья целый вечер провели вдвоем, Николай Степанович читал еще не оконченную поэму «Мик», Михаил Леонидович, сидя в кресле, иногда вставлял свои замечания. Утром Гумилев на один день поехал в Слепнево, где жила его мама с Левушкой. В доме было тихо, уютно, Левушка играл на полу, сидя на леопардовой шкуре, которую его отец привез из Абиссинии.

На следующий день Гумилев, подходя к Варшавскому вокзалу, не заметил генерала и был посажен за то, что не отдал честь, на ближайшую гауптвахту. Через сутки Гумилев уже был в Окуловке. Он поселился в избе вместе с интендантом Никитиным, маленьким седеньким человеком, который страшно много курил. Никитин получал почту, читал без разбора: то «Биржевые ведомости», то «Петроградскую газету», то «Речь» — и очень нервничал, встречая сообщения о забастовке на Путиловском заводе, о выступлении в Государственной Думе депутата с требованием сократить военные расходы.

Приобретя лыжи, Гумилев в свободное от службы время отправлялся охотиться на зайцев. А когда начиналась метель, Николай Степанович, лежа на кровати, читал книгу философа Павла Флоренского «Столп и утверждение истины». Ему нравились высказывания автора о церковности: «Вот имя тому пристанищу, где усмиряются тревоги сердца, где усмиряются притязания рассудка, где великий покой нисходит в разум».

Вместе с письмами друзья прислали из Петрограда номера тоненького журнальчика «Рудин»; на обложке был силуэт молодого человека с прической и галстуком прошлого века. Издавал журнал отец Ларисы Рейснер, который хотел, по его выражению, «первым бросить камень в толстую рожу кого-то, кто воюет и сидит в Думе». Журнал был открыто оппозиционный, направленный против войны. Александр Блок так отозвался об этом издании: «В 1915–1916 гг. Рейснеры издавали в Петербурге журнальчик „Рудин“, так называемый „пораженческий“ в полном смысле, до тошноты плюющийся злобой и грязный, но острый. Мамаша писала под псевдонимом рассказы, пропахнувшие „меблирашками“. Профессор („Барон“) писал всякие политические сатиры, Лариса — стихи и статейки. Злые карикатуры на Бальмонта, Городецкого, Клюева, Ремизова и Есенина по поводу „Красы“ Ясинского и „Биржевки“. Лариса (Л. Храповицкая) о грязи и порнографии Брюсова. Отвратительная по грязи карикатура на Струве».

Можно себе представить, как воспринял этот журнал георгиевский кавалер, русский патриот Гумилев, читая памфлеты, написанные девушкой, в которую он был влюблен. Нежная Лаик на самом деле оказалась волчицей Лерой! Даже не просмотрев журнал до конца, Гумилев велел денщику бросить его в топящуюся печку. Остался противный осадок, точно он прикоснулся к чему-то липкому и мерзкому. Политикой Гумилев не интересовался, мало что в ней понимал, но грубое оскорбление в печати уважаемых поэтов его коробило, коробили и призывы к поражению России в войне.

9 февраля он написал открытку:

«Лариса Михайловна, я уже в Окуловке. Мой полковник застрелился, и приехали рабочие, хорошо еще, что не киргизы, а русские. Я не знаю, пришлют ли мне другого полковника или отправят в полк, но, наверно, скоро заеду в город. В книжн. Маг. Лебедева, Литейный (против Армии и Флота), есть и Жемчуга, и Чужое небо. Правда, хорошие китайцы на открытке? Только негде писать стихотворенье.

Иск. Пред. Вам

Н. Гумилев».

Тон открытки говорит о том, что дым любви рассеялся или поэт поборол эти чувства. Лариса Михайловна отнеслась к охлаждению иначе. Вот ее последнее письмо к Гумилеву: «В случае моей смерти все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь. И моя нежность — к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая — благодаря Вам — окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей — стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз все взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог. Ваша Лери».

Через год, в 1918-м Лариса Рейснер стала членом РКП(б) и женой заместителя морского комиссара Федора Раскольникова (Ильина). Вместе с мужем она участвовала в гражданской войне, сама была комиссаром разведывательного отряда, продолжая заниматься и литературой. Л. Д. Троцкий говорил, что Рейснер соединила в себе «красоту олимпийской богини, тончайший ум и мужество воина».

О свержении царя Гумилев услышал в Окуловке. Он отнесся к известию с чувством человека, видящего вместо своего привычного дома груду развалин. На следующий день Гумилев поехал в Петроград, хотел повидать друзей. Улицы были оцеплены войсками и студентами с большими красными бантами на шинелях и тужурках. Извозчиков не было видно, трамваи то шли, то надолго замирали, и Николай Степанович позвонил по телефону жене, сообщил, что не может добраться до дому и поэтому возвращается в Окуловку.

Вскоре Гумилев заболел и очутился в 208-м Петроградском лазарете. На этот раз он не рвался в полк. Святые Пантелеймон и Георгий не являлись ему.

На больничной койке, глядя в тусклое окно, он вспоминал прошлое. Преследовала мысль, что он неудачник: мечтал о славе, а остался всего лишь прапорщиком разваливающейся армии, хотел достичь вершин в поэзии, но и сегодня пребывает где-то в тени Блока. И любовь тоже обманула, не дала чувства настоящего счастья:

Я не прожил, я протомился

Половину жизни земной,

И, Господь, вот Ты мне явился

Невозможной такой мечтой.

Вижу свет на горе Фаворе

И безумно тоскую я,

Что взлюбил и сушу и море,

Весь дремучий сон бытия;

Что моя молодая сила

Не смирилась перед Твоей,

Что так больно сердце томила

Красота Твоих дочерей.

Но любовь разве цветик алый,

Чтобы ей лишь мгновенье жить,

Но любовь разве пламень малый,

Что ее легко погасить?

С этой тихой и грустной думой

Как-нибудь я жизнь дотяну,

А о будущей Ты подумай,

Я и так погубил одну.

(«Я не прожил, я протомился…»)

Как только жар прекратился, Гумилев упросил докторов отпустить его в Царское Село. Георгий Иванов, приехав, застал друга в библиотеке, где на широком диване под клеткой с горбоносым какаду сидел Гумилев, худой и желтый после перенесенной болезни, закутанный в пестрый азиатский халат. Сейчас он мало напоминал недавнего блестящего гусара. Начались рассказы о беспорядках в городе, но Гумилев отмахнулся: он не читает газет и другим не советует. Потом стал говорить, что на войне страшно и скучно. Что там люди, безусловно, благородные и храбрые, но со слабыми нервами — в минуту опасности валились с коня.

Через несколько дней в «Русской мысли» появилась «Гондла». Вечером в Царское Село приехали Маковский, Иванов, Лозинский и молодой поэт Николай Оцуп. Все поздравляли автора, считая, что эта драматическая поэма — его большой успех. Спорили о том, кто бы мог поставить ее на сцене. Маковский, правда, находил, что «Гондла» — прекрасная поэма, но на сцене она смотреться не будет, а вот «Дитя Аллаха» совсем иное дело, пьеса просто создана для кукольного театра. Не так давно по инициативе актера Александрийского театра Сазонова и Маковского на Английской набережной в доме художника Гаута открылся кукольный театр, и Сергей Константинович старался обеспечить для него репертуар.

В середине марта на квартире Сологуба Николай Степанович читал «Дитя Аллаха». Федор Кузьмин восседал во главе стола на роскошном кресле с позолоченными ножками, его одутловатое лицо с поджатыми губами и бородавкой на щеке не выражало никаких эмоций — ни одобрения, ни порицания. Присутствовали Осип Мандельштам, Андрей Левинсон, Георгий Иванов, балетоман и литературовед Аким Волынский, молодые — Оцуп, Рождественский. Обсуждение проходило оживленно, и к Гумилеву вернулось хорошее настроение. Он опять чувствовал прилив сил, уверенность в своем поэтическом таланте.

А еще через несколько дней у Чуковского состоялось чтение африканской поэмы «Мик». Сначала поэма показалась слишком простой по форме: четырехстопный ямб, привычные, часто глагольные рифмы, наивная фабула, какой-то говорящий павиан, мальчишка — обезьяний царь… Но по мере чтения присутствующие прониклись ощущением чего-то высокого, прекрасного, и нежная грусть, соединенная с любовью к отважному мальчику Луи, которого Архистратиг Михаил зачислил в рать свою, наполняла сердца слушателей. Корней Иванович хвалил поэму, а спустя несколько месяцев в «Петроградской газете» появилась его сказка «Крокодил», и внимательные читатели увидели в ней дружеский шарж на поэму «Мик».

То «вечера», то «чтения», то театральные постановки следовали одни за другими. В атмосфере революционного Петрограда появилась нервозная, судорожная веселость, точно люди старались не замечать грозных событий. Царь с семьей находились в Гатчине под арестом, в газетах печатали пространные речи Керенского, в городе рассказывали о демонстрации офицеров в Москве в поддержку генерала Корнилова. Где-то на позициях продолжали громыхать орудия, но теперь никто уже не понимал, зачем это делается.

На одном из вечеров в «Привале комедиантов» к Гумилеву подошел критик Виктор Жирмунский и представил ему Анну Николаевну Энгельгардт. Гумилев с радостным удивлением взглянул на девушку, удивляясь, как это он мог так долго не вспоминать о ней.

Анна Николаевна была девятью годами моложе Гумилева. Она происходила из семьи ученых и литераторов. Ее дед, Александр Николаевич Энгельгардт, профессор Петербургского лесного института, народник и аграрник, был автором знаменитых «Писем из деревни». Отец, Николай Александрович, составил «Историю литературы XIX века» и сочинял исторические романы. Мать Ани первым браком была за поэтом Бальмонтом, от которого у нее был сын.

Анна Николаевна окончила частную гимназию Лохвицкой-Сколон, ничем серьезно не увлекалась, ее не интересовала постоянно звучавшая в доме музыка, зато читала она много, хотя бессистемно. Нравились ей романы Пшибышевского и дʼАннунцио, скандальный «Санин» М. Арцыбашева кружил голову и пугал своей декадентской пряностью. Была Аня непосредственна, не по летам наивна, по-детски доверчива и неожиданно обидчива.

Может быть, эти черты характера сложились под влиянием обстановки, царившей в семье. У отца было тяжелое нервное заболевание, и когда наступал период депрессии, он по неделям не покидал своего кабинета, жестоко страдая. А мать без всякого повода ревновала мужа, в доме происходили дикие скандалы с истерическими криками. Сводный брат, студент университета, был нервным, неуравновешенным и кончил свои дни шизофреником.

У Ани были подруги, но ни с кем не было близости; больше она дружила с Лилей Брик. Все они были поголовно заражены декадентством. Во время войны Аня окончила курсы сестер милосердия и работала в военном госпитале. Ей очень шел костюм с красным крестом на груди, в котором она любила гулять по Летнему саду с томиком Ахматовой в руках.

Начавшийся роман с Гумилевым напоминал кинематографическую страсть. Казалось, Аня совсем не думала о том, что у Николая Степановича есть жена, растет сын. Она вся отдалась своему чувству.

Легкая победа словно вознаграждала Гумилева за сложные отношения с Ларисой Рейснер. С Аней все было проще: она смотрела восторженными глазами на поэта и военного героя, гордилась им и была безмерно счастлива, слыша его признания.

Но за любовными успехами и литературными диспутами неотступно следовала мысль: надо ехать в полк, ведь он — офицер. Ехать было бессмысленно — не осталось не только полка, но и самой русской армии, и никакие патриотические заклинания Керенского не могли предотвратить развал.

Гумилев единственный выход видел в том, чтобы попасть в русский экспедиционный корпус во Франции, на Салоникский фронт, а там, может быть, ему поручат формирование боевых отрядов из воинственных абиссинских племен.

Там он сумеет проявить свои воинские таланты, там он будет признан как полководец.

В апреле из штаба полка пришло сообщение: приказом по войскам 5-й армии за № 269 прапорщик Гумилев награждается орденом Святого Станислава 3-й степени с мечами и бантом. Награда порадовала, но совсем не так, как Георгиевские кресты. Да и вручение ордена могло состояться не ранее июля, а отъезд во Францию откладывать было нельзя.

Чтобы получить командировку, понадобилась помощь влиятельных знакомых. Больше других помог Михаил Александрович Струве, именно благодаря ему Гумилев получил 7 мая 1917 года командировку на Салоникский фронт.

В удостоверении перечислялись выданные ему на проезд денежные суммы. В редакции «Русская воля» он был зачислен специальным корреспондентом во Франции с окладом 800 франков в месяц.

Встретившись перед отъездом с Аней Энгельгардт, он обещал, устроившись в Париже, вызвать ее к себе. Едва ли он сам серьезно верил в это, но их отношения в это время были очень близкими. День 17 мая был холодный, ветреный, мелкие волны бились о сваи дебаркадера, на котором, ожидая посадки на крейсер, стояли Николай Степанович и провожающая его Анна Андреевна. Гумилев был оживлен, весел: он верил, что во Франции порядок сохранен, боевой дух в войсках высок и там можно служить. Верил в свою удачу.

ГЛАВА XI В экспедиционном корпусе

Крейсер сопровождали два миноносца, охранявшие его со стороны немецкого берега. Опасность встретить вражескую подводную лодку или наскочить на мину была велика. И тогда не помогли бы девяти- и шестидюймовые орудия корабля.

Стоя на палубе, Николай Степанович вглядывался в морские волны, и рождались строки стихотворения «На Северном море», где говорится о конквистадорах, о ландскнехтах:

Уже не одно столетье

Вот так мы бродим по миру,

Мы бродим и трубим в трубы,

Мы бродим и бьем в барабаны:

«Не нужны ли крепкие руки,

Не нужно ли твердое сердце,

И красная кровь не нужна ли

Республике иль королю?»

О да, мы из расы

Завоевателей древних,

Которым вечно скитаться,

Срываться с высоких башен,

Тонуть в седых океанах

И буйной кровью своею

Поить ненасытных пьяниц —

Железо, сталь и свинец.

Ему казалось, что он и сам — как древний викинг, плывущий навстречу гибели:

Но все-таки женщины грезят —

О нас, и только о нас.

Мысли его вернулись в Петербург, к семье. Приехав в Лондон, он непременно встретится с Анрепом, другом Ахматовой. Об их истории он знал, как и о ее дружбе с Недоброво. Ревности не было, только не отпускало чувство одиночества.

Лозинский отговаривал его ехать во Францию, хотя сам же помогал получить командировку. Иванов был искренне огорчен разлукой, и Шилейко тоже уговаривал отказаться от поездки, советовал заняться переводом «Гильгамеша», а у Мандельштама были слезы на глазах при прощании. Но все-таки Гумилев уехал.

Утром 20 мая крейсер бросил якорь в бухте Стокгольма. Гумилев вместе с несколькими офицерами переправился на берег. День был солнечный, яркий, молодая листва берез светилась зеленым золотом, придавая городу праздничный вид. Странное чувство охватило поэта: с радостным замиранием сердца он узнавал никогда до сих пор не виданные, но такие знакомые громады кафедральных соборов, дома с высокими черепичными крышами, величественный королевский дворец в стиле барокко, ратушу. Ночью, когда вышли в море, у него стали складываться строки нового стихотворения:

Зачем он мне снился, смятенный, нестройный,

Рожденный из глуби не наших времен,

Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный,

Такой уж почти и не радостный сон…

«О Боже, — вскричал я в тревоге, — что, если

Страна эта — истинно родина мне?

Не здесь ли любил я и умер не здесь ли,

В зеленой и солнечной этой стране?»

И понял, что я заблудился навеки

В слепых переходах пространств и времен,

А где-то струятся родимые реки,

К которым мне путь навсегда запрещен.

(«Стокгольм»)

Плавание благополучно завершилось в Англии, откуда крейсеру предстояло конвоировать караван судов. Распрощавшись с морскими офицерами, Гумилев поехал к Анрепу, единственному своему знакомому в Лондоне. Борис Васильевич уже два года служил в русском правительственном комитете, лишь на короткое время приезжая в Петроград. Последний раз это было в феврале 1917 года; тогда темным вечером он шел к Ахматовой по льду через Неву, а в городе слышались винтовочные выстрелы. До сих пор он носил на шее, как талисман, черный перстень — ее подарок в тот вечер.

Анреп расспрашивал о Петрограде, об общих знакомых, но все не решался спросить об Анне Андреевне. Условились, что некоторое время Гумилев пробудет в Лондоне в доме у английского писателя Бекгофера, чтобы отдохнуть после дороги.

Благодаря Бекгоферу и Анрепу Гумилев познакомился с писателем Честертоном, художественным критиком Роджером Фраем. 28 июня в еженедельнике «Нью эйдж» появилось его интервью; Гумилев утверждал, что на смену риторической поэзии XIX века теперь идет новое направление, ценящее в поэзии ясность и достоверность образов.

Две недели пребывания в Лондоне прошли быстро, и Гумилев отправился к месту назначения в Париж.

Во Франции, как оказалось, нет никакого экспедиционного корпуса. Морским путем на помощь союзникам в разное время прибыли четыре пехотные бригады, подчиненные французскому командованию и по его указаниям направляемые на разные участки фронта. Прибывший 2 июля Гумилев был откомандирован в распоряжение представителя русских войск генерала Занкевича. Вскоре приказом Керенского в Париж был направлен комиссар Временного правительства Рапп для «реорганизации армии на демократических началах». Комиссару вменялась в обязанности также «борьба со всеми контрреволюционными попытками».

Евгений Иванович Рапп когда-то, как революционер, эмигрировал из России, до своего назначения комиссаром держал в Париже адвокатский кабинет, был сугубо штатским интеллигентом. В новой для него роли он чувствовал себя неуверенно и, встретившись с Гумилевым, понял, что сама Судьба посылает ему такого помощника: боевой прапорщик, георгиевский кавалер, а главное — культурный человек, литератор. Комиссар направил прошение военному министру о назначении ему офицером для поручений прапорщика Н. С. Гумилева. Еще до того, как пришел ответ из Петрограда, приказом генерала Занкевича Гумилев был отправлен в распоряжение комиссара Раппа. Ответ из российской столицы получили только в октябре, за две недели до падения Временного правительства.

Дел у комиссара и его порученца было много. Солдаты волновались, тогда как офицеры продолжали держать себя с «нижними чинами» высокомерно, а генерал Лохвитский даже приказал пороть провинившихся солдат шомполами. Комиссара офицеры не признавали совершенно, да и солдаты относились к Раппу с насмешкой, как он их ни пытался увлечь рассуждениями о революции и свободе.

По поручению комиссара Гумилев подготовил приказ военного комиссара Временного правительства от 21 августа, в котором было сказано:

«При посещении мною дивизии я убедился, что, несмотря на появление в приказе более месяца тому назад телеграммы Военного министра о моем назначении, войска, не исключая, к сожалению, командного состава, не уяснили себе роли и значения Комиссара Временного Правительства при войсках.

Считаю долгом поэтому разъяснить, что Комиссар является лицом, облеченным особым доверием Временного правительства и Исполнительного комитета Совета Солдатских и Рабочих депутатов и носителем их власти».

Обязанности порученца были разнообразны: писать проекты приказов, распоряжений, рапортов, готовить выступления комиссара на митингах, участвовать в разрешении конфликтных ситуаций. Такие занятия были неприятны Гумилеву, ведь он менее всего стремился сделаться «штабной крысой». Впрочем, своим недовольством он ни с кем не делился, а в письмах к жене держался, как всегда, бодро: «Я остаюсь в Париже в распоряжении здешнего наместника от Временного правительства, т. е. вроде Анрепа, только на более интересной и живой работе. Меня, наверное, будут употреблять для разбора разных солдатских дел и недоразумений. Через месяц, наверно, выяснится, насколько мое положение здесь прочно. Тогда можно будет подумать и о твоем приезде сюда, конечно, если ты сама его захочешь. А пока я еще не знаю, как велико будет здесь мое жалованье. Но положение во всяком случае исключительное и открывающее при удаче большие горизонты».

Последнее замечание о «больших горизонтах» не было простой бравадой. Гумилев серьезно обдумывал возможность заинтересовать французское военное командование проектом вербовки солдат в Абиссинии. В случае принятия проекта его, как человека, знакомого с этой страной, могли бы направить в Аддис-Абебу, и он возглавил бы там добровольческую армию. Эта фантастическая затея увлекла Николая Степановича. Военное ведомство поначалу проявило к предложению интерес, и Гумилев составил меморандум на французском языке, который передал по инстанциям:

«Прапорщик 5-го Гусарского

Александрийского полка

Российской Армии

Гумилев.

Записка относительно могущей представиться

Возможности набора отрядов добровольцев

Для французской армии в Абиссинии


По своему политическому устройству Абиссиния делится на известное число областей: Тигрэ, Гондар, Шоа, Улиамо, Уоло, Галла Арусси, Галла Коту, Харар, Данакиль, Сомали и т. д.

Население Тигрэ составляет 2 000 000 жителей. Это превосходные воины, но, к несчастью, очень независимого и буйного нрава. К тому же многие из них мусульмане и питают мало сочувствия к итальянцам.

В Гондаре и Шоа живет население от шести до семи миллионов чистокровных абиссинцев, почти сплошь православных и обладающих следующими качествами: духом дисциплины и подчинения вождям; храбростью и стойкостью в бою (это победители итальянцев); выносливостью и привычкой к лишениям — до такой степени, что человек опережает лошадь на пробеге в 30 километров и что при переходах, длящихся несколько недель, каждый человек несет на себе запас провианта, необходимый для его прокормления. Будучи горцами, они способны выносить самый суровый климат.

Племена улиамо и уоло — это покоренные абиссинцами негры. Из них выходят хорошие воины, но они скорее годятся для обозных и санитарных частей. В эту же категорию можно отнести племя галла коту.

Племя галла арусси обладает теми же качествами, что и абиссинцы, и вдобавок гигантским ростом и атлетическим сложением.

Данакильцы, сомалийцы и часть хараритов храбры, ловки и воинственны, но с трудом подчиняются дисциплине. Их можно было бы использовать для образования отрядов разведчиков, чистильщиков окопов и тому подобных заданий.

Помимо того, в Абиссинии имеются очень хорошие лошади и мулы. Средняя цена лошади равнялась до войны 25 франкам, а мула — 100 франкам. Всегда можно было бы получить несколько тысяч этих животных для военных надобностей.

Политическая обстановка в Абиссинии следующая: страна управляется императором (в данный момент — императрицей, которой помогает знакомый мне князь, рас Тафари, сын раса Маконнена) и советом министров. Кроме того, в каждой области имеется почти независимый губернатор и ряд вождей при нем.

Чтобы начать набирать вождей с отрядами от 100 до 500 человек, необходимо получить разрешение от центрального и областных правительств. Расходы составят несомненно меньшую сумму, чем в такого же рода экспедициях в других частях Африки, благодаря легкости общения и воинственному нраву жителей.

Я побывал в Абиссинии три раза и в общей сложности провел в этой стране почти три года. Я прожил три месяца в Хараре, где я бывал у раса (деджача) Тафари, некогда губернатора этого города. Я жил также четыре месяца в столице Абиссинии, Аддис-Абебе, где познакомился со многими министрами и вождями и был представлен ко двору бывшего императора российским поверенным в делах в Абиссинии.

Свое последнее путешествие я совершал в качестве руководителя экспедиции, посланной Российской Академией Наук».

Но мечты о поездке в Абиссинию не сбылись. Французы не дали меморандуму хода.

Летом 1917 года в Париже возник ряд русских газет левого направления. Они часто с искажениями перепечатывали тексты из французских газет. Делалось это, как правило, с целью вести в солдатской массе «большевистскую ленинско-махаевскую пропаганду», как писал Рапп в своем донесении. В войсках начиналось брожение. Солдаты требовали возвращения в Россию, где назревали новые революционные события. Особенно волновалась Первая бригада, в ней застрельщиком была пулеметная рота, состоявшая из питерских рабочих. Явную враждебность к генералу Занкевичу и комиссару Раппу проявлял председатель Совета унтер-офицер Глоба. Отношения между солдатами и офицерами настолько обострились, что пришлось последних удалить из лагеря.

Начались переговоры с мятежниками. 2 сентября состоялась встреча Совета с Раппом. Комиссар не решился появиться в мятежном лагере и послал офицера с извещением, что он ожидает представителей бригады у себя. Этим офицером был Гумилев.

Из лагеря была выведена Вторая бригада, оставшаяся верной Временному правительству, а с Первой начались долгие переговоры. Они, однако, ни к чему не привели.

Уговоры строптивой бригады тянулись два месяца и завершились подавлением мятежа с помощью войск. Дольше других сопротивлялась пулеметная рота, но и она в конце концов сдалась.

Гумилева возмущал анархический бунт в армии. Но и принимать участие в полицейской, карательной акции Гумилеву было тяжело. Несколько раз он заговаривал с Раппом об отправке его на фронт, но тот об этом и слышать не хотел.

В то время как всего в сотне километров от Парижа шли бои, в столице по вечерам были открыты рестораны, давал спектакли балет. Дягилев устроил Осенний салон, пригласив художников Ларионова и Гончарову, знакомых Гумилеву по Петербургу. В свободное от службы время Николай Степанович встречался с ними, подолгу бродил с Ларионовым по улицам и бульварам. Гончарова написала портрет Гумилева в экзотическом окружении. Николай Степанович подарил ей индийскую миниатюру с изображением черного генерала. Наталье Сергеевне миниатюра понравилась, но она нашла в картине заметное влияние европейской школы, высказав сожаление о том, что пренебрегают самобытным народным искусством.

Весна в тот год в Париже выдалась поздняя, моросил мелкий дождь, над городом висели низкие тучи. Только к середине июля разгулялось, и Николая Степановича пригласили совершить прогулку в Орлеан. Собралась небольшая компания: Ларионов, Гончарова, поэт Николай Минский и несколько молодых французов, среди которых Гумилев обратил внимание на высокую, стройную девушку в простом, но элегантном платье, с большим букетом белой сирени. У нее были большие карие, чуть раскосые глаза, темные локоны оттеняли ровную матовость лица. Ларионов назвал ее имя: Элен Дибуше. Выяснилось, что она полуфранцуженка, полурусская, дочь врача-хирурга. Русские звали ее Еленой Карловной.

Хотя прежде Гумилев не бывал в Орлеане, судьбу Орлеанской Девы он знал, как мало кто другой, и увлек свою новую знакомую необычайно красочным рассказом о Жанне. Он не замечал окружающего, видя только Елену, радуясь брошенной ему улыбке, ревнуя, когда она разговаривала не с ним. Они бродили по городу, заходили в большой гулкий собор, кормили на площади воркующих голубей. Вечером, когда утомленные и притихшие возвращались поездом в Париж, Гумилев был точно в тумане. Он чувствовал, что произошло что-то большое, радостное и одновременно страшное. Тетрадь, в которую он записывал стихи, теперь начнет заполняться быстро. Первое стихотворение, навеянное новой страстью, появилось в ту же ночь, к рассвету:

Из букета целого сирени

Мне досталась лишь одна сирень,

И всю ночь я думал об Елене,

А потом томился целый день.

Всё казалось мне, что в белой пене

Исчезает милая земля,

Расцветают влажные сирени

За кормой большого корабля.

И за огненными небесами

Обо мне задумалась она

Девушка с газельими глазами

Моего любимейшего сна.

Сердце прыгало, как детский мячик,

Я, как брату, верил кораблю,

Оттого, что мне нельзя иначе,

Оттого, что я ее люблю.

(«Из букета целого сирени…»)

Сиреневую веточку из своего букета подарила ему, прощаясь, Елена!

В штабе, куда он являлся ежедневно, ожидая отправки на Салоникский фронт, приказа все не было. Теперь его уже не тяготила мысль, что придется и дальше торчать в Париже. Ему это казалось счастьем, особенно после того, как Елена первой ему позвонила и они условились о встрече.

Вечером они были на балете. В вечернем платье Елена казалась особенно прелестной. Потом он провожал ее по ночным улицам «к тупику близ улицы Декамп» и долго прощался у массивной входной двери с бронзовыми ручками. Условились в ближайшее воскресенье совершить прогулку в Версаль.

Жизнь раскололась надвое: выполнение противных обязанностей у комиссара Раппа, звонки по телефону, поездки в военные лагеря — и постоянное радостное ожидание новой встречи с Еленой, которая держалась с ним дружески-просто, свободно, как принято во Франции. А он весь горел и писал в тетради:

Как ты любишь, девушка, ответь.

По каким тоскуешь ты истомам?

Неужель ты можешь не гореть

Тайным пламенем, тебе знакомым?

Если ты могла явиться мне

Молнией слепительной Господней,

И отныне я горю в огне,

Вставшем до небес из преисподней?

(«Много есть людей, что, полюбив…»)

При встрече Гумилев читал ей стихи, написанные накануне, стараясь по выражению лица угадать ее отношение — не к стихам, к любовным признаниям. Она слушала с улыбкой, говорила, что любовь всегда свободна, и от ее слов Гумилев терзался еще сильнее:

…Нет, любовь не это!

Как пожар в лесу, любовь — в судьбе,

Потому что даже без ответа

Я отныне обречен тебе.

(«Мы в аллеях светлых пролетали…»)

Странными были их отношения. Встречаясь с Еленой уже несколько недель, он все не решался открыто с нею объясниться. Мысли о будущем его не тяготили, а прекратить свидания с Еленой было выше его сил. Он мучился своей любовью, словно она была позором:

Вероятно, в жизни предыдущей

Я зарезал и отца, и мать.

Если в этой — Боже присносущий! —

Так жестоко осужден страдать.

……………………………………

Каждый день мой, как мертвец, спокойный,

Все дела чужие, не мои.

Лишь томленье вовсе недостойной,

Вовсе платонической любви.

(«Позор»)

Его терзало сомнение — не безответно ли это чувство? При встречах Елена рассказывала о себе, о том, как в детстве, выходя вечером на берег моря и глядя в звездное небо, она мечтала, что к ней спустится сверкающий серафим и унесет в надзвездный мир. Как грезила, что будет жить уединенно на большом озере и смотреть на закат с балкона своего белого дома. Гумилев смотрел на нее с восторгом и нежностью и страдал все сильнее.

После свиданий Елена вдруг исчезала на целую неделю, не отвечая ни на письма, ни на телефонные звонки. Гумилев тосковал, не находя выхода для своего чувства:

Пролетала золотая ночь

И на миг замедлила в пути,

Мне, как другу, захотев помочь,

Ваши письма думала найти —

Те, что Вы не написали мне…

А потом присела на кровать

И сказала: «Знаешь, в тишине

Хорошо бывает помечтать!

Та, другая, вероятно, зла,

Ей с тобой встречаться даже лень,

Полюби меня, ведь я светла,

Так светла, что не светлей и день».

Ночь, молю, не мучь меня! Мой рок

Слишком и без этого тяжел,

Неужели, если бы я мог,

От нее давно бы не ушел?

Смертной скорбью я теперь скорблю,

Но какой я дам тебе ответ,

Прежде чем ей не скажу «люблю»

И она мне не ответит «нет».

(«Пролетала золотая ночь…»)

Однажды, даже не предупредив по телефону, она пришла в отель, где он жил, — даже по меркам французов такое считалось неудобным. Николай Степанович понял, что пришло время объясняться. В стихах об этом сказано так:

Я говорил: Ты хочешь, хочешь?

Могу я быть тобой любим?

Ты счастье странное пророчишь

Гортанным голосом своим.

А я плачу за счастье много,

Мой дом — из звезд и песен дом,

И будет сладкая тревога

Расти при имени твоем…

(«Я говорил: Ты хочешь, хочешь?..»)

После этой встречи ему пришлось, даже не успев предупредить Елену, уехать в лагерь почти на три недели. Возвратившись в Париж, он поспешил на улицу Декамп с надеждой на свидание. Консьержка сказала, что мадемуазель десять дней назад уехала, а когда вернется, неизвестно.

Ничего не понимая, Гумилев по возвращении в отель набросал на листке тетради:

Ты не могла иль не хотела

Мою почувствовать истому,

Свое дурманящее тело

И сердце бережешь другому.

………………………………

И ты меня забудешь скоро,

И я не стану думать, вольный,

О милой девушке, с которой

Мне было нестерпимо больно.

(«Ты не могла иль не хотела…»)

Елена позвонила только через неделю. Они встретились в кафе; она объявила, что их отношения зашли слишком далеко и это не приведет ни к чему хорошему. Нужно думать о будущем. Возвращение в Россию для нее невозможно. Надо устраивать свою жизнь. Гумилев растерялся: отвечать ей было нечего. Впервые в жизни он почувствовал неуверенность. Ночью он писал в заветной тетради:

Ты пожалела, ты простила

И даже руку подала мне,

Когда в душе, где смерть бродила,

И камня не было на камне.

………………………………

Всё, пред твоей склоняясь властью,

Всё дам и ничего не скрою

За ослепительное счастье

Хоть иногда побыть с тобою.

Лишь песен не проси ты милых,

Таких, как я слагал когда-то,

Ты знаешь, я их петь не в силах

Скрипучим голосом кастрата…

Его преследовало предчувствие надвигающейся беды. Вероятно, и вправду Елена не та, за кого он ее принимал, она слишком земная, расчетливая и осторожная.

И не узнаешь никогда ты,

Чтоб в сердце не вошла тревога,

В какой болотине проклятой

Моя окончилась дорога, —

(«Ты пожалела, ты простила…»)

дописал он последнюю строфу.

Шел октябрь, зарядили холодные дожди. Свидания прекратились, все разладилось. Стало ясно — роман окончен.

…Картонажный мастер, глупый, глупый,

Видишь, кончилась моя страда,

Губы милой были слишком скупы,

Сердце не дрожало никогда.

Пора было взять себя в руки, не распускаться. Он — поэт, воин — должен побеждать, даже став побежденным, как это ни трудно:

Страсть пропела песней лебединой,

Никогда ей не запеть опять,

Так же как и женщине с мужчиной

Никогда друг друга не понять.

Но поет мне голос настоящий,

Голос жизни, близкой для меня,

Звонкий, словно водопад гремящий,

Словно гул растущего огня:

«В этом мире есть большие звезды,

В этом мире есть моря и горы,

Здесь любила Беатриче Данта,

Здесь ахейцы разорили Трою!

Если ты теперь же не забудешь

Девушку с огромными глазами,

Девушку с искусными речами,

Девушку, которой ты не нужен,

То и жить ты, значит, недостоин».

(«Отвечай мне, картонажный мастер…»)

Решение было принято, точка поставлена. Он больше не искал встреч, не звонил, старался задерживаться на службе, чтобы отвлечься от воспоминаний. Однако в конце октября Елена позвонила и каким-то жалким голосом попросила с ней встретиться.

Оказалось, им предстояло проститься. Вскоре Елена уезжала из Парижа, из Франции, даже из Европы. У нее появился жених — американец французского происхождения из Чикаго, там у его отца большое дело.

Оставалось лишь пожелать ей счастья за океаном.


Несколько дней Николай Степанович с трудом сдерживал охватившие его чувства обиды, злости и раскаяния. Как он глубоко ошибся! Ведь Елена была для него романтической Синей звездой.

Вот девушка с газельими глазами

Выходит замуж за американца.

Зачем Колумб Америку открыл?!

(«Хокку»)

Так завершилась история «любви несчастной Гумилева в год четвертый мировой войны». Она породила цикл замечательных любовных стихов, которые обращены к Синей звезде. И как бы подвела черту под целой эпохой в жизни Гумилева.

Утром 27 октября, как обычно, он пришел в управление. Раппа еще не было, в приемной Занкевича прохаживался высокий, красивый ротмистр в начищенных до блеска сапогах — Лавровский. Он сообщил, что в Питере большевики совершили переворот, арестованы министры Временного правительства. Положение критическое. Необходимы какие-то экстренные действия.

Вечером в просторном зале управления собрался митинг, на который пришли оказавшиеся в Париже русские офицеры, солдаты и штатские. Стояли в проходах, возле стен, воздух был сизым от табачного дыма. Среди сидевших в зале Гумилев заметил генералов Николаева и Свидерского.

Речь произнес граф Игнатьев, русский военный агент. Сказал, что в России новая революция и что французы, видимо, имеют отношение к русским союзникам. Выразил твердую веру, что здесь собрались патриоты, которые при любых обстоятельствах исполнят свой долг до конца. Призвал к спокойствию и соблюдению дисциплины.

Никто не знал, что будет завтра. Шли разговоры, что захватившие в Петрограде власть большевики объявили об одностороннем прекращении войны без аннексий и контрибуций. Комиссар Рапп не появлялся на службе. Оставалось ждать, как станут развиваться события. Гумилев целые дни проводил в библиотеке, а по вечерам в отеле усердно занимался английским языком.

Кроме всегдашнего увлечения Африкой Николая Степановича давно интересовал Восток: Персия, Индия, Китай. В библиотеке он с увлечением читал антологию китайской поэзии «Яшмовая книга», составленную Жюдит Готье, дочерью любимого им поэта Теофиля Готье. Одиннадцать стихотворений из «Яшмовой книги», переведенных Гумилевым на русский язык, вошли в сборник «Фарфоровый павильон». Вдохновленный китайской и индийской поэзией, поэт написал пять оригинальных стихотворений в такой же стилистике и начал работать над поэмой «Два сна».

Одновременно Гумилев увлекся историей Византии, особенно временем царствования императора Юстиниана. Он хотел писать об этой эпохе и выбрал форму трагедии, как более полно отвечающую его замыслу.

Обдумывая сюжет, Гумилев свободно обращался с историческими событиями, его интересовала не хроника, а отношения между персонажами, их переживания, схожие, в поэтическом преломлении, с его собственными.

Византия давно притягивала поэта, «ведь через Византию, — писал он, — мы, русские, наследуем красоту Эллады, как французы наследуют ее через Рим».

Фабула трагедии «Отравленная туника» такова. Ко двору императора Юстиниана приезжает просить военной помощи арабский поэт Имр; его отца убили враждебные племена, и он поклялся отомстить. Имр встречает тринадцатилетнюю дочь императора Зою и сразу влюбляется в нее. Но Зоя — невеста Трапезондского царя, уже назначен день свадьбы, после которой царь возглавит поход против арабов. Посылая царя в поход, Юстиниан замышляет подарить ему тунику, пропитанную ядом, чтобы после смерти царя завладеть Трапезондом. Жена императора, в прошлом танцовщица и куртизанка из Александрии, ненавидит свою падчерицу Зою, которая напомнила ей о прошлом.

События разворачиваются стремительно: Зоя увлеклась поэтом-воином Имром и становится, при подстрекательстве Феодоры, его любовницей, о чем по наивности рассказывает своему жениху. Араб узнает в Феодоре куртизанку, с которой в Александрии у него была связь, и Феодора уговаривает императора отправить Имра в поход вместо Трапезондского царя. Царь, узнав об измене невесты, кончает жизнь самоубийством. Имр возглавляет поход, но Юстиниан, услыхав о его связи с Зоей, шлет ему вослед отравленную тунику, а дочь отправляет в монастырь.

Трагедия написана любимым Гумилевым пятистопным ямбом, придающим ей торжественное звучание. Все персонажи говорят белым стихом, только поэт Имр — рифмованным, что делает его речь более звучной, особенно в любовных признаниях; как воин Имр тоже говорит белым стихом.

Все основные персонажи трагедии — исторические личности. Существовал император Юстиниан, умный и деятельный политик, который не останавливался перед жестоким и нечестным поступком ради процветания государства. Имр-уль Кайс, сын киндского царька, убитого враждебными племенами, — самый выдающийся арабский поэт домусульманского периода. Феодора, ставшая императрицей Византии после карьеры танцовщицы и куртизанки, была умной и смелой женщиной, верной помощницей своему супругу. Дочь Юстиниана Зоя — полувымышленное лицо: детей у императора не было, но исторические легенды, одной из которых воспользовался Гумилев, о них упоминают. Царь Трапезондский целиком вымышлен автором.

Трагедия выдерживает единство времени, места и действия, в ней канонические пять актов. Действующих лиц — шесть, их характеры предельно четко очерчены словами и поступками, каждая сцена усложняет интригу, которая приводит к гибели героев и торжеству вероломства. Персонажи образуют контрастные сочетания: честность, прямота и благородство царя, безудержная, дикая страсть и смелость Имра вступают в противоречие с рассудочной жестокостью Юстиниана, вероломством Феодоры, раболепством и хитростью царедворца Евнуха. Дочь императора Юстиниана Зоя — центральная фигура трагедии, именно с ней связаны все основные коллизии. Безвольная, неопытная, она, однако, наделена страстью, покоряющей и Трапезондского царя, и поэта Имра. Зоя невольно губит всех, кто с ней соприкасается, точно бы она и есть отравленная туника.

В трагедии «Гондла» прообразом Леры служила Лариса Рейснер, а поэта — сам автор. В «Отравленной тунике» узнаваемых прототипов нет. Несомненно одно: ни Зоя, ни Феодора не имеют ничего общего с Синей звездой — Еленой Дибуше. Здесь девушка, почти ребенок, соблазненная сильным, опытным мужчиной, скорее напомнит биографам поэта об Анне Энгельгардт. Многие черты характера Имра заставляют предполагать, что это один из автопортретов Гумилева, но в трагедии к прототипу скорее ближе Трапезондский царь: гордый, честный и всепрощающий. Для него прошли времена юношеской бравады и максимализма, теперь ему присуще глубокое понимание человеческих поступков: победа требует самопожертвования во имя любви как проявления величия духа.

Вот как рассказывает Евнух о самоубийстве Трапезондского царя:

Мой спутник встал на страшной высоте

Лицом на юг,

Позолоченный солнцем, как некий дух, и начал говорить.

Я слушал, уцепившись за перила.

Он говорил о том, что этот город —

И зданья, и дворцы, и мостовые,

Все как слова, желанья и раздумья,

Которые владеют человеком,

Наследие живым от мертвецов;

Что два есть мира, меж собой неравных:

В одном, обширном. — гении, герои,

Вселенные исполнившие славой,

А в малом — мы, их жалкие потомки,

Необходимости рабы и рока.

Потом сказал, что умереть не страшно,

Раз умерли Геракл и Юлий Цезарь,

Раз умерли Мария и Христос,

И вдруг, произнеся Христово имя.

Ступил вперед, за край стены, где воздух

Пронизан был полуденным пыланьем…

И показалось мне, что он стоит

Над бездной, победив земную тяжесть…

В смятенье страшном я закрыл глаза

На миг один, на половину мига,

Когда же вновь открыл их, пред собой —

О горе! — никого я не увидел.

6 января 1918 года военный агент в Англии генерал Ермолов сообщил Занкевичу о просьбе генерала Бичерахова с персидского фронта «прислать в его распоряжение 26 русских офицеров желающих — из них 16 кавалеристов, 8 пехотных и 2 артиллериста… Отправка должна состояться 15 января нового ст., причем офицеры должны быть снабжены теплой одеждой. Мы предлагаем выдать им содержание на 4 месяца и некоторую сумму… Но этот вопрос мы не решили».

Узнав о запросе Ермолова, Николай Степанович подал Занкевичу рапорт: «Согласно телеграмме № 1459 генерала Ермолова ходатайствую о назначении меня на Персидский фронт». 10 января Занкевич телеграфировал Ермолову: «Усиленно ходатайствую о зачислении на вакансию, а если таковые уже разобраны, то исходатайствовании таковой перед Английским правительством для прапорщика Гумилева 5-го Александрийского полка для направления его в качестве кавалериста в Персию в ближайшем будущем. Прапорщик Гумилев — отличный офицер, награжден двумя георгиевскими крестами и с начала войны служит в строю. Знает английский язык. О результатах телеграфируйте, обеспечьте ему проезд в Англию».

Через три дня пришел ответ: «Прапорщик Гумилев может быть командирован с нашими офицерами в Месопотамию в распоряжение генерала Бичерахова. Для чего надлежит немедленно командировать его в Лондон без задержки, т. к. 16 или 17 января н.с. офицеры должны выехать сюда… Если прапорщик Гумилев будет вами командирован, то все довольствие он должен получить от вас, ибо я не имею возможности выдать ему эти деньги».

16 января Гумилев получил предписание коменданта Парижа отправиться в распоряжение генерала Ермолова и 21 января прибыл в Лондон. Утром 23 января он уже был в Тыловом управлении со всеми нужными бумагами.

Все последние дни на душе было муторно: постоянное напряженное ожидание решения его судьбы вконец утомило Гумилева. Неужели и теперь что-то помешает его поездке в Персию, о которой он так давно мечтал? Пожалуй, теперь, когда Россия вышла из войны, боевые действия в Месопотамии его перестали интересовать. Однако хотелось увидеть Персию, страну философов, поэтов и художников. В Париже, ожидая командировки, он написал три стихотворения: «Персидская миниатюра», «Подражание персидскому» и «Пьяный дервиш», даже снабдив их собственными рисунками. Однако выяснилось, что у Ермолова денег для Гумилева нет, а англичане полагали, что отсутствие денег равноценно отсутствию рекомендации. Так что предстояло ехать обратно в Париж или — первым пароходом — в Россию.

Занкевич, извещенный Гумилевым, пытался помочь: опять телеграммой просил Ермолова ходатайствовать перед англичанами, просил и военного агента во Франции графа Игнатьева выхлопотать деньги у французского правительства на свое имя. Но успеха это не принесло.

Поселившись в дешевой гостинице, Николай Степанович по целым дням не выходил из дому: работал над «Отравленной туникой», обдумывал план большой книги по теории стихосложения, которую хотел назвать «Теория интегральной поэзии», написал стихотворение «Франция», точно навсегда прощаясь со страной, где столько прожил.

Иногда по вечерам он заходил к Анрепу, обсуждал планы на будущее, которое виделось в густом тумане. Он даже пытался подыскать какую-нибудь службу, обратился в канцелярию военного агента, откуда ему прислали опросный бланк. Однако никакой специальности у него в общем-то не было. А полученное жалованье быстро таяло, и надо было принимать какое-то решение.

Возможности были немногочисленны: иностранный легион, где предстояло воевать за английские колонии, или возвращение на родину, где хаос и беззаконие. Для Гумилева выбор был ясен. Он стал собираться в дорогу.

У него накопилось порядочно вещей: книги, картины, альбомы стихов, черновики. Все это он оставил на хранение Анрепу, полагая, что революция в России продлится полгода-год, а потом все успокоится и он сможет приехать за вещами. Анреп попытался отговорить Гумилева, но, зная характер Николая Степановича, махнул рукой. Попросил передать Анне Андреевне старинную монету с барельефом Александра Македонского и крепко пожал отъезжающему руку.

4 апреля, оформив документы, поэт сел на пароход, идущий через Норвегию в Мурманск. Знакомые офицеры на прощанье подарили ему серую кепку из модного магазина, чтобы бывший прапорщик имел вполне «пролетарский вид».

В маленькой каюте, кроме Гумилева, было еще два пассажира. Ехал поэт Гарднер, тот самый, на стихи которого Николай Степанович писал рецензию в «Аполлоне» пять лет назад. Полное имя молодого поэта было Вадим де Пайва-Перейра Гарднер, его отец был американцем, а мать русской. Гарднер очень обрадовался встрече с мэтром акмеизма, всячески выказывая свое почтение. Во время войны он служил в лондонском комитете по снабжению союзных армий, а теперь решил вернуться в Россию.

Вторым в каюте был инженер-путеец Лавров, увлекавшийся ассирийской клинописью и по целым часам обсуждавший с Гумилевым эпос о Гильгамеше.

Иногда на палубе завязывались яростные споры с солдатами из экспедиционного корпуса, возвращавшимися на родину. Пахло дракой, и Гумилеву с Гарднером едва удавалось успокаивать спорщиков.

Плавание было опасным. В море, кроме массивных айсбергов, плавали мины, сновали немецкие подводные лодки. Для защиты от них транспорт сопровождали три английских эскадренных миноносца.

В этом плавании сложились стихи о жизни, которая, казалось Гумилеву, складывается нескладно до нелепости:

Я не прожил, я протомился

Половину жизни земной,

И, Господь, вот Ты мне явился

Невозможной такой мечтой.

Не стоило и загадывать, что впереди.

С этой тихой и грустной думой

Как-нибудь я жизнь дотяну.

А о будущей Ты подумай,

Я и так погубил одну.

(«Я не прожил, я протомился…»)

Меж тем письмо Анны Энгельгардт, которое Гумилев так никогда и не прочел, уже который месяц блуждало по Англии и Франции в поисках адресата. Вот оно:

«Коля, милый, я написала тебе несколько писем, телеграмму, но возможно, ты ничего не получил. Знаешь, я перепутала адрес (вернее, он был перепутан в твоей последней телеграмме) и, только получив твое последнее письмо от 14 сен., узнала, что он совсем другой! Досадно, ведь письмо к тебе идет безбожно долго, чуть ли не 2–3 месяца.

Грустно писать, зная, что письмо придет чуть ли не через год. Я прямо в отчаянье от такой задержки! Милый, уже ½года, что мы в разлуке. Мне иногда кажется, что это навсегда! Звать тебя сюда, Коля, настаивать, чтобы ты приехал, я не могу и не хочу. Это было бы слишком эгоистично. Ты знаешь, здесь в Петербурге сейчас гадко, скучно, все куда-то убегают… А там, в Париже, вероятно, жизнь иная — у тебя интересное дело, милые друзья, твоя коллекция картин, нет той грубости и разрухи, кот. царят здесь. Мне бесконечно хочется тебя видеть, я по-прежнему люблю тебя, но лучше тебе быть там, где приятно и где к тебе хорошо относятся. Может быть, война скоро окончательно кончится и тогда ты и так приедешь или, может быть, сможешь приехать сюда ненадолго. Я боюсь и мне больно будет видеть твое раскаянье, если ты приедешь сейчас сюда ради меня, потому что здесь, действительно, тяжело жить! Ты зовешь меня, ты милый! Но я боюсь ехать одна в такой дальний путь и в настоящее время, м.б., раньше бы и поехала, теперь же так трудно ездить вообще, а тем более так далеко <…>. Ах, Коля, Коля, я люблю тебя, часто думаю о тебе и мне не верится, что мы когда-нибудь будем опять вместе! Я люблю только тебя одного и никого больше полюбить не в силах, я не знаю, как ты! Правда, Коля, мы были друзьями, я стараюсь не слишком часто огорчать тебя, т. ч. враждебного чувства ты не должен иметь ко мне? — Я знаю твою ветреность, возможно что ты иногда забываешь меня! <…> Все наши общие знакомые уехали. Мальчишек не видно вовсе. Что твой маленький Лева? И твоя матушка? Здоровы ли они? Как твое здоровье? Я чувствую себя сносно. Меня принялись лечить. Я терпеть не могу лечиться и выбросила все лекарства за окно <…> Я работаю как сестра в санатории, вне города и мне это нравится. Полудеревенская жизнь мне очень по душе, а кроме того я… самостоятельна, и моя холостая жизнь мне тоже приятна. Прости, что пишу на таких лоскутках, нет бумаги под рукой.

Пиши мне! Будь счастлив и помни меня. Целую тебя. Анна.

20. XI.1917 г.

Не смейся над разбросанностью моего письма, мне немного трудно писать».

На двенадцатые сутки рано утром транспорт подошел к Мурманску. На дебаркадере стояли английские солдаты в шинелях с поднятыми воротниками, постукивая тяжелыми коваными ботинками, стараясь согреться. Ледяной холод пронизывал Николая Степановича в демисезонном пальто и кепке, и он купил на базаре оленью доху, расшитую по подолу узором, и высокую оленью шапку.

ГЛАВА XII В Красном Петрограде

Гумилев не узнавал свой город. Так выглядит тяжело больной старый друг.

На обшарпанных стенах домов наклеены воззвания, приказы, плакаты, ветер, срывая клочья бумаги, гонит их по улице вместе с мусором. Витрины магазинов, сверкавшие прежде, задраены ржавыми гофрированными шторами, возле дверей редких булочных — унылые очереди. Бьются по ветру вылинявшие красные флаги. На углу Литейного, ставшего проспектом Володарского, лежит палая лошадь, кто-то вырезал из крупа большой кусок мяса. Изредка громыхает трамвай, окна забиты кусками фанеры. Невского нет — есть проспект имени Двадцать пятого Октября.

Из писем Николай Степанович знал: их дом в Царском, переименованном в Детское Село, реквизирован, Анна Ивановна с Шурой, Левушкой и Марусей живут в Бежецке. А жена, насколько ему известно, живет у своей царскосельской подруги Вали Тюльпановой, ставшей профессоршей, женой врача-психиатра Срезневского.

Ахматова, которую он разыскал у Шилейко, встретила мужа без удивления, спокойно, как встречают не очень званого гостя. Говорили о Париже и Лондоне, об Анрепе, о литературе.

П. Н. Лукницкий, биограф Гумилева, записал со слов Ахматовой, что она провела с мужем ночь в меблированных комнатах «Ира», где он остановился, а на следующий день в квартире Срезневских попросила у него развод, объяснив, что выходит замуж за Шилейко. Гумилев не поверил, что — по любви.

Позже, объясняя этот странный брак, Анна Андреевна говорила:

— Это все Коля с Лозинским: «Египтянин, египтянин!» в два голоса. Ну, я и согласилась.

Шилейко был ассирологом, еще четырнадцатилетним гимназистом расшифровывал египетские папирусы. Он также писал лирические стихи и помещал их в «Аполлоне» и «Гиперборее». В начале войны Шилейко поступил воспитателем детей к графу Шереметеву, избежав этим призыва, жил в Шереметевском дворце на Фонтанке, располнел и приоделся. Анна Андреевна поясняла: «К нему я сама пошла. Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет». А до Шилейко был композитор Лурье, крещеный еврей, о нем Ахматова сказала кратко: «Он хороший был — Артур, только бабник страшный».

С легкой иронией Анна Андреевна вспоминала, что в ту пору для оформления брака достаточно было заявить в домоуправление, где просто записывали в домовую книгу. Шилейко взялся все это оформить и через день сказал, что нужная запись сделана. Так Ахматова, без развода с Гумилевым, даже не заходя в домоуправление, стала женой Шилейко, сохранив свой литературный псевдоним. «Но когда после нашего развода (с Шилейко. — О.В.), — говорила Анна Андреевна, — некто по моей просьбе отправился в контору уведомить домоуправление о расторжении брака, он не обнаружил записи ни под тем числом, которое я отчетливо помнила, ни под ближайшим и вообще нигде».

Совсем по-другому описывает то же событие Георгий Иванов: якобы в один из теплых августовских вечеров во Владимирском соборе в торжественной обстановке, с шаферами и певчими, священник обвенчал Анну Гумилеву и Владимира Шилейко. Никакого доверия это свидетельство не вызывает, как и запись Ирины Одоевцевой, которая так передает слова Николая Степановича: «До сих пор не понимаю, почему Анна Андреевна заявила мне, что хочет развестись со мной, что она решила выйти замуж за Шилейко. Я ведь ничем не мешал ей, ни в чем ее не стеснял. Меня — я другого выражения не нахожу — как громом поразило. Но я овладел собой. Я даже мог заставить себя улыбнуться. Я сказал: „Я очень рад, Аня, что ты первая предлагаешь развестись. Я не решался сказать тебе, я тоже хочу жениться“. Я сделал паузу — на ком, о Господи?.. Чье имя назвать? Но я сейчас же нашелся: „На Анне Николаевне Энгельгардт, — уверенно произнес я. — Да, я очень рад“. И я поцеловал ей руку: „Поздравляю, хотя твой выбор не кажется мне удачным. Я плохой муж, не скрою. Но Шилейко в мужья вообще не годится. Катастрофа, а не муж“».

Если вспомнить отношения между Ахматовой и Гумилевым чуть ли не с первого года их брака, вспомнить историю с Еленой Дибуше в Париже, вспомнить Анну Энгельгардт, которая не без основания считала себя невестой Николая Степановича, а фактически уже была его женой, то обе версии развода вызывают изрядные сомнения. Но других свидетельств нет.

Как бы то ни было, узел сложных отношений, связавший двух крупных поэтов Серебряного века, был если не развязан, то разрублен. 5 августа 1918 года брак был официально расторгнут.

Незадолго до того на Троицу Гумилев с Ахматовой поехали в Бежецк. О своем приезде Николай Степанович уведомил письмом. Анна Ивановна сдержанно отнеслась к разводу. Хотя с невесткой никогда не было близких отношений, развод она считала недопустимым в порядочном дворянском обществе. Левушка обрадовался приезду родителей, но еще больше — большому плюшевому льву с пышной гривой, купленному Николаем Степановичем в Лондоне перед отъездом в Россию.

Ахматова вспоминает, как, сидя на диване, они смотрели на сына и молчали, а потом Николай Степанович взял ее руку, почтительно поцеловал и тихо, задумчиво произнес:

— И зачем ты это выдумала?

Гумилев поселился на Ивановской улице, в квартире Маковского, ключ от которой был у Лозинского. Сергей Константинович в это время жил в Крыму, квартира пустовала.

Надо было решить вопрос: на какие средства существовать и как добыть паек, ведь в лавках ничего не продавалось, частную торговлю запретили и новая власть объявила военный коммунизм.

И надо было выяснить отношения с Асей Энгельгардт.

Еще до поездки в Бежецк, 13 мая Георгий Иванов, зайдя за Гумилевым, повез его на утренник в Тенишевское училище, организованный обществом «Арзамас». Утренник начинался почему-то в 2 часа дня, предстояло чтение поэмы Блока «Двенадцать», напечатанной в начале марта в левоэсеровской газете «Знамя труда». О поэме в городе шли жаркие споры: одни ею восхищались, других она возмущала. Сологуб, Пяст и Ахматова в знак протеста отказались участвовать в утреннике, но Гумилев с Ивановым пришли. Среди публики было много молодых, начинающих поэтов: Леонид Страховский в поношенном мундире лицеиста с блестящими пуговицами, Николай Оцуп — крупный, полноватый юноша в кожаной куртке и галифе, похожий на комиссара из учпродкома, Леонид Канегиссер в форме вольноопределяющегося, но без погон. Никому бы в голову не пришло, что в конце лета он убьет начальника Чека Урицкого.

Поэму «Двенадцать» читала жена Блока, выступавшая под сценической фамилией Басаргина. Мелодично, подвывая, в тогдашней манере, она бросала в зал такие непривычные, вовсе не блоковские слова:

…— Отвяжись ты, шелудивый,

Я штыком пощекочу!

Старый мир, как пёс паршивый,

Провались — поколочу!

В публике нарастали возмущенные выкрики, свист и одновременно приветственные аплодисменты. Когда Любовь Дмитриевна закончила чтение, поднялся страшный шум, понеслись крики «позор!» и «браво!».

Следующим по программе должен был выступать сам Блок, но, растерявшись от такой бурной реакции зала, он не мог справиться с волнением. Возникла пауза, и тогда на сцену вышел Гумилев, остановился у пюпитра, несколько минут спокойно смотрел в зал, пока шум не утих, и прочел написанное в Лондоне стихотворение «Франция»:

…Ты прости нам, смрадным и незрячим,

До конца униженным прости!

Мы лежим на гноище и плачем,

Не желая Божьего пути.

В каждом, словно саблей исполина,

Надвое душа рассечена,

В каждом дьявольская половина

Радуется, что она сильна.

Вот ты кличешь: «Где сестра Россия,

Где она, любимая всегда?»

Посмотри наверх: в созвездье Змия

Загорелась новая звезда.

Зал потрясла овация. Затем Блок, успокоившись, прочел стихотворение «Скифы» и еще несколько своих прежних стихотворений.

Из Тенишевского училища Николая Степановича провожал Страховский. Шли аллеями Летнего сада, солнечные блики пробивались сквозь молодую листву деревьев и ложились на белый мрамор статуй, на желтый песок аллей. Страховский был в черном пальто с золотыми пуговицами, на которых сияли двуглавые орлы, Гумилев — в элегантном пальто английского покроя. Этот почтительный юноша, прочитавший собственное — и неплохое — стихотворение, нравился Гумилеву. Почувствовалось, что он дома, где все такое близкое и родное.

Распрощавшись со Страховским, он направился на квартиру профессора Николая Александровича Энгельгардта. Встреча с Аней была трогательной, у нее глаза сияли от счастья. О будущем не говорили. Ни о разводе с женой, ни о средствах, потребных для жизни вдвоем.

В это время Горький, заручившись поддержкой наркома просвещения Луначарского, принялся за организацию издательства «Всемирная литература». Целью издательства было познакомить широкие массы трудящихся с сокровищами мировой культуры, выпуская произведения классиков литературы, начиная с древнейших времен и до нынешних дней. Предстояло составить огромный список произведений, многие из них впервые перевести на русский язык или обновить перевод, который явно устарел.

Горький стал энергично привлекать к работе писателей, переводчиков, литературоведов. Корней Чуковский занялся редактированием английской и американской литературы. Александр Блок возглавил в издательстве немецкий отдел, Гумилев — французский, оба они вошли в редколлегию издательства. Кроме этих обязанностей Гумилев был членом комиссии по «Инсценировкам истории культуры». По замыслу Горького, надо было написать ряд драматических произведений, охватывающих всю историю человечества. В качестве образцов служили небольшая пьеса Гумилева «Охота на носорога» из жизни первобытного общества и драма Блока «Рамзес» — сцены из жизни Древнего Египта.

В разное время во «Всемирной литературе» сотрудничали многие маститые писатели: Александр Куприн, семидесятипятилетний Василий Немирович-Данченко, критик Аким Волынский, Лозинский, Левинсон. До эмиграции некоторое участие в издательстве принимал Мережковский. Сотрудничали в издательстве и более молодые — Георгий Иванов, Оцуп, Адамович. Их привлек к работе Гумилев.

Сам Николай Степанович не только делал переводы и руководил другими, но и составил «Правила для переводчиков». Чуковского они возмущали: «Какие в литературе правила?» Но все равно Гумилев прочел на редколлегии издательства свои «Принципы художественного перевода», напечатанные в следующем, 1919 году. Горькому эта декларация понравилась, он даже предложил, несмотря на протест Блока и Чуковского, чтобы Гумилев заменил переводы Жуковского своими, и почти умолял переводчиков переводить честно и талантливо, «потому что мы держим экзамен… да, да, экзамен… Наша программа будет послана в Италию, во Францию, знаменитым писателям, в журналы — и надо, чтобы все было хорошо».

Порой заседания «Всемирной литературы» под председательством Горького превращались в разговоры или дружелюбную полемику о литературных течениях. Горький на заседания приезжал чисто выбритый, угрюмый, подчеркнуто величественный: «Я позволю себе сказать…», «Я позволю себе предложить…» Обсуждался вопрос о Гюго: сколько томов издавать? Горький требовал — поменьше: «Я позволю себе предложить изъять „Несчастных“… да, изъять, не надо „Несчастных“, теперь, когда за катушку ниток… вот такую, маленькую, в Самарской губернии дают два пуда муки… Не люблю Гюго».

— Ну, а «Тружеников моря»? — спросил Чуковский.

— Не люблю…

— Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная вещь…

— Ну, если так, то хорошо. Вот вы и напишете предисловие. Если кто напишет предисловие — отлично будет.

Но Горький не всегда был таким доброжелательным. Известно, как его взорвали попытки комиссара изобразительного искусства Н. Н. Пунина закрыть Дом Искусств, другое горьковское детище. «Горький, — свидетельствует один из очевидцев, — с черной широкополой шляпой в руках очень свысока, властным и свободным голосом говорил:

— Не то, государи мои, вы говорите. Вы, как всякая власть, стремитесь к концентрации, к централизму — мы знаем, к чему привело централизацию самодержавие. Вы говорите, что у нас в Доме Искусств буржуи, а я вам скажу, что это все ваши же комиссары и жены комиссаров. И зачем им не наряжаться? Пусть люди хорошо одеваются — тогда у них вшей не будет. Все должны хорошо одеваться. Пусть и картины покупают на аукционах. Пусть! Человек повесит картину — и жизнь его изменится. Он работать станет, чтоб другую купить. А на нападки, раздававшиеся здесь, я отвечать не буду, они сделаны из-за личной обиды: человек, который их высказывает, баллотировался в Дом Искусств и был забаллотирован… — Пунин (а это его забаллотировали) нервно то запирал ключиком портфель, то отпирал, то запирал, то отпирал, лицо у него дергалось от нервного тика. Выступая, он сказал, что гордится тем, что его забаллотировали в Дом Искусств, ибо это показывает, что буржуазные отбросы его ненавидят. Вдруг Горький встал <…> очень строгий, стал надевать перчатку и, стоя среди комнаты, сказал:

— Вот он говорит, что его ненавидят в Доме Искусств. Не знаю. Но я его ненавижу, ненавижу таких людей, как он, и… в их коммунизм не верю. — Подождал и вышел».

Заседания, лекции, литературные споры и обсуждения заполняли жизнь Николая Степановича; никогда прежде он не жил такой напряженной, пусть голодной и неустроенной жизнью. Вместе с Лозинским они решили возродить издательство «Гиперборей». Прежние издательства были закрыты, в типографиях бумаги осталось только для декретов и партийных газет, а у Гумилева накопилось много стихов и рассказов, хотелось видеть их изданными. И ему удалось договориться с полиграфистами о печатании в кредит с расплатой после продажи выпущенных книг.

Первой 28 июня появилась из печати тоненькая книжка в бумажной обложке — африканская поэма «Мик». А в июле одна за другой вышли «Фарфоровый павильон» и «Костер». Затем повторным изданием вышли «Жемчуга» и «Романтические цветы».

«Костер» — это книга вполне зрелого мастера, окончательно избавившегося от влияния Брюсова. В сборник вошло десять стихотворений, рисующих Россию, ее историю и пейзажи: «Андрей Рублев», «Городок», «Змей»; в других стихотворениях поэт опять возвращается к теме перевоплощения душ, к единству человека и природы:

…Я за то и люблю затеи

Грозовых военных забав,

Что людская кровь не святее

Изумрудного сока трав.

(«Детство»)

Впервые в сборнике «Костер» Гумилев обращается к общественной теме в стихотворении «Мужик». О нем емко сказала Марина Цветаева: «Есть у Гумилева стих — „Мужик“ … с таким четверостишием:

В гордую нашу столицу

Входит он — Боже спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси.

Вот в двух словах, четырех строчках, все о Распутине, Царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.

Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес — крови.

В гордую нашу столицу (две славных, одна гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) — Боже спаси! — (знает: не спасет!) обворожает царицу (не обвораживает, а именно по-деревенски: обворожает!) необозримой Руси — не знаю как других, а меня это „необозримой“ (со всеми звенящими в ней зорями) пронзает — ножом <…>.

Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего — сильней которого силы нет, описывать — песню! <…>. Что поэт хотел сказать этими стихами? Да именно то, что сказал.

Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю.

Чувство Истории — только чувство Судьбы…»

Но в то время, когда вышел «Костер», на сборник не обратили внимания. Было не до стихов. В стране разгоралась гражданская война, все ужаснее становился голод, все чаще шепотом передавали о казнях. О том, что в Екатеринбурге большевики расстреляли государя и всю его семью.

Гумилев считал, что это преступление, которое совершили не только большевики, а весь народ, и что народ страшно расплатится за него. Народ подчинился диктатуре, а в России — либо царь, либо — диктатор, злая личность, несущая гибель нации.

6 февраля 1919 года в «Петроградской правде» появилось объявление: «Сегодня в 6 часов вечера состоится открытие Коммунального детского театра-студии. Театр помещается на проспекте Володарского, 51. Открывается театр сказкой в 3-х действиях „Дерево превращений“ Н. С. Гумилева». Эта веселая восточная сказка, написанная прозой, пользовалась в голодном Петербурге успехом не только у детей, но и у взрослых.

Часто Гумилев выступал с докладами о литературе, в Институте живого слова вел курс теории и истории поэзии, руководил молодыми поэтами в кружке «Орион», читал с эстрады в студии Пролеткульта и Балтфлота, не заботясь, нравятся ли его стихи не привыкшим к поэзии рабочим и матросам. Стихи и в самом деле порой вызывали недоумение или подозрение. Он читал матросам стихотворение «Галла»:

Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,

По плечу меня с лаской ударя,

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего Государя, —

в зале послышалось глухое ворчание, а сидевший в первом ряду матрос даже схватился за маузер. Почти такую же реакцию у слушателей вызвало стихотворение «Воин Агамемнона», где были слова:

Тягостен, тягостен этот позор —

Жить, потерявши царя!

Зато на вечере в Доме Искусств среди интеллигентов стихи имели успех. Корней Чуковский пишет, что «во время перерыва меня подзывает пролеткультовский поэт Арский и говорит, окруженный другими пролеткультовцами:

— Вы заметили?

— Что?

— Ну, не притворяйтесь… Вы сами понимаете, почему Гумилеву аплодируют.

— Потому что стихи очень хорошие. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать.

— Не притворяйтесь, Корней Иванович. Аплодируют, потому что там говорится о птице…

— О какой птице?

— О белой… Вот! Белая птица. Все и рады… Здесь намек на Деникина.

У меня, пишет Чуковский, закружилась голова от такой идиотской глупости». Но именно подобные суждения формировали образ Гумилева в глазах правящих верхов.

Той же весной Гумилевы переехали на новую квартиру на Преображенской улице, а 14 апреля 1919 года у Анны Николаевны Энгельгардт и Николая Степановича родилась девочка, которую окрестили Еленой. Было ли это имя дано в память о парижской Синей звезде или оно просто нравилось Гумилеву, но молодая мать не возражала. Рождение дочери не отразилось на поступках Николая Степановича, прибавилось только забот о пропитании, нужно было еще больше денег, которые стремительно падали, и полученный за статью гонорар в 30 тысяч едва хватал на неделю.

4 июля в Институте искусств Гумилев читал лекцию о поэме «Двенадцать». Пришел Блок, надеясь, что можно будет спрятаться за спинами слушателей. Оказалось, что народу мало. Говоря о последних строфах, Гумилев пришел к выводу, что Христос в конце поэмы «приклеен искусственно». Блок слушал, как каменный. Когда лекция кончилась, он сказал очень значительно, с паузами:

— Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое. Помню, когда я кончил, я задумался: почему же Христос? И тогда же записал у себя: «К сожалению, именно Христос».

В ноябре Николай Степанович поехал с Кузминым в Москву. Их выступление в Политехническом институте московские коллеги встретили холодно, даже недоброжелательно. Вечером Гумилев зашел к Шилейко и Ахматовой на Зачатьевский переулок, где они жили с августа прошлого года. Гостя встретили приветливо. Анна Андреевна расспрашивала о петербургских знакомых — Блоке, Сологубе, Пясте, Мандельштаме. Шилейко поинтересовался, как движется перевод «Гильгамеша», ведь Николай Степанович ни разу не обратился к нему за помощью. Когда Гумилев сказал, что работает над сборником стихов об Африке «Шатер», и прочел два стихотворения, Анна Андреевна съязвила: «Это что же, в помощь школьникам, изучающим географию?»

В Петербурге началась зима, в квартире стоял лютый холод, Аня сидела с ребенком на кровати, укутанная кофтами и одеялами. Дров не было ни полена, и Николай Степанович, вооружившись топором, снял с петель дверь, разрубил и сжег вместе с ручками и задвижкой. Но этого топлива едва хватило до утра. На счастье, при содействии Чуковского Гумилев получил дрова от заведующего хозяйством Главархива и написал Корнею Ивановичу: «Дрова получил, сажень, дивные. Вечная моя благодарность Вам. Вечно Ваш Н. Г.».

Предстояло выполнить еще одно важное дело. В реквизированном доме Гумилевых в Царском Селе осталась его библиотека. Николаю Степановичу хотелось получить свои книги. На помощь пришел Оцуп: он съездил в Царское и, узнав, что все книги в больших ящиках вынесены в дровяной сарай во дворе дома, где и лежат уже два года, позвал двух студистов из Института живого слова. Ночью сбили замок с дверей сарая и на салазках вывезли ящики в дом матери Оцупа. Через два месяца книги уже стояли в книжном шкапу на Преображенской.

Если с дровами на некоторое время все уладилось, то с продуктами становилось все хуже и хуже. В столовой для писателей на обед давали тарелку жидкого пшенного супа, ложку пшенной каши на воде и пайку хлеба, по виду и вкусу похожего на кусок торфа. В буфете если и можно было купить пирожок с кислой капустой, то надо было отдать чуть не весь гонорар, полученный за поэму.

Каждый день Гумилев отправлялся на «охоту»: добыть для девочки хоть немного молока, раздобыть полфунта пшена или десяток картофелин, найти какое-нибудь советское учреждение, готовое послушать лекцию о творчестве Лермонтова или Леконта де Лиля, согласиться на проведение занятий по теории стихосложения — за это платили несколько тысяч рублей и кормили супом с куском пшенного хлеба.

Корней Чуковский вспоминал, как

«к годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, „лекторов“, они выдали не менее полпуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсового поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.

В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что скажу я дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба?

Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то воинственным криком ринулся преследовать вора — очень молодо, напористо, с такой неоглядной стремительностью, с таким, я бы сказал, боевым упоением, словно только и ждал той минуты, когда ему посчастливится мчаться по снежному полю, чтобы отнять свое добро у врага. Кругом было темно — из-за вьюги. Сквозь тусклую и зыбкую муть этого мокрого снежного шквала люди — даже те, что брели по ближайшей тропе, — казались пятнами без ясных очертаний. Гумилев мгновенно стал таким же пятном и исчез. Я ждал его в тоске и тревоге.

Вернулся он очень нескоро и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством. Оказывается, в этой мгле он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок на спине, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя: громко закричал „караул“, и у них произошла потасовка, которая, хоть и кончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую — мне непонятную — радость. Он возвратился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:

— Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…

И больше о нашей катастрофе — ни слова.

Весь этот боевой эпизод, происшедший на Марсовом поле, — погоня за мнимым грабителем и отчаянное сражение с ним (хотя тот и оказался гораздо сильнее) — все это раскрыло передо мною самую суть Гумилева. То был воитель по природе, человек необыкновенной активности и почти безумного бесстрашия».

В поисках средств к существованию Гумилев оставался прежде всего поэтом; он усердно работал над переводами и своими новыми произведениями. Казалось, тяжелое материальное положение не только не угнетало его, а вселяло дополнительную энергию. Революционные годы были самыми плодотворными во всей его поэтической жизни. Он чувствовал прилив творческих сил. Это был не прежний юношеский азарт, но глубокое, философское понимание мира, нашедшее выход в стихах о природе, мироздании, судьбе человека.

В холодной квартире, при свете коптилки он погружался в мир поэзии, забывая обо всей житейской неустроенности. Гумилев тщательно готовил к печати новый сборник стихов «Посредине странствия земного». В заглавии цитировалась начальная строка дантовской «Божественной комедии»: «Земную жизнь пройдя до середины» — так ее переведет Лозинский.

В конце концов сборник был назван «Огненный столп». Об огненном столпе написано в библейской «Книге Неемии»: «В столпе облачном Ты вел их днем и в столпе огненном — ночью, чтоб освещать им путь, по которому идти им».

Гумилев очень продуманно отбирал стихи для этой книги. Стихи шли не по времени их создания и не по признакам тематической общности, а по сцеплению идей — это был своеобразный «системный подход». Гумилев утверждал, что для составления книги необходимо использовать не линейную, обычную последовательность «смены мыслей, чувств и образов», а подводить итог «темам поэзии и возможном отношении к этим темам поэта».

«Огненный столп» — естественное продолжение и развитие книги «Костер». Литературные критики, отмечая высокое мастерство включенных в «Огненный столп» стихов, расходились в оценке отдельных стихотворений. Если многие восхищались стихотворением «Заблудившийся трамвай», то Э. Голлербах находил его неудачным. «Неудачным произведением» назвал Л. Лунц небольшую поэму «Звездный ужас». О стихотворении «У цыган» критики вообще не высказывались.

Расхождение в оценке вызвано тем, что в этих стихах уже не акмеизм, который довольствуется точным описанием окружающих явлений, а сложное душевное переживание. Тут порою чувствуется, как, например, в «Звездном ужасе», колдовской, шаманский мистицизм: в окружающий, вполне реальный мир вдруг вторгается иррациональная сила; потусторонность, незамечаемая в повседневной жизни, вдруг напоминает о себе, и душа человека наполняется ужасом.

Гумилев еще в «Пути конквистадоров» выказывал свой интерес к влиянию этих сил на людские судьбы. О них он думал на фронте, лежа в дозоре на снегу и глядя в звездное небо. О них Гумилев размышляет в своей последней прижизненной книге. Он не был по-настоящему услышан и понят. Анна Ахматова, пунктирно намечая статью о Гумилеве, очень точно заметила: «Самый непрочитанный поэт». «И дело тут не в том, — поясняет она свою мысль, — что он запрещен — мало ли кто запрещен».

Яркими образцами философской поэзии Гумилева были три стихотворения под общим заглавием «Душа и тело». Они, возможно, являются частью большого эпического замысла, который остался неосуществленным. Э. Голлербах иронически замечал, что «Гумилев размахивается на подобие Гете или Данте». Едва ли ирония Голлербаха уместна, тем более что Гумилеву судьба не дала времени, чтобы довести до конца произведение, которое должно было стать главным в его поэзии.

Темой этого произведения, вероятно, должно было стать единство материального и невидимого, духовного мира, проступающее во всех явлениях.

Чтобы существовать, приходилось общаться с представителями нового режима. Чуковский записывал в дневнике 1920 года: «Я сделался перипатетиком: бегаю по комиссарам и ловлю паек. Иногда мне из милости подарят селедку, коробку спичек, фунт хлеба — я не ощущаю никакого унижения и всегда с радостью — как самец в гнездо — бегу на Манежный, к птенцам, неся на плече добычу. Источники пропитания у меня такие: Каплун, Пучков, Горохр и т. д. Каплун — приятный, с деликатными манерами, тихим голосом, ленивыми жестами — молодой сановник. Склонен к полноте, к брюшку, к хорошей барской жизни. Обитает в покоях министра Сазонова. У него имеется сытый породистый пес, который ступает по коврам походкой своего хозяина».

Борис Гитманович Каплун — управделами Петросовета, в его ведении всё — пайки, дрова, квартиры и даже должности с зарплатой. Когда Чуковский с Гумилевым зашли к нему, Каплун выставил на стол бутылку вина и дореволюционное печенье. Уплетая печенье, Корней Иванович рассматривал книгу Мережковского с льстивой и подобострастной надписью Каплуну, а Гумилев один прикончил бутылку.

Однажды кто-то принес на заседание редакционной коллегии «Всемирной литературы» парижскую газету «Последние новости» со статьей уже эмигрировавшего Мережковского «Открытое письмо Уэллсу». Забыв, как он лебезил перед Максимом Горьким, униженно прося переиздать, для гонорара, его романы, теперь Мережковский писал: «Горький будто бы спасает русскую культуру от большевистского варварства. Я одно время сам думал так, сам был обманут, как вы. Но когда испытал на себе, что значит „спасение“ Горького, то бежал из России. Я предпочитал быть пойманным и расстрелянным, чем так спастись.

Знаете ли, мистер Уэллс, какой ценой „спасает“ Горький? Ценой оподления.

Нет, мистер Уэллс, простите меня, но ваш друг Горький — не лучше, а хуже всех большевиков, хуже Ленина и Троцкого. Те убивают тело, а этот убивает и растлевает души. Во всем, что вы говорите о большевиках, узнаю Горького».

«Письмо» возмутило сотрудников «Всемирной литературы». Гумилев, «железный человек», как называли его в шутку за непоколебимую защиту достоинства писателя, был оскорблен смертельно. Ведь получалось, что Горький «оподлил» всех, кто с ним сотрудничал. Что все они — голодные, гонимые властями писатели — стали подлецами только потому, что пытаются сохранить русскую культуру.

Он тут же подготовил ответ в газету «Последние новости» от имени коллегии издательства: «В зарубежной прессе не раз появлялись выпады против издательства „Всемирная литература“. Говорилось только о невежестве сотрудников и неблаговидной политической роли, которую они играют. Относительно первого, конечно, говорить не приходится. Люди, которые огулом называют невежественными несколько десятков профессоров, академиков и писателей, насчитывающих ряд томов, не заслуживают, чтобы с ними говорили. Второй выпад мог бы считаться серьезнее, если бы не был основан на недоразумении.

„Всемирная литература“ — издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель Максим Горький добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников. Разумеется, в коллегии экспертов, ведающей идейной стороной издательства, есть люди самых разнообразных убеждений, и чистой случайностью надо признать факт, что в числе шестнадцати человек, составляющих ее, нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасение духовной культуры страны возможно только путем работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа его сотрудников протекает в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо нее можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что они делают, или не уважающие самих себя».

После бурного обсуждения Горький предложил не вступать в дискуссию и письма не публиковать.

На святках в Институте искусств в бывшем особняке Зубова был устроен вечер-бал для литераторов, художников, музыкантов, актеров. В тускло освещенном несколькими электрическими лампочками зале двигалась толпа, одетая в свитеры, потертые шубы с траченными молью воротниками, в валенках или теплых калошах. Было страшно холодно, изо ртов шел пар.

Гумилев появился в зале во фраке, с женой, Анной Николаевной, в темном открытом платье, и ее подругой. Проходя по залу, Гумилев величественно раскланивался направо и налево, всем своим видом показывая: ничего особенного не произошло. Что — революция? Не слыхал!

Отыскав возле прохода свободные места, он усадил своих дам, а сам куда-то отлучился. Поэт Илья Садофьев, оглядываясь в поисках свободного места, бесцеремонно уселся рядом с Гумилевой. Вернувшись, Гумилев вспыхнул, пригрозил подлецу пощечиной. Садофьев вскочил и вышел из зала.

Завершился 1920 год. На юге, в Крыму, рухнул последний оплот Белого движения. Советская власть укреплялась. Усилились репрессии, ужесточилась цензура.

В холодный январский вечер по пустынному Невскому навстречу ветру, гнавшему поземку, шли Гумилев и престарелый Василий Немирович-Данченко. Говорили о том, что жизнь словно стиснута железными тисками. Гумилев твердо заявил, что ни переворота, ни Термидора не будет. И что одни безумцы могут устраивать заговоры против этой власти.

Кроме Института живого слова Гумилев организовал студию «Звучащая раковина», в которой его лекции слушали совсем юные поклонники поэзии. Николай Степанович решил создать Цех поэтов, третий по счету. Главным синдиком стал он сам, помощником синдика — Лозинский, мастерами — Г. Иванов и Адамович, звания подмастерья удостоился Оцуп, учениками были Сергей Нельдихен, Константин Вагинов, Ирина Одоевцева, Всеволод Рождественский. Занятия посещали также сестры Наппельбаум, Николай Чуковский, Петр Волков, Валентин Миллер, Наталья Сурина.

В Цехе царила строгая дисциплина. Собирались в назначенные дни на квартире Гумилева на Преображенской улице или в фотографическом ателье Наппельбаума. Новые стихи разбирались детально, строка за строкой и слово за словом; выбор тем для стихов, их композиционное построение предоставлялись каждому пишущему по его выбору. Иванов с антикварной точностью воспроизводил обстановку прошлого века. Адамович писал лирические стихи о своем конфликте с эпохой, Сергею Нельдихену отвели область лирических сентенций в возвышенном «библейском» стиле, Константин Вагинов развивал мотивы античной поэзии, Всеволод Рождественский описывал деревенские пейзажи в стиле Кустодиева, Ирина Одоевцева подражала старинным английским балладам.

Настоящее имя Одоевцевой Ираида Густавовна Гейнике. Стройная, с ярко-рыжими волосами и зелеными глазами, всегда с пышным бантом на затылке, она была родом из прибалтийских немцев; рано выйдя замуж за адвоката Попова, она уже рассталась с ним.

«Однажды, — рассказывал Всеволод Рождественский, — когда мы собрались у Гумилева, он сообщил нам радостную весть. Издательство „Мысль“ решило выпустить три небольших сборника поэтов Цеха. Один сборник был предоставлен Иванову, другой мне. Кто станет автором третьего сборника? И тут Гумилев сказал, что эту честь нужно предоставить единственной даме нашего цеха — Раде Густавовне.

Так вот. Оказалось, что ее стихов не хватает и на самый скромный сборник. Тогда Гумилев предложил остальным членам принести в следующий раз, в порядке цеховой дисциплины, стихи, написанные в ключе и тональности Рады Густавовны, Пример подал сам Великий синдик. В числе других стихи принес и я. Это о статуе в Летнем саду…

Теперь оставалось только дать будущему сборнику название. Кто-то предложил назвать его „Дворец чудес“. Гумилев заметил, что при этом вспоминается Андерсен, так что лучше назвать сборник в английском духе: „Двор чудес“. А имя автора? „Рада“ звучало хорошо, но Гейнике как-то не подходило <…>. Гумилев, сидя спиной к книжному шкафу, протянул руку и вытащил за корешок первую попавшуюся книгу. Ей оказалась „Русские ночи“ князя Одоевского — сказочника и романтика.

— Вот и псевдоним, — сказал Гумилев, — Ирина Одоевцева.

Все согласились, что „крещение“ удачное: имя звучало интригующе и романтично. Так родилась новая русская поэтесса».

Из Москвы приехал поэт Владислав Ходасевич, Николай Степанович попытался и его привлечь в Цех. Но Ходасевич, побывав два раза на заседаниях, решительно отказался от участия в кружке. Ему казалось бессмысленным заниматься стихосложением с людьми, не обладающими поэтическим талантом.

Так наступил тысяча девятьсот двадцать первый год.

ГЛАВА XIII «А я уже стою в садах иной земли…»

Заседания во «Всемирной литературе» с обсуждением перечня произведений, которые следует включать в будущую серию, всегда были долгими, утомительными. От голода и папирос болела голова. Дома у Гумилева постоянно чувствовалась неустроенность: невозможно стало доставать молоко для ребенка, жена рыдала и устраивала сцены.

В конце концов было решено ехать в Бежецк, отложив все дела в городе. А дел было много: недавно Николая Степановича избрали председателем Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов, сменив на этом посту Блока. Гумилев условился с Александром Александровичем о встрече.

Она прошла корректно. Блок в белом свитере, плотно облегавшем его фигуру, с неподвижным, усталым лицом говорил о делах ровным голосом, ничем не проявляя своих чувств. Николай Степанович был предупредителен чуть больше, чем следовало. Оба понимали, что дело не просто в должности. Речь шла о том, кого из них двух признают первым поэтом Петербурга. И, выиграв этот необъявленный спор, Гумилев должен доказать свое первенство делом. Стало быть, необходимо освободиться от бытовых забот, когда приходится тратить время на поиски бутылки молока, нескольких яиц или четверти фунта сливочного масла.

Поезд пришел в Бежецк утром, опоздав на три часа. У вокзала, как в былые времена, стояло несколько извозчиков. Один из них по пути в Слепнево рассказал, что имение отобрано и разорено и что у сестры поэта Александры горе: она похоронила ребенка.

Из писем Николай Степанович знал об этом, знал и о смерти Коли-маленького, который делил с ним опасности путешествия по Абиссинии. Коля был на войне, пережил отравление газами и закончил свой земной путь в Ростове. Прошлым летом здесь же, в Бежецке, умерла от тифа и жена Коли-маленького, княжна Соня Амилахвери; потеряв мужа, она не сумела пробиться к отцу в Грузию и возвратилась к свекрови.

Наконец сани остановились возле знакомого дома. Вышла Анна Ивановна в темном плотном капоте, за ней выбежал Лева и остановился на пороге, с любопытством разглядывая приехавших; следом в дверях показалась совсем одряхлевшая тетя Варя, с трудом передвигая отекшие ноги. Шура пришла из своей школы только к обеду. За время, что Николай Степанович ее не видел, сестра сильно изменилась, осунулась и словно очерствела. Она предупредила, что в Бежецке с продуктами очень трудно, на рынке безумная дороговизна, и все питаются и живут очень скромно. Условились, что Николай будет посылать из Петербурга деньги.

На следующий день в дом пришла депутация от местных любителей поэзии с просьбой выступить в городском театре. Там на сцене сидел президиум за длинным столом, возле которого стояли два фикуса из директорской квартиры, а над столом два портрета — Ленин и Троцкий, явно кисти местного художника. Николая Степановича посадили на самое почетное место. Выступил директор школы, объявил, что город принимает знаменитого поэта, председателя Петроградского Союза поэтов, он расскажет о современной революционной поэзии. Публика сидела в пальто, полушубках, валенках и шапках — зал не отапливался.

Гумилев заговорил о значении слова, о том, что поэзия есть синтез мысли и духа. В заключение он прочел стихи «Слово»:

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо Свое, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

Трудно было понять, как люди восприняли и беседу, и стихи. Выступавшие, заглядывая в бумажку, говорили о раскрепощении творчества и о грядущей мировой революции. В заключение выступил бежецкий поэт и с большим подъемом громким голосом прочел стихотворение о единении всех трудящихся в братскую семью. Гумилев запомнил только последнюю строку: «И лапоть лаптю руку жмет!»

Николай Степанович был избран всеми присутствующими Почетным председателем Бежецкого отделения Петроградского Союза поэтов. По окончании торжественной части устроители пригласили гостя в комнату за сценой, где был организован «товарищеский ужин»: винегрет, даже политый постным маслом, и тоненькие ломтики черного хлеба. К чаю на столе появилась бутылка с мутным раствором сахарина. В Бежецке и впрямь было скудно с продуктами.

Присутствовали учителя из педтехникума и школы второй ступени, разговор шел не столько о поэзии, сколько о нехватке тетрадей, карандашей да о циркулярах Наркомпроса. Александра Степановна вспоминала, как хорошо было работать, когда директором школы в восемнадцатом году был Николай Григорьевич Высотский. Николай Степанович невольно вспомнил актрису Высотскую, ее звали Ольга Николаевна. Не ее ли отец был директором школы?

На следующее утро он уехал в Петроград. Для Цеха поэтов, третьего по счету, непременно требовалось создать печатный орган. Разрешение он надеялся получить через Горького, но не было ни издательств, ни бумаги для стихов, выходили только официальные партийные газеты и брошюры вождей. Все же Гумилев сумел наладить печатание на гектографе тоненьких тетрадок-сборников, где помещали стихи Георгий Иванов, Мандельштам, Оцуп и он сам.

С некоторого времени стало привычным, что по утрам в воскресенье к Гумилеву заходил Корней Чуковский, и они отправлялись пешком через весь город на Петроградскую сторону к большой поклоннице стихов Гумилева Варваре Васильевне Шайкевич. Писал Гумилев в это время много, иногда по два-три стихотворения в день, и написанное часто читал по дороге Чуковскому. Например, такие строки:

А я уже стою в садах иной земли,

Среди кровавых роз и влажных лилий,

И повествует мне гекзаметром Вергилий

О высших радостях земли.

У Варвары Васильевны Гумилев сидел в кресле, прямой, как линейка, и, прихлебывая из бокала красное вино, чудом сохранившееся у хозяйки с прежних времен, тоже читал стихи, еще не вошедшие ни в один сборник:

Серебром холодной зари

Озаряется небосвод,

Меж Стамбулом и Скутари

Пробирается пароход.

Как дельфины, пляшут ладьи,

И так радостно солоны

Молодые губы твои

От соленой свежей волны.

Вот, как рыжая грива льва.

Поднялись три большие скалы —

Это Принцевы острова

Выступают из синей мглы.

Стихи назывались «Сентиментальное путешествие», они очень понравились Горькому, тоже бывавшему у Шайкевич. Гумилев не отплатил любезностью за любезность. Горький как писатель ему не нравился, а горьковские поэтические опыты он находил вообще дилетантскими. Встретившись с Горьким, он объявил напрямую: «Вы стихов писать не умеете и заниматься этим не должны». Горький его выслушал и, видимо, согласился.

Гумилев был убежден, что поэзия — это только от Бога. Даже слово «поэт» он произносил особенно торжественно, подчеркивая его особый смысл. Как-то Николай Оцуп спросил, зачем Николай Степанович столько сил и времени тратит на занятия в различных литературных кружках и студиях — вот недавно организовал еще одну, «Звучащая раковина», где его избрали почетным председателем. И услышал в ответ: не с надеждой сделать из них поэтов. Это невозможно, однако можно и нужно просто помочь им приобщиться к великому искусству, научить их понимать поэзию.

Его радовало, что юноши и девушки с таким рвением изучают тайны стихосложения, все эти ямбы, хореи, амфибрахии, гекзаметры, ассонансы, метафоры. Гумилев говорил, что каждого можно научить грамотно писать стихи, подобно тому, как в школах учат писать сочинения. Ему нравилось устраивать литературные игры, буриме, когда каждый по кругу сочинял строку или строфу, из которых должно было получиться целое стихотворение. Иногда все участники занятий рассаживались на ковре в гостиной, вместе со студистами сидели и члены Цеха поэтов: Георгий Иванов, Николай Оцуп, Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева. И начинался разговор стихами: поэтическими строчками перебрасывались, как мячом. Были тут и шутки, и шарады, и нечто вроде объяснений в любви. А потом студисты шли провожать своего учителя, и совсем забывалось, что не хватает продуктов, в домах — холод, в городе установлен комендантский час, а издали, от залива, ветер доносит пушечные выстрелы: это восставший Кронштадт направил тяжелые орудия на Петербург, и никто не знает, что случится завтра.

Однажды, вспоминал Георгий Иванов, он зашел на Преображенскую. Гумилев сидел перед маленькой круглой «буржуйкой», помешивая угли игрушечной саблей своего сына. Показал гостю письмо, полученное утром: «Перепишите и разошлите эту молитву девяти вашим знакомым. Если не исполните — Вас постигнет большое несчастье». Дальше шла молитва: «Утренняя Звезда, источник милости, силы, ветра, огня, размножения, надежды…»

Иванов заметил, что это странная молитва, ведь утренняя звезда — звезда Люцифера. Гумилев сказал, что, разумеется, не придает посланию никакого значения, однако предупреждать его о несчастье незачем — он и без напоминаний не сомневается, что оно ему суждено. Неизвестно, откуда произойдет нападение, каким оружием воспользуется противник, но, впрочем, он спокоен.

Как-то в мартовский вечер Гумилев зашел к Оцупу, жившему на Серпуховской. Патрули задерживали редких прохожих, глухо и часто ухали пушечные выстрелы, от них вздрагивали оконные стекла: начинался штурм Кронштадтской крепости. Друзья молча сидели на ковре возле топящейся печки, стараясь не думать о том, что сейчас происходит там, в городе, где родился Николай Степанович. С самого начала восстания моряков было в нем нечто трагически-обреченное, как в сопротивлении мальчиков-юнкеров в октябре 1917 года. Николай Степанович не сочувствовал восставшим: они-то и свергали Временное правительство, застрелили в больнице двух министров, расстреливали своих офицеров и юнкеров. Это о них сказано в «Двенадцати»:

В зубах — цигарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!..

…Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь —

В кондову́ю,

В избяну́ю,

В толстозадую!..

Поэма Блока все еще вызывала массу недоумений и протестов. Понять мотивы, которые им двигали, Гумилеву было сложно. Он мог объяснить, отчего стал большевиком Брюсов — тот всегда был холоден и расчетлив; мог разобраться в поведении Андрея Белого с его безумной восторженностью. Но Блок? Или в самом деле права Зинаида Гиппиус, уверявшая своих знакомых, что Блок просто не понимал, какое он совершил кощунство.

С того, 1918 года Блок очень изменился, ушел в себя, замкнулся, а физически таял буквально на глазах. Последний раз он выступил в Петербурге апрельским вечером, в огромном зале Драматического театра, бывшего Суворинского, при большом стечении публики. Вечер открыл вступительной речью Чуковский, потом на сцену вышел сам поэт с бледным, усталым лицом. Остановился сбоку столика, начал читать стихи о России:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?

Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!

Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…

Вольному сердцу на что твоя тьма?..

Мягкий, глухой голос, будто издалека, на одной ноте. Только заключительную строфу он прочитал громче, проникновеннее:

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

Что же маячишь ты, сонное марево?

Вольным играешься духом моим?

(«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?..»)

Кто-то из публики негромко сказал: «Это поминки какие-то». Больше Блок не выступал в Петрограде.

Николай Степанович думал о том, как изменилась жизнь, какой трудной, голодной, даже опасной стала она, но у него был и интерес к происходящему. Впрочем, развешанные на улицах лозунги «Кто не с нами, тот против нас!», «У пролетариата нет родины!» отталкивали его, такого чуждого политике. Георгий Адамович настойчиво ему советовал не афишировать свои убеждения — религиозные, монархические. Гумилев отвечал, что не боится доносчиков. Он ведь не выступает против власти. Власть его просто не интересует. Гумилев не читал газет, не слушал панических рассказов знакомых о «красном терроре», не пытался разобраться в чуждой для него идеологии.

После Кронштадта террор усилился. Каждую ночь шли облавы, аресты: увозили бывших чиновников, учителей, священников. Надо было держаться как можно осторожнее, но Гумилев отказывался следовать такой логике. В конце концов, он ведь не был в Белой армии, не участвовал в братоубийственной войне, а теперь эта война позади, и все утрясется, наладится.

Гумилев работал над новым сборником стихов, который он назвал «Шатер». Это были стихи об Африке, книга посвящалась памяти Коли-маленького. Как трагично он кончил жизнь!

…Есть Музей этнографии в городе этом

Над широкой, как Нил, многоводной Невой,

В час, когда я устану быть только поэтом,

Ничего не найду я желанней его.

Я хожу туда трогать дикарские вещи,

Что когда-то я сам издалёка привез,

Слышать запах их странный, родной и зловещий,

Запах ладана, шерсти звериной и роз.

И я вижу, как южное солнце пылает,

Леопард, изогнувшись, ползет на врага,

И как в хижине дымной меня поджидает

Для веселой охоты мой старый слуга.

(«Абиссиния»)

Пришли письма из Бежецка: от Ани, а через день — от Шуры. Аня писала, что очень скучает в Бежецке, с ней никто не разговаривает, деньги давно кончились, она взяла у золовки в долг, но Шура требует долг возвратить; для девочки уже третий день нет ни капли молока. Шура сообщала, что посланные им деньги получены, но Аня тратит их на всякие пустяки. Ребенок плачет, Аня тоже плачет, капризничает и сердится на всех.

Что следовало предпринять? Взять семью в Петроград? Но он сам, случалось, сидел без хлеба. А в Бежецке отношения явно не складывались. Выхода не находилось.

Весенним днем Гумилев и Оцуп сидели на штабелях бревен, сложенных на Английской набережной, курили и рассматривали большие серые льдины, плывущие по Неве. Показались два грузовика, тарахтя и стреляя выхлопами. В кузовах сидели матросы в черных бушлатах, с заросшими щетиной лицами, по бортам стояли курсанты с винтовками. «Братцы, помогите, расстреливать ни за что везут!» — крикнули с грузовика. Гумилев дернулся, порываясь встать. Оцуп крепко схватил его за плечо. Машины проехали. Гумилев перекрестился, тихо сказал: «Убить безоружного — величайшая подлость».

В стране был объявлен нэп, о нем в городе заговорили все сразу, и жизнь стала стремительно меняться: за деньги можно было достать что угодно, открылись маленькие кафе, пошли слухи, что скоро разрешат издательскую деятельность.

11 апреля в Доме литераторов состоялось собрание, на котором Гумилев прочел доклад об акмеизме и несколько стихотворений из готовящихся к изданию сборников «Шатер» и «Огненный столп». И, получив новые письма из Бежецка, понял, что надо ехать за женой и дочерью.

Первым, кого Николай Степанович увидел в Бежецке, был Лева: вооружившись палкой, мальчик нападал на пестрого теленка, а тот равнодушно глядел на матадора, пережевывая траву.

22 мая, в именины Николая Степановича, вся семья собралась за столом — нэп добрался и до этих мест, появилась даже булочная. Но оставаться здесь Аня не хотела ни на минуту. Вечером следующего дня они все трое были в Петрограде.

На лестнице «Дома литераторов» Мандельштам познакомил Гумилева с военным моряком Павловым, который на днях уезжал в Севастополь и пригласил поэта прокатиться в отдельном салон-вагоне с ним вместе. Предложение было настолько заманчиво, что Гумилев согласился, сразу позабыв о своих делах в издательстве и занятиях со студийцами.

Павлов за несколько дней, что он провел в Петрограде, успел перезнакомиться со многими поэтами — Георгием Ивановым, Оцупом, даже со сдержанным и строгим Ходасевичем. Всех привлекали его открытая наружность и безукоризненные манеры.

30 мая Николай Степанович отправился в Севастополь в поезде командующего военным флотом. Павлов был самого высокого мнения о своем начальнике адмирале Немитце, говорил, что это культурный, замечательный офицер старой выучки. С такими можно восстановить былое величие и флота, и России.

В Севастополь поезд пришел на рассвете. Город носил следы недавних боев: следы осколков пуль на штукатурке домов, выбитые окна, много заколоченных досками дверей. Гумилев бродил по городу, такому знакомому и словно испуганному, притаившемуся. В одном из переулков ему повстречалась женщина в поношенном летнем пальто, с сильной проседью в темных волосах. Когда-то они встречались на даче Шмидтов. Звали ее Клавдией Дмитриевной; она рассказала, какие ужасы творились в Крыму, когда красные взяли Перекоп. Далеко не все могли сесть на уходившие корабли. Оставшихся расстреливали в каменоломнях.

Павлов познакомил Гумилева с морским командиром Сергеем Колбасьевым. Перед революцией Колбасьев окончил кадетский корпус, в гражданскую командовал дивизионом красных миноносцев, а теперь служил на одном из кораблей, стоявших в бухте. Когда-то в Петербурге он бывал в Доме литераторов, у него с Гумилевым оказалось много знакомых. Расстрел государя и его семьи в Екатеринбурге Колбасьев назвал «гнусным преступлением большевиков». Вспомнились предостережения Адамовича и других: уж не провокация ли эти разговоры? Он, однако, не скрыл от Колбасьева, что по убеждениям тяготеет к монархизму, однако при условии, что на престоле будет очаровательная дама, покровительница поэзии. И тут — редкая удача — выяснилось, что местная типография согласна отпечатать его сборник «Шатер». Правда, он еще не весь был готов, ведь предполагалось, что в книге будут стихи не только об Абиссинии, но и о других областях — Сахаре, Нигере, Конго. Но упускать представившийся шанс было бы глупо.

На другой день Гумилев принес в типографию 12 стихотворений с пометкой, что сборник посвящается «памяти моего товарища в африканских странствиях Николая Леонидовича Сверчкова». На последней странице был перечень книг Цеха поэтов, почти все объявленное имело пояснение: «печатается». Последним в коротеньком перечне значился Вл. Павлов, стихи которого Гумилев обещал опубликовать при первой возможности.

Через несколько дней он получил из типографии 300 тоненьких книжечек в серо-голубой бумажной обложке. Пусть на шершавой бумаге, пусть с опечатками, все равно по тому времени выход книги был чудом.

Как-то Колбасьев пригласил Николая Степановича в рейс на военном корабле в Феодосию. Шли вдоль берега, огибая полуостров. В Феодосии простояли несколько часов. Гумилев прогулялся по набережной, хотел выкупаться, так как день был солнечный. Но вода оказалась ледяной и, едва окунувшись, он выскочил на берег.

Перед самым отплытием на берегу показалась высокая фигура бородатого мужчины, который поспешно шел к кораблю. Это был Волошин, тот, с кем была дуэль и не было примирения. Волошин подошел, протянул руку. Гумилев молча ее пожал. Матросы подняли трап. Максимилиан Александрович с матерью стояли на пристани, глядели вслед отплывающему кораблю.

На обратном пути из Севастополя в Москву Павлов рассказывал, что перед самой революцией он был произведен в мичманы, плавал на канонерской лодке, участвовал в боях. К Белому движению он не примкнул, убежденный, что оно было авантюрой. Но Россия жива, и дело патриотов сплотиться, чтобы возродить ее.

Как и в разговорах с Колбасьевым, Гумилев интуитивно чувствовал, что эта доверительность опасна. Но Павлов перевел разговор на поэзию, восторгаясь только что появившейся гумилевской «Поэмой начала»:

…Освежив горячее тело

Благовонной ночною тьмой,

Вновь берется земля за дело.

Непонятное ей самой.

Наливает зеленым соком

Детски нежные стебли трав

И багряным, дивно высоким

Благородное сердце льва.

И, всегда желая иного,

На голодный жаркий песок

Проливает снова и снова

И зеленый, и красный сок.

С сотворенья мира стократы.

Умирая, менялся прах:

Этот камень рычал когда-то,

Этот плющ парил в облаках.

Убивая и воскрешая,

Набухать вселенской душой —

В этом воля земли святая.

Непонятная ей самой…

Предполагалось, что это будет монументальная поэма: двенадцать песен, согласно сохранившемуся черновому плану. Напечатана была только первая — «Дракон». Осталось несколько заметок, относящихся к продолжению, оно не было осуществлено.

В Ростове Гумилев распрощался с Павловым. Он помнил, что ему рассказывали о постановке трагедии «Гондла» в местном театре, и хотел ее увидеть. Ему повезло: как раз в этот вечер давали его пьесу.

Узнав, что присутствует автор, режиссер Горелик и вся труппа были очень взволнованы. Актеры с пафосом декламировали великолепные монологи. Особенно хорошо читал пожилой актер, игравший роль вождя ирландцев:

Подымается ветер вечерний.

За утесами видно луну,

И по морю из ртути и черни

Мы отправимся в нашу страну.

(«Гондла»)

Актриса, игравшая Леру, уступала мужчинам в декламации, но зато у нее была очень выразительная мимика. Она заслужила много аплодисментов и очень понравилась Николаю Степановичу.

Спектакль продемонстрировал Гумилеву, что написанная им пьеса в общем не сценична. Однако она так музыкальна, что напоминает оперу, только без пения. Это совсем особая, новая форма театрального искусства.

После представления вся труппа направилась в гостиницу, где остановился Гумилев. Началось бурное обсуждение, на столе появилось несколько бутылок самогона и вишневой наливки. Гумилев сидел на почетном месте рядом с актрисой, игравшей Леру. Наутро актеры пришли на вокзал проводить Гумилева.

Поезд шел медленно. Глядя на проплывающие поля, перелески, села с белыми хатками, крытыми соломой, Гумилев думал о том, что до половины окончил свое земное странствие и пришло время первых итогов:

Я рад, что он уходит, чад угарный.

Мне двадцать лет тому назад сознанье

Застлавший, как туман кровавый, очи

Схватившемуся в ярости за нож;

Что тело женщины меня не дразнит,

Что слава женщины меня не ранит,

Что я в ветвях не вижу рук воздетых,

Не слышу вздохов в шорохе травы.

(«Отрывок»)

В Москву он приехал 2 июля; побывал во Всероссийском Союзе поэтов, где надо было обсудить возможности издания в Петрограде поэтических сборников и переводов. В коридоре заметил крупного рыжеволосого человека в кожаной куртке и с наганом у пояса, внимательно следившего за ним. Человек подошел к нему, представился: Блюмкин, эсер, убийца немецкого посла Мирбаха. Он давний гумилевский почитатель, особенно он любит вот эти стихи:

…Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так что сыплется золото кружев

С розоватых брабантских манжет.

(«Капитаны»)

В Москве Гумилев встретил и Бориса Пронина, организатора «Бродячей собаки». Пронин жил в большой, но совсем пустой, без мебели, квартире. Пронин провожал его на вокзал ранним утром. Трамваи еще не ходили, друзья отправились пешком по пустынным улицам. Говорили об общих знакомых, речь зашла о Мейерхольде, который при Советской власти стал быстро выдвигаться: в Москве театр его имени, там ставятся пьесы революционного содержания. Пронин рассказал: как-то после переворота, зайдя в Смольный за справкой, он встретил там Мейерхольда, который метался по коридору, где на каждой двери была бумажка: партия РСДРП (бол), партия эсеров, партия анархистов, еще какие-то партии. Мейерхольд кинулся ему навстречу растерянный: в какую партию записаться?

Когда-то у Мейерхольда играла актриса Ольга Высотская. Пронин потерял ее из виду: на Украине, где она жила перед революцией, воспитывая сына Ореста, побывали и гайдамаки, и Петлюра, и деникинцы, и Махно. Никто не знает о ее судьбе.

На Мясницкой, переименованной в улицу Зиновьева, вдруг обвалился угол карниза, как раз когда они проходили мимо дома. «Слава Богу, мимо», — заметил Пронин. Гумилев не откликнулся.

В Петрограде открылись частные издательства. Яков Ноевич Блох основал книгоиздательство «Петрополис», просуществовавшее несколько лет и затем возобновленное в Берлине. Во «Всемирной литературе» переводили всех классиков мировой культуры. Гумилев, который заведовал французской секцией, привлек к работе и Шилейко, который уже разошелся с Ахматовой, называвшей этот свой брак «мрачным недоразуменьем». Теперь Анна Андреевна стала женой Николая Пунина, ведавшего в Петрограде музеями и охраной памятников. Гумилева Пунин недолюбливал и еще в декабре 1918 года писал в газете «Искусство коммуны»: «Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые „критики“ и читаться некоторые поэты (Гумилев, напр.)…».

Привезенные из Крыма книжечки «Шатер» Николай Степанович раздарил с автографами студийцам. Не достался автограф только молоденькой Иде Наппельбаум, она забыла книжку дома и страшно расстроилась. Гумилев утешал: «Не огорчайтесь, через неделю я вам ее подпишу». Этой недели не наступило.

Гумилев с семьей переехал с Преображенской в Дом искусств, так было удобнее: здесь проводились занятия кружков, бывали заседания, в этом же доме располагалась столовая, где можно было обедать или брать обеды на дом. Прежнюю квартиру он не оставил, там были книги, спасенные из царскосельского сарая, там поэт любил уединяться, чтобы поработать. Работа отвлекала от тяжелых мыслей и предчувствий. Атмосфера в Петрограде становилась невыносимой: повсюду вполголоса говорили о массовых арестах и расстрелах людей, как-то связанных с недавним Кронштадтским мятежом. Шли слухи о готовящемся в городе восстании, о страшных застенках Чека. Похоже, Зиновьев, глава Северной коммуны, спешил убедить Москву, что Петроград кишит контрреволюционерами и рано отменять красный террор.

Кто-то из студийцев пытался предостеречь Николая Степановича, заводил разговоры о политике, но каждый раз наталкивался на жесткий отпор: Гумилев отвечал, что не интересуется подобными вещами. Он почти никому не доверял. Преследовало ощущение, что все вокруг словно запутались в липкой паутине. И где они, настоящие смелые люди с крепкой волей и отважным сердцем, те, кого он воспевал в своих стихах:

Старый бродяга в Аддис-Абебе,

Покоривший многие племена,

Прислал ко мне черного копьеносца

С приветом, составленным из моих стихов.

Лейтенант, водивший канонерки

Под огнем неприятельских батарей,

Целую ночь над южным морем

Читал мне на память мои стихи.

Он таких видел, знал. Они делали то, что надо, они поняли бы, что

… когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелит взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую, милую жизнь,

Всю родную, странную землю

И, представ перед ликом Бога

С простыми и мудрыми словами,

Ждать спокойно Его суда.

(«Мои читатели»)

На Преображенскую зашла Ирина Одоевцева, ставшая невестой Георгия Иванова, который расстался с первой женой. Говорили о всяких пустяках. Одоевцева машинально дергала ручку ящика письменного стола, пока ящик не открылся. В нем лежала толстая пачка денег. Гумилев насмешливо прокомментировал: они чужие. И ничего не стал объяснять.

Ждали, что в студию придет на занятия Блок. Он действительно пришел, когда Гумилев, начертив на доске квадраты, изображающие четыре раздела поэтики: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию, — объяснял, как они соотносятся один с другим. Обращаясь к гостю, он коротко объяснил, что считает нужным познакомить студийцев с теорией композиции, и предложил прочесть стихи, написанные после этих уроков.

Первым читал Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича. Блок сидел неподвижно, точно бы ничего не слыша. После Чуковского выступили еще двое, а затем Блок встал, молча пожал Гумилеву руку и, не проронив ни слова, вышел. Студийцы и сам Гумилев знали, что Блок не признает возможности обучения поэтическому ремеслу. К тому же было очевидно, что Александр Александрович чем-то угнетен, а похоже, и серьезно болен. Блок часто задумывался о своей, возможно близкой, смерти:

…Просто в час тоски беззвездной,

В каких-то четырех стенах,

С необходимостью железной

Усну на белых простынях.

А Гумилев, бравируя, говорил приятелям, что проживет долго, лет до восьмидесяти, не меньше. Но, оставаясь наедине с собой, он почти физически чувствовал приближение смерти; только свою смерть он представлял не на белых простынях, иначе:

…И умру я не на постели

При нотариусе и враче,

А в какой-нибудь дикой щели,

Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый.

Протестантский, прибранный рай,

А туда, где разбойник, мытарь

И блудница крикнут: «Вставай!»

(«Я и Вы»)

Летом 1921 года Гумилев постоянно ощущал такой прилив творческой энергии, какого не знал никогда прежде. Не проходило состояние, о котором он писал в стихотворении «Шестое чувство», — минуты, когда «кричит наш дух, изнемогает плоть/ рождая орган для шестого чувства». Вот в одну из таких минут он написал «Заблудившийся трамвай».

Впоследствии несколько мемуаристов утверждали, что именно к нему или к ней рано утром пришел взволнованный поэт и в восторге прочел строфы своего нового произведения. Видимо, все они слегка фантазировали, и это понятно: каждому лестно думать, что он первым узнал о рождении шедевра. А «Заблудившийся трамвай» и в самом деле одна из жемчужин русской поэзии.

В этих стихах все реально, конкретно: мчащийся по пустынной улице трамвай, который оставляет в воздухе огненную дорожку, дощатый забор в переулке, дом в три окна, и серый газон, и Исаакиевский собор. Но все эти реальные детали перемешаны, как бывает только во сне, когда вместо привычной логической связи явлений возникает совсем иная, алогичная, заставляющая по-новому воспринимать все происходящее. Гумилевский трамвай мчится через три моста: через Неву, через Нил и Сену. Стучит сердце, когда палач в красной рубашке, с лицом, как вымя, срезает поэту голову, которая летит вместе с другими в скользкий ящик. И вдруг после этого страшного видения — воспоминание о Машеньке: «Где же теперь твой голос и тело,/ может ли быть, что ты умерла?»:

…И всё ж навеки сердце угрюмо,

И трудно дышать, и больно жить…

Машенька, я никогда не думал.

Что можно так любить и грустить.

(«Заблудившийся трамвай»)

Очевидно, Машенька — это Мария Кузьмина-Караваева, умершая от туберкулеза в Италии перед войной; Гумилев ездил из Петербурга в Финляндию, чтобы с ней попрощаться. Прошло столько лет, и тоска по этой платонической любви навеяла самые пронзительные строки, написанные Гумилевым.

«Заблудившийся трамвай» должен был украсить готовящийся новый сборник Гумилева «Огненный столп». Он, видимо, появился еще до гибели автора: в конце книги сказано, что она отпечатана в августе 1921 года. Первые критические отклики тоже заставляют предположить, что рецензенты обращались к здравствующему автору. Однако дни Гумилева были сочтены.

Он старался казаться жизнерадостным, подшучивал над заведующим хозчастью Дома литераторов Харитоном, дурачился с молодыми студистками, работал над переводами. Но Гумилев чувствовал, что приближается что-то страшное. Вот его стихи того же периода, адресат которых не установлен:

После стольких лет

Я пришел назад.

Но изгнанник я.

И за мной следят.

— Я ждала тебя

Столько долгих лет!

Для любви моей

Расстоянья нет.

— В стороне чужой

Жизнь прошла моя,

Как [украли?] жизнь,

Не заметил я.

— Жизнь моя была

Сладостною мне,

Я ждала тебя,

Видела во сне.

Смерть в дому моем

И в дому твоем.

— Ничего, что смерть.

Если мы вдвоем.

(«После стольких лет…»)

В четверг 4 августа прошел слух: Николая Степановича прошлой ночью арестовали.

Нашлось много свидетелей этого события, и все рассказывали о нем по-разному.

Георгий Иванов описывал случившееся так: «Гумилев пришел домой в два часа ночи. Свой последний вечер на свободе он провел в им же основанном „Доме поэтов“ в кругу преданно влюбленной в него литературной молодежи… Читали и обсуждали стихи, потом бегали, кувыркались, играли в фанты… Говорят, что в этот вечер он был особенно весел. Несколько студистов провожали его через весь Невский до дому. У подъезда на Мойке стоял автомобиль. Никто не обратил на него внимания — с нэпом автомобиль перестал быть, как во времена военного коммунизма, одновременно диковиной и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались „на завтра“. Те, кто приехал на этом автомобиле, с ордером Г.П.У. на обыск и арест — терпеливо ждали за дверью».

Ходасевич утверждал, что в тот вечер он зашел к Гумилеву с просьбой оставить вещи, так как уезжал в Москву. По его словам, Гумилев, прежде державшийся с ним холодно, на этот раз оказался вдруг очень любезен, общителен и прост, все удерживал гостя: «Посидите еще, что вы так торопитесь», говорил, что он чувствует себя молодо, у него прилив сил и проживет он до девяноста лет, «непременно до девяноста, никак не меньше, а все оттого, что я — постоянно с молодежью, я даже в прятки и в горелки с ними играю. А вы скоро состаритесь, будете ходить сгорбившись, волоча ноги», — и, смеясь, изображал, как будет ходить состарившийся Ходасевич.

Нина Берберова вспоминала, что 3 августа она гуляла с Гумилевым по Петербургу до восьми часов вечера.

Оцуп рассказывал, что, направляясь в комнату Гумилева в Доме искусств, услышал сзади сдавленный шепот. Ефим, бывший лакей бакалейщика Елисеева, в доме которого и был расположен Дом искусств, предупреждал его, что у Николая Степановича засада.

Рассказывали также, что в эту засаду якобы попало несколько знакомых Гумилева, но они скоро были освобождены.

Все были испуганы и взволнованы.

Почти одновременно с арестом Гумилева пришла весть: Блок при смерти. Говорили даже, что он потерял рассудок, отказывается от пищи. Ветреным, дождливым утром в воскресенье 7 августа сообщили: Александр Александрович скончался. Блок тяжело болел уже два месяца. Горький хлопотал о направлении его в санаторий в Финляндию, и, кажется, 4 августа разрешение из Москвы было получено, но никто не думал, что смерть так близка. Евгений Замятин позвонил Горькому, сказал: «Блок умер. Этого нельзя нам всем простить…»

Похороны были 10-го, в среду. На Офицерской у ворот собрался литературный Петроград. Церковь на Смоленском кладбище, отпевание, синий дым ладана, и сквозь него — косой луч солнца на лицо покойного. Худое, вытянувшееся лицо с колючими усами и острой бородкой. Похож не на Блока, а на Дон Кихота.

О Гумилеве на время забыли. Но сразу после похорон Блока секретарь Академии наук Николай Оцуп, критик А. Волынский и журналист Н. Волковысский сговорились идти в Чека с просьбой отпустить арестованного под поручительство Академии наук, издательства «Всемирная литература», Пролеткульта и других организаций. Встречу в Петроградской Чека описал Волковысский.

Председатель ЧК Семенов

«принял нас холодно-вежливо. Руки не подал, стоял все время сам и не предложил нам сесть.

Вершитель судьбы В. Н. Таганцева, В. И. Лазаревского, Н. С. Гумилева, проф. Тихвинского, скульптора Ухтомского и др. — производил скорее впечатление не рабочего, а мелкого приказчика из мануфактурного магазина. Среднего роста, с мелкими чертами лица, с коротко, по-английски подстриженными рыжеватыми усиками и бегающими, хитрыми глазками, он, разговаривая, делал руками характерные округлые движения, точно доставая с полок и разворачивая перед покупательницами кипы сатины или шевиота.

— Что вам угодно?

— Мы пришли хлопотать за нашего друга и товарища, недавно арестованного — Гумилева.

— Кого-с?

— Гумилева.

— Гумилевича?

— Нет, Гумилева, поэта, Николая Степановича Гумилева, известного русского поэта.

— Гумилева? Не слыхал о таком. Он арестован? Не слышал. Ничего не знаю-с. Так в чем дело?

— Мы крайне поражены его арестом и просим о его освобождении. Это безусловное недоразумение. Гумилев никакой политикой не занимался, и никакой вины за ним быть не может.

— Напрасно-с думаете. Я его даже не знаю, но, поверьте, что здесь может быть и не политика-с. Должностное преступление или растрата денег-с.

— Позвольте. Какое должностное преступление? Какие деньги? Гумилев никаких должностей не занимает, он пишет стихи и никаких денег, кроме гонорара за стихи, не имеет.

— Не скажите-с, не скажите-с… бывает… бывает — и профессора попадаются, и писатели. Казенные деньги… случается.

От этой бессвязной болтовни становится скучно и жутко. Надо было положить ей конец.

— Не могли бы вы распорядиться, чтобы нам дали справку по делу Гумилева? Его готовы взять на поруки любые организации.

— Справку? С удовольствием.

Берет телефонную трубку.

— Барышня, номер такой-то… Это Семенов говорит. Тут вот делегаты пришли, так узнайте-ка там, арестован у нас Гумилевич?

Мы перебиваем:

— Гумилев, Николай Степанович, писатель, поэт.

— Не Гумилевич, а Гумилев, Николай Степанович. Он кто? (обращается к нам)

— Писатель, поэт.

— Писатель, говорят. Ты слушаешь, да? Так наведи справку и позвони мне… тут ждут.

Кладет трубку и продолжает нас поучать:

— Бывает-с и профессора, и писатели попадаются. Что прикажете делать? Время такое-с.

Мы молчим. Он все оживленнее говорит. Звонок.

— Да? Ага… гм…гм…гм… Ну, хорошо.

Кладет трубку. Быстро оборачивается к нам:

— Ваши документы, граждане.

Точно ломом по голове ударил.

— Какие документы? Вы же знаете, кто мы: представители таких-то организаций.

— Ваши документы, пожалуйста.

Начинаем рыться в карманах. На душу сразу упала тоскливая жуть. Один вынимает из бумажника первую попавшуюся записку. Оказывается — разрешение работать в каком-то секретном архиве, подписано „самим“ Зиновьевым. Семенов берет бумажку, не успевает ее прочесть, видит подпись Зиновьева и быстро возвращает.

— Благодарю вас, больше не надо. Так вот-с… (начинает говорить медленно) так вот-с… действительно арестован. Дело в следствии. Следствие производится.

— Нельзя ли до окончания следствия освободить на поруки?

— Никак нельзя. Да и к чему? Через несколько дней, через недельку следствие закончится. Да вы не беспокойтесь за него, у нас сидится неплохо, и кормим прилично.

— Об этом мы не беспокоимся, ему присылают передачи.

— Тем более-с, раз передачи посылают, так и совсем хорошо.

— Нельзя ли узнать, по какому делу арестован?

— Никак нельзя. Что вы? Разве можно выдать тайну следствия? Никогда не говорят, за что человек арестован… ведь это мешает работе следствия, мешает. И прежде так было, при старом режиме тоже никогда не говорили.

— Положим…

— Уверяю вас. Всегда так было-с. У нас скоро закончится следствие. И вообще у нас теперь скоро все идет. В месячный срок следователь обязан предъявить обвинение. В месячный срок-с. У нас это строго теперь. В месяц не предъявил (ударяет по столу) — сам в тюрьму. Все равно кто — следователь или комиссар — сам садись. У нас теперь приняты самые строгие меры к охране гарантий прав личности… да-с, к охране прав личности. Строго-с.

Губы едва дрогнули почти неуловимой иронией.

— Да и чего вам беспокоиться? Если вы так уверены в его невиновности — так и ждите его через недельку у себя. И беспокоиться нечего, раз так уверены.

Сердце сжималось от нечеловеческого ужаса. За внешним отсутствием смысла этой болтовни чувствовалось дыхание надвигавшейся смерти. Едва могли спросить:

— А как же получить справку?

— Через неделю… вы не ходите ко мне, я очень занят, а позвоните ко мне по телефону. Знаете, как? Спросите на станции Губчека, а потом у нас на коммутаторе попросите председателя Семенова — вам сразу дадут мой телефон. У нас это просто. Так через неделю позвоните. Прощайте.

Мы ушли раздавленные. Ведь в сущности ничего не было сказано. А в этом „ничего“ душа чуяла бездну. Все заметались, подняли на ноги все „связи“, телеграфировали в Москву. Неизвестно откуда появился слух, связывающий два имени — Таганцева и Гумилева.

Гумилев — в заговоре?! Нелепость! Но в этой нелепости вся безысходность ужаса. Гумилев будет расстрелян? Невероятно! Но чем невероятнее, тем ближе к правде. Через неделю — к телефону:

— Барышня, Губчека, пожалуйста… Губчека? Председателя Семенова.

— Семенов у телефона. Кто? А, по делу Гумилева? Послезавтра прочтете в газете.

Трубка повешена. Невероятное неумолимой поступью настигает нас…»

Анна Николаевна, жена поэта, не ходила в Чека, она носила мужу передачи то в «Кресты», то на Гороховую. Случайно сохранилась трудно читаемая записка, написанная карандашом на папиросной бумаге высокими узкими буквами: «Котик, ветчины не купила я… колбасу не сердись. Кушай больше в… хлеб каша пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь и все приходится бросать, это ужасно. Целую твоя Аня».

Из тюрьмы Гумилев передал жене записку: «Не беспокойся обо мне, я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Рассказывали также, что Гумилев в камере читал Евангелие и Гомера.

Разговор Семенова с депутацией, если верить Волковысскому, происходил 24 августа. А во вторник 30 августа передачу на Гороховой не приняли.

1 сентября «Петроградская правда» поместила пространное сообщение Всероссийской Чрезвычайной комиссии «О раскрытии в Петрограде заговора против Советской власти» и список расстрелянных по постановлению Губчека от 24 августа 1921 года. В этом списке под номером 30 записан «ГУМИЛЕВ Н. С., 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва „Всемирной литературы“, беспартийный, б. офицер. Участник П. Б.О[13]. Активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания. Обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании. Получал от организации деньги на технические надобности».

О том, что дело сфабриковано, знали уже те, кто были непосредственными свидетелями трагедии. Публикации последних лет, сделанные на основе архивных материалов, не оставляют сомнений на этот счет. «Заговор Таганцева», раскрытый ЧК, не являлся конспиративной боевой организацией, преследовавшей далеко идущие политические цели, хотя обвиненные по этому делу действительно были настроены враждебно по отношению к новой власти. О степени причастности Гумилева к таганцевскому кружку по сей день приходится говорить только предположительно. До сих пор вызывают споры также точная дата и место расстрела. Ахматова считала, что осужденные были казнены на окраине города, в стороне Пороховых.

ЭПИЛОГ

Как вспоминал академик Вернадский, список расстрелянных «произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения, когда мы его прочли». В этом списке академик нашел своего друга Михаила Михайловича Тихвинского — крупного химика-технолога, автора многих открытий. Были в списке и другие крупные ученые: профессора Таганцев, Лазаревский, скульптор Ухтомский…

Среди друзей Николая Степановича, тяжело переживавших утрату, царило недоумение: за что его казнили? Кто-то утверждал, что в трагедии отчасти повинен сам поэт. Георгий Адамович писал: «В Гумилеве было много ненужного, мальчишеского в его постоянных громких заявлениях: „Я — монархист“… в сочинении им прокламаций». Одоевцевой очень импонировал образ Гумилева-героя, возглавившего заговорщиков. Редактор первого 4-томного собрания сочинений Гумилева, изданного в 60-е годы в Вашингтоне, Г. П. Струве обосновывает схожую версию: «Отрицательное отношение к новому режиму было общим тогда для значительной части русского интеллигентского общества… Гумилева от многих отличало его мужество, его неустрашимость, его влечение к риску и тяга к действиям… Неправильно думать, что в так называемый заговор Таганцева он оказался замешанным более или менее случайно».

Другие, хорошо знавшие Гумилева, вообще сомневались в существовании заговора: слишком нелепой выглядела сама мысль о вооруженном восстании, когда гражданская война завершилась победой большевиков. Советская власть укрепилась, в стране был объявлен нэп, отменена продразверстка — и вдруг 250 заговорщиков задумали свергнуть существующий строй. На такое могли решиться только фанатики, идущие на верную смерть. Однако список расстрелянных никак не напоминал образ самоубийц. Казнили 61 осужденного. Из них восемь — ученые, люди творческого труда. Семь матросов из мятежного Кронштадта, 16 бывших офицеров (в основном поручиков), после революции служивших советской власти. Это очень странный список: в нем революционные матросы Балтфлота и монархист Попов, граф Шуленбург и какая-то девица Зубер, занимавшаяся контрабандой, скульптор князь Ухтомский и двадцатичетырехлетний крестьянин член РКП Лапин.

Журналист Волковысский и поэт Николай Оцуп считали весь заговор плодом фантазии сотрудников Петроградской Чека. Это предположение выглядит вполне обоснованным, тем более что понадобились самые изощренные методы, чтобы выбить из арестованных нужные показания. А. И. Солженицын пишет, что Таганцев 45 дней отказывался отвечать следователю Якову Агранову, но в конце концов назвал всех членов ПБО в обмен на письменное обещание Агранова никого не расстреливать. Очень возможно, что следователь добился нужных показаний, просто избивая и шантажируя допрашиваемого.

Делегация Волковысского, Ольденбурга и Оцупа, ходившая к председателю ЧК Семенову, не добилась результатов. Не возымело действия и ходатайство, 5 августа направленное в Петроградскую ЧК: «По дошедшим до издательства „Всемирная литература“ сведениям сотрудник его Николай Степанович Гумилев в ночь на 4 августа был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве „Всемирная литература“ и имеет неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем рассмотрении дела и при отсутствии инкриминируемых данных освобождении Н. С. Гумилева от ареста». Долгие годы ходили легенды о заступничестве Горького у В. И. Ленина, о телеграмме, якобы посланной Лениным Зиновьеву. Однако, как пишет свидетель Н. Я. Мандельштам, на самом деле Горький, оповещенный об аресте Гумилева, обещал Оцупу что-то сделать, но хлопотать в Москву так и не поехал, и никакой ленинской телеграммы не было.

В «деле» имеется ходатайство с просьбой отпустить Гумилева под поручительство М. Горького, М. Лозинского, Б. Харитонова, А. Машарова. Но этот документ приобщен к другим материалам только 4.09.1921, то есть спустя несколько дней после казни.

Гумилеву инкриминировали участие в составлении прокламаций контрреволюционного содержания, получение денег на технические надобности и обещание связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов и офицеров. Ни одно из этих обвинений не подтверждено ни доказательствами, ни свидетельскими показаниями. Да и сами обвинения абсурдны. Какие «технические надобности» можно было осуществить, имея 200 тысяч обесцененных рублей? Такой суммы едва хватило бы на 3–4 буханки хлеба. Причем даже этих денег при обыске не оказалось, было изъято только 16 тысяч. В деле подшита расписка Мариэтты Шагинян о получении от Гумилева 50 тысяч рублей. Но Шагинян на допрос не вызывали.

Кого Гумилев обещал «связать с организацией в момент восстания»? Осипа Мандельштама, Ирину Одоевцеву, Иванова, Ходасевича, Нину Берберову, Корнея Чуковского с сыном? Вздорность подобных обвинений очевидна каждому.

Существует предположение, что следствие получило нужные ему сведения, допросив Одоевцеву. В ее воспоминаниях о последних днях Гумилева говорится, что он будто бы показал ей ящик с деньгами и рассказывал все про ячейки, даже называл людей. Однако этим воспоминаниям нельзя доверять: они написаны по прошествии многих десятилетий и, возможно, основываются на официальном сообщении в «Петроградской правде», а вовсе не на запомнившихся разговорах мемуаристки с Гумилевым.

Одоевцева отзывается о следователе Якобсоне как об умном, культурном человеке, знавшем на память стихи Гумилева. Действительно ли он их знал — неизвестно, но вот отчество поэта путал: трижды в материалах дела Гумилев назван Николаем Станиславовичем.

«Обвинительное заключение» следователь заканчивает фразой: «На основании вышеизложенного считаем необходимым применить по отношению к гр. Гумилеву Николаю Станиславовичу, как к явному врагу народа и рабоче-крестьянской революции, высшую меру наказания — расстрел». Оказывается, смертный приговор был вынесен не судом, даже не «особым совещанием», а самим следователем. Такого не бывало даже при Ежове!

В 1987 году государственный советник юстиции второго класса Г. А. Терехов, ознакомившись с делом Гумилева, впервые сообщил, что никаких обвинительных материалов, которые изобличали бы поэта в участии в антисоветском заговоре, там нет. Содержится лишь доказательство, подтверждающее недонесение им о контрреволюционной организации, в которую он вступил. По законодательству 1921 года это могло считаться тяжким преступлением. Оттого Терехов не находил оснований для реабилитации.

Свой вывод он мотивировал так: «Мотивы поведения Гумилева зафиксированы в протоколе его допроса; пытался его вовлечь в антисоветскую организацию его друг, с которым он учился и был на фронте». Кто же этот «друг»? Фамилия «друга» не указана, очень возможно, что «другом» был любой провокатор. В показаниях Гумилева, содержащихся в деле, упоминается некий поэт Борис Верин. Не он ли?

Поговаривали, что сам Зиновьев, кем-то информированный, находил Гумилева подозрительной фигурой. Называлось в связи с его делом также имя Федора Раскольникова (Ильина), весьма видного политического деятеля красного Петрограда. Правда, в 1920 году он был назначен послом в Афганистан, но в Петрограде у Раскольникова оставалось много друзей-единомышленников. Тут могли быть и причины личного характера: Раскольников, безусловно, знал о романе Гумилева с Ларисой Рейснер. А Рейснер в 1918 году стала женой Раскольникова и получала от него такие письма: «К сожалению, гумилевщина — это яд, которым заражены даже некоторые ответственные коммунисты». Вспоминая С. А. Колбасьева, служившего переводчиком посольства в Кабуле, Раскольников опять писал про «гнилой дух гумилевщины, который… заражает воздух». О самом Гумилеве в том же письме сказано: «Органический белогвардеец, не по убеждениям, а по духу, по настроению, он в то же время обладает всеми отвратительными чертами деклассированного интеллигента».

Красный террор, помимо многого другого, имел цель «оздоровить классовый состав общества». Последовательно уничтожалась самая активная, деятельная часть интеллигенции, которую невозможно превратить в покорных рабов. Говоря о казни Гумилева, эмигрант Андрей Левинсон в 1921 году писал: «Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков».

На долгие годы — до весны 1986-го — имя Гумилева было вычеркнуто из истории русской литературы. Саму мысль о том, что в отношении его могла быть допущена несправедливость, с порога отвергали не только партийные функционеры. Писатель Константин Симонов утверждал: «Некоторые литераторы предлагали чуть ли не реабилитировать Гумилева через органы советской юстиции, признать его, задним числом, невиновным в том, за что его расстреляли в 21 году. Я лично этой позиции не понимаю и не разделяю. Гумилев участвовал в одном из контрреволюционных заговоров в Петрограде — это факт установленный». Правда, Симонов предлагал, невзирая на этот «факт», опубликовать лучшие стихотворения Гумилева, не допуская и мысли, что поэт погиб безвинно.

И только по прошествии семидесяти с лишним лет стали появляться публикации, в которых вещи были названы своими именами: Гумилев — жертва террора, а его мученическая судьба воспринимается как пример героики и благородства.

* * *

Панихиду отслужили в небольшой часовне на Невском. О времени отпевания Николая Степановича, встречаясь, шепотом передавали верным друзьям. Тем не менее часовня была полна народу. Анна Николаевна стояла с полными слез глазами. У стены, прямая и строгая, — Анна Андреевна Ахматова с лицом, похожим на античную маску. Много молодых.

Через неделю состоялась панихида в Казанском соборе. Служили «о убиенном рабе Божием Николае». Не все знали, кого отпевают. «Убиенных» в те годы было много.

Позже, уже осенью, в доме литераторов выступала Ахматова. Присутствующие еще были под впечатлением недавней казни поэта и потому с особым чувством слушали стихи. Анна Андреевна читала:

Пока не свалюсь под забором

И вечер меня не добьет,

Мечта о спасении скором

Меня, как проклятие, жжет.

Упрямая, жду, что случится,

Как в песне случится со мной, —

Уверенно в дверь постучится

И, прежний, веселый, дневной,

Войдет он и скажет: «Довольно,

Ты видишь, я тоже простил».

Не будет ни страшно, ни больно…

Ни роз, ни архангельских сил.

(«Пока не свалюсь под заборам…»)

В Бежецк весть о расстреле Николая Степановича дошла только в сентябре. Александра Степановна с ужасом подумала о том, как скажет маме. Но Анне Ивановне уже успели сообщить соседи, и она встретила страшное известие с присущей ей выдержкой. Сказала, что не верит в гибель сына: он не такой человек, чтобы так просто погибнуть, ему, несомненно, удалось спастись, и он уехал в свою любимую Африку. Эта уверенность не покидала ее до самой смерти.

Александра Степановна уговорила ее подать заявление в правление Всероссийского Союза писателей о правах на литературное наследство Гумилева. Гонорары за последние публикации могли бы поддержать семью покойного поэта.

«Озабоченная судьбой литературного наследия покойного сына моего Николая Степановича Гумилева, права на которое после его смерти перешли к его детям, Льву, находящемуся на моем иждивении, и Елене, которую содержит вдова покойного Анна Николаевна Гумилева, прошу Правление Всероссийского Союза Писателей назначить какое-либо лицо для охраны литературного наследия Николая Степановича Гумилева, заключения договоров с издательствами и театральными предприятиями, получения причитающихся по этим договорам сумм и распределения таковых между наследниками». Заявление датировано 31 декабря 1921 года.

Ответа не последовало. Кем получены гонорары за сборник «Огненный столп», вышедший осенью 1921 года в издательстве «Петрополис», и за издания 1922 года — неизвестно. С 1923 года Гумилева в России не печатали.

7 января 1922 года Театральная мастерская показала в Петрограде «Гондлу». На первом представлении публика по окончании спектакля стала вызывать автора. Пьесу тут же сняли из репертуара.

Анна Ивановна Гумилева слегла весной 1938 года, узнав, что арестован ее любимый внук Лева, и уже не вставала до самой смерти в течение четырех лет. Александра Степановна продолжала учительствовать в Бежецкой средней школе, переписывалась с Ольгой Николаевной Высотской и ее сыном Орестом, незадолго до кончины написала воспоминания о семье Гумилевых-Львовых. Скончалась Сверчкова 25 мая 1952 года и похоронена рядом с могилой Анны Ивановны Гумилевой.

Неудачно сложилась жизнь Анны Николаевны и Елены Гумилевой. После расстрела мужа Анна Николаевна жила тем, что продавала оставшиеся у нее вещи, и долго не могла устроиться на работу. Она мечтала о театре, пробовала выступать в пантомиме с танцами, потом ей удалось устроиться кукловодом в театр «Синяя штора», но ненадолго — театр реорганизовался, и в нем места для нее не нашлось. Елена окончила школу, но ничем серьезно не интересовалась. Дядя по матери Александр Николаевич Энгельгардт, который работал в Архангельске, где он организовал при ТЮЗе театр кукол, пристроил ее ученицей, однако Елена держалась вызывающе, и пришлось ее отправить в Ленинград к матери.

Литературовед Д. Е. Максимов вспоминает, что он познакомился с Анной Николаевной в 1924 или 25 году. «Тоненькая, бледная, молчаливая, грустная, затаившая свое горе, она была изящна, почти красива, во всяком случае, вполне соответствовала понятию „стильная“ женщина или, скорее, судя по фигуре и манере, — девушка. Она показала сборник стихов, подаренных, кажется, Всеволодом Рождественским, с надписью: „Крошке Доррит в нашем туманном Лондоне“. И в самом деле, эта хрупкая, неумелая, беспомощная женщина выглядела жертвой обступившего ее безжалостного города — „страшного мира“. Может быть, в детской беспомощности и заключалась ее женская прелесть».

В 1936 году на квартиру к Энгельгардтам въехал новый жилец, молодой учитель математики С. Н. Недробов. Анна Николаевна сблизилась с ним, но когда учитель узнал, что она станет матерью, он пытался избежать отцовства; это ему не удалось, суд присудил платить алименты. На них Анна Николаевны и существовала, а Елена поступила на почту, помогая матери воспитывать маленькую Галочку.

Когда началась война, Галочку удалось эвакуировать с детским садом в Кировскую область, Анна Николаевна и Елена остались в блокадном Ленинграде. Как рассказала впоследствии бывшая домработница Энгельгардтов Филиппова, вся семья зимой 1942 года погибла. Сначала умер отец, потом мать; их некому было хоронить, трупы лежали тут же, их грызли крысы. Анну Николаевну очень мучил голод и холод, и она все время плакала. Кажется, кто-то из них потерял хлебные карточки, и это предопределило конец. Последней умерла Елена.

Ольга Николаевна Высотская после рождения сына поселилась в небольшом имении Куриловка Курской губернии. Там был небольшой помещичий дом с фруктовым садом, но пахотной земли не было: бывшие владельцы, разорись, продали ее соседям.

Высотская переписывалась с Мейерхольдом, собиралась по окончании войны вернуться в театр. Революция перечеркнула эти планы.

Началась гражданская война. Село занимали то немцы, то петлюровцы, то деникинцы, то красные. В 1920 году в соседнем уездном городке Высотская стала режиссером любительского театра. Когда кончилась гражданская война, Ольга Николаевна побывала в Москве и только там узнала от Пронина о расстреле Николая Степановича Гумилева.

До самой старости она жила вместе с матерью и старшим братом, учителем подтехникума. Замуж она не вышла, не имела близких друзей. Она увлекалась не только театром, но и музыкой, живописью, любила природу, собирала гербарий.

Последние годы жизни она провела с братом в Вязниках Владимирской области, преподавала в музыкальной школе. Ее всегда окружали молодые любители искусства — артисты, поэты.

Выйдя на пенсию, Ольга Николаевна переехала в Тирасполь к сыну, Оресту Николаевичу; в 1962 году написала воспоминания о работе у Мейерхольда и передала их Пушкинскому дому, где они до сих пор хранятся. Умерла Высотская 18 января 1966 года в возрасте 80 лет.

Старший сын Николая Степановича Лев Гумилев окончил в Бежецке школу второй ступени, живя вместе с бабушкой Анной Ивановной и теткой Александрой Степановной. В школе Лев рано увлекся историей. Свидания с матерью были редкими. Анна Андреевна только несколько раз приезжала в Бежецк, сын тоже не часто ездил к ней в Ленинград.

В 1934 году он поступил в Ленинградский университет на исторический факультет. Жить пришлось с матерью и отчимом Пуниным; спал он на коротком сундуке в прихожей. Когда после убийства Кирова в городе начались повальные аресты и высылки, Лев Гумилев и Николай Николаевич Пунин были арестованы органами НКВД. Анна Андреевна написала и сумела переслать письмо Сталину. Через три недели Гумилева и Пунина освободили.

Орест Высотский с младенчества жил с матерью, бабушкой и дядей в Куриловке, затем учился в Суджанской школе. О своем отце он узнал очень рано. Мать уверяла, что после гражданской войны, когда все успокоится, отец, конечно, отыщется где-нибудь за границей. Только в 1924 году мать сказала, что отца у Ореста нет — он расстрелян.

Дядя, Николай Николаевич Высотский, усыновил племянника, дав ему свою фамилию. После лесного техникума Высотский поступил в Лесную академию, жил в Царскосельском лицее на квартире Паллады Олимповны Гросс. По вечерам хозяйка квартиры часто рассказывала студенту о его отце Гумилеве. Гросс ни словом не обмолвилась, что у Ореста есть брат — Лев Гумилев.

Весной 37-го, встретившись у Прониных с Высотской, она решила, что Ольге Николаевне необходимо повидаться с Ахматовой. А вскоре состоялась и встреча братьев, она сразу переросла в дружбу.

Ореста Высотского привели к Ахматовой. Анна Андреевна, Пунин и Лев с Орестом сидели за обеденным столом. Лев поинтересовался, действительно ли брат больше похож на отца. Анна Андреевна раздумчиво ответила:

— Нет, не похож… Вот только руки — Колины.

Потом заговорили об аресте Тухачевского, и Лев заявил, что Сталин идет путем Наполеона, совершая переворот. Пунин запротестовал: как можно сравнивать Сталина с Наполеоном, ведь Наполеон — завоеватель.

— Сталин еще будет завоевателем, — уверенно ответил Гумилев.

— Не надо за обедом говорить о политике, — строго заметила Анна Андреевна.

Когда выдавалось свободное время, Лев приезжал к брату в общежитие, что в Ломанском переулке. Шли в темноватую пивную и там, за кружкой, говорили об истории и поэзии. Гумилев читал свои стихи на темы монгольского эпоса — о смерти князя Джамуги:

Когда трещат дома в руках сибирской вьюги,

И горы глыбами бросают с высоты,

И рвутся у коней походные подпруги —

Джамуги смерть тогда припомни ты.

Серебряным седлом коням хребты натерло,

Желтела, вянула и падала трава,

И кони падали, но разрывали горло

Последней гордости последние слова.

И ветер их носил с Охонта до Алтая,

Он их ронял в Байкал и снова подымал,

И за словами вслед, свои валы вздымая,

До первой цепи гор доплескивал Байкал.

(«Смерть князя Джамуги»)

Читал Лев великолепно, с большим чувством. Даже то, что он не выговаривал «р», не мешало, а даже усиливало впечатление. Иногда он почти пел:

Азиатская осень невестится.

Желтый лист прицепляет на брони, —

На воде отражение месяца,

Он нигде не боится погони.

Азиатская осень богатая,

Изукрасила сопки и пади, —

В небе месяц воюет с закатами,

Он не станет молить о пощаде,

Осень с месяцем, весело в паре вам

Слушать песни саянских ветров,

Нам не надо бежать перед заревом

Недалеких монгольских шатров.

(«Азиатская осень невестится…»)

10 марта 1938 года за Гумилевым пришли. Высотский в это время был у него, на Фонтанке, братья сидели рядом на кровати и курили, пока до четырех утра шел обыск. Прощаясь, Лев подарил брату пустой портсигар из карельской березы.

Гумилева увезли на «черном вороне», Орест пошел на Выборгскую сторону пустыми морозными улицами.

На следующий день Высотский приехал в «Фонтанный дом». Анна Андреевна, бледная, с плотно сжатыми губами, приняла известие со стойкой покорностью. Испуганный Пунин метался по комнате, говорил, что за домом уже давно следят.

4 апреля взяли Ореста Высотского.

Внутренняя тюрьма — шпалерка, допросы по ночам то в кабинетах, пропахнувших запахом паркетной мастики и дымом «Казбека», то в «Шанхае», где не расслышать криков и стонов истязаемых.

Возле «Крестов» по назначенным дням еще до рассвета возникала длинная очередь с передачами — не вещей или продуктов, а небольших денежных переводов. Они были нужны не только на махорку, сахар или хлеб из тюремного ларька, но и как сигнал, означавший, что «на воле» еще уцелели близкие люди.

В эти очереди вместе ходили Анна Ахматова и Ольга Высотская. Как странно и страшно изменилась их жизнь — поэта и актрисы!

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случилось с жизнью твоей.

Как трехсотая с передачею

Под «Крестами» будешь стоять

И своею слезой горячею

Новогодний лед прожигать.

Там тюремный тополь качается

И ни звука, — а сколько там

Неповинных жизней кончается.

(«Реквием»)

Летом 1939-го Гумилев, возвращенный с лесоповала в Карелии на переследование в «Кресты», оказался в одном коридоре с Высотским. Орест заметил его в щелку «волчка»: брат шел по другой стороне коридора, остриженный под машинку, и нес перед собой деревянную «парашу». Через несколько дней удалось установить связь, появилась надежда: может быть, скоро — на волю. Но в конце лета начались массовые «коридорные суды»: заключенных вызывали сразу из нескольких камер в коридор с вещами, и сотрудник органов громко выкрикивал по списку:

— Нефедов Гы-Ка — восемь лет!.. Карпинский Зы-Мы — шесть лет!.. Гумилев Лы-Ны — пять лет!

Это было решение особого совещания.

Высотский в эти списки не попал. Его и двух других студентов Лесной академии два дня судила Коллегия по уголовным делам Леноблсуда и неожиданно вынесла оправдательный приговор. Было это 29 сентября 1939 года. В Европе началась война. Тюремные камеры пустели: кто шел по «особке» в лагеря, кто на свободу.

В августе 1941 года у Высотского родился сын, в 1942-м Орест был призван в армию, служил в гвардейском минометном полку, воевал до 9 мая 1945 года. Вспоминая, Высотский писал:

И майский день, тот яркий майский день,

Когда врага преследуя по следу,

Ломали мы цветущую сирень,

Венчая долгожданную победу.

(«Ветераны»)

Лев Николаевич отбыл срок в Сибири, в 1944-м его взяли в армию, и под конец войны он оказался на фронте, участвовал в боях на Берлинском направлении. Разумеется, «особисты» следили за каждым его шагом.

В конце войны Анна Андреевна вернулась из эвакуации в свою квартиру в «Фонтанном доме», где у нее была одна комната. Пунин оставил Ахматову еще в сентябре 1938 года, уйдя к соседке по квартире. Когда Гумилев демобилизовался, он приехал к матери, окончил университет и за несколько месяцев подготовил и защитил кандидатскую диссертацию.

Жить было трудно: после разгрома Ждановым журналов «Звезда» и «Ленинград» Ахматовой не только отказали в пособии, но также отказали и в выдаче хлебной карточки. Гумилев с трудом устроился на мизерную зарплату в Эрмитаж.

Орест Николаевич Высотский работал в леспромхозах Закарпатья и Западной Украины. Осенью 1949 года началась новая волна репрессий, и Гумилева опять взяли. На этот раз «тройка» дала восемь лет лагерей. Только в 1956 году он был реабилитирован и возвратился в Ленинград.

Высотского на Волыни тоже готовились арестовать, но он успел уехать и таким образом уцелел. Позже он работал в лесах Карелии, в Западной Сибири, а в 1959 году поселился в Молдавии.

Лев Николаевич женился в 1957 году на московской художнице Наталье Викторовне Шиманской. Он стал крупным ученым, профессором, автором многих трудов по истории и создателем пассионарной теории.

Потомки поэта Гумилева старались достойно продолжить традиции рода.

Загрузка...