Николай Михайлович Коняев НИКОЛАЙ РУБЦОВ

ПУТНИК НА КРАЮ ПОЛЯ (Часть первая)

Рубцову было шесть лет, когда умерла мать и его сдали в детдом.

Шестнадцать, когда он поступил кочегаром на тральщик...

Он служил в армии, вкалывал на заводе, учился...

На тридцать втором году жизни впервые получил постоянную прописку, а на тридцать четвертом — наконец-то! — и собственное жилье: крохотную однокомнатную квартирку.

Здесь, спустя год, его и убили... Вот такая судьба.

Первую книгу он выпустил в шестьдесят пятом году, а через двадцать лет его именем назвали улицу в Вологде.

Ему исполнилось бы всего пятьдесят, когда в Тотьме поставили ему памятник.

И это тоже судьба.

Как странно несхожи эти судьбы... И как невозможны они одна без другой!

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Николай Рубцов — поэт долгожданный. Блок и Есенин были последними, кто очаровывал читающий мир поэзией — непридуманной, органической. Полвека прошло в поиске, в изыске, в утверждении многих форм, а также — истин... Время от времени в огромном хоре советской поэзии звучали голоса яркие, неповторимые. И все же — хотелось Рубцова. Требовалось. Кислородное голодание без его стихов — надвигалось...»

«Стихи его настигают душу внезапно. Они не томятся в книгах, не ждут, когда на них задержится читающий взгляд, а, кажется, существуют в самом воздухе. Они, как ветер, как зелень и синева, возникли из неба и земли и сами стали этой вечной синевой и зеленью...»

«Стихи Рубцова выражают то, что невыразимо ни зримым образом, ни словом в его собственном значении... Образ и слово играют в поэзии Рубцова как бы вспомогательную роль, они служат чему-то третьему, возникающему из их взаимодействия».

Эти высказывания Глеба Горбовского, Александра Романова, Вадима Кожинова — лучшее свидетельство тому, как непрост разговор о поэзии Рубцова. Стоит только исследователю попытаться выразить ее суть, как тут же, отказываясь от литературоведческой терминологии, вынужден он оперировать понятиями и категориями самой жизни.

Обманчива простота рубцовской лирики. Анализируя ее, легко обнаруживаешь закономерности и приемы, которыми пользуется поэт, но результат, достигаемый этими приемами, не закономерен, не достигаем данными приемами.

Судите сами...

Рубцов словно специально пользуется неточными определениями. «За расхлябанным следом», «пустынные стога», «в деревне мглистой», «распутья вещие»...

Что это? Языковая небрежность? Или поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души слова из грамматико-лексических оков?

А вот другой пример... Наверное, ни у кого из поэтов не найдется столь многочисленных повторов самого себя, как у Рубцова. Кажется, он забывал созданные и уже зафиксированные в стихах образы, многократно повторяя их снова и снова:

Скачут ли свадьбы в глуши потрясенного бора,

Мчатся ли птицы, поднявшие крик над селеньем,

Льется ли чудное пение детского хора, —

О, моя жизнь! На душе не проходит волненье...

(«У размытой дороги»)

Как просто в прекрасную глушь листопада

Уводит меня полевая ограда

И детское пенье в багряном лесу...

(«Жар-птица»)

Словно слышится пение хора,

Словно скачут на тройках гонцы,

И в глуши задремавшего бора

Все звенят и звенят бубенцы...

(«Тайна»)

И пенья нет, но ясно слышу я

Незримых певчих пенье хоровое...

(«Привет, Россия...»)

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,

Или, как ласка, в минуты ненастной погоды

Где-то послышится пение детского хора, —

Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

(«Скачет ли свадьба...»)

Все эти «свадьбы», эти «хоры», рассыпанные по стихам Рубцова, право же, сразу и не перечислишь...

Что это? Самоповтор? Или «причастность к тому, что, в сущности, невыразимо»? Ведь приближение потусторонних сил столь же естественно и обычно в поэзии Рубцова, как дуновение ветра или шум осеннего дождя, и поэтому даже и не осознается как повтор...

Еще более загадочной выглядит взаимосвязь поэзии Рубцова и его жизни. По стихам Николая Михайловича точнее, чем по документам и автобиографиям, прослеживается его жизненный путь. И не только тот, который уже был пройден поэтом к моменту создания стихотворения, но и события будущей жизни, о которой Рубцов мог только догадываться...

Конечно, многие настоящие поэты угадывали свою судьбу, легко заглядывали в будущее, но в Николае Рубцове провидческие способности оказались развиты с такой необыкновенной силой, что, когда читаешь написанные им незадолго до смерти стихи:

Я умру в крещенские морозы.

Я умру, когда трещат березы, —

охватывает жутковатое чувство нереальности. Невозможно видеть вперед так ясно, как видел Рубцов! Хотя — сам Рубцов говорил: «мы сваливать не вправе вину свою на жизнь. Кто едет, тот и правит, поехал — так держись!» — отчего же невозможно? Очень даже можно, если учесть, что Рубцов и жил так, будто писал самое главное стихотворение, и, совершенно точно зная финал, ясно представляя, что ждет впереди, даже и не пытался что-либо изменить...

Потому что не прожить свою жизнь, не пройти назначенный ему Путь до конца он не мог, да и не хотел...

— 1 —

О родителях Николая Рубцова известно немного...

Отец поэта — Михаил Андрианович Рубцов родился в деревне Самылково на Вологодчине.

Работал продавцом в сельпо.

В двадцать первом году женился на Александре Михайловне Рычковой.

В Самылково появились первые дети — три дочери: Рая, Надежда, Галина и сын Альберт.

Николай Рубцов был пятым ребенком в семье и родился 3 января 1936 года уже в Емецке Архангельской области,[1] куда Рубцовы переехали, по-видимому, летом 1929 года...

Еще до рождения Николая в положении семьи произошли перемены. Михаил Андрианович вступил в партию, и из продавцов возрос до должности начальника Отдела рабочего снабжения (ОРС) местного леспромхоза. Исполнилось Михаилу Андриановичу, когда родился Николай, тридцать шесть лет.

Был Михаил Андрианович, как вспоминают сослуживцы, простым и компанейским человеком. Часто у Рубцовых, хотя и размещалась семья в двух проходных комнатках, останавливались на ночевку наезжавшие в райцентр из лесопунктов командированные. Место находилось для всех.

Весело было и в праздники...

По общему коридору жило еще три семьи... Гуляли сообща. Начинали в одной квартире, потом переходили в другие...

Михаилу Андриановичу такая жизнь нравилась. Он любил компанию, застолья, музыку. Когда возвращался со службы, первым делом заводил патефон...

Дом, где родился Рубцов, сохранился... Красивое, с огромными окнами (в каждой раме по шестнадцать стекол) здание на старинном «рыбном» тракте...

Но у самого Рубцова о Емецке остались весьма смутные воспоминания.

«Первое детское впечатление, — рассказывал он, — относится к тому времени, когда мне исполнился год...

Помню снег, дорога, я на руках у матери. Я прошу булку, хочу булку, мне ее дали. Потом я ее бросил в снег. Отца помню. Мать заплакала, а отец взял меня на руки, поцеловал и опять отдал матери... оказывается, это мы отца провожали.

Его забрали, так мы с ним прощались. Это было в Емецке в начале 37-го. Отца арестовали, ну, как многих тогда. Он год был в тюрьме, чудом уцелел...

Отцу сообщили среди ночи, что он свободен. Он сначала не поверил, а потом собираться стал. Ему писем насовали, чтоб передал на свободе родственникам. Выпихнули его за ворота в глухую ночь, на улице мороз, а он в одном пиджаке и идти далеко. Ну, отец у нас крепкий был, ходовой мужик. Тетка потом мне рассказывала, отцова сестра, она тут, в Вологде, жила. Говорит: «Смотрю утром в окошко, вроде Миша бежит, ожигается, в одном-то пиджачке да по морозу-то...»

Этот рассказ Николая Рубцова был записан женщиной, сыгравшей такую роковую роль в его жизни... И даже допуская, что рассказ записан предельно точно, доверять ему трудно. Смущает нестыковка деталей.

Если Михаила Андриановича забрали в январе, то отчего же на нем был только один пиджак? Должно было иметься и пальто...

В этом рассказе Рубцов верно передает лишь свои ощущения: «прошу булку, хочу булку... бросил в снег», а вся сюжетная канва скорее всего заимствована из недетских впечатлений, и прекрасный рассказ тетки о том, как прибежал морозным утром в одном пиджачке Михаил Андрианович, явно относится к другому эпизоду из жизни отца поэта.

Так или иначе, но документально пока не удается подтвердить, за что арестовывали Михаила Андриановича и арестовывали ли вообще...

Сергей Багров в весьма поэтичном рассказе «Сердце ласточки», основываясь, очевидно, тоже на рассказах самого Рубцова, арест Михаила Андриановича переносит в Няндому.

«В Няндоме жили Рубцовы по двум адресам. Вначале — в добротном, уютно обставленном доме. Но после ареста хозяина жизнь семьи стала невыносимой. Из хорошей квартиры велено убираться. Чтобы духу здесь не было через сутки! В разгаре зимы, не имея ни средств, ни имущества, оказались Рубцовы среди сугробов. С грехом пополам удалось вселиться в гнилое, сарайного типа жилище. Мало кто от Рубцовых не отвернулся. Даже в девочках Наде и Гале, учившихся в средней школе, узрели опасных людей, с которыми надо быть настороже. Наде, имевшей песенный дар, воспретили петь песни, как на концертах, так и на спевках. Надя была самой старшей и, чтобы как-то помочь своей маме, устроилась счетоводом в райпо. Но вскоре она заболела и умерла.

Нельзя представить, как жили Рубцовы дальше. Одиннадцать месяцев просидел Михаил Андрианович в предварительной камере, ожидая суда, которого так, кстати, и не дождался, ибо на редкость честное по тем временам дознание (выделено мной. — Н. К.) вины за ним никакой не нашло, и его отпустили...»

В рассказе Багрова, как мы видим, тоже содержатся очевидные неточности. Несомненно, что источник их — сам Рубцов.

Можно предположить, что он рассказывал эту историю Сергею Багрову летом 1964 года, когда Багров приезжал в Николу. Ведь именно тогда было отправлено Рубцовым письмо Николаю Николаевичу Сидоренко, в котором изложена эта версия биографии отца...

«Родился в семье значительного партийного работника. Его даже врагом народа объявили, потом освободили, и статья о его реабилитации была помещена, кажется, в 1939 г. в Архангельской областной газете. Больше всего времени он работал вообще-то в Вологде».

Тут Михаил Андрианович — еще двух лет не прошло после его смерти! — превращается уже в значительного партийного работника.

Почему Рубцов повышает статус отца, понятно. Он писал Н. Н. Сидоренко, когда стоял вопрос о восстановлении в Литературном институте. И Николаю Михайловичу, с его простоватой хитрецой, могло казаться, что сына значительного партийного работника восстановят быстрее.

Надо сказать, что, вспоминая о своем прошлом, поэт всегда менее всего заботился о фактологии... Канцелярская выверенность свидетельств всегда угнетала его.

Куда больше подлинности в рассказах — записанных, кстати, тоже Сергеем Багровым — непосредственно о самом детстве...

«С малых лет, даже месяцев, когда посмотрит он с маминых рук на ромашковый берег Емцы, на ее поймы, церкви, лодки и тополя, так и выплеснет птичий восторг, так и дернется махоньким телом, точно зная, что сияющий воздух его не обидит, примет в лоно свое и, качая, закружит в лучах светоносного дня.

А еще ему будет по нраву сидеть, как матросу, в высокой корзине, которую старшие сестры отправят с плота по воде, наблюдая, как крошечный брат запыхтит, загудит, объявляя себя настоящим архангельским пароходом...»

Или в прозаическом наброске самого Николая Михайловича Рубцова...

«Закончился этот необыкновенный вечер тем, что все — и наши домашние и гости — забыли погасить свет и по всему дому, кто где, заснули непробудным счастливым сном! Но я не мог уснуть, т. к. предельно был полон волнующих впечатлений. Я неслышно поднялся, кое-как вскарабкался на длинный праздничный стол, уставленный рюмками, тарелками, графинами, и пополз по нему, выпивая из всех рюмок подряд вино, которое там осталось...

После этого лихого похмелья я ничего не могу вспомнить из значительных событий, как я понимаю, почти целого года».

Но вернемся к Михаилу Андриановичу...

С большой долей уверенности можно предположить, что если и был арестован он, то не за «политику», не как враг народа, а по уголовной статье, связанной с растратой или другими хозяйственными недочетами в ОРСе, возглавляемом им...

Эту версию, косвенно, подтверждают и любовь Михаила Андриановича к застольям, и путаница в рассказах Николая Рубцова, и «на редкость честное по тем временам дознание», которому был подвергнут Михаил Андрианович.

Во всяком случае, вернувшись (если следовать рубцовской версии) из тюрьмы, Михаил Андрианович в апреле 1939 года был восстановлен в рядах ВКП(б) и сразу пошел на повышение. Его перебросили в Няндомское райпо.

Няндома запомнилась Николаю Рубцову лучше. В этом небольшом городке, в доме, стоящем почти вплотную к железнодорожной насыпи, умерла старшая — Рая скончалась еще до рождения Николая — сестра Надежда.

Надежду Рубцов любил... Он запомнил, как выходит она к гостям в нарядном платье, в блестящем монисто на высокой шее, чтобы показать, чему научилась в кружке пения...

«Монисто, — вспоминал Рубцов, — очень шло к ней, придавало ей еще красоты и тихо звенело во время танца. И голос ее звенел, и слова непонятной песни тоже звенели, и всю жизнь сопровождает меня, по временам возникая в душе, какой-то чудный-чудный, тихий звон, оставшийся, наверно, как память об этом пении, как золотой неотразимый отзвук ее славной души».

Живая, общительная, Надежда погасла в одночасье — съездила в деревню на сельхозработы, простудилась и заболела менингитом.

Рубцов часто вспоминал, как мучительно переносила она нестихающую боль и, когда заговаривали с ней, отворачивалась к стене...

Наде было шестнадцать, когда она умерла. Ее хоронили как комсомолку...

Рубцов запомнил красный гроб, множество венков, скопление народа...

На всю жизнь осталась в нем боль утраты, всю жизнь считал он, что, если бы Надежда не умерла так рано, не было бы в его жизни того безысходного сиротства, через которое предстояло пройти ему...

Почти все эти, полулегендарные рассказы Николая Рубцова о жизни в Емецке и Няндоме почерпнуты нами из записок Д. и рассказов Сергея Багрова...

И все...

Более нигде, кажется, ни в стихах, ни в письмах, ни в разговорах с друзьями не вспоминал Рубцов о той жизни, словно это и не его была жизнь, а его началась только в Вологде...

— 2 —

14 января 1941 года Михаил Андрианович Рубцов, как записано в учетной партийной карточке, выбыл из Няндомы в Вологодский горком партии.

В Вологде Рубцовы поселились недалеко от Прилуцкого монастыря, в который еще недавно свозили со всей области раскулаченных мужиков...

Николаю было четыре года...

Из родительских разговоров ему запомнилась всего одна фраза.

— Александра, кипяточку! — кричал отец, усаживаясь за стол.

В рассказе «Дикий лук», передавая атмосферу тех лет, Николай Рубцов попытался нарисовать характер отца.

Рассказ написан уже после смерти Михаила Андриановича, и, читая его, видишь, как пересекаются в этой небольшой зарисовке два взгляда: ребенка в еще неясное, туманное будущее и усталого, измотанного жизнью поэта, как бы усмехающегося своему детскому неведению...

«Давно это было. За Прилуцким монастырем на берегу реки собрались мы однажды все вместе: отец, мать, старшая сестра, брат и я, еще ничего не понимающий толком. День был ясный, солнечный и теплый. Всем было хорошо. Кто загорал, кто купался, а мы с братом на широком зеленом лугу возле реки искали в траве дикий лук и ели его. Неожиданно раздался крик: «Держите его! Держите его!» И тотчас я увидел, что мимо нас, тяжело дыша, не оглядываясь, бежит какой-то человек, а за ним бегут еще двое.

— Держите его!

Отец мой быстро выплыл из воды и, в чем был, тоже побежал за неизвестным. «Стой! — закричал он. — Стой! Стой!» Человек продолжал бежать. Тогда отец, хотя оружия у него никакого не было, крикнул вдруг: «Стой! Стрелять буду!»

Неизвестный, по-прежнему не оглядываясь, прекратил бег и пошел медленным шагом...»

Михаил Андрианович Рубцов был, как говорится, сыном своего времени.

Вот он стоит на фотографии в белой косоворотке, бравый, знающий себе цену деревенский парень. Если бы не революция, быть ему оборотистым сельским лавочником, может, выбился бы он в купеческое сословие, и его жизнь сложилась бы разумно и полезно для себя и для других.

Фотография сделана в начале двадцатых, и во взгляде смотрящего на нас Михаила Андриановича сквозит вера в разумное устроение будущей жизни.

Михаил Андрианович сделал свой выбор. Когда новая власть безжалостно погнала на голодную смерть миллионы русских мужиков, он примкнул к победителям и без сожаления покинул обворованную, обескровленную деревню, чтобы определиться на сытую, хлебную должность в новом, теперь уже полностью подвластном кремлевской нечисти, мире.

И, должно быть, исправно служил хозяевам, коли, несмотря на отсутствие образования, потихоньку рос в должностях, а на пятом десятке даже выдвинулся в круг областной номенклатуры.

Сохранилась еще одна предвоенная фотография... Михаил Андрианович сидит за рабочим столом в конторе. На нем пиджак, белая рубашка, галстук... Волосы гладко зачесаны назад... Взгляд прямой, как бы пронзающий насквозь. В нем чувствуются твердость и преданность генеральной линии партии.

Рассказывают, что, будучи навеселе, Михаил Андрианович ставил на патефон пластинку с «Интернационалом» и, выстроив семью в шеренгу, сам становился в строй и, вытянувшись в струнку, слушал партийный гимн.

Маленький начальник — отец и в рассказе Рубцова ведет себя очень типично. Не задумываясь, вылезает из реки и «в чем был» устремляется в погоню за неизвестным.

Зачем? Да затем, что за годы номенклатурной службы его выдрессировали на погоню. И этот: «Стой! Стрелять буду!» — подлинный, из тех лет крик.

Это же беспорядок — кто-то посмел убежать!

И неважно, что оружия у преследователя нет, неважно, что в погоню он устремился голым... Социальные роли и преследователем, и преследуемым осознаются настолько отчетливо, что оружие и не требуется, они оба знают магическую силу слов:

— Стой! Стрелять буду!

Беглец вынужден покориться. Он прекратил бег, даже и не оглянувшись, чтобы проверить — насколько реальна угроза...

«Все это поразило меня... — тридцать лет спустя, — напишет поэт Рубцов. — И впервые на этой земле мне было не столько интересно, сколько тревожно и грустно. Но... давно это было».

Приходится только гадать, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, не потеряй он так рано семью. Но, оказавшись в детдоме в Николе[2] — всего-то, если считать по прямой, в нескольких десятках километров от деревни Самылково, — открылась ему простая, искупающая отцовские прегрешения и предательства, истина:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Эту истину, на осознание которой ушло несколько поколений, Рубцов не уставал повторять всю жизнь.

Не порвать мне мучительной связи

С долгой осенью нашей земли,

С деревцом у сырой коновязи,

С журавлями в холодной дали...

— 3 —

Когда началась война, Михаил Андрианович поменял черную вельветовую куртку на полувоенный френч и легкие хромовые сапоги, и стал заправлять военторгом в Кущубе...

В книге Вячеслава Белкова «Жизнь Рубцова» (Вологда, 1993) приведены рассказы соседей Рубцовых, вспоминавших, что Михаил Андрианович не забывал себя, распределяя продукты... «По пути из Красных казарм на вокзал «заедут домой, шаранут с телеги мешок муки, крупы, бутыли со спиртом прямо в окно передадут...»

Жизнь пошла веселая, как раз такая, которая всегда нравилась Михаилу Андриановичу.

И, конечно же, появились и женщины... Семья стала тяготить Михаила Андриановича. Теперь он — вот уж воистину: кому война, а кому мать родна! — частенько не ночевал дома.

Александра Михайловна, конечно, переживала. Часто жаловалась на сердце.

В апреле, когда стаяли снега, дом на улице Ворошилова подтопило, и на первом этаже, где жили Рубцовы, по колено стояла вода...

Жили посреди воды... Электричества не было, горела коптилка.

Через неделю вода ушла, но волнения, связанные с потопом, не прошли для Александры Михайловны даром...

Этот черный день, 26 июля 1942 года, Николаю Рубцову запомнился на всю жизнь...

Он возвращался с братом из кино, когда возле калитки ребят остановила соседка и сказала:

— А ваша мама умерла.

У нее на глазах показались слезы. Брат тоже заплакал и сказал Николаю, чтоб он шел домой.

«Я ничего не понял тогда, — вспоминал уже взрослый Рубцов, — что такое случилось...»

Сюжет рассказа «Золотой ключик», в котором описаны эти события, Рубцов полностью повторил в стихотворении «Аленький цветок»:

Домик моих родителей

Часто лишал я сна. —

Где он опять, не видели?

Мать без того больна. —

В зарослях сада нашего

Прятался я, как мог.

Там я тайком выращивал

Аленький свой цветок...

Кстати его, некстати ли,

Вырастить все же смог...

Нес я за гробом матери

Аленький свой цветок.

Рубцов потерял мать в том возрасте, когда чувство самосохранения и любовь к матери еще не разделены, когда человек ощущает мать как часть самого себя, и поэтому не надо обманываться кажущейся сентиментальностью стихотворения, написанного, кстати сказать, уже зрелым поэтом. Это точная память о душевном смятении, охватившем ребенка.

Разрастаясь, аленький цветок заполнил «красными цветами» зрелую лирику — едва ли кто из русских поэтов так много писал о матери, как Рубцов...

Но это потом, годы спустя, а тогда, в сорок втором, судьба, словно бы посчитав, что лимит семейного тепла будущим поэтом уже исчерпан, торопливо разрушает рубцовский дом.

Только похоронили мать на Введенском кладбище в Вологде, как снова приходит смерть: умирает самая младшая Рубцова — полугодовалая Надежда.

Отец — он уже получил повестку на фронт — зовет свою сестру Софью Андриановну помочь в беде: надо пристроить ребят...

Мать умерла.

Отец ушел на фронт.

Соседка злая

Не дает проходу.

Я смутно помню

Утро похорон

И за окошком

Скудную природу...

В стихах чуть смещены события, но причина — не в забывчивости поэта. В повествовательной логике не сходятся и не могут сойтись те беды, что обрушились в эти дни на мальчика.

Вдобавок ко всему Николай умудрился потерять хлебные карточки. Если бы отец продолжал работать в военторге, этой потери и не заметили бы, но с Кущубой к тому времени отцу пришлось расстаться. Соседи вспоминают, что Николая сильно выпороли, и он сбежал из дома.

И вот приезжает тетка, и в семье Рубцовых разыгрывается новая трагедия... Софья Андриановна забирает старших детей — Галину и Альберта к себе,[3] а младших — Николая и Бориса — отправляет в Красковский дошкольный детдом.

Софью Андриановну можно понять: у нее — свои дети, и идет война. Она и так сделала все, что могла... Каждый ли способен взять двоих чужих детей? И наверняка взрослый Рубцов понимал это...

Но что чувствовал шестилетний ребенок? Горе раннего сиротства, осознание собственной несчастливости захлестывали его. Ведь более легкая участь досталась другим! И тем мучительнее, тем болезненнее рана, что о новой обиде приходится молчать. Если и пытался кому-то жаловаться шестилетний мальчишка, то в ответ встречал неприязненное недоумение: зависть — качество неприятное даже и в ребенке.

Откуда только —

Как из-под земли! —

Взялись в жилье

И сумерки, и сырость...

Но вот однажды

Все переменилось,

За мной пришли,

Куда-то повезли.

В Краскове[4] Николаю Рубцову предстояло пережить еще одну трагедию.

20 октября 1943 года вместе с группой детей, вышедших из дошкольного возраста, его отправляют в Никольский детский дом под Тотьмой. Младший брат остался в Краскове. Рвалась последняя ниточка, связывающая Николая с семьей, с родными...

Я смутно помню

Позднюю реку,

Огни на ней,

И скрип и плеск парома,

И крик «Скорей!»,

Потом раскаты грома

И дождь... Потом

Детдом на берегу.

— 4 —

Тотьма... Устье Толшмы... Древняя, овеянная легендами русская земля...

Здесь творил чудеса святой Андрей Тотемский.

Летописи рассказывают, что, босой, он стоял возле храма в снегу и молился. И увидели его «сибирския страны варварского народа людие», и их старейшина Ажбакей, страдающий глазной болезнью, обратился к блаженному с мольбой о помощи. Андрей испугался и убежал, но Ажбакей не растерялся. Пал на колени и водой, что, натаявшая, стояла в следе святого, умыл лицо. И тут же прозрел.

Если Николай Рубцов и слышал это предание, то в самом раннем детстве... Значит, это оттуда, из глубины детской памяти воскрешающие образы древнего предания стихи?

Я шел, свои ноги калеча,

Глаза свои мучая тьмой...

— Куда ты? — В деревню Предтеча.

— Откуда? — Из Тотьмы самой...

Или, может быть, сама здешняя земля настраивает людей на один и тот же лад, независимо от того, сколько столетий разделяет умеющих вслушиваться в ее голос сограждан?

Сюда, в устье Толшмы, и привезли в 1943 году семилетнего Николая Рубцова...

Лошадь за детьми, разумеется, не прислали, и двадцать пять километров по разбитой дороге под злым осенним дождем малыши шли пешком. Когда добрались до детдома, там уже спали.

«Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопанье дверей... Антонина Алексеевна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.

— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки...

Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии.

— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.

Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка...»

Эти воспоминания сотрудника великоустюжской газеты «Советская мысль» Анатолия Мартюкова интересны еще и тем, что дают первый из известных нам портретов будущего поэта.

Конечно, можно усомниться, откуда — из октябрьской ночи сорок третьего года или из рубцовских стихов? — «свет в глазах»...[5]

Но есть в воспоминаниях Мартюкова и то, что невозможно придумать, — тот семилетний Рубцов, все еще по-детски доверчивый, надеющийся на ласку, на привет и вместе с тем уже настороженный, готовый к любой неожиданности.

— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он.

Не сказал, не усмехнулся, а именно, как бы даже безразлично, «утвердил».

В одной этой фразе — опыт годичного пребывания в детдоме. Рубцов еще ничего не знает о своем соседе по койке, но понимает, что надо с первых же слов заинтересовать будущего товарища, «утвердить» себя.

— А как ты узнал? — спрашивает Мартюков.

Но — снова сказался опыт детдома! — даже искуса заинтриговать будущего товарища не возникает в Рубцове.

— На дощечке написано... — так же тихо объяснил тот.

Как вспоминает Антонина Михайловна Жданова, воспитательница младшей группы, в которую попал Рубцов, жили тогда в детдоме очень трудно. В спальнях было холодно. Не хватало постельного белья. Спали на койках по двое. Рубцов вместе с Анатолием Мартюковым. Не было и обуви. До 1946 года детдомовцы ходили в башмаках с деревянными подошвами, и весь дом был переполнен деревянным стуком, словно здесь размещалась столярная мастерская...

В обед воспитанникам полагались пятьдесят граммов хлеба и тарелка бульона... Еды не хватало, и дети воровали турнепс, пекли его на кострах.

В детском доме было свое подсобное хозяйство. Была лошадь по кличке Охочая и у нее жеребенок Красавчик. За ними ухаживали Рубцов с братьями Горуновыми... Работали все, в том числе и младшеклассники. Особенно тяжело приходилось летом — заготавливали сено, поливали огород, собирали грибы, ягоды, лекарственные травы, ходили в лес за сучьями для кухни. Сучья заготавливали на всю зиму. К осени они горами возвышались возле здания детдома.

Зимой работы становилось меньше, но зато и тоскливо было. По ночам в лесу, возле деревни, выли волки... В коридоре, возле двери, стояла большая бочка с кислой капустой. Запах ее растекался по всему дому...

Дети со всем смирились... Они ни на что, как вспоминают воспитательницы, не жаловались...

— 5 —

Когда читаешь воспоминания о Рубцове, порой начинает казаться, что стихи самого поэта звучат как бы в ответ на эти воспоминания.

Вот, например, Евгения Буняк пишет:

«Годы были трудные, голодные, поэтому мало помнится веселого, радостного, хотя взрослые, как только могли, старались скрасить наше сиротство. Особенно запомнились дни рождений, которые отмечали раз в месяц. Мы с Колей (Рубцовым. — Н. К.) родились оба в январе, поэтому всегда сидели за столом в этот день рядом, нас все поздравляли, а в конце угощали конфетами, горошинками драже. Как на чудо, смотрели мы на эти цветные шарики».

А вот воспоминания самого Рубцова:

Вот говорят,

Что скуден был паек,

Что были ночи

С холодом, с тоскою, —

Я лучше помню

Ивы над рекою

И запоздалый

В поле огонек.

До слез теперь

Любимые места!

И там, в глуши,

Под крышею детдома,

Для нас звучало

Как-то незнакомо,

Нас оскорбляло

Слово «сирота».

Разница поразительная. Евгения Буняк вспоминает детдомовский нищенский быт, а для Рубцова и нищета, и голод существуют как бы на втором плане...

«Я лучше помню...» — говорит он, и это не поза.

И нищету, и голод для Рубцова заслоняло осознание собственной несчастливости, своей несчастливой избранности. И поэтому-то, едва коснувшись бытовых трудностей, он сразу начинает говорить в стихах о главном для себя...

К сожалению, стихи Рубцова очень часто толкуются в духе обычной поэтической риторики, и строки: «Нас оскорбляло слово «сирота» — выдаются порой за утверждение некоей особой, домашней атмосферы, что существовала в Никольском детдоме, атмосферы, в которой дети якобы и не ощущали себя сиротами.

Подобное толкование лишено малейших оснований. Стихотворение «Детство», как и большинство рубцовских стихотворений, предельно конкретно и не нужно выискивать в нем переносный, не вложенный в его строки смысл.

В Никольском детдоме жили, конечно, и сироты, но больше здесь было эвакуированных детей. Некоторые, попав в детдом, сохранили даже вещи родителей. Вещи эти они очень берегли.

Пионервожатая Екатерина Ивановна Семенихина вспоминает, что дети постоянно просили ее пустить в кладовку, где хранились «взрослые» вещи. Они объясняли, что очень надо проверить, «как они висят».

— Это моей мамы пальто... — хвастали они, попав сюда.

И неважно, что у многих уже не было в живых мам — мамино пальто как бы служило гарантией, что мама жива и с ней не случится ничего плохого.

Из педагогических соображений считалось целесообразно скрывать от детей судьбу родителей (некоторые из них, как, например, мать Геты Меньшиковой — будущей жены поэта, находились в лагерях), и вечерами, когда старшие воспитатели и учителя расходились по домам, дети просили пионервожатую:

— Посмотрите в личном-то деле, где у меня мама?

Трудно поверить, что Николай Рубцов не участвовал в этом захлестывающем детдом мечтании о родителях. Он знал, что отец жив, и верил — а во что еще было верить? — вот закончится война, и отец заберет его, и в домашнем тепле позабудутся тоскливые и холодные детдомовские ночи...

И как же было не оскорбляться слову «сирота», если оно отнимало у ребенка последнюю надежду?

«Большинство одноклассников Коли были эвакуированные дети, — пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Василькова. — Из Белоруссии, с Украины... Из Ленинграда блокадного тоже были... И все-таки многие верили, в том числе и Коля Рубцов, что после войны родители их вернутся и обязательно возьмут их из детдома — этой верой только и жили, тянулись со дня на день...

И действительно, в сорок пятом — сорок шестом стали приезжать в Никольский детдом родители за детьми. Помню хорошо, как за первой из нас приехал отец — за Надей Новиковой из Ленинграда. (Эта девочка была привезена к нам из Красковского детдома вместе с Колей Рубцовым)...

Для нас приезд отца за Надей был большим праздником, потому что каждый поверил, что и за ним могут приехать. И жизнь наша с тех пор озарилась тревожным светом надежд, ожиданий... Коля Рубцов тоже ждал...»

Ждал...

Николай Рубцов на исходе войны еще не знал, что отец давно уже демобилизовался и, вернувшись в Вологду, устроился работать в отдел снабжения Северной железной дороги — на весьма хлебное по тем временам место...

Про сына, сданного в детдом, Михаил Андрианович так и не вспомнил. Да и зачем вспоминать, если он снова женился, если уже пошли новые дети...

В 1946 году Николай Рубцов закончил с похвальной грамотой третий класс и начал писать стихи.

Может быть, стихи и спасли его.

Таких обманутых детей в детдоме было немало. Каждый переживал свою трагедию по-своему, и далеко не все могли пережить ее...

«В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в «мертвый час», когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу...

Он всплыл в смутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель... вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута».

Рубцову удалось пережить горечь разочарования в своих надеждах, но и в его стихи плеснуло мертвой смутной водой:

И так в тумане смутной воды

Стояло тихо кладбище глухое,

Таким все было смертным и святым,

Что до конца не будет мне покоя...

— 6 —

Впрочем, время было суровое, и горя тогда хватало на всех. Чтобы понять, как же жили в те годы в тотемских деревнях, полистаем подшивку тотемской районной газеты «Рабочий леса»...

8 февраля 1945 г.

«Нарсуд 1-го участка Тотемского района на днях заслушал дело Тугариновой Л. и Филимоновой X. из деревни Юренино Верхне-Толшменского сельсовета, уклонившихся от мобилизации в лес, и приговорил их к году исправительно-трудовых работ с вычетом 25 процентов заработка с отбытием на лесозаготовках при тех лесопунктах, куда они были мобилизованы».

26 апреля 1945 г.

ЦЕННЫЙ ПОЧИН

«Чтобы быстрее справиться с весенними полевыми работами, колхозники сельхозартели «Красная нива», Никольского сельсовета, взяли на себя обязательство провести боронование всех посевов озимых культур на коровах личного пользования».

7 июня 1945 г.

«Весенний сев в 1945 году колхозы Никольского сельсовета начали и провели более организованно, чем в прошлом...

Нельзя не отметить и большого трудового подъема в колхозной деревне. Люди работали не покладая рук. Многие перевыполнили нормы выработки. Так, пахарь колхоза «Объединение» Боря Каминский на паре лошадей вспахал 14,5 га... Четырнадцатилетний Павлин Микляев на паре бычков вспахал до 10 га...»

13 сентября 1945 г.

ЗОРКО БЕРЕГИТЕ КОЛХОЗНУЮ СОБСТВЕННОСТЬ

«...Жукова А А. украла 3,5 кг колосьев в колхозе «1 Мая», за что осуждена нарсудом к одному году исправительно-трудовых работ».

А вот подшивка газеты за тысяча девятьсот сорок седьмой, страшный и голодный на Вологодчине год...

«...кандидатом в депутаты Верховного Совета РСФСР по Тотемскому избирательному округу № 225 выдвинули верного соратника товарища Сталина Лаврентия Павловича Берия и знатную стахановку Тафтинского лесопункта Клавдию Константиновну Лосеву».

27 февраля 1947 г.

«В этом году верхушки необходимо заготовлять не только в районах, где ощущается нехватка картофеля в связи с сильной засухой прошлого года, но и в районах, где его достаточно. Это даст возможность увеличить продовольственные ресурсы и весной сверх плана посадить картофель на большей площади».

Из беседы с академиком Т. Д. Лысенко

6 марта 1947 г.

«Колхозники сельхозартели «Искра» собрали в семенной фонд колхоза 4 центнера зерна и 3 центнера картошки из своих личных запасов.

Колхозник П. П. Гущин сдал на колхозный склад 50 кг зерна, Е. И. Гущина, А. И. Опалихин, М. А. Мизанцев — по 32 кг каждый и т. д.».

15 мая 1947 г.

ПОЧИН ПАТРИОТА

«Замечательный пример честного, сознательного отношения к артельному хозяйству показывает 80-летний колхозник сельхозартели «Маяк» Евгений Павлович Верещагин.

Для того чтобы помочь колхозу быстрее провести сев, Евгений Павлович выехал на вспашку колхозного поля на своей личной корове. За первые пять дней работы он вспахал 2,12 гектара, за вторую пятидневку — 2,5 гектара...

Почин тов. Верещагина должны подхватить все колхозники района».

24 июля 1947 г.

В РАЙПРОКУРАТУРЕ

«Е. В. Овчинникова, работая пастухом в колхозе «Победа», систематически производила дойку коров и молоко использовала для своих надобностей. 29 июня она выдоила на пастьбе четырех коров, от которых получила 5 литров молока, и была задержана на месте преступления.

За кражу колхозного молока Овчинникова арестована и предается суду по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1947 года «Об уголовной ответственности за хищение государственного и общественного имущества».

Ю. Архипов, прокурор Тотемского р-на.

14 августа 1947 г.

«Для школ района нынче отпущено 135 250 штук тетрадей, 630 коробок перьев, 16 200 карандашей, 10 350 экземпляров учебников и т. д. — почти в три раза больше, нем в прошлом году. Плохо то, что учебники и ученические принадлежности многих школ лежат до сих пор в сельпо и не выкупаются».

4 сентября 1947 г.

ИЗ ЗАЛА СУДА

Опалихина Л. Е. из колхоза «Искра», несмотря на предупреждение райуполминзага от 2 июля 1947 года о добровольной уплате недоимки мяса за 1945—46 гг. и первый квартал 1947 г. в количестве 105,8 кг в десятидневный срок, недоимки не погасила. 14 авг. 1947 г. Народный суд 1-го участка Тотемского района по иску райуполминзага решил наложить на хозяйство Опалихиной Л. Е. штраф в сумме 1 058 руб. и за недоимку мяса взыскать его стоимость деньгами в сумме 2 116 руб.

Овчинникова Е. В., работая пастухом, занималась дойкой колхозных коров на пастбище. Народный суд 1-го участка Тотемского района 16 августа 1947 года приговорил Овчинникову Е. В. к заключению в исправительно-трудовом лагере сроком на 10 лет. Осужденная арестована».

Генриетта Михайловна Шамахова, будущая жена Николая Михайловича Рубцова, родилась в Николе... Когда ее мать, подобно героине газетной заметки, гражданке Овчинниковой Е.В., посадили в тюрьму, девочку никуда не повезли, просто перевели в детский дом.

«В июне 1947 года, — вспоминает она, — я сама попала в этот детский дом. Нас было там в то время 105 человек. (Помню, вышивали номер на одежде.) Меня определили в младшую группу девочек, а было мне в то время десять лет. Коля Рубцов был в старшей группе. Помню его друзей: Витя, Миша, Володя Горуновы, Саша Пятунин».

— 7 —

Через двадцать лет, вспоминая детдомовские годы, Николай Рубцов напишет:

«Это было тревожное время. По вечерам деревенские парни распевали под гармошку прощальные частушки:

Скоро, скоро мы уедем

И уедем далеко,

Где советские снаряды

Роют землю глубоко!

А мы по утрам, замерзая в своих плохоньких одеждах, пробирались сквозь мороз и сугробы к родной школе. Там нас встречала Нина Ильинична и заботилась о нас, как только могла...

Все мы тогда испытывали острый недостаток школьных принадлежностей. Даже чернил не было. Бумаги не было тоже. Нина Ильинична учила нас изготовлять чернила из сажи. А тетради для нас делала из своих книг. И мы с превеликим прилежанием выводили буквы по этим пожелтевшим страницам на уроках чистописания.

По вечерам зимой рано темнело, завывали в темноте сильные ветры. И Нина Ильинична часто провожала учеников из школы. Долго по вечерам горел в ее окне свет, горел озабоченно и трепетно, как сама ее добрая душа. И никто из нас знать не знал, что в жизни у нее случилось большое горе: погиб на фронте муж...»

Зарисовка для районной газеты «Ленинский путь» написана Рубцовым в 1964 году, почти одновременно со стихотворением «Русский огонек»... И случайно ли слова «как сама ее добрая душа» почти без изменения вошли в стихотворение:

Спасибо, скромный русский огонек...

За то, что, с доброй верою дружа,

Среди тревог великих и разбоя

Горишь, горишь, как добрая душа,

Горишь во мгле, и нет тебе покоя...

Более того, читаешь сейчас «Русский огонек» и кажется, что в нем сошлись судьбы колхозников, пахавших колхозные поля на своих коровах, сдававших в трудные годы собственное зерно в колхозные закрома... За три с половиной килограмма колосьев их отправляли в заключение на год, а за пять литров молока — на десять лет, но и этот «разбой» не в силах был загасить свет в их душах...

«Русский огонек» Рубцов писал в шестьдесят четвертом году, когда давным-давно закрыли детдом на берегу, когда взгляд поэта, многое повидавшего на своем веку, легко проникал в самые сокровенные тайны русского бытия...

У десятилетнего Рубцова этого опыта и умудренности не было.

«Целыми вечерами, — вспоминает Е. И. Семенихина, — сидели ребята в пионерской комнате и мечтали, греясь у растопленной печки. Мечтали о том, что будет время, когда все будут счастливы, не будет детдомов...»

Рубцов в то время был хрупким мальчиком «с черными бездонными глазами и очень располагающей к себе улыбкой». Он хорошо играл на гармошке, хорошо учился, выделялся какой-то особой непосредственностью и доверчивостью.

Между прочим, именно тогда состоялось его знакомство с будущей женой Гетой...

Генриетта Михайловна занималась в детдоме вместе с девочками акробатикой. Летом 1949 года в Тотьме состоялась олимпиада детских домов. Из Николы возили четырнадцать человек.

Ездил и Рубцов. Он играл на гармошке разные песни, сопровождал музыкой акробатические номера, которые Гета исполняла с Женей Буняк.

Учили в Никольской школе, конечно, плохо. Преподавателем русского языка и литературы, физкультуры и географии был один человек. Об особых знаниях тут говорить не приходилось...

Зато были книги.

Зато на стенах классов висели дореволюционные наглядные пособия...

Комплект таких картин, рассказывающих о промышленности русских городов, нам с сотрудницей Тотемского краеведческого музея удалось найти на чердаке старой Никольской школы. Пролежав десятки лет в опилках, они даже и не потускнели.

Мы протерли картины тряпкой, и снова заблестела прежняя, такая богатая и такая счастливая русская жизнь.

Нижний Новгород, Тверь, Самара...

Разумеется, в городских школах подобные наглядные пособия безжалостно изымались и уничтожались... В Николе их спасла бедность. Нечем было заменить старорежимные пособия, вот и оставались распахнутыми для детей окна в досоветскую, словно бы освещенную другим солнцем жизнь.

«Воскресенье... — вспоминает Анатолий Мартюков. — И мы отчасти свободные люди. Сочится влагой оранжево-глинистый высокий берег оврага, что в сторону деревни Камешкурье. Это у самого берега реки Толшмы под Николой. Отчетливы и удивительно свежи золотые копеечки мать-и-мачехи. Они обозначились по всему берегу пригретого оврага. Густая синяя дымка вытекает из оврага и рдеет над рекой. Мы — это Валя Колобков, Виля Северный, Коля Рубцов... стоим на речном мосту. Большая страшная вода мечется под ногами. Слева — село Никола с церковью из красного кирпича на возвышенности, справа от моста — дорога... Далекая, непонятная, по-апрельски живая, манящая...»

В детдоме все жили с повышенной — палец в рот не клади — активностью. Недаром здесь была сочинена частушка:

Мы детдомовски ребята,

Мы нигде не пропадем!

В синем море не утонем,

Бережочечком пройдем!

Но Рубцов все-таки не потерялся, сумел стать заводилой и среди детдомовцев.

Клавдия Васильевна Игошева вспоминает, как дети ходили в поход за двадцать пять километров до деревни Черепанихи. Там переехали на пароме через Сухону, развели на берегу костер. На обратном пути ночевали в Манылове, в гумне...

Всем поход очень понравился, и Рубцов предложил повторить его. Он вызвался организовать игру «Спрятанное знамя», которое должна была искать вся школа.

Николай с ребятами разработал план, ориентиры, но, к сожалению, Клавдия Васильевна так и не сумела выяснить, можно ли играть в такую игру. Не сказали воспитательнице в роно ни да, ни нет.

Вот так и жили тогда в далекой, затерянной посреди вологодской глуши деревне Никола...

12 июня 1950 года Николай Рубцов получил свидетельство об окончании семи классов и в тот же день уехал в Ригу поступать в мореходное училище.

Откуда у мальчишки, выросшего посреди полей и лесов, возникла необъяснимая любовь к морю, которого он никогда не видел? И как тут не вспомнить, что и прославленные русские адмиралы тоже выросли в глубине континента...

Впрочем, тут с Рубцовым все понятно. Мечту о морских странствиях в юном поэте пробудил опыт тотемских земляков...

В конце сороковых годов, когда наконец-то начали вспоминать имена славных российских мужей, выплыло из неразличимой тьмы «досемнадцатого» года имя Федора Кускова, основавшего столетие назад «Форт-Росс» в Калифорнии. О Кускове написали в районной газете, появился посвященный ему стенд и в Тотемском краеведческом музее...

«Колю Рубцова, — пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Василькова, — отправляли первым в Ригу... Выдали ему самодельный чемодан, который вместо замка закрывался гвоздиком. Мы, девочки, подарили Коле двенадцать носовых платков — и все обвязанные, вышитые нами».

ГЛАВА ВТОРАЯ

Удивительное дело... Сколько лет отделяет от нас Николая Рубцова? И ведь не в бесписьменные века он жил, а в десятилетия, когда шелестом справок сопровождался, кажется, каждый шаг советского гражданина, но — вот нате же! — жалкие крохи сведений, что удается выудить из архивов, неспособны заполнить белые пятна в биографии. И порою возникает ощущение, будто Рубцов и не был никогда нашим современником, погруженным в стихию справок и анкет, а пришел к нам из другого времени...

Можно и далее продолжать эти «мистические» — о, как приятны они! — рассуждения, но, перелистывая фолианты бухгалтерских и регистрационных книг, понимаешь и другое...

Всевластный и всеобъемлющий учет регистрировал каждый шаг человека, но человек этот должен был вписаться в советский социум. А тот человек, который по каким-либо причинам не смог или не захотел этого сделать, оставался неучтенным. Его надежды и страдания не учитывались, да и не могли быть учтены, потому что советский гражданин и живой человек были — увы! — не совпадающими друг с другом величинами.

— 1 —

В книге учета воспитанников Никольского детдома записано, что 12 июля 1950 года Николай Рубцов уехал в Ригу, уехал поступать в училище.

В мореходке документы у Рубцова не приняли — ему не исполнилось еще пятнадцати лет.

Так ясно видишь эту сцену...

Уставший, вымотавшийся в долгой дороге подросток входит в приемную комиссию, с облегчением ставит на пол самодельный, запирающийся на гвоздик фанерный чемодан — наконец-то его путь закончен, сейчас его определят на ночлег, поставят на довольствие! — вытаскивает из кармана документы.

Человек в военной форме задает ему вопрос:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать... — отвечает Рубцов и удивленно смотрит, как, нераскрытые, возвращаются назад документы.

Рубцов не может понять, что в приеме отказано решительно и бесповоротно, он пытается объяснить, что приехал издалека, что дорога у него заняла три дня, что здесь, в Риге, никого не знает, но его уже не слушают, о нем уже забыли...

И тогда Рубцов поднимает фанерный чемоданчик и выходит из училища, на улицу чужого, незнакомого города, где он не знает никого и его не знает никто...

Годы спустя Рубцов напишет «Фиалки». Это стихотворение обычно датируется 1962 годом, годом выхода самодельной книжки Николая Рубцова «Волны и скалы».

Наверняка написано стихотворение было уже после демобилизации Рубцова с флота, но непосредственные жизненные впечатления, положенные в его основу, несомненно, относятся к более раннему времени.

Судя по некоторым деталям, в «Фиалках» запечатлен опыт, приобретенный как раз в Риге, опыт первой попытки самостоятельного устройства в жизни во взрослом мире:

Я в фуфаечке грязной

Шел по насыпи мола,

Вдруг тоскливо и страстно

Стала звать радиола: —

Купите фиалки!

Вот фиалки лесные!

Купите фиалки!

Они словно живые!

Как я рвался на море!

Бросил дом безрассудно

И в моряцкой конторе

Все просился на судно.

Умолял, караулил...

Но нетрезвые, с кренцем,

Моряки хохотнули

И назвали младенцем...

Каждому — о, это вечное чудо поэзии! — слышится что-то свое, личное в простенькой мелодии, и поэтому диссонансом врывается в нее рвущийся крик, требующий уже не сопереживания, а сострадания:

Кроме моря и неба,

Кроме мокрого мола,

Надо хлеба мне, хлеба!

Замолчи, радиола...

Как это ни парадоксально, но точность датировки лирики Рубцова по конкретным деталям не идет ни в какое сравнение с датировкой событий в его анкетах...

Можно, например, сравнить автобиографию: «Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году», где полная неправда (отец не погиб на войне) соседствует с неточностью (отца призвали не в сорок первом, а в сорок втором году), и разбираемое сейчас нами стихотворение «Фиалки»:

Вот хожу я, где ругань,

Где торговля по кругу,

Где толкают друг друга

И толкают друг другу,

Рвут за каждую гайку

Русский, немец, эстонец...

О!.. Купите фуфайку.

Я отдам за червонец...

Если вспомнить первую строку: «Я в фуфаечке грязной...» — и сопоставить ее с запрашиваемой за фуфайку ценой, легко сообразить, что имеется в виду дореформенный червонец, ставший после 1961 года рублем.

Разумеется, лирика — не самый подходящий материал для финансово-экономических изысканий, но смысл произведенной нами операции в том и состоит, чтобы пробиться к реальному, четырнадцатилетнему детдомовцу, к тому голодному мальчишке, который пытается продать на рижском рынке единственное свое достояние — грязную детдомовскую фуфайку. Едва ли в цене на том рынке были вышитые и обвязанные одноклассницами носовые платки...

— 2 —

Для четырнадцатилетнего Рубцова рижская неудача была тяжела еще и потому, что все эти годы ему внушали, в какой замечательной стране он родился.

— Конечно, — говорили учителя, — сейчас трудно, но это только сейчас. И только здесь, в глухой вологодской деревне. А вообще жить хорошо, и главное — все дороги открыты перед юношами и девушками...

Нет никакого сомнения, что в этом смысле Рубцов, как и все остальные детдомовцы, был инфантильней, нежели его сверстники, выросшие в семьях...

И в Риге произошло не только крушение мечты...

В Риге вдребезги разлетелся внушенный воспитателями и педагогами миф о дорогах, которые открыты молодым.

Никому не нужный подросток оказался выброшенным в равнодушную толчею чужого города.

Смутные и невнятные, сохранились воспоминания, что якобы, на обратном пути из Риги, Николай Рубцов останавливался в Ленинграде и пытался поступить в художественное училище...

«После училища, после неудачи, поехал Коля в Ленинград, хотел поступить в художественное училище: рисовать он тоже умел и любил, но только акварелью, а надо было уметь масляными красками, да и с гипсом знаком не был. Делать нечего: вернулся Коля обратно в Николу».

Через несколько дней после возвращения Николая вызвал директор детдома Брагин.

— Не приняли в мореходку? — спросил он. — Нет...

— Ну, что поделаешь, Рубцов. Иди тогда в наш Тотемский лесотехнический техникум.

Как записано в книге учета воспитанников, 13 августа Николай Рубцов уехал учиться в город, в котором тридцать пять лет спустя ему поставят памятник.

Ну а урок, преподанный в Риге, забылся не сразу. Словно бы подводя итоги, Рубцов напишет, анализируя образ Катерины из «Грозы» А. Островского:

«...к несчастью, человек может быть «поэтически» настроен до тех пор, пока жестокие удары судьбы не развеют нелепых представлений о жизни как об источнике единственно счастья и радостей».

Пятнадцатилетнему человеку свойственно абсолютизировать собственный жизненный опыт, свои весьма туманные представления о реальной жизни, и не случайно максималистически-мрачный тезис: «Жизнь — это суровая проза, вечная борьба» — дополняется достаточно оптимистическими размышлениями о возможности «добыть себе счастье, если у него (человека. — Н. К.) для этого достаточно духа и воли...»

Добыть себе счастье Рубцову, конечно же, хотелось не меньше, чем героине пьесы А. Островского...

— 3 —

В стихотворении «Подорожники», вспоминая Тотьму, Николай Рубцов скажет:

Топ да топ от кустика до кустика —

Неплохая в жизни полоса.

Пролегла дороженька до Устюга

Через город Тотьму и леса.

«Неплохая в жизни полоса» растянулась почти на два года.

Два года жизни в прекрасном русском городе...

Как и на Великий Устюг, на Тотьму у «творцов светлого будущего» не хватило дефицитного динамита и город сохранил свою былую красу.

Правда, некий Монашенок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но — есть, есть Божий суд! — сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку. Больше на старинный монастырь не покушались...

Настоятельский корпус, братские келий, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.

Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров «русоволосого, с очень живым, загорелым лицом улыбающегося подростка», которому все кричали:

— Давай, Николай! Давай!

И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:

Куда пошла, зелена рать?

Гремела рать, зелена рать,

Пошла я в лес, зелена рать,

Грибы ломать, зелена рать!

Это и был Николай Рубцов...

Подростки и есть подростки, и школу подросткового воспитания Николай Рубцов, выросший в детдоме, проходил легко.

Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость...

Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом.

Коля прыгал.

Было жутковато, но почти не страшно...

В этом рубцовском прыжке на головокружительной высоте, над темной бездной погруженного в мерзость запустения храма — очень много от предстоящей жизни, от Пути, который назначено пройти ему. В каком-то смысле этот прыжок — метафора всей его жизни и поэзии. И каждое его стихотворение — повторение этого прыжка...

Лети, мой отчаянный парус!

Не знаю, насколько смогу,

Чтоб даже тяжелая старость

Меня не согнула в дугу!

Но выплывут, словно из дыма,

И станут родней и больней

Стрелой пролетевшие мимо

Картины отроческих дней...

Запомнил я снег и салазки,

Метельные взрывы снегов,

Запомнил скандальные пляски

Нарядных больших мужиков.

Запомнил суслоны пшеницы,

Запомнил, как чахла заря,

И грустные, грустные птицы

Кричали в конце сентября.

И сколько друзей настоящих,

А сколько там было чудес,

Лишь помнят сосновые чащи

Да темный еловый лес!..

Но тогда Рубцов был молод, и поэтому было не страшно...

Однако таким — отчаянным и бесшабашным — был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников.

А вечером? Ночью?

Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивалась на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов...

Эта тоска хорошо была знакома и Николаю Михайловичу Рубцову...

И в последние детдомовские годы, и в техникуме Рубцов словно бы и забыл, что у него есть отец. Никто из его знакомых не запомнил, чтобы он пытался тогда восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой...

Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания».

Случилось это уже в 1951 году, когда Рубцов писал сочинение на заданную в техникуме тему «О родном уголке».

Оно сохранилось...

Поначалу — это обычный пересказ экскурсоводческих баек, удручающий примитивностью мышления и абсолютным незнанием истории... Приведем лишь несколько строк из него:

«Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!»

Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитного экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство...» — но с каждым словом все искренней и увлеченней:

«Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущиеся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака...»

И чем дальше, тем несовместимее сочетание детских слов и оборотов: «играть... кувыркаться...» с точными, свидетельствующими о духовной зрелости и художническом видении мазками: «веселой при солнечном свете» речкой, «черными неподвижными тенями».

Еще удивительней, как безбоязненно открывается пятнадцатилетний подросток, описывая «темные тотемские ночи».

Как бы переходя на рассказ о друге детства, Рубцов пытается написать свой автопортрет:

«Обычно безудержно веселый, жизнерадостный, он становится порою непонятным для меня, сидит где-нибудь один, думает, думает и вдруг?., на таких всегда веселых, полных жизнеутверждающей силы глазах показываются слезы!»

(Этот «автопортрет» совпадает с тем, что рассказывает о Рубцове Л. С. Тугарина: «А Коля Рубцов ласковый был. У него кличка такая была — любимчик. Но ему что-то безразлично это было. Часто задумчивый сидел». То же самое и в воспоминаниях А. И. Корюкиной: «В детском доме Колю любили все... Он был ласков сам и любил ласку, был легко раним и при малейшей обиде плакал...»)

А дальше, в сочинении, забывая, что рассказ ведется в третьем лице, как бы о друге, Рубцов прямо пишет о том тайном, что мучило его самого детдомовскими ночами.

Страх в этом удивительном сочинении персонифицирован с медведем, превращающимся то в директора школы, — вспомните директора детдома Брагина, выбравшего Николаю Рубцову его будущую профессию! — то в свирепого хищника...

«Может быть, все это покажется невероятным, но представьте себе, как часто такие истории и им подобные видел я во сне в те же темные тотемские ночи, засыпая под заунывную песню ветра, свистящего в трубе».

Пересказывая сновидение, Николай Рубцов, сам того не понимая, анализирует свои комплексы и пытается преодолеть их. Пускай во сне медведь «нисколько не испугался (хотя говорят, что медведь боится людей), а, наоборот, с каким-то диким ревом бросился навстречу... «и первым желанием было «бежать, бежать...», но все-таки страх удается преодолеть. Мальчик выхватывает «охотничий нож», который у него наяву отбирает директор школы и который так пригодился сейчас во сне, и «с криком, который по силе и ужасу не уступает реву самого медведя...» — бросается навстречу опасности.

Медведь падает, сраженный ножом.

Впрочем, тут же Рубцов и закругляет повествование, выходя из области подсознательного в мир природы, в пейзаж, как это он часто делал потом в своих стихах:

«По-прежнему тихо, почти беззвучно шумели старые березы в лесу в безветренные дни, а вместе с порывами ветра громко плакали, почти стонали, как будто человеческою речью старались рассказать все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания. По-прежнему с какой-то затаенной, еле заметной грустью без конца роптала одинокая осина, вероятно, жалуясь на свое одиночество... По-прежнему спокойно и плавно уносились легкие волны Сухоны в безвозвратную даль...»

Сочинение «Мой родной уголок» интересно, как достоверное, из первых рук, свидетельство напряженной внутренней работы, происходившей в Рубцове-подростке.

Результат этой работы известен...

С юношеской беспощадностью и благородством Николай Рубцов принимает решение жить вопреки несправедливости судьбы. Жить, как бы не замечая несправедливости. Живой отец не вспоминает своего сына, и не надо. Значит, у него нет отца.

На следующий год, нанимаясь кочегаром на тральщик, Николай напишет в автобиографии:

«В 1940 году переехал вместе с семьей в Вологду, где нас и застала война. Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году».

Конечно, можно предположить, что Рубцов написал так, не зная наверняка, где его отец, но едва ли это объяснение удовлетворительно. Ведь и потом, в 1963 году, Рубцов повторит утверждение-приговор: «Родителей лишился в начале войны», хотя уже десять лет будет встречаться с отцом.

В Спасо-Суморином монастыре, превращенном в «рассадник культуры и грамотности», Рубцов провел два года.

Внешне он вел себя точно так же, как и остальные сверстники. Ничем не отличался от них. Вернее — старался не отличаться.

Жили тогда голодно все, но детдомовец Николай Рубцов особенно тяжело... Сокурсникам запомнилось его выражение: «Дай на хамок». Так Рубцов просил откусить хлеба.

Ребята в техникуме учились простые и поддерживали Николая, чем могли, всегда делились тем, что имели... Но Рубцов переживал, что ему нечем ответить им. Иногда он отказывался от еды, которую ребята приносили из дома, и убегал...

«В техникуме хорошо был развит спорт: лыжи, футбол, баскетбол, стрельба. Больше всего мы увлекались футболом, — вспоминал А. Викуловский. — Делились на команды, приглашали судей из преподавателей физкультуры или старшекурсников и шли играть на техникумовский стадион. Николай тоже играл с нами, но от недоедания и слабости иногда не мог отыграть весь матч. Он покидал поле, ложился под тополя или на скамейку, а после короткого отдыха снова включался в игру...»

— 4 —

С таким же упорством, как в любимом футболе, пытался Рубцов не отстать от своих более благополучных сверстников и в других состязаниях.

«В те годы молодежь жила проще, — вспоминает Татьяна Решетова. — Работали с огоньком, но умели и веселиться от души. Принято было в Тотьме собираться на танцы в лесном техникуме у «короедов» (как мы их звали) или в педучилище у «буквоедов» (так они нас называли). Танцевали под духовой оркестр или под гармошку».

Глубокой осенью 1951 года Татьяна с подружкой пришла на танцы в лесотехникум. Народу в зале собралось много, было тесно танцевать, но девушки не замечали этого...

«На очередной танец нас пригласили двое ребят. Меня вел в вальсе улыбчивый паренек, темноволосый, небольшого роста, одет, как и большинство его ровесников, в комбинированную хлопчатобумажную куртку, черные брюки. Все было отглажено, сидело ладно. Красивое лицо с глубоко посаженными черными глазами — все это как-то привлекало мое внимание. А главное, он все время что-то говорил, улыбался и хорошо танцевал».

Это и был Николай Рубцов.

В тот вечер он пошел «провожать» Татьяну.

Позже словом «провожать» стали называть совместные гуляния парочек, но тогда, в Тотьме, это, действительно, было только провожание.

Решетова шла со своей подругой впереди, а за ними ребята. Девчата оглядывались на них и ничего не говорили, только шептались между собою, обсуждая кавалеров.

На следующем вечере танцев Рубцов снова попытался ухаживать за девушкой, но что-то вдруг разладилось. Татьяна, как это часто бывает с молодыми девушками, перестала «замечать» Рубцова.

В отместку — приближался Новый год! — Рубцов прислал поздравительную открытку. Вместо письма там были стихи...

«Я поняла, что это его стихи. Но такие обидные для меня, злые! Оценивая меня, он не жалел ядовитых эпитетов. Резкие очень стихи были. Мне показалось, что он несправедлив ко мне, и в гневе тут же я порвала открытку».

Этот юношеский роман будет иметь продолжение, и не только в событиях биографии Николая Рубцова, но и в его поэзии...

Поэтому и хочется обратить внимание на странную, проявившуюся уже тут невезучесть Рубцова с женщинами. Странную, потому что, судя по воспоминаниям Татьяны Решетовой, внешне Рубцов производил вполне благоприятное впечатление... И симпатичным был, а главное, «все время что-то говорил, улыбался и хорошо танцевал». Успех вроде бы был гарантирован, однако вместо этого — «настойчиво добивался внимания, но безуспешно»...

Татьяна Решетова и сама, годы спустя, вспоминая о давних встречах, не может понять, почему не ответила взаимностью на чувство симпатичного, умного, хорошо танцевавшего кавалера.

Так, может быть, то, о чем писал Рубцов в сочинении про медведя, та зияющая глубина, — знобящей тревогой, неуютом! — проступала и наяву? И женщины ощущали это, и инстинктивно отодвигались от Рубцова?

Наверное, так и было...

— Возле тебя всегда такое беспокойство охватывает... — много лет спустя скажет Рубцову знакомая поэтесса. — Прямо места не нахожу себе...

Мы увидим дальше, что свой первый опыт форсирования романов Рубцов — увы! — будет повторять снова и снова. И снова вначале будет встречать заинтересованность, а дальше — пойдут безуспешные попытки добиться большего внимания, пока не произойдет срыв. И обязательно появятся стихи, перечеркивающие всякие отношения уже навсегда... Своего рода алгоритм поведения, как бы и не зависящий от самого Николая Михайловича...

Но тогда, в Тотьме, Рубцов еще не знал этого...

у Рубцова никого не было, и зимой он ездил на каникулы в Николу...

Летом, после первого курса, ехать стало некуда.

22 июля 1951 года Никольский детдом закрыли...

А через полгода Рубцову исполнилось шестнадцать, и, получив паспорт, он уезжает в Архангельск, позабыв в общежитии техникума затрепанную тетрадку со своими стихами.

Некоторые биографы считают, что Рубцова влекла романтика... Может быть...

А может, все было гораздо проще.

«Те трудности, — считает А. Викуловский, — которые легли на четырнадцатилетнего мальчишку при отсутствии какой-либо поддержки от родных, стали основной причиной того, что Рубцов бросил техникум и поехал искать счастья по России»...

Как бы то ни было, но все произошло так, как и представлял Рубцов...

«Последний, отвальный гудок дает пароход «Чернышевский», отходя от пристани, и быстро проходит рекой, мимо маленьких деревянных старинных домиков, скрывающихся в зелени недавно распустившихся листьев берез, лип, сосен и елей, скрадывающей их заметную кособокость и уже подряхлевший за долгие годы существования вид, мимо громадных церквей, верхушки которых еще далеко будут видны, возвышаясь над городом».

Только теперь была не весна, а осень.

Дул холодный ветер, густая темнота висела над рекой, как в стихах, которые еще предстоит написать Рубцову:

Была сурова пристань в поздний час, Искрясь, во тьме горели папиросы, И трап стонал, и хмурые матросы Устало поторапливали нас. И вдруг такой повеяло с полей Тоской любви! Тоской свиданий кратких! Я уплывал... все дальше... без оглядки На мглистый берег юности своей.

— 5 —

На этот раз встреча с морем, о котором так мечтал Рубцов и в детдоме на берегу Толшмы, и в полуразрушенном, превращенном в лесотехникум старинном монастыре, состоялась...

Забрызгана

крупно и рубка,

и рында,

Но час

отправления

дан!

И тральщик

Тралфлота

треста «Севрыба»

Пошел промышлять

в океан...

В этих рубленых стихах, которые будут написаны десять лет спустя, энергии и пафоса больше, чем личного духовного и житейского опыта, и не случайно, как только романтический пейзаж заселяется людьми, стихотворение проваливается, строчки разбухают случайными, поддерживаемыми лишь ритмом, а не внутренней логикой, словами.

Личностное, лирическое задавлено в этих стихах Рубцова мощной романтической антитезой: слабый, но бесстрашный человек и безграничное, суровое море, которое все-таки покоряется отважным морякам:

А волны,

как мускулы,

взмылено,

рьяно,

Буграми

в суровых тонах

ходили

по черной

груди океана, И чайки

плескались

в волнах...

Несовпадение образа лирического героя «морских» стихотворений с самим Рубцовым поразительно. И оно многое позволяет понять в рубцовском характере...

Так беспощадно-жестоко выстраивается драматургия жизни, что говорить о самом себе Рубцов долго не решался — не хватало сил...

Как вспоминает капитан РТ-20 «Архангельск» А. П. Шильников, Рубцов был самым низкорослым в команде. Когда боцман Голубин выдал ему робу — а советская швейная промышленность, как известно, шила одежду в основном на богатырей! — Николай буквально утонул в ней.

Хорошо, что жена механика РТ-20 пожалела Николая и ушила казенную робу, чтобы он мог носить ее...

Даже эти бытовые подробности начала морской одиссеи Николая Рубцова, мягко говоря, не вполне соответствуют облику героя морского цикла — «юного сына морских факторий», который хочет, «чтобы вечно шторм звучал»...

И здесь уместно напомнить, что физическое развитие многих русских детей, выросших в годы войны, было настолько замедленным, что в школу тогда брали с восьми лет, позднее призывали и в армию...

Сравним две даты...

12 сентября 1952 года Николай Рубцов пишет заявление на имя начальника Тралфлота И. Г. Каркавцева: «Прошу зачислить меня на работу, на тральщик в качестве угольщика».

А 23 июля 1953 года, в самый разгар навигации, Рубцов увольняется с тральщика...

В месяцы, заключенные между этими датами, вместились и оформление на работу, и получение формы, которую надобно было ушивать, и наступившая зима... Получается, что в плаваниях Рубцов провел совсем немного времени.

И здесь нужно удивляться не тому, что всего несколько месяцев продержался Николай Рубцов в должности «угольщика», а тому, что — вспомните его полуобмороки во время игры в футбол на техникумовском стадионе — почти год сумел выдержать на непосильной для него работе.

Вспоминая через десять лет о тральщике, Николай Рубцов напишет:

Никем по свету не гонимый,

Я в этот порт явился сам

В своей любви необъяснимой

К полночным северным судам.

Стихотворение написано с бесшабашной, характерной для Рубцова начала шестидесятых, удалью. И тем не менее из морского цикла оно явно выпадает. Не тематически, а интонационно...

Кажется, впервые начинает явственно звучать здесь столь характерная для позднего Рубцова грустная самоирония:

Оставив женщин и ночлег,

иду походкой гражданина

и ртом ловлю роскошный снег —

позволяющая, если не заговорить о главном в себе, то хотя бы приблизиться к главному...

И когда вдумываешься в слова: «Никем по свету не гонимый», понимаешь, что это не просто красивый, романтический штамп, а беспощадная истина рубцовской жизни.

Никто никогда и не гнал Рубцова...

И только в том и состояла трагедия и горечь его жизни, что в огромной стране он умудрился прожить почти всю жизнь, не имея нигде собственного угла. Поэтому «необъяснимая любовь к полночным северным судам» — понятна и объяснима. Она из тех привязанностей, что человек сам придумывает для себя. Вместо «полночных судов» могло оказаться что угодно, лишь бы при этом почувствовал себя Рубцов полноправным человеком, смог пройти независимой «походкой гражданина»...

И все-таки, хотя и перевели Николая из кочегаров в повара, а по совместительству в уборщики, работа на тральщике оказалась непосильной для него.

— Что, — спросил Алексей Павлович Шильников, прочитав написанное на четверти тетрадного листка в косую линейку заявление на расчет, — не нравится у нас, Коля?

— Нет... — смущаясь, ответил Рубцов. — Нравится. Только я учиться решил, на механика.

— Правильно... — сказал Шильников и, оглянув худенькую фигурку своего кочегара, подписал заявление.

Через три дня Николай уехал в Кировск. Решил поступить — вспомните: «Я везде попихаюсь...»! — в горный техникум.

— 6 —

Время для поездки Рубцов выбрал не самое удачное...

27 марта 1953 года, вскоре после похорон И. В. Сталина, был опубликован Указ Президиума Верховного Совета Союза ССР об амнистии. По этому Указу — амнистия 1953 года получила название бериевской! — из мест заключения освобождались все лица, осужденные на срок до пяти лет.

К осужденным за контрреволюционные преступления амнистия не применялась. Не подпадали под нее и такие «преступники», как та же колхозница Е. В. Овчинникова, которая отбывала 10 лет заключения за хищение пяти литров колхозного молока...

Тем не менее амнистировалось довольно много заключенных, и летом поток уголовников хлынул из лагерей. Обстановку, царящую на Кировской железной дороге, представить не трудно. В этом смысле Рубцову везло всю жизнь, всегда он оказывался в переломные моменты истории России именно там, где напряженность почти достигала предела и все видел сам, все сам перечувствовал.

На вокзале Рубцова обокрали, и добираться до Кировска ему пришлось на крыше вагона. В самом вагоне ехали амнистированные уголовники.

Вероятно, за год работы на тральщике Николаю Рубцову удалось скопить какие-то, необходимые на первое время, деньги. Но деньги тоже исчезли вместе с самодельным, «запирающимся на гвоздик» детдомовским чемоданом...

И хотя Рубцов и поступил в техникум, проучился он здесь чуть больше года.

Специальностью он избрал, как явствует из архивных записей техникума, «маркшейдерское дело». На маркшейдера учился Рубцов целый учебный год...

Жил вначале в общежитии на улице имени 30-летия комсомола, а потом — на Хибиногорской.

Однокурсники вспоминают, что хотя и старался Рубцов выглядеть бывалым морским волком, хотя и ходил в матросских клешах, тельняшке, бушлате и — непременно! — белом шарфике, но был стеснительным, довольно замкнутым и даже скрытным юношей...

Большую часть свободного времени занимался резьбой. Пока однокурсники веселились, гуляя с девушками, искусно вырезал из дерева разные фигурки...

Эти — достойные бывалого морского волка! — занятия прервали летние каникулы... Во время учебного года можно было заниматься поделками — это отвлекало от невеселых мыслей о своей бесприютности и безденежье... Но наступило лето, пришли каникулы, общежитие опустело, надо было ехать куда-то и Рубцову...

И он поехал...

В Тотьму...

Здесь Рубцов попал на выпускной вечер в педучилище.

Надо сказать, что тогда, в юности, в романтизме Рубцова явно обозначалась практическая сметка...

Вот и сейчас Николай не растерялся и объявил Татьяне Решетовой, что специально приехал в Тотьму поздравить ее с окончанием техникума.

Это сразило девушку. Теперь уже она не смогла отвергнуть ухаживания и после вечера пошла с Рубцовым. Долго бродили по берегу Сухоны, дожидаясь ночного рейса парохода на Вологду.

У церковных берез,

почерневших от древности,

Мы прощались,

и пусть,

опьяняясь чинариком,

Кто-то в сумраке,

злой от обиды и ревности,

Все мешал нам тогда

одиноким фонариком...

Это автобиографическое стихотворение...

Расставаясь с Николаем, Таня обняла его и, то ли от скорой разлуки, то ли от сознания, что и ей через несколько дней придется расстаться с Тотьмой, заплакала.

И так и осталась бы эта ночь, проведенная вместе с Рубцовым под церковными березами на берегу реки, может быть, самым светлым воспоминанием Тани Решетовой, но Рубцов решил не ограничиваться достигнутым успехом.

В августе он неожиданно приехал в Космово, где жила Таня. Приехал с приятелем, который дружил с Таниной подругой Ниной Курочкиной.

Девушки как раз собирались в дорогу. После училища их распределили на работу — учить детей русскому языку в Азербайджане...

Решетовы встретили Рубцова хорошо. Танина мама, узнав, что он сирота, постаралась окружить его заботой.

Николай расчувствовался... Однажды он признался Тане, что хотел бы называть ее мать мамой. Сказал, что ему не хочется отсюда уезжать. Был август, поспела малина. С деревенскими девчатами Николай ходил по ягоды в лес.

Татьяна Решетова вспоминает, что для Николая интереснее была дорога в лес, чем сама малина.

— Смотри, какая красота! — то и дело восклицал он.

Часто сидел на берегу речки Шейбухты или уходил в поле, в рожь.

«Таким я его и запомнила... — вспоминает Татьяна Решетова. — Из-за чего-то мы поссорились с ним, как часто бывает с молодыми людьми в 18—19 лет. Компромиссов молодость не знала. Коля уехал из деревни...»

Тут первая любовь Николая Рубцова немножко лукавит. Конечно же, о причинах ссоры она догадывалась. А если не догадывалась, то только потому, что не хотела догадываться, боялась догадываться. Снова тяжело и глубоко колыхнулось возле нее смутное сиротство Рубцова и снова стало страшно молодой девушке...

Еще страшнее стало Тане, когда она снова увидела Рубцова.

Вместе с сокурсницами Таня ехала на работу в Азербайджан. Вначале пароходом до Вологды, а затем поездом через Москву. Каково же было ее удивление, когда в вагоне, едва только отъехали от Вологды, появился Рубцов с гармошкой.

«Кажется, до полуночи мы пели под гармошку наши любимые песни. Я с ним не разговаривала, побаивалась, что он поедет за мной до Баку. А ведь там и для нас с подругами были неизвестность и страх. Коля нервничал, злился. А я еще не понимала, что обманываю себя, играя в любовь. Видимо, это было очередное увлечение. Николай почувствовал это, и утром в Москве сказал мне, чтоб я не волновалась, едет он в Ташкент.

Так мы расстались в Москве с нашей юностью...»

Пароход загудел, возвещая отплытие вдаль!

Вновь прощались с тобой

У какой-то кирпичной оградины,

Не забыть, как матрос, увеличивший нашу печаль,

— Проходите! — сказал. —

Проходите скорее, граждане! —

Я прошел.

И тотчас, всколыхнувши затопленный плес,

Пароход зашумел,

Напрягаясь, захлопал колесами...

Сколько лет пронеслось!

Сколько вьюг отсвистело и гроз!

Как ты, милая, там, за березами?

— 7 —

Что делал Рубцов, бросив техникум, известно только из его стихов:

Жизнь меня по Северу носила

И по рынкам знойного Чор-Су.

В это время Рубцов как бы растворяется в бескрайней стране и как бы перестает быть материальным телом, нуждающимся в прописке и прочих документах.

Странно, но точно такое — неведомо куда! — исчезновение мы обнаруживаем и в юности Василия Шукшина...

И есть, есть в этих исчезновениях русских писателей какая-то мистика, как и в прыжках через пролом карниза над черной бездной заброшенного храма.

Ничего не известно из этого периода жизни Рубцова... Кроме одного... Кроме того, что и в солнечно-знойных краях не сумел отогреться поэт.

В 1954 году он написал в Ташкенте:

Да!

Умру я!

И что ж такого?

Хоть сейчас из нагана в лоб!

Может быть,

Гробовщик толковый

Смастерит мне хороший гроб.

А на что мне

Хороший гроб-то?

Зарывайте меня хоть как!

Жалкий след мой

Будет затоптан

Башмаками других бродяг.

И останется все,

Как было

На Земле,

Не для всех родной...

Будет так же

Светить

Светило

На заплеванный шар земной!

Впервые, в этом стихотворении, обращается Рубцов к теме смерти, ставшей в дальнейшем одной из главных в его творчестве...

С годами придут в стихи всепрощающая мудрость, философская глубина, но отчаянная невозможность примириться, свыкнуться с мыслью о смерти, останется неизменной.

И через шестнадцать лет, стоя уже на пороге гибели, Рубцов напишет:

Село стоит

На правом берегу,

А кладбище —

На левом берегу.

И самый грустный все же

И нелепый

Вот этот путь,

Венчающий борьбу

И все на свете, —

С правого

На левый,

Среди цветов

В обыденном гробу...

Трудно не заметить внутреннего созвучия этих двух стихотворений, между которыми, как между обложками книги, вместилось все богатство рубцовской лирики.

И еще одно...

В Ташкенте, пусть и неловко, но очень отчетливо впервые сформулирована Рубцовым важная и для его поэзии, и для жизненного пути мысль — осознание, что он находится на «земле, не для всех родной».

Как мы уже говорили, Рубцов не сразу сумел заговорить о самом главном в себе, не сразу разглядел в своей судьбе отражение судьбы всей России, не сразу сумел осознать высокое предназначение поэта. И чудо, что далеко от родных краев, в Ташкенте, в минуту усталости или отчаяния удалось ему на мгновение заглянуть далеко вперед, заглянуть в себя будущего...

Со стихотворением «Да! Умру я!» перекликается и другое, написанное в последний год жизни поэта стихотворение — «Неизвестный».

Ситуация, в которой оказался его герой, в общем характерная для поэзии Рубцова, почти такая же, как в «Русском огоньке» или стихотворении «На ночлеге». Но стихотворение «Неизвестный» существенно отличается властным, каким-то эгоцентрическим, все замыкающим на личности героя ритмом:

Он шел против снега во мраке,

Бездомный, голодный, больной.

Он после стучался в бараки

В какой-то деревне лесной.

И если герою стихотворения «На ночлеге» почти мгновенно удается найти контакт с хозяином избы:

Подмерзая, мерцают лужи...

«Что ж, — подумал, — зайду давай?»

Посмотрел, покурил, послушал

И ответил мне: — Ночевай! —

то «неизвестного» встречают иначе:

Его не пустили. Тупая

Какая-то бабка в упор

Сказала, к нему подступая:

— Бродяга. Наверное, вор...

На первый взгляд может показаться, что «неизвестному» просто не повезло, и он напоролся на бездушных, черствых людей. Но это не так. Ведь хозяина «ночлега» немногое разнит от «тупой бабки»:

Есть у нас старики по селам,

Что утратили будто речь:

Ты с рассказом ему веселым —

Он без звука к себе на печь.

Другое дело, что «неизвестный» слишком сосредоточен, зациклен на себе и не понимает, что в неказистых с виду, угрюмых старухах и стариках живет и гордость, и благородство, — не понимает того, что открыто герою стихотворения «На ночлеге»:

Знаю, завтра разбудит только

Словом будничным, кратким столь,

Я спрошу его: — Надо сколько? —

Он ответит: — Не знаю, сколь!

(Старуха в «Русском огоньке» отвечает еще более категорично: «Господь с тобой! Мы денег не берем».)

Но ведь такие ответы, такое отношение хозяев ночлега предполагают, что их собеседник и сам погружен в стихию народной жизни, что он расслышит несказанное, не оскорбит беззащитной простоты... А когда вместо него появляется человек с психологией «сына морских факторий», этот человек рискует оказаться в пустыне своей гордыни, где и суждено завершиться избранному им пути:

Он шел. Но угрюмо и грозно

Белели снега впереди!

Он вышел на берег морозной,

Безжизненной, страшной реки!

Он вздрогнул, очнулся и снова

Забылся, качнулся вперед...

Он умер без крика, без слова,

Он знал, что в дороге умрет.

Однако в романтической антитезе непонятой личности и тупой человеческой массы смерть эта приобретает почти трагедийное звучание. Тем более что, согласно романтическому канону, даже сама равнодушная природа не остается безучастной к гибели гордого человека: «Он умер, снегами отпетый...»

И только люди:

...вели разговор

Все тот же, узнавши об этом:

— Бродяга. Наверное, вор.

Но странно, первое чувство неприятия человеческого равнодушия, запрограммированное самой ситуацией, быстро проходит и возникает ощущение совсем другого рода.

Умер чужой человек... умер нелепо, глупо, и что же еще сказать, как можно определить отношение к чужаку людям, которые живут в рамках христианской морали и сострадания, а не в романтических антитезах?

Отношение должно быть сформулировано однозначно, ибо необходимо сразу заявить о своем неприятии произошедшего. Вот и звучит слово: «Бродяга!», а следом — уничижительное, не обвиняющее окончательно, но снимающее всякий романтический флёр дополнение: «Наверное, вор». Сказано жестко, но справедливо.

Сам по себе путь, как бы труден он ни был, не представляет нравственной ценности. Уважаем и почитаем только истинный Путь.

Зрелый Рубцов четко понимает разницу между бродягой и Путником. Отчасти понимал это, как мы видим по стихотворению «Да! Умру я!», и молодой Рубцов...

Во всяком случае в Ташкенте он почувствовал, что превращается в ненужного никому и не несущего в себе ничего, кроме озлобления, бродягу. Он почувствовал в Ташкенте, что выбранный им путь — не тот Путь, который назначено пройти ему.

И вот — поражает в Рубцове это мужество, эта внутренняя сила! — он круто меняет свою жизнь. Осознав гибельность избранного пути, переступив через обиду, смирив свою гордость, пытается он наладить отношения с родными.

В марте 1955 года Рубцов приезжает в Вологду и разыскивает здесь отца.

Сергей Багров утверждает, что у Николая «хранилось фото отца... На фотокарточке надпись: «На долгую память дорогому сыночку Коле. Твой папка. 4/III — 55. М. Рубцов».

Как проходила первая встреча с отцом, Рубцов никому не рассказывал.

Он вообще мало рассказывал о своей жизни.

И не из-за замкнутости или необщительности, а просто — трудно было говорить об этом...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

О встрече Николая Михайловича Рубцова с отцом я услышал в Невской Дубровке от Валентины Алексеевны Рубцовой — жены старшего брата Николая Рубцова, Альберта...

С Альбертом Валентина Алексеевна познакомилась в 1954 году в Сестрорецке, там они и расписались.

Валентина работала на заводе имени Воскова, а Альберт — на телефонной станции. Несколько месяцев жили в комнате на почте, но пришел новый начальник, и комнату отобрали. Жить стало негде. Родители Валентины Алексеевны тоже не имели тогда угла, еще только устраивались под Ленинградом — в поселке Приютино. Родная деревня их сгорела во время войны...

Все эти подробности важны, потому что они и определят дальнейшую географию юности Николая Рубцова.

В 1955 году в Сестрорецк приезжал Михаил Андрианович.

Посмотрел, как мыкается по чужим квартирам сын, пожалел молодых и пригласил жить к себе, в Вологду. Забегая вперед, скажем, что ничего хорошего из этого не получилось, и через пару месяцев Альберт Михайлович и Валентина Алексеевна ушли из отцовского дома на частную квартиру, а потом и вообще уехали из Вологды...

Трудно сказать, чем руководствовался Михаил Андрианович, делая свое предложение. Незадолго до этого он уволился с хлопотливой, но весьма хлебной должности начальника ОРСа. История случилась темная — пропал вагон с яблоками... До суда дело не дошло, но со снабженческой работой Михаилу Андриановичу пришлось расстаться. Так что, возможно, теперь, когда был поставлен крест на карьере; Михаил Андрианович вспомнил, как хорошо жили в прежние времена большими семьями, сообща огорёвывая свалившуюся беду. И позабыл, позабыл Михаил Андрианович, что и время стало другим, да и сам он тоже изменился.

— У меня совсем ума не было, так поехали... — вздыхала, вспоминая об этой авантюре, Валентина Алексеевна, прожили они в Вологде недолго, чуть больше года...

Здесь, в Вологде, и стала Валентина Алексеевна свидетелем встречи Николая Рубцова с отцом, с братом...

— 1 —

Зима 1955 года выдалась холодная.

Вот уже и март наступил, а морозы не ослабевали...

Только что спровадила Валентина Сергеевна цыган, выпрашивавших сахар, — сахара тогда совсем не стало в Вологде — как снова заскрипел снег под окнами.

Валентина быстро выскочила на крылечко. У калитки стоял черненький, худенький парнишка в осеннем пальто, в ботинках.

— Чего? — спросила Валентина. — От своих отстал?

— Не отстал... — засмеялся парнишка. — Я вообще не цыган. Я брата разыскиваю. А вы... — он постучал нога об ногу, пытаясь согреться. — Вы не жена Альберта будете?

— Жена! — сказала Валентина. — А ты откуда знаешь?

— Я в справке адрес сестры спрашивал, Галины... А мне сказали, что только Валентина Рубцова есть. И адрес этот дали. А здесь у меня отец живет.

— Михаил Андрианович?

— Ага...

— А чего же тогда в дом не заходишь?

— А можно?

— Заходи. А то я тоже с тобой замерзла.

— А Женя? Она дома?

— Сейчас должна прийти, в магазин пошла.

— Я тогда посижу немного, погреюсь, — сказал Николай. — Ты, Валя, когда Альберт придет, покажи мне... Я ведь и не помню его...

Пока говорили, пока отогревался в домашнем тепле Николай, вернулась мачеха — высокая, светлоглазая женщина. Только взглянула на Николая и даже раздеваться не стала — вышла, хлопнув дверью.

— Куда это она?! — удивилась Валентина.

— Отца предупреждать, чтобы не оставлял меня здесь.

— А ты откуда знаешь?

— Знаю... Ты мне подмигни, Валентина, когда Альберт придет... Я боюсь, что и не узнаю его...

«И вот пришел отец, — вспоминала Валентина Сергеевна. — И ведь не обнялись даже.

Сел на лавку, и сидят, разговаривают с Николаем, ну, так, будто вчера расстались.

Альберт только к пяти часам пришел...

Николай-то попросил меня подмигнуть, а только я и сообразить ничего не успела, они уже обнимаются»...

— Николай!

— Олег!

На следующий день утром Михаил Андрианович подошел к Валентине Сергеевне и сказал:

— Ты скажи Николаю, чтобы не задерживался. Пускай уезжает.

— А почему я должна ему это говорить?!

— Да потому... — ответил Михаил Андрианович, — что отец я. Мне не удобно. А тебе-то чего? Скажи...

Когда проснулся Николай, Валентина Сергеевна передала ему просьбу отца.

Думала, что рассердится, но он спокойно выслушал все, а потом сказал:

— Ты, Валентина, не беспокойся. Я все знаю. Я брата нашел и уеду теперь, не буду стеснять никого. А на отца ты не обижайся. Он всю жизнь на легкой работе был, а теперь старый, больной, с ломом ходит... А я уеду. Я брата нашел, теперь не потеряю его.

«Вот ведь, — утирая платком слезы, рассказывала Валентина Сергеевна, — моих годов был, а уже такой умный. Не стал никого осуждать. Серьезно так рассудил. Я уже после подумала, какой он молодец, что не дал мне разругаться. Дала ему мамин адрес в Приютино. Какие у меня копейки были, отдала, и он уехал. А мы потом с Альбертом тоже ушли на частную квартиру...»

О взаимоотношениях братьев Рубцовых разговор еще впереди, а пока вернемся в 1955 год, к Николаю Михайловичу Рубцову, разыскавшему, наконец, и отца, и брата...

Подросток с чуть оттопырившимися ушами, с густыми и широкими, но короткими бровями — таким Рубцов запечатлен на фотографии в паспорте — настороженно смотрел на незнакомого, возбужденно-веселого мужчину, который был его отцом.

Михаил Андрианович, должно быть, не очень-то уютно чувствовал себя под острым, напряженным взглядом сына.

В прежние времена он занимал хорошую должность, работал в ОРСе Северной железной дороги, знал, как надо поставить себя, как говорить с начальством и подчиненными, но этих знаний не хватало для того, чтобы понять, как вести себя в нынешней ситуации. К тому же то и дело заглядывала в комнату Женя. Неприязненно смотрела на пасынка — вздыхала тяжело.

И вот вроде бы и дом у Михаила Андриановича был свой, но Рубцову места в нем не нашлось. Светлоглазая мачеха не собиралась принимать пасынка.

— Я твоих всех обстирывать не собираюсь! Не для этого я выходила замуж за тебя... — предупредила она Михаила Андриановича, когда вела его домой со станции. Она хотела добавить еще, что и не за разнорабочего выходила она замуж, а за начальника ОРСа, но только взглянула на понурившегося мужа и поняла, что этого не надо говорить, что об этом Михаил Андрианович и думает сейчас.

— В общем так... — смягчилась она. — До утра пусть ночует у нас, но утром ты ему скажи: до свидания... А не захочет уходить, я ему сама скажу все, что про вас думаю...

Однако до скандала, как мы знаем из рассказа Валентины Алексеевны, дело не дошло. Выручил отца сам Рубцов. Он ушел из дома, в котором уже во второй раз не нашлось ему места. Николай, как свидетельствует Валентина Рубцова, все понимал.

Но понимать и прощать — разные вещи...

Простить отца Рубцов не мог, и поэтому в 1957 году в стихотворении «Березы» он снова «похоронит» Михаила Андриановича:

На войне отца убила пуля,

А у нас в деревне у оград

С ветром и с дождем шумел, как улей,

Вот такой же желтый листопад...

Но ташкентский порыв, смирение и великодушие, проявленные Рубцовым, не пропали даром. «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью». Не сумев сблизиться с отцом, Николай подружился с Альбертом.

Тот и помог на первое время младшему брату хоть как-то устроиться на этой, «не для всех родной» земле.

— 2 —

Если сосчитать, где и сколько жил Рубцов, то получится, что в деревне в общей сложности поэт провел не более десяти лет, считая и детдомовские годы.

Три года прожиты в Ленинграде, два — в Москве, пять — в Вологде. Всего на большие города падает десять лет. Плюс пять лет службы на флоте и работы на тральщике...

Оставшиеся двенадцать лет — самый долгий срок — пришлись на небольшие города и поселки...

И в этом судьба Рубцова перекликается с событиями, происходящими в стране.

Сговорившись с кремлевскими вождями, московско-ленинградские «ученые» на протяжении всех лет советской власти планомерно уничтожали, сводили на нет корневую, деревенскую Россию. Этапы раскулаченных мужиков и эшелоны спецпереселенцев сменились в хрущевско-брежневские десятилетия еще более мощными потоками мигрантов из деревень. Вчерашние хлеборобы пополняли армии лимитчиков, заселяли небольшие, разбухающие от великих строек городки и поселки.

В таком поселке Приютино под Ленинградом и обосновались родители Валентины. Сюда с мужем перебралась и она, когда выяснилось, что с Михаилом Андриановичем и Женей ей не ужиться.

Альберт устроился слесарем на артиллерийский полигон, а жить их определили в семейное общежитие, размещавшееся в старинном барском доме...

Это была знаменитая усадьба первого директора Императорской Публичной библиотеки, президента Академии художеств, секретаря Государственного совета Алексея Николаевича Оленина...

Здесь гостили Александр Пушкин и Карл Брюллов, Михаил Глинка и Иван Мартос, Адам Мицкевич и Федор Толстой... Как писал Константин Батюшков:

Мечтает там Крылов

Под тению березы

О басенных зверях

И рвет парнасски розы

В приютинских лесах.

И Гнедич там мечтает

О греческих богах,

Меж тем как замечает

Кипренский лица их

И кистию чудесной,

С беспечностью прелестной,

Вандиков ученик,

В один крылатый миг

Он пишет их портреты...

Но все это было давно...

Давно пришел в запустение прекрасный английский парк, давно заросла камышами речка Лубья...

Над усадьбой и над поселком в пятидесятые годы распростер свои крылья испытательный артиллерийский полигон. Все строения Оленинской усадьбы — господские дома, людская, кухня-прачечная — принадлежали ему.

Во флигеле, напротив бывшего барского дома, было еще одно общежитие: в большой — 96 квадратных метров — комнате, перегороженной шкафами и занавесками, разместилось двенадцать человек. Двое — с семьями. Здесь, в этой комнате, поселили и Николая Рубцова. Он тоже устроился на полигон слесарем-сборщиком. Произошло это, если судить по «Личному листку по учету кадров СП СССР», в марте 1955 года...

Сейчас дом, где жил Рубцов, реставрируется. Или разрушается... Собственно говоря, слова эти давно уже стали у нас синонимами.

По узенькой лестнице поднялись мы на второй этаж, заглянули в комнату-общежитие. Полы там уже сняты, и проемы окон как-то неестественно поднялись к потолку.

Старого (тысяча девятьсот пятьдесят пятого года) Приютино уже не существует. Давно выселены прежние жители, но — странно! — самые близкие Николаю Рубцову все еще живут в поселке...

Уточняя, где находится дом номер два, Николай Тамби, мой товарищ, с которым мы приехали в Приютино, обратился к парню, возившемуся во дворе другого, запущенного, но еще не взятого в капитальный ремонт флигеля.

— А вы подождите немного... — ответил тот. — Сейчас Николай приедет. Вроде он жил в том доме...

— Ему не Беляков фамилия? — спросил я.

— Беляков... — ответил парень и удивленно посмотрел на меня. — А вы откуда знаете?

О Николае Белякове я знал из книг Николая Рубцова, из его:

Не подберу сейчас такого слова,

Чтоб стало ясным все в один момент.

Но не забуду Кольку Белякова

И Колькин музыкальный инструмент... —

стихотворения, написанного в Приютино в 1957 году.

— А-а... — сказал парень. — Вон там Колькина мать сидит. Поговорите, если желание имеется.

Действительно, в глубине двора грелась на солнце древняя старушка, а у ног ее, теребя сползшие чулки, крутился толстый, похожий на мячик щенок.

— Колюшка-то? Рубцов-то? — переспросила бабушка, когда нам удалось докричаться до нее. — Как же, как же не помнить... А где он сейчас-то? Я уже давно его не встречала...

Мы не стали рассказывать, что — увы! — уже давно умер Николай Рубцов, и его именем названа улица в Вологде... Бронзовый, сидит сейчас Николай Михайлович на берегу холодной реки... Восьмидесятичетырехлетняя старушка уже не способна была постигнуть такое. Она вообще лучше помнила, что было в пятьдесят пятом году, чем то, что случилось вчера.

Она и нас, похоже, приняла за приятелей Рубцова.

— Дружил Рубцов с Колькой моим... — сказала она. — Такой паренек хороший...

Зато Николай Васильевич Беляков разговорился не сразу. Жизнь у него сложилась нелегко, да и не очень-то он готов был к разговору...

Хотя и слышал Николай Васильевич о Рубцове по радио, но настоящая слава поэта, похоже, еще не скоро докатится до Приютино.

Разговорился Николай Васильевич в парке, когда вспомнил вдруг — слышанное еще тогда, в пятьдесят пятом году, — рубцовское четверостишие:

И дубы вековые над нами

Оживленно листвою трясли.

И со струн под твоими руками

Улетали на юг журавли...

— Ну, как жили? — рассказывал он. — Бродили, колобродили, по ночам не спали. Рубцов много рассказывал, стихи читал, вспоминал детство свое, какое оно у него было плохое — рано остался без родителей. У них было два брата: он и Олег...

— Альберт... — поправил я.

— Олег, по-моему... — сказал Беляков. — Он уже женат был, жил тут в господском доме, у них там типа комнаты было... А Николай в нашем доме поселился, в общежитии. Я ему понравился, он мне понравился, в общем, подружились. Другие-то на Николая не обращали внимания, потому что он привязчивый был, все старался свои стихи прочесть... А у людей свои заботы... Ну а нашел меня, так мы с ним частенько в этом парке сидели, разговаривали. Стихи свои прочитает, а потом спрашивает: нравится? Нравится, нормально, конечно... А он говорит: пойдем, я тебе еще почитаю. Так и ходим всю ночь с ним. Можно сказать, частенько ходили... Поэму свою читал. В ней все с самого малого детства, как он из детдома. Про себя и про брата. Они как раз вместе и росли там. Кормиться было трудно, так они убегали с братом. В общем, читал там о каждой корочке хлеба. Рассказывал эту поэму очень долго... А вообще нормальный парень был. Дружбу любил настоящую. Не любил, когда изменяют ему... Он верил в человека...

Этот бесхитростный рассказ Николая Васильевича Белякова я записал на магнитофон, и только дома, перенося на бумагу, услышал громкие, порою заглушающие нашу беседу, голоса птиц. Такие же птицы пели здесь, наверное, и Николаю Рубцову...

— Вы, наверное, и в армию его провожали? — спросил я.

— Нет... Ну, в общем, об этом не обязательно знать, но заступился я за одного товарища, и, короче, посадили меня. Так что, скорее, это он меня провожал, ну и потом писал письма. И с армии писал. Такие письма были ужасно-прекрасные...

— А они не сохранились?

— Нет... Я потом снова сидел... Этот дом разломали, а мы во флигель перебрались. Куда-то исчезло все...

— А вы после встречались с Рубцовым?

— Да... Он приезжал сюда, когда узнал, что я освободился. И вот такой интересный эпизод был...

Николай Рубцов, направляясь из Ленинграда в Приютино, сошел тогда с электрички на станции Бернгардовка и решил проголосовать на шоссе. Поднял руку. Остановилась машина.

— Куда?

— В Приютино...

— Ну, садись...

— А это хмелеуборочник, в общем, был... — рассказывал Николай Беляков. — А Коля поддавший. Ну и отвезли его в вытрезвитель... А у Рубцова с собой сто пятьдесят рублей денег. Так пока его не раздели, восемьдесят рублей он спрятал в валенок. А остальные отдал. Ну, и, короче говоря, когда оттуда вышел, деньги, которые сдавал, ему вернули, а те, что в валенке были, — исчезли. Он ко мне наутро пришел. В дырявых валенках. Вот честно говорю — дырявые пятки. Сто пятьдесят рублей, а пятки на валенках рваные.

— А в каком это году было?

— Сейчас соображу... В шестьдесят втором я женился... Значит, шестьдесят четвертый, примерно... Точно не помню, но вроде так... У меня сынишке уже года два исполнилось. Так вот, пришел Рубцов и жалуется, так, мол, и так, в такую историю попал... Ну, короче говоря, взяли мы, это дело отметили... И он уехал в Вологду. Обещал приехать. Даже, по-моему, это не шестьдесят четвертый был, а где-то побольше, потому что больше я его не видел...

— Может, он из Москвы приезжал?

— Да. Он учился там где-то... Значит, это было позже. Из Москвы он тоже ко мне приезжал, а это было позже... Потому что у меня опять неприятность получилась. И, короче, я уже на зоне узнал о его кончине. Такой журнал есть — «Молодая гвардия»... Там некролог написан был: трагически погиб... Я потом спрашивал вологодских ребят, а они говорят: да, его жена топором зарубила...

— Задушила...

— Или задушила. Ну... Я многих вологодских ребят спрашивал: знаете такого? Да, говорят, знаем...

Николай Васильевич замолчал.

— Мама ваша его хорошо помнит... — осторожно сказал я.

— А как же... — улыбнулся Николай Васильевич. — Отлично помнит. Он мою мамку здорово любил. Сюда приходил, никогда ему ни в чем не отказывали. И он такой внимательный был... А сам весельчак, на гармошке любил играть. Ночами тут покоя не давал некоторым. Гармошка, она ведь громко играет, а Николай из-за Таи очень сильно тогда переживал. Очень расстраивался. Он мне и в тюрьму писал об этом, и сюда... Почти все письма стихами были написаны.

О Тае я тоже кое-что знал.

В Государственном архиве Вологодской области, в фонде Рубцова, я видел фотографии этой красивой девушки, которые Рубцов сберег в своих бесконечных странствиях.

— А где она теперь живет? — спросил я. — В Ленинграде?

— Тая-то? Нет... Здесь она живет. Поедемте, покажу.

— 3 —

И вот мы в квартире Таи Смирновой — сейчас Таисии Александровны Голубевой.

Момент для встречи выбран неудачно. Еще не исполнилось сорока дней со смерти мужа Таисии Александровны, и на телевизоре, рядом с его фотографией в рамке, стоит рюмка, прикрытая ломтиком хлеба. Не вовремя мы пришли — откуда же знать? — но Таисия Александровна побеседовать согласилась.

Чуть смущаясь, чуть посмеиваясь над собою, девятнадцатилетней, она роется в альбоме, вспоминая давние пятидесятые годы.

— Рубцов веселый был. Такой веселый, ой! Выйдешь, бывало, на крыльцо, а он уже на гармошке играет. И на танцах играл. Тут парк такой хороший был, так народ к нам даже из города приезжал. Это сейчас он заросший.

Об этих танцах в приютинском парке Николай Рубцов вспоминал и в последний год своей жизни:

«Вечером придем с ребятами, девок еще ни одной нет. Я начинаю на гармошке играть, чтоб Тайка слышала. Потом отдам гармошку приятелю, чтоб тот играл, а сам — к Тайкиному дому. Проберусь как-нибудь задворками, и прямо — к крыльцу. Туман стоит, вблизи даже плохо видно. Смотрю — стоит Тайка на крыльце в белом платье и гармошку слушает. Она думает, что я играю, а я вот он где! Сердце стучит, на душе хорошо! Выскочишь из тумана и к ней. Она вся испугается, а я смеюсь. Хорошо было!»

— И под гармошку танцевали? — спросил я у Таисии Александровны.

— Угу... Еще радиола была. А так вообще и под гармошку.

— А Рубцов не писал из армии?

— Писал... Только сейчас уже не сохранилось ничего. Вот... Только фотографии. Тридцать ведь лет прошло.

И она положила на стол четыре фотографии. На одной — Николай Рубцов в куртке-«москвичке» с белым воротником, с густыми еще, зачесанными на бок волосами. Он лежит перед кустом в траве и чуть усмехается. На обороте его рукой написано:

«Мы с тобою не дружили,

Не встречались по весне,

Но того, что рядом жили,

Нам достаточно вполне!

Тае от Коли. 29/VIII — 55 г. Приютино».

Через два дня Тая подарит Рубцову свою фотографию, ту самую, которая хранится в ГАВО в Рубцовском фонде. На ее обороте надпись:

«На долгую и вечную память Коле от Таи.

30/08 - 55 г.

Красоты Приютино здесь нет, она не всем дается, зато душа проста и сердце просто бьется».

С этой фотографией и ушел Николай Рубцов в армию. Остальные его фотографии присланы уже с Северного флота. На одной — снова стихи:

«Не стоит ни на грош

Сия открытка...

Все ж

Как память

встреч случайных.

Забытых нами встреч,

На случай грусти тайной

Сумей ее сберечь.

1/I — 1956 г. Тае от Коли».

— 4 —

История юношеского романа, который пережил Николай Рубцов в Приютино, обыкновенна, почти банальна...

— Как-то у нас ничего серьезного и не было... — рассказывает Таисия Александровна. — Почему-то не нравился он мне... Девчонка была, чего понимала? Мы же не знали тогда, что он такой знаменитый станет. Ничего у нас с ним не было. В армию проводила и все... А потом? Потом я встретилась с одним человеком...

— А Рубцов приезжал к вам?

— Приезжал... Знаете, какой он потом пьяница был? Он в таком виде приезжал, что мы даже перепугались все. Весна была, а он в рваных валенках, из кармана бутылка торчит... И говорит моему мужу: выйти, мне надо поговорить с ней. А я говорю: «Нет! Чего нам с тобой разговаривать?» Николай тогда посмотрел на мужа и пальцем погрозил: «Смотри, если только ее обидишь, из-под земли достану...»

Я пишу это и смотрю на подаренную Таисии Александровне фотографию молодого Рубцова.

В «москвичке», с белым воротником, перепоясанный ремнем с неуклюжей, бросающейся в глаза пряжкой, девятнадцатилетний Рубцов крутит в руках травинку и смотрит прямо в объектив фотоаппарата. Через несколько дней ему идти в армию. Но это не пугает его. Растерянности нет в его взгляде. Здесь, в Приютино, его будут ждать родные, друзья, любимая девушка...

И не случайно, что на побывку в пятьдесят седьмом году Рубцов едет сюда, как некогда ездил на каникулы в Николу...

Соловьи, соловьи заливались, а ты

Заливалась слезами в ту ночь;

Закатился закат — закричал паровоз,

Это он на меня закричал!..

Да, я знаю, у многих проходит любовь,

Все проходит, проходит и жизнь,

Но не думал тогда и подумать не мог,

Что и наша любовь позади.

А когда, отслужив, воротился домой,

Безнадежно себя ощутил

Человеком, которого смыло за борт:

«Знаешь, Тайка встречалась с другим!»

Разумеется, в лирическом стихотворении свои законы отражения действительности. Поэт изменяет, деформирует на свой лад реальные события, как того требует драматургия стиха, но живая, не стихающая боль оживает в душе и, сминая напевно-лирический настрой, взрывается криком: «Знаешь, Тайка встречалась с другим!»

Кто знает, любила ли Тая Рубцова? Она и сама сейчас не помнит этого, потому что молодого Рубцова заслонил страшный, пьяный Рубцов, который вломился в ее квартиру уже в шестьдесят пятом году.

Скорее всего, любила... И, изменив, боялась. Этот страх Таисия Александровна помнит и сейчас:

«С армии-то когда пришел Рубцов, так он идет по дороге с чемоданом, а я убежала из дома — спряталась».

А может быть, все было, как в стихах Рубцова:

Закатился закат. Задремало село.

Ты пришла и сказала: «Прости».

Но простить я не мог, потому что всегда

Слишком сильно я верил тебе!

Ты сказала еще: — Посмотри на меня!

Посмотри — мол, и мне нелегко.

Я ответил, что лучше на звезды смотреть,

Надоело смотреть на тебя!

Соловьи, соловьи заливались, а ты

Все твердила, что любишь меня.

И, угрюмо смеясь, я не верил тебе.

Так у многих проходит любовь...

В трудный час, когда ветер полощет зарю

В темных струях нагретых озер,

Птичьи гнезда ищу, раздвигая ивняк,

Сам не знаю, зачем их ищу.

Это правда иль нет, соловьи, соловьи,

Это правда иль нет, тополя,

Что любовь не вернуть, как нельзя отыскать

Отвихрившийся след корабля?

Эти риторические, обращенные то к соловьям, то к тополям, вопросы совсем не риторичны для Рубцова, который ощущает себя «человеком, которого смыло за борт».

Не трудно заметить, что история приютинской любви Рубцова, по сути дела, во всех деталях повторяет рисунок юношеского романа с Татьяной Решетовой...

Увы... Детдомовское детство было тяжело еще и тем, что даже элементарного представления об азбуке человеческих отношений выходящему в самостоятельную жизнь воспитаннику не давало. Для молодого Рубцова характерно суровое неприятие даже малейших компромиссов, полное отсутствие умения подлаживаться под характер другого человека. Разумеется, качества, может быть, и не самые плохие, но доставляющие обладателю их массу хлопот. Тем более такому ласковому и влюбчивому, каким был Рубцов.

Бушующая в душе любовь не способна смягчить его. Наоборот, Рубцов словно бы упивается своей горечью.

Стихотворение «Соловьи» написано в 1962 году, когда время все-таки смягчило боль разрыва, а в пятьдесят седьмом свой гнев Рубцов выплеснул в есенинском дольнике. Над стихами стоит посвящение — «Т. С.» — Таисии Александровне, носившей в девичестве фамилию Смирнова.

Хочешь, стих сочиню сейчас?

Не жаль, что уйдешь в обиде...

Много видел бесстыжих глаз,

А вот таких не видел!

Душа у тебя — я знаю теперь —

Пуста и темна, как сени...

«Много в жизни смешных потерь», —

Верно сказал Есенин.[6]

Не лучший, конечно, избрал путь Николай Рубцов, чтобы вернуть расположение возлюбленной...

Как, впрочем, и когда, не надеясь ни на что — и все-таки надеясь! — пришел в ее дом в рваных валенках, с торчащей из кармана поллитровкой...

— Я чего-то раньше и вообще не замечала, чтобы кто-то особенно пил тогда, — рассеянно, словно позабыв, что разговаривает с нами, произнесла Таисия Александровна. — А про Рубцова все считали, что он детдомовский, что он и не пьяница совсем... И вот явился в таком виде. Весна. Сыро. А он в валенках без галош. Весь мокрый. Бутылка в кармане. Я потом об этой встрече его родственнице рассказала, которая на Котовом поле живет. А она говорит: никогда не поверю. Он, знаешь, как ходит? С тростью, в шляпе, разодет весь... Ну, не знаю, говорю, я его таким никогда не видела... А он что? Правда, с тростью ходил? В шляпе?

— 5 —

Нет... Насчет трости я ничего не слышал.

Николай Михайлович Рубцов вообще не очень-то заботился о своей внешности. Это уже на памятнике приодели его, обули в красивые туфли, накинули на плечи элегантное пальто... А в жизни все было не так красиво, не так изящно...

А шляпа была. Шляпу Рубцов носил. И возле могилы отца он стоял в шляпе на голове, и вообще...

Про эту шляпу можно даже прочитать в воспоминаниях Владимира Степанова, который познакомился с Рубцовым летом 1967 года.

Вместе с ребятами из «Вологодского комсомольца» он отправился пообедать в ресторан «Чайка». И все время с удивлением поглядывал на Рубцова, «который и в ресторане не снимал с головы помятую соломенную шляпу. Но и шляпа не скрывала, что голова пострижена наголо».

Заметив удивление Степанова, Рубцов, смущаясь, рассказал, что накануне он рано утром приехал из Москвы...

К знакомым идти было рано, а погода благоприятствовала, и Рубцов отправился в скверик. Постелил на траву пиджачок и открыл бутылку вина.

Он совсем немного и выпил, когда заметил, что с дорожки его разглядывает молодая женщина. Или бутылку, к которой время от времени Рубцов прикладывался... Издалека определить, куда именно смотрит женщина, было трудно, и Рубцов поманил ее, чтобы подошла ближе. Женщина подошла и села рядом. Поговорили. Рубцов почитал стихи...

Когда вино в бутылке закончилось, женщина сказала, что стихи ей понравились и она не против продолжения знакомства...

Рубцов обрадовался.

Оставил женщину сидеть на своем пиджачке и сторожить чемоданчик, а сам побежал в ларек еще за одной бутылкой вина.

Когда же вернулся, женщины в скверике уже не было. Не было и чемоданчика. Пиджачка тоже не было...

Сообразив, что далеко уйти с чемоданом женщина не могла, Рубцов бросился догонять ее и на бегу врезался в милиционеров, а те, не долго думая, ухватив его под руки, отвели в отделение.

В общем, повторилась почти та же история, о которой рассказал Н. В. Беляков. Разница состояла только в том, что теперь Рубцов был почти трезвым и без денег. Тем не менее исход оказался столь же печальным.

Пока ждали начальство, пока где-то разбирались в документах, поэта остригли. И только потом, увидев, что он не пьян и не буянит, а главное, сообразив, что он ничего нарушающего общественный порядок не совершил, отпустили.

Так что носил Рубцов шляпы... Как не носить... Кстати, как-то я прочитал в Вологде объявление: «Ателье головных уборов переехало на улицу Николая Рубцова». Тут бы и посмеяться, как умеет жизнь закручивать сюжеты, только почему-то было это совсем не смешно.

Невеселым оказался отпуск матроса Рубцова в 1957 году... Разрыв с Таей он переживал так тяжело еще, может быть, и потому, что все рушилось, ничего не оставалось от жизни, которую он сам для себя придумал:

Когда-то я мечтал под темным дубом,

Что невеселым мыслям есть конец,

Что я не буду с девушками грубым

И пьянствовать не стану, как отец.

Мечты, мечты... А в жизни все иначе.

Нельзя никак прожить без кабаков.

И если я спрошу: «Что это значит?» —

Мне даст ответ лишь Колька Беляков.

Но — увы — и с другом было не посоветоваться, друг тянул свой срок в лагерях. Да и брату, Альберту, который с каждым годом все сильнее ощущал, что вся жизнь у него «в тумане», тоже было не до Николая.

Ты говорил, что покидаешь дом, Что жизнь у тебя в тумане, Словно о прошлом, играл потом «Вальс цветов» на баяне...

«Словно о прошлом», нужно было научиться и Рубцову думать о Приютино, которое уже привык он считать родным. Еще одна местность могла стать его домом и не стала им, еще один вариант благополучной жизни был перечеркнут безжалостной судьбой.

Я люблю, когда шумят березы,

Когда листья падают с берез.

Слушаю — и набегают слезы

На глаза, отвыкшие от слез...

Альберт исполнил свое обещание. Перебрался в поселок Невская Дубровка...

А Николай Рубцов, хотя и приезжал после пятьдесят седьмого года в Приютино, но только в гости.

Об этом и думал я, разговаривая с Таисией Александровной Голубевой.

— А больше, после того, вы его не видели?

— Нет... — вздыхая, ответила она. — Больше не приезжал сюда...

Не приезжал... Зато сколько раз вспоминал о Приютино, сколько раз переносился душой в эти места, которые могли стать его домом. И разве не о старинном приютинском парке вспоминал Рубцов за три года до смерти, когда писал:

Песчаный путь

В еловый темный лес.

В зеленый пруд

Упавшие деревья.

И бирюза,

И огненные перья

Ночной грозою

Вымытых небес!

Желтея грустно,

Старый особняк

Стоит в глуши

Запущенного парка...

— 6 —

В Рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области хранится снимок: мельтешащие над морем чайки, а вдалеке — крохотное, как эти чайки, суденышко. На обороте рукой Рубцова написано:

«Море черного цвета. Снег на горах. Это начало лета В наших местах! г. Североморск».

В Североморске, визирщиком на эскадренном миноносце «Острый», и проходила флотская служба Николая Михайловича Рубцова. Служба была суровая, края тоже суровые, но — странно! — такое веселое лицо у Рубцова только на флотских фотографиях.

Об этом же и воспоминания людей, знавших Николая Рубцова в те годы...

«Думаю, что время службы на флоте, — пишет Борис Романов, — было для него самым благополучным — в бытовом отношении — за всю-то его несладкую жизнь...»

Психологически объяснимо, почему именно тогда Рубцову удалось преодолеть комплекс «несчастливости». На флоте Рубцов впервые оказался в равном положении со своими сверстниками. Годы детдома — там равенство было заведомо ущербным — не в счет... А здесь, на службе, хотя и имели товарищи Рубцова свой дом, любящих родителей, но это не создавало им никаких преимуществ по сравнению с Рубцовым. Конечно, они грустили, тосковали о близких, но грустить было не заказано и Рубцову. Более того, погружаясь мечтами в выдуманную жизнь, он грустил еще слаще:

Как живешь, моя добрая мать?

Что есть нового в нашем селенье?

Мне сегодня приснился опять

Дом пустой, сад с густою сиренью.

Ни в коей мере не идеализируя ранние стихотворные опыты Рубцова, все же надо сказать, что до армии он писал иначе. Может быть, корявее, но честнее... Самообман, опасный для любого человека, для такого поэта, как Рубцов, был опасен вдвойне.

Конечно, Рубцов играл... Хотя бы в стихах, хотя бы в словах пытался примерить на себя облик человека, у которого есть мать, семья... Но в том-то и беда, что в этой игре легко перескользнуть через запретную черту. Даже родной язык начинает изменять Рубцову, и немецкое — «что есть?» — появляется в его языковых конструкциях.

Понятно, что так играть нельзя. Игра эта опасна прежде всего для собственной души и — случайно ли? — флотские стихи Рубцова поражают своей внутренней пустотой:

Улыбку смахнул

командир с лица:

Эсминец в атаку брошен.

Все наше искусство

и все сердца

В атаку брошены тоже.

Чужие слова, отработанные, ставшие штампами, мертвые схемы полностью вытесняют из стихов голос самого Рубцова, превращают стихи в графоманские опусы:

Я труду научился на флоте,

И теперь на любом берегу

Без большого размаха в работе

Я, наверное, жить не смогу...

Что ж, и такие строки были в творчестве поэта, чей путь всегда неоднозначен и ясен. Идти по этому Пути было трудно... И — увы — часто сворачивал Рубцов на уводящие в бок кривые тропинки, и только чудом — вот оно истинное Чудо! — удавалось ему вернуться назад.

Здесь хочется сделать небольшое отступление...

Биография Рубцова не вмещается в традиционные схемы. И прежде всего потому, что, прослеживая путь поэта, невозможно обнаружить благостного единения его с народом. Напротив, оказываясь «в народе», Рубцов почти всегда чувствовал себя неуютно... Подобные факты замалчиваются, ибо разрушают благостную схему, тот патриотический «имидж», который сам поэт и придумал.

Но кто решил, будто народ врачует душу художника, утешает его?

Представление это тем более неверно, что понятие «вечный народ» (тот народ, который был, есть и будет) наши идеологи склонны порою зауживать. Народом они называют лишь современников поэта. А современникам не хватает дистанции времени, чтобы по достоинству оценить художника. И надо сказать, что это «небрежение» современников необходимо прежде всего самому художнику, ведь в столкновении, в жесткой ломке судьбы и прозревает душа.

Разумеется, у девятнадцатилетнего Рубцова не было бесстрашия, необходимого для решительного выбора единственного Пути. Это мужество появится позднее, в шестьдесят четвертом году, а пока... Пока он просто стремится быть таким же, как все.

Но в армии как раз и требуют, чтобы ты был таким, как все. Так что гармония получалась полная — внутренний настрой сливался с требованиями действительности... Поэтому-то, наверное, и чувствовал себя Рубцов все годы службы счастливым...

Он отличался веселостью и общительностью. Смело вступал в любой разговор о литературе, о поэзии... И замыкался только, когда начинали расспрашивать его о семье, о родителях.

Однажды Рубцов спросил у Валентина Сафонова:

— У тебя они живы?

— Живы.

— Отец воевал?

Сафонов молча кивнул, испытывая, как он вспоминает, странное стеснение и, не решаясь рассказать, что не только отец — вся семья у них, включая и его, и брата Эрика, прошла через войну, начиная с самого первого дня. И пережили многое... И за колючей проволокой довелось посидеть, и в партизанском отряде побывать...

— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — сказал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся... И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки...

Зато самой службы Рубцов не боялся. Благодаря детдомовскому опыту, к флотской жизни он был подготовлен лучше других.

Московский прозаик Евгений Чернов, человек весьма наблюдательный, запомнил драку в общежитии Литинститута, в которой участвовал и Николай Рубцов... Более всего поразило Чернова, как хорошо тщедушный Рубцов «держал удар». То есть ни на мгновение не терялся от боли, и по мере своих сил наносил удары более мускулистым противникам.

Что и говорить, «держать удары» жизнь научила Рубцова, и суровость флотской службы не пугала его... Тем более что складывалась она вполне благополучно.

Адмирал Иван Матвеевич Капитанц, командовавший в 1958 году эсминцем «Острый», хорошо запомнил старшину 2-й статьи Рубцова.

«Среднего роста, худощавый, подтянутый, скромный и вежливый, готовый всегда выполнить приказ. Он был душою коллектива в кубрике, к нему тянулись моряки, он им читал стихи. Рубцов был очень собран и организован, флотскую службу любил, особенно дальние походы... Он любил море».

Очень скоро, как отличник боевой и политической подготовки, старшина Рубцов получил право посещать занятия литературного объединения при газете «На страже Заполярья».

Чему учили на занятиях литобъединения, видно из заметки, напечатанной в газете:

«У ФЛОТСКИХ ПОЭТОВ И ПРОЗАИКОВ

В минувшее воскресенье члены литературного объединения при газете «На страже Заполярья» собрались на очередное занятие...

С поэтами беседовал Зелик Яковлевич Штейман, уже знакомый членам литобъединения по встрече в прошлом году. Он конкретно разобрал некоторые произведения старшего матроса Николая Рубцова... Речь шла о поэтическом мастерстве, о борьбе за образность и действенность стихов, о точности словоупотребления, о необходимости высокого душевного накала при создании каждого произведения и большей требовательности к себе — требовательности в свете решений Коммунистической партии».

Стоит ли удивляться, что Рубцов — этот тончайший лирик, лирик по своей природе своей, писал тогда:

От имени жизни,

идущей

в зенит

Расцвета, —

в заветное

завтра,

Это же

сила

мира

гремит

В наших

учебных

залпах.

Впрочем, в газете «На страже Заполярья» публиковались и не такие шедевры Николая Рубцова. Политуправление постоянно поручало кружковцам подготовку различных «политических» листовок, и Рубцов отличился и на этой стезе.

3 апреля 1959 года вместе с капитаном В. Лешкиновым, старшиной второй статьи Р. Валеевым, матросом К. Орловым Рубцов напишет «Открытое письмо начальнику штаба ВМС США адмиралу Арлейгу Бэрку»:

Известно всем — СССР

Ракетами силен.

И можем мы, почтенный сэр,

Любой достать район.

Стихи эти не нуждаются в комментарии. Такое ощущение, что автор полностью освободился от ненужного груза человеческих чувств и ощущений...

Удивительно, как меняется лицо Николая Рубцова за годы службы...

Бесследно исчезает мальчишка в бескозырке, что запечатлен на фотографии «Привет из Североморска»... Вместо него — незнакомый нам человек со значком отличника ВМФ на суконке...

Конечно, неверно было бы думать, что Рубцов искренне верил в то, что писал по заданию политуправления... Но и считать, что стихотворные опусы тех лет никак не задевали душу, тоже неверно. Многое в этих стихах — искреннее...

Осенью пятьдесят шестого года, в связи с египетскими событиями (Израиль развязал войну против Египта, и на стороне Тель-Авива выступили англичане и французы) по флоту была объявлена повышенная готовность.

«Тревоги игрались поминутно, — вспоминает Валентин Сафонов, — спали матросы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены. Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая»...

Так вот, в те дни Рубцов обмолвился, что написал заявление с просьбой отправить в Египет в составе интернациональной бригады.

— Ну и что у тебя вышло? — сочувственно спросил Сафонов.

— Толку не вышло, — ответил Рубцов. — Вызвал святой отец, прочел «проповедь». Тем и кончилось!

«Святым отцом» называли на кораблях заместителя командира по политчасти.

— 7 —

А неудовлетворенность, разумеется, была...

После побывки в Приютино, в 1957 году началась в Рубцове та внутренняя неподвластная ему самому работа, которая и сделала его истинным поэтом...

Подтверждением служат не те флотские стихи, что публиковались на страницах газеты «На страже Заполярья» или в альманахе «Полярное сияние», а, к примеру, первый, написанный тогда, вариант «Элегии»...

Но для окружающих смысл внутренней работы, происходившей в Рубцове, был непонятен, и не удивительно, что, как пишет в своих воспоминаниях Валентин Сафонов, стихи:

Стукнул по карману — не звенит,

Стукнул по другому — не слыхать.

В тихий свой, безоблачный зенит

Улетают мысли отдыхать.

Но очнусь, и выйду за порог,

И пойду на ветер, на откос

О печали пройденных дорог

Шелестеть остатками волос... —

были восприняты товарищами по литобъединению как шутка.

«Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора — жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то что не вязалась — противоречила ему.

Был Николай ростом не высок, но крепок. Пышные усы носил — они ему довольно задиристый, этакий петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Аккуратен, подтянут — флотская форма очень шла ему...»

Впрочем, и стихи, написанные в 1957 году в Приютино, тоже не очень-то вяжутся с обликом «жизнерадостного морячка»...

И все же, понимая, что во время службы на флоте Рубцов почти вплотную подошел к границе, за которой начинался уже совсем другой человек, не имеющий никакого отношения к Рубцову, которого мы знаем, что-то удерживает назвать его флотские годы потерянными для русской литературы.

Нет... Здесь, на флоте, Рубцов впервые в жизни почувствовал, что он может преодолеть собственную несчастливость, впервые почувствовал в себе силу, позволяющую перешагнуть через детдомовскую закомплексованность и стать хозяином собственной жизни.

«О себе писать ничего пока не стану, — сообщает Рубцов Валентину Сафонову. — Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»

За несколько месяцев до «дембеля» Рубцов «некстати» (так он выразился в стихотворении «Сестра») угодил в госпиталь.

Разлучив «с просторами синих волн и скал», его увезли в Мурманск на операцию. Что именно резали Рубцову, неизвестно. На все расспросы о болезни он отвечал, что все это ерунда и операция была легкой...

«Дня три-четыре мучился, — сообщает он в письме, — потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, на корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.

Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал... Еще занимаюсь игрой в шахматы...

Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые памятные места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа.

Ужасно люблю такие вещи.

С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами...»

Любопытно тут, как — почти цитатно — перекликается это письмо, отправленное из мурманского госпиталя, с сочинением «О родном уголке», написанном еще в тотемском техникуме. Совсем немного и потребовалось покоя и уединения, чтобы зашевелилась, ожила душа Рубцова, отозвалась грустью на воспоминания о родном, зазвенела, словно струна... И одновременно с этими щемяще-сладкими видениями зашевелились, ожили в душе прежние детские страхи...

«Наверно, в предчувствии скорого расставания, — вспоминает Валентин Сафонов, — встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы...

Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшаниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках...

Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался, как ребенок:

— Господи, да их тут косой не возьмешь!

К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку — экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками сучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребрастый булыжник.

— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.

— Это, кореша, не те, не они... — донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. — Хотя и этим бы ввалить стоило.

— За Нинку изгваздать хотели, — пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо...

— Колька, — сказал я Рубцову, — ты же противник всякого насилия, а тут... за камень сразу.

Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:

— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот... приходилось иногда...»

Этот эпизод тоже перекликается, только уже со стихотворением «Сколько водки выпито!», которое напишет Николай Рубцов в этом же, 1959 году, в Невской Дубровке у брата...

Детдомовское детство, бродяжническая жизнь, конечно же, многому научили Рубцова, но все-таки и в стихах, и в эпизоде, который запомнился Сафонову, на наш взгляд, больше игры... Или — понта... Это уж кому как нравится...

Осенью 1959 года Николай Рубцов демобилизовался. Перед отъездом он заезжал в Североморск к Валентину Сафонову, попрощаться.

— Куда проездной выписываешь? — спросил тот.

— Еще не думал... — грустно ответил Рубцов. — Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее...

И с той же грустью добавил:

— Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить... Теперь самому ломать придется... Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь! Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?

«Я проводил его к причалу... — вспоминает Сафонов. — Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливался в море...»

— Ты долго на Севере задержишься? — спросил Рубцов.

— Не знаю... — пожал плечами Сафонов. — Учиться нам надо.

— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет... Ну, будь...

— Будь...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Рубцов не сразу решил, где ему осесть и чем заниматься на «гражданке».

— Может быть, в деревню подамся... — прощаясь, сказал он Валентину Сафонову.

— 1 —

Трудно судить, насколько серьезными были эти слова, но, как вариант, обдумывал Рубцов и такую перспективу. В деревне он не был уже больше восьми лет, и сейчас, после всех преобразований Никиты Сергеевича, ему могло казаться, что жизнь там стала получше.

Демобилизовался Николай Рубцов двадцатого октября, а в ЖКО Кировского завода устроился только 30 ноября. Почти полтора месяца он «осматривался» — гостил у брата в Невской Дубровке, у друзей в Приютино. Еще, по-видимому, он побывал в Николе... Косвенно свидетельствует об этом стихотворение Рубцова «Загородил мою дорогу...», написанное тогда же, в 1959 году.

Готовя его к публикации в «Юности» в 1964 году, Николай Рубцов — то ли по настоянию редакции, то ли по собственной воле — до неузнаваемости переработал текст. В первоначальном же варианте стихотворение звучало иначе:

Загородил мою дорогу

Грузовика широкий зад.

И я подумал: слава Богу, —

Село не то, что год назад!

Теперь в полях везде машины

И не видать худых кобыл.

Один лишь древний дух крушины

Все так же горек, как и был.

Да, я подумал: «Слава Богу!»

Но Бог-то тут при чем опять?

Уж нам пора бы понемногу

От мистицизма отвыкать.

Давно в гробу цари и боги

И дело в том — наверняка, —

Что с треском нынче демагоги

Летят из Главков и ЦэКа!

По сравнению с тем, что печатал Рубцов на страницах «На страже Заполярья», поэтом сделан шаг вперед. В полном соответствии с требованиями модной эстрадной поэзии голос его легко возвышается до самых верхних этажей власти и с эстрадной легкостью смахивает всю нечисть, скопившуюся там.

Вопрос в другом — в какую сторону сделан этот шаг? Стихотворение словно бы разрывают две противоборствующие силы. «Древний дух крушины», горько растекающийся над полями, не только не вяжется с заимствованным у новоявленных эстрадных политруков призывом «от мистицизма отвыкать», но и разрушает, сводит на нет картину положительных перемен, что произошли в деревне.

Кстати сказать, в 1964 году Рубцов попытался переработать стихотворение и, безжалостно жертвуя эффектной концовкой, изъял эстрадно-атеистические строки, но стихотворение (тем более что в редакции заменили «худых кобыл» на «плохих», а строку «село не то, что год назад» — на оптимистическое заверение «дела в селе идут на лад») лучше не стало, оно поблекло, превратилось в малозначащую пейзажную зарисовку...

Причина неудачи понятна. Хотя и отвратительна была Рубцову эйфория шестидесятнического пафоса, но ведь именно это он и чувствовал, именно так и думал, демобилизовавшись с флота. А изымать самого себя из стихов — занятие заведомо бесперспективное.

Что же думал, что чувствовал Рубцов в пятьдесят девятом году — на вершине хрущевского десятилетия?

Два года назад отшумел в Москве фестиваль, когда словно бы распахнулись окна во все концы света. Еще два года, и этот необыкновенный подъем завершится триумфом — полетом в космос Юрия Гагарина.

Ощущение свободы, предчувствие перемен захлестывали тогда страну, и как же остро должен был ощущать это Рубцов, после тесноты корабельных помещений и тягомотины политбесед... Сугубо личные ощущения опять совпали с доминантой времени, и, быть может, если бы из Североморска Рубцов сразу поехал в Ленинград, он бы и не уловил никакого противоречия, и смело двинулся по эстрадному пути и — кто знает? — какая бы судьба ожидала его...

Наверное, в личностном плане более счастливая, более благополучная, ибо труден путь человека, который идет не так, как все, а так, как определено ему. Но Николаю Рубцову «не повезло». Из Североморска он поехал не в Ленинград, а в деревню, за счет окончательного разорения которой и оплачивались блистательные триумфы хрущевского десятилетия. Те первые реформы, что вызывали надежды на улучшение деревенской жизни, уже давно были обесценены кукурузными аферами Никиты Сергеевича, а широкомасштабное движение страны к развитому коммунизму, начавшееся с урезания личных хозяйств и приусадебных участков колхозников, вообще отбросило деревню к временам коллективизации.

Конечно, сразу понять это человеку, которому четыре года вдалбливали на политзанятиях мысль о правильности и разумности политики партии, невозможно... Вот Рубцов и замечает обнадеживающие перемены, надеется, что в дальнейшем, когда выгонят из главков и ЦК еще несколько десятков демагогов, будет еще лучше, почти совсем хорошо... Только вот никак не отвязаться от всепроникающей горечи крушины, которой пропиталась вся здешняя жизнь, но, может, только кажется, только мерещится этот «древний дух»?

Наверное, с этими мыслями и уехал Рубцов из деревни...

И снова, как и в годы юности, едет Рубцов к брату Альберту, который обосновался теперь в поселке Невская Дубровка...

Здесь провел Рубцов несколько недель, побывал в Приютино, зашел во Всеволжске в районную газету «Трудовая слава», разузнал, что там есть литобъединение, и записался в него...

Потом уехал в Ленинград, решил устроиться по лимитной прописке на Кировский завод...

И хотя и перебрался Рубцов в большой город, где совсем не слышно было горечи деревенской жизни, трещинка в его вере в благотворность хрущевских перемен появилась.

— 2 —

Трещинка эта пугала Рубцова. Очень хотелось позабыть увиденное в вологодской деревне и в Невской Дубровке... Словно стремясь вернуться в прежнюю, флотскую простоту и ясность жизни, он пишет:

И с таким работал жаром,

Будто отдан был приказ

Стать хорошим кочегаром

Мне, ушедшему в запас!

Приказ такой отдавал себе сам Рубцов, но сам же и не подчинялся ему, не мог подчиниться. И такие стихи, как «В кочегарке», не только не проясняли жизнь, но вызывали еще большую неудовлетворенность собой.

Не подвластные самому Рубцову процессы шли в нем, и духовное прозрение совершалось как бы против его воли...

О все нарастающем чувстве неудовлетворенности свидетельствует письмо Валентину Сафонову, отправленное Рубцовым в июле шестидесятого года...

«Сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, так как работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.

Вообще, живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться».

Сходные мысли звучат и в стихотворении о детстве, когда ...мечтали лежа, о чем-то очень большом и смелом, смотрели в небо, и небо тоже глазами звезд на нас смотрело...

Но и обращение к детству — эта спасительная для многих палочка-выручалочка — не помогает Рубцову преодолеть неудовлетворенность. Ловко подогнанные друг к другу строчки:

Я рос на этих берегах!

И пусть паром — не паровоз.

Как паровоз на всех парах,

Меня он в детство перевез... —

не способны удержать образы реальной жизни.

Стихи Рубцова все более заполняются словесной эквилибристикой:

Буду я жить сто лет,

и без тебя — сто лет.

Сердце не стонет, нет,

Нет, сто «нет»!

В своей антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны» Константин Кузьминский сообщает, что именно в 1961 году Рубцов увлекся перевертышами.

«Интерес к вывескам наблюдался у поэта Коли Рубцова, который писал мне в 1961 году, что ходит по городу и читает вывески задом наперед. Элемент прикладного абсурда, о котором, в приложении к Рубцову, ни один из его биографов не сообщает. Тем не менее это литературный факт. Письмо я натурально потерял. В письме еще были стихи, но они где-то приводятся по памяти».

Справедливости ради надо сказать, что интерес к словесной игре сохранялся в Рубцове до конца жизни. Многие вспоминают, как по утрам придумывал он «хулиганские» стихотворения.

В провинциальном магазине

Вы яйца видели в корзине,

Вы подошли к кассирше Зине

И так сказали ей, разине:

— Какого хрена эти яйца

Гораздо мельче, чем у зайца?

Она ответила не глядя:

— Зато крупнее ваших, дядя!

Но это было своеобразной гимнастикой...

Подобные шутливые экспромты часто воспроизводятся в воспоминаниях о поэте, но сам Рубцов редко записывал их. Придумывались подобные шутки для разминки; для «разогрева», и самоцелью для Рубцова не являлись.

А тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов (еще одно следствие фестиваля) в столицах начало входить в советский быт слово «стиляга». Узкие брюки сделались знамением времени. Одни утверждали с их помощью свою свободу, свое право на собственное, отличное от общественного, мнение; другие восприняли невинные отклонения в одежде как угрозу всей советской морали. На улицах городов появились комсомольские патрули, вылавливающие стиляг... Появились и музыкальные «стиляги». В 1956 году Борис Тайгин (тот самый, который «издаст» потом первую книжку Николая Рубцова) «схлопотал», например, пять лет за «музыку на ребрах». Кто-то придумал записывать музыку на старых рентгеновских снимках, и Ленинград заполонили самодельные пластинки, на которых можно было разглядеть изображение человеческих костей. Музыка тоже была похожей на рентгеновские снимки:

Зиганшин[7]— буги!

Зиганшин — рок!

Зиганшин съел

Второй сапог!

Такое это было время, когда Николай Рубцов поступил в девятый класс вечерней школы № 120 рабочей молодежи.

Кочегаром он работал недолго.

В мае 1961 года перешел работать шихтовщиком в копровый цех и поселился в заводском общежитии на Севастопольской улице.

— Везучий я в морской жизни... — шутил он. — Служил на Баренцевом море, а живу на Севастопольской...

Товарищ Николая Рубцова по общежитию — Александр Васильевич Николаев вспоминает:

— Жил я в одной комнате с Николаем Рубцовым... Койки наши стояли рядом. Засиживались вечерами допоздна: я учился в машиностроительном техникуме, Николай — писал стихи. В его тумбочке лежала стопка листов, испещренных пометками, вычеркнутыми строчками, вымаранными чернилами словами. Иногда Николай часами бился над одним словом. Бывало, вернемся с завода в общежитие — в комнате хоть шаром покати: добываем у ребят хлеба, ставим чайник, пьем кипяток...

В молодости общежитский неуют переносится легче, но не таким уж молодым был Рубцов, да и все двадцать пять скитальческих лет, оставшихся за спиной, тоже брали свое, и временами в стихах прорывалась горечь:

Что делать? —

ведь ножик в себя не вонжу,

и жизнь продолжается, значит.

На памятник Газа в окно гляжу:

железный! А все-таки... плачет.

«Николай Рубцов, — пишет в воспоминаниях Глеб Горбовский, — был добрым. Он не имел имущества. Он им всегда делился с окружающими. Деньги тоже не прятал. А получка на Кировском заводе доставалась нелегко. Он работал шихтовщиком, грузил металл, напрягал мускулы. Всегда хотел есть. Но ел мало. Ограничивался бутербродами, студнем. И чаем. Суп отвергал.

Помню, пришлось мне заночевать у него в общежитии. Шесть коек. Одна оказалась свободной. Хозяин отсутствовал. И мне предложили эту койку. Помню, как Рубцов беседовал с кастеляншей, пояснял ей, что пришел ночевать не просто человек, но — поэт, и поэтому необходимо — непременно! — сменить белье».

Жил Рубцов в общежитии на Севастопольской, в комнате номер шестнадцать, где и были написаны стихи, вошедшие в сокровищницу русской классики: «Видения на холме», «Добрый Филя»... Первые стихи настоящего Рубцова.

— 3 —

Как и когда началось превращение рядового сочинителя, среднего экспериментатора в великого поэта? Едва ли и в дальнейшем, когда более основательно будет изучен ленинградский период жизни Рубцова, мы сможем получить исчерпывающий ответ на этот вопрос. Даже его тогдашние друзья не уловили произошедшей в нем перемены.

«Не секрет, — признается Глеб Горбовский, — что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение».

Но если нельзя ответить на вопрос «когда?», то объяснить, почему случилась эта перемена, можно попытаться.

Ни в Москве, ни в Ленинграде о трагедии русской деревни ничего не знали и не хотели знать. Магазины были завалены продуктами, и здешнюю публику больше волновали нападки Хрущева на абстракционистов. Это после того известного выступления Хрущева, как утверждают многочисленные мемуаристы, и отшатнулась от Никиты Сергеевича интеллигенция, а отнюдь не тогда, когда, раскручивая новый виток геноцида русского народа, начал он наступление на нищую деревню.

Об этом свойстве советской интеллигенции довольно точно скажет несколько лет спустя А. И. Солженицын: «Отчасти по московско-ленинградской нечувствительности к страданиям деревни и провинции (эти два города полвека были усыплены и подкуплены за счет ограбления остальной страны) наша образованщина слепа и глуха к национальному бытию, не научилась видеть и не тянется видеть процессы истинные, грандиозные: вода, воздух, земля, еда, отравленные продукты, семья, вымирание, новое брежневское наступление на деревню, уничтожение последних остатков крестьянского уклада; что 270-миллионный народ мучается на уровне африканской страны, с неоплаченной работой, в болезнях, при кошмарном уровне здравоохранения, при уродливом образовании, сиротстве детей и юношества, оголтелой распродаже недр за границу, — но читайте журналы и сборники плюралистов: об этом ли они пекутся? Если бы действительно заботились о России — то почему ни о чем об этом?..»

Неверно было бы считать, что Рубцов обладал таким уж несокрушимым иммунитетом к московско-ленинградской нечувствительности. Его стихотворение «Я забыл, как лошадь запрягают...» передает типичные для переехавшего в город человека представления о деревенской жизни.

Эх, запряг бы

Я сейчас кобылку

И возил бы сено

Сколько мог,

А потом

Втыкал бы важно вилку

Поросенку

Жареному

В бок...

Понятно, что «жареный поросенок» возник в стихах из какого-нибудь кинофильма о счастливой колхозной жизни, а не из реальной жизни вологодской деревни. Но могло ли быть иначе?

Увы, вся система официального и неофициального воспитания навязывала Николаю Рубцову губительный для нравственности атеизм, пренебрежительно-снисходительный взгляд на традиции и уклад деревенской жизни.

«Прозрение» пришло к Рубцову, вероятно, во время поездки на родину. Едва ли стихотворение «Видения на холме» (первоначальное название «Видения в долине») осознавалось самим Рубцовым как начало принципиально нового периода в творчестве. Стихотворение задумывалось как чисто историческое, но, обращаясь к России:

Россия, Русь —

Куда я ни взгляну!

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы... —

поэт вдруг ощутил в себе силу родной земли, и голос его разросся, обретая привычные нам рубцовские интонации:

Люблю твои избушки и цветы,

И небеса, горящие от зноя,

И шепот ив у смутной воды,

Люблю навек, до вечного покоя...

Надо сказать, что произошло это не сразу. В первоначальном варианте строфа выглядела иначе:

Люблю твою,

Россия,

старину,

Твои огни, погосты и молитвы,

Твои иконы,

бунты бедноты, и твой степной

бунтарский

свист разбоя,

люблю твои священные цветы, люблю навек,

до вечного покоя...

Но в этом и заключается поэзия Рубцова, когда «иконы, бунты бедноты» — перечисления, напоминающие школьный учебник, превращаются вдруг в «шепот ив у смутной воды» — нечто вечное, нечто существовавшее, существующее и продолжающее существовать в народной жизни. Точно так же, как «степной, бунтарский свист разбоя» превращается в «небеса, горящие от зноя» — связывая упования на улучшение народной жизни не с новоявленным Стенькой Разиным, а с Господом Богом.

Поэтому-то, возвышаясь до небес, и растет голос, становится неподвластным самому поэту, словно это уже не Рубцова голос, а голос самой земли. И случайно ли строки, призванные по мысли поэта нарисовать картину военного нашествия давних лет, неразрывно сливаются с картиной хрущевского лихолетья:

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы,

Они несут на флагах черный крест,

Они крестами небо закрестили,

И не леса мне видятся окрест,

А лес крестов в окрестностях России.

И вместе со стихотворением рождалось искупительное прозрение:

Кресты, кресты...

Я больше не могу!

Я резко отниму от глаз ладони

И вдруг увижу: смирно на лугу

Траву жуют стреноженные кони.

Заржут они — и где-то у осин

Подхватит эхо медленное ржанье,

И надо мной — бессмертных звезд Руси,

Спокойных звезд безбрежное мерцанье...

В «Видениях на холме» можно обнаружить не только интонации и образы, характерные для зрелого Рубцова, но и характерное только для него восприятие мира, понимание русской судьбы.

Существует немало исследований, доказывающих, что Рубцов в значительно меньшей степени, чем, например, Есенин, испытал на себе влияние фольклора. Возможно, исследователи и правы, пока речь идет о чисто внешнем влиянии, но если проанализировать более глубокие взаимосвязи, то обнаружится, что все не так просто.

Для поэзии Рубцова характерно особое восприятие времени... Прошлое, настоящее и будущее существуют в его стихах одновременно, и если и связаны какой-либо закономерностью, то гораздо более сложной, нежели причинно-следственная связь. Для того чтобы разобраться в природе этого явления, надо кое-что вспомнить о природе русского языка.

— 4 —

Давно сказано, что о русском языке надо говорить как о храме. В фундаменте его — труд равноапостольных Кирилла и Мефодия. Замысленный «первоучителями словенскими», литературный язык создавался как средство выражения Богооткровенной истины, заключенной в греческих текстах; Божиих словес, выраженных на греческом языке. Особое значение придавалось аористу, который обозначал действие в чистом виде; действие, не соотнесенное со временем; действие вне времени, в вечности... При описании обычной жизни аорист был не нужен, но когда речь шла о действиях Бога, который не подвластен времени, который сам Владыка и Господь времени, аорист становился необходимым. Как свидетельствует Житие Константина-Кирилла, первыми словами, написанными по-славянски, были евангельские слова: «искони бе Слово, и Слово бе от Бога, и Бог бе Слово».

Наличие аориста в церковно-славянском языке отвечало свойственной христианскому мышлению системе тройственных сопоставлений: «божеское — человеческое — бесовское»; «духовное — душевное — плотское», «аорист — имперфект — перфект». В этом выражалась самая суть христианской антропологии: человек с его свободной волей, находящийся на тончайшем средостении между бездной божественного бытия и адской бездной.

«Этому, — отмечает доцент Международного славянского университета А. А. Беляков, статью которого «О содержании наследия равноапостольных Кирилла и Мефодия и его исторических судьбах» мы и цитируем сейчас, — соответствует и несовершенство, имперфект человеческой жизни и человеческой истории, которые совершатся тогда, когда «времени не будет к тому», в последнем суде Божий и воздаянии «комуждо по делам его». Сатана же проклят от самого его отпадения, то есть еще до начала исторического времени. И все действия его уже осуждены, а потому всецело принадлежат к прошлому и выражаются исключительно перфектом».

Очень точно сформулировал похожую мысль еще в шестнадцатом веке Иоанн Вишенский, который писал, что «словенский язык... простым прилежным читанием... к Богу приводит... Он истинною правдою Божией основан, збудован и огорожен есть... а диавол словенский язык ненавидит...»

Целое тысячелетие православное мировоззрение перетекало в наш, «истинною правдой Божией» основанный язык, формируя его лексику, синтаксис и орфографию, и в результате возник Храм, оказавшийся прочнее любого каменного строения.

После переворота в семнадцатом году, разрушая и оскверняя церкви, расстреливая священников, большевики постарались разрушить и этот храм русского православия.

В соответствии с этим планом велась реформа орфографии (тут большевики успешно продолжили дело, начатое патриархом Никоном и продолженное Петром Первым), шла интервенция птичьего языка аббревиатур, насаждался советский сленг. Велась ожесточенная, как и со священнослужителями, борьба со старославянскими корнями языка. Но языковой храм выстоял.

Аорист, приравненный никоновскими грамотеями и справщиками к перфекту и, казалось бы, окончательно вытесненный из языка последующими петровскими и большевистскими реформами, подобно ангелу-хранителю продолжал охранять светоносную суть языка.

Слово Божие продолжало жить в русском языке и в самые черные для православных людей дни. Равнодушные, казалось бы, давно умершие для православия люди против своей воли поминали Бога. Произносили спасительные для души слова...

Атеистическая тьма, сгущавшаяся над нашей Родиной во времена владычества ленинской гвардии и хрущевской «оттепели», так и не сумела перебороть православной светоносности русского языка. И происходило чудо. Прошедшие через атеистические школы и институты люди, погружаясь в работе со словом в живую языковую стихию, усваивали и начатки православного мировоззрения.

Мы еще будем говорить, как поразительно зорко различал пути, ведущие к спасению и гибели, не знающий церковной защиты лирический герой Николая Рубцова.

Страшному, сопровождаемому грохотом и воем, лязганьем и свистом пути, по которому движется «Поезд», в поэзии Николая Рубцова всегда противостоит путь «Старой дороги», где движение — это ли не попытка воссоздания поэтическими средствами аориста? — осуществляется как бы вне времени: «Здесь русский дух в веках произошел, и ничего на ней не происходит». Вернее, не вне времени, а одновременно с прошлым и будущим. Еще более открыто эта молитвенная, «аористическая» одновременность событий обнаруживается в стихотворении «Видения на холме», где разновременные глаголы соединяются в особое и по-особому организованное целое...

В самом деле...

Они — «иных времен татары и монголы» — крестами небо закрестили в прошлом времени, но «не леса... окрест, а лес крестов в окрестностях России», видятся сейчас, в настоящем времени, зато в будущем, когда-нибудь, резко отнимет от глаз ладони поэт, и в будущем времени увидит, как жуют траву стреноженные кони. В будущем времени и заржут они, и эхо подхватит медленное ржанье... Но над поэтом — «бессмертных звезд Руси, спокойных звезд безбрежное мерцанье» — и не в прошлом, и не в настоящем, и не в будущем, — а в вечном, непреходящем времени...

Вероятно, правильно будет сказать, что от фольклора в поэзии Рубцова — двусмысленность шутливых стихотворений («Я забыл, как лошадь запрягают», пассажи, подобные «равнобедренной» дочке). Истоки же многозначности серьезных произведений Николая Рубцова в особом устроении времени его стихов.

В строке «Россия, Русь! Храни себя, храни!» можно увидеть и изображение гитлеровского нашествия, но едва ли тогда подлинный смысл будет угадан.

Разумеется, «угадывание» — слово неудачное. Стихи Рубцова — не ребусы, просто, помимо обычного, в них заключен и вещий смысл, воспринять который значительно легче на уровне подсознания, нежели путем длительных умозаключений...

«Видения на холме» первое в ряду «вещих», «пророческих» стихов Рубцова, а с годами поэт научится столь ясно различать будущее, что даже сейчас, когда, годы спустя, читаешь его стихи, ощущаешь холод разверзающейся бездны. И всегда потрясает почти документальная точность предсказания! Например, те же предсмертные строки Рубцова:

Из моей затопленной могилы Гроб всплывет, забытый и унылый, Разобьется с треском, и в потемки Уплывут ужасные обломки... — многие понимают как апокалиптическое предсказание, но так ли это? Рубцовские пророчества носят гораздо более конкретный характер. И это стало ясно, когда в начале перестройки в Вологде пошли разговоры, что хорошо бы, дескать, перенести могилу с обычного городского кладбища в Прилуцкий монастырь и перезахоронить Рубцова рядом с Батюшковым...

Деяние, так сказать, вполне в духе времени реформ (при Хрущеве могилу Рубцова просто бы запахали), но Рубцову незнакомое, вот и написано им:

Сам не знаю, что это такое... Я не верю вечности покоя!

Какая уж тут «вечность покоя», если тебя переносят — народу удобнее! — поближе к экскурсионным тропам.

Впрочем, мы забежали вперед... В шестьдесят первом году написано Рубцовым и стихотворение «Добрый Филя»:

Мир такой справедливый, Даже нечего крыть...

— Филя! Что молчаливый?

— А о чем говорить? —

где, пока на уровне вопроса, смутной догадки осознание собственной неустроенности и личной несчастливости начинает сливаться в стихах Рубцова с осознанием несчастливости и неустроенности общей русской судьбы.

— 5 —

В таком большом городе, как Ленинград, даже узкий круг пишущих людей весьма велик и неоднороден.

Первое время Николай Рубцов активно посещает занятия литературного объединения «Нарвская застава» и литературный кружок при многотиражке «Кировец».

Руководитель «Нарвской заставы» поэт Игорь Михайлов вспоминал: «Странно сейчас перебирать пожелтевшие листки со стихами Коли Рубцова — те экземпляры, которые давались на обсуждение в «лито». Вот шесть стихотворений, украшенных решительным минусом его оппонента: «На родине», «Фиалки», «Соловьи», «Видения в долине», «Левитан» и «Старый конь». Может быть, иногда чрезмерно суровы и требовательны к молодому поэту были его друзья, но отчетливо видишь, что в своих оценках они редко ошибались...»

Зато: «Очень понравился «литовцам» своеобразный юмор Рубцова. И характерно, что именно здесь впервые на ура были приняты те его стихи («В океане», «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте»), которые стали его первыми публикациями и сразу составили ему добрую репутацию... И уж совершенный восторг вызвало у товарищей Рубцова одно из самых улыбчивых его стихотворений — «Утро перед экзаменом»: для ошалевшего школяра скалы стоят «перпендикулярно к плоскости залива», «стороны зари равны попарно», облако «несется знаком бесконечности» и даже «чья-то равнобедренная дочка» двигается, «как радиус в кругу»...

Игорь Михайлов пишет, что «товарищи по «лито» четко «засекли» тот момент, когда из-под пера Рубцова стали появляться зрелые, художественно совершенные стихи». Вывод неожиданный... Ведь отвергнутыми, как мы видим, оказались лучшие стихи Рубцова, а «принятыми на ура» — случайные, к зрелому Рубцову не имеющие никакого отношения.

Увы... И сейчас для многих профессиональных литераторов Рубцов остается всего лишь автором забавных стишков о «равнобедренной дочке», и эти люди искренне недоумевают, почему вдруг Рубцова объявили классиком...

Круг общения «Нарвской заставы» если и устраивал Рубцова, то только на первых порах. Очень скоро он начал тяготиться им...

Впрочем, справедливости ради отметим, что и в «Нарвской заставе» не особенно-то дорожили Николаем Рубцовым.

И тут не так уж и важно, что «Нарвская застава» не являлась объединением заводских поэтов и что время шестидесятых годов существенно отличалось от эпохи рабфаков и пролеткульта...

Санкт-Петербургский критик и переводчик Виктор Топоров в книге «Двойное дно. Признания скандалиста» приводит злую, но точную сцену, характеризующую отношения Рубцова с нарвскими «рабочими» поэтами...

«...Я сблизился со странноватой и жутковатой компанией поэтов старше меня лет на десять, крутившихся в кафе «Электрон» при заводе «Электросила». В отличие от знаменитого Кафе поэтов на Полтавской, это было захолустье, и собиралась там заводская, если не просто дворовая команда. В «шестерках» у этих бездарей почему-то ходил великолепный поэт Николай Рубцов — его посылали в магазин за дешевой водкой и мстительно били назавтра, если он не возвращался».

— 6 —

В Рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области сохранилась записная книжка поэта, растрепанная и прошитая суровой ниткой — косо, но прочно. Верой и правдой — почти двадцать лет — служила она Николаю Михайловичу, была единственным свидетелем многих дней его жизни.

Страницы, аккуратно заполненные красивым рубцовским почерком, залиты вином, многие записи расплылись, новые адреса зачастую записаны поверх старых — толкучка и мешанина фамилий, городов, телефонов такая же невообразимая, как и в самой жизни поэта.

Есть здесь и литературные записи... Смешные диалоги... То ли придуманные самим Рубцовым, то ли услышанные где-то сентенции: «Жизнь хороша. Нельзя ее компрометировать»... Записи для памяти: «Купить трубку»...

На семнадцатой странице — начало какой-то прозы:

«Он сильнее всего на свете любил слушать, как поют соловьи. Часто среди ночи он поднимал меня с койки и говорил: «Давай бери гитару — и пойдем будить соловьев. Пусть они попоют. Ночью они умеют здорово это делать...»

Запись обрывается, восемнадцатой страницы в книжке нет (нумеровал сам Рубцов), и не узнать, разбудил ли Рубцов соловьев, как никогда не узнать и многого другого из его жизни.

Но главное в этой книжке — фамилии...

Саша Кузнецова, Надя Виноградова, Нина Токарева, Надя Жукова, В. В. Васильев, Жора (в скобочках — друг В. Максимова), Борис Новиков, В. Гариков, Зоя, А-р Кушнер, Н. О. Грудинина, К. Кузьминский, И. Сергеева, Бахтин, Ю. Федоров, М. Л. Ленская, С. Орлов, Д. Гаврилов, Вильнер, Люся Б., Петя, Бродский, Г. Семенов, Зина, Ю. Логинов, Кривулин, Катя...

Список можно продолжать, но и перечисленных фамилий вполне достаточно, чтобы получить представление о круге общения Николая Рубцова в Ленинграде. Немало здесь профессиональных литераторов, но много и поэтов, назвавших себя в семидесятые годы «второй литературной действительностью»...

Сближение с ними в поиске единомышленников — литературный, как любил говаривать господин Кузьминский, факт...

В уже упоминавшейся антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны», превращенной по замыслу автора в насыщенное различными документами и воспоминаниями повествование о литературном Ленинграде последних десятилетий, Константин Кузьминский пишет:

«Нет (в антологии. — Н. К.) текстов покойного Коли Рубцова (а они должны быть!), кроме одного, включенного им в первый его сборник «Волны и скалы» (1962 г., печать моя,[8] обложка Э. К. Подберезкиной, тираж 5 экз.)

Сколько водки выпито,

Сколько стекол выбито,

Сколько средств закошено,

Сколько женщин брошено!

Где-то финки звякали,

Чьи-то дети плакали!

Эх, сивуха сивая,

Жизнь была... красивая!

Оно, конечно, моральному кодексу строителя коммунизма не совсем соответствует, как и сам Коля. Поэтому и печатать его начали всплошную только посмертно. А то, живой, он мог бы как-нибудь признаться, что его лучший друг — Эдик Шнейдерман, а любимый поэт Бродский. Славянофилам это не очень было бы по нутру».

Здесь, естественно, необходимо сделать поправку на излишнюю категоричность суждений: «лучший друг», «любимый поэт».

Сохранилось несколько писем Николая Рубцова, адресованных Константину Кузьминскому и Эдуарду Шнейдерману...

«Привет, привет, «несчастный» Костя! Я читал у Эдика твое письмо, проникнутое трогательным пессимизмом, отчаянием.

Просишь стихов. Если не пошлем их — сойдешь с ума в Феодосии, так, что ли? Ну ладно, друзьям полагается в таких случаях быть отзывчивыми и т.п., и я отзовусь, напишу тебе что-нибудь из своих стихов в конце письма. Подкрепи ими свои ослабевшие силы. Или травить в ближайшую урну потянет?

Но о чем писать? Говорить о лит. сплетнях? Но я почему-то не интересуюсь ими...

Ты бы посмотрел, какие у нас на Севастопольской улице тени ночью! О Господи, оказывается, на обычных тенях от дерева можно помешаться!..

Ну, ладно. Прости мою витиеватость. Почитай дальше стихи...

Жму лапу. Н. Рубцов.

Чиркни, как будет время. Адью».

А вот письмо Эдуарду Шнейдерману, написанное тоже, вероятно, в 1961 году...

«Эдик, привет! Заниматься тем стихом было некогда. Когда-нибудь его сделаю и лучше. А пока — посмотри такой вариант:

Спотыкаясь даже о цветочки,

Боже, тоже пьяная в дугу!

Чья-то равнобедренная дочка

Двигалась, как радиус в кругу...

Тебе, наверное, знакомо чувство «затычки» в стихе, над которой бесполезно долго думать. Надо просто ждать. Просто подождать, когда решение само собой придет...»

Разумеется, эти послания свидетельствуют о вполне приятельских отношениях Рубцова с Кузьминским и Шнейдерманом. Тут есть и дружеское подтрунивание, и доверительность...

Но вместе с тем и отстраненность тоже наличествует.

О том, как принимали Рубцова в кругу «пролетарских» поэтов, мы знаем из воспоминаний Виктора Топорова. Как принимали Рубцова в кругах Шнейдермана и Кузьминского, мы видим из рассуждений «несчастного Кости».

Рубцов Константину Кузьминскому и после гибели интересен только, так сказать, в прикладном смысле...

Тем, что писал хулиганские стихи... Тем, что любил читать вывески наоборот... Тем, что поддерживал приятельские отношения с Шнейдерманом...

И не в этом ли надо искать ответ, почему Рубцов не стал своим и в кругу неофициальных ленинградских литераторов, почему не был услышан и понят там...

Момент в биографии Рубцова, действительно, принципиальный...

— 7 —

Здесь нужно сделать небольшое отступление. Когда мы оглядываем события конца пятидесятых — начала шестидесятых годов, сразу бросаются в глаза непоследовательность поступков главы государства, их судорожность и случайность. Это проявляется и в экономической политике, и в международной, и в кукурузной кампании, и в действиях по разоблачению культа личности Сталина.

Применяя в борьбе за власть те же, что и Сталин, приемы, Хрущев не наполнял их государственной волей, и всегда, даже когда пытался произвести кардинальный переворот, останавливался на полпути, подчиняясь инерции государственного движения. И так во всем...

И если беспристрастно проанализировать даже те свершения Хрущева, которые считаются его безусловной заслугой, трудно сказать, чего больше, вреда или пользы, принесли они стране.

Это касается и освоения 35,5 миллиона гектаров целинных земель в Казахстане, за счет окончательного разорения Центральной России.

Это относится и к разоблачению культа личности Сталина. И дело не в том, что не Хрущеву, напрямую причастному к пресловутым нарушениям социалистической законности, нужно было бы заниматься разоблачениями.

И не в том, что никакой «гуманистической» миссии не выполняли они — практически все осужденные по знаменитым статьям уже находились на свободе.

Нет!

На XX съезде партии Хрущев обличал не Сталина, которому служил верой и правдой, а тот государственный курс, который был взят Сталиным.

Все эти противоречия хрущевского правления ярко проявились в так называемых «шестидесятниках».

Разумеется, явление, обозначенное словами «шестидесятники», «шестидесятничество», не было однородным и единым... Возникшее в хрущевской одиннадцатилетке, на рубеже перехода от сталинской эпохи к годам застоя, оно объединило самых разных людей.

«Шестидесятниками» называли (и продолжают называть!) себя и писатели «деревенщики», и поэты, так сказать, эстрадного направления, и представители, к примеру, петербургской школы стиха... При этом сразу подчеркнем, что жанровые различия здесь перерастают пределы литературоведения, становятся идеологией...

Возрождая миф о «хороших ленинцах», Хрущев пытался реанимировать идеи ленинской гвардии о создании «чудо-партии», живущей вне народа, вне интересов государства.

К счастью, реанимация не удалась. Но вред она нанесла России не малый.

Вновь окрепшая в те годы русофобская идеология, переварив интернационально-коммунистическое мировоззрение, сумела породить прикрывающихся лозунгами антикоммунизма прямых продолжателей дела Ленина —Троцкого.

И тут нужно очень четко различать шестидесятников, которые отрицали сталинизм, как несвободу, и тех, которые под вывеской борьбы со сталинизмом боролись с возрождением русскости, возрождением России...

И не так уж и существенно, что эстрадные поэты, призывавшие быстрее «возводить» коммунизм, пытавшиеся возродить романтику чекистских будней и «комиссаров в пыльных шлемах», не понимали достаточно отчетливо, чем грозит России возрождение ленинской гвардии. Те люди, которые «заказывали» их поэзию, понимали все...

Впрочем, и не понимая, и даже не заботясь понимать последствия возрождения «ленинских принципов», многие поэты-шестидесятники, отнюдь не патриотического направления, отрицали подобную возможность, поскольку она знаменовала для них противоестественное «обратное» движение истории. Особенно ярко это отрицание проявилось в творчестве поэтов петербургской школы.

Рубцова многое роднило с поэтами этого круга.

Ведь хотя эти литераторы и овладели в совершенстве техникой эстрадно-популярного стиха, но поэтами «поколения» так и не стали. Отчасти это разнопутие объясняется тем, что идеология шестидесятничества, столь ярко выразившаяся в поэзии Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, только в Москве, где слышнее запах из кремлевских буфетов, и могла иметь успех.

Ленинград, в силу своей удаленности от цековских кормушек, этого искуса уберегся.

Питерские поэты не грешили дифирамбами палачам-комиссарам, не воспевали великие стройки коммунизма. Но, уберегшись от одного искуса, далеко не все сумели уберечься от другого, быть может, еще более опасного — от так называемого «кривостояния, при котором прямизна кажется нелепой позой».[9]

Типичный образчик «кривостояния» — отношение к Николаю Рубцову. В кругу новых знакомых, как и на занятиях литобъединения «Нарвская застава», на ура принимались хотя и несколько другие стихи, но тоже не те, которые Рубцов считал для себя главными.

«Николай Рубцов, — вспоминает Борис Тайгин, — на сцену вышел в заношенном пиджаке и мятых рабочих брюках, в шарфе, обмотанном вокруг шеи поверх пиджака. Это невольно обратило на себя внимание. Аудитория как бы весело насторожилась, ожидая чего-то необычного, хотя здесь еще не знали ни Рубцова, ни его стихов.

Подойдя к самому краю сцены, Николай посмотрел в зал, неожиданно и как бы виновато улыбнулся и начал читать... Читал он напевно, громко и отчетливо, слегка раскачиваясь, помахивая правой рукой в такт чтению и почти не делая паузы между стихотворениями.

Стихи эти, однако, были необычными. Посвященные рыбацкой жизни, они рисовали труд и быт моряков под каким-то совершенно особым углом зрения. И насквозь были пропитаны юмором, одновременно и веселым и мрачным. Аудитория угомонилась, стала внимательно слушать. И вот уже в зале искренний смех, веселое оживление после очередных шуточных строк. И искренние шумные аплодисменты после каждого стихотворения.

— Читай еще, парень! — кричали с мест.

И хотя время, отведенное для выступления, уже давно истекло, Николаю долго не давали уйти со сцены».

Столь же теплый прием вызывали стихи «Сколько водки выпито...» и подобные им.

Как мы говорили, Николаем Рубцовым было написано немало таких стихов. Многие из них не печатаются из-за неприличных выражений, на которых они зачастую и построены... Этими стихами можно эпатировать публику, можно восторгаться ими — многие наши классики любили поозорничать! — но считать определяющими в наследии Рубцова, конечно, нельзя.

Представление о том, чего ждали от Рубцова в кругу его новых знакомых, дает стихотворение «Жалобы алкоголика», помеченное январем 1962 года:

Ах, что я делаю, зачем я мучаю

Больной и маленький свой организм?

Ах, по какому же такому случаю?

Ведь люди борются за коммунизм!

Скот размножается, пшеница мелется,

И все на правильном таком пути...

Так замети меня, метель-метелица,

Ох, замети меня, ох, замети!

Я жил на полюсе, жил на экваторе —

На протяжении всего пути,

Так замети меня, к едрене матери,

Метель-метелица, ох, замети...

Если сравнить это стихотворение с «Добрым Филей», станет очевидной разница между «кривостоянием» и прямым Путем, который все-таки изберет для себя поэт Николай Рубцов.

Ерничанье и дешевый эпатаж не способны были выразить то, что чувствовал, что думал Рубцов.

Глеб Горбовский точно подметил это.

«Нельзя сказать, — пишет он, — что Николай Рубцов в Ленинграде выглядел приезжим чудаком или душевным сироткой. Внешне он держался независимо, чего не скажешь о чувствах, скрывавшихся под вынужденным умением постоять за себя на людях, умением, приобретенным в детдомовских стенах послевоенной Вологодчины, в морских кубриках тралфлота и военно-морской службы, а также в общаге у Кировского завода, где он тогда работал шихтовщиком, то есть имел дело с холодным, ржавым металлом, идущим на переплавку. Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер».

Рубцов не любил (выделено мной. — Н. К..) заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами (из тех, кто ходил ко мне), пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца «из низов», и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу (в дальнейшем он закончил Литинститут), а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства.

Зато, обнаружив кого-либо из «декадентов», сидел, внутренне сжавшись, с едва цветущей на губах полуулыбкой, наблюдал, но не принимал участия и как-то мучительно медленно, словно из липкого месива, выбирался из комнаты, виновато и одновременно обиженно склоняя голову на ходу и пряча глаза. А иной раз — шумел. Под настроение. И голос его тогда неестественно звенел. Читал стихи, и невольно интонация чтения принимала оборонительно-обвинительный характер».

Кстати говоря, на машинописной копии, по которой воспроизводим мы «Жалобы алкоголика», под стихотворением стоит подпись: «Коля Рубцов». Слово «Коля» зачеркнуто и сверху от руки написано «Н». Не случайно, и Кузьминский, цитируя стихотворение «Сколько водки выпито...», называет Рубцова Колей. Как и «Жалобы алкоголика» — это стихотворение, действительно, написано Колей Рубцовым...

Перу Николая Рубцова принадлежат «Видения на холме», «Добрый Филя»...

И трудно не согласиться с Глебом Горбовским, что «питерский Рубцов как поэт еще только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное — к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос, который вскоре позовет его служить словом, служить тем верховным смыслам и значениям, что накапливались в душе поэта с детских (без нежности детства) лет и переполняли его сердце любовью к родимому краю, любовью к жизни».

Рубцов «расслышал» позвавший его Голос.

Путь, на который, повинуясь призванию, вступил Николай Михайлович Рубцов, А. И. Солженицын называл невидимым...

Когда на тебя смотрят, когда ты оказываешься как бы на сцене общественного внимания, легче совершать подвиги или делать вид, что совершаешь их, срывая аплодисменты. Труднее идти своим путем, когда никто не видит тебя, когда пропадает путник в сумерках, сгущающихся над бескрайним полем...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда человек не втянут в мелкую, ничтожную суету, когда душа его раскрыта и он внимает звучащему для него Глаголу, жизнь приобретает особую точность, из нее исчезают невнятные паузы безвременья.

В первой половине лета 1962 года Николай Рубцов получает аттестат зрелости и завершает вместе с Борисом Тайгиным издание своей книжки «Волны и скалы»...

— 1 —

Издание «Волн и скал» — а в 1998 году вышло репринтное издание этой книги! — история, достойная, чтобы остаться в хронике русской литературы.

Как писал Глеб Горбовский: «обозначил ряд имен и спохватился: где эти люди? Неужто умерли все? Почему не вижу столькие годы? Ни в городе, ни в деревне. Так ведь они уехали все, улетели. Будто птицы по осени. Только не на юг. На запад. Веселые были ребята...

А вот, скажем, Боря Тайгин — не улетел. Ни вглубь, ни вкось. Уцелел. Сдюжил. Смирил гордыню. Остался жить у себя на Васильевском острове. Невдалеке от Смоленского кладбища. Удивительно стойкий, хоть и не оловянный солдатик этот Боря Тайгин, принявший отпущенные судьбой муки и радости с улыбкой ребенка, а не с ухмылкой закаленного в коммунальных битвах страстотерпца. Известно, что зло в человеке — это болезнь, тогда как добро — норма. Зло в себе необходимо лечить каждодневно, ежесекундно. Но есть люди, к которым эта хворь как бы не пристает. У них — иммунитет. Мне думается, что Боря Тайгин из этого ряда неподверженных. В старину их именовали блаженными...»

Еще можно назвать Бориса Тайгина подвижником. Он издал за свою жизнь несколько тысяч сборников стихов своих приятелей-поэтов.

Если учесть, что они печатались на пишущей машинке тиражом в пять экземпляров, то можно совместить данное нами имя с определением Горбовского... Получится — блаженный подвижник... Вот этот «блаженный подвижник» и становится первым издателем стихов Рубцова...

«В конце мая, — вспоминает Борис Тайгин, — Рубцов позвонил мне по телефону, мы уточнили день и час его прихода ко мне, и вот — 1 июня 1962 года Николай Рубцов у меня дома! Он оказался простым русским парнем с открытой душой, и минут через 10 после его прихода мы беседовали, как старые друзья! Я включил свой магнитофон, и мы прослушали чтение поэтами своих стихов, которые у меня были ранее записаны на ленту. Я сказал Николаю, что решил записывать на магнитофонную ленту стихи своих друзей в авторском чтении и что, как мне кажется, через определенный отрезок времени такие записи будут представлять уникальную ценность! Он одобрил это начинание и тут же сам зачитал мне на ленту десять своих стихов! Я также показал Николаю несколько машинописных книжечек, которые сам напечатал и переплел, и объяснил, что таким вот образом решил собирать совершенно необычную библиотеку современной поэзии, где авторы стихов — мои друзья, стихи которых я хотел бы иметь у себя! Эта мысль очень понравилась Николаю, и тогда я тут же предложил — напечатать с помощью моей машинки подобие настоящего сборника стихотворений Николая Рубцова, под редакцией самого автора! У Николая имелось с собой довольно много машинописных листков с его стихами и мы, не откладывая дела в «долгий ящик», стали обсуждать: что из себя должна представлять такая книжка стихов? Николай набросал ориентировочный макет книжки...

Расстались мы в этот вечер добрыми друзьями. В свете нашего замысла об издании его книжки стихов Николай в скором времени обещал снова зайти ко мне. Я немедленно приступил к печатанию на машинке оставленной им подборки стихов, получая при этом настоящее эстетическое Удовольствие, настолько стихи его были великолепны!»

В течение полутора месяцев Рубцов бывал у Тайгина довольно часто, принося с собою каждый раз новые стихи. Многие он, по ходу составления книжки, переделывал.

В начале июля работа по созданию задуманной книжки подошла к концу. В окончательном варианте в книжку вошло 38 стихов, разделенных на восемь тематических циклов: «Салют морю», «Долина детства», «Птицы разного полета», «Звукописные миниатюры», «Репортаж», «Ах, что я делаю», «Хочу — хохочу», «Ветры поэзии»...

Рубцов назвал свою книжку «Волны и скалы», объяснив, что «волны» означают волны жизни, а «скалы» — различные препятствия, на которые человек натыкается во время своего пути по жизни. Стихи в книжке, говорил он, именно об этом, и лучше названия — это слова самого Николая Рубцова! — придумать невозможно!

7 июля сборник был полностью перепечатан, и оставалось лишь переплести его. Николай весь этот вечер провел у Тайгина. Внимательно перечитал все стихи. Потом сказал, что хорошо бы написать несколько вступительных слов...

11 июля был готов и текст «от автора».

«В этот сборник, — писал Николай Рубцов, — вошли стихи очень разные. Веселые, грустные, злые...

Кое-что в сборнике слишком субъективно. Это «кое-что» интересно только для меня, как память о том, что у меня в жизни было. Это стихи момента.

Стихотворения «Березы», «Утро утраты», «Поэт перед смертью...» не считаю характерными для себя в смысле формы, но душой остаюсь близок к ним...

И пусть не суются сюда со своими мнениями унылые и сытые «поэтические» рыла, которыми кишат литературные дворы и задворки.

Без них во всем разберемся.

В жизни и поэзии — не переношу спокойно любую фальшь, если ее чувствую.

Каждого искреннего поэта понимаю и принимаю в любом виде, даже в самом сумбурном.

По-настоящему люблю из поэтов-современников очень немногих.

Четкость общественной позиции поэта считаю не обязательным, но важным и благотворным качеством. Этим качеством не обладает в полной мере, по-моему, ни один из современных молодых поэтов. Это — характерный знак времени.

Пока что чувствую этот знак и на себе.

Сборник «Волны и скалы» — начало. И, как любое начало, стихи сборника не нуждаются в серьезной оценке. Хорошо и то, если у кого-то останется об этих стихах доброе воспоминание».

Предисловие необычное, как необычна и сама книга, как необычен и способ издания ее. В нем много задора, даже нахальства... Но еще больше застенчивости... В характере Рубцова уживалось и то и другое. Уживается это и в предисловии...

И все-таки главное в предисловии то, что не сказано словами. Главное — прощание с еще одним этапом собственной жизни... Рубцову и дорого то, что остается позади, и вместе с тем — он сам пишет так! — пока все пережитое и наработанное не нуждается в серьезной оценке.

13 июля весь тираж — шесть экземпляров! — лежал на письменном столе. Полуторамесячная работа была завершена!

— 2 —

А время торопило Рубцова... Очень плотно пошли события, и, взяв очередной отпуск, в середине лета Рубцов уезжает в Николу.

По дороге заезжает в Вологду.

Сохранилось его письмо, адресованное сестре:

«Галя, дорогая, здравствуй! Как давно я тебя не видел! Встречу ли еще тебя? Сейчас я у отца и у Жени. Проездом. Еду в отпуск, в Тотьму. До свидания...»

Письмо суматошное...

Чувствуется, что Рубцов чем-то очень взволнован. Волнение это без сомнения связано с отцом.

Есть маленький домик в багряном лесу,

И отдыха нынче там нет и в помине:

Отец мой готовит ружье на лису

И вновь говорит о вернувшемся сыне...

Стихотворение «Жар-птица» впервые опубликовано в «Вологодском комсомольце» 10 октября 1965 года, но написано оно наверняка раньше, скорее всего еще тогда, в шестьдесят втором.

Косвенным свидетельством этого служит не только «автобиографическая» строфа, но и образный строй, характерный для ленинградского периода:

Мотало меня и на сейнере в трюме,

И так, на пирушках, во дни торжества,

И долго на ветках дорожных раздумий,

Как плод, созревала моя голова.

И хотя несколько затянутый диалог:

— Старик! А давно ли ты ходишь за стадом?

— Давно, — говорит. — Колокольня вдали

Деревни еще оглашала набатом,

И ночью светились в домах фитили.

— А ты не заметил, как годы прошли?

— Заметил, заметил! Попало как надо.

— Так что же нам делать, узнать интересно...

— А ты, — говорит, — полюби, и жалей,

И помни хотя бы родную окрестность,

Вот этот десяток холмов и полей... —

пока еще проигрывает афористической иронии «Доброго Фили», да и в голосе пастуха прорываются какие-то опереточные нотки, но появляются здесь и новые, еще не встречавшиеся в стихах Николая Рубцова мотивы.

Впервые здесь Рубцов говорит об отце как о живом человеке, которого не только не убила на войне пуля, но который сам готовит ружье на лису...

Впервые любовь к родной земле, к Отчизне воспринимается здесь как средство собственного спасения...

В стихотворении так много необычного для Рубцова стилевого разнобоя, что невольно закрадывается мысль, а не специально ли сохранены эти огрехи, как живая запись свершившегося с ним чуда, когда нелепой увиделась вдруг позиция «кривостояния», когда так просто:

...в прекрасную глушь листопада

Уводит меня полевая ограда,

И детское пенье в багряном лесу...

И когда прямо в руки слетает сказочная жар-птица поэзии...

Итак... Выпуск первой, пусть и самодельной книжки, подытоживший длительный, растянувшийся на целое десятилетие поиск в поэзии своего Пути, своего голоса...

Примирение с отцом, поставившее точку в неразберихе отношений с ним...

Но это не все...

В конце июля 1962 года Николай Рубцов на вечеринке знакомится — во второй раз! — со своей будущей женой Генриеттой Михайловной Меньшиковой.

«Мы провожали в армию Владимира Аносова, — вспоминает она. — Был праздник. И вот в разгар праздника зашел невысокого роста лысый парень. Конечно, сразу обратила внимание — кто? Потом пошли в клуб, и там я узнала, что это Рубцов Коля. Да, он был совершенно неузнаваем».

Любовь это была или увлечение — судить трудно.

Во всяком случае, вскоре после отъезда Рубцова из Николы Генриетта Михайловна едет следом за ним: устраивается работать почтальоном в городе Ломоносове под Ленинградом. Вместе с подругой она ездила в общежитие на Севастопольской, но Николая там уже не было...

— 3 —

Экзамены на аттестат зрелости, «издание» книжки, подытожившей долгий этап поисков самого себя, знакомство с будущей женой, очередное примирение с отцом — события в жизни Рубцова плотно следуют друг за другом.

В Вологде Рубцов снова заехал к отцу. Тот провожал его до вокзала и всю дорогу нес чемодан, а на вокзале купил бутылку вина, и — ему категорически было запрещено пить — выпил на прощанье.

Рубцов знал, что отец — поэтому он и примирился с ним! — болен, но он не знал, что видит отца в последний раз...

Вернувшись в Ленинград, Рубцов нашел письмо из Литературного института. Его извещали, что он прошел творческий конкурс и приглашается для сдачи вступительных экзаменов.

Существует легенда, будто на вступительные экзамены Рубцов опоздал, и его зачислили в институт без экзаменов. Однако документы «личного и учебного дела Рубцова Николая Михайловича»[10] в корне опровергают ее.

Экзамены Николай Рубцов сдавал в установленные сроки. Четвертого августа написал на четверку сочинение, шестого получил пятерку по русскому языку и тройку по литературе, восьмого — четверку по истории и десятого — тройку по иностранному языку. Отметки, конечно, не блестящие, но достаточно высокие, чтобы выдержать конкурс.

23 августа появился приказ № 139, в котором среди фамилий абитуриентов, зачисленных на основании творческого конкурса и приемных испытаний студентами первого курса, значилась под двадцатым номером и фамилия Николая Михайловича Рубцова.

Отметим тут, что хлопотать о поступлении в Литературный институт Николай Рубцов начал еще в 1961 году, о чем свидетельствует его письмо, недавно опубликованное Вячеславом Белковым.

«Мне двадцать шестой год. Я русский, член ВЛКСМ. Самостоятельную жизнь начал с 1950 года, после выхода из детского дома, где воспитывался с первого года войны. Все это время работал, учился. Служил четыре года на Северном флоте... Последнее время работаю на Кировском заводе в Ленинграде... Начинаю сдавать экзамены за десятый класс в вечерней школе. Думаю, что сдам: не зря ведь я посещал ее два года! Желаю учиться на дневном отделении, на основном, в вашем институте. Могу и на заочном. В другие институты не тянет, а учиться надо...»[11]

Это письмо мы приводим еще и потому, что оно опровергает и другую легенду о Рубцове... Распространено мнение, что ни в какой вечерней школе Николай Михайлович не учился, а аттестат зрелости — находятся и свидетели, якобы присутствовавшие при этом! — куплен на черном рынке.

Конечно, и вспоминать об этих легендах не стоило бы, если бы автором их, как мы полагаем, не был сам Рубцов.

Это он и рассказывал ленинградским приятелям, любившим вместе с ним читать вывески наоборот, что «западло» ему ходить в вечернюю школу, есть у него более достойные поэта занятия...

Это он и придумал, что в Литературный институт его приняли без экзаменов, только за один талант...

Нет...

Как мы и говорили, и вечернюю школу Николай Рубцов заканчивал, и экзамены в институте сдавал. И сдал успешно.

В конце августа, радостный, в приподнятом настроении возвращается Рубцов в Ленинград, чтобы рассчитаться с заводом и выписаться из общежития.

Здесь и ожидало его письмо от отца, отправленное, видимо, вскоре после расставания...

«Здравствуй дорогой родной сыночек Коля! Первым долгом сообщаю что здоровье мое после твоего отъезда сильно ухудшается, почти ежедневные сердечные приступы, вызывали скорую помощь, зделают укол. Правда навремя боли прекращаются, а потом опять. Этоже медикаменты которые пользы не дают. Дорогой Коленька узнай пожалуйста можно или нет попасть к профессору хотелось бы на осмотр и консультацию. Неплохо бы попасть в больницу. Узнайте пожалуйста и отпишите мне какие надо документы и когда можно приехать. Привет от моей семьи твой отец М. Рубцов. 24.VII.62». (Стиль и орфография — подлинника. — Н. К.)

Никаких свидетельств о хлопотах Рубцова по поводу отца обнаружить не удалось. Впрочем, хлопоты все равно оказались ненужными...

29 сентября 1962 года Михаил Андрианович Рубцов умер от рака.

Николай Рубцов в этот день вернулся в Москву «с картошки».

— 4 —

О неделях, проведенных будущими писателями в колхозе, сохранилось немало воспоминаний...

Однокурсник Николая Рубцова Александр Черевченко запомнил, например, бригадира с рваным горлом и танки, которые проламывали лесную дорогу...

«Деревня, где нас разместили по избам... — вспоминает Михаил Шаповалов, — уже растеряла большую часть жителей: не только молодые, но и все, кто мог рассчитывать на сносный заработок, подались в столицу и пригороды. Помню, мы были поражены, когда случайно выяснилось, что электричество в деревню провели не так давно: в пятидесятые. «И это в двухстах километрах от Москвы!» — как бы подвел черту кто-то. На что Рубцов сказал со значением:

— Эх, не видели вы наших вологодских деревень!..

Мы промолчали. Чего не видели, того не видели».

Потом наступили дождливые, слякотные дни и даже колхозный бригадир — когда он говорил, затыкал пальцем дырку на горле — склонен был считать, что работать в поле в такой дождь нельзя.

«Мы целыми днями валялись на соломенных тюфяках и придумывали себе занятия... — вспоминает Эдуард Крылов. — Высшим смыслом всех занятий было «узнавание» друг друга. Пожалуй, самым незаметным среди всех был Николай Рубцов.

В тот день, как и в предыдущие, поэты читали свои стихи. Рубцов подошел к нашей группе, лег, облокотясь на тюфяк, послушал немного, а потом очень искренне сказал:

— Разве это стихи?

— Читай свои! — предложил кто-то.

Он сел и монотонным голосом стал читать «Фиалки». Но с каждой новой строкой голос становился звонче, выразительнее, пока не превратился в то, что называют «криком души».

Впечатление было очень сильным. В то время кумирами читающей публики были Евтушенко, Вознесенский... В Рубцове сразу почувствовали нечто совсем другое. Парадоксально, но «необычная» поэзия «под Евтушенко» звучала уже слишком обычно, а «обычная» поэзия Рубцова прозвучала необычно.

Рубцову ничего не было сказано, но стихов больше не читали».

Здесь, в колхозе под Загорском состоялся и первый литинститутский триумф Рубцова. В местном клубе был проведен литературный вечер...

Клуб — обыкновенная изба, где стояли в несколько рядов скамейки, а у задней стены (чуть приподнятый над полом помост) размещалась сцена. Публика — в основном старики с детворой. Литинститутские поэты читали стихи. Принимали каждого, как вспоминает Михаил Шаповалов, радушно, однако самый большой успех выпал на долю Рубцова.

«Стоя на краю сцены, он читал громко, уверенно и, отвергая жестом руки заслуженные аплодисменты, переходил от хохм о флотской жизни к любовной лирике, к стихам о Вологодчине»...

Тем не менее сам Рубцов свое пребывание на картошке описывал менее восторженно...

«Деревня нам досталась очень подлая. Без одной гармошки, без магазина, без девок... Деревня была даже без петухов. Дожди шли беспрерывно, и дул сильный ветер».

Впрочем, все это не в деревне... Это в письме Шнейдерману, и тут, конечно же, надо сделать поправку на ту «позицию кривостояния», о которой мы уже говорили, и сойти с которой Николаю Михайловичу Рубцову, и перебравшись в Москву, удалось не сразу.

— 5 —

И вот, еще «не успокоившись после колхоза», Рубцов узнает о смерти отца.

На похороны он не смог выбраться, но на девятый или двадцатый день ездил.

Сохранилась фотография — Николай Рубцов, низенькая тетка Софья Андриановна и высокая, светлоглазая мачеха Женя — стоят над могилой Михаила Андриановича.

За спинами — глухой кладбищенский забор.

На могильном холмике постелена белая косынка. На ней — ломти хлеба, металлический чайник с бражкой.

Все женщины на фотографии в платках. Николай Рубцов — единственный в этой компании мужчина — стоит в пальто с поднятым воротником. На голове — шляпа...

Почему Николай Михайлович не обнажил голову перед могилой отца? Может, было — недавно прошел дождь, видно, что доски забора темны от сырости — холодно?.. А может быть, Николай Михайлович просто позабыл про шляпу?

Так или иначе, но Рубцов стоит над могилой отца с покрытой головой, и некому сделать ему замечание. Он — на фотографии! — единственный мужчина...

И тут прямо с кладбищенской фотографии — дорога в другой сюжет...

Альберта так и не сумели отыскать, чтобы сообщить о смерти отца... На обратном пути из Вологды Николай заезжал в Невскую Дубровку, но брат не появился дома.

Валентина Алексеевна рассказала Николаю, что месяц назад решили они сходить в баню...

Она полотенца собирала, мочалки, мыло, а Альберт сказал:

— Пойду покурю на лестничной площадке...

Когда Валентина Алексеевна вышла позвать его — никого на лестнице не было. Валентина Алексеевна решила, что Альберт уже ушел в баню, отправилась туда. Но и в бане Альберта не было. И домой не вернулся...

— Целый месяц уже ни слуху ни духу. Может, на развод подать, Николай?

— Куда вам разводиться... — ответил Рубцов. — Вам детей надо вырастить.

— Так про детей и говорю... Алименты хоть получать будут...

— Не знаю...

Так и уехал в Москву Николай Рубцов, не разыскав Альберта.

В Вологде мачеха Женя устроила его спать в отдельную комнату. Николай потом рассказывал, что долго не мог заснуть, ворочался, прислушиваясь к глухой вологодской тишине...

И вдруг — раздался стук в окно... Явственно прозвучало: тук-тук-тук...

Рубцов вскочил, бросился к окну, но там никого не было.

До конца жизни не мог отделаться он от ощущения, что это умерший отец стучал тогда ночью в его окошко...

И все сильнее сжимается время, все плотнее — одно за другим! — события...

Из Вологды, как мы говорили, Николай Рубцов поехал в Ленинград. Здесь, в общежитии, и узнал он, что Генриетта Михайловна разыскивала его.

— 25 октября у меня был день рождения... — вспоминает Генриетта Михайловна. — Я сидела одна в общежитии и грустно думала, что даже знакомых у меня нет здесь. И вдруг вызывают на вахту: «Тебя там молодой человек спрашивает...»

Генриетта Михайловна вышла и увидела Рубцова...

Тогда и узнал Николай Михайлович, что у него будет ребенок.

Смерть отца и известие о приближении собственного отцовства...

Вроде ничего особенного в этом совпадении нет. Кроме того, что вдруг в корне меняется положение самого Рубцова. Смерть отца освободила его от «сиротского комплекса». Но что же взамен? Взамен Рубцов сам вдруг становится отцом, бросающим своего ребенка.

Это даже не ирония судьбы — это больше похоже на злобный смех тех потусторонних сил, голоса которых — вспомните «детское пенье в багряном лесу» — все ближе, все явственней различал Рубцов...

Рубцову, судя по воспоминаниям Генриетты Михайловны, в Ломоносове не понравилось.

Он приехал вечером, а утром уехал.

Они простились на ораниенбаумской платформе. Генриетта Михайловна купила — денег у Рубцова совсем не было! — билет на электричку до Ленинграда.

Было сыро. В свинцовой дымке едва проступали вдалеке очертания Кронштадта. Дул с залива холодный, пронзительный ветер. Летели на мокрый перрон последние листья.

Рубцов угрюмо сутулился.

— Я поеду... — сказал он, когда пришла электричка. — А ты... Ты в Николу возвращайся... Чего тебе здесь делать?

Генриетта Михайловна это указание выполнила. Отработала положенный месяц и уехала назад в Николу, деревню, из которой она больше уже не уезжала никуда.

Устроилась работать в клуб на тридцать шесть рублей жалованья.

20 апреля 1963 года у Рубцова родилась дочка... Из Москвы тогда пришла в Николу телеграмма: «Назови Леной = Очень рад = Коля».

— 6 —

«С Тверского бульвара в низкое окно врывались людские голоса, лязганье троллейбусных дуг, шум проносящихся к Никитским воротам машин.

В Литинституте шли приемные экзамены, и все абитуриенты по пути в Дом Герцена заглядывали ко мне с надеждой на чудо. Человек по десять в день...» — так описывает жаркий августовский день 1962 года Станислав Куняев, работавший тогда заведующим отделом поэзии в журнале «Знамя». И вот: «Заскрипела дверь. В комнату осторожно вошел молодой человек с худым, костистым лицом, на котором выделялись большой лоб с залысинами и глубоко запавшие глаза. На нем была грязноватая белая рубашка: выглаженные брюки пузырились на коленях. Обут он был в дешевые сандалии. С первого взгляда видно было, что жизнь помотала его изрядно и что, конечно же, он держит в руках смятый рулончик стихов.

— Здравствуйте, — сказал он робко. — Я стихи хочу вам показать.

Молодой человек протянул мне странички, где на слепой машинке были напечатаны одно за другим вплотную — опытные авторы так не печатают — его вирши. Я начал читать:

Я запомнил, как диво, Тот лесной хуторок, Задремавший счастливо Меж звериных дорог...

Я сразу же забыл... о городском шуме, влетающем в окно с пыльного Тверского бульвара. Словно бы струя свежего воздуха и живой воды ворвалась в душный редакционный кабинет...

Я оторвал от рукописи лицо, и наши взгляды встретились. Его глубоко запавшие махонькие глазки смотрели на меня пытливо и настороженно.

— Как Вас звать?

— Николай Михайлович Рубцов...»

К вечеру в редакцию зашел Анатолий Передреев, и Куняев показал ему стихи Рубцова.

— Смотри-ка... — сказал Передреев. — А я слышу — Рубцов, Рубцов, песни поет в общаге под гармошку. Ну, думаю, какой-нибудь юродивый...

Вот так и произошла счастливая и крайне важная для Николая Рубцова встреча с поэтами, которым суждено было сыграть большую роль в его писательской судьбе.

Как пишет Вадим Валерианович Кожинов, эти люди «дали возможность Николаю Рубцову быстро и решительно выбрать свой истинный путь в поэзии и прочно утвердиться на этом пути».

Вадим Кожинов вспоминает, что наибольшим успехом пользовались такие стихи Рубцова, как «Добрый Филя», «Осенняя песня», «Видения на холме». А в дальнейшем с таким же восторгом были встречены и «В горнице», «Прощальная песня», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны...».

Что и говорить — попадание полное, стопроцентное. Это было как прорыв безнадежности. Наконец-то Рубцов нашел свой круг общения, своего читателя.

То главное, что в Ленинграде «оценивалось жирными минусами оппонентов», нашло в Москве живой отклик, и это главное рванулось из Рубцова новыми, обжигающими стихами.

Поэт говорил о себе, но его судьба, словно бы вобравшая в себя сиротство, обездоленность и нищету таких, как он, и была судьбой страны, и, говоря о себе, говорил Рубцов ту правду, которую ему было назначено поведать.

Сближение с кружком московских поэтов было важно для Рубцова и с практической точки зрения. Во многом именно благодаря дружбе с Вадимом Кожиновым главным стихам Рубцова удалось сравнительно быстро пробиться к читателю.

А это было нелегко. Эстрадная поэзия была тогда в моде. Ее любили и московская интеллигенция, и сидельцы от идеологии из ЦК... Однако, вопреки эстрадному поветрию, Вадим Кожинов сумел заинтересовать рубцовскими стихами Дмитрия Старикова.

Когда тот стал заместителем главного редактора «Октября», Рубцов (с помощью, кстати сказать, Владимира Максимова) начал печататься в этом журнале. В «Октябре» были опубликованы: «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны...», «Тихая моя родина...», «Звезда полей», «Русский огонек», «Видения на холме», «Памяти матери», «Добрый Филя» и другие стихотворения. Дружба с журналом не прерывалась и потом, и неоднократно в трудные минуты Николай брал от редакции командировки.

Конечно, сейчас можно оспаривать роль небольшого кружка московских поэтов в судьбе Николая Рубцова. Можно говорить, что он и так не бросил бы писать стихи, но все же...

Как вспоминает Эдуард Крылов, признание таланта Рубцова в Литературном институте отнюдь не было безоговорочным, «поэты либо вовсе не признавали его, либо признавали с большими оговорками и отводили ему очень скромное место».

«Стихи Рубцова, — вторит Крылову Михаил Шаповалов, — поначалу на семинаре и в среде стихотворцев успеха не снискали. С благословения руководителя семинара Н. Н. они подвергались нападкам за «пессимизм», за «односторонность» изображаемого мира и тому подобное. Только со временем, когда стало известно, что в «Советском писателе» готовится к изданию книга Рубцова, Н. Н. (Николай Николаевич Сидоренко. — Н. К.) изменил к нему свое отношение».

В справедливости этих утверждений убеждаешься, листая журнал семинарских занятий за 1963—1964 гг. Напомним, что Николай Рубцов занимался в семинаре Николая Николаевича Сидоренко. Кроме Рубцова в этом семинаре учились Г. Багандов, Д. Монгуш, В. Куропаткин, М. Шаповалов, Г. Шуров, В. Лякишев, А. Рябкин, И. Шкляревский.

29 октября 1963 года состоялось обсуждение стихов Рубцова.

Он читал подборку из десяти стихотворений: «А между прочим, осень на дворе...», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны...», «На перевозе», «Ночь на перевозе», «Полночное пение», «В лесу под соснами», «Тихая моя родина...», «Над вечным покоем», «Я забыл, как лошадь запрягают...».

Подборка, разумеется, неровная, но многим из перечисленных стихов предстояло войти в хрестоматии. Поэтому-то и интересно, как воспринимались эти стихи тогда, в октябре 1963 года...

Записи в журнале семинарских занятий, конечно, не стенограмма, но общий характер выступлений они передают... Первым взял слово Газимбек Багандов.

— Если бы Рубцов работал над стихами больше, он обогнал многих бы из нас... — сказал он и в подтверждение своей мысли заявил, что многое из поэзии Рубцова ему близко.

Хотя, конечно, имеются и недостатки... — Меня не удовлетворяют концовки в стихах... Вот стихотворение «Ворона». Для чего написано это стихотворение, о чем оно — я не понял. «Ворона» ничего людям не дает. «В конце отпуска...». Четвертая строфа, две последние строчки прозаичны, а до них были хорошие строчки, тем обиднее срыв... Почти всегда мысль, тогда, когда она должна завершиться выводом, уходит в сторону, затихает... «Я буду скакать...» — хорошее стихотворение, где тоже не все ясно для меня, но ряд строчек, общая мысль — понятны. Очень жаль, что не все стихи сделаны до конца.

— То, что Рубцов талантлив, факт, — сказал следом за Багандовым В. Лякишев. — Но и восхвалять особенно нечего. Стихи хорошо сделаны, широк их диапазон. За стихами встает человек совершенно ясного, определенного характера. Грустный человек... Перепевы или, вернее, повторы тем А. Блока, С. Есенина...

А вот мнение Арсения Рябкина о стихах Рубцова:

— Меня удивляет, что тема «деревня», «родина» очень гнетуще написана... Ряд слов и образов не из того «словаря». Совмещение разных вещей... «Отрок» — «десантник», или в стихотворении «Я буду скакать...» — звездная люстра? Это образ не из тех стихов. Рубцов сильно, крепко начинает стихотворение «Над вечным покоем», а дальше идут слабые строчки, нет законченной мысли...

И даже руководитель семинара Николай Николаевич Сидоренко, человек, в общем-то, профессионально чувствующий поэзию, не сумел понять всей необычности того семинарского занятия, на котором прозвучало сразу столько шедевров русской лирики.

Бегло похвалив Рубцова, он тут же заявил:

— Надо, чтоб поэт ставил перед собой большие задачи, с каждым стихотворением. Надо, чтоб грусть становилась просветленной. Вскрывать закономерности времени. Облик Родины все-таки меняется, это должно стать предлогом для больших обобщений, а не просто констатация фактов, пусть и в своей окраске впечатлений. В поэзии должна быть перспективность... Поэзия должна утверждать. Пусть с вами произойдет второе рождение!

Разумеется, непедагогично «захваливать» семинариста, но и пожелать автору стихов «Тихая моя родина...», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны...» второго рождения — тоже не свидетельствует об особом педагогическом даре...

Когда перечитываешь записи, сделанные в дневнике семинарских занятий, отчетливо понимаешь, что, хотя и звучали на этих занятиях лучшие стихи Рубцова, их здесь не слышали.

Не способствовал взаимопониманию с семинарскими сочинителями стихов и характер Николая Михайловича.

«Он был всяким, но никогда не был ни вздорным, ни злым... — вспоминает Эдуард Крылов. — О поэзии и поэтах, как ни странно, говорить он не любил. К поэзии своих друзей — Анатолия Передреева, Станислава Куняева, Владимира Соколова, Глеба Горбовского — был снисходительным, ценя больше дружбу самих людей, чем их творчество. А вот другим не прощал ни малейшей слабости».

«Я искренне считал тогда, что так строго Рубцов судит чужие стихи только из-за того, что однажды постановил себе быть предельно честным, бескомпромиссным в литературе, и это было для меня примером и уроком на всю дальнейшую жизнь, — как бы спорит с Крыловым Анатолий Чечетин. — А теперь ясно другое — он судил коллег на уровне своего мастерства, своего таланта, а это (выделено мной. — Я. К.) было слишком высоко и непонятно для многих окружающих его людей...»

— 7 —

Перемена, произошедшая в Рубцове, реализовалась уже при составлении второго, к сожалению, неизданного сборника «Над вечным покоем». Составляя его, Рубцов безжалостно — в Москву приехал с баулом, набитым стихами, — бракует прежние сочинения, еще вчера казавшиеся интересными.

Судьба ранних стихов неведома. Кое-что сохранилось в частных архивах, но большинство, вероятно, погибло...

Как писал и как хранил Рубцов свои стихи, мы знаем из воспоминания Эдуарда Крылова...

«Какое-то время мы жили с ним в одной комнате. Стол его всегда был завален стихами, старыми и новыми, рукописными и отпечатанными на машинке. Я никак не мог понять, когда же он их пишет. Во всяком случае, ни разу не видел его «сочиняющим» стихи. Днем у него явно не было времени, вечерами мы шли к кому-нибудь в гости или к нам кто-нибудь приходил. Ложились всегда поздно, и утром я видел его еще обычно спящим...»

Уезжая на летние каникулы, Николай убрал свои бумаги в ящики письменного стола, а когда осенью вернулся, выяснилось, что в комнате делали ремонт, мебель вынесли — все письменные столы стояли в коридоре...

Своего стола Рубцов так и не нашел. Вероятно, ленинградский архив Николая Рубцова закончил существование в мусоропроводе или на складе макулатуры.

Впрочем, Рубцов не особенно-то и разыскивал пропавшие бумаги...

Он стал другим...

И он слышал уже другие стихи...

«Однажды, — пишет Эдуард Крылов, — я проснулся очень рано, в пятом часу, и вышел в коридор. Рубцов, в пальто с поднятым воротником, совершенно ушедший в себя, мерил шагами коридор»...

Рубцов не сразу заметил Крылова, но когда увидел, остановил:

— Вот, послушай строчки.

И прочитал стихотворение «Плыть, плыть...»:

Плыть, плыть, плыть

Мимо родной ветлы,

Мимо зовущих нас

Мимо сиротских глаз...

Если умру — по мне

Не зажигай огня!

Весть передай родне

И посети меня.

Где я зарыт, спроси

Жителей дальних мест,

Каждому на Руси

Памятник — темный крест!

Потом Николай Рубцов переделает «темный» крест на «добрый», но едва ли это было сделано добровольно...

Крест не бывает «не добрым», крест всегда «добрый». Но если соотносить крест с рубцовской судьбой, которая обозначается в этом стихотворении как полупрозрение, полупророчество, то, конечно же, крест этот оказывается и тяжелым, и темным...

Рубцов это, пожив в Москве, различал совершенно ясно.

Кстати сказать, перемену, произошедшую в Рубцове, остро почувствовали и его ленинградские друзья.

В Рубцовском фонде, в Государственном архиве Вологодской области, хранится письмо Эдуарда Шнейдермана, в котором тот просит узнать об условиях приема в Литературный институт, куда он собирается поступать с Константином Кузьминским.

Это тоже, как любит выражаться господин Кузьминский, литературный факт. Только теперь уже из жизни составителя антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны», факт, о котором, как я понимаю, он сам не любит вспоминать теперь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Рубцов поступил в Литературный институт, когда ему исполнилось двадцать шесть с половиной лет. Детдом, годы скитаний, служба на флоте, жизнь лимитчика-работяги... Это осталось позади. Впереди — неясно! — брезжил успех. Пока же Рубцов был рядовым студентом.

О жизни Рубцова-студента написано столько воспоминаний, что порою трудно отделить правду от слухов, факты от домыслов, и волей-неволей приходится обращаться к архивным свидетельствам.

— 1 —

Свернешь с Тверского бульвара, пройдешь мимо памятника Герцену через двор, в дальний угол, к гаражу... Здесь, в полуподвале, и находилось хранилище институтских документов. Сразу за дверью — металлическая, выгороженная перильцами и оттого похожая на капитанский мостик площадка... Металлическая лестница ведет вниз, к стеллажам, на которых пылятся бесконечные папки и гроссбухи... Часть институтского архива была вообще не разобрана и свалена в соседней комнате прямо на пол. В этом канцелярском, зарастающем пылью море и искал я архивные свидетельства о Рубцове-студенте...

«Проректору Лит. института от студента 1 курса Рубцова Н.

Объяснительная записка

Пропускал последнее время занятия по следующим причинам:

1) У меня умер отец. На три дня уехал поэтому в Вологду.

2) Взяли моего товарища Макарова. До этого момента и после того был занят с ним, с Макаровым.

3) К С. Макарову приехала девушка, которая оказалась в Москве одна. Несколько дней был с ней.

Обещаю не пропускать занятий без уважительных причин. 10. XII - 62 г. Рубцов»

Поверх этой объяснительной записки резолюция: «В приказ. Объявить выговор».

«Ректору Литературного института им. Горького тов. Серегину И. Н. от студента первого курса осн. отд. Рубцова Н. М.

Заявление.

Я не допущен к сдаче экзаменов, т. к. не сдавал зачеты.

Зачеты я не сдавал потому, что в это время выполнял заказ Центральной студии телевидения... Писал сценарий для передачи, которая состоится 9 января с. г.[12]

Прошу Вас допустить меня к экзаменам и сдаче зачетов в период экзаменационной сессии.

7. I — 63 г. Н. Рубцов»

Резолюция: «В учебную часть. Установить срок сдачи зачетов 15 января. Разрешаю сдавать очередные экзамены».

«Ректору Литературного института им. Горького тов. Серегину от студента 1 курса Рубцова Н.

Объяснительная записка

После каникул я не в срок приступил к занятиям. Объясняю, почему это произошло.

Каникулы я проводил в отдаленной деревне в Вологодской области.

Было очень трудно выехать оттуда вовремя, т.к. транспорт там ходит очень редко.

Причину прошу считать уважительной.

25. 2. 63 г. Н. Рубцов»

Резолюция: «В учебную часть. Принять к сведению объяснения т. Рубцова».

Приведенные мною объяснительные записки и заявления студента Рубцова несколько не соответствуют образу бесшабашного поэта, который рисуют авторы некоторых воспоминаний.

Вспоминают, например, что в руки ректора Ивана Николаевича Серегина попала веселая эпиграмма Рубцова на самого себя:

Возможно, я для вас в гробу мерцаю,

Но заявляю вам в конце концов:

Я, Николай Михайлович Рубцов,

Возможность трезвой жизни отрицаю.

Иван Николаевич вызвал Рубцова...

— Это ваше заявление, Рубцов?

— Да...

— Коля! — с сожалением посмотрел на Рубцова Серегин. — Это же мальчишество!

Рубцов молчал.

Серегин тяжело вздохнул.

— Иди... — сказал он.

Эти воспоминания записаны со слов самого Николая Михайловича Рубцова и бесспорно, что некая рубцовская «редактура» события тут наличествует. И, безусловно, этот трансформированный в легенде облик более точно отражает состояние души автора «Тихой моей родины...», «Прощальной песни», нежели ставящие двадцатисемилетнего поэта в унизительное положение выкручивающегося школяра объяснительные записки.

Хотя...

Ведь и эти заявления и объяснительные записки — истина.

Та горькая истина, о которой исследователи творчества Рубцова и авторы воспоминаний стараются почему-то не думать...

— 2 —

В архиве Литературного института хранится объемистый фолиант, озаглавленный «Лицевые счета студентов на буквы Н-Э» за 1963 год. Страница номер тридцать два в этом фолианте посвящена анализу материального достатка студента Рубцова.

Записи по-бухгалтерски немногословны и содержательны:

«19 января 1963 выплачена Рубцову стипендия 22 рубля. Удержано 1 руб. 50 коп».

То же самое в феврале, марте, апреле, мае...

Жить на такие деньги в Москве было трудно.

И не разобрать, чего больше — юмора или горечи? — в рассказе Александра Черевченко, вспоминавшего, как Рубцов, вернувшись из института, долго лежал по своему обыкновению прямо в пальто на койке, а потом вдруг неожиданно спросил:

— Саша... А зачем тебе два пиджака? Подумав, Черевченко решил, что второй пиджак ему и впрямь ни к чему.

Тут же пиджак был продан. На выручку купили две бутылки вина, кулек жареной кильки, батон, пачку чая и конфеты-подушечки. Был пир.

Однако вернемся снова к «лицевым счетам»... 25 июня 1963 года Рубцов получил аж 66 рублей — стипендию сразу за три летних месяца. Что и говорить, 62 рубля 50 копеек — три с половиной рубля составили удержания! — не деньги для взрослого, имеющего ребенка мужика. С этими деньгами и уехал Рубцов в деревню. А вот когда вернулся назад, опоздав на занятия, — он задержался в Николе, собирая клюкву, чтобы купить билет, — приказом номер 157 его лишили сентябрьской стипендии, и в сентябре Рубцов не получал ничего...

Точно так же, как и в ноябре... Ну а вскоре его вообще отчислили из института... Всего же, как свидетельствует бесстрастный бухгалтерский документ, за полтора года учебы на дневном отделении Рубцов получил чуть больше двухсот рублей — примерно столько же, сколько он получал на Кировском заводе в месяц.

Конечно, в общежитии Литинститута нищета переносилась легче, но двадцать семь лет слишком большой возраст, чтобы не замечать ее. В москвичах Рубцова раздражало, что друзья специально приводят своих знакомых посмотреть на него.

Как в зверинец...

Сравнение это принадлежит самому Николаю Рубцову.

Как вспоминает Александр Черевченко, в общежитие частенько приходили «кружковцы», иногда задерживались на несколько дней, пили. Погуляв в не обремененной никакими заботами о быте общаги, они уезжали в свою достаточно благоустроенную жизнь. Припомнить, чтобы кто-нибудь приглашал Николая Рубцова к себе домой, Черевченко не сумел...

Делали так москвичи, разумеется, не специально, просто у каждого из них было слишком много проблем с родителями, с родными, чтобы можно было водить гостей из общежития, а главное, за плечами Рубцова была совершенно другая жизнь, и опыт незнакомой московско-ленинградским друзьям жизни выдавал его. Груз этот невозможно было сбросить вместе с пальто в прихожей московской квартиры, этот опыт непреодолимой преградой вставал на пути к сближению. У всех была своя жизнь, у Николая Михайловича Рубцова — тоже своя.

Об этом в шутку — в шутку? — и писал Николай Рубцов в 1962 году в своих апокрифических стихах:

Куда пойти бездомному поэту,

Когда заря опустит алый щит?

Знакомых много, только друга нету,

И денег нет, и голова трещит.

Очень точно передано состояние Николая Рубцова в воспоминаниях Бориса Шишаева.

«Когда на душе у него было смутно, он молчал. Иногда ложился на кровать и долго смотрел в потолок... Я не спрашивал его ни о чем. Можно было и без расспросов понять, что жизнь складывается у него нелегко. Меня всегда преследовало впечатление, что приехал Рубцов откуда-то из неуютных мест своего одиночества. И в общежитии Литинститута, где его неотступно окружала толпа, он все равно казался одиноким и бесконечно далеким от стремлений людей, находящихся рядом. Даже его скромная одежда, шарф, перекинутый через плечо, как бы подчеркивали это.

Женщины, как мне кажется, не понимали Николая. Они пели ему дифирамбы, с ласковой жалостью крутились вокруг, но когда он тянулся к ним всей душой, они пугались и отталкивали его. Во всяком случае те, которых я видел рядом с ним. Николай злился на это непонимание и терял равновесие».

— 3 —

Однокурсники, жившие с Рубцовым в одной комнате общежития, вспоминали, что Рубцов знал много страшных историй про ведьм и колдунов и часто рассказывал их по ночам.

Рассказывал глуховатым голосом.

Против окна качались ночные фонари, тени ползали по потолку, и легко было представить их ожившими силами зла — настолько яркими и жуткими были рубцовские истории. Порою однокурсник не выдерживал, вскакивал и быстро включал свет. Рубцов в эти минуты хохотал...

Конечно, Рубцов сам испытывал судьбу, сам из озорства вызывал из сумерек злых духов ночи. В его стихах навязчиво повторяются одни и те же образы ведьмовских чар. Иногда, как, например, в стихотворении «Сапоги мои — скрип да скрип», шутливо:

Знаешь, ведьмы в такой глуши

Плачут жалобно.

И чаруют они, кружа,

Детским пением,

Чтоб такой красотой в тиши

Все дышало бы,

Будто видит твоя душа

сновидение.

И закружат твои глаза

Тучи плавные

Да брусничных глухих трясин

Лапы, лапушки...

Но чаще и с каждым годом все грознее и неотвратимее уже не в озорном воображении, не в глубинах подсознания, а почти наяву возникают страшные видения:

Кто-то стонет на темном кладбище,

Кто-то глухо стучится ко мне,

Кто-то пристально смотрит в жилище,

Показавшись в полночном окне...

И все это — и пугающая самого Рубцова чернота, и отчаянная нищета, и понимание необходимости, неизбежности своих стихов — сплеталось в единый клубок. И как результат — срывы, те пьяные скандалы, о которых так часто любят вспоминать теперь. Конечно, ничего особенно страшного в этих скандалах не было, и, безусловно, другому человеку они бы сошли с рук. Но не Рубцову... Ему ничего не прощалось в этой жизни. За все он платил, и платил по самой высокой цене...

— 4 —

Как вспоминает Валентин Сафонов, сам факт существования Литературного института не всем был по нраву, и в качестве доказательства приводит высказывание, сделанное Ильей Григорьевичем Эренбургом в 1963 году в частной беседе со студентами Литературного института.

— Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить, — глубокомысленно изрек Илья Григорьевич. — Самой крупной его диверсией было создание Литературного института...

Илья Григорьевич не обладал властью, достаточной для того, чтобы поправить «ошибку» Горького.

Однако нашлись люди, имеющие этой власти в избытке.

В июне 1963 года Литинститут, вернее, очное его отделение было закрыто. Набор очников на новый учебный год отменили. И только уже учившихся пожалели — решили довести до диплома.

— Нам, выходит, повезло, мы — последние из могикан, — грустно констатировал переваливший на второй курс

Николай Рубцов.

Сам по себе этот факт, казалось бы, к Рубцову имеет лишь опосредованное отношение, как и к остальным студентам Литинститута.

Но так только кажется...

Если вдуматься в мысль Ильи Григорьевича, то нетрудно понять, что, будучи чрезвычайно неглупым человеком, диверсией против пролетарской литературы он считал не весь Литературный институт, а только отдельных его представителей, ну, например, таких, как Рубцов...

И это их, в соответствии с руководящими указаниями Ильи Григорьевича, и следовало вычистить из института в первую очередь... Нет-нет...

Конкретно, по поводу Рубцова Илья Григорьевич Эренбург, разумеется, никаких распоряжений не делал. Едва ли он и вообще знал о его существовании... Речь шла о принципе... Так сказать, о самой постановке вопроса...

В центре Москвы происходила диверсия против пролетарской литературы... Советская литература теряла из-за разных деревенщиков свою интернациональную чистоту... Необходимо было, как указывал Илья Григорьевич, пресечь эту вылазку шовинистов в самом зародыше.

Впрочем, ни Рубцов, ни его товарищи-однокурсники и не догадывались тогда о надвигающейся опасности...

«Как-то теплым утром раннего лета мы с Эдиком и Колей решили пойти в Останкино покататься на лодке, — вспоминает Анатолий Чечетин. — К нашей компании присоединились еще ребята. Взяли две лодки. Катались по сравнительно небольшому прудику, веселясь и радуясь солнцу, теплу, молодой нежной зелени вокруг. Сняли рубашки, брызгались водой, догоняли друг друга, брали на абордаж лодку с тремя девушками, работницами молокозавода: опять хохмили, смеялись — отдыхали как-то сообща, живо и непринужденно...

Признаться, я никак не думал, что такой хорошей получится прогулка. Я наблюдал за Колей, как он подставляет лицо лучам солнца; как любуется гармонией дворца и леса; как он чуть деликатнее других по отношению к девушкам, хотя грубости и хамства никто из наших, разумеется, не допускал.

Коля был в белой рубашке с приподнятым воротником, какой-то по-домашнему умытый и обласканный добрым-добрым утренним весенним теплом. И о том, что эта прогулка наша — редкостный подарок судьбы, такого может не случиться больше никогда, подумалось мне в ту пору. Уверен, что и другие ребята, каждый по-своему и в определенный момент встречи, не могли не почувствовать, что в лодке среди нас есть тот, душе которого тяжелее всех нести бремя судьбы, но зато ему уготована необычайнейшая, редко на долю смертного выпадающая долгая-долгая жизнь...»

— 5 —

Лето 1963 года Рубцов провел в Николе...

О его жизни там некоторое представление дает письмо, адресованное Борису Абрамовичу Слуцкому...

«Дорогой Борис Абрамович!

Извините, пожалуйста, что беспокою.

Помните, Вы были в Литинституте на семинаре у Н. Сидоренко? Это письмо пишет Вам один из участников этого семинара — Рубцов Николай.

У меня к вам (снова прошу извинить меня) просьба.

Дело в том, что я заехал глубоко в Вологодскую область, в классическую, так сказать, русскую деревню. Все, как дикие, смотрят на меня, городского, расспрашивают. Я здесь пишу стихи и даже рассказы. (Некоторые стихи посылаю Вам — может быть, прочитаете?)

Но у меня полное материальное банкротство. Мне даже не на что выплыть отсюда на пароходе и потом — уехать на поезде. Поскольку у меня не оказалось адресов друзей (выделено мной. — Н. К.), которые могли бы помочь, я решил с этой просьбой обратиться именно к Вам, просто как к настоящему человеку и любимому мной (и, безусловно, многими) поэту. Я думаю, что Вы не сочтете это письмо дерзким, фамильярным. Пишу так по необходимости. Мне нужно бы в долг рублей 20. В сентябре, примерно, я их верну Вам.

Борис Абрамович! А какие здесь хорошие люди! Может быть, я идеализирую. Природа здесь тоже особенно хорошая. И тишина хорошая. (Ближайшая пристань за 25 км отсюда.)

Только сейчас плохая погода, и она меняет всю картину. На небе все время тучи.

Между прочим, я здесь первый раз увидел, как младенцы улыбаются во сне, таинственно и ясно. Бабки говорят, что в это время с ними играют ангелы...

До свидания, Борис Абрамович».

Понятно, почему придушенный нуждой Рубцов решил обратиться с просьбой о помощи к Борису Слуцкому. О Слуцком он не раз слышал от Станислава Куняева, которого Борис Абрамович опекал. Но Станислав Куняев писал тогда про добро, которое должно быть с кулаками, и это импонировало Слуцкому куда сильнее, чем ангелы, играющие во сне с детьми... Денег Борис Абрамович, разумеется, не послал, но письмо сохранил и за это ему, конечно, великое спасибо...

В письме есть ключевые слова о том, что у Рубцова не оказалось адресов друзей, которые могли бы помочь...

Как страшно это признание...

Как горько было осознавать это самому Рубцову...

Тем более, когда все небо для него затянули грозовые тучи...

Осень шестьдесят третьего года помимо новых стихов принесла Рубцову и неприятности. Впрочем, поначалу они не особенно пугали. Просто жестче стали дисциплинарные меры. То, что сходило с рук раньше, что прощалось еще год назад, теперь неизбежно каралось.

Выписка из приказа № 157 от 24 сентября 1963 года: «2. За пропуски занятий по неуважительным причинам снять со стипендии на сентябрь месяц следующих студентов: 3. Рубцова Н. 2-й курс».

Выписка из приказа № 203 от 22 ноября 1963 года: «4. Студента 2-го курса тов. Рубцова Н. М. снять со стипендии на ноябрь месяц за пьянки и систематические пропуски занятий без уважительных причин».

И словно итог всего этого:

Приказ по Литературному институту им. Горького

№209

от 4 декабря 1963 года:

«3 декабря с.г. студент 2-го курса Рубцов Н. М. совершил в Центральном Доме литераторов хулиганский поступок, порочащий весь коллектив студентов Литературного института.

Учитывая то, что недавно общественность института осудила недостойное поведение Рубцова Н. М., а он не сделал для себя никаких выводов, исключить за хулиганство с немедленным выселением из общежития.

Проректор Литературного института

А. Мигунов».

Есть какая-то жесткая и неумолимая логика в череде этих приказов...

Нет-нет! Смешно было бы утверждать, что Рубцов не пил и вел себя примерно и тихо.

Увы... И пил... И буянил...

Но не следует забывать и того, что пили и буянили в Литературном институте многие. И, разумеется, администрация института не испытывала никакого восторга по поводу этих пьянок и время от времени принимала меры... Однако, судя по папке с приказами за вторую половину шестьдесят третьего года, никто не карался так строго, как Рубцов.

Так, может быть, скандалы Рубцова отличались каким-то особым размахом?

Нет... Судя по воспоминаниям тогдашних студентов Литинститута, некоторые гуляли и покруче Николая Рубцова, тем более что у них иногда было на что гулять...

Откуда же тогда систематическое, отчасти смахивающее на травлю, преследование?

Откуда это уже почти совсем мстительное: «Исключить... с немедленным выселением из общежития»?

Ведь для большинства студентов выселение из общежития значило лишь разлуку с Москвой. Для Рубцова же это было полной катастрофой, ибо никакой иной, кроме как в общежитии, жилплощади он не имел. И кто-кто, а администрация института прекрасно была осведомлена об этом обстоятельстве. В личном деле подшит тетрадный листок в косую линейку, на котором Николай Рубцов изложил всю свою биографию.

Помимо автобиографии, были в деле Рубцова и выписка из трудовой книжки, и сверенная с паспортом анкета... Так что проректор А. Мигунов, подписывавший роковой для Рубцова приказ, очень хорошо знал, что значит для него «немедленное выселение из общежития».

Возможно, со временем, когда будут опубликованы дополнительные свидетельства и материалы, прояснятся все детали этого рокового в жизни Рубцова события, но и сейчас уже можно восстановить в целом историю первой попытки изгнания поэта из института.

Итак... 3 декабря 1963 года Николай Рубцов совершил «хулиганский поступок», а уже 4 декабря — вот ведь оперативность! — его отчислили из института.

«Приказ об исключении Рубцова, — вспоминает Валентин Сафонов, — вывесили на доску незамедлительно, и в железно продуманных его формулировках действительно фигурировали слова «драка» и «избил».

— Дебошир со стажем! — сказал о Николае Рубцове один из старейших преподавателей. И тут же этот специалист по Достоевскому предложил привлечь поэта к уголовной ответственности.

«Только нам-то, студентам, — вспоминал Валентин Сафонов, — не верилось, что тщедушный, полуголодный и, главное, не терпящий никаких драк Коля Рубцов мог осилить дюжего дядю, немало и с пользой для себя потрудившегося на ниве литературного общепита. Начали собственное расследование. Выяснилось, что содержание приказа, мягко говоря, противоречит истине. Дело было так. В одном из залов Дома литераторов заседали работники наробраза, скучая, внимали оратору, нудно вещавшему с трибуны о том, как следует преподавать литературу в средней школе. Колю, проникшего в ЦДЛ с кем-то из членов Союза, у дверей этого зальчика задержало врожденное любопытство. Так и услышал он список рекомендуемых для изучения поэтов. Сурков, Уткин, Щипачев, Сельвинский, Джек Алтаузен... Список показался ему неполным.

— А Есенин где? — крикнул Рубцов через зал, ошарашивая оратора и слушателей. — Ты почему о Есенине умолчал? По какому праву?

Тут и налетел на Колю коршун в обличье деятеля из ресторана, ухватил за пресловутый шарфик, повлек на выход... Рубцов, задыхаясь от боли и гнева, попытался оттолкнуть «интенданта», вырваться из его рук.

— Бью-ут! — завопил метрдотель. Подскочила прислуга. При своих, что называется, свидетелях составили протокол, который и лег в основу грозного приказа об исключении».

Ректором тогда был И. Н. Серегин. В памяти многих студентов осталось его худое, изможденное лицо. Серегин был неизлечимо болен. Диагноз: белокровие, рак крови...

Мы уже говорили, что к Николаю Рубцову Серегин относился хорошо, и, перелистывая выписки из приказов, вшитые в дело Рубцова, можно увидеть, что наиболее жестокие кары обрушиваются на голову Николая Михайловича как раз в отсутствие Серегина.

К счастью для Николая Рубцова, в декабре Литературный институт отмечал свой тридцатилетний юбилей...

К юбилею вернулся из больницы Серегин.

Его ли это заслуга или товарищей-студентов, установить трудно, но «дело» Рубцова решено было рассмотреть на товарищеском суде, который состоялся 20 декабря.

Суд (на нем председательствовал Водолагин[13]) после унизительного для Рубцова разбирательства все же «решил войти в ректорат института с предложением о восстановлении т. Рубцова в правах студента и о наложении на него за совершенный проступок строгого административного взыскания с последним предупреждением».

21 декабря Рубцов пишет заявление на имя Серегина:

«Учитывая решение товарищеского суда, прошу восстановить меня студентом института».

А 25 декабря И. Н. Серегин подписывает приказ № 216.

«В связи с выявленными на товарищеском суде смягчающими вину обстоятельствами (выделено мной. — Н. К.) и учитывая раскаяние тов. Рубцова Н. М., восстановить его в числе студентов 2-го курса.

Объявить ему строгий выговор с предупреждением об отчислении из института в случае нового нарушения моральных норм и общественно-трудовой дисциплины».

Мы уже говорили, что Иван Николаевич Серегин был неизлечимо больным человеком. Но надо сказать, что в отличие от многих других администраторов Литературного института он был еще и порядочным человеком.

Тот же Александр Черевченко вспоминает, что, отчаявшись из-за притеснений А. Мигунова (тот не стеснялся даже устраивать обыски в комнатах общежития), уехал он домой в Харьков, плюнув на институт, и здесь через два месяца его разыскал посланец ректора. Он передал Александру Черевченко записку И. Н. Серегина: «Саша! Напиши заявление о переводе на заочное. Через неделю я ложусь в больницу, и оттуда меня уже не выпустят».

Вот и Рубцова Иван Николаевич Серегин спас.

Хотя, если судить здраво, ничего особенного он не сделал. Ведь Литературный институт и задумывался его создателями как особое учебное заведение. Контингент учащихся был не велик и весьма специфичен. Возраст однокурсников Рубцова колебался от двадцати до тридцати лет. За спиной у каждого был свой немалый жизненный опыт, и единые мерки ко всем не подходили.

При И. Н. Серегине и не было единых мерок. В институте царила почти домашняя обстановка. Во всяком случае, гнев начальства легко смягчался, ошибка исправлялась. Так произошло и с Рубцовым. Кара за его, рядовые для студента Литинститута, прегрешения оказалась слишком суровой, и И. Н. Серегин, возвратившись ненадолго в институт, исправил ошибку.

Но так было при И. Н. Серегине. Он спас Рубцова и снова лег в больницу. Теперь уже навсегда...

Теперь спасать Рубцова стало некому.

— 6 —

И снова удивляешься, как точно совпадает судьба Николая Рубцова с историей страны.

В начале шестидесятых ужесточается общая обстановка в стране...

Прежние полулиберальные отношения уходят из оборота. Каждый конкретный человек становится интересным для системы не своей неповторимой человеческой сущностью, а лишь как исполнитель определенной социальной роли.

В разных учреждениях это проходило по-разному и в разное время. В Литературном институте процесс бюрократической унификации студентов совпал с последними месяцами работы в институте И. Н. Серегина.

Новую институтскую администрацию Николай Рубцов не устраивал уже потому, что не умел в нужную минуту сделаться незаметным, выпирал из любых списков и реестров.

Нет, он не был каким-то там бунтарем...

Просто, если обычного дебошира можно было все-таки как-то приструнить, то случай с Рубцовым оказался тяжелее. Никакие нравоучения, никакие собеседования не могли помочь ему преодолеть безнадежную нищету и неустроенность...

Зловещею птицей мелькает в это время в судьбе Николая Михайловича Рубцова его будущая убийца — Д.

В конце апреля 1964 года она возвращалась из отпуска в Воронеж.

«Со мной, — пишет она, — было несколько пол-литровых банок хмельного деревенского пива, которое варил к 1 Мая отец. Мне хотелось угостить одну знакомую московскую семью, но их не оказалось дома. Почему-то я вспомнила про Рубцова и позвонила ему в общежитие. Он случайно оказался дома. Мы встретились. Он неприятно поразил меня своим внешним видом. Стало ясно, почему он оказался дома. Один его глаз был почти не виден, огромный, фиолетовый «фингал» затянул его, несколько ссадин красовалось на щеке. На голове — пыльный берет, старенькое вытертое пальтишко неопределенного цвета болталось на нем. Я еле пересилила себя, чтобы не повернуться и тут же не уйти. Но что-то (здесь и дальше выделено мной. — Н. К.) меня остановило...

В гостинице он сидел у окна и медленно, с наслаждением глотал пиво. Мне было как-то неуютно, тревожно, я часто выбегала в коридор, а возвратившись, неестественно много болтала о каких-то пустяках. А все это шло оттого, что я боялась, чего-то боялась. Я боялась, что, не дай бог, Рубцов заговорит о чувствах. Товарищ — да, друг — да, но не более!»

Не более...

Чрезвычайно важно запомнить, что Д. с самого начала знакомства относилась к Рубцову весьма и весьма оскорбительно для него...

«Никаких свойств, — писала она, — присущих мужчине, настоящему мужчине, мне, казалось, в нем не было».

Признание потрясающее...

В конце шестидесятых, как мы знаем, пересилить это свое отношение или, по крайней мере, замаскировать его помогло Д. желание погреться в лучах растущей славы Рубцова, но в 1964 году никакой славы не было и в помине, и д. выпустила поэта из своих цепко-когтистых рук...

Так же, как Д., Николая Михайловича Рубцова воспринимали многие.

Он все время с какой-то удручающей последовательностью раздражал почти всех, с кем ему доводилось встречаться.

Раздражал одноглазого коменданта общежития, прозванного Циклопом...

Раздражал официанток и продавцов, преподавателей института и многих своих товарищей...

Раздражало в Рубцове несоответствие простоватой внешности с тем сложным духовным миром, который он нес в себе...

Раздражение в общем-то понятное.

Недоброжелатели Рубцова ничего бы не имели против, если бы Николай Михайлович по-прежнему служил на кораблях Северного флота, вкалывал бы на заводе у станка или в колхозе. Или вообще сидел бы где-нибудь в темном коридоре...

Это, по их мнению, и было его место.

А Рубцов околачивался в стольном граде, учился в довольно-таки престижном институте, проникал даже — ну, посудите сами, разве это не безобразие?! — в святая святых, в Центральный дом литераторов. Разумеется, люди покрупнее, поопытнее понимали, кто такой Рубцов, но таких людей в окружении поэта было немного, и новая администрация Литературного института не относилась к их числу.

— 7 —

То, что произошло с Рубцовым в июне 1964 года, настолько невероятно, что любой пересказ будет выглядеть как грубая ложь. Поэтому я и вынужден воспроизвести здесь тексты документов, которыми была нагружена покатившаяся на Николая Михайловича Рубцова «телега».

Напомню только, что Рубцов успешно сдал весеннюю сессию за второй курс и, как явствует из приказа № 101 от 22 июня 1964 года, был переведен на третий курс.

Аттестуя его, поэт Н. Н. Сидоренко дал ему на этот раз блестящую характеристику: «Если бы вы спросили меня: на кого больше всех надежд, отвечу: на Рубцова. Он — художник по организации его натуры, поэт по призванию». Уместно будет напомнить здесь, что крупные подборки стихов Николая Рубцова уже были заверстаны в журналах «Юность» и «Октябрь». И вот...

«Гл. администратору ЦДЛ от метрдотеля ресторана.

Докладная записка

Довожу до Вашего сведения, что 12 июня 1964 г. трое неизвестных мне товарищей сидели за столиком на веранде, который обслуживала официантка Кондакова. Время уже подходило к закрытию, я дал распоряжение рассчитываться с гостями. Официантка Кондакова подала счет, тогда неизвестные мне товарищи (здесь и дальше выделено мной. — Н. К.) заявили официантке, что они не будут платить, пока им не дадут еще выпить. Официантка обратилась ко мне, я подошел и увидел, что товарищи уже выпивши, сказал, что с них довольно и пора рассчитаться, на что они опять потребовали водки или вина, тогда я обратился к дежурному администратору, которая вызвала милицию. Когда приехала милиция и попросила, чтобы они уплатили, — один из них вынул деньги и сказал — «деньги есть, но платить не буду, пока не дадут водки». Время было уже 23.30, и буфет закрыт.

После долгих уговоров один из них все же рассчитался, и они были выпровожены из ЦДЛ.

16. VI. 64 Казенков».

Докладная записка заверена круглой печатью Центрального дома литераторов...

Вот такой документ...

Составлен он был четыре дня спустя после происшествия, когда дело об очередном «дебоше» Рубцова уже закрутилось вовсю, и, следовательно, у нас нет никаких оснований предполагать, что метрдотель Казенков скрывает какие-то иные «хулиганские» действия посетителей, кроме тех, что указаны в докладной. Поэтому-то и позволяет его «Записка» почти с документальной точностью восстановить все детали «недостойного поведения» Рубцова в тот вечер.

Рубцов вместе с двумя товарищами (имена их так и остались неизвестными) после экзамена по советской литературе зашел в ЦДЛ — «отдохнуть», как напишет он в объяснительной записке.

Сели за столик, заказали какую-то еду, бутылку вина. После пересчитали свои рублевки и трешки и решили заказать еще выпивки. В принципе, кроме того, что пить вообще вредно, ничего криминального, ничего особенного в их поведении не прослеживается...

И вероятно, ничего примечательного и не произошло бы в тот вечер, если бы не обладал Рубцов, как мы уже отмечали, прямо-таки удивительной способностью раздражать обслуживающий персонал, даже если и вел себя тихо и скромно.

Феномен этот можно объяснить только особой холуйской безжатостностью разных администраторов и официантов к слабому. Опытным, натренированным взглядом они сразу различали, что здесь, за столиком в ресторане, Рубцов не на своем месте, что он не свой человек. Эти жиденькие прядки волос, этот заношенный пиджак... У Рубцова даже подходящей одежды не было, чтобы укрыться со своей беззащитностью от безжалостного, пронизывающего взгляда. А коли беззащитен — в этом и заключается холуйская психология! — значит, на нем и можно сорвать накопившееся за день раздражение.

Разумеется, набегавшуюся за день официантку Клаву Кондакову, красивые глаза которой до сих пор помнят пожилые посетители цедээловского ресторана, можно понять.

Уставшая, задерганная, Клавочка все чаще раздраженно косилась на столик, за которым сидели и пересчитывали измятые рублевки и трешницы молодые люди — явно не богатые, явно не влиятельные.

Нет! Клавочку раздражали и другие клиенты, но это — известные люди, им, пересиливая раздражение, она была обязана улыбаться, чтобы не нарваться на неприятность, там приходилось делать вид, будто тебе самой доставляет удовольствие угождать им...

И от этого еще сильнее становилось раздражение против этих троих, которые просительно и жалко улыбаются, комкая в потных руках рублевки...

И поэтому — погрубее, порезче! — «Платить будете?!»

А в ответ снова просительные, заискивающие улыбки — не успели обзавестись молодые люди невозмутимостью и величественными манерами завсегдатаев ресторанов... Да и сюда-то попали случайно, показали вместо пропусков студенческие билеты, на корочках которых написано «Литературный институт имени А. М. Горького при Союзе писателей СССР». Их пропустили на вахте, но могли ведь и не пустить... Так вот, заискивающие улыбки и неуверенное, нерешительное:

— А можно еще заказать... Водочки...

— Нельзя! — режет официантка, которой надоело бегать, надоело подавать на столики водку. — Будете платить?!

Ну, конечно, будут. И уже комкают невзрачные студенты трешки и рублевки, соединяя их под изничтожающим взором официантки в общую кассу. О, как ненавидела сейчас прекрасноглазая Клавочка всех своих пьющих и жрущих с утра до вечера клиентов! И тут из-за соседнего столика — барственный голос:

— Клавочка! Принесите-ка еще триста граммов...

И сразу — поверх раздражения — угодливая улыбка:

— Сейчас! Одну минуточку!..

И, действительно, оставив невзрачных клиентов разглаживать скомканные рублевки, бежит Клавочка в буфет, и оттуда, такая легконогая, такая большеглазая, сияя улыбкой, к соседнему столику с графинчиком на подносе... А потом назад к троице — ну, чего они копошатся, чего застыли, раскрыв рты? — и с ходу:

— С вас восемь семьдесят! А в ответ:

— Вы нам, пожалуйста, принесите все-таки еще бутылку водки!

И ведь этак с нажимом говорят, хотя и дрожат голоса от страха.

— Я сказала: нет водки!

— Ну, тогда вина...

— Вина тоже нет!

И все это: они — тихо, чтобы не услышали, а она — громко, в полный голос. И уже оглядываются завсегдатаи ресторана, скучающе пытаются рассмотреть: кто это там, кто такие, как попали сюда? И нашей троице за столиком уже и водки не надо, но ведь и уходить оплеванными кому хочется?.. И тогда, как последний аргумент:

— А мы платить не будем, пока не принесете!

Не надо, не надо бы говорить этого, и уже понимают они, что не надо бы, но — поздно, уже захлопнулась западня.

— Ах, вы платить не будете! — торжествующе, на весь зал звенит голос Клавочки, и уже не исправить ничего, потому что Клавочка торопливо скрывается за дверями, ведущими в служебные помещения.

И совсем неуютно становится за столиком. Напряженно, стараясь не смотреть друг на друга, чтобы не выдать свой страх, сидят приятели. Самое лучшее сейчас — положить деньги на столик и уйти, но как уйдешь, когда начинается такое?

Вот и метрдотель появился. Он идет и поначалу — метрдотель еще не видит: кто там за столиком? — лицо его величественно и беспристрастно. Не меняя выражения лица, можно публично сделать строгий выговор официантке, а посетителям улыбнуться приветливо: «Все хорошо? Сейчас ваш столик другой официант обслужит. Отдыхайте, на здоровье...» Но вот метрдотель уже разглядел все. На его величественном лице появляется улыбка. Ах, Клавка, ах, стерва!

— Что же вы так, молодые люди? — предвкушая потеху, спрашивает метрдотель.[14] — Если денег нет, не надо в рестораны ходить... Теперь придется вас в милицию сдать.

И снова оглядываются из-за соседних столиков — хотя там свои разговоры идут, там свои дела и некогда в чужие заботы вникать! — но оглядываются...

Переглядываются презрительно-недоуменно... Что же делается-то такое, товарищи? Проникли в ресторан неизвестно каким образом, а самим и платить нечем! Возмутительно! Что это за порядки такие в ЦДЛ наступили? Правильно Илья Григорьевич говорит, это не институт, а настоящая диверсия против интернационала... Хорошо, что закрывают его! Правильно!

И возмутившись внутренне, снова к своим разговорам, к своим заботам...

Все это игра... Игра для вымотавшейся за день официантки Клавы Кондаковой, игра, так сказать, небольшая разрядка после утомительного дня для метрдотеля Казенкова... Вот только для испуганных студентов все это не игра... И совсем уже не игра для строго-настрого предупрежденного-перепредупрежденного Рубцова.

В объяснительной записке 18 июня он напишет: «Неделю назад я зашел в ЦДЛ с намерением отдохнуть после экзамена, посмотреть кино, почитать. Но я допустил серьезную ошибку: на несколько минут решил зайти в буфет ЦДЛ и в результате к концу вечера оказался в нетрезвом состоянии. Работниками милиции у меня был взят студенческий билет». Ну а пока ситуация развивается словно по сценарию. Уже и рады бы заплатить ребята, но некому заплатить. И метрдотель, и официантка убежали встречать милицию... И милиция — у милиции, наверное, нюх на такие ситуации? — появляется мгновенно. И может быть, и не хочется милиционерам участвовать в затеянной склоке: ведь никто не бьет посуды, драки нет, все чинно и спокойно, и жалкие рублевки, чтобы уплатить по счету — ничего, небось, не сберегли для милиционеров! — лежат на столе, но — что же делать? — служба... И нужно проверить документы, нужно вывести неугодных посетителей из ЦДЛ.

— Идите, идите, ребята...

Момент вывода нашей троицы из ЦДЛ — весьма важный и чрезвычайно загадочный.

Именно здесь, возле вахты, бесследно исчезают двое участников «дебоша», и остается только Рубцов. Он один и фигурирует далее в обвинительных документах...

«Директору Дома литераторов

тов. Филиппову В. М.

от ст. контролера Прилуцкой М. Г.

Докладная записка

Довожу до вашего сведения, что во время моего дежурства 12. VI. 64 г. после 23 часов ночи подходит ко мне метрдотель ресторана и говорит, что три человека, сидящие за столиком в ресторане, отказываются платить счет. Придется вызывать милицию.

Войдя в ресторан, я узнала одного из сидящих, это был студент Литинститута т. Рубцов Н. М.

На предложение оплатить счет — три товарища заявили, что счет они оплатят после того, как будет подана еще одна бутылка вина. В продаже вина им было отказано, и я вызвала милицию.

По приходу милиции счет был оплачен (выделено мной, орфография — автора записки. — Н.К.). Удостоверена личность этих людей; все они оказались студентами Литинститута.

Вот при каких обстоятельствах студенческий билет т. Рубцова был отобран милицией и оказался у меня и передан руководству Дома литераторов.

16. VI. 64. ст. контролер Прилуцкая»

И опять-таки — круглая печать Центрального дома литераторов.

Докладная записка М. Г. Прилуцкой существенно проясняет загадочное исчезновение двух участников «дебоша». Прилуцкая сама пишет, что, «войдя в ресторан, узнала одного из сидящих, это был студент Литинститута т. Рубцов Н. М.», и именно Рубцов-то, а вернее, возможность впутать его в новый скандал привлекла ее, по-видимому, в этой истории.

Ресторанная склока, затеянная официанткой Клавой Кондаковой, именно с этого момента начинает приобретать зловещий оттенок и все более смахивает на расправу над Рубцовым, сумевшим полгода назад выпутаться из уже захлопнувшихся силков.

«Директору ЦДЛ тов. Филиппову Б. М.

Докладная записка

12 июня в 23 ч 15 мин к дежурному администратору Леонидовой Э. П. и старшему контролеру Прилуцкой М. Г. обратилась официантка ресторана Кондакова К. А. с просьбой вызвать милицию, так как три посетителя не расплачиваются, требуют еще спиртного и ведут себя вызывающе.

По приходе милиции инцидент в основном был улажен, но в вестибюле был задержан один из этих посетителей, и выяснилось, что все они студенты Литинститута, а задержанный оказался известным по своему скандальному поведению в ЦДЛ студентом Рубцовым Н. М. Вопрос об исключении его из Литинститута ставился осенью 1963 г. в связи с дебошем в пьяном виде в ЦДЛ.

В апреле—мае 1964 г. я дважды просил Рубцова покинуть здание ЦДЛ, куда он приходил с писателями, причем 2-й раз он в компании с Кунаевым и Переделиным (очевидно, имеется в виду Передреев. — Н. К.) оскорбили писателя Трегуба (Трегуб Семен Адольфович, критик, вел в Литературном институте спецкурс по творчеству Николая Островского. Н. К.).

У Рубцова отобран студенческий билет, который прилагается к докладной.

Прошу Вас принять соответствующие меры.

Помощник директора ЦДЛ Сорочинский»

Круглая печать.

Перечитывая эти докладные записки, можно заметить, как постепенно сгущаются краски вокруг в общем-то безобидного происшествия.

Вот и в докладной записке Сорочинского появляется Фраза «ведут себя вызывающе», отсутствовавшая в докладных метрдотеля и Прилуцкой. Привлекаются и какие-то другие события, которые, если и имели место, то не в тот, роковой для Рубцова вечер.

«Дирекция Литературного института имени Горького. Копия: Секретариат Правления Союза писателей СССР

тов. Воронкову К. В.

В письме № 19/29 от 4 декабря 1963 г. дирекция ЦДЛ ставила вопрос о хулиганском поведении в ЦДЛ студента В/института Н. М. Рубцова, учинившего в нашем клубе в пьяном виде дебош.

Н. М. Рубцову было категорически запрещено посещение Центрального Дома литераторов, он был исключен из состава студентов Литинститута, но в дальнейшем почему-то восстановлен (выделено мной. — Н. К.).

В апреле и мае 1964 г. студента Рубцова дважды пришлось удалять из ЦДЛ, а 12 июня с. г. это пришлось сделать уже при помощи милиции, так как, напившись в ресторане, он и компания, с которой он находился, отказались оплатить заказанный им ужин...

Дирекция ЦДЛ вынуждена вновь просить дирекцию Литинститута им. Горького принять меры в отношении студента Н. М. Рубцова и поставить нас в известность.

При сем прилагаю студенческий билет Н. М. Рубцова, отобранный у него милицией, и докладные записки дежурного секретаря ЦДЛ тов. Прилуцкой, пом. директора тов. Сорочинского и метрдотеля ресторана тов. Казенкова.

Директор ЦДЛБ. Филиппов.

17 июня 1964 г.»

Как писала в своей докладной записке М. Г. Прилуцкая, «счет был оплачен». Но, похоже, у Сорочинского, Прилуцкой, Филиппова был свой счет к Николаю Рубцову, и поэту предстояло «сплотить» по нему сполна.

И стоит ли удивляться, что эта компания чиновников от ресторана очень легко нашла общий язык с чиновниками от Литературного института.

18 июня 1964 года у Рубцова была взята объяснительная записка по поводу случившегося.

Что нужно было объяснить ему?

То, что они хотели купить втроем еще одну бутылку вина?

Впрочем, сам факт происшествия никого не волновал. Нужна была причина, повод...

25 июня 1964 года проректор А. Мигунов наложил на объяснительной записке Рубцова резолюцию: «За систематическое появление в нетрезвом виде в ЦДЛ и недостойное поведение отчислить из числа студентов очного отделения».

Напомним, что резолюция эта появилась уже после того, как Рубцова перевели на третий курс.

Нет сомнения, что прежний ректор института И. Н. Серегин не допустил бы такого поворота дела — ведь ничтожным, надуманным был сам повод для исключения Рубцова. Но это Серегин. Нравственные и духовные качества нового главы института не сильно отличались от психологии ресторанных официантов и администраторов.

«26 июня 1964 г. Союз писателей СССР

Консультанту Секретариата правления СП СССР

тов. Соколову Б. Н.

Уважаемый Борис Николаевич!

В ответ на Ваше письмо от 24 июня с. г. сообщаю, что Рубцов Н. М. после дебоша, учиненного им в ЦДЛ в декабре месяце, был строго осужден всем коллективом института. На заседании товарищеского суда он давал обещание, что исправится. Однако он продолжал нарушать дисциплину. Его еще раз предупредили на комиссии по аттестации студентов 2-ого курса. Несмотря на принятые меры общественного воздействия, Рубцов Н. М. снова недостойно вел себя 12 июля (июня. — Н. К.) с. г. в ЦДЛ.

За систематическое появление в нетрезвом виде в ЦДЛ и недостойное поведение Рубцов Н. М. исключен из числа студентов очного отделения. Тов. Рубцов просит разрешить ему заниматься без отрыва от производства. Если он осознает свою вину, положительно проявит себя на производстве, можно будет рассмотреть вопрос о зачислении на заочное отделение.

Проректор А. Мигунов».

Едва ли случайно совпадение даты письма Б. Н. Соколова, кстати сказать, отсутствующего в деле, и даты резолюции А. Мигунова на объяснительной записке Николая Рубцова. Как ни грозны были украшенные круглыми печатями Документы, которые пришли в институт из ЦДЛ, видимо, 18 июня — в этот день и заставили Рубцова написать объяснительную записку, — но все же и за круглыми печатями невозможно было скрыть всю смехотворность так называемого «дебоша». И хотя и тяготел А. Мигунов по своей сущности ко всем этим сорочинским-прилуцким-филипповым, но без приказа он не решился бы исключить Рубцова.

Этот приказ и поступил, по-видимому, 24 июня в письме неведомого нам консультанта из Союза писателей СССР.

И тут опять надобно сделать отступление...

Мы говорили, что Рубцов раздражал многих представителей литературной и окололитературной публики своими не богемными манерами, своим простецким видом... Но не будем забывать и того, что раздражение это многократно усиливалось из-за успехов Рубцова.

Как явствует из воспоминаний Бориса Укачина, стихи Николая Рубцова в «Октябре», кроме Вадима Валериановича Кожинова, пробивал не кто иной, как будущий редактор «Континента» Владимир Максимов, сделавшийся тогда на короткое время членом редколлегии «Октября».

«Николай Рубцов, чуть-чуть прикрыв ресницами глаза, читал ему свои стихи. Владимир Емельянович, ладонь правой руки положив на правую же щеку, с добрым вниманием слушал стихи нового для него поэта-гостя, повторяя после каждого прочитанного: «Хорошо. Молодец!.. Я их отнесу в «Октябрь». Пусть попробуют отказаться, не печатать!»

С помощью Феликса Кузнецова стихи Николая Рубцова тогда широко зазвучали по радио... Появились или готовились к печати подборки стихов Николая Рубцова в московских газетах и журналах... И конечно же, успех лирики, столь отличной от гремевшей с эстрад поэзии шестидесятников, с их смелостью, разрешенной Хрущевым, не мог не беспокоить литературное начальство.

Не ясно, как был сформулирован приказ, поступивший из Союза писателей СССР, но ясно, что он был. Согласно этому приказу Рубцов должен был «оплатить» по счету, выставленному компанией сорочинских, трегубов, филипповых, прилуцких.

Рубцов заплатил по нему...

«Все разъехались на каникулы... — вспоминая об этих днях, пишет Э. Крылов, — и только мы с Рубцовым оставались в общежитии. Мне ехать было некуда, а его что-то задерживало. Но вот собрался и он в свою Николу. Я зашел к нему в комнату. На полу лежал раскрытый чемодан. Сам он сидел на корточках и запускал желтого цыпленка, который как-то боком прыгал на металлических лапках и старательно клевал пол. Рубцов заливисто смеялся, хлопал руками по полу, как бы отгоняя цыпленка, а меня даже не заметил. Я постоял, потом, увидев в чемодане поверх белья странную книжицу, взял ее в руки и тихо вышел. Книжица оказалась отпечатанной на машинке и называлась «Волны и скалы. Тридцать восемь стихотворений». Я прочитал ее всю и, каюсь, мне захотелось ее присвоить. Я присоединил книжицу к папке с его стихами и двум тетрадям, которые уже хранились у меня. Но потом мне стало совестно (все-таки книжка вроде — не рукопись, да и как бы я стал смотреть ему в глаза), и я снова пошел к нему. К моему удивлению, он все еще запускал цыпленка, забыв обо всем на свете. Я окликнул его.

— Вот посмотри. Хорош, правда? Дочке везу, — и он опять пустил цыпленка прыгать по полу».

Таким, самозабвенно играющим с цыпленком, купленным для дочери, и запомнился Рубцов перед отъездом в Николу.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Когда читаешь или слушаешь воспоминания о Николае Рубцове, охватывает странное чувство...

Рубцова видели в коридорах общежития, встречали на городских улицах, запомнили то в очереди у пивного ларька, то в редакции журнала.

Авторы воспоминаний тщательно припоминают разговоры, добросовестно описывают прокуренные комнаты общежития Литературного института, вспоминают самые незначительные детали, но все эти подробности облетают, как пожелтевшая листва, и за прозрачными ветвями деревьев словно и нет городского асфальта — только сырое осеннее поле.

Над полем сгущаются сумерки, и зябко, холодно вокруг, и только вдалеке, у кромки чернеющего леса, робко и незряче помаргивают деревенские огоньки. Огоньки той деревни, в которой он жил...

Летели, летели недели. Да что там недели — года... Не раз в ЦДЛе сидели, А вот у реки никогда — с горькой иронией напишет в стихотворении, посвященном Рубцову, Николай Старшинов.

И Борис Романов тоже вспомнит, что от знакомства с Николаем Рубцовым у него сохранилось «очень конкретное впечатление на манер того, которое бывает, когда в море, в сумерках или ночью, внезапно проходит возле тебя огромное, с немногими огнями судно».

Но тогда откуда же сквозящий в строках городских описаний пейзаж сырого осеннего поля, пейзаж рубцовской деревни? И какой же силой любви к своей родной земле должен обладать поэт, чтобы и люди, никогда не видевшие ее, никогда не бывавшие там, увидели ее и запомнили как свою? И не потому ли с таким вниманием вчитываешься в коротенькие письма Николая Рубцова из деревни, не потому ли ловишь каждое слово человека, видевшего его в Николе?

— 1 —

Почти все письма Николая Рубцова и воспоминания о Рубцове в деревне относятся к 1964 году, может быть, самому страшному и трудному году в жизни поэта...

«Я снова в своей Николе... — пишет он Сергею Багрову 27 июля 1964 года. — Живу я здесь уже месяц. Погода, на мой взгляд, великолепная. Ягод в лесу полно — так что я не унываю...»

Слово «унываю», хотя и снабжено отрицанием «не», как-то выпадает из контекста — ведь дальше Рубцов пишет о своих успехах, о том, как прекрасно движутся дела с публикацией стихов:

«Ты не видел моих стихов в «Молодой гвардии» и «Юности» — 6-е номера? Я не доволен подборкой в «Юности», да и той, в «Молодой гвардии». Но ничего. Вот в 8-м номере «Октября» (в августе) выйдет, по-моему, неплохая подборка моих стихов. Посмотри. Может быть, в 9-м номере. Но будут...»

Вроде бы и нет причин для уныния...

И сам Сергей Багров, навестивший Рубцова в Николе, тоже рисует портрет бодрого, «неунывающего» поэта:

«А было то утро влажное, голубое, словно вымытое в реке и подсыхающее на припеке. Пахло накошенным клевером и гвоздикой. По крайнему к Толшме посаду я подошел к плоскокрышей (выделено мной. — Н. К.) избе с крыльцом, заросшим крапивой и лопухами...

Войдя через сени в полую дверь, слегка удивился... На полу валялись клочья бумаг, салфетка с комода, будильник, железные клещи и опрокинутый набок горшок с домашним цветком. На столе — какие-то распашонки, тут же чугун с вареной картошкой, бутылочка молока и детский ботинок. Из горенки послышался младенческий крик, а вслед за ним с крохотной девочкой на руках выплыл и сам Рубцов. Был он в шелковой белой рубахе, босиком. Перекинутый через лоб жидкий стебель волос и мигающие глаза выражали досаду на случай, заставивший его сделаться нянькой.

— Это Лена моя! — улыбнулся Рубцов и посадил притихшую дочку на толстую книгу. — Гета с матерью ушли сенокосить, а мы пробуем прибираться. Вернее, пробует Лена. И я ей все разрешаю!..

— Но так и хорошее можно что-нибудь изломать?

— А вон, — показал Николай на ручные часы, вернее, на то, что когда-то было часами, а теперь валялось в углу с разбитым стеклом и покореженным циферблатом. — Еще утром ходили. Но я ей дал поиграть...

— Теперь без часов вот остался?!

— А что мне часы! Без них даже лучше. Спешить никуда не надо. Живи, как подскажет тебе настроение».

Сергей Багров не заостряет наше внимание ни на бедности окружающей Рубцова жизни; ни на непростых — с Генриеттой Михайловной официально Рубцов так и не зарегистрировался — взаимоотношениях обитателей «плоскокрышей избы» (избушки, как впоследствии будет называть ее сам поэт). Едва ли это сделано умышленно. Бодрость, энергия Рубцова заражали гостя, вот и осталась в памяти только «праздничная улыбка, а в карих глазах что-то ласково-легкое, игравшее радостью и приветом».

Летом 1964 года Рубцов чувствовал себя на взлете. За первыми крупными подборками стихов в центральных журналах виделось близкое признание... Как можно судить по письму, адресованному Н. Н. Сидоренко, именно в Николе получил Рубцов известие, что его книжка стихов включена в план редакционно-подготовительных работ на 1965 год в Северо-Западном книжном издательстве...

«Горжусь, — пишет в своих воспоминаниях Феликс Кузнецов, — что не без моей помощи... Николай Рубцов очень быстро, буквально за считанные месяцы стал знаменитым. В течение одного 1964 года сразу прошли передачи на радио, публикации в журналах «Октябрь», «Юность», «Знамя», «Молодая гвардия», в еженедельнике «Литературная Россия»...

Даже теща, прозванная Рубцовым «гренадером», и та постепенно смирялась с необычностью избранного непутевым зятем пути. Она видела, что фантастическая мечта Рубцова

вроде бы обретает реальную плоть: он учился в Москве «на поэта», его стихи печатались и в районной газете, и в московских журналах...

И по утрам в то счастливое лето не так грозно, не так гневно гремела она у печи ухватами.

Кстати сказать, планы примирения с тещей, прошедшей сталинские лагеря, Рубцов вынашивал давно и основательно.

Феликс Кузнецов вспоминает, что однажды Рубцов сказал:

— Все. Начинаю новую жизнь.

— И как же ты ее мыслишь? — спросил Кузнецов.

— Куплю корову. Гета и теща будут довольны. Буду жить в деревне, писать стихи. Приезжать в Москву только на экзамены.

Корову он не купил, но примирение состоялось... Может быть, впервые — и, увы, так ненадолго! — был Рубцов по-настоящему счастлив.

Об отчислении из института ни жене, ни Сергею Багрову Николай Михайлович не рассказывал...

И в этом не просто бездумная самоуверенность или болезненная скрытность — те качества характера, которые отмечали в Рубцове почти все знавшие его. В этом видится нечто большее...

— 2 —

Николай Рубцов был человеком с обостренным чувством Пути.

Когда листаешь сборники его стихов, все время мелькают слова «путь», «дорога», служащие не столько для обозначения каких-то определенных понятий реального мира, сколько для фиксации особого состояния души поэта.

Даже в шутливых стихах движение в пространстве зачастую несет особый нравственный смысл:

Я уплыву на пароходе,

Потом поеду на подводе,

Потом еще на чем-то вроде,

Потом верхом, потом пешком

Пойду по волоку с мешком

И буду жить в своем народе...

Еще в 1963 году была написана Николаем Рубцовым «Прощальная песня»...

Я уеду из этой деревни...

Будет льдом покрываться река,

Будут ночью поскрипывать двери,

Будет грязь на дворе глубока.

Не принято отождествлять героя литературного произведения с его автором, но лирического героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. И не потому ли так пронзительно, так неподдельно искренне звучат строки этого шедевра русской лирики:

Не грусти! На знобящем причале

Парохода весною не жди!

Лучше выпьем давай на прощанье

За недолгую нежность в груди.

В «Прощальной песне» поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность, с которой рисует поэт детали быта: и заплывший грязью двор, и берестяную зыбку, и тешу — пожилую женщину, вернувшуюся после тяжелого дня работы: «мать придет и уснет без улыбки...»

Читаешь «Прощальную песню» и невольно задумываешься: да оправдано ли сетование друзей на скрытность Николая Рубцова? Можно ли рассказать о своей жизни больше, чем это сделано в «Прощальной песне»? Неужели можно распахнуться сильнее?

Едва ли...

Ни в одной исповеди не скажешь так просто о самом главном: о том Пути, который считаешь единственно возможным для себя, об отчаянной решимости пройти этот Путь до конца...

«Прощальная песня» чрезвычайно важна для понимания того, что пережил Рубцов во второй половине 1964 года.

Он вернулся в Николу счастливым летом, где его ждали жена и дочь. И летом 1964 года порою начинало казаться, что как-то и наладится жизнь.

«Когда летом 1964 года я гостил в Тотьме у отца, — вспоминает Феликс Феодосьевич Кузнецов, — Рубцов, приехав из Николы, разыскал меня. Сидя в открытом кафе на берегу Сухоны, напротив того места, где сейчас стоит памятник Рубцову, попивая плодово-ягодное вино местного разлива, мы обсудили с ним много проблем, и в частности главную — как ему восстановиться в Литературном институте, откуда он был исключен»...

— Слушай, ты знаешь Чухину? — неожиданно спросил Рубцов.

— Учились вместе, — ответил Кузнецов. — А в чем дело? Рубцов объяснил, что Тамара Александровна Чухина (она работала секретарем Тотемского райкома партии) запретила местной районной газете «Ленинское знамя» печатать его стихи «по морально-этическим основаниям».

На другой же день Феликс Кузнецов навестил одноклассницу. С недоверием вглядывалась Тамара Александровна в московский журнал, где крупно было напечатано имя Николая Рубцова.

— Ну, сам посуди, — объяснила она свое решение, — человек нигде не работает, попивает. С женой не расписывается... Вот и идут из сельсовета сигналы. Меры-то надо было принимать!

Тамаре Александровне было неловко: нелепый запрет она в тот же день сняла... Инцидент был исчерпан.

Рубцов очень крепко надеялся, что и недоразумение с исключением из Литературного института тоже будет разрешено также просто...

И не отсюда ли такая неестественная для людей, знавших его по городу, «праздничная улыбка»?

И работалось в это лето Рубцову удивительно хорошо.

«Здравствуйте, Николай Николаевич! — пишет Николай Рубцов 16 августа своему руководителю, Н. Н. Сидоренко. — За это время написал уже тридцать с лишним стихотворений. По-моему, есть там и хорошие. Я согласен с Вами, с Вашим мнением о тех стихах, которые я послал Вам в первом письме. «Поднявшись на холмах, старинные деревни...» — действительно какая-то деталь прежних настроений, моих же. Но стихов. «Когда душе моей сойдет успокоенье», «Зачем ты, ива, возрастала над судоходною рекой», — по-моему, нечто другое...»

К письму — об институте в нем снова ни слова! — Рубцов приложил три напечатанных на машинке стихотворения: «В святой обители природы», «С моста идет дорога в гору», «Осеннее».

Всего же в Николе, летом 1964 года Николаем Михайловичем Рубцовым было написано около полусотни стихов, которые с незначительными поправками вошли в золотой фонд русской лирики.

И это было так очевидно, что смешными казались сами мысли о Литературном институте. Разве можно не восстановить, например, Блока или Есенина в институте, где учатся будущие писатели?

Именно поэтому, на наш взгляд, без волнений и прошло лето...

«Я еще должен заехать в Москву, в этот институт — улей, который теперь тише, наверное, шумит, т. к. поразлетелись из него многие старые пчелы, а новые не прибывают, — пишет Николай Рубцов Александру Яшину. — Далеко не все нравится, и не все в литинститутском быту, но очень хочется посмотреть на некоторых хороших наших поэтов, послушать их. Остались ли они еще там? Если не остались, то лучше бы снова одиноко ходить мне на наше унылое болото.

Удивительно хорошо в деревне! В любую погоду. Самая ненастная погода никогда не портит мне здесь настроение. Наоборот, она мне особенно нравится, я слушаю ее, как могучую печальную музыку... Конечно, не любая сельская местность может быть по душе.

Поеду отсюда числа 27 сего месяца (сентября. — Н. К.). Как раз будет лотерейный розыгрыш, я выиграю «Москвич», вот в нем и поеду. Между прочим, за это лето научился я играть в лотерею: два раза подряд выиграл по рублю. А то ли еще будет!»

А было то, что и должно быть...

Наступила осень. Потемнела спокойная вода Толшмы.

В институте Рубцова не восстановили...

— 3 —

Что произошло в Москве в сентябре 1964 года, когда Николай Рубцов вернулся из Николы, не понимал, кажется, ни он сам, ни те люди, что оформляли его исключение.

Еще в июне, уезжая из Москвы (вероятно, по совету Н. Н. Сидоренко), Рубцов написал такое заявление:

«В ректорат Литературного института им. Горького

от Рубцова Н. М.

Заявление

Прошу перевести меня на заочное отделение сроком на 1 год, так как я хочу в производственной обстановке работать над книжкой.

Прошу на время заочного обучения оставить меня в творческом семинаре Н.Н. Сидоренко.

23/VI - 64 г. Н. Рубцов».

Приказ № 106 об отчислении Рубцова из института был издан 26 июня 1964 года, но сам Николай Рубцов о своем окончательном отчислении из института узнал, только вернувшись в Москву.

В таком же неведении об отчислении Рубцова был и руководитель творческого семинара Н. Н. Сидоренко.

10 сентября он напишет по этому поводу возмущенное письмо А. А. Мигунову:

«Уважаемый Алексей Андреевич!

Совсем недавно узнал я о том, что студент Н. Рубцов исключен из института, меж тем как на последнем заседании, где стоял о нем вопрос, было решено повременить до окончания экзаменов: если Рубцов сдаст экзамены успешно, он останется в составе наших студентов, хотя, возможно, ему придется перейти на заочное отделение. О своем переводе на заочное отделение он сам просил в заявлении перед отъездом на каникулы.

И вдруг — исключение, хотя экзамены сданы успешно. То ли не соблюдено наше общее решение, то ли что-то случилось позднее, чего я не знаю (здесь и далее выделено мной. — Н. К.).

За это лето Н. Рубцов выступал со стихами на страницах журналов «Молодая гвардия», «Юность», «Октябрь». Его стихи были замечены в литературной среде, оценены положительно. Сборник стихов Н. Рубцова включен в план Северо-Западного издательства.

За время каникул Н. Рубцов написал много новых стихов, часть их у меня имеется. Это — хорошие стихи.

Завершение литературного образования нужно Рубцову, как воздух. Пусть он будет заочником, но пусть продолжает учиться, пусть находится под нашим руководством и наблюдением.

Если имеется хоть какая-нибудь возможность для восстановления Н. Рубцова в институте, она должна быть использована нами. Прошу очень Вас рассмотреть этот вопрос возможно скорее и объективнее.

10 сентября 1964

Руководитель семинара Н. Н. Сидоренко».

Вероятно, и для А. А. Мигунова такой исход казался наиболее приемлемым. Во всяком случае, на письме Н. Н. Сидоренко он наложил 3 октября резолюцию: «В приказ. Восстановить в числе студентов III курса заочного отделения».

Казалось бы, этим снимался вопрос о восстановлении Рубцова, по крайней мере, на заочном отделении, но дальше происходят совсем уж удивительные и загадочные вещи.

Канцелярия, вопреки приказу своего непосредственного начальника, так и не издала приказа о восстановлении Николая Михайловича Рубцова на заочном отделении...

Ну а сам Рубцов уже не мог проконтролировать это дело — после очередной попытки вовлечь его в скандал он спешно покидает Москву.

Что случилось тогда в ЦДЛ, сам Рубцов пытался выяснить у Станислава Куняева. В письме, отправленном из Николы 18 ноября 1964 года, он пишет:

«Хорошо, я думаю, что я «завелся» тогда не до конца, а сдержался... Я тут же тогда уехал и не знаю, исключили меня опять из института или, может быть, нет...»

Станислав Юрьевич попытался ответить на этот вопрос недавно опубликованными воспоминаниями:

«Однажды в Центральном Доме литераторов встретились Николай Рубцов, Игорь Шкляревский и я. Рубцов после скромного застолья стал читать нам стихи, и вдруг его грубой репликой прервала одна окололитературная девица, сидевшая по соседству за столиком с поэтом Владимиром Моисеевичем Луговым. Рубцов был уже нетрезв и потому резок.

— А эта б... чего вмешивается в наш разговор?! — произнес он на весь пестрый зал. Франтоватый, вылощенный Луговой суетливо вскочил со стула и неожиданно для всех нас попытался защитить честь своей подруги какой-то полупощечиной Рубцову. Сразу же завязалась потасовка, в которую влез находившийся в зале администратор Дома литераторов. Рубцов замахнулся на администратора стулом, но на руках у него повисла официантка Таня, кто-то помог мне вытащить из зала Лугового вместе с его дамой (а почему Станислав Юрьевич утаскивал от скандала Владимира Моисеевича Лугового, а не своего друга, Николая Рубцова? — Н. К.), кто-то из сотрудников бросился к телефону вызывать милицию, что и оказалось самым скверным в тот вечер: не успели мы одеться и слинять (с Владимиром Моисеевичем? — Н. К.), как подкатил воронок... Протокол, свидетели, короче говоря, все, что было положено в этих случаях, произошло, а недели через две Коля показал мне повестку в суд. Я позвонил Александру Яшину, Борису Слуцкому, рассказал им, как все произошло, и в день суда мы все встретились в казенных коридорах. Александр Яшин взял с собой на помощь известную поэтессу и еще красивую женщину Веронику Тушнову, с которой у него в то время был роман. Николай Рубцов в замурзанной ушанке и стареньком пальто битый час сидел в темном коридоре, пока мы вчетвером уговаривали судью простить, замять и отпустить.

Уговорили. Яшин, Тушнова и Слуцкий распрощались с нами на Садовом кольце возле суда, а мы с Колей пошли в соседнюю забегаловку-стекляшку отметить его освобождение, поскольку вход в Дом литераторов был закрыт ему надолго».

Ответ, надо сказать, странный... Рассказанная Станиславом Юрьевичем история совершенно не стыкуется с письмом Николая Рубцова.

«Хорошо, я думаю, — писал он, — что я «завелся» тогда не до конца, а сдержался, надеясь на молниеносный нокаут Игоря (Шкляревского. — Н. К..), на который, говорят, он способен. Пусть не было нокаута, но если бы я тогда ввязался сам, все — я уверен — закончилось бы милицией и шумом, подобным тому, который уже был и о котором ты знаешь! Вступившись за Толю (Передреева. — Н. К.), я знал, что за себя уже не вступлюсь, что с Луговым (вот еще поганка!) надо будет мне толковать в другом месте...»

Разночтения даже не в том, что конфликт с В. М. Луговым развивался иначе, чем в описании С. Ю. Куняева. Рубцов пишет, что дело только могло бы кончиться милицией, в то время как у Куняева оно именно милицией и судом кончается...

Почему Станиславу Юрьевичу понадобилось усаживать Рубцова в темном коридоре — загадка велика есть, но зато ответ на вопрос Рубцова: «исключили ли его опять из института?» — мы знаем совершенно точный.

Не исключили бы...

Запуганный расправой всех этих сорочинских-прилуцких-филипповых, учиненной над ним летом, Рубцов напрасно поспешил с отъездом из столицы. Его не могли исключить из института, потому что он был уже давно исключен, и так и не восстановлен там...

«В один из дождливых дней, — вспоминал Сергей Багров, — прогудел пароход и по сходням в толпе пассажиров на тотемский берег сошел Николай»...

— А как институт?

— Перешел на заочное.

— В Тотьме останешься?

— Нет. Поеду в Николу.

Денег у Рубцова не было, и пришлось, хотя и не хотелось, взять в районной газете командировку...

Перед тем как уехать, зашел к Багрову домой. Сидели на старинных высоких стульях; пили вино, курили и слушали дождь. И вдруг Рубцов запел:

Потонула во тьме отдаленная пристань.

По канаве промчался, эх, осенний поток!

По дороге неслись сумасшедшие листья,

И порой раздавался пароходный свисток...

«Я слушал его резковатый красивый голос, — вспоминает Сергей Багров, — и мысленно видел перед собой холодный сухонский плес и уплывающий пароход, на котором ехал Рубцов куда-то далеко-далеко, к каким-то неведомым берегам, где гуляют промозглые ветры, где тревога, где грозы, где вечная ночь.

Едва кончил он петь, как раздался гудок. Мы поспешили на пристань».

— 4 —

...И откладываешь книгу воспоминаний, и снова пытаешься понять: что же влекло Рубцова в ту сырую холодную осень к его бедной «избушке» в Николе? Ведь, наверное, можно было пристроиться в Москве и без Литературного института, и жить пусть и небогато, но уж куда вольготнее и сытнее, нежели в нищей вологодской деревне тех лет.

Рубцов сам ответил стихами на этот вопрос...

Ни литературный успех, ни деньги не могли помочь ему преодолеть обиду. Только — семья, только деревня Никола, только Родина, с которой всегда ощущал поэт «самую жгучую связь». И не было другого пути для него.

Именно в тяжкую минуту оскорбления и униженности должна была слиться его поэтическая судьба с судьбой народной.

И не могло быть сомнения в выборе...

Только безусловное принятие этой жизни, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом:

И разбудят меня, позовут журавлиные крики Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали... Широко по Руси предназначенный срок увяданья Возвещают они, как сказание древних страниц. Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье И высокий полет этих гордых прославленных птиц.

Журавли уже пролетели над тонущей в осенней грязи деревенькой, когда Рубцов вначале пароходом до Устья Толшмы, а потом на пароме, потом пешком через колхоз «Сигнал» и дальше, лесом вдоль огромного болота, наконец, добрался до дома, этой нищей избы с плоской крышей.

«Я уже три дня в Николе... — пишет он Сергею Багрову 30 октября 1964 года. — Один день был на Устье в дороге.

Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров... с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя...

Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.

Сережа, я здесь оказался совсем в «трубе». На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку?.. Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, так как плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку» (выделено мной. — Н. К.).

Трудно поверить, что это письмо написано автором «Журавлей»...

Стихотворение трагедийно и безысходно: «Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их...» И так высок трагедийный пафос, что не соразмеряется он с отчаянной, будничной нищетой, в которой оказался Рубцов у себя «в избушке»...

Десять рублей — ничтожная и по тем временам сумма! — может поддержать семью Рубцова... О какой счастливой деревенской идиллии речь, если в Николе Рубцов оказался против своей воли нахлебником в бедствующей деревенской семье?

Тут уместно будет напомнить, что Генриетта Михайловна работала тогда в клубе и получала тридцать шесть рублей в месяц, а своей коровы — этой деревенской кормилицы — в семье не было.[15] Так что жили Рубцовы очень плохо. Кстати, и плоскокрышую избушку они занимали не одни. На другой половине жила многодетная семья Чудиновых.

Но все-таки и здесь, среди деревенской нищеты и униженности, не покидает Николая Рубцова ощущение правильности принятого решения, истинности избранного пути. Именно в эту глухую осень, сидя у крохотного, смотрящего на холодную Толшму окошка пишет он стихотворение «Душа», напечатанное уже после смерти под заголовком «Философские стихи». Новое название кажется нам неудачным, потому что стихотворение именно о душе, о том, как сберечь, как сохранить ее:

За годом год уносится навек,

Покоем веют старческие нравы, —

На смертном ложе гаснет человек

В лучах довольства полного и славы!

К тому и шел! Страстей своей души

Боялся он, как буйного похмелья. —

Мои дела ужасно хороши! —

Хвалился с видом гордого веселья... —

рисует Рубцов образ «счастливого» человека, достигшего полного благополучия, но тут же — яростно и напористо! — оспаривает это благополучие:

Последний день уносится навек...

Он слезы льет, он требует участья,

Но поздно понял важный человек,

Что создал в жизни ложный облик счастья!

Ложный облик счастья...

Рубцов, как вспоминают его друзья, побаивался благополучных, особенно на казенном коште, людей. И не удивительно, а вполне закономерно, что ложь навязываемого ему «облика счастья» открылась поэту не в Москве или Ленинграде, а в нищей вологодской деревушке, среди серых изб и покосившихся заборов, где он жил, отрезанный бездорожьем и безденежьем от всех своих литературных и окололитературных знакомых и доброхотов.

Счастье — это не внешнее благополучие, а осознание единственности избранного пути, невозможности другого.

...Я знаю наперед,

Что счастлив тот,

хоть с ног его сбивает,

Кто все пройдет,

когда душа ведет,

И выше счастья в жизни не бывает!

Стихотворение «Душа» смущало самого Рубцова холодноватостью. И тем не менее поэт не отказывался от него, время от времени прилагал силы, чтобы опубликовать стихотворение, соглашаясь даже на правку.

Это свидетельствует о том, что холодноватое стихотворение «Душа» было принципиально важно для него.

— 5 —

Трудно писать о Рубцове осени и зимы 1964 года...

Слишком малый срок отделяет нас от его земного бытия. Рубцов мог бы и сейчас жить с нами и поэтому-то испытываешь некую неловкость, сопоставляя события, расшифровывая скороговорку воспоминаний, пробираясь сквозь полунамеки и стыдливые умолчания. И все-таки нужно пробраться, потому что жизнь настоящего поэта, его путь и судьба — это тоже его произведение, страницы которого таят в себе не меньше нравственного, духовного содержания, нежели стихи. Да и в самих стихах открывается новый глубинный смысл, когда прочитываешь их в контексте всей жизни.

Рубцов никогда не вел дневника. Его дневник — стихи. И, открывая стихи, датированные 1964 годом, словно бы видишь одинокого путника, стоящего на краю заснеженного поля. И сгущается холодная тьма и отчаяние, и видения злыми тенями проносятся в сумерках — страшная, глухая нежить, готовая смять, растерзать душу. И уже нет сил отмахнуться, все ближе холодное, смертное дыхание...

И тогда, сквозь сумерки и холод отчаяния, огонек...

...Я был один живой. Один живой в бескрайнем мертвом поле! Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?) Мелькнул в пустыне, как сторожевой...

Огонек в доме, стоящем на краю заснеженного поля. В доме одинокая старуха, растерявшая на этом поле всех своих родных.

Как много желтых снимков на Руси

В такой простой и бережной оправе!

И вдруг открылся мне

И поразил

Сиротский смысл семейных фотографий:

Огнем, враждой земля полным-полна,

И близких всех душа не позабудет!..

— Скажи, родимый, будет ли война? —

И я сказал: — Наверное, не будет.

— Дай Бог, дай Бог... Ведь всем не угодишь,

А от раздора пользы не прибудет...

И вдруг опять: — Не будет, говоришь?

— Нет, — говорю, — наверное, не будет.

— Дай Бог, дай Бог...

И вот: вроде бы и не говорили ни о чем, а уже легче. В робком помаргивании крохотного огонька посреди бесконечной тьмы рассеиваются злые видения. Снова в душе покой, и легко ей радоваться добру и прощать обиды, самоотверженно забывая себя и себя же обретая в этом забвении...

Что ж, — говорю, — желаю вам здоровья!

За все добро расплатимся добром,

За всю любовь расплатимся любовью...

И не этот ли «скромный русский огонек» мерцал Рубцову из затянутых морозной наледью крохотных окошек «избушки», где жил он тогда со своей семьей?

Трудно, но огорёвывалась и эта новая, нежданно свалившаяся беда. Жизнь Рубцова в Николе кое-как налаживалась. Прислали деньги из «Октября» — двести с лишним рублей. Сумма для Рубцова немалая.

«Я живу же по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной Никольской природы, — неуклюже, как бы извиняясь за что-то, пишет он Сергею Багрову. — Нехотя пишу прозу, иногда стихи. Жаль, что Гета (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтобы она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом. Что буду делать дальше, я еще не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую я задумал».

Но так уж была устроена жизнь Рубцова, что и у «скромного русского огонька» не суждено было задержаться ему... Так всегда было с ним...

Об этом он писал еще в той же «Прощальной песне»:

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой, настигающий топот

Все мне слышится словно в бреду.

Этот «злой, настигающий топот» — не метафора, не химера сознания. Осенью 1964 года он был реальностью жизни Рубцова...

Чтобы понять это, снова нужно вспомнить, как жила вологодская деревня в те годы... Жизнь в Николе ничем не отличалась от бедствий деревни, описанной в повести В. Белова «Привычное дело». И не только по своему материальному достатку, но и по характеру отношений.

Тем более что деньги из «Октября» быстро растаяли, и снова надо было жить на копеечные (весь номер «Ленинского знамени» стоил двадцать два рубля) гонорары из районной газеты.

«Дорогой Вася! — пишет Рубцов в начале ноября Василию Елесину. — Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй ее и сокращай, как хочешь (это не стихи); но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать. Так что, если найдешь это возможным, предложи, пожалуйста, заметку в газету.

Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!»

Заметку Рубцова в газете напечатали спустя три месяца — 4 марта 1965 года.

— 6 —

Еще летом 1964 года написал Николай Рубцов стихотворение «По вечерам». Пейзаж:

С моста идет дорога в гору.

А на горе — какая грусть! —

Лежат развалины собора,

Как будто спит былая Русь. —

не придуман поэтом...

Это фотографически точная зарисовка с натуры...

На берегу Толшмы в Никольском до сих пор сохранилась церковь. Вернее, то, что осталось от храма святителя Николая Чудотворца... Часть церковной стены не разрушили — головастые местные мужики прямо к ней прирубили бревенчатые стены и сделали пекарню. Одна сторона у пекарни церковная, каменная с фризами, с окошечками, забранными решетками, белая; другая — бревенчатая, избяная, почерневшая...

Рядом с этой пекарней, на четырех опорах — церковный купол с дырой от маковки. На куполе еще и сейчас сохранились остатки фресок. Из мутноватой затягивающей их пелены небытия смотрят на нас святые. Смотрели они и на Рубцова...

Наверное, если постоянно жить в Никольском, можно привыкнуть и к церкви-пекарне, и к куполу с дырой в небо... Но вообще — зрелище это непереносимое. И гаснущие, уходящие в небытие святые, и церковь-пекарня над скованной первым ледком Толшмой...

«Люблю, — пишет Николай Михайлович в письме Александру Яковлевичу Яшину, — первый лед на озерах и речках, люблю, когда в воздухе носится первая зимняя свежесть. Хорошо и жутко ступать по этому первому льду — он настолько прозрачен, что кажется, будто ступаешь прямо по воде, бездонно-темной...»

О Никольской церкви Рубцов никогда не рассказывал друзьям. Он просто приходил сюда, и иногда до сумерек, как вспоминают односельчане, неподвижно сидел на берегу Толшмы возле церкви-пекарни, возле купола с гаснущими ликами святых. Сидел, вглядываясь в беззащитную даль заречья, пытаясь соединить — он должен был соединить это! — несоединимое...

Есть в этих развалинах что-то от того прыжка через пролом карниза, над бездной церковного запустения, что не раз повторял Николай Рубцов в Тотемском лесотехникуме.

Развалины церкви в Никольском многое объясняют в его поэзии. Стихи Рубцова — всегда попытка восстановления храма, это возведение церковных стен, вознесение куполов, это молитва, образующая церковное строение, и страшное ожидание окончательной гибели его. Рушатся, рассыпаются в пыль стены возведенного храма, осенняя пустота сквозит между опорами купола, и гаснет свет святости в захлестывающей поэта черноте.

Я не хочу критиковать памятник Николаю Михайловичу Рубцову в Тотьме, но больше правды о поэте в развалинах Никольской церкви, и, если сохранить ее в нынешнем состоянии, вместе с далью, что открывается с берега Толшмы, — это и будет лучшим ему памятником.

Это невыносимо, как невыносима жизнь Рубцова, это трагично, как трагична его жизнь, это страшно, как страшна судьба Рубцова.

В письме Глебу Горбовскому Рубцов, кажется, об этом и пытался рассказать:

«Сижу сейчас, закутавшись в пальто и спрятав ноги в огромные рваные старые валенки, в одной из самых старых и самых почерневших избушек селения Никольского — это лесистый и холмистый, кажущийся иногда совершенно пустынным, погруженный сейчас в ранние зимние сумерки уголок необъятной, прежде зажиточной и удалой Вологодской Руси. Сегодня особенно громко и беспрерывно воют над крышей провода, ветер дует прямо в окна, и поэтому в избе холодно и немного неуютно, но сейчас тут затопят печку, и опять станет тепло и хорошо.

Я уже пропадаю здесь целый месяц. Особенного желания коротать здесь зиму у меня нет, так как мне и окружающим меня людям поневоле приходится вмешиваться в жизнь друг друга, иначе говоря, нет и здесь у меня уединения и покоя, и почти поисчезли и здесь классические русские люди, смотреть на которых и слушать которых — одна радость и успокоение. Особенно раздражает меня самое грустное на свете — сочетание старинного невежества с современной безбожностью, давно уже распространившиеся здесь...»

Это письмо Рубцов не дописал, не отправил...

Наверное, понял, что об этом нельзя рассказывать никому. Об этом и думать-то было страшно...

И разве случайно взгляд Рубцова в стихах теперь все чаше и чаще обращается «на тот берег». Туда же, куда смотрели святые с исхлестанных злым осенним дождем фресок...

Фрески заплывали темнотой, и, как эти фрески, погружался в черноту отчаяния — «Порой кажется, что я уже испытал и все радости, и все печали...» — и сам Рубцов. Казалось, навсегда рвались последние ниточки, связывавшие его с Москвой, со всем миром...

«Сижу порой у своего почти игрушечного окошка и нехотя размышляю над тем, что мне предпринять в дальнейшем. Написал в «Вологодский комсомолец» письмо, в котором спросил, нет ли там для меня какой-нибудь (какой угодно) работы. Дело в том, что, если бы в районной газете нашли для меня, как говорится, место, все равно мне отсюда не выбраться туда до половины декабря. Ведь пароходы перестанут ходить, а машины тоже не смогут пройти по Сухоне, пока тонок лед. Так что остается одна дорога — в Вологду — с другой стороны села, сначала пешком, потом разными поездами».

Вместе с ощущением безнадежности нарастало и взаимонепонимание в семье.

«...Такое ощущение, — жалуется Рубцов в письме С. Куняеву, — будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной тоже...»

И хотя тут же переводит разговор в шутку, дескать, мог бы объяснить этот казус с психологической стороны не хуже Толстого и хотя бы «в объеме достигнуть его, Толстого, глубины...», но отчаяннейший крик о помощи, прорвавшийся в строчках письма, все равно ведь прозвучал. И -увы — не был услышан.

«Жизнь моя идет без всяких изменений и. кажется, остановилась даже, а не идет никуда... Получил письмо от брата из Ленинграда (Альберт Михайлович Рубцов снова вернулся в Невскую Дубровку после двух лет странствий. — Н. К.). Он зовет меня в гости, но я все-таки не могу сдвинуться с места ни в какую сторону. Выйду иногда на улицу — увижу снег, безлюдье, мороз и ко всему опять становлюсь безразличным и не знаю, что мне делать, да и не задумываюсь над этим, хотя надо бы задуматься, так как совсем разонравилось мне в старой этой избе, да и время от времени рассчитываться ведь надо за эту скучную жизнь в ней. Было бы куда легче, если бы нашлись здесь близкие мне люди. Но их нет, хотя ко всем я отношусь хорошо.

Впрочем, хорошее отношение здесь тоже понимает каждый по-своему и все отлично от меня».

— 7 —

Это письмо — последнее из написанных Рубцовым той зимой. Через несколько дней он уедет в Вологду на областной семинар начинающих литераторов, а оттуда в Москву — хлопотать о восстановлении в Литературном институте.

Письма, которыми бомбардировал Рубцов Москву — увы! — не давали никакого результата.

«Уважаемые товарищи! — писал Рубцов из Никольского. — После того как я уехал из Москвы, из института, где я был (в октябре) по делу своего восстановления на заочном отделении, — я уже больше не работал зав. клубом в с. Никольском, так как за длительное отсутствие «потерял» эту должность.

С ноября работаю в здешней районной газете. Об этом и посылаю Вам справку. Так что мой адрес прежний: Вологодская обл., Тотемский р-н, с. Никольское.

С уважением.

Николай Рубцов.

P. S. Неужели до сих пор не оформлен приказ о моем восстановлении? Ведь я тогда уехал, договорившись по этому поводу с ректором и с кафедрой творчества».

Об этом же — еще и еще раз! — и в письме Н. Н. Сидоренко...

«Добрый день, Николай Николаевич!

Письмо Ваше получил. Очень обрадовался ему, тем более что никто уже мне сюда не пишет. Кто летом еще и посылал весточку, тот теперь уже думает, что меня здесь нет.

Погода у нас вовсе осенняя. Недолго помянуть Тютчева, весь день стоял как бы хрустальный и лучезарны были вечера. Дожди, холода, скоро, наверное, перестанут ходить пароходы.

Фотокарточку для «Огонька» я посылаю с этим письмом. А что рассказывать, как Вы выразились, о моем жизненном пути? Я уже плохо все помню. Родился в Архангельской области, в поселке Емецк (это я знаю по своим документам), но все детство прошло в этом вот селе Никольском, в Вологодской области в детском доме. После учился в двух техникумах, в лесотехническом и горном (вообще после детдома мне довелось много «попутешествовать»), год работал кочегаром в Архангельском траловом флоте (зимой этот флот базируется в Мурманске), работал на военном испытательном полигоне в Ленинграде некоторое время, потом пошел служить на военный флот, опять на северном море. Служил матросом 4 года, с 1955—1959 г. Потом два года работал на Кировском (бывшем Путиловском) заводе в Ленинграде — слесарем, шихтовщиком и еще кое-кем. А уже после поступил в Литинститут. Больше двух лет жизни на одном месте не выдерживал, всегда тянуло в разные края. Исключение — служба на Северном флоте. Там уже все по-особому. Вот так вкратце об этом пути. Да, родился в семье значительного партийного работника. Его даже врагом народа объявили, потом освободили, и статья о его реабилитации была помещена, кажется, в 1939 г. в Архангельской областной газете. Больше всего времени он работал вообще-то в Вологде. Свою мать не помню почти, ничего о ней не знаю. Надо будет о ней когда-нибудь мне порасспрашивать брата. Николай Николаевич, а зачем все эти сведения нужны во «врезке»? Ну, конечно, Вы-то должны иметь обо всем этом более полное представление, поэтому я все это и написал.

Не понимаю, что значат Ваши слова: «Я подал заявление о вашем восстановлении...» Разве меня исключили из института? Если так, то это для меня новость, мне никто об этом не сообщал. Предлагали только перейти на заочное. А если меня исключили, так вы не беспокойтесь обо мне. Бог с ним! Уеду куда-нибудь на Дальний Восток или на Кавказ. Буду там, на Кавказе, например, карабкаться по горным кручам. Плохо, что ли? Пока могу карабкаться по скалам, до тех пор я живой и полон сил, а это главное.

Вы просите меня рассказать о какой-то «истории». Не знаю, какую такую историю Вы имеете в виду, поэтому пока ничего рассказывать не буду. Вы уж извините, Николай Николаевич».

И, как почти всегда в письмах к Сидоренко, большая подборка шедевров...

Выбираться из Николы зимой было трудно.

Нужно было пройти вдоль Толшмы тридцать пять километров до лесопункта Гремяченского, там сесть на лесовоз и по узкоколейке Монзенского леспромхоза добраться до станции Монза, где ходили настоящие поезда:

Вот он, глазом огненным сверкая,

Вылетает... Дай дорогу, пеший!

На разъезде где-то, у сарая,

Подхватил меня, понес меня, как леший!

И, разумеется, нельзя было пускаться в такой путь без валенок. В валенках и отправился Рубцов из Никольского. В валенках ходил по Вологде, в валенках приехал в Москву. В валенках, уже по весне, возвращаясь в Вологду, заехал в Приютино.

Таким, в рваных валенках, с детскими ботиночками, перекинутыми через плечо, и запомнили его друзья юности — Таисия Александровна Голубева и Николай Васильевич Беляков.

Таким, прошедшим по бездорожью, сквозь снежную мглу заметенного поля, усталым Путником видится сейчас Рубцов и нам...

Загрузка...