Уверенно предлагаю эту русскую книгу иностранному читателю. Не будучи литературным критиком, не берусь судить о вложенном в неё чистом художестве. Но если исторический роман – зеркало жизни, повёрнутое назад, то в данном случае задача выполнена. Отражение безусловно правдиво. Принадлежа сам к поколению, переживавшему трагический эпилог императорской России, я могу свидетельствовать о точности автора в освещении недавнего скорбного прошлого.
Затронутые события ещё не отошли как будто в историческую даль. Некоторые из тогдашних деятелей живы посейчас; о других; умерших, так свежа память. Тем не менее это прошлое – история. Нас отделяет от него пропасть; отнестись к нему с беспристрастием историка – не только право, но и долг бытописателя. Лицемерие или малодушие некоторых из оставшихся очевидцев не могут быть ему помехой. Потомкам надо знать, что было. Автор не заслуживает упрёка, хотя бы правда его и казалась иной раз беспощадной.
Читая лекции в Соединённых Штатах, я часто наблюдал, как настораживается аудитория при всяком упоминании о России последнего царствования. Мои американские друзья неоднократно спрашивали, что бы я посоветовал им прочесть для лучшего уразумения нашей отечественной катастрофы. Каждый раз я не знал, что ответить: подходящей книги не было. Существовала, конечно, целая литература, но всё написанное мало способствовало правильному представлению о действительности. Былое нередко изображалось в таком райском свете, что иностранец мог только руками развести: почему всё рухнуло? Ещё чаще этот рухнувший мир обливался принципиальной грязью из чувства гражданской ненависти. Никому не удавалась правдивая картина среды, воспитавшей людей, которые сыграли решающую роль в роковой развязке. В ушедшей России правящий круг был отдельным, замкнутым миром. Те, кто хорошо его знал, не владели пером, а писателям по ремеслу он был так труднодоступен, что истина бессознательно загромождалась бутафорскими вымыслами.
Настоящая книга – счастливое исключение. Её автор – близкий мне человек: с ним связывает меня много воспоминаний. Та жизнь, тот быт, о котором он пишет, знакомы ему до мелочей, и потому-то в его писательском зеркале отразились подлинные, живые образы.
Но для меня самое значительное – другое. Иностранный читатель найдёт в этой повести не только, как жило наше поколение, но и всё, что оно пережило и в чём его грех. Задумается он также над бедою, всё неотступнее грозящей современному человечеству. Не суждено ли, в самом деле, переболеть, по примеру нашему, той же страшной болезнью и другим народам? Кто знает, в ближайшем будущем не рухнут ли, как мы, в нужде и горе, целые отломы человеческой культуры? Горькая русская доля – зловещий знак. Предостерегающий урок не должен пройти даром. Перед человечеством единственно спасительный путь – нравственное совершенствование. В этой надежде я почерпнул последние свои силы. И верю: люди опомнятся.
«Грех у двери» – только первая из трёх частей связного целого под общим заглавием «Каинов дым» (Петербург – Петроград – Ленинград). Эпиграфом взяты слова из книги Бытия (IV, 5):…На Каина же и на дар его не призрел.
Трилогия задумана как исторический роман, хотя затронутое прошлое едва успело превратиться в страницу истории. Время действия – то катастрофическое десятилетие, которое решило участь нашего поколения. Взяты три роковые ступени: 1907 год, когда завязывался сложный узел последующих бедственных событий; дни великой войны и, наконец, – восторжествовавший большевизм. Петербург – «Грех у двери», Петроград – «На крови», Ленинград – «Всемеро…».
«Грех у двери» был первоначально отпечатан только в ограниченном количестве нумерованных экземпляров. Отдельная часть неразрывного по основному замыслу и фабуле целого вряд ли могла, казалось, привлечь внимание широкого круга русских читателей. Интерес к книге превзошёл, однако, предположения: спрос на неё не прекращается.
Приносишь ли ты доброе или
недоброе, грех лежит у двери.
Репенин неторопливо курил; добрая сигара прочищает мысли.
Он сидел, раскинувшись в поместительном ушастом кресле, сработанном когда-то для прадеда-подагрика крепостным столяром-краснодеревщиком. Взгляд рассеянно скользил по знакомым героям Илиады на расписном фризе[116] кабинета. Стеснявший шею воротник вицмундира был расстёгнут…
Загубить вечер в тишине и одиночестве противоречило его обыкновению. Репенин с пажеской скамьи[117] не привык быть домоседом. Первый счастливый, но короткий брак промелькнул для него когда-то как сон. Вдовство и холостые дни естественно сливались в одну непрерывную ленту привольной бессемейной жизни. Двадцать лет конной гвардии, охот– и яхт-клуба наложили свой отпечаток. Его недавняя вторая женитьба слишком запоздала, чтобы искоренить привившиеся замашки холостяка.
Очередной четверговый полковой обед утомил Репенина. В офицерском собрании мерная беседа старших офицеров и порывистый, шумный корнетский загул вызывали в нём всё время ощущение раздвоенности. Старшие обсуждали различные служебные вопросы, которые казались Репенину серьёзными и нужными. Корнеты пили, смеялись, подпаивали гостей и выкрикивали нелепое, но традиционное: «Кто виноват?» В ответ гремела неизбежная «Паулина».
Пример молодёжи заражал Репенина: назойливо тянуло приобщиться к буйным перебоям пьяного беспредметного веселья. Но вскоре после обеда командир полка неожиданно отвёл его в сторону и показал бумагу. Главный штаб срочно запрашивал конную гвардию: намерен ли полковник граф Репенин занять очередную вакансию на командование освободившимся армейским полком? Ответ требовался неотложно.
– Не поздравляю, стоянка пакостная. Пойди-ка лучше завтра сам и переговори, – посоветовал командир.
Стало не до гулянья под трубачей. Репенин доиграл начатую партию на бильярде и вернулся домой.
Здесь, у себя, среди привычных домашних любимых предметов, он не знал никакой раздвоенности. Ему уже не приходилось слушать ничьих разноречивых голосов. А в нём самом все голоса звучали строго в унисон, особенно когда дело касалось службы. Репенин по рождению принадлежал к тому особому избранному кругу, где каждому положено с течением времени достичь без труда одной из высших государственных должностей. Но гордился он всегда другим: пращур при возведении за Семилетнюю войну[118] в графское достоинство украсил герб девизом: «Quia meritur» – «Только по заслугам».
Сама по себе мысль получить скорее полк его прельщала. Командовать отдельной частью – важный шаг в карьере военного. Но до настоящего времени для Репенина понятия «полк» и «служба» отождествлялись с конной гвардией. Синие с жёлтым флюгера[119] над рядами вороных коней, рыцарские обычаи сплочённой конногвардейской семьи, полковой Благовещенский собор… Всё это стало близким и родным, и сам он в собственных глазах тоже как-то естественно сливался с конной гвардией. Трудно было даже представить себя на улице в иной фуражке, чем белой, конногвардейской. Надеть другую, тёмную или цветную, казалось смешным, нелепым, точно усы сбрить или отрастить поповские кудри…
В данную минуту вопрос ещё не стоял ребром. У гвардии недаром привилегии. Можно отказаться, повременить и устроиться, вероятно, лучше. Но всё равно: подступало время, когда придётся покинуть родной полк навсегда.
Репенин по природе не был склонен к умозрительным сложностям. Свои ближайшие служебные поступки он не обсуждал заранее, а непосредственно ощущал и видел. Строевая жизнь целиком, до мелочей, давно укладывалась для него в ряд знакомых, ярко отчётливых образов, и эти образы наполняли его чувством устойчивости и смысла жизни.
Вообще на людях Репенин казался себе лучше и нужнее, чем наедине с собой. В полку среди мундирного сукна, приказов, коней и сыромятной кожи он чувствовал себя неутомимо деятельным и полезным. В обществе, всюду, тоже бывало легко и просто: не покидала уверенная непринуждённость природного барина, сохранившего дедовские поместья, традиции, смычки гончих и расписные потолки своего родового особняка.
Зато в одиночестве Репенин подчас не находил себя. Внутри становилось пусто. В душе, предоставленной самой себе, оказывались только беспомощные обрывки неясных намерений и желаний с какими-то прослойками обязанностей, принципов и ленивой благожелательности к ближнему.
Бывали иногда и часы провалов, без всяких дум и чувств. Он начинал тогда испытывать тяжесть своего тела и лет, вдруг остро ощущал почему-то свои руки, ноги. И смущённо сердился на это…
Сейчас, в одиночестве, Репенин чувствовал себя как раз таким, каким себя не любил. После плотного обеда и вина одолевала сонливая вялость. Ни желаний, ни мыслей. И тело казалось грузным, бессмысленным, точно чужим…
Упавшая на руку горка тепловатого пепла заставила нехотя пошевельнуться. Рядом, на столике, лежал большой прокуренный мундштук из пенки[120], изображавший гарцующего витязя. Репенин привычным движением, не глядя, нащупал его, вставил в отверстие на голове всадника остаток сигары и продолжал курить…
В соседней проходной послышались шаги. Дежуривший там старый камердинер закашлялся спросонья. Сиповатый его тенорок проскрипел угодливо:
– Пожалуйте, давно изволят быть дома.
– Неужели? Как это мило! – раздалось затем звонкое сопрано.
Репенин мгновенно преобразился. Вспомнилось разом, что он любим, счастлив и что жизнь вообще прекрасна.
Жена, Софи… Его восторгала её молодость, хрупкая, породистая красота, доверчивая покорность малейшему выказанному им желанию. А главное – он ощущал к ней ту бесконечную благодарность, какую всякий сорокалетний мужчина испытывает к влюблённой в него молоденькой красавице.
Софи провела вечер в гостях. Она вернулась весёлая, нарядная, вся в чём-то светлом и воздушном.
– Серёжа, подумай… – бросилась она к мужу и оживлённо, жизнерадостно, но сбивчиво, с очаровательным, чисто женским неумением отличать важное от неважного, принялась его забрасывать свежими светскими новостями. Она говорила с обычным, не совсем русским произношением, свойственным большинству петербургской знати.
Репенин не старался особенно вникать в рассказ жены. На душе было хорошо и весело уже просто потому, что он её видит, слышит и ощущает её присутствие.
– Могу себе представить, как тебе сегодня было трудно вырваться ко мне пораньше, – проговорила Софи с обожанием во взгляде.
Репенин, презиравший всякое лицемерие, замялся, не зная, что ответить. Софи его опередила:
– Ты хотел, Серёжа, доставить мне маленькую радость. А вот у меня тоже есть чем тебя порадовать.
Репенин влюблённо улыбнулся.
Софи деловито уселась на подлокотник его кресла.
– Тётя Ольга звана была сегодня завтракать в Аничков, – проговорила она, замедляя слова, как это делает ребёнок, желающий усилить впечатление от своего рассказа. – И представь себе, Мария Фёдоровна сказала ей: пусть Репенин не торопится с карьерой, скоро он получит прямо кавалергардов.
– А мне как раз сегодня предложен армейский полк, – сказал Репенин.
– Где?
– На самой границе, неподалёку от Вержболова.
– В таком захолустье! Хорошо, что вдовствующая государыня в память твоего покойного отца сама подумала о нас.
Репенин неодобрительно повёл усами:
– Отличие по службе только в память заслуг отца… В сорок лет не особенно, пожалуй, лестно.
– Серёжа, в тебе прямо… как это говорится… приниженность паче гордости! Кому же командовать тогда кавалергардами? – Она пожала плечами. – Без таких командиров, как графы Репенины, чем станут все эти блестящие полки?
Репенин удивлённо взглянул на жену. Красивая молодая женщина представлялась ему чем-то прелестно беззаботным и хрупким, вроде бабочки. И вдруг такое существо высказывает трезвое как будто суждение…
– Молодчина, ей-богу, молодчина!
И совсем по-товарищески он расцеловал Софи, не зная, как выразить иначе охватившее его чувство. Софи встала.
– Как у тебя здесь накурено, дышать нечем… Пойдём лучше ко мне.
Она взяла мужа за руки и потянула из кресла.
Репенин, подымаясь, стряхнул с вицмундира пепел и, обняв Софи, беспрекословно дал себя увести.
За дверью ожидали камердинер и выездной Софи с её меховой накидкой. Репенин незаметно отвёл руку, обнимавшую жену, и с деланной небрежностью засунул в боковой карман рейтуз. По старой холостой привычке он машинально повторил тот жест, который проделывал при случайной даме в кабинете ресторана, когда входил лакей. Поймав себя на этом, молодожён в замешательстве махнул прислуге: не провожать.
Они пошли наверх по величественной лестнице с базальтовыми колоннами. Софи стала оживлённо рассказывать, как днём каталась с восьмилетней Бесси, дочерью Репенина от первого брака.
– Это прямо упоительный ребёнок, Серёжа. Ведёт себя без англичанки, точно взрослая. А глазки, светлые, правдивые, как у тебя, так и сверкают: всё ей хочется знать. Обещай, Серёжа, – порывисто прижалась она к мужу, – что скоро и у меня будет свой ребёночек с твоими глазами…
Как большинство мужчин в подобных случаях, Репенин почувствовал себя неловко. Он отделался шутливым восклицанием:
– Дорогая, да ты сама ещё совсем дитя!
Но в глубине его сознания сразу зашевелилось, что так нехорошо: надо было иначе откликнуться. Стало и досадно на себя, и совестно: «Якоже бо жена от мужа, сице и муж женою», – сказано в Писании…
Софи ничего не ответила. Только ноздри дрогнули. Оба смолкли.
Несколько шагов они шли в раздумье. Репенин остановился: «А что, если ей не суждено вообще иметь детей? Бывает же…»
Он машинально привлёк к себе жену и бережно поцеловал.
Они стояли на главной площадке лестницы. Впереди была видна вся парадная анфилада приёмных и гостиных.
Репенин показал на них рукой:
– Послушай, Софи. В доме не только детские пелёнки… Раз мне командовать кавалергардами, первая забота графини Репениной – принимать у себя и веселить царей.
– Всю молодость в золотой клетке! – с оттенком горечи сказала Софи и вздохнула.
– Это вопрос чести, мне кажется! – вырвалось у Репенина.
Он опять почувствовал, что следует высказаться полней. Ему хотелось напомнить жене царские милости, которыми осыпаны были восемь поколений его предков; хотелось пояснить, что все жалованные поместья, алмазы и тысячи ревизских душ[121] – неоплатная фамильная задолженность перед престолом. Но трудно было сразу подыскать слова, чтобы всё это выразить. Он только подтвердил:
– Да, дело чести и совести.
– Я понимаю: не по холопству, a noblesse oblige[122], – уронила Софи с бессознательно надменной иронией княжны, ведущей род от Рюрика[123].
С неожиданным задором она звонко рассмеялась:
– Бедный приниженный гордец! Не завидую графине Репениной, сшитой по твоей мерке.
К ним навстречу вышла горничная.
– Раздень меня скорей, – сказала ей Софи. – Я прямо валюсь от усталости.
Репенин озадаченно поглядел ей вслед: какой во всякой женской голове сквозняк!
Сознание своего мужского превосходства его удовлетворило. Он потянулся, зевнул и благодушно прошёл к себе в уборную.
На следующее утро Репенин велел подать ордена, каску, свистнул собаку и пешком отправился на Дворцовую площадь, в Главный штаб.
Ждать приёма не пришлось. У самого подъезда он столкнулся с седеющим молодцеватым генералом, тем именно штабным начальством, которого касалось его дело.
Стремительно шагавший генерал восторженно уставился на премированного бульдога, сопровождавшего конногвардейца.
– Не кобель, а загляденье!
Он присел на корточки перед собакой.
– Рожа ты каторжная! А челюсти-то какие; вцепится – не оторвать небось.
И генерал одобрительно заржал оглушительным протяжным смелом.
Бульдог сперва отнёсся к шумливому незнакомцу подозрительно, поросился даже, не рвануть ли зубами красную подкладку генеральского пальто. Разобравшись, что это добряк и всё идёт по-хорошему, собака примирительно засопела и сочно лизнула генерала в бороду.
– Брысь!.. – ещё громче заржал обрадованный генерал. – Ты пса постереги, – приказал он швейцару, – а то смотри: в толчее как раз махнёт на двор душить голубей. – Вы ко мне? – осведомился он у Репенина и, подхватив его фамильярно под руку, повлёк через боковую дверь прямо в служебный кабинет.
– Сугубо рад вас видеть, граф, – приветливо сказал генерал, усаживаясь. – Ваш приход сегодня обозначает, видимо, похвальную готовность по старинке от службы не отказываться?
– Свыше желают, чтобы я повременил. Мне милостиво обещано вскоре лестное строевое назначение здесь, в Петербурге, – без обиняков заявил Репенин.
Генерал задумчиво почесал карандашом свою плешь и насупился.
– Раз так, прекословить, конечно, не приходится. Очень жаль. Для пользы службы я, признаться, радовался, что очередь сегодня на этот полк выпадает именно вам.
– Следующий по старшинству – академик, – сдержанно заметил Репенин.
– Случай, видите ли, совсем особенный, – с ноткой досады возразил генерал и поспешил пояснить: шефом этого полка был не кто иной, как германский император Вильгельм II[124], а полк недавно переименовали из драгунского в гусарский. Новому командиру предстояло выехать с полковой депутацией в Германию для традиционного поднесения монарху мундира нового образца.
– Для этого достаточно, мне кажется, знать немного по-немецки, – заметил Репенин.
– Ошибаетесь! Главное – представительство. У императора слабость к показной стороне. Когда он присылает немцев в Петербург, вспомните – какой подбор! Молодец к молодцу, и все фюрсты[125], рейхсграфы или потомки тевтонских меченосцев. Не следует и нам перед ними лицом в грязь!
– Разве это в военном отношении так важно?
– Важней, чем полагаете! – с живостью воскликнул генерал и вскочил. – Послушайте, граф, я с вами начистоту, без утайки.
Противоположную стену кабинета заполняла двухсаженная стратегическая карта империи. Генерал окинул её профессиональным взглядом и по привычке поискал вокруг себя указку.
– Взгляните на эту громадину, – сказал он, вооружившись канцелярской метёлкой из перьев. – Несмотря на японскую войну[126], принято думать: мы не страна, а целая часть света; шапками, мол, закидаем. На деле же давно наша военная мощь куда как условна.
Генерал метёлкой заводил по карте и принялся очерчивать конногвардейцу тревожные недочёты отечественной обороны. Он сыпал фактами и цифрами с вразумительной ясностью и всё больше увлекался. Экспромтом получалась блестящая лекция, точно с кафедры в академии. Но сейчас генерал подчёркивал как раз всё то, что годами тщательно сглаживалось и замалчивалось перед обычной офицерской аудиторией.
– Десять с лишком тысяч вёрст сухопутной границы без естественных оборонительных преград, – врезывалось в голову Репенина. – Острый недостаток путей сообщения… Устарелые или недоделанные крепости… Отсталая промышленность… Если Россия продолжает ещё благополучно разрешать свои великодержавные задачи, то только по инерции, до первого серьёзного удара.
Конногвардеец мрачно уставился на карту. Точка зрения генерала являлась для него новой и неожиданной. Он всегда полагал, что всё иначе и лучше. Но здравый смысл подсказывал: этот знает, о чём толкует; вероятно, всё именно так и есть…
– Прав, значит, был покойный государь[127], – проговорил он сквозь усы. – Нельзя нам воевать.
– Сами понимаете!
Генерал отшвырнул метёлку и порывисто зашагал по комнате.
– А как, по-вашему, Германия? – решился спросить Репенин.
Генерал ответил, что, конечно, немцам наше истинное положение давно известно. Но пока ведут они себя всё-таки с оглядкой. Берлину продолжает импонировать призрак: необозримая Россия и её славное боевое прошлое. Этим козырем нельзя пренебрегать. Германский император – неврастеник, он впечатлителен. Необходимо временами невзначай освежать ему память.
Генерал добавил с досадой:
– А вот сегодня случай упускается такой, что положительно грешно.
Он круто остановился перед конногвардейцем:
– Сознаёте ли вы, граф Репенин, что имя ваше говорит всякому немецкому военному? Ваш пращур, фельдмаршал… Ведь это: разгром под Кунерсдорфом, занятие русскими Берлина, Фридрих Великий, загнанный и помышлявший о самоубийстве![128]
Репенин нахмурился. Вспомнилось вчерашнее «noblesse oblige» и надменная нотка в голосе Софи.
– Какие славные страницы в русском прошлом, – взмахнул руками генерал и зашагал опять. – Люди прежде были у нас другие. Что, впрочем, говорить: ими создалась российская великодержавность, а наше поколение – её растратчики. – Генерал понизил голос: – Свыше тоже, бывало, распущенность не поощрялась.
В нём заговорил пламенный любитель военной истории. Он пошарил в толстом портфеле на столе и отвёл на аршин от дальнозорких глаз найденный листок.
– Вот, например, приказ Петра Великого… – Он прочёл: – «Доблестному войску – наше царское спасибо. Генерал же аншефа князя Луховского списать в солдаты, понеже полки дрались явственно, а шведам порухи паки не нанесли». Что вы скажете? – восторженно воскликнул генерал. Но вдруг вспомнил: – Позвольте, ведь, кажется, графиня урождена?..
– Княжна Луховская…
Ясный немигающий взгляд Репенина застыл на мгновение. Он повёл усами и протянул руку за каской.
– Я и не подумал… – запнулся генерал. – Вы, граф, молодожён. Здесь, в столице, великосветская жизнь, родня и развлечения. Графиня привыкла. Ей, вероятно, не захочется…
– Не жене решать, – отрезал Репенин, вставая.
– Разумеется! – одобрительно поддержал генерал, хотя сам дома трепетал перед сварливой супругой.
Репенин с каской в руке официально выпрямился:
– Позвольте доложить: я ходатайствую командовать освободившимся гусарским полком.
Генерал заморгал глазами от неожиданности.
– Вот это я понимаю! В добрый час. Нашему брату военному миндальничать некогда. А жёны – пусть приспосабливаются. Дело известное: ле метье милитер е данжере антан де герр, е монотон антан де пе[129].
Уверенно произнеся эти французские слова с отменно чернозёмным выговором, генерал самодовольно осклабился.
– А без военных всё-таки не обойтись, – задумчиво заметил Репенин, предпочитая продолжать по-русски.
Генерал замахал руками:
– Ещё бы! Сказано недаром: человек человеку волк.
На прощанье он разразился снова оглушительным хохотом.
Дома Репенин прошёл прямо к жене и застал её за туалетом. После утренней ванны она сидела разрумянившаяся, в кружевном капотике. Горничная принималась её причёсывать.
Софи, с зеркалом в руках, тряхнула распущенными пепельными волосами.
– Ты не заметил, как они теперь, к весне, темнеют? – озабоченно спросила она мужа. – Парикмахер уверяет, что в Петербурге гадкая вода.
– Тебя она не портит, – улыбнулся Репенин и, запасшись терпением, сел.
Софи через плечо попрыскала на него любимыми духами.
– Знаешь, что я придумала? – весело начала она. Оказалось, что у неё на осень был целый план. – Сначала – ехать на Итальянские озёра и пробыть там месяц одним; оттуда – в Париж; и только в ноябре – назад домой.
Софи была заранее уверена в согласии мужа.
– Рассчитай, пожалуйста, Серёжа, свой отпуск так, чтобы август провести на Комо… Тише, милая, больно, – обратилась она к горничной.
Репенин достал папиросу и выжидательно закурил. Минут через десять причёсывание кончилось. Софи оглядела себя ещё раз и решила:
– Теперь, кажется, ничего.
– Мне надо, дорогая, переговорить с тобой серьёзно, – сказал Репенин, как только горничная вышла.
– Лучше поцелуй меня сначала хорошенько, – прижалась к нему Софи. – Скучные дела потом. Теперь я слушаю, – покорно откинулась она в кресле и, взяв большой пушок, стала пудрить зацелованные мужем плечи и шею.
Репенин подходил всегда к вопросу прямо. Он без предисловий изложил, как умел, что произошло в Главном штабе, и закончил словами:
– Остаётся, значит, ждать приказа и быть готовым к отъезду.
Он предвидел заранее, что разговор с женой не обойдётся без шероховатостей. Внезапно принятое им решение, конечно, огорчит её: ломка всей налаженной петербургской жизни приятна быть не может. Он ожидал расспросов, возражений, упрёков; ждал напоминания о словах императрицы…
К его удивлению, Софи молчала. Она сидела неподвижно перед зеркалом с пушком в руке.
– Пойми, Софи: иначе нельзя было, – заговорил он с лёгкой досадой, как человек, принуждённый разъяснять прописные истины. – Есть случаи, когда отказываться неприлично.
Сделав над собой усилие, Репенин против обыкновения принялся старательно развивать свои доводы.
Ответа и тут не последовало. Софи не оторвала даже глаз от зеркала.
Репенин пристально поглядел на жену, пытаясь угадать ход её мыслей. В памяти промелькнул опять весь разговор с генералом. «Человек человеку – волк», – вспомнил он и внутренне усмехнулся: – Да, это мы, мужчины, пожалуй, – волки. Ощетинившись, рычим и скалим зубы, когда сердимся. А женщина – чисто как медведь: за полсекунды никак не разберёшь, что она замышляет!»
Репенин недоумевал, как быть дальше. Молчание становилось тягостным.
Вдруг Софи порывисто повернулась к мужу и спросила неровным от волнения голосом:
– Скажи, ты всё-таки поедешь со мной осенью, как обещал?
Репенин смущённо замялся. Так недавно ещё они обещали друг другу ежегодно проводить месяц вдвоём, вдали от всех… Он принуждённо ответил:
– Как ни печально, об отпуске на эту осень не может быть больше и речи.
Лучистый взгляд Софи сразу померк. Она отвернулась. На ресницах показались крупные слёзы.
Репенина точно ударило. Как мог он довести до слёз эти большие карие глаза, доверчивые и незлобивые, как у подраненного лосёнка!
Первым естественным порывом было: всё брошу, завтра же подам в отставку… Однако спохватился: нельзя, это равносильно бегству под огнём.
Стало жаль Софи, как малое дитя. Захотелось утешить, пригреть.
– Бедная ты моя!..
Софи вздрогнула и отстранилась.
– Пожалуйста, не надо, – глухо проговорила она. – В жалости, Серёжа, я не нуждаюсь.
Репенин растерялся:
– Дорогая, полно. Что ты?.. Видит Бог, я так тебя люблю.
В зрачках Софи загорелась на мгновение зеленоватая искра.
– А для каких-то принципов готов пожертвовать и мной, и нашим счастьем? Все вы, мужчины, вероятно, таковы.
Репенин безнадёжно мотнул головой. Но после некоторого раздумья он сказал примирительно:
– Время придёт, дорогая, и ты посмотришь иначе. Поступись я совестью, потом сама пожалела бы…
– Серёжа, ты безумец! – вырвалось у Софи с отчаянием. – Смотри, как бы ты первый не пожалел…
На кружевной капотик закапали тяжёлые слезинки. Ей захотелось встать и уйти. Но перед ней всё потемнело и закружилось. Она беспомощно упала назад в кресло. И разрыдалась…
Репенин решил отбыть пока один к месту новой службы.
Вопрос о переезде Софи естественно откладывался на осень. Гусары скоро выступали в лагерь, под Ковну; следом предстояли подвижные сборы, затем – манёвры. До окончания этой программы полк на постоянную стоянку не возвращался. Можно было видеться с женой урывками и за лето: до Ковны – одна ночь, а там рукой подать. Репенин уже заранее был озабочен мыслью что-нибудь скорее нанять или купить поблизости. Даже приказал домашнему обойщику быть наготове…
Он смутно надеялся день за днём: Софи первая заговорит о том, что будет навещать его наездами. Против ожидания, Софи отмалчивалась.
Наконец, накануне отъезда, Репенин решил сам, за завтраком, спросить жену, каковы её ближайшие намерения.
Ответ был неожиданным. Софи спокойно объявила, что лето проведёт с отцом. Князь Луховской был пятое трёхлетие бессменно губернским предводителем и большую половину года проживал в своём поместье за Волгой.
Репенин уловил сперва только одно – все его проекты рушатся: из Заволжья до Вержболово двое с лишком суток!
Но показать досаду не захотелось. Он сдержанно заметил:
– На подножный корм… И на всё лето!.. Не скучновато ли?
– Ты думаешь? – с каким-то новым ударением ответила Софи, и вдруг её глаза заискрились. – Не беспокойся в деревне мы не засидимся. Раз ты так занят службой, я делать нечего, просила папá со мной поехать за границу. Мне всего двадцать лет… И в монастырь я не собираюсь! Папа – мужчина, но не истукан; он меня поймёт, конечно.
Репенина всего перевернуло. Поразили не так слова жены, сколько непривычная металлическая определённость, с какой они прозвучали.
Жила на его виске налилась и задрожала. Он промолчал. Ни возражать Софи, ни спорить, ни даже выслушать её до конца – не стоило…
Вильгельм II охотился. Император уже несколько дней был в Роминтене, своём восточнопрусском поместье на самой границе России.
Всё последнее время в Потсдаме ему нездоровилось. Привычная стреляющая боль в ухе мучительно обострилась. Он почти не спал и заметно осунулся. Врачи настойчиво советовали отдохнуть, развлечься. Император сам сознавал, что пересиливает себя, но выпустить из рук управление государством, хотя бы на короткое время, казалось невозможным. Осложнявшаяся обстановка требовала беспрестанной бдительности. Он и решил выехать недели на две в Роминтен, куда могли быть перенесены важнейшие приёмы и доклады.
Обширную Роминтенскую пущу прорезали в разных направлениях широкие, прямые просеки. Вдоль них были разбросаны для охотников особые бревенчатые срубы, обсаженные низким ельником. Император находился на одной из этих лесных вышек. Он сидел на складном стуле, ожидая очередного загона. С ним были два егеря-оруженосца и кряжистый старик, местный лесничий.
Утро выдалось яркое, безоблачное. По лесу рябило сверкающими солнечными пятнами. Правой рукой император опустил над глазами край мягкой зелёной шляпы с глухариными трофейными перьями; левая осталась неподвижной в боковом кармане серой охотничьей куртки с мундирными выпушками.
Вдали послышался сигнальный рог.
– Endlich![130] – нетерпеливо сказал вполголоса император, вставая, и кивнул егерю, чтобы подал ружьё.
Это был один из тех лёгких малокалиберных штуцеров[131], которые делались для него по особому заказу. Император – сухоручка от рождения – наловчился стрелять одной рукой.
Он пододвинулся вплотную к полуприкрытой зеленью бойнице и стал нетерпеливо высматривать, не идёт ли где зверь.
Обычно на облаве, чуть начнётся гон, император, увлекаясь, забывал на время всё – дела, заботы, неудачи – и отдыхал душой. На этот раз заглушить в себе всё остальное оказалось куда трудней. С приезда в Роминтен, как нарочно, что ни день – новая неприятность. Ближайшие помощники, канцлер Бюлов[132] и другой незаменимый политический советник, барон Гольстейн, опять перессорились, и оба теперь притворяются, что подадут в отставку… Сломался зуб и раздражительно царапает язык, а единственный дантист, которому можно довериться, где-то в отпуску… Но главное – последняя статья Максимилиана Гардена: беззастенчивый негодяй снова копается в его личной жизни…[133]
Всё это и теперь, в лесу, назойливо, бессвязными обрывками кружилось в голове Он даже опустил штуцер и положил перед собой на дно покрытой мхом бойницы.
Вдруг император замер. Между соснами, далеко вправо, будто зашевелилось что-то. Ещё секунда – на опушку, озираясь, мелкой рысцой выбежал поджарый олень. К его бокам доверчиво льнули две ушастые лани.
С соседней вышки грохнули подряд два выстрела. Олень вздрогнул и, запрокинув рога на спину, бешеным галопом метнулся наискось через просеку.
– Wieder verpudelt![134] – раздражительно уронил император резким отрывистым голосом. Ему, как заядлому шкурятнику, становилось досадно каждый раз, когда упускали даром дичь.
Неожиданно со следующей, третьей вышки пыхнул дымок и раздался выстрел. Олень, шагах в полутораста, судорожно привскочил и, как обронённый мешок, грохнулся оземь.
– Das war ein Blatschuss![135] – не удержался от восхищения старик лесничий.
Император сразу догадался, кто стрелял: конечно, «Der russische Oberst aus Wirballen»[136]. Недаром этот случайный иностранец пользуется его особым благоволением. Он даже отдал приказание раз навсегда: звать его сюда гостем на каждую охоту.
Император уставился на далёкую вышку и невольно задумался. Такой образцовый военный!.. А там, у них, он приграничный жандарм без малейшей надежды на получение когда-нибудь высших командных должностей. Впрочем!.. «Россия – страна неограниченных возможностей», – пришли на память слова, насмешливо сказанные ему недавно в Роминтене русским министром Витте.
Перед императором промелькнул хорошо знакомый невзрачный облик державного соседа-царя, и он тут же почувствовал укол завистливой досады. Вот у него, в Беловеже[137], – стада зубров, истинно императорская охота! Не то что здешние олени да выродившиеся кабаны.
Да, Россия… Россия… На секунду император зажмурился. Ему представилась мутная бесформенная громада медленно ползущей тучи, застилающей половину небосклона.
– Majestat[138], – послышался за спиной почтительно-укоризненный шёпот.
Император обернулся.
Перед самой вышкой, шагах в двадцати всего, стоял старый рогач и, закинув голову, беззаботно общипывал молодую осину.
Не спуская с него глаз, император нащупал рукой ложе штуцера и осторожно потянул ружьё к себе. Оно не подалось, плотно зацепившись за что-то.
Чуткий олень вдруг насторожился и тревожно, громко фыркнул.
– Verdammt![139] – пробормотал сквозь зубы император и нетерпеливо рванул ружьё.
Олень мгновенно весь вытянулся, точно на стальных пружинах, и разом со всех четырёх ног шарахнулся назад. Император не успел даже вскинуть штуцера, как зверь одним отчаянным прыжком нырнул обратно в чащу.
Император нагнулся, внимательно разглядывая бойницу, и провёл по ней рукой в толстой кожаной перчатке. Под мхом прощупывалась незаметная снаружи глубокая выбоина. Скоба штуцера, по-видимому, случайно за него и зацепилась.
Обнажив висевший у пояса декоративный охотничий кинжал, император поскоблил им дно бойницы. Под толстым слоем мха бревно совершенно прогнило.
Император вспылил. Вышки строились по его собственноручным чертежам не далее как в прошлом году. Кажущаяся прихоть была вызвана на самом деле военными соображениями. Получалась сеть опорных пунктов для обороны лесной площади, имевшей стратегическое значение.
– Такая насмешка над своим императором! – набросился он на лесничего, чтобы разом сорвать на ком-нибудь всё накипевшее с утра.
Старик, честно прослуживший в Роминтенской пуще сорок лет, не смутился. Он ответил почтительно, но твёрдо:
– Что поделать, ваше величество, виноват здешний мох.
Император недоверчиво покосился.
– Этот проклятый мох и не такие беды делает! – с искренним убеждением продолжал старик. – Вот, например, прошлой ночью близко отсюда рухнуло загубленное мхом одно из лучших деревьев во всей пуще…
Впереди, у самой вышки, послышался топот. На просеку выбегало стадо оленей.
Император прицелился, выстрелил. Передний рогач споткнулся, тяжело подраненный. С соседних вышек тоже загремели выстрелы.
Через час охота окончилась.
– Где дерево? – вспомнил император.
Старик повёл его едва заметной тропинкой в самую глушь леса. Там было темно и сыро. Тяжёлые хвойные ветви сливались над головой в сплошной непроницаемый свод.
Они прошли так шагов двести. Внезапно в полумраке чащи замелькало светлое пятно. Несколько дальше императору показалось, будто нависший над ним тёмный полог прорван зияющей дырой.
Лесничий остановился и раздвинул ногой кусты дикой малины. Перед императором, беспомощно раскинув крепкие и широкие ветви, лежала вековая царственная лиственница, зеленевшая ещё свежими сочными хвоями. А рядом – торчал пень. Снаружи его сжимал сплошным кольцом, точно удав, тусклый серо-бурый мох.
Император подошёл к самым корням упавшего дерева и невольно огляделся кругом.
Высоко над ним синело небо. Внизу по коряжистому стволу лиственницы прыгала, почирикивая, лесная птичка. Муравьи целой артелью деловито прочищали свой путь, загороженный отломившейся веткой с тяжёлыми шишками. Две бабочки, одна белая, другая ярко-жёлтая, порхали над клейкой лесной полынью.
Выше, во все стороны на несколько сажень, было пусто. И эта пустота казалась странной и жуткой.
Словно когда умер дедушка[140] – вспомнилось императору.
Молчание прервал лесничий:
– Стояла здесь эта громада со времени курфюрстов.[141] Никакие бури не свалили. А принялся мох – и в год с небольшим – вот как сгноил.
Император с любопытством склонился над изломом дерева. Наружный мох сквозь трещины коры хищно впивался в древесину, а всюду под ним чернела гниль и кишели черви.
– Какая сила разрушения! – изумился император.
«Нельзя ли применить её в военном деле?» – пришло сейчас же в голову.
Он оторвал кусок мха и положил его в карман. Цветом этот мох напомнил ему русскую солдатскую шинель…
К вышке был подан низенький плетёный шарабан[142]. Сюда же собрались и остальные охотники. Император был ещё всецело поглощён мыслями. Садясь в экипаж, он забыл даже пригласить с собой, как обычно, кого-нибудь из свиты. Только подъезжая к усадьбе, очнулся наконец и вспомнил о дальнейшем расписании дня: завтрак, вместо одиннадцати, как всегда, будет в час, следом назначен утомительный, но неизбежный приём.
По возвращении императору подали ожидавшую его с утра телеграмму. Царь Николай II извещал, что накануне вечером отправил ему срочное конфиденциальное письмо с доверенным лицом из своей свиты.
За четверть часа до указанного времени главная, центральная комната Роминтенского охотничьего замка уже была полна людей.
Ожидающих представиться его величеству было человек двадцать. Разместив всех по церемониалу, дежурный ординарец при императоре, гвардейский обер-лейтенант, взял список и ещё раз поочерёдно обвёл глазами присутствующих.
В глубине, у окон, стоял присланный царём флигель-адъютант – штабс-ротмистр Адашев, худощавый рыжеватый блондин лет тридцати. Он только успел переодеться в парадную форму – в ту зелёную мундирную поддёвку национального покроя, которую носила свита государя. Подле него в ярком доломане[143] армейского гусара выделялась крупная, осанистая фигура Репенина. Дальше, вдоль одной из стен, выстроилась привезённая им полковая депутация: сначала, в порядке старшинства, трое офицеров, затем – могучий, широкоплечий красавец вахмистр. За русскими, последним в ряду, был проезжий американский путешественник во фраке, с бритым лицом и золотыми зубами.
У противоположной стены стояли немцы. Первое место, ближе к окнам, занимал седенький плешивый старик с орденом на шее. Он представлялся по случаю своего избрания деканом Боннского университета, где император когда-то учился. Следующим был тучный, немолодой уже роминтенский бургомистр, туго затянутый в новенький мундир прапорщика ландштурма. Далее толпились кучкой представители местного шуцферейна в сюртуках провинциального покроя, с петличными значками на цветных кокардах.
Немцы смущённо тянулись, озираясь на одну из дверей, у которой дежурил придворный гайдук. Оттуда, из соседней столовой, доносились едва слышный стук приборами и гул голосов.
Репенин оглядывал комнату критическим глазом истового петербуржца.
– Обстановка довольно-таки мизерная! Не правда ли, Алёша? – обратился он к бывшему однополчанину – конногвардейцу Адашеву, старательно заглушая раскаты своего густого командирского голоса.
Внимание флигель-адъютанта отвлекал американец-путешественник. Осведомившись, что гусары – русские, он вооружился хрустальным пенсне и с каким-то плотоядным любопытством уставился в упор на своего соседа-вахмистра.
Адашева покоробило. Он шевельнул плечом, точно встряхивая аксельбант, и отвернулся. Взгляд его скользнул по некрашеной вагонной обшивке стены, по многочисленным охотничьим трофеям на ней и поддельным под старину керамиковым[144] блюдам.
– Безвкусица невероятная, – сказал он Репенину.
У него была привычка произносить слова полувопросительно, что придавало его речи постоянный оттенок недоговорённости.
– Называется замок, а точно наше старое собрание в Красном Селе, – подхватил Репенин. – То ли дело у нас при дворе…
Досказать не удалось. Рядом, в столовой, послышался шум разом отодвигаемых стульев.
В приёмной всё смолкло. Невозмутимый доселе гайдук чуть-чуть приоткрыл дверь и осторожно заглянул в щёлку.
– Посмотрим, каков сам хозяин, – снова полувопросительно сказал Адашев.
Он расправил свою белую свитскую шапку и вынул из неё письмо царя.
– Курить чертовски захотелось, – вздохнул Репенин, подхватывая саблю, и окинул начальническим взглядом своих гусар.
В другую, боковую дверь поспешно вошёл вылощенный, будто заново отполированный гофмаршал, в галунах и звёздах. За ним – подтянутый, прифабренный, старчески бодрящийся генерал со свитским аксельбантом.
Гофмаршал подошёл к русским скользящей придворной походкой.
– Mille excuses…[145]
Учтиво, с деланной озабоченностью он осведомился: не утомились ли в дороге, своевременно ли был подан завтрак на границе…
Как большинство немецких сановников, говорил он по-французски цветисто, тяжеловесно и с режущими ухо ударениями.
Генерал только внушительно щёлкнул шпорами, как бы в знак солидарности с гофмаршалом. Полагая, однако своим служебным долгом поддержать разговор, он заявил, разглядывая доломан Репенина:
– Ihre Schmiickerei, Herr Graf, scheint dieselbe, wie bei uns im dritten Hussaren…[146]
Ловко воспользовавшись этой минутой, гофмаршал повернулся, преувеличенно расшаркиваясь, к другим присутствующим.
– Die deutsche Cavalerie hat leider keine Schabrakken mehr[147], – продолжал занимать Репенина генерал.
Гофмаршал подошёл опять к Адашеву с учтивым заверением, что его величество не замедлит пожаловать. Немецкий придворный словно подчёркивал, что видит во флигель-адъютанте живую тень пославшего его. Щёлкнув манжетом, он взглянул торопливо на часы и сделал вместе с генералом несколько шагов по направлению к столовой.
Прошла минута напряжённого ожидания. За стеной пробило два.
Вдруг заглядывавший в щёлку гайдук настежь распахнул обе половинки двери. Все немцы застыли навытяжку.
Послышались шаги, шпоры. В дверях показался император в русской гусарской парадной форме с генеральским ментиком[148] на плече и в андреевской ленте[149]. Он порывисто вошёл, остановился и, вскинув голову, быстрым круговым взглядом обвёл присутствующих.
– Meine Herrn…[150]
Император коротко кивнул. Но голова era, казалось, не наклонилась, а, наоборот, как бы вздёрнулась ещё выше.
В его осанке, взгляде, голосе было нечто, заставившее даже придворного Адашева вытянуться невольно, как в строю.
Найдя его глазами, император направился прямо к нему. Адашев неровным голосом, волнуясь почему-то, доложил, что полагалось, и по-придворному, с поклоном, вручил письмо царя. Ему было стыдно за внезапное своё смущение. «Точно школьник», – упрекнул он себя.
– Как теперь здоровье её величества? – с видимым интересом спросил император.
Царица болела всю осень. Минувшим летом в финляндских шхерах царская яхта ударилась о камень. В замешательстве и тревоге царица заметалась. Каюта маленького цесаревича была пуста. Только несколько погодя выяснилось, что ребёнок благополучно вынесен наверх англичанкой-бонной. Потрясение матери разразилось тяжёлым нервным недугом. С тех пор, кроме семьи, к царице ещё никто не допускался.[151]
– Бедная! – вырвалось у императора. – Сколько страхов, сколько горя обрушилось на эту женщину с тех пор, как она там, в России.
В его интонациях слышалась искренность. Вместе с тем Адашев сразу почувствовал, что император продолжает смотреть на русскую царицу как на немецкую принцессу, почти что свою подданную.
Разговаривая, император всё вертел в руке письмо царя, то небрежно им постукивал по своей гроссмейстерской цепи Чёрного Орла[152], то нервно щекотал им край губы, над которой торчали, как штыки, его характерные усы. И эта крупная холёная рука, сверкавшая выпуклыми камнями тяжёлых колец, примелькалась Адашеву.
Императору захотелось наконец отделаться от письма. Он попробовал спрятать его в боковой карман доломана, но конверт не влезал. Пришлось изловчиться, отстегнуть одной рукой костылёк на груди и сунуть письмо под орденскую ленту: добротный глянцевитый шёлк топорщился.
Только тут Адашев обратил внимание на другую руку императора. Она была заметно короче. Недоразвитая кисть в перчатке лежала на эфесе сабли, а ножны незаметно прикреплены были к обшлагу ремешком. Рядом с правой, такой подвижной, сверкающей и властной, эта левая рука казалась ещё беспомощнее. Увлечённый наблюдениями, Адашев вздрогнул, когда император заговорил снова.
– Вернувшись, передайте… – Он перебил себя: – Я вас ещё увижу! – И официально, милостивым тоном заговорил с Репениным: – Мне особенно приятно, полковник, что моими, гусарами командует блестящий потомок славного полководца.
К этой заранее заготовленной фразе монарх, точно невзначай, добавил:
– Всякий старый дворянин чтит прошлое и понимает семейные традиции.
Затем с полным знанием дела он начал расспрашивать про полк.
Репенин был сразу покорён. Предубеждённость, враждебный холодок, ирония исчезли вовсе. Он приосанился.
«Вид весёлый, но без улыбки», – вспомнилось Адашеву наставление из старинного воинского устава о том, как надо отвечать начальству.
Репенин стал докладывать по-немецки, уверенно, неторопливо, словно на простом инспекторском смотру. Он говорил про новобранцев, манежную езду, ковку… Чувствовалось, что каждая мелочь повседневной, одуряюще однообразной полковой жизни представляет для него свою особую прелесть.
«Чудак! – решил Адашев. – Молодая жена… Сто тысяч десятин… А живёт службой и точно священнодействует!»
Император, как ни странно, слушал Репенина с возрастающим вниманием. Людей самостоятельных, принципиальных и чуждых лести он смолоду не терпел и привык осаживать. Ему хотелось, чтобы перед ним, наследственным носителем мистической власти, всё беспрекословно склонялось и трепетало. Но почему-то именно Репенин всей своей независимостью не вызывал в нём раздражения, наоборот, скорее нравился ему.
Только присущее монархам ощущение времени заставило императора оторваться наконец от Репенина. Он обошёл поочерёдно остальных русских офицеров. Дойдя до вахмистра, громко по-русски поздоровался и с видимым удовольствием вслушался в традиционный уставной солдатский ответ.
– Was fur eine Brust![153] – воскликнул император, одобрительно оглядывая богатырское сложение загорелого, как голенище, молодого кавалериста. – Откуда родом? – спросил он.
Репенин перевёл вопрос.
– Нижегородской губернии, Васильсурского уезда, Козьмищенской волости, села Прокудина, – одним духом звонко отчеканил вахмистр густой октавой.
Репенин перевёл.
– Чем занимался дома?
– Хлебопашеством.
Господствующее великорусское племя… На мгновение монарх задумался: их одних там восемьдесят миллионов![154]
Похлопав вахмистра по крепкому широкому плечу, император убедился, что он точно вылит весь из цельного металла.
– Замечательный боевой материал, – сказал он вслух, а у самого в голове мелькнуло: «Какой красавец это дитя природы!..»
Он опять, молча, обмерил вахмистра медленным пристальным взглядом.
Уловив этот взгляд, Адашев поморщился: гвардейская молодёжь… вилла Круппа… разгул на Корфу… Неужели всё правда?
Точно опасаясь кривотолков, император поспешил придать своей минутной паузе официальное значение.
– В знак неизменного благоволения к полку, – сказал он торжественно, обращаясь как бы ко всем русским вместе, – жалую молодцу вахмистру орден. Армия таких солдат покорила бы, пожалуй, весь мир, – с деланной восторженностью обратился он к генералу.
– По примеру римлян полагаю, что с предводителем-львом достаточно и баранов, – прищёлкнул шпорами генерал, почтительно подавая монарху раскрытую сафьяновую коробочку.
– Полоний!..[155] – самодовольно усмехнулся император, падкий, видимо, и на такую лесть.
Он взял из коробочки крестик на синей ленточке и театрально вручил побагровевшему вахмистру. Дав затем понять одним кивком, что приём русских окончен и что они свободны, император en camarade[156] остановил Репенина за локоть.
– Grussen Sie die Tante Olga.[157]
Он улыбнулся с неофициальной приветливостью и протянул руку.
Загремев саблями и шпорами, русские толпой вышли на крыльцо.
– Ты доволен! – полувопросительно, как всегда, сказал Репенину Адашев.
Заграждаясь шапкой, он чиркал спичку за спичкой, чтобы закурить на ветру папиросу.
– Что ни говори, – ответил Репенин, старательно раздувая толстый фитиль своего портсигара, – что ни говори, а ведь он, как в книжках: every inch a king[158].
Сняв парадную форму, русские разбрелись по роминтенской усадьбе. Господский замок; службы, псарня – всё, вплоть до охотничьих сторожек, было выполнено по архитектурным наброскам самого императора.
Репениным и Адашевым занялся гофмаршал.
– Sa majeste m'intime de vous faire les honneurs du domaine[159], – сказал он и повёл знакомиться с высшими по рангу приближёнными императорской четы.
Вся его фигура, от расчёсанных редеющих волос до пикейного[160] жилета с золотыми пуговицами, казалась живой иллюстрацией к придворному календарю.
На площадке перед свитским домиком сидели, греясь на солнце, две пожилые дамы. Гофмейстерина, апоплексическая старуха с профилем попугая, заботливо следила за тем, как усатый гайдук поил кофе со сливками её любимую моську. Камер-фрейлина, молодящаяся дева лет за пятьдесят, с наивно поднятыми бровями и атласным бантом на шее, занятая вязанием, беспрерывно постукивала черепаховыми спицами, то и дело подёргивая громадный клубок светлой шерсти.
Моська встретила подошедших мужчин хриплым лаем, напоминавшим карканье подстреленной вороны. Гофмейстерина подхватила свою любимицу и предусмотрительно взяла к себе на колени.
– Счастливица баронесса удостоена опять монаршей милостью, – поспешила объявить она гофмаршалу, показывая глазами на пергаментную папку, торчавшую из рабочей корзины соседки.
Гофмаршал потянулся за папкой:
– Не скромничайте, баронесса, покажите.
– Es ist ein Spass![161] – хитро подмигнула старуха русским и пояснила: недавно, в общем разговоре, император заметил, что женщина вне брака – пустоцвет. Незамужняя баронесса, обидевшись, сказала, что это изречение ей не совсем понятно, а его величество в назидание соблаговолил иллюстрировать свой афоризм рядом собственноручных рисунков. Эти рисунки, сброшюрованные, и были пожалованы вчера вечером баронессе как сюрприз.
Молодящаяся камер-фрейлина, в душе весьма польщённая, сочла всё-таки приличней обиженно поджать губки.
– Entziickend![162] – воскликнул гофмаршал, разглядывая художественный экспромт монарха. – Какой талант, сколько юмора…
– Кстати… – перебила его гофмейстерина, опасливо оглядываясь, ушёл ли гайдук. – Вы прочли вчерашнюю заметку Гардена?.. Это ещё что?
В её глазах сквозило старушечье любопытство ко всякого рода непристойным сплетням.
– Der Pressbengel! – возмутился её собеседник. – Diese Reptilien konnen heutzutage unbestraft jeden in die Ferse stechen…[163]
Тем временем говоривший свободно по-русски местный уланский майор показывал трём однополчанам Репенина конюшню.
Там царил образцовый порядок. Стойла окаймляла новенькая соломенная дорожка с перевитым самодельным жгутом. По конюшне горделиво расхаживал бородатый и пахучий белый козёл; лакомка, почуяв табак, стал умильно приставать к гусарам.
Внимание гостей привлекли сейчас же две нарядные кровные кобылы и крупный ирландский мерин, покрытые щёгольскими попонами с ярким шитым вензелем и короной: в Роминтен были приведены личные верховые лошади императора.
Гусарский ротмистр, сумрачный финн, молча осмотрел копыта у лошадей и опытной рукой провёл по сухожилиям.
– Эта будто тронута на передние ноги, – жёлчно заметил пожилой длинноусый подполковник, показывая на одну из кобыл.
Ему хотелось к чему-нибудь придраться. Он судорожно ненавидел Германию: воспитательница-немка его порола в детстве.
Догадываясь, о чём идёт речь, стоявший рядом молодцеватый унтер-шталмейстер[164] почтительно вмешался в разговор. Он напомнил русским, что император, не владея вовсе левой рукой, управляет лошадью одними шенкелями[165]. Поводья только для вида: их пристёгивают к кольцу на рукаве мундира. Требуется особая, тяжёлая выездка. Редкая лошадь её выносит, не сев на ноги.
– При всём том, – вставил немецкий майор, – его величество чуть ли не каждый день верхом.
– Да, это здорово! – сказал сумрачный ротмистр.
– Настоящий кавалергардский парадёр! – показал спортивный полковой адъютант на могучий круп каракового[166] ирландца.
Словоохотливый унтер-шталмейстер, угадывая в длинноусом подполковнике старого, искушённого лошадника, сделал попытку вызвать его на беседу:
– По словам его величества, в русском Кавалергардском полку, пожалуй, лучший на свете состав офицерских лошадей…
Подполковник был в затруднении, что ответить. Ему, как русскому, отзыв немца был приятен. Но хвалили именно тот полк, который он, как всякий армеец, особенно недолюбливал.
– У других труднее масть, – постарался он вывернуться. – Попробуйте, например, подыскать такого вороного для конной гвардии…
Упоминание о конной гвардии задело полкового адъютанта по его самому больному месту: его туда не приняли когда-то как сына разбогатевшего мукомола… Он с завистью подумал об Адашеве.
– Что значит быть флигель-адъютантом, – сказал он необщительному ротмистру. – Адашев, например, одного выпуска со мной. Но вот поди, сразу вышел в дамки. Всего только штаб-ротмистр, а держится вельможей.
– Да, – мрачно согласился финн, – кому служба – мать, а кому… кузькина мать[167].
Красавец вахмистр, с немецким орденом на синей ленточке, тоже бродил по Роминтену в сопровождении спутника.
На счастье, подвернулся ему земляк-нижегородец, перебиравшийся обычно летом на заработки по малярной части в Пруссию, – русские маляры издавна ценились в немецком прирубежье.
Добросовестно осмотрев всё по хозяйству, земляки присели у пасеки на скамейке.
Осенний день был прекрасен. Октябрьское солнце заботливо, едва заметно пригревало. Все краски, все полутона казались мягко-золотистыми. В прозрачном воздухе жужжала редкая пчела, торопливо опускаясь за соседнюю стенку в пасеку.
Вахмистр провёл несколько раз прутиком по шуршащему ковру опавших порыжелых листьев.
– Благодать!.. –сказал он с убеждением и снял фуражку.
Маляр последовал его примеру: расправил на колене мягкую немецкую шляпу и всей пятернёй провёл по своим спутанным соломенным кудрям.
Рябоватые щёки растянулись в улыбку:
– Чисто бабье лето.
Он жизнерадостно заболтал неуклюжими ногами в русских сапогах бутылками.
Помолчав немного, маляр стал делиться с гостем своими заграничными впечатлениями:
– Чудной, право, народ – немец. В доме, глядишь, всё скребёт и чистит. А вот в баню так вовсе не ходит…
Вахмистр слушал рассеянно. Он разглядывал ближайшее молодое деревцо из ряда посаженных вдоль выщербленной стенки, окружавшей пасеку.
– Яблони? – показал он прутиком.
– А знаешь, кто сажать велел? Сам император. Это он для пчелы. Мёд, поди, от яблока-то вкуснее.
– Скажи, какой любитель мёдом лакомиться!
– Какой там лакомиться…
– Аль на продажу?
– А то как же. Немец, брат, даром что император, живёт аккуратно.
Вахмистр от удивления смутился.
– Эх ты, кавалер! – с чувством собственного превосходства протянул маляр насмешливо, упирая на титулование.
Как всякий простолюдин, он взирал с иронией на чины, ордена и прочие господские затеи. Вахмистр опять промолчал.
– Наш царь, небось, из мёда копеечки не выколачивает, – несколько погодя продолжал маляр. – Ну и матушка Россия – не Германия, а попросторней.
– Русскому царю есть, почитай, о чём другом болеть, – отрезал вахмистр.
Маляр задумался.
– А вот сказывают, – заговорил он опять, – нонче, будто всем царям да императорам скоро конец.
– Кто сказывает?
– Есть тут один. Листки он мне читал, что в пятом году по деревням раздавали. Так, значит, и прочёл: на что, мол, царь, без него народ сам себе хозяином будет.
– И что тогда хорошего окажется?
– Известно что: перво-наперво помещичью землю всю себе поделим…
– А делить кто будет?
Маляр смутился в свою очередь:
– Оно конечно… Так кого только допусти: враз пойдёт ловчить, чтоб своим первым лишку прирезать.
Вахмистр усмехнулся:
– Вот оно и есть. На то, значит, царь и помазанник, чтобы завсегда по-божески.
– Оно, конечно… – без особого убеждения повторил маляр и задумчиво сплюнул. – Да кто знает?.. Как отберём всё господское добро, промеж себя, крестьянства, лучше, может, сладимся.
Закончив приём, император поднялся по деревянной лестнице к себе наверх.
В тесной уборной его ждали лейб-камердинер[168] с дежурным помощником. Они проворно сняли с него ментик, доломан и саблю.
Оставшись в русских краповых чакчирах[169] и ботиках, император надел просторную немецкую венгерку, отороченную серой смушкой[170]. Камердинер бережно пододвинул переносной столик; на нём были разложены свежий носовой платок, портсигар и ряд других предметов, которые император привык носить в карманах. Тут же лежало, красной печатью кверху, письмо царя, слегка помятое андреевской лентой.
Император взглянул на себя в большое створчатое зеркало и поправил торчащий криво шейный восьмиконечный гогенцоллернский крест. Выходя, у двери он что-то припомнил, остановился и приказал камердинеру принести утреннюю охотничью куртку. Вынув из неё кусок мха, император сунул его в боковой карман венгерки.
Соседняя комната была рабочим кабинетом. Там навстречу ему поспешно встал грузный бородатый мужчина с короткой бычьей шеей и зоркими глазами. Его синий сюртук с белыми отворотами был высоко препоясан серебряным шарфом. На груди сверкал полный набор высших германских орденов. Под левым локтем он держал треуголку. Морской министр, адмирал фон Тирпиц[171], полчаса назад прибыл из Берлина.
Министр на докладе не ограничился текущими делами. Он привёз императору исчерпывающие секретные данные о новой русской судостроительной программе. На днях морскому агенту в Петербурге удалось добыть их подкупом.
К этим документам был приложен, в переводе, полный текст того законопроекта, который вносился вскоре в Государственную думу. Построить новый флот намечалось в десять лет.
Император присел к столу и принялся внимательно рассматривать рабочие чертежи будущих русских морских единиц. Синие кальки были испещрены профилями и разрезами. Министр, с тетрадью технических расчётов в руках, стоя давал цифры.
Императора особенно заинтересовал один из броненосцев, предназначавшихся для Балтийской эскадры: как судно такого типа должно держать волну?
Он поднял глаза на стоящего рядом министра. Адмирал в ракурсе показался ему карикатурой: рыжая седеющая борода громадной лопатой под низким, точно приплюснутым голым черепом, а руки, сжимающие тетрадь, – волосатые, жилистые и красные… как у мясника!
Император отмечал в блокноте боевые коэффициенты каждого вымпела. Он подсчитал итог и раздражённо отшвырнул сломавшийся карандаш. К 1917 году Россия на море будет куда сильнее, чем до японского разгрома.
– Этого допустить нельзя! – проговорил император, словно размышляя вслух. – Лучше война…
Адмирал насупился: он думал иначе. И возразил угрюмо:
– Россия – одна шестая земной суши. Недаром покойный князь Бисмарк[172] завещал дружить с нею.
«До чего он невоспитан!» – возмутился император, порывисто вставая. Всякая ссылка на пресловутого «железного канцлера» всегда стегала его, будто личная обида.
Он подошёл к открытому окну и задумался.
Видя, что император молчит, министр тоже подошёл к окну. Поступаясь этикетом, он решил сам прервать молчание.
Адмирал показал в окно на громадные деревья пущи:
– Россия несокрушима, как эти великаны…
Император нервно перебирал пальцами в боковом кармане венгерки.
– А мох? – вырвалось у него неожиданно.
Он резко повернул голову и через плечо взглянул на адмирала.
Озадаченный министр замолк. «Здоровье императора расшатано, пожалуй, серьёзней, чем думают, – сказал он себе. – Я, кажется, переутомил его докладом».
Заботливо сложив в папку разбросанные по столу бумаги, адмирал взял под мышку треуголку и поспешил откланяться.
Оставшись один, император распечатал письмо царя.
«Революционное движение подтачивает троны», – писал по-английски Николай II. Ввиду этого он предлагал императору объединиться с ним и, не медля, согласовать действия для планомерной борьбы против общего врага – революции. У него в России непосредственная опасность, вызванная брожением 1905 года[173], миновала благодаря принятым чрезвычайным мерам. Но царь тревожился за будущее и в соседе искал опоры…
Император поглядел вопросительно на чёткий, немного убегающий почерк троюродного племянника и закрыл глаза.
Два года назад, в Биорке, ему удалось склонить царя заключить с ним тайно военный союз, направленный против Англии[174]. Бюлов заготовил текст договора. Но монархи при свидании включили в этот текст два слова: они обязались взаимной поддержкой всеми вооружёнными силами… «в Европе». Между тем Россия на самом деле нигде не могла открыть военных действий против англичан, кроме как в Азии.
Кем из двух и почему была предложена эта досадная оговорка – император, в сущности, не помнил. В то время он озабочен был другим: отгородить Германию в случае новых русско-японских осложнений. Впоследствии, однако, он убедил себя, что изменение внесено в текст царём. Стало даже казаться, будто Николай II сделал это умышленно, чтобы подорвать значение данного обязательства, в особенности в условиях, когда вскоре русские министры заговорили о полной недействительности биоркского соглашения, противоречившего основам франко-русского союза[175].
Нынешним летом монархи виделись опять. Николай II был, как всегда, застенчив, родственно любезен и полон, казалось, лучших чувств. Но о союзном договоре больше – ни звука. Словно забыл совсем, что в Биорке подпись дал и клятвой царской перед Богом поклялся…
Император ещё раз перечёл письмо. Искренно ли это обращение? По привычке он решил проверить.
Рядом на столе лежал не распечатанный ещё канцелярский конверт с толстой, выстуканной на машинке тетрадью, озаглавленной: «Сводка донесений заграничной тайной разведки». Император раскрыл этот любимый справочник.
Сведения личного характера о Николае II оказались на этот раз скудными. В Царском Селе жили недоступно; за целый месяц царь выезжал на люди всего два раза: на полковые праздники гвардейских частей. В обоих случаях он обедал в офицерском собрании, а вечером подвыпившие офицеры провожали самодержца восторженными заверениями в неизменной преданности престолу…
Император отвёл взгляд от утомившего его мелкого, убористого шрифта. Пришла на память случайная фраза всё того же Бисмарка. В тот день доживавший свой век в отставке престарелый князь сидел с ним рядом за шампанским, на военном празднике. Это была их последняя встреча…
– Пока по-прежнему надёжен корпус офицеров, – с сумрачной иронией заметил мстительный старик, – ваше величество может безопасно всё себе позволить…
Император судорожно захлопнул тетрадь. Как всегда при вспышке раздражения, в ухе вдруг зашумело и болезненно задёргало.
У него была привычка днём после чая прилечь. Но чуть приляжешь – ухо разболится нестерпимо; всё равно не уснёшь, пожалуй…
Чтобы рассеяться, император взял одну из начатых недавно книг: мемуары канцлера князя Меттерниха[176], том четвёртый. Усевшись в удобное кресло с выдвижным пюпитром, он принялся её перелистывать.
В глаза бросились следующие слова:
«Император всероссийский – самый могущественный из монархов наших дней. В его лице слились два вида высшей земной власти: он самодержец и вместе верховный глава Церкви. Царь не только единственное объединяющее начало для миллионов разноплемённых подданных; это единственный нравственный устой русского человека…»
Император машинально продолжал читать страницу за страницей.
Послышался осторожный стук в дверь. Вошедший гайдук доложил, что подан чай; её величество, сказал он далее, изволят спрашивать, угодно ли его величеству ехать вместе прокатиться до обеда.
Император сидел, засунув по привычке руки в боковые карманы венгерки. Концы пальцев поцарапывал шершавый мох. Здесь, в деревне, подсказывало ему благоразумие, надо дышать чистым воздухом и развлекаться.
Он отломил веточку мха, заложил ею страницу и, нехотя вставая, закрыл книгу.
По возвращении с прогулки император прошёл опять в уборную переодеться.
Несколько минут спустя он появился на верхней площадке лестницы в особом охотничьем наряде из бутылочно-зелёного сукна. Император сам его придумал, чтобы вечером в Роминтене надевать к обеду. На груди были только баварские орденские знаки св. Губерта, покровителя охоты[177].
Одновременно отворилась на площадку и другая дверь. Из неё вышла императрица, крупная и краснощёкая, в вечернем платье берлинского изделия, с тяжёлыми нитками жемчуга на шее. Пышные, рано побелевшие волосы были взбиты в высокую причёску.
– Ich habe die Ehre…[178] – конфузливо улыбнулась она, поджимая подбородок.
На пухлых щеках появились ямочки. Взгляд старался уловить, в каком расположении духа император.
Они молча сошли по лестнице.
В большой центральной комнате с охотничьими трофеями все приглашённые к обеду были в сборе. Гофмаршал поспешил представить её величеству незнакомых ей иностранцев Адашева и Репенина. Император подошёл к престарелому боннскому профессору и сам подвёл его к императрице.
– Германия гордится вашими обширными трудами по… естествознанию, – неуверенно проговорила она.
– Я исключительно ботаник, – счёл должным уточнить старый учёный.
Императрица взглянула на мужа. Ей хотелось угадать, как он прикажет ей обращаться с непривычным гостем.
– Ботаника – интереснейшая отрасль человеческого знания! – нравоучительно воскликнул император, как бы давая камертон.
Чтобы утвердить ещё нагляднее высокий смысл отечественной науки, он покровительственно взял профессора под руку и проследовал с ним в столовую.
Императрица отыскала глазами синюю, высоко препоясанную фигуру рыжебородого Тирпица.
– Zu Befehl[179], – расшаркался министр и с грузной неуклюжестью подставил ей согнутый локоть.
– Meine Freunde[180], – дружески подхватил обоих русских бодрящийся свитский генерал, обдавая их запахом холодного сигарного никотина.
За столом Адашеву было указано место справа от императора, Репенину – слева от императрицы.
Стол был загромождён массивными канделябрами в виде декоративных деревьев и оленей. Между ними на тяжёлой подставке высилась монументальная корзина цветов. Через стол было едва видно друг друга, и это исключало возможность общего разговора.
Император ел быстро и молча. Ему подавали первому, и, как только он кончал, у всех разом отбирались тарелки. Адашев, привыкший к величавой неторопливости русской придворной челяди, едва успевал прикоснуться к блюдам; он всё время следил за хозяином.
Когда подали седло дикой козы, флигель-адъютант полюбопытствовал, как будет император резать мясо одной рукой. Оказалось, что взамен ножа у него особая вилка с острым режущим краем, вроде тех, которыми едят устриц. И одинокая рука, сверкая кольцами, безостановочно мелькала над тарелкой в избытке жизненной энергии…
Адашеву становилось досадно: император посадил рядом с собой, но не удостоивал ни словом. По рассеянности он даже наложил себе с козой каштанов, которых никогда в рот не брал.
Внезапно император повернулся к нему и спросил:
– Кто придумывает названия русским броненосцам?
Гайдук как раз просовывал между ними руку за тарелкой Адашева. Он так и замер в искривлённом положении.
– Августейший генерал-адмирал, я полагаю… – ответил Адашев с предусмотрительной сдержанностью, которую даёт навык придворной жизни.
Он краем глаза заметил в просвете между канделябром и корзиной, что Тирпиц, напротив, поднял голову и внимательно прислушивается.
– А кто такой был Сисой Великий[181]? – спросил опять император.
Адашев растерялся, как первый ученик, пойманный экзаменатором на самом простом вопросе. Император, подождав несколько секунд ответа, круто отвернулся в сторону другого соседа, профессора.
Адашева бросило в краску. Он знал, что так назван один из русских броненосцев, но самое имя «Сисой Великий» не напоминало ему ничего. А он считал себя начитанным и образованным…
Боннский учёный, поглощавший пищу со старческой прожорливостью, схватил салфетку, чтобы обтереть скорей усы и бороду. Между ним и императором завязалась оживлённая беседа. На каждый вопрос польщённый профессор отвечал пространно, сочно и восторженно. Император, против обыкновения, выслушивал, не перебивая. Сзади него гайдук терпеливо стоял с очередным блюдом в руках, не смея потревожить монарха.
Оправившись от смущения, Адашев захотел узнать, о чём идёт речь. Он прислушался. Тема разговора опять поставила его в тупик: император подробно выпытывал у ботаника о разновидностях и разрушительном действии мха.
Репенин по другую сторону корзины чувствовал себя не лучше. Сесть за стол без водки и закуски было уже достаточно, чтобы отравить для него обед. К тому же он любил ясно видеть сразу, что подают. А кушанья, как нарочно, были все замысловатые, залитые соусами и точно жёваные.
Императрица до самой козы с каштанами не проронила вообще ни слова, то и дело озираясь на императора. И только когда он заговорил с профессором, она рискнула перекинуться незначащими фразами с сидевшим рядом адмиралом.
Искать собеседницы в другой соседке, перезрелой камер-фрейлине, Репенину не приходилось. Её целомудренно опущенные глаза, наивные брови и поджатые губы ясно показывали, что здесь она по долгу службы и разговаривать ей неуместно.
Репенин невольно стал глядеть по сторонам. Замороженная принуждённость остальных обедающих, неуклюжая бронза на столе, тусклые охотничьи ливреи усатых гайдуков – всё это окончательно испортило ему настроение. У обеда не было и тени той нарядности, к которой глаз его привык, даже у себя дома, когда бывали гости.
Ему стало как-то неловко. Он опять перевёл взгляд на императрицу. Она следила за разговором мужа о ботанике, непроизвольно перебирая пальцами веер из длинных страусовых перьев. Видимо, её удивляло, что император так увлёкся профессорской беседой. Наконец, как бы случайно, она повернула голову в сторону Репенина и застенчиво, неуверенно спросила: знает ли он графиню Ольгу Броницыну?
Услышав, что он родной племянник её знакомой, императрица просияла, поджала подбородок и улыбнулась. На пухлых щеках снова заиграли ямочки.
– Графиня Ольга такая милая женщина. Недавно я опять получила от неё из деревни целый ящик reizender russischen «Naliwka» Liqueur[182].
Она замолчала, заметив, что император готовится встать, и, зажав в руке веер, торопливо отодвинула свой стул.
Не дожидаясь кофе, император поднялся в рабочий кабинет писать ответ царю. Он сразу погрузился в тишину и полусумрак; одинокая лампа с низким козырьком освещала только стол и белевшие на нём бумаги.
Несколько минут император сидел неподвижно в раздумье.
Лучшая пора жизни на исходе. Он царствует почти двадцать лет. Скоро стукнет пятьдесят. Подкрадывается незаметно возраст, когда постоянно взвинченные нервы начнут сдавать. А главные задачи, поставленные себе смолоду, ещё далеко не разрешены. Англия продолжает быть по-прежнему владычицей морей: столковаться с ней, чтобы её обезвредить, безнадёжно. Дома, в Германии, несмотря на удесятерённый им престиж монарха, не удаётся справиться с растущим социализмом. Целая треть его подданных уже охвачена этой заразой… Словом, работает он годами, без устали, не жалея себя, и всё напрасно! Люди ею не понимают. Вместо заслуженной благодарности в награду – ропот и нападки…
Мысли бежали всё дальше и дальше, мешая приступить к работе.
Император унаследовал от матери-англичанки[183] потребность в свежем воздухе и хорошо проветренных комнатах. Ему показалось, что в кабинете душно. Он встал и растворил окно.
Поднявшийся с заходом солнца ветерок шелестел по верхушкам деревьев. Император опёрся на подоконник, невольно вслушиваясь в шёпот векового леса. Голос пущи был как-то всегда сродни его душе. Ему почудился призывный зов… Пора решиться на что-то большое, необыкновенное. Надо обессмертить себя, как Гаммураби[184], Соломон[185], Карл Великий[186]!..
За спиной громко пробили часы. Император очнулся и вспомнил наконец о письме Николая II.
Царю рисуется особый вид священного союза[187]. Он предлагает связать судьбу обеих династий… Но можно ли на него положиться? Будь это его покойный отец – другое дело.
Перед ним встала богатырская фигура Александра III… Правда, с тем приходилось круто иногда. Но слово он держал по-царски. А этот…
«Очаровательный византиец» – пришло ему на память меткое определение, данное Меттернихом другому Александру – Первому. Да, вот в кого пошёл теперешний! Но какая тусклая, бездарная копия того – «Благословенного»…
Император приник больным ухом к холодному оконному стеклу.
По существу царь, конечно, прав. Христианским государям давно пора сплотиться против социализма… Пресловутый интернационал разобьётся о другой, более могущественный – организованный интернационал наследственных монархов… Ему представился сейчас же обширный план. Но император, по обыкновению, не задержался на вспыхнувшей мысли. На смену вихрем неслись уже совсем другие.
Россия с таким царём, как Николай II, слабее, чем когда-либо. Обрушившись на неё войной, можно, пожалуй, раз навсегда разгромить опасного, необозримого соседа… Победная война!.. Она и дома разрешит все затруднения. Социалисты тогда пусть лучше спрячутся. Церемониться с ними больше не придётся… Ведь с этой сволочью нужно по Калигуле[188]: Oderint dum metuant.[189]
Стоит ли поддерживать царя? Всё равно эта династия обречена на гибель. Гольштин-Готторпский дом так измельчал от датской крови…[190]
Внезапно налетевший порыв ветра закрутил перед окном сухие листья. Словно с укоризной, шумно закачались старые деревья пущи. Император откинулся назад с каким-то суеверным испугом. Невольно пришла на память нибелунгова клятва в вечной дружбе, данная когда-то в Кремле монарху всероссийскому прадедом его, королём прусским[191]…
Он притворил скорей окно, сел в кресло и зажмурился. В ухе поднялась стреляющая боль, мысли стали путаться. Замелькали в беспорядке: письмо царя, традиции, коварство англичан, покойный Бисмарк, Гарден, мох…
Снаружи послышались глухие голоса и топот.
Император вздрогнул и открыл глаза. По оконным рамам и потолку блуждал точно отблеск зарева.
Не успев вполне очнуться, он тревожно привстал. Внизу перед домом мерцали на ветру смоляные факелы; их свет причудливыми бликами скользил по головам толпящихся людей.
Император подошёл к окну, распахнул настежь. Снизу грянул воинственный хорал с припевом «Deutschland uber alles»[192]. Местный лидертафель[193] пришёл приветствовать монарха традиционной кантатой.
Император выпрямился и вздёрнул голову. Как только пение кончилось, он перегнулся через подоконник и властным жестом руки показал, что хочет говорить.
– Kinder…[194] – обратился он к толпе и неожиданно для самого себя, опьяняясь собственным красноречием, произнёс длинную запальчивую речь. – Помните! – воскликнул он под конец. – Когда придёт пора германскому орлу взлететь над полем брани, во главе вас буду я, ваш император, – палец его уверенно поднялся к небу, – и с нами будет, как всегда, наш старый германский Бог.
Толпа ответила восторженными кликами.
Император горделиво простоял в окне, пока факельцуг[195] проходил мимо церемониальным маршем. Сев затем опять к столу, он с налёта стал писать ответное письмо Николаю II.
Адашев и Репенин кончали с гофмаршалом и генералом роббер[196] простого бриджа по мелкой.
Разыгрывал партию генерал старательно, но скверно. У него была несносная привычка: бесконечно думая над ходом, подбадривать себя тем особым беззвучным и протяжным посвистыванием, которым поощряют лошадь пить. Его партнёр, гофмаршал, благовоспитанно не вмешивался в игру и ёлочкой складывал перед собой взятки.
– Donner und Trompetenblasen was fur ein Malheur![197] – генерал с досадой хлопнул ладонью по подлокотнику кресла.
У Репенина неожиданно оказывался лишний отыгранный козырь.
Вошёл гайдук, за ним – расшаркивающийся лейб-камердинер императора с небольшим серебряным подносом.
Генерал победоносно взял последнюю взятку и принялся подсчитывать вполголоса свой выигрыш:
– Acht Mark; acht Mark funfzig…[198]
Русские с любопытством обернулись к гофмаршалу. Взяв с подноса конверт почтового формата, украшенный гогенцоллернским[199] фамильным гербом, немецкий придворный официально вручил его Адашеву. На конверте острым размашистым почерком по-английски был старательно выведен адрес: Его Величеству Николаю II, Императору Всероссийскому, и пр., и пр.
– А это для вас, – обратился гофмаршал к Репенину, протягивая ему круглую, аккуратно перевязанную пёстрой ленточкой картонку с кенигсбергским баумкухеном[200]; к ней была приколота визитная карточка императрицы с надписью: «Fur liebe Grafin Olga»[201].
На подносе оставался ещё отрывной листок, исписанный карандашом рукой императора. Гофмаршал машинально начал читать его вслух и запнулся, озадаченно взглянув на генерала. Император приказывал потсдамскому придворному библиотекарю срочно добыть и выслать в Роминтен лучшее из существующих исследований о природе и свойствах мха.
Русские удивлённо переглянулись:
– Опять мох!..
Оставалось проститься. Адашев заметил, что камердинер императора всё ещё тут и будто мнётся.
– Предоставь это мне, – сказал ему Репенин, вынимая бумажник. – Вы позволите? – обратился он к гофмаршалу.
Немецкий сановник безмолвной мимикой изобразил: этикет не препятствует, дело житейское…
Генерал торжественно, по-немецки поднял на прощание свою кружку пива:
– Кавалеристам, как мы, присущи только два чина: Rittmeister und General der Cavalerie[202]. Первый – удел молодости. – Кружка его повернулась в сторону Адашева. – Позвольте пожелать обоим вам достичь скорее второго.
Чокнувшись по очереди с русскими, он многозначительно добавил:
– В бою мы можем встретиться, конечно, только как союзники.
– Veuillez me rappeler au bon souvenir de la comtesse Olga Bronitzine[203], – вспомнил гофмаршал, провожая Репенина.
Генерал прищёлкнул шпорами,
– Auch meine wertigste Hochachtung![204]
Проходя мимо выжидательно склонившегося камердинера, Репенин сунул ему деньги.
– Раздайте, пожалуйста, кому полагается.
Сияющий камердинер бросился подсаживать русских в придворную коляску.
– Wahnsinning! – проворчал генерал, толкая в бок гофмаршала. – Fiinfhundert Mark… Diese verriickte Russen![205]
Придворный экипаж доставил русских гостей до ближайшей станции. Захолустный вокзал был безлюден и едва освещён. Вдалеке по пустынной платформе одиноко шагал военный, гремя саблей.
– Отсюда, небось, придётся попросту буммельцугом[206]… – невесело прозвучал раскатистый голос Репенина.
– Удовольствие, будьте уверены, среднее, ваше сиятельство, – неожиданно по-русски откликнулся прогуливавшийся незнакомец.
Из темноты вынырнула хлыщеватая фигура жандармского подполковника. Он фамильярно подскочил к соотечественникам:
– Имею честь быть к услугам. Сюда я, будьте уверены, всегда на своей машине…
Ему, видимо, хотелось подчеркнуть, что на императорской охоте он гость не случайный.
Адашев повёл плечом. Государева свита, гвардейцы, да и вообще всё офицерство к жандармам привыкли относиться свысока. Якшаться с ними не было принято. Они терпелись как неизбежное зло, но их считали низшей, нечистоплотной кастой.
– Прокачу до Вержболова, будьте уверены, по-барски, – наседал жандарм, протягивая Репенину золотой портсигар с крупными гаванами[207].
– Ладно, прокатите, – беспечно согласился Репенин, беря сигару.
Он был настолько знатен и богат, что всякое проявление сословной спеси казалось ему глупым и ненужным.
Адашев заколебался было, но махнул рукой: всё равно, чёрт с ним!
Жандарм подвёл их к новенькому, с иголочки, «бенцу». Из соседнего домика выскочил здоровенный латыш, явно солдат, переодетый в штатское платье. На его безусом лице с телячьими глазами застыло выражение животного испуга. Он торопливо обтирал обшлагом замасленные губы.
– Куда шлялся, скотина?! – злобно набросился на него жандарм, садясь за руль. – Заводи, дурак, мотор.
Тронулись лесной просекой. По сторонам мелькали чёрные, раскидистые ветви старых елей. Перед фонарями изредка попадался заяц. На перекрёстке из зарослей шумливо выпорхнул спросонья выводок тетеревов.
Жандарм без умолку хвастался милостивым вниманием к нему германского императора. Выходило так, будто страсть к охоте их связала чем-то вроде близкой личной дружбы.
– Универсальнейший, будьте уверены, собеседник его величество, – обратился он, главным образом, к Адашеву: ледяная вежливость флигель-адъютанта его, видимо, смущала.
Адашев воздержался от реплики. Жирное самодовольное лицо жандарма, хлыщеватые усы колечками, преувеличенная, чисто жандармская, жуткая вкрадчивость – всё было ему невыразимо противно. Он ясно понимал и скрытую цель этой любезности: завтра, в Царском, замолвится, пожалуй, словечко и обо мне…
Репенин иронически попыхивал сигарой.
Выбравшись из леса в поле, жандарм поддал ходу, продолжая охотничьи рассказы.
– Вы бы всё-таки полегче, кувырнёте! – решительно оборвал наконец его краснобайство Репенин: круто сворачивая с шоссе, громоздкий «бенц» чуть было не врезался крылом в придорожный столб.
Сконфуженный жандарм замолк. Адашев облегчённо откинулся на стёганую спинку сиденья и стал оглядывать тонущие в темноте окрестности.
Репенин, докурив сигару, углубился в свои мысли.
Софи с отъезда писала мало. Из-за границы приходили больше открытки или телеграммы. Один, без жены, на первых порах он скучал и огорчался. Хотелось верить, что между ними всё как-нибудь само собой уладится и жизнь пойдёт опять по-старому. Затем недавнее безоблачное счастье стало казаться лишь сказкой, которую он сам себе выдумал и которой, как ребёнок, поверил… Он начал даже отвыкать задумываться о жене и будто примирился. Но всякий раз, когда кто-нибудь о ней справлялся, было неприятно и неловко.
С Адашевым за целый день не пришлось ни минуты остаться вдвоём. Это избавило от необходимости притворяться или глупо отмалчиваться перед добрым приятелем. Репенин рад был, что судьба послала жандарма с мотором и охотничьими рассказами.
Он молчаливо уткнулся в поднятый воротник николаевской шинели. Спутнику казалось, что он дремлет.
Въехали в чистенький кирпичный городок, Гумбинен. Когда миновали вокзал, Репенин перегнулся вдруг к жандарму, прося задержать ход. Он поднялся во весь рост и стал вглядываться в темноту.
Адашев удивился:
– В чём дело, Серёжа?
Репенин не отозвался сразу. Только усевшись назад рядом с Адашевым, он тихо ответил:
– Это я на случай войны. В первый же день мои гусары будут взрывать вон ту водокачку.
– Ты прямо фанатик! – воскликнул Адашев и громко рассмеялся.
– Ты это о чём? – спросил Репенин.
– Не сердись, Серёжа. Просто вспомнилась любимая поговорка моей старой нянюшки: кто, бишь, о чём, а шелудивый о бане.
Репенин неодобрительно мотнул головой:
– У солдат поверье есть, Алёша: насмешников ни судьба, ни пуля в бою не милует.
В ответ Адашев опять самоуверенно и беззаботно захохотал.
Перед мостом через речку, по которой шёл рубеж между империями, жандарм затормозил и остановился у закрытого шлагбаума. Услышав шум мотора, из сторожки вышли двое солдат. За ними следом унтер-офицер. Он тотчас же узнал жандарма и без всяких формальностей махнул солдатам, чтоб отворили.
За мостом перед ними открылся другой шлагбаум, у которого, в шинелях и папахах, стояли русские пограничники. Машину сразу стало потряхивать.
– Не взыщите – Россия… – усмехнулся жандарм, чуть не наехав в темноте на валявшееся бревно.
– Великодержавные кое-каки! – бросил Адашев угрюмо молчавшему Репенину.
Жандарм подъехал к низенькому выбеленному казённому дому с палисадником. В дырочках сплошных оконных ставень был свет. Из-под ворот с громким лаем выскочило целое семейство фокстерьеров. Собаки закружились, выражая радость дикими прыжками.
Жандарм слез.
– Не откажите, господа, на огонёк, чем Бог послал…
– Вот прилип! – раздражённо прошептал Адашев.
Но делать было нечего. Зайти хотя бы ненадолго принуждала простая вежливость.
На крыльце бросились их раздевать вестовые в холщовых гимнастёрках. Тесная передняя была уже завалена одеждой. Из соседней комнаты доносились оживлённый говор, смех и звон посуды.
За накрытым столом с самоваром, кренделем, фруктами, бутылками и всевозможными закусками сидело человек пятнадцать мужчин и женщин. Хозяин был встречен весёлыми возгласами: «Несут… Несут… Именинник!..» Все шумно встали.
Жандарм самодовольно подвёл спутников к улыбающейся красивой брюнетке в пёстром платье и больших бриллиантовых серьгах:
– Моя хозяйка…
Мужское общество было смешанное: таможенные чиновники, путейцы и окрестные помещики. Среди них выделялись гусарские доломаны трёх однополчан Репенина, ещё засветло вернувшихся из Роминтена.
Дамы, все как на подбор молоденькие и недурные собой, окружали щёголя-инженера с лицом фавна, лениво перебиравшего струны на гитаре, богато разукрашенной перламутром. Рядом, в кабинете с драгоценными серебристо-красноватыми белуджистанскими коврами[208] и старым оружием на стенах, собирались играть в железку[209].
Адашев, с обычной брезгливой учтивостью, обошёл всех и прислонился выжидательно к простенку. Заметив, что он один, хозяйка на него нацелилась.
– Молод, красив, а словно ледышка! – томно растягивая слова, сказала она, взяв задорно Адашева за аксельбант.
Молодая красавица точно вся потянулась к нему и рассмеялась.
Но её влажные, яркие губы, громкий грудной смех, ослепительный оскал и смуглые колышущиеся плечи Адашеву показались вульгарными.
– Скажите, что вас заморозило: петербургский туман или великосветская разочарованность? – вызывающе спросила она, будто нечаянно притронувшись грудью к его рукаву.
– А вы южанка… – по обыкновению, полувопросительно проговорил Адашев.
Хозяйка жизнерадостно выгнулась перед ним, как бы выставляя напоказ красивое тело.
– Разве такая, как я, могла бы родиться, скажем, на вашем ингерманландском[210] болоте?..
«Откуда она? – мысленно прикинул Адашев. – Гречанка?.. черкешенка?.. еврейка?..» Его решительно отталкивал такой избыток крикливой красочности.
Женское чутьё подсказало красавице, что этот – безнадёжен. Она подошла к Репенину и с тем же задором спросила:
– Рюмочку бенедиктина[211], граф… Или, может быть, коньяку?..
– Из таких волшебных ручек всякий напиток – пламя! – по-холостяцки приосанясь, ответил Репенин.
За столом, где шла железка, метал теперь сам хозяин. Играли довольно крупно.
– До чего мне не прёт! – возмутился спортивный полковой адъютант, с досадой щёлкая картой. – Вот уж действительно: кому судьба-индейка… Или как это ты сказал в Роминтене про службу? – обернулся он к ротмистру-финну.
Тот, не играя, сумрачно стоял за его стулом.
– Я сказал: кому служба – мать, а кому – кузькина мать…
– Тысячу двести… – объявил хозяин с безразличной любезностью привычного крупного игрока.
На лицах остальных партнёров отражалось, наоборот, растущее волнение. Дамы и неиграющие мужчины с любопытством обступили банкомёта.
– Отличнейший коньяк, – посоветовал Репенин, подойдя к одиноко стоявшему Адашеву.
Тот насмешливо поморщился:
– Ты помнишь, как старик Драгомиров[212] ответил угощавшему его батарейному командиру: «Ваше шампанское, полковник, овсом пахнет».
Он показал глазами на стол с дорогими винами, зернистой икрой и трюфельной индейкой, на белуджистанские ковры и красавицу в бриллиантах.
– Подумай только, Серёжа: всё это на четыре тысячи в год вместе с квартирными и наградными.
Репенин пожал плечами:
– Все они, брат, таковы…
Он беспечно посасывал толстую сигару и чувствовал себя безгранично благодушным и снисходительным. Не хотелось ни рассуждать, ни спорить.
Жандарм проигрывал как раз большую ставку с неизменно спокойной улыбкой.
– Посмотри, – кивнул на него Репенин. – В своём мышином царстве он прямо – король!
Адашев несколько удивился:
– Ты, Серёжа, такой строгий к самому себе…
– Мы с тобой – особая стать, – с гордой усмешкой перебил Репенин.
Хозяйка игриво поманила его пальчиком.
– Пополам со мной, граф, на счастье!
– Если прикажете.
Репенину она понравилась: всё было в ней так просто и понятно. Он подошёл к карточному столу. Неиграющие гости с интересом окружили их.
Адашев иронически поглядел ему вслед: Серёжа-то, Серёжа… кажется, пристраивается.)
Но стало чуть завидно: недалёкий, в сущности, малый, а вот почему-то сразу умеет, везде – как дома!..
Полчаса спустя Репенину доложили, что лошади поданы. Пришлось прервать оживлённый разговор с пожилым польским помещиком. Поляк, крупный местный землевладелец и коннозаводчик, уговаривал его купить годовичков для скаковой конюшни.
Репенин стал прощаться. Все гурьбой высыпали на крыльцо провожать.
– Чуть не забыл! – спохватился он, отрываясь на минуту от зажигательно смеющейся хозяйки. Ему попался на глаза круглый баумкухен с приколотой к нему карточкой.
Он торопливо передал печенье Адашеву.
– Завези это сам тётушке Ольге Дмитриевне и расскажи ей всё подробно. Она так ценит всякий пустяк.
Его перебили опять на полуслове.
– На дорогу… Посошок… – раздались возгласы. Перед Репениным стояла, сверкая зубами, хозяйка со стопочкой шампанского на подносе.
– Сер-гей Андре-ич… – залился высоким баритоном щёголь-инженер, по-цыгански подёргивая струны.
Остальные подхватили шумным, нестройным хором.
– Серёжа, Серёжа… – с застенчивой фамильярностью выводили дамы.
Репенин благодушно выпил и раскланялся.
– Имею слово графа на обед ко мне во вторник, – напомнил поляк-помещик.
Хозяйка, поднимая на прощанье руку к его губам, со взглядом, полным обещания, тихо проговорила:
– До скорого, надеюсь, граф…
Тёплое прикосновение этой гибкой смуглой женской руки царапнуло его по нервам. Безотчётно он пробормотал:
– Весь к вашим услугам.
– Весь?
Она вопросительно потянулась к нему, вызывающе глядя прямо в глаза, и, откинув назад голову, вся заколыхалась от смеха.
У крыльца, побрякивая чеканным набором и бубенцами, стояла щёгольская тройка. Коренник[213] нетерпеливо бил копытом землю. Пристяжные, шеи кольчиком, косились, раздувая ноздри. На козлах, сидя бочком, рябой курносый троешник[214] в бархатной безрукавке перебирал натянутые вожжи. Его поярковый гречишник[215] лихо был заломлен набекрень; кудри сбоку выбивались ухарским зачёсом.
– Панский выезд, як Бога кохам! – польский коннозаводчик невольно залюбовался.
Вдруг его густые брови насупились.
– А вот нам, полякам, ваша русская администрация запрещает национальный выезд цугом.
Он судорожно схватился за седеющий подусник.
– Поверьте, – вырвалось у Репенина, – я сам этим возмущаюсь. Всякие мелочные придирки на окраинах – прямой ущерб нашей великодержавности.
Жандарм счёл долгом осторожно вмешаться:
– В инородческом вопросе приходится руководствоваться сложнейшими, будьте уверены, соображениями.
– По-моему, нисколько! – отрезал Репенин. – Все верноподданные равны перед престолом. Среди моих гусар есть и татары, и молдаване, и евреи. А в бою кровь прольём одинаково: за царя и отечество.
– Э, проше пана, едный есть спосуб сё сгадать, – перешёл от волнения помещик на родной язык и с пламенным подъёмом принялся доказывать необходимость для Польши полной венгерской автономии.[216]
– А в этом мы резко расходимся, – перебил его Репенин. – Я, конечно, за великую и неделимую империю.
Вспыливший поляк волком на него глядел. Репенин добродушно протянул ему руку:
– Sans rancune, et a mardi[217].
У коляски стояла в темноте знакомая фигура красавца вахмистра.
– Ты ещё здесь, Трунов, – окликнул его Репенин. – Садись ко мне, я тебя подвезу.
Троешник шевельнул вожжами. Коренник рванулся и вынес коляску широкой рысью.
Плавно покачиваясь на глубоких брейтигамовских рессорах, Репенин начал понемногу разбираться в мыслях.
– Великая и неделимая Россия, – повторил он себе вслух. – Да, этим, кажется, всё сказано. А ты что скажешь, Трунов? – спросил он вахмистра.
Но тут же в мыслях замелькал опять образ обольстительной смуглой женщины с задорным смехом… В самом деле, почему бы нет?.. И всколыхнулось всё чаще набегавшее чувство острого раздражения против жены.
На вопрос, брошенный командиром, вахмистр ответить сразу не сумел. Он весь побагровел от натуги. Даже прокашлялся для прояснения мыслей. Наконец гудящим басом доложил решительно:
– Так точно, ваше сиятельство; остальное, надо думать, приложится.
Задумавшийся Репенин не разобрал, в чём дело.
«Правильно! – мысленно одобрил он уверенность вахмистра. – Всё равно: не эта, так другая…»
Коляска Репенина скрылась из виду. Жандарм взглянул на часы, заторопился и предложил Адашеву:
– Разрешите проводить вас на вокзал?
Рельсовые пути пришлось перебежать. Слева, саженях в десяти, надвигались огненные шары паровоза. Со стороны Эйдкунена подходил к Вержболову парижский норд-экспресс.
На платформу высыпали пассажиры. В поезде, как всегда, было много петербуржцев.
Адашев сейчас же заметил ряд знакомых. Ехали и престарелая вдова министра, страстная картёжница княгиня Lison; и блестящая первая балерина Мариинского театра, за которой ухаживало разом несколько великих князей[218]; и прогремевший модный адвокат Кисляков, один из влиятельных вожаков оппозиции в Государственной думе; и вездесущий в петербургском большом свете пятидесятилетний юноша Сашок Ведрин, известный своим шутовством и словечками.
Ехали также видный банковский деятель Соковников, проводивший обыкновенно осень в Биаррице, и свежеиспечённый миллионер, удачливый биржевик Потроховский. Как большинство богатых евреев, он постоянно лечился из опасения, что может заболеть, и каждое лето отправлялся куда-нибудь за границу пить воды. Дружившие дельцы познакомились по дороге с двумя хорошенькими актрисами-парижанками, приглашёнными на императорскую Михайловскую сцену[219].
Они никогда ещё не выезжали за пределы Франции и терялись в непривычной обстановке. Особенно тревожили паспорта и досмотр на таможне.
Толпа бородатых носильщиков в белых фартуках и бляхах выгружала гору ручного багажа.
Упитанный, одетый по последней моде Соковников с покровительственным видом успокаивал взволнованных француженок и плотоядно скалил широкие челюсти.
– Ша!.. ша!.. красотки, – в свою очередь хитро подмигивал носатый прыщавый Потроховский, складывая густые брови вопросительным знаком; брюшко его подпрыгивало от беззвучного смешка.
Увидев жандармского подполковника, оба дельца бросились к нему по-приятельски, с объятиями и поцелуями. Соковников подвёл его к актрисам:
– Удружите, почтеннейший, этим душкам.
– Они, знаете, робеют, – поддержал Потроховский, доверительно понизив голос. – У них, конечно, много там всяких тряпок…
Подполковник не заставил себя уламывать:
– Для вас, будьте уверены, всё сейчас уладим.
Он многозначительно кивнул седобородому вахмистру с широкими шевронами[220] на рукаве, медалями на шее и пачкой паспортов в руках. Престарелый опытный служака стоял у единственного выхода с платформы и сквозь очки подозрительно всматривался в каждого незнакомого пассажира. Послушно откозыряв начальству, он отечески ухмыльнулся француженкам, как бы показывая, что вопрос исчерпан.
– Вуаля коман![221] – пояснил актрисам Потроховский, победоносно увлекая одну из них в буфет. Другая не унималась и всё наседала на Соковникова:
– Mais demandez-lui done quels sont les principaux articles interdits a la frontiere russe![222]
Проходивший мимо Сашок Ведрин остановился:
– En premier lieu le pucelage, ma toute belle[223].
Острослов одним щелчком вскинул в глаз монокль на шнурочке. Его лицо умного орангутанга сохранило невозмутимую серьёзность.
– Vieux farceur[224], – с досадой огрызнулась знавшая его давно француженка.
Подполковник между тем угодливо рассыпался перед балериной.
– Новое дело, – встретила его нетерпеливая танцовщица, капризно перекашивая губы, и жеманно протянула: – Я жду, а ему плевать; шушукается с биржевыми тузами.
– Благодетельница! – запротестовал жандарм. – Вы знаете, я к вам всегда молитвенно…
Сложив ладони лодочкой, он подобострастно приник к её руке.
Сашок в дверях вокзала столкнулся неожиданно с Адашевым. Он всплеснул руками:
– Как вы сюда попали, homme d'atours?[225]
Живые обезьяньи глазки загорелись хищным любопытством.
Они направились к буфету. Проход был запружен артелью витебских землекопов в сермягах и лаптях. Пробираясь в третий класс с лопатами, мешками и котомками, они раскуривали по дороге самокрутки. В воздухе висели клубы едкого махорочного дыма и терпкое зловоние пота, болотной тины и навоза.
Сашок с гримасой отшатнулся:
– Grand Dieu![226] И русский дух, и дым отечества, les deux a la fois…[227]
В буфете первого класса, вокруг столов, украшенных мельхиоровыми вёдрами с пыльной искусственной зеленью, почти уже не было свободных мест. Возвращаясь из-за границы, каждый русский по традиции набрасывался здесь на суточные щи, пирожки, огурцы и рябчиков с брусникой.
Одутловатая, болезненная княгиня Lison не отставала от других, благосклонно прислушиваясь к Кислякову, а тот, перегнувшись к ней, журчал весенним ручейком.
– Какими судьбами? – почти без удивления встретила она подошедшего Адашева. – Вы не знакомы: знаменитый наш московский присяжный… – княгиня сконфуженно замялась на мгновение, –…присяжный заседатель! – вспомнила она и обрадовалась. – C'est un vrai charmeur…[228] – конфиденциально поведала она Адашеву. И перегнулась снова к Кислякову: – Je suis toute oreilles…[229]
– Где же милая графиня? – затревожился Сашок, оглядываясь по сторонам. – Ah, la voici enfin..[230] Мы здесь! – замахал он появившейся в дверях Софи Репениной, которую сопровождал почтительно изогнутый жандармский подполковник.
Узнав её, Адашев озадаченно замялся. Софи шла той красивой плавной поступью, которую утрачивает женщина, воспитанная на резких спортах[231]. Будь на её плече полный сосуд, ни капли, казалось, не пролилось бы. Так ходили ветхозаветная Рахиль и дочери классической Эллады.
– Со мной целое приключение, – объявила она спутникам, рассеянно здороваясь с Адашевым.
Вид у неё был смущённый и растерянный.
– Я, право, чуть было не расплакалась, – добавила она с присущими ей не совсем русскими интонациями. – И если бы не добрейший полковник…
– Мудрой прозорливостью державного основателя, – угодливо вставил жандарм, – отдельный корпус жандармов именно и предназначался утирать слёзы.
В его руках был свёрнутый узлом платок, который он держал с бережностью естествоиспытателя, поймавшего редчайшую бабочку.
– Bravo! – уронил Сашок тоном банкомёта, которому понтёр[232] открывает девятку, и нахохлился. Он давно привык считать себя как бы монополистом на остроумие.
– Delicieux![233] – подхватила и княгиня Lison. – He правда ли? – спросила она вдруг Кислякова.
Либеральный депутат опешил. Его мышиные глазки забегали.
– Evidemment…[234] – растерянно пробормотал он.
– Vous approtivez?[235] – Обрадованная княгиня покровительственно кивнула жандарму: – Jeune homme, je repeterai le mot a mon neveu Столыпин[236], il sera surement ravi[237].
Близкое родство пожилой княгини со всесильным министром было неожиданностью для жандарма. Взгляд его изобразил приниженную преданность дрессированной легавой, приносящей хозяину убитую дичь.
Сашок обратился к Софи:
– Contez-nous done votre mesaventure[238].
– Представьте себе, выходя из вагона, я как-то зацепилась жемчугом и весь рассыпала…
- А вам известно, сколько жемчужин было в нитке? – догадался спросить Сашок. Софи стала припоминать:
– Кажется, сто сорок шесть…
– Все должны быть налицо, я сам их подбирал, – заверил жандарм.
Княгиня заволновалась:
– Надо скорее пересчитать.
– Только не здесь, ваше сиятельство, – посоветовал жандарм, подозрительно оглядываясь, и предложил открыть царские комнаты.
Там оказалось сыро, неуютно и пахло затхлым.
– Точно в могиле! – сказала Софи, зябко кутаясь в меха.
Жандарм распорядился затопить камин. Княгиня и Сашок, подсев к столу, занялись жемчугом.
Софи отвлеклась другим. По комнате к огню прокрадывался, робко озираясь, двухмесячный пятнистый котёнок. Глаза Софи весело заискрились. Она схватила котёнка на руки и принялась ласкать с той инстинктивной задушевностью, какую испытывает к маленькому животному почти всякая бездетная женщина.
Адашев был в трауре всю прошлую зиму. После свадьбы Софи они как-то ещё ни разу не встречались. В памяти его она осталась прелестным жизнерадостным ребёнком, княжной Луховской.
Вспомнилось её первое появление при дворе. Неопытная фрейлина с очаровательной растерянностью искала, где же пресловутый «вход за кавалергардов».
«Туда должны собираться многие, – взволнованно говорила княжна. – В придворной повестке написано: министры, статс-секретари, чины двора… и ещё какие-то другие особы: их называют, кажется, «обоего пола»… «Дикарка! – оправдывал её потом в яхт-клубе, смеясь, отец, общительный весельчак князь Луховской. – Выросла без матери в деревенской глуши, кроме бабушек и мамушек, людей не видела.»
Адашев выжидательно приглядывался: а теперь она жена Серёжи Репенина?..
Софи его словно не замечала. После беспрестанной быстрой смены ярких заграничных впечатлений тишина, камин, тёплый мурлыкающий живой комочек на коленях погружали её в приятное полузабытьё. Софи испытывала сейчас то же, что школьник, кончивший экзамены, какую-то непреодолимую, блаженную леность мысли.
Котёнку скоро надоело забавляться пушистыми соболями и звонкими браслетами. Он быстро-быстро засучил лапками, высвободился, спрыгнул на пол и без оглядки, хвост трубой, шмыгнул за дверь.
Софи укоризненно поглядела ему вслед. Эгоизм котёнка ей показался обидным. Она повернулась к флигель-адъютанту.
– Полковник мне сказал, что вы только что расстались с моим мужем. Ну как он?
Софи спросила это голосом без интонаций, словно продолжая думать о другом.
«Только-то?» – мысленно отметил себе Адашев.
– Сто сорок две, графиня. Четырёх не хватает, – объявил Сашок.
Софи подошла к столу и поглядела на свой жемчуг. Это был свадебный подарок мужа. Она молча вздохнула. «Другой бы расстроился…» Но ведь она знает Серёжу. Скажет просто: «Поручи Фаберже[239] подыскать взамен новые».
– Что же это в самом деле, – неодобрительно заметила жандарму княгиня Lison.
Тот смущённо вскочил:
– Я сейчас же побегу туда опять…
Софи повела рукой.
– Не беспокойтесь, дорогой полковник, стоит ли?
На Адашева так и пахнуло от неё хрупкой, беспомощной женственностью.
– Ваше сиятельство, – вбежал выездной Софи, плечистый малый с густыми бакенбардами. – Пожалуйте в вагон; поезд сейчас трогается.
Все поспешили к выходу.
Адашев оказался в одном вагоне с Софи. В её купе захлопотали выездной и горничная. Как всякой холёной женщине, ей понадобилось на ночь сразу множество всевозможных мелочей.
Она осталась в коридоре. Адашев подошёл к ней.
Софи встретила его безразличной улыбкой скучающей путешественницы:
– Посмотрите! Ведь наши вагоны, в сущности, куда просторней и уютней заграничных…
Она оглядывалась с недоверчивым удивлением петербуржца, замечающего вдруг что-то русское как будто лучше иностранного.
Завязался незначащий светский разговор.
– А меня, старуху, молодёжь бросила, – раздался рядом обиженный голос.
Из соседнего купе выглянула княгиня Lison.
– Я думала, вы легли, – сказала Софи.
– Ma duegne est insupportable[240], – пожаловалась княгиня и понизила голос: – Она сослепу всегда часами копошится.
Вздохнув, княгиня показала глазами на невзрачную пожилую женщину, вынимавшую тяжёлое туалетное серебро из громоздкого старомодного несессера.
Затормошённая горничная ворчливо огрызнулась:
– Вы бы хоть на четверть часика куда перешли, ваше сиятельство. А то где же тут разобраться.
– Refugiez-nous chez vous[241], – предложила княгиня Адашеву.
– Mais volontiers[242].
Он открыл дамам своё купе. Княгиня уселась, утомлённо охая, и сразу задремала.
Адашев помог Софи снять соболью шубу. Она была одета с незаметной роскошью и модной новизной. На всех её вещах был явный отпечаток rue de la Paix.
– Нет второго города, как Париж! – невольно вырвалось у флигель-адъютанта.
В глазах Софи заиграли искорки:
– Я, главное, люблю парижскую толпу; все оживлены, торопятся куда-то, смеются… Гуляя по улицам, самой некогда ни задуматься, ни даже опомниться, и как все – наслаждаешься жизнью. Я так понимаю папá: посадил меня вчера в поезд, а сам остался.
Адашев усмехнулся:
– А вы заметили, как самый важный петербургский сановник меняется, попав в Париж? Он и думать начинает проще, и говорит по-человечески.
Софи запнулась на мгновение и неожиданно ответила:
– Мы привыкли, но ведь большинство мужчин у нас не люди, а будто только вешалки для мундиров.
«Серёжа, пожалуй, ей не пара», – промелькнуло в голове Адашева.
Княгиню Lison качнуло, она подняла веки. Её старческую сонливость разом точно рукой сняло.
– Никто на свете не умеет так утончённо ценить женщину, как парижанин, – мечтательно проговорила она. На одутловатом лице заиграла томная улыбка: – Бывало прежде!..
Последовал пространный путаный рассказ.
Как часто свойственно старухам, далёкое прошлое казалось княгине вчерашним днём. Посыпались полузабытые имена: la princesse Mathilde, monsieur de Sagan, le general de Gallifet[243], отзывы и сплетни о давно умерших, точно о живых… Княгиню мало заботило, понимают ли её собеседники и даже слушают ли вообще. Хотелось просто вспомнить вслух счастливую пору своей молодости и успехов.
Софи стало сразу нестерпимо скучно. Она сочувственно взглянула на Адашева, подавляя мучительный зевок. Адашев, наоборот, словно обрадовался. Присутствие любой хорошенькой светской женщины всегда вызывало в нём желание порисоваться, блеснуть, показаться умным и интересным. А среда и люди, о которых говорила княгиня, были хорошо ему знакомы. Париж начала Третьей Республики[244] пестрел для него первыми, неизгладимыми образами детства. Его отец в те годы состоял советником посольства во Франции.
Давая реплику княгине, он стал умело дополнять её рассказ то характерным штрихом, то интересной подробностью. Разволнованной старухе мерещилось порой, что перед ней сверстник. Они, казалось, некогда бывали вместе на охотах в Шантилье; заезжали к Виардо повидать Тургенева[245]; встречали Жюля Фабра, Ренана[246] и старшего из братьев Гонкуров[247]… Софи тоже стала прислушиваться, и внимание её постепенно возрастало. Адашев раскрывал перед ней целый мир, полный блеска, утончённости и пряной, перенасыщенной культуры.
– Как вы всё знаете! – невольно вырвалось у неё. – Слушая вас, за себя стыдно.
До сих пор Париж был для неё только калейдоскопом магазинов, ресторанов и театров, каким он представлялся большинству тогдашних богатых праздных русских.
В двери показался жирный обер-кондуктор с медалями, в пенсне на цепочке, с портфелем и щипцами для прострижки билетов. Затем постучались горничные и доложили, что всё готово.
Софи нехотя ушла к себе. Было так обидно, что Адашева прервали… Хорошо; что завтра они ещё полдня в дороге!
Почти институтская восторженность в её прощальном взгляде не ускользнула от флигель-адъютанта. Приятно шевельнулось мужское самодовольство.
«Прелестная женщина! – решил он, оставшись один. – И вся в контрастах. Чёрные иконописные брови, а волосы светлые, как у скандинавской русалки; шаловливые жизнерадостные искорки в карих зрачках и точно скрытая грусть в отчётливом разрезе губ… Счастливец!» – позавидовал он Репенину.
«Но разве можно её забрасывать? – Он задумчиво повёл по привычке плечом. – Так Серёжа потеряет её и сам будет виноват!»
Флигель-адъютанту давно хотелось пить. Несмотря на поздний час, он уверенно направился в вагон-ресторан.
С самого отхода поезда между столиками метался потный лакей-татарин и хлопал пробками.
За одним из них прочно уселась компания. Соковников изготовлял для Кислякова и Потроховского сложный крюшон собственного изобретения. Длинной ложкой он солидно разбалтывал смесь ликёров в большом стеклянном жбане.
– Однако!.. – воскликнул, подсаживаясь к ним, Сашок и недоверчиво, сквозь монокль, стал наблюдать, с какой бережностью банкир доливает жбан бутылкой шампанского.
Соковников прищёлкнул языком:
– Вы только попробуйте.
– Он у нас, знаете, мастер, – заверил Потроховский. Банкир налил всем по стопочке.
Сашок глотнул и ужаснулся:
– Динамит!..
– А по-моему, напиток с большим настроением, – одобрил Кисляков.
– С изюминкой!.. – игриво подхватил Сашок. Последовал один из тех сомнительных анекдотов, которыми обычно тешится мужская компания за вином.
Острослов был в ударе. Раздался дружный взрыв смеха. Соковников залился шумным безудержным хохотом.
– А теперь, – сказал Сашок, вставая, – нет, говорят, того приятного общества…
Остальные запротестовали:
– Уже спать?..
Сашок кивнул на заспанного татарина, перебиравшего пустые бутылки в лыковой корзине:
– Да всё равно нас отсюда скоро выставят.
Соковников преградил ему дорогу с бесцеремонной настойчивостью:
– Помилуйте! Мы, слава Богу, теперь в России. Сядем-ка да побеседуем…
– Ну уж если побеседуем, того и гляди: сядем! – с притворной опаской перебил Сашок.
– И вы думаете, нет? – полусерьёзно вмешался Потроховский, выпячивая нижнюю губу; от выпитого крюшона он чувствовал потребность излить душу. – Я, знаете, самый честный еврей. И плачу не пустяки, а первую гильдию[248]. А вот немножко проехали Вержболово, таки я уже боюсь.
«C'est un numero»[249], – отметил себе Сашок, оглядывая биржевика как любопытный бытовой материал.
Ему бросились в глаза его характерные уши. Посаженные наискось, заострённые кверху, они были совершенно таковы, как принято изображать у сатаны и прочей нечисти.
– Вы не думайте: я настоящий патриот. Я, знаете, весь капитал вложил в Россию!.. – наступательно затрещал Потроховский, размахивая руками.
– Разобьёте!..
Сашок подхватил стакан, который биржевик чуть было не смахнул рукавом.
Но тот продолжал надсаживаться:
- И разве хорошо, что режим хочет удавить моё внутреннее я?..
В его голосе слышалась горькая обида.
Соковников с мрачной сосредоточенностью подлил себе крюшону:
– Правительство всех теперь душит.
– Столыпинский галстук[250]! – пожал плечами Кисляков с невинным видом комнатной собачки, разжигающей исподтишка страсти нескольких соперников-барбосов.
– Засилье чиновников добром не кончится, – зарычал Соковников. – России надо: царь и народ. Остальное всё к чёрту. Никаких средостений…
Сашок усмехнулся:
– Charmant, mais le средостение, ma foi, c'est nous[251].
Завязалась оживлённая беседа… Перешли на землю, свободу печати и прочие наболевшие вопросы. Посыпались нападки на министров…
Кисляков ликовал: Столыпина громили с умилительным единодушием.
Но слово за слово, как полагается, повздорили.
Когда входил Адашев, встревоженный Кисляков уже всячески усовещивал рассвирепевшего Соковникова.
– Погоди, жидовская морда!.. – кричал подвыпивший банкир Потроховскому, угрожающе потрясая волосатым кулаком.
Возле стола лакей торопливо обтирал салфеткой облитый густыми ликёрами ковёр.
Сашок старался успокоить перетрухнувшего и разобиженного биржевика:
– Бросьте!.. Мало ли по пьяному делу…
А тот плаксиво сетовал:
– И почему это, знаете, всегда: как русский человек немножечко напьётся, так у него сейчас же – бей жидов!
Держась ещё за ручку двери, Адашев остановился в нерешительности: не лучше ли повернуть назад?
Но, увидя флигель-адъютанта, Потроховский метнулся прямо к нему:
– Будьте вы свидетелем!
– Ведь я не имею, собственно, никакого понятия, в чём дело, – заявил Адашев тоном человека, желающего сразу отмежеваться от всего предшествовавшего.
– Вы такой интеллигентный человек! – вцепился в него биржевик. – Вот что вы можете сказать о еврейских погромах?
Адашеву раньше как-то не приходилось над этим вопросом задумываться. Он всегда казался ему чем-то скучным и запутанным. Флигель-адъютант решил отделаться первым пришедшим в голову соображением.
– Всякие погромы, мне кажется, рисуют прежде всего жуткую темноту и дикость нравов в народной толще.
– А провокация погромов полицией? – ехидно заметил Кисляков.
Адашев брезгливо повёл плечом:
– Да эта полиция опять-таки отзвук тех же диких народных потёмок. В безграмотной стране за двадцать пять рублей в месяц от городового культурности и требовать не приходится.
Он заказал бутылку нарзана и сел.
– А я могу теперь вам сделать один нескромный вопрос? – пристал к нему опять Потроховский с озабоченным видом. – Вы скажите откровенно: как сам государь смотрит на еврейский вопрос?
Флигель-адъютант крайне щепетильно относился ко всему, что касалось царя. Глотая медленно нарзан, он силился припомнить… Нет, положительно ни разу государь при нём словом не обмолвился насчёт евреев…
В подобных случаях большинство царедворцев склонно прибегать к самой беззастенчивой импровизации. Адашев был исключением: он предпочёл открыто признать своё полное неведение.
Его откровенный ответ был истолкован Потроховским по-своему:
– Ну, вы не хочете говорить прямо. Значит, вероятно, плохо.
Он покачал головой и удручённо опустил губу.
Сашок, сидевший рядом с Адашевым, в свою очередь сделал гримасу.
– Entre nous, – сказал он ему вполголоса, – une indifference dedaigneuse frise de pres le попустительство[252].
– C'est vous qui le dites![253] – вставил с коротким смешком подслушавший его Кисляков.
В мышиных глазках адвоката загорелось принципиальное злорадство человека, построившего всю свою карьеру на гражданской скорби.
Потроховский с пьяной слезливостью заголосил опять:
– Ой, плохо нам, плохо!..
– Чего же хуже! – злобно буркнул осоловевший было от винных паров Соковников. – Ясно, кажется, что с высоты престола вас, евреев, просто игнорируют. И правильно!
Биржевик возмутился:
– Вы говорите «игнорируют». А я таки вам не верю! Ну как это можно, в самом деле, чтобы император просто игнорировал себе семь-восемь миллионов интеллигентных и работящих подданных?
Сашок саркастически показал на них Адашеву:
– Вот и полюбуйтесь, к чему всё это привело. Слышите?.. Сыны и пасынки России!
Адашев замялся. Слова эти напомнили ему ответ Репенина жандарму: «…Перед престолом все верноподданные равны». Кто же здесь, по существу, лояльнее к своему государю: русские – Соковников, Кисляков, даже свой, казалось бы, Сашок, или этот еврей Потроховский с его ломаным комическим говором?
Спор между тем не утихал.
– Еврейский вопрос… Важное, поди, дело! Да хозяину земли русской плевать на всех евреев! – кричал Соковников.
– А я говорю, – захлёбывался Потроховский, – быть не может для царя, знаете, вопрос важнее, чем дать равноправие евреям.
Адашев улыбнулся.
– Парадокс не из банальных! – бросил он Сашку, стараясь отделаться шуткой, чтоб отступить в порядке.
Острослов сморгнул монокль:
– C'est beaucoup moins paradoxal qu'a premiere vue. Pensez un peu avec le равноправие… Mais ce seraient encore eux, parbleu, les defenseurs les plus acharnes du regime![254]
– J'admire votre confiance en nous autres[255] le столбовое российское дворянство.
– Il me parait bien mince, comme средостение[256], – вздохнул Сашок и задумчиво прищурился, – lе богоносец, treve d'illusions, peut en faire voir de belles un jour[257].
Адашев поморщился:
– Odi profanum vulgus![258]
Через день, около половины одиннадцатого утра, Адашев подъезжал в придворной карете к решётке царскосельского Малого Александровского дворца.
С вечера выпал снег, а за ночь стаяло. Меж толстостволых дуплистых дубов и лип старого Екатерининского парка чернели лужи. Особые наряды дворников старательно скребли деревянными лопатами оплывшие пешеходные дорожки и посыпали их свежим красным песком.
Шорная[259] стриженая пара шла размашистой рысью. Несмотря на слякоть, кучер в треуголке и красной гербовой пелерине нигде не задерживал хода. Карета перегоняла все попутные экипажи, обдавая их длинными брызгами липкой грязи.
Сторожа, городская и дворцовая полиция, рослые пешие гвардейцы на постах, дозорные казаки верхом – всё молодцевато козыряло вслед карете. Штатские охранники, симулирующие праздных обывателей на утренней прогулке, почтительно прятали в рукава закуренные папиросы и переставали независимо помахивать казёнными зонтиками.
У главного подъезда кучер осадил взмыленную пару вплотную к ступеням входа. Расторопные помощники швейцара бережно высадили Адашева прямо на ворсистую ковровую дорожку.
В просторном вестибюле было оживлённо. Среди дежурных казаков-конвойцев и разнородной ливрейной прислуги раздевались какие-то приезжие в звёздах и лентах. У дверей стояли парные часовые, императорские стрелки в ополченских шапках и малиновых рубахах под мундирными поддёвками. Величественный старший швейцар, отстраняя прочую братию, поспешил сам снять с Адашева шинель.
Флигель-адъютант уверенно, на правах своего человека, прошёл один, без провожатого, в соседнюю галерею со множеством портретов на стенах. Здесь прохаживался только похожий на мумию бритый старичок в серебряных очках и наглухо застёгнутом сюртуке дворцового ведомства при орденах. Он чинно расшаркался перед Адашевым и доверительно справился:
– Благополучно изволили съездить?..
Флигель-адъютант ответил на ходу тем коротким кивком, которым наделял знакомую придворную челядь. Высохший старичок занимал ответственную, хотя лакейскую, должность обер-камер-фурьера[260] императорского двора. Он являлся как бы бесшумным метрономом традиционного распорядка. К числу его служебных обязанностей принадлежало и ведение пресловутого камер-фурьерского журнала. Туда день за днём со времён Петра Великого заносились неуклонно все мелочи из жизненного обихода царствующего императора.
Придворный тайновед старческой рысцой догнал Адашева.
– Не соблаговолите ли напомнить мне: кто командует ныне гусарским императора германского полком?
Укорачивая шаг, Адашев назвал Репенина.
– Да вы его, наверно, знаете?
– Покойного обер-шталмейстера[261] графа Андрея Димитриевича сынок… Как же не знать! – Лицо мумии сделало попытку оживиться: – Счастливчик, смею полагать, его сиятельство. Сочетались браком с первейшей, можно сказать, невестой во всей империи…
Адашева словно кольнуло.
– А здесь что нового за эти дни? – спросил он, чтобы круто перевести разговор.
– Всё по-прежнему: малый утренний приём; засим государь император изволит удаляться на весь день в опочивальню её величества. Туда, кроме камердинера, разумеется, – никого. И кушать сервируется фуршетом.
– Как доктора насчёт здоровья её величества? – спросил Адашев, останавливаясь.
– Вчерась был опять консилиум, но государю императору благоугодно было лично повелеть: положенного бюллетеня не составлять.
Флигель-адъютант понизил голос:
– А всё-таки?
Лицо мумии сразу сделалось непроницаемым:
– Камер-фурьерские записи, решаюсь доложить, до конца благополучного царствования огласке не подлежат…
Флигель-адъютант двинулся дальше по анфиладе пустых парадных комнат с начищенными, как зеркала, столетними узорными паркетами. Исполинские люстры чуть звенели от его шагов гранёными хрустальными подвесками. По сторонам официальные полотна батальной живописи чередовались с двухаршинными фарфоровыми вазами, резными чашами из сибирских камней и увесистыми чеканными канделябрами.
Всё это было давно и хорошо ему знакомо. Даже запах особых духов, которыми капал на шипевшую чугунку бесшумно проскользнувший мимо камер-лакей!
«Первейшая во всей империи невеста…» – крутилось в голове. Где же он был раньше? Софи, казалось, так легко могла стать ему женой…
И вдруг вспомнил… Как-то в Москве после скачек отец Софи, подговаривая компанию на кутёж, осведомился: «А вы, Адашев, с нами?» В ответ, как небогатый и осторожный человек, он сделал оговорку: «Охотно, если на скромных началах». Князь Луховской чуть улыбнулся. Его потасканное лицо стареющего жуира сразу будто помолодело и стало необыкновенно схоже с лицом дочери… «На скромных началах?.. – вопросительно повторил он и поспешил добавить: – Если прикажете, ладно, извольте!» Но в голосе его был оттенок снисхождения к человеку, принуждённому стесняться в таких расходах.
Поступь флигель-адъютанта стала как-то менее уверенной…
Его раздумье прервали посторонние.
Навстречу, в белых чулках по колено, выступал нарядный царский скороход. На нём был головной убор из кудрявых длинных перьев, свисавших щеголевато над правым плечом. Он нёс под мышкой министерский портфель тиснёного сафьяна.
Сзади, в вицмундирном фраке, с красной орденской лентой над низким жилетом, шёл, потирая руки, министр иностранных дел Извольский[262].
Помятое, слегка обрюзгшее лицо нестарого ещё сановника отражало обычно одно пресыщение и напускную деловитость. Но каждую среду, возвращаясь с царского доклада, он неизменно бывал на полчаса охвачен каким-то смутным верноподданническим упоением. Он испытывал нечто вроде мистического чувства, которое окрыляет после причастия богобоязненную старушку: сподобилась!..
Сановник приветствовал Адашева с подкупающей благожелательностью.
– Меня всегда волнует ваше сходство с покойной матушкой; святая была женщина, – слащаво проговорил он, опуская тяжёлые веки, и поглядел задумчиво на свои зеркально отполированные ногти.
Министр, конечно, знал уже, что флигель-адъютант был доверительно командирован с письмом в Роминтен, но – стороной. Государь не проронил ему об этом ни слова, а заикнуться самому было рискованно.
Извольского душило тщеславие. Призванный недавно на министерский пост с прямым указанием ликвидировать биоркское соглашение, он жаждал упрочить за собой престиж проникновенного дипломата. Новые сношения царя с германским императором помимо него несказанно смущали министра. Как угадать, чего ему теперь держаться в текущей политике? Надо попытаться разузнать, откуда ветер. Ведь иначе – не ровен час! – внезапно: больше не угоден и смещён.
Дипломат медленно ввинтил в глаз монокль в черепаховой оправе и предложил:
– Не пообедаете ли со мной завтра в яхт-клубе?
Адашев едва удержался от улыбки: так он ему и разболтает!..
– До чего годы бегут! – воскликнул на прощанье сановник. – Как сейчас помню себя юным секретарём на свадьбе ваших родителей в очаровательной висбаденской церкви.
Покойные родители! Адашев ужаснулся при мысли, сколько воды утекло с тех пор, как сам он стал взрослым. Каким далёким, например, казалось время, когда по окончании университета он отбывал льготную повинность в конной гвардии. Его семье пришлось в тот год решиться на продажу перегруженного закладными родового имения. Оставаться в полку после производства в офицеры представлялось безрассудным. Он подумывал даже о том, как бы вовсе не служить, а попросту заняться делами. Работать, но разбогатеть! Богатство значит – независимость.. «Не срами нас, Алёша, pourquoi te declasser?[263] – разволновалась его мать, уже едва перемогавшая сахарную болезнь. – Лучше всячески сократимся. Проживёшь, даст Бог, и так!» – «Мать твоя права, – убеждённо поддержал отец, всюду признанный образцом такта и порядочности, – конная гвардия тебе прямая дорога. А погоня за наживой, что это за карьера? Изображать биржевика или огостинодвориться – не барское, голубчик, дело».
Машинально зашагав опять, Адашев стал перебирать в памяти других знакомых стариков: у всех те же нелепые воззрения!
Он с досадой повёл плечом.
Внезапно скептическое чувство к уходящему поколению переплелось в его сознании с другим: те по крайней мере знали, чего хотели, и верили, чему служили. А вот в нём всё только бесплодное умствование! И жизнь идёт без смысла и цели.
Дверь в соседний бальный зал была притворена. На потемневшем красном дереве её выделялся сочный бронзовый картуш[264]: античный шлем, мечи и латы – излюбленные атрибуты александровского ампира[265]. Флигель-адъютант рассеянно положил руку на дельфина, украшавшего золочёный чеканный замок, и вошёл.
Перед ним запестрели зелень, цветы и большие проволочные вольеры с попугаями. Посреди зала высилась катальная горка из жёлтой ясени. На верху её белели детские платьица двух младших дочерей царя: одной было шесть, другой восемь лет[266]. Уцепившись за плечи закадычного взрослого приятеля, офицера государева конвоя, девочки радостно и шумно скатывались вниз на тяжёлом серебряном подносе. Внизу их бережно ловил рослый чернобородый камер-казак[267] её величества в бархатном кафтане.
Наблюдавшая за ними пожилая лимфатическая[268] воспитательница в кружевной наколке с опаской повторяла:
– Осторожней, пожалуйста!.. Как можно осторожней!..
Увидав хорошо знакомого Адашева, раскрасневшиеся от страха и восторга великие княжны весело закивали ему кудрявыми головками и подбежали здороваться. Приветливо, по-детски хлопая ладошками, они, как истые англичаночки, трясли ему руку.
– Тебя, я вижу, запрягли, бедняга «Кавказский Пленник», – шутливо сказал Адашев приятелю-конвойцу.
Молодой горец, внук знатного заложника времён Шамиля[269], расправил засученные рукава черкески. Живые бусинки его раскосых глаз сузились, как щели. На лице заиграла хитрая азиатская улыбка:
– Ты не знаешь, как я люблю детей. Мы, мусульмане…
– Скорей, ещё! – перебила его младшая сестра и потащила за полу черкески опять кататься.
Старшая остановилась перед Адашевым и деловито предложила:
– Когда кончите с папá, приходите к нам. Будем вчетвером играть в аул.
Последняя, угловая гостиная с пушистым бархатным ковром и с красным штофом на стенах… Запертая дверь.
Рядом долговязый преображенец, стоящий на специальном квадратном половичке из соломенной плетёнки… Адашев оказался наконец в широком темноватом коридоре, прорезавшем внутренние комнаты царской четы.
Он тихо вошёл в небольшую столовую английской современной работы – подарок царице от бабушки, королевы Виктории. Подле окна, в мутноватой воде квадратного стеклянного аквариума, плавало несколько неуклюжих тритонов. Здесь флигель-адъютанта встретил царский камердинер, скуластый сибиряк с хмурым лицом и длинной колодкой всевозможных орденов вдоль отворота ливреи.
- Его величество изволят быть одни, – сказал он с безулыбочным поклоном. – Я сейчас доложу.
Он вышел, глухо позвякивая крестами и медалями.
Адашев подошёл к аквариуму и принялся смотреть, как тритоны беспомощно тычутся головой о стёкла.
Камердинер вернулся:
– Пожалуйте, просят.
Он бесшумно отворил дверь в громадный двухэтажный кабинет, уставленный по вкусу самого царя новой громоздкой мельцеровской мебелью.
Государь стоял лицом к двери, слегка расставив ноги в широких пехотных шароварах и мягких русских сапогах. На нём была домашняя полковничья тужурка башлычной шерсти. Её песочный желтоватый цвет опрощал и старил моложавое ещё лицо Николая II. Вдоль щёк и по губам ложились землистые полутени, усиливавшие его сходство с двоюродным братом, тогдашним принцем Уэльским[270].
Адашев подошёл к царю, остановился по уставу за два шага, отчётливо составив каблуки, вручил письмо и форменно отрапортовал:
– Вашего императорского величества флигель-адъютант Адашев из командировки прибыл.
Государь встретил его той обаятельной застенчивой улыбкой, которой умел обворожить всякого, и молча подал руку. Присев к письменному столу, он приветливо указал Адашеву на другое кресло рядом и протянул ему открытый портсигар с толстыми папиросами излюбленного казанлыкского дюбека[271].
Царь чиркнул восковой спичкой по спине серебряного бегемота и сам предупредительно поджёг флигель-адъютанту папиросу. Затем длинным узким златоустовским ножом[272] вскрыл конверт и стал вчитываться в непривычный почерк Вильгельма II.
Адашеву государь в это утро показался бледным, утомлённым. Под низким начёсом густых волос заметней выделялась припухлость лобовой кости – неизгладимый след сабельного удара, полученного когда-то цесаревичем в Японии.[273]
Государь читал, как люди с хорошим зрением, без напряжения, издали, почти не нагибая головы.
Письмо было цветисто и расплывчато.
Поначалу император как бы одобрял почин царя. Но нужен срок, необходимо обдумать хорошенько!.. Он предлагал наметить личное свидание где-нибудь будущей весной. Далее шли пространные сетования на слепоту царя к английским козням, на его забвение династических традиций, а главное – на союз с республиканской Францией. В этом император именно и видел основную причину зла.
С первых строк государю стало ясно: Вильгельм II лукавит и хочет уклониться от прямого ответа.
Ни один мускул на его лице не выдал досады и разочарования. Опущенные глаза равномерно скользили по лежавшему на столе голубоватому листку. Он беспечно продолжал покуривать.
Николай II выработал смолоду привычку скрывать свои настроения на людях и умел, как редко кто, «держать маску». Адашеву случилось видеть самодержца только раз, на несколько минут, с перекошенным лицом и взглядом, полным ненависти. Это было в день приёма государем первой Думы.[274]
По мере чтения раздражение государя нарастало. Упрёк за дружбу с Францией задел его больней всего. К Франции у него сложилось особенное чувство. Она представлялась ему угнетённой женщиной, искавшей у русского царя рыцарской защиты. Нечто подобное испытывал когда-то по отношению к далёкой Мальте его пращур Павел I.[275]
В памяти государя пронеслось: ликующий демократический Париж[276], республиканская толпа, исступлённо кричавшая ему: vive l'Empereur![277]
Да, там он словно полубог! Но вот с Вильгельмом как?.. Целится, небось: капельмейстерство – себе, а ему – вторую скрипку!
Николай II во многом был склонен не доверять ни людям, ни себе. Но одному он верил непреложно: заветам почившего батюшки. А всё духовное наследие Александра III покоилось на трёх устоях: европейский мир, незыблемость самодержавия и франко-русский союз. Царь запомнил навсегда утро на кронштадтском рейде: державный батюшка, огромный, подавляющий, в честь французских гостей при звуках «Марсельезы» снявший шапку с полысевшей упрямой головы…
Перед государем замелькало опять: щеголеватое низкопоклонство Феликса Фора в Петербурге, десять лет назад[278]… Разговор за чаем у императрицы, когда внезапно, в искреннем порыве, он царским словом поклялся: пусть Франция, пока я жив, забудет все тревоги. И памятный ответ захваченного врасплох президента. «Que puis-je repondre aux nobles paroles de votre majeste? – сказал он, растерянно оглядываясь. И вдруг заметил на столе присланный им утром царице букет французских роз: – Tenez, je prends cette fleur, reflet de la beaute radieuse de nos jardins et du labeur traditionnel de notre peuple. – Глава республики взволнованно повысил голос: – Cette rose, Sire, cette rose qui semble evoquer toute notre civilisation, cette rose enfin, que nous appelons «la France», je la prend et la jette a vos pieds»[279].
Государь, нагнувшись, сдунул пепел, упавший на листок, исписанный Вильгельмом II.
Что за гнусное письмо!
Внезапно кровь ударила ему в виски.
Нравоучения? Да как он смеет!.. Что за опека! Я ему не мальчик!..
К горлу подступало молчаливое холодное бешенство.
Но государь сдержался. Лицо опять ничего не отразило. На его губах по-прежнему блуждала добрая чарующая улыбка. С такой же улыбкой и скрытым бешенством благословенный Александр I в Тильзите терпеливо выслушивал Наполеона.[280]
Дочитав письмо, государь его неторопливо расправил и придавил пресс-папье: тюленем на льдине из аквамарина.
– А теперь расскажите мне, Адашев, – раздался его спокойный, приятно-тихий голос, – как вы нашли германского императора?
Царь закурил свежую папиросу и учтиво пододвинул флигель-адъютанту пепельницу.
Адашев доложил, что на приёме император сказал ему всего несколько слов. Справлялся главным образом о здоровье её величества.
Безоблачные голубые вюртембергские глаза государя чуть дрогнули. Ему было неприятно, что об его семейном горе, видимо, открыто говорят. Он захотел будто что-то спросить или сказать, но промолчал и ограничился только привычным жестом: провёл ладонью по бороде.
Адашев почувствовал, что сделал придворную неловкость.
Он продолжал свой доклад. За обедом император посадил его рядом с собой, но говорил всё время с другим соседом, старичком, немецким учёным. Беседа была оживлённая и на странную тему: император всё расспрашивал про мох и его особые разрушительные свойства.
– Мох? – повторил государь и усмехнулся. – Какой он всегда фокусник… Я помню в Ревеле[281]… Его яхта отошла уже от «Штандарта». Вдруг – флажки, сигнализирует. Читаем: «Адмирал Атлантического океана шлёт дружеский привет адмиралу Тихого океана…» Я и приказал поднять ему просто: «Счастливого пути».[282]
В дверь постучали. Она отворилась. Вошла жизнерадостная оскаленная англичанка-бонна, ведя за ручку принаряженного разрумянившегося цесаревича. Ребёнок возвращался с прогулки.
Увидев сына, государь сразу просиял и оживился.
Он поднял ребёнка и посадил перед собой на письменный стол.
Бойкий большеглазый цесаревич с любопытством стал осматриваться. Его внимание тотчас же привлёк тюлень на льдине.
– My darling little boy[283], – нежно проговорил государь, наклоняясь к ребёнку; глаза его словно озарились изнутри.
– Dad-dy… dad-dy[284], – пролепетал цесаревич с неосмысленными интонациями маленького существа, уловившего пока звуки всего лишь нескольких слов.
Неожиданно, с детской отчаянной решительностью, он хлопнул ручонкой по голове тюленя. Тяжёлое пресс-папье покачнулось и опрокинулось. Малютка торжествующе вскрикнул и, задорно выдернув письмо германского императора, швырнул его на пол.
– You naughty baby![285] – заволновалась англичанка.
Адашев подхватил листок на лету и подал государю.
Николай II вздрогнул. Случайная шалость бессознательного существа почудилась ему дурным предзнаменованием. Скоро, пожалуй, опять какая-нибудь новая революционная гнусность!..
Бороться постоянно с революцией он чувствовал себя подчас не в силах. «К чему? – приходило иногда в голову. – Ведь всё равно: чему быть, того не миновать. Не дать ли, в самом деле, власть Думе, чтоб скинуть с плеч ответственность?»
Ещё недавно, до рождения цесаревича, он даже начал будто свыкаться с этой мыслью. Но теперь: давно желанный сын, наследник данной свыше власти… Нет, покуда не подрастёт – нельзя! Упрекнёт когда-нибудь, потребует отчёта!.. Да и сейчас уже в беспомощном ребёнке иногда мерещится ему немой укор за недостаток самодержавной твёрдости… «Власть и ответственность помазанника Божия – неделимы», – поучал его когда-то искушённый правовед Победоносцев[286].
Государь виновато взглянул на сына. Всё внимание маленького цесаревича поглощал теперь Адашев.
Его парадный кафтан с пёстрыми орденами и блестящим серебряным прикладом, видимо, пришёлся по вкусу ребёнку. Он потянулся к флигель-адъютанту, требуя, чтобы тот немедленно взял его на руки. Назначение женщин оставалось для него не совсем понятным, но что касается мужчин, сомнений не было: они должны его послушно забавлять…
«Неужели на моих глазах всё рухнет?» – внезадно подумал государь. Ему стало жутко… Он не за себя боялся – его ужасала мысль, какой опасностью грозит династическая катастрофа семье и сыну.
Царь стиснул зубы. Этому не бывать!.. Довольно! Уступки – не опора, а расшатывание престола. Никаких поблажек. Он им покажет!..
Ему так и представились сейчас же: ненавистный купчина-вольнодум Гучков[287] с квадратной челюстью и кошачья усмешка другого краснобая, ещё вреднее, – Милюкова[288].
Государь по привычке аккуратно положил письмо императора под пресс-папье. Сообща, вдвоём, легче было бы дать отпор. Вильгельм уклоняется… Пускай! С ним он тоже посчитается когда-нибудь.
Цесаревич расшалился. Потрогав поочерёдно затейливые побрякушки на груди Адашева, его пухлая ручка потянулась выше. Маленький озорник провёл ладонью по колючей щёточке стриженых усов. От щекотки он и поморщился, и рассмеялся.
Государь сделал над собой усилие, чтобы улыбнуться Адашеву.
У Николая II никогда не было друзей. Он приближал к себе людей случайно и относился почти ко всем с неприкрытым равнодушием. Но именно к Адашеву он испытывал некоторую личную симпатию. Флигель-адъютант умел оставаться незаметным и никогда ни за кого не просил. Царю это нравилось: просьбы, особенно за других, его раздражали.
Наследник, обняв Адашева за шею, шаловливо принялся обнюхивать его проодеколоненную, свежевыбритую щёку.
Глядя на них в раздумье, государь нерешительно провёл опять ладонью по бороде… Вдруг, обернувшись к англичанке, молча кивнул ей, чтобы вышла. Взгляд его уставился на флигель-адъютанта с пытливой, тревожной пристальностью.
– Адашев, – напряжённо проговорил он после короткого молчания, и голос его дрогнул, – могу ли я рассчитывать на вашу преданность царю и родине?
Флигель-адъютант смутился от неожиданности.
– Мой дед, адмирал, убит под Севастополем, – ответил он сдержанно, – оба прадеда…
– Поклянитесь! – перебил государь особенным, несвойственным ему звенящим голосом. – Как офицер и дворянин поклянитесь мне и в чёрный день быть верным престолу и моему сыну.
Губы царя дрожали. Побелевший взгляд выражал горькую, неизбывную скорбь.
Волнение государя передалось Адашеву.
– Ваше величество… – почти непроизвольно вырвалось у него. – Клянусь и счастлив буду голову сложить.
Ещё при Александре III в таком восторженном порыве бросались по старине целовать царя в плечо. Николай II искоренил эту традицию: у него было вообще отвращение ко всякому показному проявлению верноподданных чувств.
В усталых глазах государя стояли слёзы.
– Уничтожать их надо, как ядовитых змей… – проговорил он, как бы думая вслух.
Его короткие пальцы, в которых было так мало царственного, судорожно сжали спинку стоявшего перед ним кресла.
Адашев почувствовал, что долг велит сейчас же чем-нибудь утешить, приободрить монарха.
– Крамола смирилась, даст Бог, надолго, – уверенным голосом сказал он.
Государь перекрестился.
– Пути Господни неисповедимы!
Адашев, не удовлетворившись этим, подкрепил:
– Девятьсот пятый год достоверно доказал несостоятельность революционных попыток.
– Достоверно?.. – усмехнулся самодержец с какой-то надменной безнадёжностью. – В будущем достоверно, пожалуй, только одно: местом вечного покоя для меня будет усыпальница Петропавловского собора!
Вдруг он опомнился и точно устыдился минутной своей слабости. Захотелось сразу поскорей от всех отделаться. Он позвонил.
Вошли камердинер и бонна.
– Take the child, please![289] – сказал государь англичанке.
Его лицо было забронировано опять привычной, доброй, обаятельной улыбкой.
Адашев сознавал, что пора откланяться, но затруднялся, как поступить: маленький цесаревич вцепился в его белую свитскую шапку и упорно не отдавал.
Государь, заметив это, сам было попробовал уговорить ребёнка, но безуспешно.
– No, no, dad-dy![290] –заупрямился он, гневно наморщившись.
Наконец государь рассмеялся и махнул рукой Адашеву.
– Оставьте. – Самодержец повернулся к камердинеру: – Подай ротмистру одну из моих. Наследника цесаревича, ты знаешь, нам вдвоём не переспорить.
У статс-дамы[291] графини Ольги Дмитриевны Броницыной кончался завтрак. Были, по обыкновению, гости.
Дом её славился широким хлебосольством. Повар, Прохор Ильич, был известен в Петербурге; его искусством графиня дорожила больше, чем родословной и пряжкой ордена св. Екатерины[292]. Садиться за стол одна она не привыкла. Зимой, раза два в неделю, на званых обедах с цветами из Ниццы и пудреными лакеями в парадных красных ливреях бывали поочерёдно двор, послы, министры и заезжие иностранцы. В прочие дни приезжали прямо на огонёк родня и близкие. Графиня осталась бездетной, но роднёй Бог не обидел, в особенности со стороны покойного мужа. Влиятельную статс-даму считала просто тётей Ольгой чуть ли не треть тогдашней столичной знати.
На этот раз в большой столовой с белыми полуколоннами и резным гербом на спинке старых английских стульев завтракало всего шестеро.
По сторонам хозяйки сидели приехавшие накануне в Петербург Софи и Сашок. Напротив – прогостившая у неё всё лето хорошенькая восьмилетняя Бесси Репенина, между гувернанткой и подростком в гимназической куртке. На девочке шуршало накрахмаленное платьице. Белокурые локоны украшал парадный бант.
Всякий завтрак и обед со взрослыми казался Бесси тяжким испытанием. Приходилось держаться тихо и чинно. Строгая miss Nash нет-нет, да и бросит укоризненный взгляд, и всё, чего хочется, нельзя: ни болтать ногами, ни смеяться, ни самой выбрать вкусную грушу.
Тётя Ольга отлично это понимала. Бесси с гувернанткой подали бы отдельно, в детской, не будь к столу неожиданного гостя, пятнадцатилетнего князя Феликса. Этот отдалённый родственник Броницыных был единственным сыном у родителей, которые обладали самым крупным состоянием в России. Узнав, что Феликса присылают к ней на поклон, тётя Ольга позвала его завтракать. Сначала – без всякой задней мысли, но затем подумала о Бесси, прикинула, что не успеешь оглянуться, как девочка подрастёт, и замечталась… Последовало распоряжение англичанке привести свою воспитанницу вниз завтракать со всеми.
Случайная мысль прочно засела в голове тёти Ольги. Не отвлекли ни подарки, привезённые из Парижа Софи, ни свежие анекдоты, которыми щегольнул Сашок, ни даже замечательные brochettes de gelinotte[293] несравненного Прохора Ильича. С начала завтрака её внимание сосредоточилось на сидящем перед ней мальчике-подростке. У тёти Ольги долголетним опытом сложилось убеждение, что человека распознать легче всего за картами или за едой. Но чем ближе она присматривалась к маленькому Феликсу, тем менее лежало к нему сердце. Было что-то тревожное в его редко красивом женоподобном лице и странной улыбке, напоминавшей портреты школы Леонардо[294].
Феликс держал себя весьма уверенно, изредка принимал даже участие в общем разговоре. А говорили обо всём понемногу: о долголетии попугаев, о лечении виноградом, о причудах последней парижской моды и о вновь открытой – третьей – Думе. Затем перешли почему-то на потустороннее и гороскопы. Зеленоватые русалочьи глаза подростка обвели присутствующих. Он рассказал про странный случай. Прошлым летом в Крыму какая-то прохожая цыганка согласилась показать его матери редкое гаданье на козлиной крови и, кстати, нагадала про него: в жизни без труда он достигнет всего – успеха, высших почестей и знаменитости.
– Excusez du peu[295], – не удержалась Софи.
«Нет, положительно, Бог с ним!» – разочарованно решила тётя Ольга и сейчас же успокоила себя приятным сознанием: Бесси всё равно будет так богата!.. Старухе стало даже как-то досадно на себя за интерес, проявленный к дрянному мальчишке.
Сашок иронически полюбопытствовал, какую изберёт Феликс карьеру. Оказалось, что родители вскоре отсылают его заканчивать образование в один из английских университетов.
Тётя Ольга неодобрительно поморщилась:
– Напрасно! Там учат только спорту.
– Mais c'est toute une discipline civique[296], – заметил Сашок.
– Просто – рассадник самодовольной умственной лености, – отрезала хозяйка дома, предупреждая взглядом старого дворецкого, чтобы тот отодвинул ей стул.
Сашок не угадал её намерения и продолжал:
– Английский fair play, self respect[297], палата лордов…
– К чему всё это? – нетерпеливо перебила тётя Ольга.
У неё начинала затекать нога.
Сашок загорячился:
– Лучше, что ли, наше павловское: на Руси дворянин тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю?
Тётя Ольга с изумлением откинула седую голову:
– Как, и вы «с подболткой»[298]?
Это прозвище она давала либералам.
Добродушное лицо статс-дамы на мгновение стало строже и значительней. Характерный нос очертился резче над тяжёлой губой, придавая её профилю неожиданное сходство с постаревшим Людовиком XIV[299].
– Сашок, затронутый освободительным движением… Quelle plaisanterie!..[300] – сказала старуха, будто недоумевая, правдоподобна ли вообще такая чепуха.
Сашок промолчал. Повздорить с графиней Броницыной было рискованно, в особенности ему: её расположение и дружба были одним из главных козырей в его светском положении.
Хозяйка дома поднялась и расправила длинный хвост кружевного платья.
– Votre bras[301], доморощенный Мирабо[302]!
Все перешли в одну из гостиных с окнами на Неву пить кофе.
Софи собиралась уже было прощаться, когда хозяйке доложили: флигель-адъютант Адашев. Забыв мгновенно, что дома ждут, она осталась.
Адашев не принадлежал к числу бывавших запросто, без приглашений, у тёти Ольги. Увидев его, в орденах и с какой-то картонкой в руке, статс-дама вопросительно прищурилась: не прислан ли свыше? Стянутая жёстким корсетом поясница по-молодому выпрямилась.
В начале царствования юная императорская чета нередко обращалась за советом или справкой к опытной, всезнающей графине Броницыной. Когда царь ездил после коронации за границу[303], на неё была даже негласно возложена вся иностранная переписка монарха. Но за последние два года царская семья замкнулась, уединилась, стала приглашать к себе всё реже, и государь почти совсем перестал заговаривать с графиней о серьёзных вопросах…
Адашев поспешил объяснить причину своего визита и передал баумкухен из Роминтена. Извинился, что приехал в парадной форме, прямо из Царского.
Оттенок озадаченной натянутости, с которым встретила его статс-дама, мгновенно улетучился. Глаза её словно смеялись. Конечно, она была польщена и тронута заграничным августейшим вниманием… Но первым порывом хлебосольной хозяйки было справиться: позавтракал ли гость? Жаль, что он не доставил ей удовольствия пожаловать без стеснения прямо к столу!..
Начались расспросы. Адашеву пришлось подробно рассказать свой день при германском дворе. Он описывал живо и красочно, тактично выдвигая Репенина на первый план.
Софи молча, с интересом следила за рассказом. Разве Серёжа способен всё так подметить и передать?
Ей померещился муж: почему-то – его жилистая шея и волосатая грудь… простоватый раскатистый смех… вечные сигары!.. Она чуть вздрогнула.
– Доктор Кудрин, – внушительным басом доложил седовласый дворецкий.
– С Мишей?.. – радостно воскликнула, вся покраснев, маленькая Бесси, благовоспитанно сидевшая поодаль с гувернанткой.
Софи рассеянно повернулась к падчерице:
– Кто это?
– Мой жених! – пресерьёзно ответила девочка, сияя глазами.
– What nonsens[304], – ужаснулась сухая, как гренок, miss Nash.
Пренебрегая уничтожающим взглядом нелюбимой гувернантки, своенравная белокурая куколка стремительно метнулась навстречу испуганно остановившемуся в дверях десятилетнему мальчугану. У него была смуглая курчавая головка тех ребятишек, которые бегают по улицам Палермо, продавая апельсины. Вслед за ним появился длиннобородый подслеповатый толстяк – земский врач по соседству с тульским поместьем, где тётя Ольга проводила лето.
– Наконец-то собрались в наши края, нелюдимый бессребреник! – встретила его хозяйка с радушной укоризной и сейчас же принялась расспрашивать о деревенских новостях.
Застенчивый туляк, видимо, терялся в непривычной светской обстановке. Надо было дать ему освоиться.
– Австрийский посол[305], – доложил опять дворецкий.
Земский врач для бодрости духа провёл по потному затылку большим носовым платком. Пользуясь общей заминкой, Бесси властно схватила Мишу за руку и утащила в противоположную дверь.
Пожилой иностранный сановник нарядно склонил перед хозяйкой дома свою рослую, чуть сутуловатую фигуру. Он олицетворял, казалось, ту изысканную, неотразимую вежливость другого века, которой отличались дипломаты старой венской школы.
– Veuillez associer mes hommages a ceux de vos nombreux admirateurs[306], – сказал посол и сейчас же счёл долгом извиниться: – Un intrus est souvent pire… qu'ua cheveu dans une julienne[307].
Он находчиво изменил на лету начатую было русскую пословицу: у кого-нибудь из присутствующих ненароком мог найтись татарский предок[308].
– Vous etes toujours le bienvenu[309], – поспешила заверить гостя тётя Ольга и повела его в другую комнату.
Они уединились в её любимой полукруглой гостиной, полной столетней мебели, цветов и драгоценных музейных безделушек.
Привычный к роскоши сановник обвёл её восхищённым глазом знатока.
– Quel ravissant sanctuaire![310]
Статс-дама предложила гостю сесть в большое уютное кресло, располагающее к неторопливой доверительной беседе.
У австрийского дипломата была на этот раз особая причина приехать с визитом. Он узнал, что намечен в ближайшем будущем занять должность имперского министра иностранных дел. Подчинённое положение двуединой монархии перед союзной Германией ему всегда казалось не соответствующим её великодержавности[311]. В голове его исподволь созрел целый план деятельной сепаративной политики на Балканах. Сейчас он носился с мыслью до своего отъезда договориться тайно от Германии с Извольским и всех потом перехитрить. Австрийцу было важно проведать сперва, прочен ли на своём посту руководитель русской политики. Графиня Броницына представлялась ему верным барометром царскосельских настроений.
В первой гостиной без хозяйки как-то приумолкли. Сашок, переваривая завтрак, развлекался знакомой панорамой на Неву. Софи ушла опять в какие-то свои мысли. Она сидела неподвижно; только пальцы машинально перебирали лопнувшие нитки чудесной флорентийской вышивки[312], покрывавшей соседний столик.
Кудрин с облегчённым самочувствием снял очки и, беспомощно выкатив почти незрячие глаза, стал прилежно протирать платком стёкла.
Светский навык давно подсказывал Адашеву, что пора встать и распроститься. Но сейчас что-то неодолимо влекло его не уходить… Пока здесь Софи. Пусть она молчит. Как много оттенков, сколько загадочных душевных изгибов таит её молчание!.. В нём укреплялось первое впечатление: нет, не пара ей Репенин, слишком примитивен.
Внезапно в бальном зале, замыкавшем анфиладу приёмных, прозвучало несколько уверенных аккордов на рояле. Затем послышался рыдающий цисмольный этюд Скрябина[313].
Софи, Адашев и Сашок в недоумении переглянулись.
– Это… мой Миша, – как бы извиняясь, взволнованно сказал толстяк доктор.
Сашок вскочил:
– Не может быть!
Все четверо, крадучись, пошли слушать музыку поближе.
У открытого «Бехштейна» притихшая Бесси следила, затаив дыхание, с какой волшебной безошибочностью пальцы Миши бегают по клавишам.
– Теперь хочу весёлое, – нетерпеливо заказала она раскрасневшемуся мальчику, едва он кончил.
Пианист представлялся бойкой девочке чем-то вроде усовершенствованной заводной игрушки.
Миша с кроткой послушностью без передышки начал польку Рубинштейна[314]. Заиграл опять легко, осмысленно, как взрослый.
– La Grande Bretagne et la Russie nous doivent toutes deux leur adhesion[315] – убеждал тем временем посол хозяйку дома. – Cette preponderance usurpee par Berlin aupres de la sublime Porte[316] ne saurait etre sousestimee.[317]
Откинувшись на спинку кресла, где были вытканы волк и ягнёнок из басни Лафонтена[318], он сделал паузу.
Тётя Ольга не спешила высказаться.
В открытую на анфиладу дверь доносились звуки рояля. Чуткий к музыке посол невольно стал прислушиваться.
– Prejuger des intentions du roi Edouard VII[319] me semble pourtant bien temeraire[320], – возразила наконец статс-дама. Ей всегда казалось, что этот венценосный прожигатель жизни таит в себе незаурядного политика.
Под стрижеными усами дипломата скользнула самодовольная улыбка.
– L'entretien recent de sa majeste avec mon auguste souverain a Ischl determine clairement son attitude eventuelle…[321] – неосторожно вырвалось у него.
Красивые созвучия дразнили его ухо. Он становился рассеян.
Тётя Ольга хищно насторожилась.
Спохватившись, что он начинает проговариваться, посол поспешно добавил, будто поясняя:
– En vrai melomane le roi d'Angleterre reprouve toute fausse note dans le concert Europeen[322].
– Vous voila done a la recherche de l'harmonie[323] – нашлась тётя Ольга, маскируя разочарование стереотипной улыбкой.
– C'est dire combien je suis sensible a votre belle musique russe, – улыбнулся в свою очередь посол, приставляя ладонь к уху. – Elle interprete si bien les charmes subtils et troublants de la Cyrcee Slave [324]![325]
Сановник успел уже узнать всё, что хотел, и с лёгким сердцем перешёл к светским любезностям.
Опытное ухо тёти Ольги сразу уловило эту перемену. Уединённая беседа с дипломатом становилась бесполезной. У неё блеснула мысль заняться будущим маленького Миши и показать его послу.
Тётя Ольга постоянно кого-то устраивала и кому-то что-то выхлопатывала. Это отнимало много времени. Порой – казалось утомительным и неприятным. Но у неё было чувство, что иначе нельзя. К таким, как Репенины, Броницыны, обездоленный всегда подходит с беззаветным упованием, в них видит как бы отблеск самодержца; а престол в России, словно солнце – естественный неиссякаемый источник всех благ земных.
Тётя Ольга часто помогала людям без всяких просьб с их стороны или своих собственных скрытых расчётов. Доктор Кудрин был, в сущности, только случайным мелким статистом в толпе других по обочинам её жизненного пути. Она даже причисляла его к той разновидности интеллигента с жертвенным надрывом, к которой относилась скорее с опаской. Миша тоже привлёк её внимание летом только как диссонанс – красочная мурильевская головка[326] среди блёклого тульского пейзажа. Но старуха чувствовала, что земский врач безутешно грустит по жене, унесённой чахоткой прошлой весной; знала, что он часто лечит безвозмездно, хотя сам денежно крайне стеснён; понимала, наконец, что сделать из сына хорошего пианиста бедняге в сорока верстах от Тулы – мудрено. Этого для неё было достаточно, чтобы принять решение: мальчика надо устроить бесплатно в консерваторию, а дальше – видно будет.
Раздумывая, как лучше приступить к делу, хозяйка дома встала.
Миша, подстёгнутый ещё раз Бесси, успел тем временем красиво заиграть «В монастыре» Бородина[327].
Незнакомый отрывок заинтересовал посла. В колокольных созвучиях фортепиано слышался русский благовест, овеянный непривычной для иностранца православной мистикой.
Тётя Ольга провела его в соседний с залом зимний садик, где находились остальные слушатели. Сановник нагнулся, чтоб сквозь тропическую листву разглядеть маленького музыканта.
– Die Kulturreflexen des nihilistischen russischen Volksinness sind hauptsachlich musikalisch…[328] – машинально повторил он про себя где-то прочитанную недавно фразу.
Тётя Ольга поманила к себе пальцем Кудрина. Сашок подсел ближе к послу, собираясь при первом случае проявить себя очередным bon mot[329].
Софи осталась с Адашевым вдвоём среди тепличной зелени, на садовой скамье. Она всем телом опиралась на жёсткий подлокотник. Глаза были полузакрыты; руки зябко прятались в меховой бочонок модной муфты.
Флигель-адъютант угадывал, что музыка глубоко трогает Софи. И не хотелось её тревожить.
– Вундеркинд и вас увлёк, – сделал он наконец попытку вызвать её на разговор.
Софи оживилась.
– Я не знаток… Но я душою чувствую, когда по-настоящему. Поглядите, какие у него недетские, творящие глаза!
Адашев привык считать, что такие дети слишком часто не оправдывают возлагаемых на них надежд. Он скептически заметил:
– Надо раньше самому много пережить и выстрадать.
– Что это: подновлённый байронизм[330]?.. – спросила вдруг Софи с молодым задором.
Адашев даже смутился слегка:
– Я… просто по-человечески.
Обычное желание порисоваться сливалось в нём сейчас с непонятным порывом к откровенности.
Софи внезапно повернулась к Адашеву с какой-то внутренней верой в серьёзность и задушевность всего, что он скажет.
– Каждому положено вынашивать в себе свою частицу мировой скорби, – сам не зная почему, вздохнул Адашев. – Разве можно иначе постигать такие вещи, как музыка, любовь…
Софи задумалась; пальцы в глубине муфты комкали носовой платок.
– Говорят, будто любовь, наоборот, – кусочек Божественной радости: la joie divine de vivre[331], – пояснила она, затрудняясь найти подходящее русское выражение; в нерешительных интонациях сквозила непривычка делиться с кем-нибудь затаёнными чувствами и мыслями.
«Это, конечно, из какого-нибудь романа», – догадался Адашев, пытливо следивший за ней.
– Скажите, а по-вашему, – невольно вырвалось у него, – что такое настоящая любовь?
– Настоящая любовь?.. – В зрачках Софи сверкнули огоньки. – На мой взгляд, это – жертва.
И она сразу отвела глаза, смутившись почему-то.
– Вот вы какая, – проговорил вполголоса Адашев, ещё пытливее вглядываясь в неподвижные иконописные дуги её бровей.
Миша умолк. Увидев взрослых, мальчик весь съёжился, робко озираясь, как отнятый от самки зверёныш. Посол не поскупился на похвалы.
– Il fait songer au petit Mozart[332], – он ласково потрепал кудрявую головку и нагнулся к тёте Ольге: – Cette rnaison, madame, lui remplacera la cour de Vienne[333].
Тётя Ольга решила использовать настроение гостя. Престарелый министр двора, от которого зависели жалуемые свыше стипендии, мало смыслил сам в искусстве и был завален просьбами. Но этот вельможа был прибалтийским бароном. Как большинство из них, он принципиально благоговел перед германской культурой, музыкой и вообще всем немецким. Ссылка на австрийского посла в его глазах куда авторитетней, чем отзыв любого русского.
– Comptez sur moi[334], – обещал посол, прекрасно понимая, как важно иногда оказать пустяшную услугу старой даме.
Австриец с чувством национальной гордости вспомнил великих пришельцев: Баха, Бетховена, Шумана, Листа… Он тонко улыбнулся тёте Ольге:
– Il est de tradition que Vienne traite en fils adoptif un jeune pianiste de talent. Qu'en dites-vous?[335] – обратился посол к Сашку.
Острослов только этого и ждал. В ответ он запел уморительным фальцетом:
Дипломат скользнул по нему озадаченным взглядом. Эту песенку когда-то в дни его молодости распевали в Австрии после разгрома под Садовой[337]. Но теперь, будучи послом, услышать её от русского показалось слишком странным совпадением. Не пронюхал ли вездесущий Сашок чего-нибудь о политическом секрете, которого они коснулись только что с хозяйкой дома?
Софи осталась безучастно в зимнем садике, недовольная собой за свою непонятную внезапную доверчивость к постороннему, случайному человеку.
Посол подошёл к ней с приветливой старомодной учтивостью.
– Vous semblez toute pensive aujourd'hui[338].
Лучистые глаза Софи поднялись точно нехотя. И вдруг в них заиграли шаловливые искорки. Звонко рассмеявшись, она показала на большое простеночное зеркало. Там через открытую дверь отражалась внутренность соседней боковой гостиной. В углу её видна была фигура скучающего в одиночестве Феликса. Он стоял перед другим зеркалом и самовлюблённо охорашивался с двусмысленной леонардовской улыбкой.
– Admirez votre candidat a la Chambre des Lords[339], – тётя Ольга рассердилась почему-то главным образом на Сашка. – Вместо Кембриджа тебя бы прямо в полк, солдатом… – принялась она отчитывать подростка. – Да к такому командиру, как наш Серёжа!
Сашок сообразил, что выгодно, пожалуй, заступиться за Феликса. Родители его обожают, а сами принимают и сыплют деньгами, как владетельные магараджи[340]. Острослову захотелось вместе с тем тонко отомстить статс-даме за повторный выговор. Он грудью заслонил от неё подростка и взмолился с ужимкой:
– Нет, нет, не сбивайте нашего prince charmant. Souvenons nous du vieil adage: «belli gerant allii, tu Felix juvenis, nube»[341].
Дипломат рассмеялся, сразу оценив тройное значение каламбура.
– Ein gelungener Kerl, dieser Saschok…[342]
Обезоруженная тётя Ольга только пальцем погрозила Сашку.
Все подошли прощаться.
Другая хозяйка в возрасте графини Броницыной поспешила бы, вероятно, отпустить гостей и распорядиться на сегодня больше не принимать. Естественно передохнуть от посторонних. Особенно когда ещё – обед в гостях и ложа «на французов». Но долгий навык вырабатывает в светской женщине такую же профессиональную выносливость, с какой вокзальный грузчик ворочает тюки и чемоданы.
– Encore quelques instants[343], – тётя Ольга удержала Адашева, чтобы с ним остаться с глазу на глаз.
Политические начинания честолюбивого австрийца смутили статс-даму. Его затея чревата, пожалуй, множеством непредвиденных последствий. С годами в глубину её души закрадывалось порой необъяснимое беспокойство. Чудилось, что Россия чем-то больна, что творческий дух, вдохновлявший Петра, сподвижников Екатерины и поколение Пушкина, отлетел от неё, а самый облик империи становится всё серее, опрощается, будто обрастая небритой бородой, и… меркнет. Ей захотелось разобраться в этом странном чувстве, поговорив спокойно с царедворцем из молодых.
Придерживаясь классических традиций, тётя Ольга начала издалека:
– Quelle impression vous font en somme les deux monarques?[344]
Адашев задумался на мгновение.
– Как вам сказать… Мне вспоминается мой бывший взводный, которого я определил в придворные лакеи. При ревельском свидании ему пришлось служить у царского стола. Меня как раз с собой не брали. Ну, спрашиваю, когда двор вернулся в Петергоф, расскажи: что было? Сначала, отвечает, встают их германское величество и говорят по-своему, громко так, явственно, можно сказать, мужественно: гау… гау… Аж лают. Погодя встают государь император и в ответ тоже, значит, по-ихнему. Да ласково так, вкрадчиво, словно барышню в гостиной уговаривают.
Седая голова старухи дёрнулась. Лоб избороздился целым неводом морщин и складок. Взбитые кудряшки накладных волос колыхнулись и задрожали. Она закашлялась от смеха.
– Impayable, се[345]: «аж лают!»… Quel dommage que l'ambassadeur ne soit plus la[346].
Перед ними вырос запыхавшийся дворецкий.
– Великий князь Николай Николаевич[347].
Хозяйка дома торопливо встала, отстраняя седовласого слугу, который было бросился помочь под локоток. Привычным движением руки она проверила – не сбилась ли предательская накладка – и с живостью не по годам поспешила к двери. Такого гостя надлежало встретить на верхней площадке лестницы.
По заведённому обычаю, Адашеву оставалось наскоро проститься и исчезнуть. Задержаться в гостиной, где неожиданно должен появиться запросто один из старших членов императорского дома, мог бы разве выскочка без воспитания. Но натолкнуться, спускаясь вниз, на входящую высокую особу было ещё бестактнее. Флигель-адъютанта выручил дворецкий: через бальный зал и зимний садик можно было выбраться на лестницу другими комнатами.
Адашеву пришлось пройти мимо скамьи, где только что сидела Софи. Рядом, на песчаной дорожке, лежал её платок.
Нарочно или нечаянно?
Но сейчас же стало стыдно от такой по-мужски циничной догадки. Он поднял помятый белый квадратик и старательно расправил… Склонился над ним, чтобы разглядеть вышитый вензель Софи. От тонкого батиста донеслись её знакомые неуловимые духи, и сквозь парижскую косметику пахнуло будто свежестью женского тела.
Адашев схватил платок обеими руками и жадно, безотчётно, полной грудью стал вдыхать…
Вдруг оторвался: жена товарища-конногвардейца! В его ушах сурово прозвучало:
«…Пьяного собутыльника одного не бросай, а довези домой!..»
«За женой полкового товарища не ухаживай или снимай мундир!»
Так значилось в неписаном кодексе традиций, которыми из поколения в поколение гордилась конная гвардия. Вменялся он, как Символ веры, беспощадно всем. Даже – великим князьям.
Флигель-адъютант медленно провёл ладонью по глазам, как пешеход, очнувшийся над самым краем ямы с негашёной известью.
Увлечение, страсть – не оправдание!
Зароились мысли. Но раз он полюбил? На роду тебе написано быть однолюбом – всё пророчит ему нянюшка.
В голове шумело. Путались, переплетаясь, два голоса. Один иронизировал: «Всепобеждающая любовь хороша только в книжках с жёлтыми обложками!..» – «Лови счастье! – кричал второй голос. – Именно Софи тебе и суждена!»
И смутно замешивалось ещё что-то третье…
Простояв растерянно в раздумье, он тяжело вздохнул: нет, нельзя! Порядочный человек всегда умеет сдержаться… А в глубине души всколыхнулась горечь: живёшь, словно на ходулях; на других взираешь свысока, думать же приходится всё больше об одном – как бы не оступиться. Какая нелепость!
Он поглядел опять на платок, бережно положил его на скамью и направился к выходу. Уже в дверях громко усмехнулся. Представилось внезапно, как беспомощно тычутся головой о стёкла аквариума царскосельские тритоны.
Тем временем по парадной лестнице успел подняться великий князь, главнокомандующий войсками Петербургского округа.
Чрезмерно рослые люди часто сутулятся, как бы испытывая инстинктивную потребность казаться меньше. Входивший гость был без малого в сажень, но держался прямо, во весь рост, и надменно закидывал ястребиную голову. Вся фигура дышала самоуверенностью, энергией и физической подвижностью. Породистое лицо, удлинённое козлиной рыжеватой бородкой, было спортивно обветрено. Короткая гусарская венгерка подчёркивала сухощавую стройность пятидесятилетнего тела.
Он шёл размашистой нервной поступью, волоча по ковру саблю. Узкие чакчиры облегали тонкие, вогнутые в коленях и длинные дегенеративные ноги.
Увидев торопившуюся навстречу хозяйку дома, великий князь по-театральному приложил руку к груди.
– Статс-даме графине Броницыной моё высокопочитание, – шутливо отчеканил он торжественным речитативом, любезно оскаливая большие жёлтые зубы.
Тётя Ольга ответила по этикету тем коротким нырком на ходу, который делает католичка, пробираясь из церкви мимо бокового алтаря. Соль шутки гостя была ей понятна. Этими словами обычно приветствовал заслуженных сановников державный дед его Николай I.
– Проезжая по набережной, я решил на правах соседа попытать счастья, – счёл долгом пояснить великий князь. (Его любимое поместье было смежным с тульской усадьбой тёти Ольги).
Точно ломаясь пополам, он с расшаркиванием поцеловал ей руку. Нельзя было, казалось, отчётливее подчеркнуть: вот видите, до чего я могу быть вежлив, когда захочу.
– Крайне польщена милостивым посещением, – заверила старуха официальным придворным тоном.
Затем она отбросила ногой тяжёлый хвост шуршащей юбки и выжидательно посторонилась. Это было как бы молчаливым приглашением члену императорской фамилии проследовать в двери первому.
Гость замялся, видимо, в нерешительности, как быть теперь и что сказать. В нём чувствовался недостаток светского навыка, столь присущего большинству великих князей старого поколения. Хозяйка дома невольно вспомнила его разгульную юность, морганатическую женитьбу на купчихе, долгое затем сожительство с драматической актрисой… Всему этому положила конец его неожиданная женитьба, только несколько месяцев назад, на свояченице брата, черногорской княжне[348], чему предшествовал её развод с другим его ближайшим родственником. В Петербурге шли толки, пересуды. Одни говорили, что теперь для главнокомандующего вопрос чести: подать в отставку и… стушеваться. Другие возражали: времена тревожны, революция пошла на убыль, но притаилась. В войсках нужна железная рука.
У тёти Ольги было своё мерило. Николай Николаевич неизменно, годами, дружески благоволил к её любимому племяннику, Репенину. Такому человеку можно многого не ставить в строку!
Старуха догадывалась, что почин сегодняшнего визита принадлежит, вероятно, его жене, искавшей в обществе влиятельных сторонников. Тётя Ольга мало симпатизировала честолюбивой черногорке, но сейчас она об этом не задумывалась. Её заботило создать скорее то настроение уютности, которое полагалось ощущать каждому в её доме.
Уловив заминку гостя, она с почтительной поспешностью спросила, разрешит ли его высочество предложить ему чашку чая.
– С наслаждением, – согласился главнокомандующий, испытывая сразу облегчение, как запнувшийся трагик, которому суфлёр подал вовремя забытую тираду.
Проходя по гостиным, великий князь задержался в одной из них перед наборным подзеркальником. Его украшали парные, расписные, тонко раззолоченные урны, изделия искусных крепостных фарфорщиков броницынской вотчины прошлого века.
Гость уставился на них.
– В здешнем доме, – оскалил он зубы, – две вещи давно возбуждают мою зависть: удивительный квас и вот эти вазы.
– Квас? – воскликнула тётя Ольга. – Да это, кажется, совсем нетрудно. Мой Прохор Ильич с удовольствием покажет вашему повару…
Великий князь с досадой отмахнулся:
– Пробовал я раз послать эту дубину к вашему старику поучиться простому boeuf a la cuiller[349]. Куда ему! У того объедение, а у него – мочало. Чуть не прогнал совсем.
Подбородок гостя капризно дёрнулся; в голосе прозвенела крикливая нотка. Он судорожно глотнул, точно захлебнувшись, слюну.
«Великокняжеский арапник…» – пришло на память старухе ходившее по городу словечко.
Вспыльчивая ольденбургская кровь матери, принявшей постриг[350], бурлила в жилах Николая Николаевича. Сколько горьких жалоб приходилось слышать, что на смотрах его хлыст мелькает при солдатах иногда под самым носом провинившегося генерала!
Но тётя Ольга поглядела на гостя без укора. Его строптивость, может быть, просто признак неукротимой воли, как у Петра Великого?
На этот раз главнокомандующий сейчас же отошёл; лицо расправилось снова. Непроизвольно он с причмокиванием проверил языком присос вставной челюсти.
– Вашему высочеству приглянулись эти вазы… – начала неторопливо хозяйка дома.
– Во сне их вижу иногда! – порывисто перебил великий князь.
И признался: у него – страсть! Был помещик, предложивший будто родовую вотчину в промен за свору борзых. Он сам – борзятник, но своё Першино готов порой отдать не за собак, а именно за русский редкостный фарфор.
Он показал на урны. Беспокойные зрачки зажглись алчным огоньком:
– Посмотрите этот цвет! Чем не пресловутый rose Dubarry?.. Ни на императорском заводе, ни у Гарднера, ни у Батенина – ничего подобного.
Глаза тёти Ольги засмеялись.
– Я и не знала… – сказала она без рисовки. – Ваше высочество окажет честь старухе, приняв на память эти вазы.
Старуха привыкла делать подарки с бессознательным размахом большой барыни, у которой всё, что нужно, всегда было, есть и, вероятно, будет.
Великий князь схватил её руку:
– Пешкеш!..[351] Какой незабвенный день!.. Я, право…
Он выкидывал эти обрывки фраз в безудержном восторге, волнуясь и захлёбываясь.
Статс-даме стало даже неловко.
– Прикажите, чем отслужить, et je me mets en quatre[352], – расшаркался великий князь.
Тётя Ольга задумалась на мгновение. Мелькнула было перед ней кудрявая головка Миши. Но затем вспомнилось кислое лицо министра двора, уронившего недавно в разговоре: «Quelle calamite ces полунищие черногоры. De vrais попрошайки!»[353]
Трёхаршинная фигура опустилась наконец в кресло и стала неподвижна. Старуха почувствовала себя спокойней. Голове будто полегчало.
Хозяйский глаз окинул серебряный самоварчик, пышные бахромки камчатных[354] гербовых салфеток, старые китайские тарелочки с «маленькими радостями», изготовленными домашним кондитером. Всё это появилось мигом, бесшумно, незаметно, как полагается в доме, где двадцать пять человек опытной, вышколенной прислуги.
– Я только из жадности… – нацелился гость на тёплые бублики, аппетитно выглядывавшие из-под сложенной салфетки, и удивился: – А сами ничего?
Хозяйка делала отрицательный знак дворецкому, бережно наливавшему ей чашку чая.
– Голова что-то кружится, – извинилась она, морщась от мигрени.
Заботливый слуга поспешил подать ей золотой флакончик английских солей[355].
– Нездоровится? – участливо спросил великий князь.
– Годы! – слабо улыбнулась старуха.
– Пустяки! Попробуйте-ка аметистовую воду.
Тётя Ольга вопросительно прищурилась.
Великий князь ощупал карманы. Извлёк футляр с очками и бумажник. Молча раскрыл. Пальцы заискали чего-то.
Сейчас, в глубоком кресле, с роговыми стариковскими очками на носу, фигура гостя неожиданно получила новый облик. Чтобы лучше разглядеть какую-то бумажку, он пододвинулся под самый абажур стоявшей рядом лампы. Резкий электрический свет засеребрил предательскую проседь в белокурых вьющихся волосах. На лице кое-где зарябили борозды морщин. Причмокнула опять вставная челюсть…
Что-то ёкнуло в груди статс-дамы. «Единственная надежда династии! – ужаснула её мысль. – Да ведь ещё каких-нибудь пять-семь лет, и это конченый человек!»
Прислуга становилась лишней. Тётя Ольга глазами дала понять, чтобы дворецкий и два помогавших ему лакея исчезли.
Великий князь разобрался наконец в бумажках и приступил к пояснениям:
– Возьмите обыкновенный уральский аметист, но без всякого изъяна. В полночь перед новолунием опустите его в сосуд с чистой ключевой водой. Накройтесь белым полотном, скрестите руки и прошепчите трижды – вот это…
Гость протянул бумажку. На ней латинской прописью чернело непонятное, семитическое по созвучиям заклинание.
– Потрясающее средство, – убеждённо сказал великий князь. – Вы помните, конечно, мнимую беременность императрицы? Так вот, именно мне передал его выписанный к ней тогда француз Филипп[356].
Беседа перекинулась сейчас же на тревожное здоровье государыни.
Статс-дама с глазу на глаз решила высказаться откровенно: её беспокоит неопределённость диагноза вот уже который месяц; русские врачи, видимо, теряются; поговаривают даже о необходимости проконсультировать у всемирно знаменитого берлинского профессора.
Гость слушал с видимым сочувствием. Но внезапно его капризный подбородок передёрнуло.
– Опять, конечно, немец! – бросил он с резким раздражением, судорожно глотая набежавшую слюну.
«Влияние черногорки, – мысленно отметила себе статс-дама. – Прежде этого в нём что-то не было».
– Императрице всероссийской пора стать русской, – уже спокойнее, но жёстко и решительно заговорил великий князь. – Немецкая кровь, английское воспитание – гандикап[357] казалось бы, достаточный. Так нет! Только заболела: врачей ли, оккультистов… всё ищут за границей.
Гость снял очки и выпрямился в кресле. Ястребиная голова уверенно закинулась. Перед хозяйкой дома снова сидел молодцеватый, энергичный спортсмен.
«Он, слава Богу, ещё орёл!» – внутренне обрадовалась старуха.
– Причина недугов её величества, – следовало дальше, – не тело, а больной астрал. У нас же на Руси издревле – чудесные целители среди простонародья. Вот кто вылечит царицу!
Тётя Ольга мало доверяла деревенскому знахарству.
– Из простонародья? – усомнилась она вслух.
– Не верите?.. На собственных моих глазах покойному Сипягину[358] заговорил зубную боль простой асташевский лесник.
Статс-дама закивала головой с вежливым притворством.
– Привели мне недавно такого же таёжника, – продолжался рассказ. – По наружности мужик мужиком. Говорят, бывший конокрад. А замечательный самородок! Я от него в восторге…
Внимание тёти Ольги притуплялось. Последние фразы гостя показались ей лишь отголоском модного когда-то поветрия. В памяти всколыхнулись отрывочные образы: хождение в народ кающихся дворян… кучерской кафтан покойного государя… отвратительный петушковый стиль… лапти Толстого…
А великий князь всё говорил:
– Мужика, как мой, полезно показать в Царском. Пусть присмотрятся поближе, что такое простой серый русский человек. Этот не революционер, я за него ручаюсь. Да вот беда: имя, вероятно, не понравится, особенно ей, avec sa pruderie farouche[359].
– Ухо скоро привыкает ко всяким именам, – машинально уронила утомлённая тётя Ольга.
– Нет, – отрубил великий князь, – эта фамилия или кличка, по правде, и меня смущает.
В отяжелевшей голове старухи сквозь мигрень проскользнуло: как может что-нибудь вообще смутить такого великана?
Она обмерила усталым взглядом самоуверенную фигуру гостя и спросила рассеянно:
– Да как же его зовут?
– Представьте, – лошадиные зубы оскалились, – Распутин[360]!
Софи торопилась. Приглашённым в ложу министра двора опаздывать считалось безусловно неприличным.
В карете она прежде всего взглянула на часы кожаного прибора и потушила электричество со вздохом облегчения: до начала представления оставалось ровно двадцать минут. По пути в театр можно передохнуть наконец от утомительной сутолоки и спокойно, в одиночестве, ничем не развлекаясь, разобраться в мыслях.
Она запахнулась в тёплую лисью ротонду[361] и стала перебирать впечатления дня.
Началось с самого утра. Две неожиданности – одна за другой. Едва проснулась – звонил отец, срочно вызванный из деревни по каким-то делам. Вслед за этим настоял быть принятым управляющий, Евсей Акимыч. Оказалось – только что вернулся из Вержболова, и с письмом от мужа.
Она почувствовала внутренний укор. За эти три недели в Петербурге её успел захлестнуть водоворот наступавшего зимнего сезона. Светские обязанности и развлечения заслонили все важные житейские обстоятельства, даже предстоящий переезд целым домом в пограничное захолустье, где теперь муж. Смутившись, она поспешила вскрыть конверт.
Серёжа писал всего несколько строк… Здоров, всё благополучно. Кругом всюду – отличная охота по перу[362]. Удалось выгодно купить в окрестности имение. Есть усадьба. Подробности передаст Евсей Акимыч.
«Почему так коротко и сухо? – царапнула мысль. – Ни настояний торопиться, ни жалоб, что соскучился… Отвык? Забыл?» Но тут же вспомнилось расстроенное лицо уезжавшего мужа, его влюблённые глаза… Даже улыбнулась, успокоенная: невозможно!
«Нарочно, может быть? Хитрит?..»
Нет, Серёжа весь как на ладони… Просто он всегда таков. Скучнейшие нравоучительные прописи или молчит. И тогда уже ласкового слова из него не выдавить.
Евсей Акимыч напомнил о своём присутствии глухим покашливанием.
Она удивилась:
– Ещё имение? Сейчас, когда кругом только и слышно: все продают свои земли в какой-то банк для крестьян?
Управляющий упрямо мотнул бородой:
– А мы вот, наоборот, к своим прикупаем-с…
Прервавшись, он издал носом странный звук, точно хрюкнул боров, нашедший жёлудь.
– Да-с, ваше сиятельство, верим в землицу и только в неё-с.
Она старалась не глядеть на собеседника. Его неопрятная поседевшая грива, вечно потное, лоснящееся лицо и грубое, точно топором вытесанное туловище вызывали брезгливую дрожь. Он напоминал ноготь на мужской ноге.
Голос управляющего принял наставительный оттенок:
– Ещё покойный граф зарок с нас твёрдо брали…
По этому вступлению можно было догадаться, что он скажет дальше. Свёкор перед смертью завещал не продавать ни десятины родовых поместий. Дал он сыну и другой завет: поручить всецело управление громадным родовым имуществом бывшему кокоревскому артельщику Евсею Акимычу. Заниматься самому своей частной собственностью офицеру не разрешалось воинским уставом. А финансисты, деловые адвокаты и прочие разновидности стяжательной интеллигенции не внушали старозаветному мизантропу никакого доверия…
Захотелось не слышать всего этого лишний раз. Она перебила управляющего вопросом:
– Какова усадьба в купленном имении?
– Хозяйство – образцовое, – похвалил Евсей Акимыч и с раздражающим многословием заговорил о племенном скоте, каких-то молотилках, парниках…
Она прервала опять:
– Что там за дом?
– Старина, можно сказать. Кирпич на совесть. Стены толщиной аршина в полтора…
Она пожелала знать подробнее.
Управляющий заверил, что всё, как полагается: терраса, колонны, зал двусветный с хорами, потолки в покоях до семи аршин… Да жаль, запущено всё больно.
– А обстановка сохранилась?
– Мебели порядочно-с. Горок несколько с фарфором… Приметил тоже креслица двойные, точно муж с женой ссорятся. Очень любить изволил такие граф покойный, царство ему небесное…
В кабинетике, где они сидели, на пёстром ситце, покрывавшем стены, чернела небольшая семейная икона. По преданию, воевода князь Луховской, казнённый Грозным, её носил в ратных походах. Евсей Акимыч, отыскав эту икону глазами, не то зажмурился, не то прищурился и со вздохом широко перекрестился двуперстным крестом старовера.
Она, как всегда, растерялась от елейного благочестия. Не разберёшь – когда это трогательная вера, когда – ханжество.
– Картин найдётся десятка два, одна – громаднейшая… – возобновилось описание инвентаря.
Но она ушла в свои мысли.
Почему бы ей туда не съездить хоть на сутки самой всё посмотреть? Серёже будет сюрприз.
Неодолимо захотелось вдруг, чтобы кто-нибудь пригрел, приласкал. Жизнь показалась бессмысленно пустой, нелепой.
Взгрустнула даже, до чего она беспомощна порой. Что дал ей, в сущности, Серёжа?
Её полудетские грёзы одарили будущего мужа безграничным превосходством во всём и всепоглощающей любовью к ней. А в Серёже были именно грани, рубежи, и скоро, сквозь влюблённый угар, она с огорчением их заметила.
Уже при свадебной поездке за границу обнаружилось, что у Серёжи «колокольный кругозор»[363], за который он и не пытался совершать полётов. Музеи, концерты, Везувий, красота Неаполитанского залива… оставили его равнодушным. О гробницах Медичи[364], балконе Джульетты, Авиньоне[365]… он просто никогда ничего не слыхал. Она просила как-то почитать ей вслух из «Фауста». Перелистывая томик, он с удивлением ужаснулся: «Да ведь это, матушка моя, в стихах».
Погрустила, но простила.
Затем весной отъезд мужа неожиданно показал, что есть у него и другой рубеж – душевный, целый отсек, куда любви нет доступа… Серёжа разом померк в её глазах. Воплотившийся в нём идеал рухнул, и примириться с этим было всего труднее.
Но тут же пришло на память и другое, мелочь…
Прошлой зимой они проводили десять дней на Ривьере. Однажды муж пришёл её будить, весёлый и довольный. Друзья его уговорили участвовать в международном состязании на голубиных садках. Как отличный стрелок, он был уверен, что с честью постоит за себя. Но ей тотчас же представилась вся жестокость этой мужской забавы: беспомощные птицы, выпущенные из коробок под расстрел… судороги окровавленных подранков… Она схватила мужа за руку:
– Какой ужас! Не делай этого, Серёжа, если меня любишь.
Поняв сейчас же по его изменившемуся лицу, какая в нём борьба, она решила взять свои слова обратно.
Неожиданно в ответ он поцеловал её. В его ясных немигающих глазах пробежало облако.
– Прости меня. Я чуть не согрешил, забыл про голубя над царскими вратами…
«Нет, нет, – быстро забилось сердце, – Серёжа даже такой, как есть, ей не чужой, а свой…» И страстно захотелось проверить, не забыл ли он её любовь и ласку?
На мгновение в глазах закружилось от нахлынувшей мучительно приятной, обжигающей всё тело чувственности. Всё стало сразу легко и просто. Есть незримый узел, связавший их две жизни навсегда! Неясным оставалось только, как быть, чтобы этот узел на беду не порвался.
Она сделала попытку напряжённо сосредоточить мысли. Но ухо раздражало непрекращающееся однообразное приговаривание Евсея Акимыча.
Прислушалась невольно. Управляющий продолжал с терпеливой сладострастной настойчивостью описывать картины на стенах деревенского дома.
– …Опять-таки ни строгости иконописной, ни титлов уставных, – давались им сейчас подробности чего-то, – но прочее всё будто по Писанию: у него, значит, посох, сама на ослице, а на руках младенец…
«Ребёнок! – молнией сверкнуло в голове. – О чём я думала?.. Конечно!»
– Не прискучил ли я вам? – диким диссонансом раздалось в ушах.
Она его оборвала. Решение было принято мгновенно и бесповоротно. Она потребовала от Евсея Акимыча, чтобы всё было готово к переезду послезавтра вечером.
Борода управляющего скептически покривилась.
Дом сейчас решительно необитаем. Всюду сырость, плесень; ни печей, ни плиты не растопить; водопровод давно попорчен; рамы не вставлены…
– Нет-с, прикажите повременить!
Ей стало досадно. Она уже обдумывала, какие из её парижских платьев скорее всего понравились бы мужу. Спросила, через сколько дней всё может быть исправлено.
Евсей Акимыч запротестовал:
– Помилуйте! Дайте срок, ведь на дворе зима. А какой ремонт в мороз! К весне, только стает – капитально приступим. После Святой недели, даст Бог, и справите новоселье.
– Хорошо, – уступила она поневоле, – придётся, стало быть, пока как-нибудь устроиться просто в казармах у графа.
Борода перед ней замоталась отрицательно из стороны в сторону.
Но на этот раз она предотвратила возражения:
– Не отговаривайте, я всё равно решила!
Евсей Акимыч задумчиво потёр бородавку на шероховатом носу.
У неё сверкнула шаловливая мысль:
– Знаете что… Графу о моём приезде – ни слова. Я хочу, чтобы мы ему… как это говорится… снегом на голову.
Ей показалось, что управляющий опешил от этих слов. Его барсучьи глазки скосились, отражая что-то вроде испуганного замешательства. Но через секунду он расплылся в елейную улыбку.
– По деревне изволили затосковать, – посыпалось скороговоркой, – к землице потянуло-с… Вот порадовался бы граф покойный! – Бывший кокоревский артельщик почтительно вздохнул: – Мудрый был вельможа. Говорит мне, бывало: безземельный дворянин, Акимыч, что еврей без мозгов либо дьякон, потерявший голос…
Управляющий торопливо перешёл затем к бумагам, принесённым, как всегда, на подпись.
У неё, по наследству от матери, был дом в Москве да небольшое имение где-то в костромских лесах. Обыкновенно Евсей Акимыч едва скрывал своё пренебрежение к столь незначительному личному её имуществу. Нашего, репенинского, погуще будет – так и сквозило в его тоне.
На этот раз он стал старательно вдаваться во всякие подробности, что-то предлагал… И полчаса подряд без умолку говорил да говорил, а глазами всё искал что-то на столе. Наконец придвинул к ней найденный телеграфный блокнот и, будто мимоходом, посоветовал просительно:
– Вы бы всё-таки черкнули что Сергею Андреевичу. Оно, пожалуй, лучше…
Тогда она была отвлечена другими мыслями. Сейчас, в карете, под жалобное пение колёс на мёрзлом снегу, всё это показалось ей довольно странным. Но думать надоело. Она зевнула, кутаясь плотнее в мех, и начала впадать в приятное полузабытьё… Карету качнуло слегка. Пение колёс разом прекратилось.
Софи опомнилась и опустила заиндевевшее стекло. В лицо пахнуло морозным воздухом. Было безветренно, но холодно. Мутноватую мглу зимней ночи прорезали высоко над улицей редкие сияния дуговых фонарей. Справа серели запорошенные силуэты кустов и деревьев Исаакиевского сквера. За ними тусклым тяжёлым пятном расплывались леса на безобразном здании строящегося германского посольства.
На углу Морской карете перерезал дорогу вытянувшийся наискось по площади обоз низких деревенских дровней. Околоточный и городовой спешно сворачивали его куда-то в сторону.
Софи зажгла электричество. На часах было без семи минут восемь.
Она застучала в переднее стекло кареты:
– Мы опоздаем!
С козел проворно спрыгнул выездной. Огромная рука в белой вязаной перчатке вопросительно приподняла цилиндр, украшенный широким позументом.
Поняв, что барыня позвала зря, он молча поклонился и вскочил скорей обратно на козлы.
– Берегись… Эй! – послышалось сзади.
Мимо кареты промахнули полным ходом сани в одиночку. В них были тучный господин и дама в соболях и кружевном капоре. На взмыленном рысаке колыхалась роскошная зелёная шёлковая сетка с кистями; в оглобли были вделаны электрические лампочки.
Проскочить в просвет между дровнями обоза лихачу не удалось. Одиночка врезалась с налёта в одни из них. Раздались треск и крики. Сани опрокинулись. Сброшенная в снег дама взвизгнула. Мужчина запутался в полости. Его ударило о панель, затем подмяло и потащило.
– Куда! Куда! – исступлённо зарычал кучер Софи. – Жж!.. Ззз! – едва сдержался он из уважения к барыне от крепкого словца.
Задок опрокинувшихся саней, соскользнув на раскате, чуть не подсёк одного из норовисто захрапевших жеребцов репенинской пары.
Тучный господин зашевелился и громко охнул.
Софи помертвела. Наклонилась, чтобы постучать в стекло, но вдруг её резко тряхнуло. Карета дёрнулась вперёд и стала круто поворачивать.
– Посторонись-ка… – снова загудел репенинский кучер, делая попытку выбраться из затора и суматохи.
Ещё толчок слабее, заминка… и карета, выправившись, мягко закачалась на рессорах. Застоявшаяся пара без сбоя машисто растянулась в резвом беге вдоль Морской.
Софи прежде всего схватилась за длинное зеркальце каретного прибора: не покривился ли высокий бриллиантовый бант в причёске, над которой парикмахер только что провозился целых три четверти часа?
Нет, кажется, благополучно…
И сейчас же перед глазами промелькнула вновь вся картина уличного происшествия.
«Бросила беднягу среди улицы в снегу…» – заскребло на совести.
Ей захотелось остановить карету. Но стрелка на циферблате ползла неумолимо: оставалось всего четыре минуты.
«Как же быть?» – растерялась Софи. Опоздай она, станут ли вникать – почему? Попросту сочтут за дерзость… И она представила себе, с каким лицом ждёт её сейчас в министерской ложе тётя Ольга.
Мгновение спустя её бросило в краску. Тётя Ольга или Серёжа без всяких колебаний приказали бы, конечно, карете повернуть обратно. Она взволнованно выглянула ещё опустив стекло: далеко ли отъехали? Перед ней, как засахаренный леденец, сверкала на морозе кирпичная реформатская кирха[366].
Возвращаться назад, когда почти приехали, показалось безрассудным.
Не смея больше смотреть на часы, она поскорей потушила электричество.
Театральную площадь в тот вечер охранял усиленный наряд полиции. По прилегающим улицам и Поцелуеву мосту мрачно прогуливались взад и вперёд таинственные пешеходы; на всех были одинаковые тёплые пальто с поднятыми воротниками и высокие зимние галоши.
Перед главным входом в Мариинский театр конные городовые немедленно отгоняли в сторону освободившихся извозчиков. Внутри, на верхней площадке бокового, царского подъезда, молча переминался с ноги на ногу усыпанный звёздами градоначальник. Рядом с ним, взволнованный и напряжённый, стоял невзрачный директор императорских театров в придворном фраке при одном старшем ордене.
С минуты на минуту ждали государя…
Столыпину удалось на последнем докладе склонить самодержца хоть раз показаться по-прежнему на люди. Общество было ещё подавлено трёхлетним беспросветным злополучием. Поражение в японской войне, политические убийства, запылавшие помещичьи усадьбы, расстрелы, вооружённые восстания, казни слились для обывателя в один кровавый длительный кошмар. С высоты престола необходимо было подтвердить, что всякая опасность миновала и наступает пора благоденствия.
Государь сперва колебался. Общественные настроения его мало трогали. Не хотелось ни отказать Столыпину, ни согласиться. Как всегда в подобных случаях, царь поспешил посоветоваться с другим сановником, в надежде, что второй отговорит последовать совету первого.
Против ожидания далёкий от политики министр двора[367] поддержал настояния временщика. Придумал даже, как проще всего отбыть царю не улыбавшуюся ему монаршую повинность. Одна из заслуженных артисток императорской оперы покидала сцену, и был назначен её прощальный бенефис[368]. Случай казался подходящим для неожиданного появления государя без всякой официальности среди отвыкших его видеть петербуржцев.
Софи приехала в обрез.
Вслед за её каретой к отдельному директорскому входу подкатили ещё только два автомобиля. Из первого выпорхнула в облаке горностаев, кружев, жемчугов и серебряных блёсток её подруга и светская соперница, рано овдовевшая Тата Дорнау. Навстречу второй машине подобострастно метнулись ожидавшие на улице местный полицмейстер и какой-то другой чиновник в мундире.
Опаздывать вдвоём всегда приятнее. Молоденькая вдова обрадовалась при виде Софи и защебетала шаловливо:
– Let us hurry up to see the fun…[369] Но осеклась на полуслове.
С улицы сквозь двойные, обитые войлоком стеклянные двери ворвалась резкая струя холода. В вестибюль неторопливо входил чернобородый мужчина. Низко нахлобученная шапка и штатская шинель с меховыми лацканами придавали ему облик допетровского боярина.
Тата, наклонив к подруге ангелоподобную головку, только успела шепнуть:
– Voici le satrape[370].
Софи подняла глаза. В трёх шагах от неё стоял председатель Совета министров Столыпин. Придворный, красный с золотом, швейцар отряхивал его заиндевевшие бобровые лацканы…
Временщик спокойно, апатично подошёл и молча поздоровался, едва поклонившись в знак приветствия. Красивые черты бледного надменного лица сохраняли каменную неподвижность.
Здороваясь с ним, Софи каждый раз вся холодела на несколько секунд. Правая рука Столыпина после дуэли в юности осталась полупарализованной[371]. Протянутые пальцы неожиданно встречали дряблую ладонь, безжизненно тяжёлую и мягкую, как резиновый пузырь с водой. Это прикосновение бывало неприятно ей до жуткости.
Тата с деланной почтительностью показала веером министру, что уступает ему дорогу:
– Apres vous, Excellence[372].
В капризном жесте было лёгкое озорство хорошенькой женщины, которая ни в ком и ни в чём не нуждается.
Столыпин без улыбки покосился на неё и уронил с высокомерной учтивостью:
– Place aux dames[373].
– Meme pour les demi-dieux?[374] – удивилась Тата тоном мило расшалившегося ребёнка.
Она взяла Софи за талию.
– Eh bien, montons sans scrupules[375].
Министр даже не удостоил их взглядом и равнодушно прошёл в нижнюю угловую директорскую ложу.
Наверху, у министра двора, в просторной аванложе молодых женщин нетерпеливо ждали. Остальные приглашённые были в сборе. Они окружали тщедушную старушку, прикрывавшую костлявые плечи парадной кружевной накидкой, отороченной мехом.
– Excusez nous, baronne[376], – залепетала Тата.
– Vous etes incorrigibles[377], – укоризненно погрозила им престарелая баронесса и заволновалась: – Il est grand temps de prendre place[378].
Мест впереди было много. Все шесть дам свободно разместились рядом в громоздких золочёных креслах. Для мужчин седые капельдинеры[379] подкатили особые стулья на высоких подставках.
Баронесса любезно перегнулась к рослому военному, затянутому в иностранный синий с серебром мундир:
– A a gauche, general, on у voit mieux[380].
– Et pour son Excellence le baron?[381] – заскрипели тяжеловесные берлинские интонации: иностранец был тем свитским генералом германской службы, который по традиции состоял при особе русского царя.
Старушка его успокоила: муж предпочитает кресло в партере, а в ложу зван ещё только один Адашев, сопровождающий государя.
Софи как-то не ожидала видеть Адашева здесь сегодня. Она невольно улыбнулась при мысли о приятном собеседнике.
Принесли бинокли. Все с любопытством стали разглядывать публику.
Обширный зрительный зал был переполнен. Пятна фраков и мундиров оттеняли переливающуюся радугу нарядных женских туалетов. Театр гудел и радостно жужжал, как улей, согретый после долгой стужи весенними лучами.
Музыканты давно были по местам. Оркестр сдержанно, под сурдинку[382], настраивал инструменты. На возвышении, вплотную к суфлёрской будке, томился худощавый хмурый капельмейстер-чех. Он сидел вполоборота на стуле; правая рука в белой перчатке держала наготове палочку, упёртую другим концом в открытую партитуру. Капельмейстер принуждённо перекидывался словами с чернявым вихрастым евреем – первым скрипачом, канифолившим смычок. Но взгляд, сквозь очки, не отрывался от нижней императорской ложи, слева, над контрабасами. Там, под тяжёлым балдахином голубого штофа, поблёскивал тусклой позолотой ряд пустых кресел.
Тётя Ольга сейчас же закивала знакомым в партере.
– Quelle jolie salle ce soir![383]
– Le ban et l'arriere ban de la capitale[384], – подхватила в противоположном конце ряда бойкая на язык Тата.
Начался общий разговор.
Справа, за сценой, хлопнула глухо дверь. Театральный занавес заколыхался.
– Боже, какой сквозняк! – ужаснулась зябкая хозяйка ложи, прижимая к груди спасительную накидку.
Сквозь боковую драпировку, скрывавшую соседнюю часть зрительного зала, донёсся картавый говорок:
– Поберегите себя, дорогая баронесса!
Старушка с любопытством раздвинула тяжёлые шёлковые складки и выглянула. Из первой ложи рядом посыпались усиленные поклоны и улыбки; в ней сидели, жизнерадостно сияя, две расплывшиеся красавицы семитического типа в умопомрачительных бриллиантах. С ними были мужья-банкиры и плотоядно оскаленный Соковников.
Задёргивая щель драпировки, баронесса тщательно проверила, чтобы оттуда не дуло, и пожаловалась:
– Cette haute finance est d'une ostention![385]
– Plus de bijoux que d'education[386], – поморщилась сидевшая рядом тётя Ольга.
– Aussi, quel etalage, – опять игриво вмешалась издали Тата. – On dirait une devanture face au Casino a Monte-Carlo[387].
Сашок выискивал кого-то по ложам бельэтажа. Он опустил бинокль и козырнул мгновенно:
– Bien vite acquis ne se cache jamais[388].
– Язычок! – покачал головой его сосед, плешивый генерал в черкеске.
Хорошенькая Тата закрылась веером и рассмеялась.
Сидевший сзади важный и декоративный князь Жюль следил за ней влюблёнными глазами. Не разобравши, что и почему, он, только сановито расправил баки с глубокомысленным: «М-хм!».
– Вот рамолик[389]! – подмигнула генералу из переднего кресла одутловатая княгиня Lison.
Внезапно капельмейстер выпрямился на стуле, предостерегающе постучал о пюпитр и быстрым взглядом исподлобья окинул музыкантов. Палочка его выжидательно поднялась.
Шум в зале смолк. Все глаза напряжённо впились в глубину слабо освещённой императорской ложи.
Сначала на фоне голубого штофа обозначилась силуэтом худенькая моложавая фигура вдовствующей императрицы. Затем показался профиль государя.
Зазвучали тотчас же начальные аккорды оперы.
Подле царя замелькали светлые женские туалеты и мундиры старших членов царствующего дома. Наверху, в другой ложе, рассаживались холостые великие князья. Оба яруса заполнились. В нижнем на несколько секунд произошла задержка: кому куда сесть.
– Гимн! – точно случайно сорвалось вдруг с райка[390] сиплым пропитым басом.
– Гимн! Гимн!.. – раздалось с разных сторон, всё увереннее и настойчивее перекидываясь по театру.
Часть мужчин в креслах – главным образом офицеры – вскочила с мест, чтобы выбраться в проходы.
Шум и крики всё усиливались. Музыки уже никто не слушал. Мария Фёдоровна, ещё не успевшая присесть, приветливо оглянула зал и сказала что-то сыну. Государь нерешительно провёл рукой по бороде. После краткой заминки он вышел точно нехотя вперёд.
Оркестр приостановился. Весь театр встал. Крики смолкли.
Тётя Ольга осанисто выпрямилась и даже сбросила накидку, мужественно обнажая морщинистую старческую шею. Рыхлая княгиня Lison тоже сделала попытку официально подтянуться; но встав, она украдкой навалилась всем телом на мягкий подлокотник соседнего кресла.
Музыканты шумно поднялись на ноги. Заколыхались громоздкие медные трубы; виолончелисты торопливо заискали упора для инструментов; арфисты неестественно склонились над струнами.
Взвился занавес. На авансцене была выстроена живописной толпой вся участвовавшая в представлении труппа. Сказочные древнерусские одеяния мешались с балетными пачками[391]. По бокам чернели фраки режиссёров и прочего начальства.
Палочка капельмейстера опустилась. Стоголосый хор, поддержанный оркестром, торжественно и полнозвучно грянул «Боже, царя храни»[392].
Государь стоял в своём привычном преображенском сюртуке, скрестив пальцы опущенных рук. Левый локоть, просунутый под эфес шашки, упирался в плечевую портупею, плотно прижимая к телу мягкую фуражку. На губах блуждала всегдашняя кроткая застенчивая улыбка.
Помимо воли знакомые созвучия гимна трогали его и волновали. Эти шестнадцать музыкальных тактов, заимствованные Львовым из безвестного голландского хорала, как бы являли ему всё величие российского престола.
За тринадцать лет царствования государь привык считать Россию чем-то вроде семейной вотчины. Но сейчас, как это за последнее время случалось с ним всё чаще, всплывало смутное сознание, что сущности своей державы он, пожалуй, ещё не разгадал.
Российская империя или просто – Русь?..
Он чувствовал тут коренное различие, а уловить – какое именно, был бессилен. Мерещилось что-то сумбурное, многоликое.
Государь напряжённо сосредоточился на мысли:
«Император всероссийский?..»
Ему представилась бронзовая конная фигура среди площади перед Государственным советом. Прадед, крутой нравом Николай I, горделиво, в каске и латах, гарцевал на стриженом, как рекрут, парадёре. Вся его осанка отражала убеждение в собственной правоте и решимость блюсти введённый у себя казарменный порядок.
«А русский царь?..»
Перед монархом сейчас же встала другая картина: Лиговка… вокзал… и восьмипудовая туша державного батюшки в поддёвке и шапке на разжиревшем битюге[393]; рука его, ломавшая подковы, как несокрушимый тормоз, осаживала упрямое животное на самом краю какой-то трясины.
Государь невольно растерялся: после них быть всадником ему как будто не по размаху!..
– «…Сильный, державный…» – празднично звучали льстивые слова Жуковского.
А самому не верилось!.. Нет, не найти ему в себе той искорки, которой обладали венценосцы-предки! Зачем себя обманывать? Недаром давно уже гнетёт предчувствие. Он это ощутил ещё на коронации, в Москве, когда его разгорячённый лоб ожгло холодное прикосновение тяжёлой императорской короны…
В груди монарха защемило. Была секунда, когда хотелось сжать руками голову и громко заголосить, чтобы отогнать внезапно набежавший суеверный ужас.
Но безоблачная улыбка, как железное забрало рыцарского шлема, не выдала, не шелохнулась.
Мажорные аккорды гимна нарастали всё торжественней.
– «…Царствуй на страх врагам!..» – загремел могучий бас Шаляпина[394], прорываясь на мгновение сквозь все остальные звуки.
Государь встрепенулся. Слова задели его за живое. Пришло на память предостережение дяди-главнокомандующего в недавнем откровенном разговоре: «Надёжен как верноподданный только простой народ, мужик; интеллигенция крамольна поголовно».
Самодержца охватило жуткое чувство: здесь кругом, значит – все враги!.. Поясница напряглась, пальцы сцепились туже. Он обвёл глазами ярко освещённый зал с каким-то безнадёжным вызовом: ещё поборемся!
– Il est superbe ce soir[395], – обрадовалась тётя Ольга, следившая за выражением его лица.
– On voit qu'il n'a pas froid aux yeux. Et quelle allure[396], – согласились остальные.
А взгляд государя задержался на штофной с позолотой ложе прямо по другую сторону оркестра. Его внимание привлёк Столыпин.
Председатель Совета министров глядел куда-то в сторону. От его властного чернобородого лица веяло невозмутимой гордыней какого-то зазнавшегося хана Золотой Орды.
Глаза монарха едва заметно дрогнули от внутренней усмешки. Вот разважничался!.. Пристаёт ко мне со всякими советами и всё перечит. Неужели не понимает, что я всегда с ним соглашаюсь, но делаю потом, конечно, только по-своему…
Раздался звенящий медью заключительный аккорд.
– Ура! – исступлённо завопил с райка тот же срывающийся бас.
– Ура… а… а! – дружно подхватили сотни голосов, и крики слились в протяжный рёв.
Театр снизу доверху закричал и зашумел. Казалось, женщин и мужчин, чиновников и разночинцев – всех охватил тот же стадный порыв. В ложах от избытка чувств застучали об пол стульями. Проходы партера запрудила целая толпа. Всякий хотел продвинуться поближе. У барьера вдоль оркестра скопилась сплошная стена фраков и мундиров.
Государь подошёл к самому краю ложи. Застенчиво озираясь, он перегнулся и принуждённо, неуверенно поклонился.
По театру загрохотал какой-то ураганный вихрь восторга.
Неизбежная при революциях взвинченность нервов постыла петербуржцу. Тянуло окунуться снова в привычные, мирные будни. Хотелось только безопасности, покоя и уверенности в грядущем дне. Правительство, способное всё это обеспечить, казалось вновь приемлемым, желанным… Обнадёженный обыватель и подбадривал себя, выражая свои чувства каким-то физиологическим безудержным порывом.
Стенные бра, свисавшие над головой баронессы, задрожали и зазвенели.
Тата наклонилась к Софи, растерянной немного от этих криков.
– C'est beau, l'enthousiasme national[397].
– Parbleu[398], – сочувственно поддержал её князь Жюль.
Сашок скептически процитировал:
– «Не верь любви народа…»
– У Пушкина: «Не дорожи любовию народной»[399], – поправила его Софи: – C'est une nuance[400].
– Ne laissez jamais defigurer une belle pensee[401], – послышалось сзади сдержанное восклицание незаметно вошедшего Адашева.
Он взял её руку и поднёс к губам. Поздоровавшись со всеми, флигель-адъютант озабоченно заглянул через барьер ложи: что делается напротив, в нижнем ярусе? Члены царствующего дома оживлённо разговаривали и начинали усаживаться.
Занавес успели опустить. Музыканты, расположившись снова по местам, держали инструменты наготове.
Но крики не смолкали. Наоборот – хлынула и разрасталась новая волна возбуждённых, настойчивых возгласов, требующих повторения гимна.
Капельмейстер вопросительно повернулся к царской ложе. Государь после некоторого колебания утвердительно кивнул ему и поднялся.
Послышалось вторичное громыхание встающего оркестра.
Расслабленно осевшая в кресле княгиня Lison охнула:
– On recommence…[402]
– Evidemment![403] – отрезала баронесса, безропотно обнажая снова зябкие плечи.
В тоне нравоучительно сквозило: на то мы с тобой и статс-дамы, чтобы не жалеть себя в подобных случаях.
– Претерпевай до конца… – добавил Сашок, предлагая руку немощной княгине.
Все глаза устремились на государя.
Всякому в этой толпе, заполнявшей театр, император и самодержец представлялся символом, но далеко не однозначным. Стариков ещё охватывал, пожалуй, безотчётный полуязыческий трепет перед высшим существом, облечённым таинственной силой наподобие древнего Перуна[404]. Для других это был основной устой, вокруг которого поколениями слагались жизнь, принципы, традиции и жертвенные порывы. В глазах третьих монарх означал чины, пенсии, выгодные подряды, ордена, стипендии и прочие вожделенные блага. Четвёртым мерещились сейчас же нагайки, цензура, жандармы и ссылки на поселение; но теперь и этим вольнодумцам темнота и зверства всколыхнувшихся низов казались всё же худшим из двух зол. Были, наконец, немногие, в которых присутствие государя задевало собые струны. К числу последних принадлежал, например, Столыпин.
Министр под музыку и крики подводил итоги.
За полтора года он выполнил успешно первую из двух поставленных себе задач. Разрухе правительства положен конец. Революция захлебнулась.
Вторая задача – опереть империю на новые правовые начала – оказалась куда сложней. Любое из его начинаний сталкивается с непримиримой встречной лавиной. Общество упорствует, не терпит компромиссов, стремясь в безумном самомнении только к одному: урезать власть. А в этом именно временщик уступать не собирался никому: ни оппозиции, ни самому монарху. Ненасытное желание удержать в своих руках бразды, вырванные у растерявшегося самодержца, росло в нём с каждым днём. Это желание стало как бы патологической потребностью…
Шумное ликование театра разожгло горделивую веру Столыпина в самого себя. Да, он знает, чего хочет! И пойдёт дальше без робости, без колебаний…
Но следом пришли другие, мрачные мысли.
Работы предстоит много. Понадобятся годы, а революционное подполье не даст ему срока. Прошлогодний взрыв бомбы на даче, изувечивший подростка-дочь[405], наглядно доказал, что подполье не дремлет. Близок, вероятно, день, когда его подстерегут. Террористы правильно ведут свою игру: в политической борьбе пощады не бывает!
Вспомнились сейчас же подведомственные ему охранка, сыщики и провокаторы. Он относился к ним с брезгливостью природного барина, севшего за карты в подозрительной компании.
Губы чуть покривило горькое недоверие. Разве такая братия убережёт?..
Страха смерти он не испытывал. Вероятность быть убитым взвешивал он просто, как шахматный игрок, заранее учитывающий опасный ход противника. Омрачало другое: погибни он – всё начатое строительство пойдёт насмарку.
Главные его сподвижники сидели тут же, в театре. Отыскав их по очереди глазами, он презрительно отвернулся. Ни один, конечно, не способен продолжить его работы. Понимает ли хоть кто-нибудь из них, что такое матушка Россия, охваченная смутой!
Народ-богоносец… Да надо знать его, как знает он, Столыпин! Ведь русский мужик всех перехитрит: и царя, и церковь православную, и революцию…
Настроение министра стало ещё мрачнее. Разбушуется незамирённая стихия, сметёт престол, и что тогда?.. «Просто – le neant![406]» – вспомнился почему-то гневный выкрик главнокомандующего в случайной беседе с ним о целях революции.
«Николай Николаевич…» – мысленно ухватился Столыпин за последний проблеск надежды. У этого по крайней мере в жилах не канцелярские чернила и не холуйская кровь!
Внимание министра перенеслось на царскую ложу, где подле государя высился, как мачта, главнокомандующий. Он обвёл пристальным взглядом трёхаршинную фигуру в нарядной, ярко раззолоченной гусарской венгерке. Сравнил невольно с соседней, такой невзрачной и обыденной в преображенском сюртуке, с фуражкой под локтем. На душе стало как-то легче. Случись с ним что-нибудь, есть кому в роковой день спасти престол и Россию!..
Столыпин ещё раз мысленно одобрил уверенную осанку и капризный подбородок великана.
Этот может справиться! Лишь бы не толкнул на войну, в погоне за фельдмаршальским жезлом…
Верноподданническая манифестация не прекращалась.
Гимн пришлось исполнить ещё дважды. Оба раза следовали взрывы исступлённых криков, и государь нехотя кланялся.
Капельмейстер терпеливо выдержал, пока всё улеглось.
Как только все смолкли и уселись, поднятая палочка опустилась опять. Беспрепятственно и плавно полилась увертюра «Русалки» Даргомыжского.
Поднявшийся занавес перенёс зрителей в иной, сказочный мир. На полотне, замыкавшем сцену, были небо, облака, деревья и осока над невидимой рекой. Из левой кулисы торчал углом венец бревенчатой избы; рядом лежал жёрнов; дальше виднелся абрис[407] водяного колеса. Справа от суфлёра, на отдельном щите, зеленело изображение большого дуба.
Перед дубом была скамейка. Полсиденья на ней загромождала тучная женщина лет под сорок, наряженная молоденькой крестьянской девицей. Рядом, бочком, сидел мельник, крепкий и бодрый дед в новеньких лаптях.
Послышались переливы гобоев, и дед – Шаляпин – начал петь. Все насторожились.
Обнаружилось, что толстуха – его дочь. У неё завёлся знатный дружок. Рачительный родитель убеждал девицу скорее извлечь из любовника что-либо существенное для себя и своих… Увещания, казалось, были бесполезны. Дочь отвернула голову, притворившись, что задумалась. На самом деле, пока Шаляпин пел, сопрано, пользуясь удобным случаем, исподтишка разглядывала государя.
Появился Собинов[408], красивый и нарядный, в богатом уборе древнерусского князя; за него именно старик и выговаривал дочери.
Стали петь втроём: то все вместе, то порознь, и всякий про своё. Девицу, видимо, одолевала томная грусть; князь отчего-то принуждённо мялся; старик брюзжал и сетовал.
Их слушали всё время с наслаждением. Голоса, особенно мужчин, звучали превосходно, придавая мощь и прелесть слащавой итальянщине Даргомыжского.
Закончив свой терцет[409], певцы удалились в отверстие кулисы, обозначавшее вход на мельницу. Как только они смолкли, по театру бурно затрещали рукоплескания; прорывались визгливые браво, браво.
– Quelle manque de tenue[410], – возмутилась баронесса, стоявшая всегда на страже этикета. – C'etait il me semble a leurs majestes de donner le signal des applaudissements…[411]
Артисты, взяв друг друга за руки, вышли кланяться, сперва – вполоборота – царю, затем публике.
На сцене их сменила толпа мужиков и баб. Мужчины собрались отдельно; перед ними вышел запевала. Один из парней сделал вид, что дует в дудку. Хор затянул песню, в которую вплелись жалобные ноты одинокого гобоя.
Вслед за этим наступил черёд женщин. Образовался хоровод. Гобой[412] заменили альты и кларнеты. Девушки заколыхались по площадке между деревом и мельницей.
Хоры несколько расхолодили зрительный зал. Бинокли опустились. Стали кашлять и сморкаться.
Вернувшийся на сцену мельник точно догадался, что настроение падает. Он потребовал плясовую.
Девушки проворно разбежались и с громким пением пустились в пляс. Хлопая в ладоши, они сошлись в круг, притворяясь, что хмелеют. Завязалось что-то вроде общей возни и драки.
Но в зале начали глядеть по сторонам. Захватывающее впечатление первых минут было нарушено. Сказка развеялась. Жизнь и действительность брали опять своё. Раскрылись веера; пошли улыбки, восклицания. На голубом барьере лож появились коробки конфет.
Немецкий генерал полюбопытствовал, чего в России больше: водяных мельниц или ветряных.
– Сашок!.. – позвала на помощь баронесса.
Княгиня Lison, едва успевшая преодолеть обычную послеобеденную дремоту, сказала со вздохом:
– Что за страсть у всякого родовитого барина непременно волочиться за разными дворняжками.
– Voila un genre d'homme qui me degoute profondement[413], – сочувственно отозвалась Тата, прерывая разговор с Софи.
Княгиня Lison повернулась к ним, как бы собираясь поделиться чем-то забавным. Но передумала. Её лягушачьи глаза беспомощно заморгали. Молча, с виноватым видом, она откинулась грузным телом в кресле.
Князь Жюль на всякий случай сделал протестующий жест:
– J'ai toujours eu en horreur les[414] босоножки!
– Знаем, батюшка, – слабо отмахнулась от него княгиня. – Мой покойный тоже всё уверял, бывало, а сам…
Она только ещё раз вздохнула.
Хороводы на сцене вскоре прекратились. Из мельницы вышел князь; хор и мельник скрылись. Оставшись один, Собинов речитативом поспешил поведать, что на сердце у него кручина и не развеять тяжёлых дум. Появилась мельничиха и встала поодаль, чтобы выждать молча восемь тактов. Приблизилась затем с упрёком, что больше он не ласков к ней. Начинался дуэт…
– «Ах, не по-прежнему меня ты любишь», – пела тучная сопрано.
– Так вот всегда и кончается! – заметила княгиня Lison с ноткой сентиментальности в голосе.
Князь Жюль в знак неодобрения погладил баки.
– C'est l'eternel refrain du[415] – попранное девичье сердце.
– Романтика!.. – присоединился генерал в черкеске.
Но глаза княгини задумчиво и беспомощно заморгали. Ей словно вспомнилось что-то важное и срочное.
– Скажите, – озабоченно обратилась она к обоим, – от кого зависит переделать жандарма в настоящего военного полковника?
Генерал в недоумении раздул ноздри и засопел.
Князь Жюль глубокомысленно нахмурился. Затем молча указал пальцем вниз. Красноречивый жест обозначал: там, под нами, сидит единственный всесильный человек, и это – ваш племянник.
Княгиня сосредоточенно поглядела на пол: трогать Столыпина как будто страшновато, пока не разрешён вопрос о возобновлении аренды, пожалованной покойному мужу… Помолчав, она спросила несколько упавшим голосом:
– А нельзя ли без него?
Князь Жюль с убеждённым видом подвигал отрицательно пальцем.
Княгиня задумчиво заёрзала в кресле:
– Ну вот, как только что-нибудь понадобится, все остальные – точно одни пустышки.
Не унывая, она сосредоточила свои усилия на генерале в черкеске:
– Да вы прикиньте хорошенько, кого бы мне потормошить другого.
Но генерал с явным несочувствием мотнул головой.
– Ou l'a-t-elle deniche, son gendarme?[416]-полюбопытствовала вполголоса Тата.
Князь Жюль многозначительно ухмыльнулся:
– Un nouveau карточный партнёр, je parie[417].
– Ничего подобного! – огрызнулась княгиня. – Вот два свидетеля.
Её пухлые ладони поднялись, показывая одна на Сашка, другая на Софи.
– Это просто наш общий ангел-хранитель при таможне на границе.
Софи сидела с безразличной улыбкой светской женщины, при которой говорят о вещах, её не касающихся и потому малоинтересных.
Вержболовский жандарм!.. В памяти промелькнуло хлыщеватое лицо, пробор на затылке, угодливость, с какой он ползал по площадке вагона, подбирая рассыпавшийся жемчуг… И тут же вспомнилось, что эта нитка до сих пор не отдана в починку. Стало как-то неловко перед Серёжей. До отъезда непременно надо заехать к Фаберже. Дурная, говорят, примета…
Слабости княгини Lison были слишком известны. Генерал, в свою очередь, усомнился:
– Признайтесь откровенно, ведь этот ангел, наверное, картёжник?
Собеседники начинали досаждать старухе. Пошли допытываться! А как раз накануне жандарм, появившись впервые к ней просителем, проиграл ей рублей восемьсот в пикет[418]…
Из чувства самообороны она собиралась ответить колкостью. Но неожиданно её мысль сделала скачок. Обиженное лицо повеселело.
– Le pauvre diable! – вырвалось у неё с игривым смешком. – Il m'a appris des choses!..[419]
Князь Жюль и генерал вопросительно примолкли. Княгиня Lison понизила голос:
– Figurez-vous qu'on vient de lui souffler sa femme et c'est une vraie beaute, il parait…[420]
– Quelle barbe, ces confidences![421] – нетерпеливо шепнула Тата рассеянно молчавшей Софи.
А княгиня наклонилась к заинтригованным мужчинам:
– Si vous saviez seulement qui est le coupabre[422]. Вот угадайте.
– Террорист?
– Местный архиерей?
– Beaucoup plus drole encore!..[423] – перебила, смеясь, старуха.
Спохватившись вдруг, она бросила украдкой взгляд направо. Но молодёжь занялась уже другим.
Софи с бесцветной дочерью хозяйки ложи, прикрывшись веерами, пересчитывали сидевших напротив членов царствующего дома.
– Quatorze, quinze… Avec les полуимпериалы ils sont dix-neuf![424]
– Tout l'iconostase quoi?[425] – уронила Тата.
«Она хотела сказать: «вся ектения[426]», – догадалась Софи и опустила веер с весёлым смехом.
Но вдруг потупилась, вспыхнув, словно заподозренная в чём-то предосудительном. Её глаза встретились неожиданно с глазами государя, повернувшего как раз голову в их сторону.
Государь сперва охотно слушал оперу. Погрузиться в образы и звуки значило рассеяться, забыться, уйти на время от самого себя.
Но как только на сцене пошли хороводы бутафорских крестьян под псевдонародные напевы, он перестал следить за действием. Подмена живо интересовавшего его деревенского быта пошловатой условностью ему претила. Захотелось новых впечатлений.
Его кресло было, как всегда, угловым, последним от сцены. Государь любил садиться в самые складки боковой драпировки ложи, чтобы оставаться почти невидимым даже из партера. Осторожно правым локтем он отстранил маскировавшую его штофную завесу. Глазам открылся зрительный зал.
Дрожащий полусвет померкших люстр придавал сейчас всем очертаниям какую-то призрачную расплывчатость. На мгновение почудилось даже, что видит он не зал с живыми людьми, а только его проекцию на исполинском экране.
Государь стал присматриваться к двум нижним ярусам лож.
Половину их занимала та пёстрая богатая буржуазия, которой доступ ко двору был закрыт. Из этой среды государь лично не знал никого и мог судить о ней только понаслышке. А сведения и слухи доходили разные…
Николаю II было известно, что за время его царствования, вопреки всему, начался и ширится по России хозяйственный расцвет. Ему докладывали не раз, какое важное значение имеет для страны предприимчивость крупного частного капитала. Назывались поимённо государю и видные богатеи, выдвинувшиеся своим влиянием или почином из именитого купечества и новых людей. Но те же имена, при других докладах, нередко возглавляли список денежных пособников крайним оппозиционным элементам, включая террористов… Монарх брезгливо обобщал. Теперь, в театре, глаз его скользил по этим ложам, не останавливаясь, как по пустому месту.
На великосветских ложах государь задерживался. В них оказалось множество знакомых лиц.
С кругом столичной знати он свыкся ещё в юности, наследником. По вступлении на престол тоже доводилось постоянно, каждую зиму, иметь её перед глазами на дворцовых балах и празднествах.
Война и смута подорвали традицию. Никаких приёмов при дворе не бывало уже четвёртый год. И государь в этот вечер чувствовал себя мореплавателем, вернувшимся на родину после кругосветного путешествия с приключениями.
Многие из тех, кого он знал, успели измениться. Заметнее остальных – его ровесники: у некоторых засеребрились виски, у других появилась лысина; кто растолстел и обрюзг, кто осунулся, кто просто потускнел, словно шуба, траченная молью.
Государь привык их видеть по-иному. Сверстники обыкновенно сообщали ему приятную внутреннюю бодрость; с ними связывалась счастливая пора его ранней молодости. Россией в те годы твёрдой рукой правил не терпевший помощи или вмешательства державный батюшка. Заботы цесаревича ограничивались несложными служебными обязанностями батальонного командира.[427]
Сверстники… Государю вспоминалась невольно его тогдашняя душевная беспечность: Царицын Луг, Красносельский лагерь, весёлые кутежи среди товарищей-однополчан… Перед ним вставали балетные кулисы, влюблённость, квартирка, нанятая по секрету в городе, где пробудившаяся чувственность встречала отклик… Сегодня постаревший облик сверстников навевал царю только тоскливое чувство: молодости не вернуть, и подросла уже какая-то другая, новая молодёжь…
В тех же светских ложах кое-где мелькали неизвестные царю юные, но рослые уже фигуры. Приходилось по фамильному сходству догадываться, чей это сын или младшая дочь.
Государь оглядывал их с безотчётной недоброжелательностью. Он сознавал важность познакомиться поближе со свежими молодыми побегами петербургского общества: когда-нибудь наступит их черёд окружить престол взамен отцов. Но с теми отношения были понятны и естественны: их смолоду связывала принципиальная, чисто офицерская солидарность. А с молодёжью предстояло самому исподволь налаживать духовную связь. И государю это казалось в тягость.
У него складывалось впечатление, что юнцы последних выпусков беспредельно равнодушны ко всему, кроме внешних благ и выгод. Едва скрывают свою удручающую нравственную развинченность… Не радовала государя молодёжь, даже ближайшие родственники.
В раздумье он взглянул на сцену. Пели Собинов и мельничиха. До уха донеслось:
– «Ведь мы не вольны жён себе по сердцу брать. Должно нам всегда расчётам волю сердца покорять»[428].
Рука монарха провела по бороде. Гений Пушкин, а вот устарел… Теперь уж для молодого поколения всё это предрассудки.
Всколыхнулась острая досада на своих двоюродных и троюродных братьев, сидевших в верхней ложе. Распусти им вожжи, на ком только не переженятся?..
Венценосцу становилось в тягость быть на людях: охватывало сознание полной душевной отчуждённости. Растеряны или отстранены даже те немногие, с кем прежде случалось иногда отвести душу. И в мыслях промелькнула сейчас же старуха Броницына, умевшая так тонко всё понять и оценить…
Глаза сами собой остановились на министерской ложе. Случайно первым в поле зрения оказалось прелестное лицо смеющейся Софи Репениной. На нём сверкало такое беззаботное веселье, смех отражал столько искренности и непосредственности, что государь невольно внутренне обрадовался.
Натянутость и притворство, положенные этикетом, ему давно опостылели. Монарху даже доставляло удовольствие подчас самому их нарушить. Где-то в глубине души заблудилась ещё былинка молодого, мальчишеского задора. За скучным парадным обедом он любил иногда огорошить кого-нибудь из родни ловко запущенным в него исподтишка хлебным шариком.
Чтобы окончательно смутить растерявшуюся Софи, государь чуть заметно моргнул веком и приветливо ей кивнул. Затем сейчас же показал на неё глазами сидевшей рядом императрице.
– Isn't she lovely?[429]
– A living Gainsbourough[430], – с обычной доброжелательностью откликнулась Мария Фёдоровна.
Пользуясь случаем, она заговорила о Репенине и кавалергардах: командовавший полком генерал давно болел и становился неспособен к строевой службе.
Низкий сдавленный голос вдовы Александра III был маловнятен. Государь наклонился к матери. На губах появилась обычная непроницаемая улыбка.
Среди царских сверстников Репенин был в числе тех немногих, кого государь с детства привык считать своим человеком. Но втайне он недолюбливал Репенина. Его рослая фигура цветущего здоровьем самца, его природная осанка, независимый нрав, прямолинейность – всё это вызывало в самодержце чисто физическое раздражение. К тому же людей, внушавших к себе невольное уважение, Николай II вообще предпочитал избегать. У него не было достаточно уверенности, что они, в свою очередь, уважают его как человека.
Пожелание, которое высказывала вдовствующая императрица, затрудняло государя. Возразить по существу было нечего: она была шефом кавалергардов, а Репенин – самым подходящим кандидатом на освобождавшуюся должность… Но к личной неприязни примешивалось и другое, мелкое чувство: Репенины и без того всячески взысканы судьбой…
Выслушивая свою мать с кажущимся одобрением, монарх обдумывал, под каким бы предлогом отклонить её выбор.
Софи догадывалась, о чём идёт речь в императорской ложе. Мария Фёдоровна несколько раз подымала голову в её сторону. Государь тоже на неё оборачивался с обаятельной улыбкой. И по мере того, как их беседа затягивалась, женское чутьё всё определённей подсказывало Софи, что сейчас решается участь мужа.
Её волнение росло… Правом на семейное счастье она, конечно, не поступится. Всё готова бросить для Серёжи. Но загонять её куда-то в глушь – чудовищная несправедливость. Зачем ей терпеть эту ломку, никому, в сущности, не нужную! И свыше, конечно, этого не допустят…
Мысль о возвращении мужа в Петербург наполняла её радостным трепетом. Все трудности, над которыми приходилось так мучительно задумываться, отпадут, точно по волшебству. Софи напрягала зрение, чтобы уловить в мимике, на чём цари порешат.
Мария Фёдоровна почувствовала заминку в сыне.
– Well, Nicky?[431]
– First let me make up my mind where to put the present man[432], – последовал уклончивый ответ. Монарх нашёл, что проще всего затормозить пока что предстоящую смену командира. Чтобы отвлечь внимание матери, он участливо осведомился: – Is his lumbago any better?[433]
Соболезнующая нотка в голосе сына тронула Марию Фёдоровну, всегда отзывчивую ко всяким человеческим немощам. Она закивала ему с благодарной улыбкой:
– Thank goodness, he seems to suffer less…[434]
Этот случайный жест особенно обнадёжил Софи. Она не сомневалась больше в успехе и внутренне ликовала.
Адашев видел её только в профиль. Ему было невдомёк, что Софи взволнована, и казалось странным: почему она задумалась? Но флигель-адъютант даже не делал попытки заговорить.
Всякая женщина хорошеет от радостного волнения за любимого человека. Никогда ещё жена товарища не казалась ему краше и привлекательнее. Её ослепительная шея, плечо, выступавшее из пенистого бального корсажа, напоминали оживлённый классический мрамор. Он молча любовался.
Опера шла своим чередом. Первое действие близилось к концу. Замечтавшаяся Софи, убаюканная волнами сменявшихся мелодий, начинала забывать, где она.
Вдруг пение, оркестр, все звуки разом прервались на целых шесть тактов.
Софи, очнувшись, заинтересовалась: что происходит на сцене?
Поселяне и поселянки толпились перед мельницей. Между ними порывисто метался мельник. Дородного, благообразного старика будто скрючило и пригнуло к земле.
– О горе, горе!.. – вырвалось у него громким воплем. Обессилев, он покачнулся и тяжело упал перед суфлёрской будкой.
Хористы, размахивая руками, заголосили:
– Спасайте, спаса-а-айте её!..
Часть поселян окружила упавшего мельника. Другие побежали куда-то в глубь сцены.
Стонущие звуки скрипок и виолончелей заглушила звонкая медь вступивших духовых инструментов.
Для усиления заключительного фортиссимо[435] палочка капельмейстера исступлённо зарубила воздух на три четверти. Занавес опустился. Раздались дружные хлопки.
Адашев почувствовал на плече прикосновение руки в туго накрахмаленном штатском манжете. Сашок предлагал выйти вместе покурить.
Флигель-адъютант заколебался. Покинуть вдвоём ложу с дамами в первом же антракте граничило с неблаговоспитанностью.
Сашок нетерпеливо взял его за локоть.
– Je vous attends[436].
Озадаченный Адашев привстал. Почему Сашок настаивает и волнуется? Ведь он не из тех заядлых курильщиков, для которых полчаса без папиросы невтерпёж.
Софи, презиравшая в мужчинах глупую привычку к табаку, сделала обиженную гримасу:
– Неужели дым – такое наслаждение?
Сашок с ужимкой поклонился:
– Все земные наслаждения – дым!
– Quel triste aveu[437], – вмешалась в свою очередь Тата.
Но мужчины поспешно удалились.
Адашев глядел рассеянно кругом поглупевшим взглядом влюблённого.
В дверях аванложи Сашок не утерпел:
– La vie est belle ce soir, mon capitaine?[438]
На вежливо-скучающем лице его спутника заиграла помимо воли счастливая улыбка.
– Вы угадали… В моих ушах так и звенит сейчас тургеневское «мгновение, остановись, ты – прекрасно!».
– «Тургеневское» мгновение?!
Сашок с притворным ужасом сморгнул монокль.
– От кого другого, но от вас, Адашев, никак не ожидал!
Флигель-адъютант в недоумении остановился.
Обезьяньи глаза острослова скосились на него с нескрываемой насмешкой.
– Да ведь это слова Гёте!
Адашев покраснел и растерялся. Сашок не преминёт, конечно, высмеять его при всех, при Софи… Стало так стыдно, что вырвалось непроизвольно:
– Вот до чего я опустился!
Забыв свою придворную сдержанность, он схватил собеседника за отворот фрака:
– Мудрено ли, впрочем? Посудите сами: третий год в свите при нём почти неотлучно… Человеком перестаёшь себя чувствовать!
Со сцены раздался троекратный громкий стук. Всё было готово к традиционному чествованию бенефициантки. Адашев спохватился:
– Скажите поскорей: в чём дело?
– Теперь уже некогда. Nous risquerions de manquer le clou de la soiree[439].
Они поспешили к дамам. Царь, Столыпин и простые смертные были снова по местам. В зале возобновилось сдержанное выжидательное жужжание.
За опущенным театральным занавесом шли хлопоты и волнения. Сцену успели перерезать в глубину декоративным полотном, изображавшим пиранезиевскую перспективу[440] каких-то сказочных чертогов.
На задней половине подмостков стояла пыль, слышались глухие постукивания, беготня и сдержанная ругань. Потные уборщики в засаленных куртках спешно возводили княжеский терем второго действия.
Спереди, на фоне бесконечных мраморных колоннад, всё было парадно и чинно. Вдоль авансцены разместилось полукругом человек двести мужчин и женщин. Некоторые были в костюмах из «Русалки» и с театральным гримом на лице, остальные – в бальных платьях и фраках.
Посреди них томилась в ожидании низкорослая, худосочная виновница торжества. Яркий меховой шугай[441] красиво оттенял её парчовый сарафан. На голове переливался жемчугом кокошник с подвенечной фатой: она изображала в следующей картине ту красавицу княжну, для которой Собинов покинул мельничиху.
Дряблые щёки и старческий рот певицы были густо намалёваны, чтобы казаться лет на двадцать моложе. Но потуги на молодость и красоту оставались тщетными и жалкими. Её лицо напоминало жабу, почуявшую вкусный запах парного молока… Бенефициантка[442] млела от самодовольного восторга. Ей только что пожаловали пряжку солистки его величества. Неожиданное отличие, как в сказках талисман, приносило напоследок всё, о чём она привыкла мечтать: почёт, зависть соперниц и обеспеченную, безбедную старость.
Депутации, прибывшие почтить её прощальное торжество, стояли наготове. Из первой кулисы напротив царской ложи выглядывали головы известных артистов других столичных театров. Француз-комик михайловской труппы перечитывал сквозь пенсне наскоро исписанную бумажку: по традиции ему предстояло произнести экспромтом остроумное приветственное слово.
За депутациями толпились капельдинеры с громадными корзинами цветов и вычурными серебряными вещами в раскрытых дубовых футлярах…
В начале следующего антракта министерская аванложа[443] наполнилась посетителями. Появился надутый, как индюк, генерал-адъютант в свитском кафтане. Пришли две надменно прищуренные придворные дамы и меланхолический седой красавец, грузинский князь, составлявшие ближайшее окружение вдовствующей императрицы. Пришёл и турецкий посол, нарядный старик в феске и длиннополом стамбулине вместо фрака.
Баронесса позвонила.
Раззолоченные камер-лакеи внесли большие подносы с чаем, печеньем и теми особыми конфетами, которые со времён Екатерины изготовлялись для царей в обширных кухонных помещениях Зимнего дворца.
Едва уселись, дверь аванложи отворилась. Вошёл Извольский в сопровождении другого сановника, мужчины лет под пятьдесят, с внушительно-хмурым лицом, подстриженной бородой и шрамом на щеке.
– Quelle bonne surprise![444] – обрадовалась баронесса.
Министр иностранных дел показал рукой на спутника:
– Je m'eclipse devant le magicien es-agriculture[445].
Хмурый сановник со шрамом стал с некоторых пор героем дня. Разработанная им программа земельной реформы вызывала всюду в петербургском свете нескончаемые толки и споры.
Падкая на новости хозяйка ложи загорелась любопытством.
– Il me tarde d'en savoir plus long sur le fameux[446] хуторское хозяйство.
Она усадила сановника рядом с собой на диван. Обе прищуренные дамы придвинули поближе свои кресла.
Немецкий генерал, готовивший очередной доклад в Берлин, счёл долгом поинтересоваться:
– Glauben Sie dadurch, Excellenz, die politische Hochspannung in Russland wirklich im Kern zu treffen?[447]
He дав сановнику ответить, дамы стали забрасывать его всё новыми и новыми вопросами.
Он нахмурился ещё внушительнее и приступил:
– Россия расплачивается сейчас за роковые заблуждения сподвижников царя-освободителя…
Тата и Софи, решив, что будет скучно, отсели в сторонку.
Турецкий дипломат, ни слова не понимавший по-русски, поспешил к ним присоединиться. Посыпались те цветистые любезности, без которых мусульманин старого закала обойтись не может в разговоре с европейской женщиной. Красота чистопородной северянки была для него притягательной силой. Он говорил Софи:
– Vos yeux sont pareils a ces puits profonds d'eau pure et fraiche ou viennent la nuit se mirer les etoiles…[448]
Светская учтивость заставляла выслушивать, улыбаться, находить ответы, делать вид, что польщена и тронута.
– Мудрите вы больно, – раздался голос тёти Ольги. – Так, пожалуй, и земли для всех не хватит!
– А Сибирь? В одном Забайкалье при планомерной колонизации обеспечены новые десятки миллионов десятин. Затем постройка Амурской железной дороги…
Тётя Ольга прервала опять:
– Уж не замышляете ли вы чего-то вроде второго издания маньчжурской «Желтороссии»?
– Колонизация! – придрался к слову Извольский. – Entendons-nous, mon cher collegue…[449]
Приторный турок становился надоедлив. Софи заинтересовало, что скажет министр иностранных дел, блистательный мастер в светском разговоре.
Извольский с полушутливой наставительностью выцеживал фразу за фразой:
– Coloniser veut dire tout autre chose. On vient dans un pays autochtone, on arquepince le grand favori ou la grande favorite, on distribue des bricoles aux dignitaires indigenes et puis un beau jour – pan! – on ne fait qu'une bouchee de tout ce qui prete a la convoitise…[450]
Его перебила княгиня Lison:
– А я другого не пойму: выдумали какие-то «отруба[451]». Я, слава Богу, с детства привыкла к деревне. Были у нас всякие угодья, выгоны, урочища, недра… Но про эти «отруба» никогда не слыхала.
Вместо ответа оба сановника поспешно встали: в дверях показался освободившийся наконец на минуту от служебных хлопот министр двора. За ним следовали исчезнувшие с начала антракта Сашок и Адашев.
При виде престарелого вельможи княгиня Lison вскочила и не дала ему опомниться:
– Вот кто мне по секрету даст наконец просвещённый совет.
Расчёсанный, подкрашенный барон, расшаркиваясь, со старческой молодцеватостью, расправил подбитые ватой плечи и предупредительно нацепил толстое черепаховое пенсне.
– Serviteur, Madame, serviteur[452].
Княгиня увлекла его в свободный уголок и заговорила о жандарме.
Турок повернулся к Тата.
Софи несколько удивилась, что ни Сашок, ни Адашев не подошли к ней. Первый присоединился сейчас же к группе, спорившей о землеустройстве. Второй, замявшись на секунду, начал разговаривать о чём-то совсем пустяшном с меланхолическим грузинским князем, напоминавшим барельефную голову одного из последних бородатых римских кесарей. Софи показалось даже, будто флигель-адъютант избегает её взгляда.
Все словно бросили её. Оставалось невольно прислушиваться к доносившейся со всех сторон светской болтовне.
Тётя Ольга снова нападала на сановника по землеустройству:
– …Никогда вам с этим не справиться. Только подорвёте у этих злосчастных переселенцев за тридевять земель исконное начало семейного очага…
– Жандарм?.. – переспросил княгиню Lison министр двора. – Се n'est pas de mon rayon…[453]
Продолжение заглушили смех Тата и реплика защищавшегося от неё турка:
– L'homme occidental eprouve le meme besoin de changer de femme: sa polygamie prend simplement des formes plus clandestines[454].
– Увольте, княгиня, – послышался дальше голос барона. – Вы меня уже раз подвели. Как сейчас помню испуганное лицо многочадного помощника начальника станции Сиверской, мечтавшего о пожаловании ему через вас субсидии.
Его собеседница по рассеянности чуть не выронила оставшуюся в руках пустую чашку. Генерал в черкеске бросился на помощь.
– Вообразите, – повернулся к нему барон. – Княгиня заставила меня вызвать этого беднягу в дирекцию театров на пробу баритонов.
Княгиня Lison загорячилась:
– Вот вы всё шутите, mais cette fois-ci c'est tres serieux[455]. Недаром я обещала…
Она перешла на скороговорку. Софи улавливала только обрывки отдельных фраз.
– …Писаная красавица… И, подумайте, на глазах у всех… А теперь и совсем к тому переехала… Мне едва удалось удержать жандарма, чтобы не пошёл скандалить. Надо его скорее в полк куда-нибудь подальше, на Кавказ, в Туркестан…
Скучающее лицо её собеседника вытянулось. Он медленно покрутил свой покрашенный подусник цвета старого кожаного чемодана.
– J'ai une idee. Faisons appel aux lumieres de la comtesse Bronitzine[456]. Мы с ней вдвоём что-нибудь да придумаем. Ах, как жаль вообще, что с нами перестают с некоторых пор советоваться!..
– Барон, отыскав глазами тётю Ольгу, готовился уже идти к ней.
– Что вы, батюшка! – испуганно остановила его княгиня. – Да ведь похититель…
Потянувшись к его уху, она что-то шепнула. Барон снял пенсне.
– Lui?.. C'est le bouquet! Non, quelle histoire…[457]
Министр невольно оглянулся на Софи и, встретив её пристальный взгляд, растерянно замолчал…
Споры, смех и восточные метафоры продолжали переплетаться, пока люстры не померкли снова.
Послышались протяжные аккорды оркестрового антракта. Барон и случайные посетители ложи заторопились уйти по местам.
Баронесса задержала Извольского:
– Restez done ici avec nous[458].
Он с готовностью принял предложение.
Усаживаясь впопыхах, княгиня Lison ошиблась местом. Вслед за ней все машинально тоже приняли вправо. Софи вошла последней; ей пришлось сесть на прежнее кресло баронессы в конце ряда. Извольскому подкатили стул за её спиной. Немец подался левей, в складки боковой драпировки.
Убедившись, что соседи разговаривать не собираются, министр иностранных дел начал размышлять об очередной неприятности, которая неожиданно свалилась ему на голову.
От русского посла в Вене пришла шифрованная телеграмма. Он срочно испрашивал инструкций: австрийского императора официально посетит на днях, проездом, Фердинанд, князь Болгарский.[459]
Этот неуёмный интриган был у Извольского на подозрении: нащупывает, надо думать, почву – нельзя ли под шумок, без предварительного согласия России, объявить Болгарию независимым царством. Но свой недавний личный сговор относительно Балкан с новым австрийским канцлером Извольский признал полезным хранить в строгой тайне даже от полномочных представителей России на местах. Один из них неосторожной болтовнёй мог выдать всю его искусную игру берлинским соглядатаям. Он и прикидывал, сидя за спиной Софи, что выгодней: предупредить ли посла, осветив ему политическую подоплёку, или просто отписаться?
Открылась сцена. На этот раз она изображала расписную горницу княжеского терема. В углу её одиноко сидела и распевала бенефициантка, жалуясь под скрипичные трели в синкопу[460], что муж-молодожён её забрасывает.
Софи почти не отдавала себе отчёта в том, что происходит вокруг. Она была как в полусне. Издали долетал чей-то густой, певучий, чуть надтреснутый женский голос.
– «Где же ты, былая радость, – всё настойчивее повторял он. – Ужель навек исчезнул он, живой любви волшебный сон…»
Ей казалось, что кто-то нарочно не то подсмеивается над ней не то пытается её разжалобить.
– Comment se fait-il que nous n'en soyons pas a la fameuse polonaise?[461] – проговорила баронесса со скучающей ноткой в голосе.
Её соседи справа в недоумении переглянулись.
– Mais alors ce n'est pas «Жизнь за царя»[462] qu'on nous donne се soir?[463]
Тётя Ольга укоризненно протянула ей программу спектакля.
Баронесса, наморщив лоб, стала вглядываться в не совсем привычную для неё русскую печать.
– …Un poeme de Pouchkine. Je n'y etais plus du tout…[464]
Князь Жюль, слегка обиженный на Тата за её заигрывание с турком, прислушался и заявил, приглаживая баки:
– Au fond e'est le meme «обожествлённый мужик», mais avec un tantinet d'impertinance[465].
Сашок почувствовал, что очередь за ним:
– Dame, l'exaltation monarchique d'un Glinka faisait plutot defaut au grand poete. Il se permettait par exemple la licence de dire[466]: «Николай Палкин»!
– А по рассказам покойного Нессельроде, он пуще других пресмыкался, добиваясь камер-юнкерства, – вставила с осведомлённым видом княгиня Lison, состоявшая в родстве с семейством Гончаровых.
Тата насмешливо взглянула на князя Жюля:
– C'est bien russe![467]
Тот окончательно на неё обиделся:
– Пушкины, конечно, в бархатной книге[468], но поэт был самой подозрительной помесью. D'abord – e'etait un quarteron[469].
Сашок не выдержал:
– Стыдитесь! Пушкин создал тот прекрасный русский язык, который мы теперь коверкаем.
Оркестр заиграл порывисто и быстро, на две четверти. Звуки голоса усилились и точно молоточками выстукивали по темени Софи на все лады:
«Бы-ло-го-сча-стья-мне-не-во-ро-тить».
– Пушкин… – продолжал шипеть на собеседников Сашок. – Да почему бы вам не уличить его уж заодно в дешёвом фатовстве и в нерадении по службе?..
Сашку не полагалось быть серьёзным и скучным. Тётя Ольга его прервала:
– Сами-то вы, голубчик, до скончания века, что ли, собираетесь застрять причисленным где-то камер-юнкером?
Острослов мгновенно понял и без запинки выстрелил с притворной мрачностью:
– Hasta la muerte![470]
– Mes compliments[471], – раздался слащавый голос Извольского. – Pourquoi ne pas venir me demander un poste dans la carriere?[472]
Склоняясь в сторону тёти Ольги, министр процедил неторопливо:
– Много ли у нас послов и посланников, способных щегольнуть ex abrupto непримиримым испанским девизом последнего авиньонского папы[473]!
Он как бы намекал влиятельной старухе: посудите сами, что за молодчина рулевой, уверенно ведущий лодку поперёк порожистой реки, хотя на вёслах не Бог весть какие гребцы.
Насчёт инструкций в Вену его решение было принято: пусть лучше блуждают по-прежнему в потёмках; если слишком наглупят, будет только удобный предлог отделаться от теперешнего посла и выдвинуть на этот завидный пост кого-нибудь из богатых добрых приятелей.
Голос, досаждавший Софи, замолк. Его сменил другой, потоньше, неприятней, настаивавший, что мужья – непоседы: «…то надобно соседей навестить… то на охоту ехать… то на войну нелёгкая несёт…»
Это становилось уже нудным, глупым… Как вдруг, словно сквозь окружающий туман, Софи услышала отчётливо:
– «Да на кого ж тебя он променяет?»…
И в ответ откуда-то из глубины её самой как эхо прозвучало: на вержболовскую дворняжку!
Софи чуть не покачнуло. Оскорбление, нанесённое мужем, ударило внезапно по затерявшейся в её жилах капельке той тысячелетней норманнской крови, перед которой трепетала некогда Европа. Таинственная капелька, казалось, мгновенно разбухла, вскипела и метнулась вспять, зажигая по пути все остальные, сонные, славянские кровинки. Огненный поток хлынул прямо в сердце и стал его давить.
В глазах Софи пошли красные круги; что-то подталкивало её вскочить на ноги и выпрямиться. Руки напряглись, цепляясь за подлокотники кресла.
Под пальцами хрустнул веер.
– Urn Gottes Willen, Vorsicht![474] – проскрипел над самым ухом германский военный. Оплошный жест замечтавшейся о чём-то молодой женщины грозил гибелью ценной безделушке, которой он только что в антракте любовался. На пергаментных складках веера с ажурной перламутровой оправой были доспехи, знамёна, лавры и в медальоне – прусский король, въезжающий в Париж бок о бок с Александром I.
Софи как мокрой губкой провели по затылку: она на людях. Но сознание, что надо сдержаться, только разжигало жажду вырваться скорей, всё равно куда, лишь бы на простор, где можно дышать полной грудью.
Занавес опустился.
Подумав, что это антракт, Софи поднялась. Но происходила лишь смена картин, люстры продолжали по-прежнему тускло мерцать, в партере никто не шелохнулся, капельмейстер, оставаясь на возвышении, даже палочки не выпустил из рук.
Тётя Ольга говорила что-то вполголоса Извольскому, успевшему поменяться местами с Сашком.
Заметив, что Софи стоит, она удивлённо прищурилась.
– Что с тобой?
– Мне нехорошо, я хочу уехать.
– В уме ли ты?
Тётя Ольга показала глазами: насупротив сидят цари; пока они здесь, светская женщина – как часовой на посту; распускаться недопустимо.
Она протянула Софи не покидавший её золотой флакончик английских солей:
– Подбодрись и на понюхай!
– Oest qu'elle est vraiment palotte[475], – заметила баронесса. В утешение она поведала Софи со слов мужа, что их величества не останутся до конца; терпеть, следовательно, всего ещё одну только картину.
– Et je serai la pour faire au besoin le cavalier servant, – прибавил Извольский. – Il faut absolument que je me sauve apres la cavatine[476]; j'ai encore des pieces a signer ce soir[477].
Музыка возобновилась.
Софи села в кресло. Гордость продолжала её душить, не давая доступа никаким другим чувствам и мыслям. Спектакль, музыку, царей, соседей заволокло опять густым туманом.
Остальные приглашённые и сама хозяйка ложи погрузились сейчас же в поплывшую перед ними красивую сказку.
На сцене была лунная ночь и знакомый уже берег с деревьями и осокой над Днепром. Только мельница полуразвалилась, а площадка подле дуба местами заросла травой. При свете месяца со дна реки на берег выходили нежиться русалки.
Насторожившись и почуяв, что где-то близко люди, они оробели и скрылись.
Задрожали бархатные теноровые ноты: «Невольно к этим грустным берегам…»
При первых звуках каватины княгиня Lison закатила глаза.
– Ce timbre de voix me donne toujours des frissons delicieux.[478]
Она, по обыкновению, повернулась за сочувствием к соседкам. Но баронесса умоляюще попросила её помолчать.
Тётя Ольга опустила веки.
– «Мне всё здесь на память приводит былое и юности красной привольные дни», – лилась широкая волна bel canto[479].
Старухе чудилось, что всё это происходит не сейчас, а полвека назад и поёт Марио[480]. Встали тени, вереницы давно ушедших теней, напомнивших о многом, многом…
Чудо продолжалось несколько мгновений. Тётя Ольга была другого закала! Рабочий день её далеко не кончился: после театра она едва поспеет на вечер, куда званы знакомиться со светской знатью благонадёжные деятели новой, третьей, Думы; а до того надо ещё поисповедовать как следует Извольского.
Собинов допел каватину, но министр продолжал неотрывно следить за оперой.
Скрипки проделали в унисон длинный вступительный пассаж. Листья с дуба посыпались. Перед князем появился одичавший рехнувшийся мельник.
Все глаза в театре приковал к себе Шаляпин. Полунагой, всклокоченный, в лохмотьях, с безумной искрой в глазах, с обрывками листьев в спутанной бороде, он давал потрясающий образ.
– «Я бесам продал мельницу запечным, а денежки… а денежки!..»
Зазвеневшие ноты верхнего басового регистра перешли в зловещий шёпот:
– «Их рыбка-одноглазка сторожит»…
И на высоком ми-бемоль Шаляпин дико, жутко захохотал.
– Почти старик Сальвинии[481] в «Короле Лире», – восторженно шепнул Сашок Извольскому.
– Фигура! – согласился генерал в черкеске.
Князь Жюль, смущённо озиравшийся до тех пор на Тата, поднял бинокль.
– Et dire que c'est un[482] бывший архиерейский певчий.
Но дамы ожесточённо на него зашикали.
– «Какой я мельник, – гремел Шаляпин, закидывая руки, будто за плечами у него были недоросшие крылья. – Говорят тебе, я ворон, а не мельник!»
Затем, присев на корточки, он мутным взглядом уставился на месяц, как волк, осенней ночью волчицу подвывающий.
Слушатели сидели в оцепенении до тех пор, пока не упал занавес.
Софи, очнувшись, встала и подошла к тёте Ольге.
Но та её и не заметила в разгаре доверительной беседы с Извольским.
Министр в чём-то убеждал статс-даму.
– Час от часу не легче, – воскликнула она, дослушав его до конца. – Только внутри будто успокоилось, как уж извне грозят новые напасти…
Извольский поглядел на свои зеркальные ногти.
– Cette preponderance usurpee par Berlin ne saurait etre sous-estimee[483].
Тёте Ольге показалось, будто кто-то уже раньше говорил ей именно так. Но было не до того, она переспросила:
– Вы, значит, пророчите европейскую войну?
– И в самом недалёком будущем, – ответил министр тоном знаменитого терапевта, объявляющего родне диагноз больного: при уремии[484] смерть – вопрос недель, дней.
По лицу его собеседницы пробежала тревога:
– Но ведь теперь война будет чем-то ужасным?
– Не беспокойтесь, – сказал Извольский, подымая тяжёлые веки. – Это будет моя война.
Ждать, пока их разговор окончится, Софи стало невмоготу.
Увидев, что Тата в свою очередь прощается с баронессой, она умоляюще сказала подруге:
– Give me a lift[485].
– Right о', but please be quick[486], – ответила Тата, видимо обрадовавшись, что нашла попутчицу.
Подруги, усевшись в просторный, комфортабельный «делоне-бельвиль»[487], закутали ноги в меховой мешок, снабжённый герметической японской грелкой. У открытого окна выросла плечистая фигура: недоумевающее лицо, бакенбарды и рука с приподнятым цилиндром. Забытый выездной Софи спрашивал, как поступить с каретой.
Сама ещё не зная, куда её занесёт, Софи распорядилась: ехать следом.
Шофёр приложил ухо к гуттаперчевой воронке. Тата поднесла к губам шёлковую кишку:
– На Миллионную, потише. И, пожалуйста, осторожней на повёртках.
Она выговаривала русские слова, как иностранка-бонна, прожившая не более трёх лет в России.
Тронулись.
Не дав себе труда потушить лампочку в потолке машины, Тата проговорила со смешком:
– Sais-tu quelle couleuvre je viens d'avaler?[488]
Софи нехотя повернула голову в её сторону.
– Eh bien, voici: cet imbecile de Jules me demande de l'epouser[489].
– Et tu consents[490], – сказала Софи без всякого выражения.
– Penses-tu! Avec mon experience… Un mari vous adore, c'est entendu, mais il suffit d'un vieux bourgogne pour qu'il couche avec une autre[491].
Ноздри Софи дрогнули.
– Que fait la femme in ce cas?[492]
– Mais c'est classique: elle le tue ou elle le trompe[493].
В интонациях Тата сквозил тот беззаботный лёгкий цинизм, с каким она относилась ко всем и ко всему.
– Et toi-meme, pourtant…[494] – невольно вырвалось у Софи, вспомнившей, что муж Тата, убитый под Цусимой, был неисправимым кутилой: она даже накрыла его где-то с цирковой наездницей.
– Oh, moi… – ответила с запинкой Тата. – C'etait ecoeurant!..[495]
В её голосе неожиданно прозвучала другая, серьёзная нотка. Полагая, что подруге давно известны все подробности её злоключения, она только добавила с горечью:
– Que veux-tu… Anatole etait quand meme tin garcon distingue. Mais voila – il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres! C'est pourquoi papa…[496]
Софи не дослушала. Она спохватилась, что отец – в Петербурге и, вероятно, сидит сейчас в яхт-клубе.
Машина шла по Морской. Справа показались площадь, Синий мост.
Она потребовала, чтобы Тата её выпустила.
Затормозивший у подъезда освещённый автомобиль с разодетыми дамами озадачил швейцара яхт-клуба. Он окинул подозрительным взором Софи, подхватывая в сенях её ротонду[497].
Лакейский глаз тотчас заметил на плече андреевскую ленточку фрейлинского шифра. Швейцар, сорвав с головы галунную фуражку, с поклоном отворил дверь в комнату для посетителей.
Эта единственная приёмная, куда допускались посторонние, была тесной и неприветливой. Её обставили, казалось, всем, что в доме было недостаточно хорошо для членов клуба; у ожидавшего гостя сразу же складывалось впечатление, что он здесь нечто терпимое, но лишнее и нежелательное.
Софи села в потёртое оливковое полукресло перед ореховым письменным столом. Взгляд её уставился на стакан со стеклянной дробью, в которую были воткнуты карандаши и перья.
Князь Луховской играл по крупной в винт с открытым. Ему везло. Разложив по мастям удачный прикуп[498], он сообщал, объявить или нет малый шлем[499], и только присвистнул когда лакей тихо доложил: «Внизу, ваше сиятельство, вас ожидают дама-с».
Проигрывавшие партнёры кисло переглянулись.
Князь извинился, наскоро застегнул отпущенный на округлявшемся брюшке жилет, посмотрел, в порядке ли пальцы, и пошёл к лестнице, мурлыча себе под нос модную песенку Майоля.
При виде дочери он смутился, но сейчас же приветливо простёр к ней руки.
– Какой ветер тебя занёс, красавица ты моя родная?
Софи молча встала навстречу.
Осторожно поцеловав её в лоб, князь зажмурил глаза, потянул носом и на мгновение замер:
– «Ambre antique» coupe d'un melange inedit, c'est tres parisien!..[500]
Затем он присел на уголок стола и заболтал ногой. Софи, запинаясь, объявила отцу об измене мужа.
– Я здесь… чтобы просить тебя… завтра же ехать со мной в Вержболово.
Князь Луховской поглядел на дочь, на стол и дотронулся до звонка. В дверях мигом вырос лакей.
– Une orangeade?[501] – предложил князь и заказал себе хересу.
Озабоченно пошевеливая длинными усами, он стал поправлять зацепившуюся за обшлаг запонку. Наконец, не отрывая глаз от манжета, спросил без всякого убеждения:
– Для чего нам, собственно, туда тащиться?
– Папа, ты должен мне помочь. Я еду требовать развода.
Рука князя дрогнула и опустилась.
Его затылок покраснел, глаза слегка выкатились, он задышал порывисто и хрипло.
– Да ты, мать моя, белены объелась!
Отдышавшись, он отечески взял Софи за плечи и посадил.
– Я понимаю, родная. Нехорошо… Но будь справедлива. Сама виновата! Как же так? Услала мужа одного в тартарары, понеслась, ему назло, со мной в Париж и порхала четыре месяца. А он – сиди в пограничной трущобе. Ну вот и приключился эпизод. Не святой же он, в самом деле и – слава Богу – молодец! А что жандармиха, c'est purement une question de peau![502]
Софи молчала, прикусив губу.
Вошёл лакей, поставил на стол круглый подносик с бутылкой и рюмкой и бесшумно исчез.
Князь налил себе хересу и отхлебнул.
– Не гневи ты Бога! Ведь Серёжа Репенин – человек на редкость: золотое сердце, всеми любим, слуга царю примерный, барин… Где же другого такого найти?
Глаза Софи метнули злую, зеленоватую искру.
– Это и видно по тому, как он поступил со мной. Нет, папа! Есть вещи, которые нельзя простить.
Князь развёл руками.
– Ну вот, вся – в мать! Её, бывало, тоже ничем не проймёшь. Как заупрямится, и земляника ей не в землянику, и выезд не выезд, и соболя не соболя! Удивительно!.. Всё, кажется, у женщины есть: молодость, здоровье, два миллиона дохода, а она с жиру бесится.
Софи вся затряслась от внутренней дрожи.
– Прикинуться дурой, что ли, прикажешь? Другие убивают на моём месте…
– Вылитая покойница!.. – Князь даже притих и подлил себе ещё хересу. – В Щенятьевых ты, Софья Илларионовна, пошла. Кровь у них такая издавна, ещё когда в Орду предки твои, Щенятьев и Луховской, вместе ездили, да обоих на кол посадили. Так и в летописи значится: «Князь Луховской, от роду тихий и незлобивый, мученическую кончину приял с христианским смирением, безмолвствуя. Воевода же Щенятьев, будучи нрава дикого и неукротимого, ругался словесами скверными до последнего издыхания».
– Оставь, пожалуйста, папа, – перебила Софи. – Неужели ты сам не видишь: моё положение ужасно.
Князь Луховской сделал неопределённый жест, как бы рисуя в воздухе спираль.
– Пеняй на себя… Не захотела кушать мороженого, придётся пить кипяток!
Но увидев, что дочь едва сдерживает себя, он погладил её руку.
– Полно, родная, я пошутил. Успокойся; горячиться, право нечего. Уверяю тебя: ничего пока такого не стряслось. Муж пошалил – велика важность. Я сам в молодости путался. То ли бывает!..
Для вящей убедительности князь решил рассказать тот случай, по которому как раз теперь был срочно вызван в Петербург.
– Вот тебе пример. Набезобразил с женой один из моих дворян. Она туда-сюда: «Не потерплю!» Её и научили – в комиссию прошений, выхлопотать развод, да чтобы вина на мужа и с наложением опеки на родовое имущество, для ограждения малолетних законных детей. А меня – опекуном. Так что же, ты думаешь, из всего этого получилось? Вызывает меня сегодня председатель Совета министров и спрашивает, каково моё опекунское мнение. Случай, говорю, вопиющий; с таким паскудником-мужем жене только и оставалось, что беспокоить государя. А Столыпин мрачно мне бумагу… Как прочёл я, так и засох. Смотрю на него, что твоя корова на курьерский поезд. Бумажка от Синода – одна прелесть! Копию снять попросил. Да вот она, кстати, при мне.
Князь вынул из кармана на груди сложенный по-канцелярски вчетверо листок и прочёл:
– «Государь император на прошении отставного гвардии полковника такого-то, в воздаяние боевых заслуг и ран, просителем на поле брани за минувшую русско-японскую кампанию полученных, всемилостивейше повелеть соизволил: разрешить, в порядке наградном, ему, просителю, продолжать выполнение наложенной на него святейшим Синодом епитимьи[503] безбрачия по вступлении его, просителя, в новый, четвёртый законный брак с девицей такой-то».
Князь Луховской последние слова договорил уже фальцетом, давясь от смеха, и, кончив, воскликнул сквозь слёзы:
– Да ведь это филигрань[504] – Бенвенуто Челлини[505]!
Поняв, что от отца всё равно она толку не добьётся, Софи поставила вопрос ребром.
– Нет, папа, с меня довольно. Я решила. Не хочу быть всеобщим посмешищем!
– Позволь, позволь, зачем же… – Князь, сморщившись как-то по-детски, провёл ладонью снизу вверх по лицу. – Первое: у Голыниных сейчас на вечере пол-Петербурга. Поезжай непременно… покажись. А главное – одумайся. Всё это пустяки, эпизод. Как отец тебе советую.
Софи встала, почувствовав, что в одном отец прав: нельзя терять достоинства. Она поедет на вечер. И вообще, пусть только попробуют над ней смеяться!
Князь Луховской воспользовался её движением, чтобы прекратить затянувшийся столь некстати разговор, и, выхватив ротонду Софи из рук подоспевшего с каретой выездного, сам бережно-галантно укутал дочь.
– Красавица ты моя, – напутствовал он её и, сделав ручкой, поспешил наверх к брошенным среди игры партнёрам.
У Голыниных была в почёте серьёзная музыка. Вечер и на этот раз начался концертом. Когда Софи приехала, он был в разгаре.
По лестнице, уставленной растениями, два лакея в чулках бережно переносили вниз, в запасные комнаты, футляр с драгоценной виолончелью приезжего виртуоза. На верхней площадке охорашивался окончивший свой номер знаменитый польский пианист, горбоносый, с рыжими кудрями.
У входа в зал толпились запоздавшие мужчины.
Софи встретил в дверях самодовольно любезный хозяин дома, член Государственного совета по выборам. Он, видимо, был в упоении щегольнуть перед знакомыми и безукоризненной акустикой заново отделанного помещения, и удвоившимися после японской войны доходами своих уральских заводов, и собственным умеренным либерализмом. Последнее позволяло ему принимать одновременно двор и полезных на всякий случай общественных деятелей.
В глубине переполненного зала, за низкой изгородью гиацинтов, Ван-Дейк[506] и Литвин[507] исполняли дуэт из «Тристана»[508].
Вручая Софи отгравированную музыкальную программу, Голынин предупредил шёпотом, что до жены сейчас никак не добраться. Софи нетрудно было понять, почему: хозяйка дома занята членами императорского дома.
В эту минуту певцы умолкли. Рассыпались учтиво-приглушённые хлопки. Софи заискала глазами свободного места.
– Veuillez passer une chaise pour la comtesse Repenine[509], – сказал Голынин, дотрагиваясь до одного из стоявших перед ним молодых людей.
В толпе, запрудившей проход, седеющий военный, с бархатным воротником и серебряными генеральскими эполетами, обернулся и выразительно осклабился.
– Позвольте представиться, графиня… Я восторженный почитатель вашего супруга. Вот это орёл! Побольше бы таких в российской армии.
И генерал закатился протяжным смехом, напоминавшим ржание.
– Вы очень любезны, – пролепетала Софи и запнулась: к дверям пробирался со скучающим лицом Адашев.
Она поманила его веером, в надежде, что он её выручит. Отделаться от генерала было не так легко. Схватив за ножку переданный ему через головы соседей золочёный стул, размахивая им с опасностью для окружающих, он продолжал изливаться в похвалах Репенину:
– Служба для вашего супруга – не карьера, а долг. Сразу видно – из фельдмаршальской семьи. А уж задирист! Что говорить: летать рождён, не ползать… как другие.
Учёный военный покосился с враждебной многозначительностью на свитский кафтан и мирные ордена подошедшего к Софи Адашева.
Хозяин метнулся в сторону генерала, приложив указательный палец к губам: за гиацинтами пухлой громадой снова выплывала Фелия Литвин.
– Уведите меня, – шепнула Софи флигель-адъютанту. – У меня что-то с головой…
Адашев, поразившись её утомлённым видом, предложил руку.
Они выбрались из толпы и, пройдя через белую ротонду с барельефами, оказались перед парадной анфиладой пустых гостиных.
Флигель-адъютант замедлил шаг.
– Что с вами?
– Зачем вы притворяетесь? – ответила Софи вопросом и с каменным лицом двинулась дальше.
Растерявшийся Адашев почувствовал себя так неловко, что долго не решался повернуть голову в её сторону.
В третьей комнате Софи остановилась и высвободила руку.
– Я так устала!
Опустившись на диванчик перед мраморным столом у декоративного камина, она вынула платок из золотого ручного мешочка, поднесла его к пересохшим губам и в изнеможении закрыла глаза.
Адашев сел по другую сторону стола – напротив.
– Вы на меня сердитесь, графиня? – начал он, по обыкновению, полувопросительно. – Но решайте сами: мог ли я проговориться, даже если бы знал раньше?.. В личную жизнь старшего товарища не вмешиваются… Да и как заподозрить… зная вас, зная – какая вы!.. Впрочем, и сейчас, мне кажется, нет особых оснований брать всерьёз…
Софи в упор на него посмотрела.
– Конечно! Муж пошалил – невелика беда?
Адашев почувствовал мгновенно, что пошёл по неверному пути. В интонациях Софи сквозила глубокая обида… Она ждала от него совсем другого… Как бы всё это его обрадовало, не будь она женой Серёжи Репенина!
Чтобы не выдать себя, он сделал равнодушное лицо.
– Вы, кажется, не поняли меня, графиня… Я не оправдываю. Я просто не могу быть судьёй. Ведь у меня совсем другие взгляды… И, вероятно, вы это сами знаете. Будь я на месте… Впрочем, как видно, я из породы тех, кого называют однолюбами.
– Тоже, разумеется, из принципа?
Но ирония Софи прозвучала неубедительно. В эту минуту она впервые приглядывалась к внешности Адашева.
С досадой и смущением Софи заметила, как трудно уловить изменчивый оттенок его глаз. Но, в сущности, он недурён собой. В удлинённом овале, в мелких, но отчётливых чертах худощавого лица со щёточкой подстриженных усов, в правильных пропорциях всей его фигуры была какая-то приятная латинская законченность.
Ощутив на себе этот взгляд Софи, флигель-адъютант перестал удерживать мучившее его желание – желание сказать ей больше, гораздо больше…
Всем телом подавшись вперёд, он упёрся обоими локтями в узорную мраморную доску.
В соседней гостиной, где раньше сиротливо пустовал ломберных столов, послышались громко спорящие мужские голоса.
Один из них, дребезжащий, ядовитый голос матёрого бюрократа, доказывал:
– Вот мы сегодня пируем, а радоваться, ей-богу, нечему. У всех на языке: Столыпин! Но ведь в случае чего преемственности никакой… Нет, господа, хорошего мало. У меня давно под ложечкой сосёт. Все наши ликования сегодня в театре, да и этот вечер с итальянцами смахивают, как хотите, на пир во время чумы. Недалеко до греха! Чует моё сердце, что с каждым днём он всё ближе, ближе… Господа, грех у двери!..
Софи выпрямилась и подняла голову. Откинувшись в кресле, Адашев увидел в зеркале перед собой противоположный угол соседней комнаты: четверо мужчин рассаживались вокруг одного из карточных столов.
Говоривший сел спиной к Адашеву; остальных он узнал: это были видный думский деятель и двое престарелых сановников.
Думец, распечатывая колоду карт, заговорил в свою очередь внятно и громко, с профессиональным надрывом политического оратора. Его мощная, громоздкая фигура олицетворяла, казалось, просторы родного хлебородного чернозёма.
– Корень зла, я полагаю, найти нетрудно. Бюрократическая машина безнадёжно устарела. Давно пора её омолодить, влить свежую струю, привлечь новые силы. Они есть! Я верю, беззаветно верю в земскую Россию.
– Виноват, – сухо отозвался один из престарелых сановников, – такого рода увлечения весьма опасны…
Его угрюмое костистое лицо, вся его внешность производили впечатление, что вокруг него на аршин и трава не растёт.
– Прошу извинить, – продолжал он бесстрастно и отчётливо, – но что до меня, я совершенно другого мнения. В России, напротив, всё общественное, гражданское – молодо больно, незрело, и не подталкивать её пора, а попридерживать да – как говаривал покойный Победоносцев – подмораживать.
– А вы, ваше высокопревосходительство, как изволите полагать? – язвительно обратился партнёр, сидевший спиной, к своему соседу, сухонькому старичку с лицом великого визиря[510] на иллюстрации к арабским сказкам.
Полудремлющий сановник оживился. Зоркие глазки его забегали.
– Трудно, право, сказать, что для нас опаснее: подмолаживать Россию или её подмораживать…
Софи поднялась с диванчика.
– Уйдёмте отсюда.
В поисках более уединённого уголка она открыла укромную дверь под косым углом к парадной анфиладе. Флигель-адъютант последовал за ней. Они очутились в небольшой дамской библиотечке с открытыми рядами красиво переплетённых книг вдоль стен.
Софи, не садясь, спросила внезапно Адашева:
– Вы видели эту женщину. Какова она? Красавица?
– Если хотите… – Плечо флигель-адъютанта встряхнуло аксельбант. – Всё на месте. Но вульгарна, как одалиска[511] с табачной коробки. Может быть, я слишком взыскателен, но такие женщины меня отталкивают… Смазливое плебейство[512]!
Глаза Софи застлали слёзы. Она отвернулась и – чтобы не разреветься, как мещанка, при постороннем человеке – сжала зубами приложенный ко рту платок.
Адашев не выдержал. Волнуясь, дёргая плечом, он подошёл к ней ближе.
– Нет у вас человека, кому довериться, графиня, а он вам нужен… Я искренне люблю и уважаю Серёжу, но я готов… – Голос его прервался. – Позвольте мне быть для вас братом. Доверьтесь мне…
Софи круто повернулась к Адашеву, вытянулась вся и свела ступни ног. Глядя исподлобья, будто сквозь него, упорным невидящим взглядом, не давая себе отчёта в том, что она делает, она подняла выпрямленные в локтях руки и положила их обе, повыше запястья, на шитые погоны Адашева.
– Судьба мне послала сегодня брата. Верю и надеюсь никогда его не потерять.
Адашев вздрогнул. Этот ритуальный жест проделывала весталка[513] при посвящении её великим жрецом: он связывал до гроба.
Несколько мгновений они стояли молча, неподвижно. В голове Адашева тревожно мелькнуло: что же будет дальше?
Сама судьба его выручила. Из анфилады ворвались в библиотечку смех, возгласы, звуки шагов. Флигель-адъютант и Софи едва успели вернуться в комнату с камином, как из ротонды хлынула оживлённая толпа.
Концертная программа кончилась; гостей по другую сторону дома в ряде комнат ждал накрытый ужин.
Впереди всех шла представительная пожилая женщина майского типа, с широким носом, слегка отвислыми щеками и шаровидными жемчужинами в ушах. Рядом с ней шла графиня Броницына. За ними, по бокам сияющей хозяйки дома, высились, как кипарисы, стройные фигуры двух моложавых военных с генеральскими лампасами вдоль длинных тонких романовских ног.
Увидев старшую по рангу великую княгиню, Софи плавно присела в придворном реверансе.
Великая княгиня подошла к ней.
– Je m'apercois enfin ou se cachait le charmant visage qu'on a toujours plaisir a voir[514].
Софи опять присела.
– Je ne cesse d'admirer votre jeune couple, – сказала великая княгиня тёте Ольге. – Quel bel homme votre neveu, Repenine, et quel parfait grand seigneur[515].
Тётя Ольга встрепенулась.
– Vous nous comblez, madame[516].
Статс-дама строго посмотрела на жену племянника. Лихорадочный блеск в её глазах и бледные, сухие губы обеспокоили старуху.
– Вид у тебя неважный, – шепнула она незаметно Софи. – Исчезай-ка себе с Богом домой до ужина: лучше не обременять желудка на ночь. – Затем кивнула Адашеву: – Доведите её до кареты.
И прошла дальше за великой княгиней.
Флигель-адъютанту оставалось только поклониться и ещё раз предложить Софи руку.
Сквозь толпу, против течения, пробивалась вместе с ними целая гурьба молодых женщин и офицеров, решивших ехать освежиться после классической музыки в модный кабак на Каменноостровском, где в эту пору только начиналось веселье.
Все спускались по лестнице вместе, под болтовню и смех. Приятельницы наперебой отрывали Софи то справа, то слева, упрашивая её к ним присоединиться. Наконец из-под полосатой палатки над панелью у входа вынырнул её плечистый выездной.
Швейцар в треуголке, с галунной перевязью через плечо и булавой в руках прогремел зычным баритоном:
– Карета графини Репениной!
На Софи все набросились с прощальными приветами и поцелуями.
Адашев в одном мундире вышел на мороз, чтобы усадить её в экипаж.
– Но-о!.. Но-о!.. – надсаживался кучер следующей кареты, постёгивая вожжой одного из своих забаловавших гнедых, ложившегося на дышло.
Вернувшись в сени, Адашев приказал швейцару позвать извозчика. Он решил не подыматься больше наверх и завернуть по дороге домой в яхт-клуб.
Флигель-адъютант расправил свою белую шапку с красным дном и, накидывая шинель, взглянул на себя в зеркало.
Лицо казалось несколько бледнее обыкновенного, но отражало обычную сдержанность и вежливую скуку; в глазах, как всегда, – холодок.
«Ты молодец, Алексей Петрович, – мысленно одобрил он своего двойника. – Горький искус в конце концов выдержан тобой безупречно; можешь с гордостью считать себя по-прежнему порядочным человеком».
Неожиданно его всего передёрнуло. Он быстро нахлобучил шапку, вынул портсигар и старательно занялся папиросой, боясь ещё раз увидеть в зеркале своё отражение. Его словно хлестнуло тонким хлыстом по лицу: «вешалка для мундира»!
Софи вернулась домой, сама не зная хорошенько, признательна ли она Адашеву за дружескую сдержанность или несколько разочарована.
Её охватила лихорадочная потребность деятельности.
Всё придётся решать самой. Лучше всего начать, не теряя времени, развод и уехать на зиму в Ниццу.
Но сначала – раздеться, обдумать и послать за Евсеем Акимовичем. Она, слава Богу, не бесприданница – лишь бы разобраться скорее, что чужое, что своё.
Софи дала себе слово оставаться спокойной, рассудительной и не утрачивать равновесия. Но взять себя как следует в руки мешала тупая, ноющая боль в груди.
Приготовленная на ночь широкая двойная постель с ослепительно проглаженными кружевными наволочками и простынями показалась ей неуютной, сиротливой. Она прошла во вторую комнату, рядом с ванной, где было проще и тесней. Перед зеркалом присела машинально, чтобы снять с себя камни. Похолодевшие пальцы плохо слушались.
Горничная принесла кованую, подбитую бархатом шкатулку; Софи привыкла каждый вечер сама укладывать свои драгоценности. Но руки стали ледяными, и к горлу подкатывал клубок. Она отстранила сложенные кучкой на туалете брошки, ожерелья, браслеты:
– Уберите.
Взгляд её случайно скользнул по снятым кольцам. Поспешно выхватив одно из них, она его надела снова на мизинец – материнское!
Горничная, почуяв, что с барыней неладно, молча принялась возиться с путаными застёжками тугого, покрытого блёстками корсажа.
Софи нервно передёрнула плечами, блёстки посыпались. С отвращением она высвободилась из упавшего к её ногам платья: всё равно больше не наденет!.. Да и при чём тут тряпки? Безвкусица, дешёвка, вульгарная корысть, разнузданность, бездушие – всё сходит, когда question de peau[517].
Софи едва удерживала душившие её рыдания.
– Уйдите вы! – неожиданно для самой себя окрикнула она горничную, продолжавшую нескончаемо шнырять по комнате, что-то прибирая.
Визгливый звук собственного голоса был так резок, что Софи вздрогнула.
Накинув меховой халатик, она опустилась на первый попавшийся стул. В мыслях промелькнул Адашев.
«Отчего он не договорил?.. В нём слишком много упрямого, болезненного благородства!»
«Смазливое плебейство!..» Брезгливость Адашева вызывала в ней какое-то злорадное самоутешение. Но как-нибудь представить себе, на что вообще похожа эта «одалиска», не удавалось. Зато перед глазами, как живой, стоял Репенин, хохочущий, распоясанный, с сигарой…
Вот чего стоили все его прописи! Какой надо было быть девчонкой, чтобы из такого человека сотворить себе кумира… А ведь она сама в порыве нежности накануне свадьбы в письме к нему писала: «Твои правдивые глаза… Я верю им, как Богу!»
Письма!.. В глазах у неё помутилось, как от внезапного ожога: «Il faisait lire a cette trainee toutes mes lettres»[518]. Испуг, обида, боль слились мгновенно в мысль: отнять свои девичьи письма и уничтожить!
Не задумываясь больше, она встала и торопливо пошла по комнатам к винтовой лестнице, ведущей вниз, на половину Репенина.
Всюду приходилось зажигать свет. В темноте она наталкивалась на раскрытые сундуки, картонки, ящики. Евсей Акимыч выполнил неукоснительно её распоряжение: было сразу же приступлено к укладке вещей для переезда в Вержболово.
В будуаре на столе поблёскивал гранёными флаконами её парижский дорожный несессер. Софи остановилась, что-то соображая, взяла массивный серебряный нож для разрезания книг и заодно плоскую коробку английских восковых спичек.
Они ей скоро пригодились. В проходной, куда спускалась лестница, Софи уже не знала, где выключатель. Редко представлялся случай одной туда входить.
Дальше оказалось ещё трудней: всё было ей незнакомо. В тёмной пустынной бильярдной овладело Софи то странное чувство, которое испытывает путешественник, попавший в заброшенное подземелье. Она чиркнула спичкой.
Покрытая чехлом до полу прямоугольная громада бильярда выросла посреди комнаты, как исполинский гроб.
Кругом со стен глядели чёрные рогатые головы. Рядом, у самой двери, скалило пасть какое-то пахучее щетинистое животное с подносом в лапах. Блеснули медные подхваты тяжёлых драпировок, в шкафах под стёклами – ружейные стволы…
Софи зажгла три спички разом и вошла в просторный кабинет мужа.
На монументальном письменном столе торчал колпак рабочей лампы. Она дотянулась ощупью до кнопки. В конусе света обозначился сразу целый ряд разложенных на кожаной поверхности стола предметов. В глазах запестрели не совсем обычные принадлежности: чудесная петровская грушевидная пороховница из слоновой кости; какие-то медали, трубки; горка ржавой картечи на малахитовой доске; кинжалы в ножнах и без ножен – одни совсем простые, у других богатые рукояти с цветными камнями, и тут же смешная козья ножка, как у отца в деревне, – кажется, для патронов.
Догоравшие восковые спички обжигали пальцы. Софи бросила их в резное сердоликовое[519] корытце, служившее, по-видимому, пепельницей. Затем её внимание привлёк объёмистый потёртый бювар[520] с выпуклым золотым гербом.
Отодвинув тяжёлое кресло, Софи села и схватилась за бювар. Раскрыла. На колени к ней высыпалась пачка любительских снимков.
Подбирая их, она увидела поочерёдно: прыгающих через препятствия солдат, незнакомый вид на озеро, егеря Михайлу с двумя легавыми, крестный ход, себя в шарабане; на чёткой охотничьей группе, перед убитым медведем, стоял её отец с обледеневшими усами, в валенках и меховых рукавицах… А кто это – другой старик, повыше, в шапке с наушниками?
Присмотрелась. И вдруг по манере держать в зубах мундштук узнала мужа.
Софи смутилась. Её внезапно поразила пришедшая сейчас впервые мысль: он и она – люди разных поколений.
И вот е г о мир!..
Она задумчиво обвела глазами лежащие на столе принадлежности. От них веяло чем-то непонятным, чуждым, но для хозяина каждый предмет имел, очевидно, свою определённую ценность и свой смысл. Подбор вещей, порядок, нарочитость, с которой всё было положено и размещено, как бы свидетельствовали, что на столе нет ничего лишнего, случайного или показного.
Как она мало, в сущности, его знает!.. В полукруглой нише между колонками, украшавшими высокий задок стола, зашипели старые часы. Тоненькие колокольчики жалобно пробили несколько тактов менуэта[521] из «Дон-Жуана».
Софи подняла глаза. Сбоку от часов был портрет цветущей молодой женщины в придворном кокошнике.
Его первая жена!.. Слышала о ней Софи немного. Запомнилось только со слов тёти Ольги, что жила она с Серёжей до конца душа в душу; даже перед самой смертью, в родах, умилённо целовала ему руки. На портрете её жизнерадостное широкое, чисто русское лицо с живыми говорящими глазами было привлекательно и даже, пожалуй, красиво, если бы не закрывала лоб нелепая старомодная чёлка.
Софи привстала, чтобы рассмотреть поближе. Оказалась пометка рукой Репенина: на коронации 1896. Коронация, или, вернее, давка на Ходынке[522], связывалась для Софи с одним из самых свежих детских воспоминаний. Она сидела, приготовившись к прогулке с отцом, у бабушки на полосатом диване; ей было обещано показать гулянье с балаганами. Но отец вошёл мрачный, на себя не похожий и только сунул ей какую-то цветную кружку, кумачовый платок да фунтик с леденцами… И стало так обидно, что она залилась горькими слезами, снимая ненужную шляпку с незабудками. Ей шёл всего десятый год. Сколько же лет было тогда ему, Серёже? Рассчитала, и вышло неожиданно столько же, сколько сейчас Адашеву.
Вот отчего умершая так его любила и понимала!.. Софи пристально вгляделась в глаза на портрете. Они сияли избытком молодого, безоблачного счастья. Она задумалась…
Почему с Адашевым – посторонний, казалось бы, человек, видятся только изредка, урывками – всё бывает ясно с полуслова?
Софи прислонилась к спинке кресла.
В ней всколыхнулось вдруг сомнение: она, вероятно, просто не знает жизни и желает всегда невозможного. Ей казалось, что порыва влюблённости достаточно, чтобы оторвать человека от всякой личной жизни. А сама она любила его именно за это и в собственном своём чувстве находила для себя какую-то смутную усладу.
«Каждому положено вынашивать в себе свою частицу мировой скорби», – вспомнились слова Адашева.
Может быть, вот где – правда! Она требовала, брала, радовалась, но взамен…
Мысли потекли по новому руслу. Всё начинало представляться иначе. Негодование на мужа становилось менее отчётливым. Её чувство к Серёже было не любовью, а только несознательным, безжертвенным эгоизмом.
Постаралась ли она когда-нибудь приглядеться поближе к его жизни, хотя бы к этим комнатам… Всякий раз, как случалось забежать сюда – покоробит от сигарного дыма, и в мыслях одно: увести поскорей влюблённого Серёжу, как будто он только и существует для её прихотей. Что он делал, о чём думал в одиночестве – её как будто не касалось вовсе. Никогда и в голову не приходило оживить как-нибудь засасывающую его здесь атмосферу старого холостяка.
Да, до глупости!.. Ведь она ни разу не заглянула даже в его спальню.
Софи порывисто поднялась с кресла и тут только заметила, что в левой руке у неё нож из несессера.
Она вздрогнула. Стыдно стало за самоё себя. Встревоженный приход сюда с орудием для взлома ящиков представился чудовищной нелепостью. Разве Серёжа способен из-за случайной trainee[523] на такую низость? Как он всегда отмалчивался при самых настойчивых её расспросах, чуть дело шло о ком-нибудь из прежних увлечений! А ведь она – его жена… Что за вздор!
Под гнётом самоукора Софи направилась к низенькой угловой двери, в которую при ней однажды маленькая Бесси вбежала, чтобы разбудить отца. Раскрыв её, она повернула на стене выключатель.
В небольшой комнате было холодновато. Софи заметила прежде всего, что воздух в ней пропитан тем особенным, раздражавшим её всегда запахом, который был как бы неотделим от мужа: смесью сигары, туалетного уксуса, чемоданной кожи и ещё чего-то, неприятно щекочущего ноздри.
По гладким стенам были всё группы, группы; против окон, на несуразном дедовском комоде с качающимся зеркалом, – бритвы, помазки и в углу – кровать за ширмами.
Софи удивилась простому байковому одеялу в клеточку, одной плоской подушке… Пощупала рукой матрац: как камень!
Всё вообще было так неприветливо, одиноко, что ей стало даже как-то неловко.
Она присела на узкую жёсткую постель. И вдруг её сердце сжалось от мучительного сознания, что Серёжа может уйти из её жизни навсегда. На кого ей тогда опереться?
Нахлынуло ещё никогда не испытанное, беспросветное ощущение заброшенности. Матери своей она совсем не помнила. Бабушка – покойница. Отец всю жизнь порхал и никогда не мог серьёзно вникнуть ни во что! Адашев?..
При мысли о нём стало ещё тревожней. Перед Софи развернулась картина той катастрофы, которая разразилась бы над головой Адашева, пойди он на её защиту в открытую против Репенина. Неизбежная дуэль, её развод – и двери перед ним закроются в Петербурге… А глубоко в душе заскребло сознание, что у самой не хватило бы сил ни отрешиться от всего, ни начать с другим новое, будничное, незаметное существование. Тогда что же?.. Женский инстинкт подсказывал, что в братстве Адашева таится что-то другое, грешное…
Софи почувствовала, что в голове пошла путаница, и растерялась. В будущем не было просвета. Надвигалось неизбежное, трудное, страшное… Она беспомощно уставила глаза в пустынный полумрак соседнего кабинета. Ей почудилось на пороге чьё-то незримое враждебное присутствие.
Её подстерегает грех!.. Господи, кто научит?
На ночном столике, рядом с кручёным серебряным подсвечником, лежала книга в сморщенной кожаной обложке, из которой торчал кусок орденской ленточки.
Софи машинально раскрыла эту книгу на закладке. Ветхую, поблёкшую ленточку перерезала надпись в старинных росчерках: «С креста, всемилостивейше собственноручно пожалованного ротмистру графу Петру Репенину под Лафершампенуазом, в день полкового праздника, на Благовещение 1814 года».
Софи прочла наугад подчёркнутые на открывшейся странице строки:
«…Господи, избави мя всякаго неведения и забвения, и малодушия и окамененнаго нечувствия… аз яко человек согреших, Ты же яко Бог щедр, помилуй мя, видя немощь души моея…»
Она перевернула страницу и прочла ещё: «…И даждь ми, Господи, в нощи сей сон прейти в мире, да восстав от смиреннаго ми ложа благоугожду… во все дни живота моего… И избави мя, Господи, от помышлений суетных, оскверняющих мя, и похотей лукавых…»
Не совсем понятные, загадочные слова тотчас напомнили ей бабушку. Та, бывало, каждый вечер шептала перед угольником с иконами такие же труднопроизносимые молитвы, мелко крестясь и вздыхая, а под конец хваталась руками за спинку кровати, чтобы опуститься на колени для земного поклона.
Тогда, в детстве, Софи тоже учили молиться на сон грядущий. Но, кроме «Отче наш» и «…Владыко живота моего», она давно уже ничего толком не помнила. Она привыкла в минуты, когда на душе тяжело, обращаться к Богу просто, своими словами.
Найденный здесь, у кровати Серёжи, молитвенник её не удивил. Серёжа-то знал всё, что в церкви говорит священник, и на обедне даже любил иногда тихо подпевать хору…
Софи перевернула ещё листок. В самой середине страницы она увидела подзаголовок: «Молитва, глаголемая наедине». В обращении к ангелу-хранителю было подчёркнуто синим карандашом:
«Заступник души моея буди… яко посреде хожду сетей многих…»
Усталость от всего пережитого за день брала своё.
Строчки рябили в глазах. Их смысл затемнялся всё больше… Но было в них что-то умиротворяющее, убаюкивающее…
Софи уселась поглубже, подложив под голову подушку. Не было сил над чем-то ломать голову, что-то решать и загадывать. Словно всё уже за неё давно решено, и остаётся только отдаться таинственной неодолимой силе, которая затягивает куда-то прочь от действительности с её печалью, злобой и противоречиями.
Слова складывались сами собой, точно кто-то их нашёптывал.
«…Отец небесный, Ты есть единая жизнь. Твоей любовью я создана. Твоё дыхание меня движет. Твоим светом я вижу свет.
…Душа, управляемая Тобой, никогда, ни на одну секунду, не лишена Твоей защиты. Твоя любовь охраняет нас, направляет и ограждает.
…Приблизь меня к источнику Твоего света. Он для нас, детей Твоих, – жизнь венная и вечная…»
Голова Софи беспомощно соскользнула набок. Веки сомкнулись.
…Вдруг ей стало страшно. С высоких козел шарабана не соскочишь, а противное существо, злое и враждебное, не отстаёт. Оно шуршит за плечами, и от этого шуршания у ней мурашки по спине.
Чалые полуардены[524] бегут резвым ходом, ей хочется погнать их ещё резвей, но лошади преображаются в русалок, и вместо шарабана – она уже в глубоком корытце из чего-то белого, тонкого, лёгонького, вроде яичной скорлупы.
Русалки быстро-быстро режут водную гладь. Шуршащее существо всё-таки неотступно за плечами. Зацепившись за край скорлупы, оно отвратительно дышит ей прямо в голую шею. Скрипучим голосом над самым ухом раздаётся: «Vorsicht!»[525]
Она оборачивается: на скорлупе – Извольский, похожий на большую хищную птицу. Грудь его перерезана широкой красной лентой. Он любуется на свои ногти – тоже красные – и лукаво бормочет, но как будто голосом Адашева: «Не беспокойтесь, on arquepince le grand favori»[526]. Из-за него высовывается всклокоченная голова рехнувшегося мельника; старик тычет пальцем в воду, приговаривая: «Дочь моя – не русалочка, а жандармиха!..»
Она пугается, вскрикивает, хочет отогнать его и ударяет по краю корытца.
На мизинце у неё материнское кольцо с изумрудом. Она смотрит на него: беспорочный изумруд треснул, потускнел; во все стороны расползлись перистые узоры, как иней на окне.
И вот квадратный зелёный камень начинает расти, всё растёт, бледнеет и вырастает в зияющее окно, за которым клубится густой туман.
Окно надвигается на неё, тянет к себе, втягивает. Что-то её подхватывает и проносит сквозь окно и туман в пустоту. Она пугается ещё пуще…
Туман редеет, рассеивается. Она видит себя сидящей за ужином на концертном балу в Зимнем дворце.
Необъятный Николаевский зал обращён в рощу широколиственных пальм среди заросли живых цветов. Сотни раззолоченных лакеев, золотые блюда; мундшенки[527], арапы, скороходы… Давно знакомая, привычная роскошь царского приёма ей кажется чрезмерной, неправдоподобной.
Кругом – все знакомые. Тут и тётя Ольга, и князь Жюль, и Сашок, и княгиня Lison, и Голынины; только отца почему-то нет. Сидят они нарядные, весёлые, но странно: у всех – глаза закрыты.
Сама она вся в белом и в блёстках. На лбу у неё парадная диадема. Верхние девять жемчужин такие тяжёлые, что головы не повернуть и ноет в висках.
Прямо напротив, за соседним столом, – государь в красном кавалергардском колете[528]; лицо у него необычное, белое, как крахмал. Он глядит на неё внимательно и моргает правым глазом. А левого глаза будто вовсе нет.
Ей жутко, хочется спросить у Серёжи… Но он молча встаёт из-за стола, идёт по залу вдоль пальмовой аллеи и уходит, не оглядываясь, всё дальше, дальше… дальше…
Внезапно – точно молния с багровым блеском. Люстры, пальмы, лепные карнизы, столы с золотыми блюдами, кавалергарды в супервестах[529] у дверей… все гости, государь закачались, завертелись и попадали. Она кричит: «Серёжа!» Он оборачивается. Но в зал врывается поток какой-то бурой липкой мути и хлещет между ними, всё сметая по дороге. Она хватает за руку Адашева: «Спасите!» А он сидит без аксельбанта, на голове ермолка, в расширенных зрачках какой-то странный блеск, и бессмысленно хохочет…
В смертельцом ужасе она глядит на материнский изумруд: «Пока он цел, безвластна вражья сила!» Но заветный камень тут же, на глазах, вспухает, надувается…
И вдруг он лопается, испуская смрад, как пузырь на чёртовом болоте.