«Ангел родины незлобливой моей...»
А соседи Рубцова по лестничной клетке снизу и сейчас еще, двадцать лет спустя, любят вспоминать, как он мыл у себя полы. Вначале выплескивал ведро воды, а потом начинал драить пол шваброй. Вода, естественно, протекала вниз... Однако, сколько ни скандалили соседи, разницу между палубой и полом в квартире Рубцов, похоже, так и не уловил — продолжал наводить чистоту по освоенному еще в моряцкой юности способу...
Еще вспоминают соседи о том крике Рубцова, который разбудил их утром, 19 января 1971 года...
Тридцать лет нет с нами Рубцова, и уже сорок лет, как сказано им про смерть в крещенские морозы, про ужасные обломки, что выплывут из его могилы...
Многие большие поэты помимо поэтического таланта отмечены и даром пророчества. Способствуют этому и особая обостренность восприятия, и стремление возвыситься над бытом, а отчасти, наверное, и сама медиативная ритмика стиха...
Но есть поэты и поэты...
Одни и на самом деле прозревают будущее и свою собственную судьбу. Другие — не столько пророчествуют, сколько используют пророчество как некий литературный прием, позволяющий усилить эмоциональное воздействие текста.
Пророческий дар Николая Рубцова подтвержден его судьбой, и прижизненной, и посмертной...
А вот предсказание Иосифа Бродского — поэта, принадлежащего к рубцовскому поколению:
Ни судьбы, ни погоста не хочу выбирать,
На Васильевский остров я приду умирать...
не сбылось. Нобелевский лауреат умер, как известно, в США.
В начале этой книги мы уже проводили сравнение Рубцова и Бродского и отмечали, что в их стихах, начала шестидесятых годов, имеются почти цитатные совпадения...
Но если совпадения текстов можно объяснить некоей сознательной полемикой, то поразительное совпадение рисунка судеб подобным образом уже не объяснишь.
Вспомните, что Рубцова исключили в 1964 году из института и он должен был отправиться в вологодскую деревню, а Бродского судили тогда за тунеядство и выслали в этом же году в архангельскую деревню.
И так продолжается до 1971 года, в январе которого исполнилось рубцовское пророчество о своей смерти...
Иосиф Бродский прожил в России еще полтора года. Он покинул ее 4 июня 1972 года... Уехал за границу пожинать плоды урожая, который взрастил своим трудом и талантом еще в шестидесятые годы.
Вероятно, ни у Рубцова, ни у Бродского не возникало и мысли о каком-то диалоге... Но это не имеет никакого значения... Диалог совершался помимо их воли в стихах, и именно в контексте этого диалога и звучали пророческие стихи Николая Рубцова:
Все умрем.
Но есть резон
В том, что ты рожден поэтом,
А другой — жнецом рожден...
В жнецах, умеющих не только взрастить, но и собрать взращенный урожай, ничего подлежащего осуждению, разумеется, нет...
Просто, как утверждает Рубцов, не все рождены жнецами. Некоторые рождаются, чтобы быть пророками...
Да, многие большие поэты угадывали свою судьбу... Но у кого еще провидческие способности были развиты так сильно, как у Рубцова?! И дело ведь не только в том, что Рубцов совершенно точно предсказал многие события своей жизни и смерти... Он предсказал и то, что будет после его смерти...
Впервые об «ужасных обломках» я задумался, когда начались разговоры, дескать, неплохо бы перезахоронить Рубцова, перенести его могилку в Прилуцкий монастырь, поближе к туристским тропам. С этим трудно спорить. Разумеется, по месту, занимаемому в русской поэзии, Николаю Михайловичу пристойнее покоиться рядом с поэтом Батюшковым, а не на обычном городском кладбище... Но, с другой стороны, все в душе восстает против этого. И вечный покой не надо без нужды нарушать, да и рядовое городское кладбище так же неотъемлемо от рубцовской судьбы, как и крохотная однокомнатная квартирка в пятиэтажной «хрущобе» на улице Александра Яшина, которую он получил за полтора года до гибели...
Но хотя грядущее перезахоронение, возможно, и в самом деле как-то связано с предсмертными словами Рубцова о гробе, выплывающем из затопленной могилы, в последние годы все навязчивей мысль, что не это, во всяком случае не только это прозревал Рубцов, когда говорил об «ужасных обломках»...
Д. еще душила Рубцова, когда вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы. Все они рассыпались по полу, как обломки... Образ Николая Чудотворца — раскололся пополам...
В протоколе, составленном ранним утром 19 января, эта икона зафиксирована. Еще записаны в протоколе — разбитая пластинка Вертинского и 18 бутылок из-под красного вина...
«Я схватила правой рукой за горло Рубцова, — равнодушно, как будто не про себя, а про кого-то другого, рассказывала Д. — Двумя пальцами надавила на горло. Рубцов не хрипел, ничего не говорил (это длилось несколько секунд). Мне показалось, что Рубцов сказал: «Люда, прости. Люда, я люблю тебя. Люда, я тебя люблю». Это были три фразы, он говорил их, а не кричал. Я взглянула на Рубцова и увидела, что он синеет. Я отцепилась от него...»
Милиционеры старательно осматривали место происшествия — так теперь называлась квартира Николая Михайловича Рубцова...
Равнодушно переворачивали его тело...
Скрупулезно записывали в протокол: «На горле трупа имеются множественные царапины... На правом и левом локте имеются ссадины...»
А это — «повреждения могли быть причинены при захватывании шеи пальцами рук. Полулунные ссадины характерны для давления ногтями пальцев рук...» — из акта судебно-медицинского исследования трупа.
А это — «сам характер убийства, множественные ссадины на горле Рубцова свидетельствуют о том, что подозреваемая как бы рвала горло руками»... — из акта судебно-психиатрической экспертизы...
Страшно снова перечитывать эти подробности и вместе с тем сквозь ужас и боль с каждым разом все яснее различаешь свет...
В ту ночь соседка Рубцова проснулась от крика.
«Я люблю тебя!» — услышала она.
Это были последние слова, которые произнес Николай Михайлович Рубцов.
Обращения к Д. — «Люда!» — никто из соседей не слышал...
И снова, погружаясь во мрак и грязь убийства, думаешь, как же все-таки велика была Божия милость, явленная русскому поэту Николаю Михайловичу Рубцову...
Уже не раз говорилось, что Александру Сергеевичу Пушкину не попустил Господь стать убийцей. Сорок шесть часов жизни было дано Пушкину после дуэли, чтобы очиститься мучениями, покаяться, примириться и с миром отойти в жизнь вечную.
Вот так и Николаю Михайловичу Рубцову после грязного скандала, в последнее мгновение земной жизни, дает Господь возможность встать во вратах вечности не с ругательством на устах, а со словами о любви...
Воистину бесконечна милость Господня к поэтам-пророкам...
Все еще не опомнившись, Д. прибрала в квартире, надела рубцовские валенки и пошла в милицию. Во время допроса она то смеялась, то плакала...
Через три дня Рубцова похоронили на пустыре, отведенном под городское кладбище. Там было тогда пусто и голо, только на вставленных в мерзлую землю шестах над новыми могилами сидели вороны...
Д. судили. Срок она получила серьезный — восемь лет.
Обо всех обстоятельствах трагедии, разыгравшейся в ночь на 19 января 1971 года в Вологде, написано много.
И сейчас, десятилетия спустя, вынуждены мы снова вспоминать эти подробности, потому что действительно сбывается пророчество Николая Рубцова об «ужасных обломках», и сбывается так непоправимо страшно, что холодеет душа..
Если сопоставить показания убийцы, данные на предварительном следствии, с теми, что прозвучали во время суда, нетрудно обнаружить разночтения. Вначале Д. говорила о самозащите, напирала на то, что Рубцов собирался убить ее, и она была вынуждена защищать жизнь...
На суде она говорила, что Рубцов сам довел ее до убийства, что она и не осознавала, что она делает, когда разрывала шею Рубцова...
В воспоминаниях, которые Д. распространяла среди писателей уже после освобождения, прежние версии убийства русского поэта окрасились в цвета роковой любви, этакой любовной драмы...
Но прошло еще десять последних лет, и что же теперь?
«Теперь я, наконец, поняла, что он умер от инфаркта сердца, — пишет Д. в статье «Обкомовский прихвостень», опубликованной в «Дне литературы». — У него было больное сердце. Во время потасовки (экспертиза установила, что Д. зверски разрывала горло Рубцова. — Н. К.) ему стало плохо, он испугался, что может умереть, потому и закричал. Сильное алкогольное опьянение, страх смерти и еще этот резкий, с большой физической перегрузкой рывок — все это привело к тому, что его больное сердце не выдержало. С ним что-то смертельное случилось в момент этого рывка. После этого рывка он сразу весь обмяк и потерял сознание. Разве могли два моих пальца, два женских пальца сдавить твердое ребристое горло? Нет, конечно! Никакой он не удавленник, и признаков таких нет. Остались поверхностные ссадины под подбородком от моих пальцев и только. А я тогда с перепугу решила, что это я задушила его...»
Про женские пальцы и ребристое горло сказано не слабо... И, конечно же, тут нужно говорить не о глупости Д., а об откровенном глумлении, которым целенаправленно продолжает заниматься убийца и сейчас, тридцать лет спустя после своего преступления...
Страшна участь убийцы поэта.
Судьба Дантеса или Мартынова не может вызывать в нас сострадание, но — право же! — это печальная судьба.
И — право же! — даже некоторое уважение вызывает смирение, с каким приняли их убийцы Пушкина и Лермонтова.
Мы живем в другое время. И, замотанные нашими бесконечными перестройками и реформами, мы уже не всегда и замечаем, что нравственные нормы, по которым живет наше общество, давно сместились за ту черту, где нет и не может быть никакой нравственности; где одни только ужасные обломки; где, благодаря отморозкам с ОРТ и НТВ, ворье может доказывать, что, дескать, воруют все; где легализирована безнравственность...
Еще работая над повестью «Путник на краю поля», прочитал я переданные мне Глебом Горбовским машинописные воспоминания Людмилы Д. и поразился...
Безусловно, убийца Николая Рубцова исключительно сильный человек. Но поражало не только это. Поразительно было, как свободно говорила Д. о том, о чем обыкновенно не говорит никто, о чем, в общем-то, и нельзя говорить...
Я — не судья Д. Но что делать, если я не могу позабыть, как зашевелились на голове волосы, когда прочитал в аннотации к альманаху «Дядя Ваня», в котором были опубликованы воспоминания Д., что это, дескать, воспоминания близкого друга Николая Рубцова.
До сих пор я не могу позабыть жутковато-неприятного впечатления, оставшегося после просмотра фильма «Замысел» моего бывшего приятеля Василия Ермакова, в котором Людмила Д. рассказывает, как и почему убила Рубцова.
Д. убила человека.
Она — убийца.
И тут не о чем говорить...
В нашей жизни все случается так, как случается. Это и есть высшая справедливость. Другой справедливости, по крайней мере здесь, «на этом берегу», как говорил Николай Рубцов, нет и не будет.
Люди девятнадцатого века, даже такие, как Мартынов и Дантес, знали, что есть то, в чем нельзя оправдываться, а тем более оправдаться.
В наш век этого знания и понимания уже нет.
И тут утешает, пожалуй, только одно. Даже бунт против Божиего Промысла — и он осуществляется все-таки по воле Божиего Промысла. Читая последний, весьма объемистый сборник стихов Людмилы Д., я лишний раз убедился в этом.
Повторяю, что она по-своему искренний человек.
И в стихах она пишет не о какой-то абстрактной печали, а имея в виду конкретную и очень узнаваемую ситуацию...
Нет, я теперь уже не успокоюсь! Моей душе покоя больше нет! Я черным платом траурным прикроюсь, Не поднимая глаз на белый свет... — начинает она исповедь, но — очень все-таки искренний человек! — печаль покаяния уже в следующей строфе вытесняется патетикой, незаметно превращающей в фарс все ее надуманное покаяние:
Что та любовь — смертельный поединок,
Не знала я до роковых минут!
О, никогда б не ведать тех тропинок,
Что неизбежно к бездне приведут!
И дальше несколько искусственный надрыв: «Зову тебя, но ты не отзовешься» смягчается лирической красивостью: «Крик замирает в гибельных снегах», и, словно бы уже вне воли самой поэтессы, переживание, происходящее в душе лирической героини, вытесняется ощущениями и мыслями самой Д. ...
Быть может, ты поземкой легкой вьешься
У ног моих, вмиг рассыпаясь в прах?
И так внешне красиво сформулирован вопрос, что не сразу и замечаешь антиэстетичность, антиэтичность этих строк.
Вспомните очень похожий образ у Александра Твардовского:
Я — где облачком пыли
Ходит рожь на холме...
Но у Твардовского «облачко пыли» — «я». «Я» — убитый подо Ржевом, «я» — пришедший к вам, где ваши машины воздух рвут на шоссе, «я» — пришедший к живым в таинственный момент слияния жизни и смерти в вечную жизнь
Антиэстетичность и антиэтичность Д. в том, что «ты» в ее стихах — это убитый ею поэт Рубцов. «Ты», убитый мною, поземкой вьешься у моих ног. Может, конечно, и не слабо задумано, но уж как-то совсем не по-православному, даже не по-человечески.
Обратив поэта в прах и в жизни, и в стихах, Д. тут же пытается вознести его на небеса:
Быть может, те серебряные трубы, чьи звуки в свисте ветра слышу я, — твои уже невидимые губы поют тщету и краткость бытия...
Не надо, однако, обманываться «серебряной», воздушной красивостью этих строк. Д. если и возвеличивает прах Рубцова, то только потому, что таким образом возвышается и сама.
Эгоцентризм постепенно вытесняет из стихотворения все другие ощущения, воплощается в уголовно-блатной поэтике сочувствия и сопереживания только самой себе:
...я навек уж буду одинока,
влача судьбы своей ужасный крест.
И будет мне вдвойне горька, гонимой,
вся горечь одиночества, когда
все так же ярко и неповторимо
взойдет в ночи полей твоих звезда.
Человек менее откровенный, менее бесстрашный и менее бесстыдный тут бы, очевидно, и поставил точку. Все-таки все уже сказано. Раз уж решено «черным платом траурным прикрыться», то чего же еще говорить? Д. следом за этим апофеозом горечи и одиночества ставит, однако, «но», то «но», ради которого и написано стихотворение.
Но... чудный миг!
Когда пред ней в смятенье
я обнажу души своей позор,
твоя звезда пошлет мне не презренье,
а состраданья молчаливый взор.
Читая эти и другие стихи Д., все время ловишь себя на удивлении, насколько все-таки неглубоки они. Казалось бы, предельная раскрытость, распахнутость в самом тайном и сокровенном, а в результате — всего лишь некое подобие мастеровитости, этакое техническое упражнение, не рождающее никакого отклика в душе. Увы... Лукавство и не предполагает ни глубины, ни ответного сопереживания.
Быть может, и не стоило бы столь подробно анализировать стихи Д., но разговор сейчас не только о поэзии, а о симптомах болезни, которой поражено наше общество, уже не различающее порой добро и зло. Об укоренившейся сейчас нравственной вседозволенности, при которой и возникает то, что я называю «феноменом Д.».
Только в атмосфере вседозволенности, исчезновения каких-либо моральных запретов убийство гениального русского поэта может стать неким фундаментом для возвеличивания убийцей самой себя.
Одно из интервью убийцы называлось: «Она убивала Рубцова крещенской ночью». Другое: «Цветы для убийцы Рубцова»...
Это уже почти как в анекдоте.
Идут по Москве латышские стрелки, видят памятник Пушкину.
— Это памятник Пушкину, — объясняют им. — Его Дантес застрелил.
— А почему тогда Пушкину памятник? — удивляются латышские стрелки. — А не Дантесу?
Действительно, при чем тут Рубцов? Ведь не он убил, его убили... Убийце и цветы от латышских стрелков наших демократических изданий.
Что ж... Воплотить в жизни черный юмор анекдота это тоже судьба, и ее Д. выбрала себе сама.
И как тут снова не вспомнить об «ужасных обломках»!
Но вспомним еще раз, как заканчивается это стихотворение...
Сам не знаю, что это такое... — говорил Рубцов, прозревая на четверть века вперед.
Он не знал. Не знали этого и живущие в то время его современники. Никто не знал, каким оно будет, наше время.
Это знаем мы, живущие сейчас...
И на что нам остается надеяться?
Разве только на то, что сбудется все-таки до конца пророчество поэта и «ужасные обломки» все-таки уплывут...
Никто не знает, что нужно, чтобы родился великий поэт Как остроумно замечено, никому не пришло бы в голову выписывать из Африки эфиопа, чтобы обзавестись Пушкиным...
Странными и неведомыми путями творится Божий Промысел, являя миру великих делателей, и только отблески этого сокровенного пути различаем мы, вглядываясь в их творения, в их судьбы.
Гениальный поэт не свободен в выборе своего Пути. Предпочтение более благоприятной, менее тернистой жизненной дороги всегда оборачивается потерей самого себя. оплачивается отказом от предназначения...
Ни о чем так много не писал Николай Рубцов, как о дороге, о Пути. Это мог быть «путь без солнца, путь без веры гонимых солнцем журавлей», или «глухое скаканье по следам миновавших времен», или просто — такая непростая! — «Старая дорога», где «каждый славен мертвый и живой!».
Как мы уже говорили, Рубцов отчетливее других ощущал отличие истинного Пути от путей, по которым бродят не осознавшие своего предназначения люди.
На рубцовской старой дороге царят покой, мир и гармония. По этой дороге, перекликаясь с прошедшими и проходящими, перемещаются не тела и чемоданы, а души людей...
И совсем другая картина в рубцовском «Поезде». Мы еще не успели различить в «грохоте и вое», «лязганье и свисте» «непостижимые уму силы», а уже непоправимо изменился пейзаж, и мы мчимся «в дебрях мирозданья», «посреди явлений без названья», и воочию является перед нами страшный облик:
Вот он, глазом огненным сверкая,
Вылетает... Дай дорогу, пеший!
Все совершается так стремительно и непоправимо, что мы как бы и не замечаем (или боимся заметить?), что «он», сверкающий огненным глазом, просит нас не посторониться, а требует отдать «ему» дорогу. Ту самую старую дорогу, на которой и совершается спасение души, где «июльские деньки идут в нетленной синенькой рубашке...».
Больше всего Рубцов боялся «отдать» свою дорогу, страх потерять ее всегда присутствовал в нем. Этот страх прорывается во всех «вокзальных» стихах...
Даже когда крутится в голове веселенький мотивчик:
Прекрасно небо голубое!
Прекрасен поезд голубой!
Даже когда беззаботное настроение переполняет тебя, и на вопрос: «Какое место вам?» уже готов бездумный ответ: «Любое», когда и дальше как будто сами собой срываются с языка страшные слова:
Любое место, край любой!
Так вот... Даже и тогда срабатывает спасительный страх, и, стряхнув с себя дурашливую веселость, спешит поэт исправить свою вырвавшуюся у него в эйфорийном состоянии оговорку.
— Прости, — сказал родному краю, —
За мой отъезд, за паровоз.
Я несерьезно. Я играю.
Поговорим еще всерьез.
Об «играх» Николая Михайловича Рубцова мы уже говорили... Говорили и об особом характере его «советского» — усвоенного не через церковь, а через русский язык и литературу — православия.
Сейчас надо сказать, что Рубцов отчетливо различал пути, ведущие к спасению и гибели.
И не только различал, но и воссоздал в своих стихах.
Не трудно заметить, что в отличие от движения «Поезда» движение по «Старой дороге» осуществляется одновременно с прошлым, настоящим и будущим. Эту одновременность событий легко можно проследить, как мы говорили, и, например, по стихотворению «Видения на холме», где разновременные глаголы соединяются в особое и по-особому организованное целое. В умении ощущать одновременность прошлого и будущего и заключается секрет удивительной прозорливости Николая Михайловича Рубцова.
Точно не известно, когда написано стихотворение «Я умру в крещенские морозы». Как вспоминает Валентина Алексеевна Рубцова, Рубцов говорил о своей смерти в крещенские морозы еще в шестьдесят пятом году, приехав к брату Альберту в Невскую Дубровку.
Предположительно в 1966 году написано Рубцовым и стихотворение «Седьмые сутки дождь не умолкает...». Интересно сопоставить эти стихи.
В «Седьмых сутках» девять строф, разбитых на три равные части. Три центральные строфы явно перекликаются с тремя центральными двустишиями стихотворения «Я умру...». Здесь те же образы затопленных могил, всплывающих гробов, ужасных обломков.
Неделю льет. Вторую льет... Картина Такая — мы не видели грустней! Безжизненная водная равнина, И небо беспросветное над ней. На кладбище затоплены могилы, Видны еще оградные столбы, Ворочаются, словно крокодилы, Меж зарослей затопленных гробы, Ломаются, всплывая, и в потемки Под резким неслабеющим дождем Уносятся ужасные обломки И долго вспоминаются потом...
Сходство столь разительное, порою переходящее в самоцитату, что естественно предположить некую взаимосвязь первого двустишия «Я умру...» с первой частью стихотворения «Седьмые сутки...», а двустишия «Сам не знаю, что это такое» — с заключительной.
Яркие зрительные образы плывущих стогов, крутящихся в водоворотах досок, заслоняют мистический смысл происходящего. Между тем уже в первых строчках:
Седьмые сутки дождь не умолкает,
И некому его остановить —
Рубцов подчеркивает, что речь идет о не совсем обычном дожде. Не случайно созвучие этих строк с грозным десятым стихом из седьмой главы книги «Бытия»: «Через семь дней воды потопа пришли на землю». Да и сами зрительные образы с каждой строкой сгущаются, и в них появляется несвойственная обыкновенному, пусть даже и очень сильному наводнению апокалипсичность:
И ломится вода через пороги,
Семейные срывая якоря.
Удивительно точно перекликается и заключительное двустишие стихотворения «Я умру...» с последней частью «Седьмых суток». Потоп тут продолжается:
И мужики, качая головами,
Перекликались редкими словами,
Когда на лодках двигались впотьмах.
Что это такое? Явление новозаветных Ноев? Это впечатление подчеркнуто немногословной, библейски простой и суровой лексикой:
И на детей покрикивали строго.
Спасали скот, спасали каждый дом...
Но похожесть только внешняя, обусловленная лишь похожестью ситуации. Описывая события, предваряющие Потоп, книга «Бытия» говорит: «И воззрел Господь Бог на землю, и вот, она растленна: ибо всякая плоть извратила путь свой на земле».
Об истинном пути и об извращенном мы уже говорили. Сошли ли герои рубцовских «Седьмых суток» с извращенного пути, вернулись ли на истинный? Увы... Некое внешнее сходство с последним ветхозаветным патриархом лишь подчеркивает духовную удаленность. Не раскаяние, не сокрушение о гибельности своих путей занимают мысли рубцовских героев, а — вспомните: «С надеждой и свистом промчались мои поезда!» — нелепая надежда, что, дескать, может, ничего и не произошло.
Холмы и рощи стали островами,
И счастье, что деревни на холмах.
Но ведь и воды потопа сорок дней «усиливались и весьма умножались», пока не скрыли и самые высокие горы. Однако герои рубцовского стихотворения не способны пока уразуметь неотвратимости грозной кары:
И глухо говорили:
— Слава Богу! Слабеет дождь...
вот-вот... еще немного...
И все пойдет обычным чередом.
И хотя сомнения в вечности покоя сопоставимы с неспособностью уразуметь неотвратимость грозной кары, от истолкования заключительных частей пророческих стихотворений Рубцова приходится отказаться, поскольку они относятся к будущему, все еще не наступившему времени, в нашей системе «вневременного» анализа с ними связаны грядущие, еще неведомые нам события. Рубцов, если наше предположение верно, прозревал их. Но и он, прозревающий, достаточно точно определить их не смог.
«Сам не знаю, что это такое...» — признается Рубцов в заключительной части стихотворения «Я умру...», но в этом признании видится не беспомощность, а какая-то удивительная рубцовская откровенность. Без видимого напряжения проникает его взгляд вперед, за пределы собственной жизни, но открывающееся там, дальше, почему-то неузнаваемо. Аналогов грядущим там событиям Рубцов не может найти...
Многие отмечают, что простота и незамысловатость стихов Рубцова обманчивы. Едва мы начинаем анализировать эти стихи по обычной, наработанной советским литературоведением методике, мы рискуем оконфузиться.
Горница у Рубцова — это не совсем та деревенская комната, в какой по обыкновению размещают приехавших гостей. Поезд — не тот поезд, на который садимся мы, чтобы доехать до другого города. И на рубцовской лодке, догнивающей на речной мели, не отправишься и после ремонта на рыбалку...
Во всех зрелых стихах Рубцова все эти горницы, лодки, поезда возникают на стыке дневного сознания и сна, бытия и небытия. Они, как и знаменитые рубцовские ромашки, всегда «как будто бы не те». Событие или явление вообще становится предметом поэзии у Рубцова, лишь когда выявляется его вневременная, мистическая суть.
Другое дело, что Рубцов никогда не оставляет свою работу незавершенной, он доводит свои стихи до того уровня высшей художественности, когда они становятся самостоятельными явлениями духовного мира. И тогда-то и возникает то самое говорение из души в душу, когда стихотворение независимо от того, понимаем ли мы весь пройденный в этом стихотворении его автором путь, начинает звучать в нас.
Тем не менее понять этот путь необходимо, если мы пытаемся разобраться в Пути поэта, проследить, как происходило борение света и тьмы в душе автора, постигнуть тайный смысл, явленный в его гибели.
У Рубцова очень необычное отношение к смерти. При одновременности настоящего и будущего смерть в его стихах размывается, существует одновременно с жизнью лирического героя, а в некоторых стихах как бы и опережает саму жизнь. Таково, например, рубцовское «Посвящение другу»... Кладбищенский пейзаж:
Замерзают мои георгины.
И последние ночи близки.
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки...
усиленный четырехкратным повтором безвозвратности: «Улетели мои самолеты», «Просвистели мои поезда», «Прогудели мои пароходы», «Проскрипели телеги мои», — отнюдь не обозначает завершения жизненного пути. И словно бы и не было желтых комьев могильной глины — так просто и буднично возвращение героя стихотворения:
Я пришел к тебе в дни непогоды.
Так изволь, хоть водой напои!
Но это в стихах. Самое же поразительное, что и в реальной жизни земной путь Николая Михайловича Рубцова не обрывается вместе с его смертью.
После гибели Николая Михайловича Рубцова почти не осталось вещей. Новый, вселившийся в рубцовскую квартиру на улице Яшина — ту самую, где в январе 1995 года повесили мемориальную доску! — хозяин рассказывал, что нашел в квартире старенький диван, круглый раздвижной стол, две табуретки да груду пепла от сожженных бумаг. Мебель эта еще долго стояла в квартире, а потом ее вынесли на помойку, поскольку никто так и не пришел за ней...
На экскурсию в последнее жилище поэта мы пришли вместе с вологжанином Вячеславом Белковым. Ни меня, ни Вячеслава новый хозяин не знал, но в квартиру пустил, показал и совмещенный с ванной туалет, и двухконфорочную, на ножках, газовую плиту на кухне, вывел на балкон, с которого кроме стены соседнего дома больше ничего не было видно.
Уже спускаясь по лестнице, мы погоревали, что не догадались захватить выпивку. Очень хотелось посидеть здесь, поговорить о Рубцове — присутствие его в нищенской квартирке ощущалось и спустя двадцать лет после смерти.
Я никогда не видел живого Рубцова. Его стихи впервые прочитал в попавшем мне уже после рубцовской смерти сборнике «Сосен шум». Стихи поразили меня не только своей пронзительной лиричностью, но и тем гулом судьбы, что отчетливо различался в шуме рубцовских сосен...
Еще меня поразили разговоры, что велись тогда по поводу его гибели. Поражало не столько даже обилие версий убийства Рубцова, сколько отношение рассказчиков к самому Рубцову. У одних его гибель вызывала настоящую боль, другие оставались равнодушными, третьи говорили о смерти Рубцова с нескрываемой завистью.
— Повезло ему все-таки... — услышал я от одного и ныне здравствующего поэта. — Сумел и тут устроиться... Теперь ему слава обеспечена...
Сказано было подло, но сейчас речь о другом. Что бы ни говорили о Рубцове, всегда говорили как о живом, словно Рубцов только на минуту вышел из своей жизни, как обыкновенные люди выходят из комнаты...
При всем желании ощущения эти не отнести к разряду субъективных. Точно так же, как и проблемы, с которыми сталкиваются биографы Рубцова, пытаясь описать его жизнь в хронологическом порядке.
Дело ведь тут не только в том, что Рубцов принципиально не ставил дат под своими стихами, являющимися основными событиями его жизни, и, разумеется, не в степени добросовестности самих биографов.
Нет!
Факты и события жизни Рубцова, сколь бы тщательно мы ни исследовали их, как бы размываются, начинают плыть...
Вот самый простой пример — сиротство Рубцова.
Я уже писал, что в стихах и почти во всех анкетах и биографиях Николай Рубцов утверждал, что Михаил Андрианович погиб на фронте…
А вот другой пример — учеба Николая Рубцова зимой 1964/65 года в Литературном институте... Конечно, можно открыть личное дело студента Рубцова и прочитать, что еще 26 июня 1964 года был издан приказ об отчислении Николая Михайловича, но — как это видно по письмам! — ни сам Рубцов, ни руководитель творческого семинара, ни даже ректор института об этом не знают и полагают, что Рубцов лишь переведен на заочное отделение...
Точно так же обстоят дела и с комнатой на улице VI Армии в Вологде, полученной Рубцовым по ходатайству секретаря Вологодского обкома КПСС В. И. Другова. Совершенно определенно известно, что Рубцов перебирается в свою комнату, и прописка у него на улице VI Армии тоже постоянная, и комната, как и положено новоселовской жилплощади, пустая. Но проходит несколько месяцев, и комната как-то сама собою трансформируется в общежитие, в котором проживают уже четыре человека, и она перестает быть своей для Рубцова.
Подобных порождаемых то равнодушным шелестом казенных бумаг, то воем метели, заметающей дороги, метаморфоз в жизни Рубцова не счесть. Наряду с симпатиями и антипатиями могущественных покровителей и недоброжелателей участвовали в жизни Рубцова и инфернальные, «уму непостижимые» силы, действия которых датировать невозможно, хотя бы уже потому, что прорываются эти силы при нахлестах будущего на прошлое, продолжают действовать и сейчас, когда Рубцова уже нет...
Весной 1990 года я жил в Доме творчества «Комарово» в номере рядом с номером Глеба Яковлевича Горбовского. Горбовский дочитывал тогда корректуру книги «Остывшие следы», где среди всего прочего вспоминал и о своей дружбе с Николаем Рубцовым в бытность того кочегаром на Кировском заводе...
Вспоминал Горбовский в своей книге и о разговоре, состоявшемся у него с Федором Александровичем Абрамовым по поводу убийцы поэта...
Д. уже вышла тогда из заключения и, не добившись понимания в Вологде, решила поискать его в Питере.
— А скажи-ка мне, Глебушка... — спросил Абрамов.— То-само, как ты относишься к ней? Ну, которая Колю Рубцова порешила? Читал ты ее стихи?
— Читал, — ответил Горбовский. — Сложное у меня чувство ко всей этой трагедии, Федор Александрович. Понимаю, стихи у нее сильные. Густые... У нее ведь и книжка отдельная выходила.
— Вот и напиши ей рекомендацию. Для вступления в Союз писателей. Напишешь?
— Не напишу.
— Вот и я... не написал. Духу не хватило...
Такой вот был разговор. Но этим он не кончился. Далее шли рассуждения об участи Д., часть которых воспроизводилась в диалоге, часть — в ремарках к нему.
Подытоживая разговор, Федор Александрович Абрамов вспомнил о заповедях: «Не убий!» и «Не судите и не судимы будете!»...
И если до сих пор рассуждения не выходили, так сказать, за рамки системы общечеловеческих ценностей, то теперь, когда отчетливо обозначился подтекст разговора, весь разговор начал окрашиваться чувством вины перед убийцей поэта.
Как это случилось?
Понятно, что совсем не обязательно было цитировать евангельские заповеди, решая дилемму: давать или не давать молодому литератору рекомендацию в Союз писателей. Произошло как бы незаметное, но принципиально важное изменение позиции. Не заметить этого изменения было невозможно, но собеседники сделали вид, что не заметили.
Поскольку все равно еще предстоит подробный разговор о нравственной позиции убийцы поэта, поясню, в чем тут дело.
Все последние годы и в своих стихах, и в рассказах о Рубцове Людмила Д. пытается создать образ этакой несчастной страдалицы, гонимой и преследуемой злобными недоброжелателями. И многие люди, то ли из деликатности, то ли из лени, не замечают, что это сама убийца поэта и изображает себя гонимой.
Разумеется, не каждый человек способен поддерживать дружеские отношения с убийцей. Но между отказом в дружбе и преследованием остается зазор, в который вполне помещается заповеданное нам: «Не судите и не судимы будете».
Если бы Д., вернувшись из заключения, взяла себе какой-то псевдоним и занялась литературной работой — от своих способностей все равно никуда не спрячешься! — не связанной исключительно с убийством Рубцова, то едва ли ее осудили бы за это.
Но ведь Д. хотелось совсем другого. Она не только собиралась писать стихи, не просто хотела вступить в Союз писателей. В Союз писателей ей зачем-то нужно было вступить как убийце Рубцова. И в литературу войти тоже как убийце. Разница тут весьма существенная. И применяемая к такой позиции евангельская заповедь оборачивается легализацией самого факта убийства.
И, конечно же, все эти оттенки Глеб Горбовский различал. Это ведь он написал: «Николай Рубцов — поэт долгожданный...»
И, конечно, и как другу Рубцова, и как поэту, лучше других понимающему значение рубцовской поэзии, мудро отмолчаться в том тяжелом разговоре с Федором Александровичем Абрамовым Горбовскому было нельзя. И все-таки отмолчался он, не произнес слов, которые должен был произнести.
Но вернемся, однако, от «Остывших следов» к их автору.
Завершив вычитку корректуры, Глеб Яковлевич отвез ее в издательство, а вечером взял у меня посмотреть сборник Николая Рубцова «Видения на холме», только что выпущенный в «Советской России».
В этой книге Глеб Яковлевич и нашел адресованное ему, но так и не отправленное письмо Николая Михайловича Рубцова...
«И после этой, можно сказать, «сумасшедшей мути», — писал из шестьдесят пятого года Рубцов, — после этой напряженной жизни, ей-богу, хорошо некоторое время побыть мне здесь, в этой скромной обстановке и среди этих хороших и плохих, но скромных, ни в чем не виноватых и не замешанных пока ни в чем людей...»
Кончалось же запоздавшее на четверть века письмо словами: «Вологда — земля для меня священная, и на ней с особенной силой чувствую я себя и живым, и смертным».
И вот так получилось, что это запоздавшее письмо вроде как бы и не запоздало, а пришло к адресату вовремя.
Как-то погрустнел Глеб Яковлевич, сделался задумчиво-рассеянным. Пару раз заводил со мной разговор о письме дескать, вот, получил письмо... В книге прочитал... А ведь не знал про него, нет... Да, получается, что вот теперь, когда сдал книгу, пришло оно...
Может быть, если бы я знал о разговоре в «Остывших следах», отправленных в типографию, я и сумел бы поддержать беседу, но — увы! — «Остывших следов» я тогда еще не читал и не очень-то и понимал, чем это смущен и озабочен Глеб Яковлевич, отчего сделался вдруг печален и рассеян.
Кончилась эта рассеянность плохо. На следующий день Глеб Яковлевич Горбовский запил. Запил после двадцатилетнего перерыва.
Пить, разумеется, нехорошо, но давно замечено, что многие без этого дела не то чтобы портятся, но так... в душе какая-то штучка заедать начинает. Так что не рискну судить, чего больше — вреда себе или пользы — приобрел Глеб Яковлевич Горбовский, покинув правильную жизнь.
С одной стороны, оказался он в результате на старости лет один, в комнатушке, в коммунальной квартире. А с другой стороны, так и ничего, живет, снова замечательные, как и в молодые годы, стихи пишет...
А вот другой, похожий на этот случай...
Еще в конце восьмидесятых, работая в Рубцовском фонде в архиве, наткнулся я на не отправленную Николаем Михайловичем телеграмму.
«Вологда Ветошкина 103 квартира 32 Белову
Дорогой Белов Вася Ничего не понимаю прошу прощения По-прежнему преклонением дружбой =
= Рубцов =
Вологда. Проездом. Н. Рубцов».
Этот рубцовский автограф не воспроизводился до меня скорее всего потому, что он ничего не добавлял к достаточно хорошо известным фактам. О дружбе Рубцова с писателем Василием Ивановичем Беловым и так было известно.... Точно так же, как и о глубоком уважении к его творчеству.
Если бы телеграмма хотя бы была датирована, то можно было бы кое-что уточнить в хронологии, но — увы! — дата на заполненном рубцовскою рукою бланке отсутствует.
А без даты что же? Понятно, что, видимо, накануне выпившим был Николай Михайлович. Что-то сказал. Может быть, даже и сделал... Утром побежал на почту, написал на бланке текст извинения, но не отправил. Может, застеснялся. А может, и денег не нашлось.
Все понятно...
И хотя за эти годы мне не раз доводилось встречаться с Беловым на различных собраниях, как-то даже и не приходило в голову рассказать о найденной телеграмме. Рассказал я про нее Василию Ивановичу в 1996 году на юбилейных торжествах в Вологде. Рассказал в качестве примера того, как остро переживал Рубцов свои промахи.
Реакция Белова, признаться, удивила меня...
— А где эта телеграмма? — спросил он. — У вас?
— Как она может быть у меня, Василий Иванович?! — удивился я. — Она в ГАВО хранится. Фонд пятьдесят первый. Опись номер один. Дело триста восемьдесят три...
— Ну, да... Да... — сказал Василий Иванович и, как мне показалось, немного погрустнел.
Потом разговор за столом перешел на другую тему, и только, возвращаясь в гостиницу, сообразил я, что прямо-таки в буквальном смысле побывал сегодня почтальоном. Прямо на квартиру адресата принес отправленную Рубцовым телеграмму...
И похоже, похоже было — пусть уж простит меня Василий Иванович за это предположение! — хотя и подзадержалась телеграмма в пути, но для адресата значения своего не утратила. Похоже было, что почему-то очень важным было для него рубцовское извинение.
То, о чем пишу я, испытывали и другие люди, прикасавшиеся к бумагам Николая Михайловича Рубцова.
Дочь Александра Яшина — Наталья, сопровождая публикацию («Наш современник», № 7, 1988 год) писем Николая Рубцова отцу, пишет:
«Перечитывая письма Николая Рубцова к моему отцу Александру Яшину, я переживала за обоих так, словно один только написал их, а другой только что получил. И я обращаюсь к Рубцову, как к близкому, давно знакомому:
Дорогой Николай Михайлович! Только что (так случилось) я получила Ваши письма, написанные моему отцу, и мне хочется Вам ответить... Все мы живем и знаем, что после смерти письма некоторых людей будут нужны всем, и Вы сами читали письма любимого вами Тютчева, но писали все равно лично тому или другому человеку, не думая об издании их. Так бывает при жизни, но когда человек уходит — все меняется. И теперь все получат Ваши письма. Они как весточка от Вас — утешение, и скорбь, — что вас нет...
Рубцов умер и давно (столько всего случилось за это время), и совсем недавно, многие помнят его... Совсем недавно, а уже стихи его разыскиваются, легенды о нем слагаются, словно он жил не пятнадцать лет тому назад, а сто пятьдесят или еще раньше, когда по крошечным отдельным сведениям воссоздают облик и обстановку жизни поэта. А может быть, всегда так бывает: жив человек — все цело в его руках, умер и все рассыпается, все искать надо... Но и собирается какой-то другой облик. Забывается все неприглядное, очищается, хочется только стихи читать, а вернись человек — и опять трудности вернутся... Наверное, и в воспоминаниях человек встает более светлым, потому что наша недоброта, эгоизм, суетливость, заземленность мешали видеть в нем при жизни свет и красоту его. И всегда укором будут стихи Рубцова: вот я какой, а вы не заметили, а вы разделили во мне человека и поэта, а это одно целое во мне — неделимое...»
Трудно не согласиться с этими словами Натальи Александровны Яшиной. Но главное тут о письмах Рубцова, которые и сейчас многие годы спустя, «как весточка от Вас — утешение, и скорбь — что вас нет».
Странно, но и сейчас, десятилетия спустя, доходят рубцовские письма до своих адресатов, и участвуют в их жизни так, как будто и не было страшной январской ночи 1971 года, и Николай Рубцов продолжает оставаться между живыми...
Об этом и думал я в январе 1996 года, возвращаясь от Baсилия Ивановича Белова в гостиницу.
Тогда и начал припоминать я и другие странности, на которые раньше не обращал внимания...
2 мая 1996 года в поселке Невская Дубровка Валентина Алексеевна Рубцова (жена Альберта Михайловича) рассказывала о своем сне, который увидела в январе 1971 года:
«Будто в Москве я... Стою на главной площади, на самой главной. Большая такая площадь, может быть, Красная. И
народу на ней битком. И очень мне странно, молчит весь народ. Только крестится... А я подошла и спрашиваю:
— Чего вы не разговариваете?
А меня толкают в бок и грубо отвечают:
— Что, не видишь?
— А чего я видеть должна?
— Гроб стоит!
— Дак я вижу гроб! Только чего плакать-то?! Гроб-то пустой. Никого нет в гробе!
И проснулась...
А буквально через три дня письмо пришло из Вологды... Софья Андриановна сообщила, что убили Николая. Женщина какая-то убила... Не знаю уж, чего мне Москва приснилась тогда? Может, потому, что из Москвы его хоронить приезжали?»
— А вы сами-то были когда-нибудь в Москве? — спросил я.
— Нет... Только в кино видела... Да еще Николай Рубцов про нее рассказывал... Он перевода оттуда ждал, сказал, что наш адрес оставил...
— И что? Для Николая Михайловича на ваш адрес приходили какие-нибудь письма?
— Нет... — покачала головой Валентина Алексеевна. — Вообще ничего не было. Одно время он долго жил, гонорара ждал... Переживал очень, что я тратилась. Он ведь понимал все, видел, как живем-то... Погоди, говорил, Валентина, гонорар придет, рассчитаюсь с тобой... Дак я ему говорю, не беспокойся ты, придет, я перешлю тебе перевод. Но нет, так и не пришло ничего... Мне так жалко Николая было, что я даже на завод его хотела устроить. Жить, говорю, у нас будешь, потом в общежитие устроишься... Нет, говорит, тогда я стихов писать не смогу. Так и уехал... А перед отъездом сказал, как он погибнет, в лютые морозы... И даже заежился, так холодно ему стало. Брось ты, говорю, помирать собираешься, дак рассчитаешься... Задумался он чего-то, а потом засмеялся и сказал: ты, Валентина, не беспокойся. Я и умру, а все равно рассчитаюсь... Вон там он стоял и говорил это...
И она повернула голову к окну, возле которого стоял Николай Михайлович Рубцов, когда зачем-то начал рассказывать Валентине Алексеевне о крещенских морозах, в которые предстоит умереть ему.
И замерла...
Может, увидела что-то из давних лет своими глазами, способными сейчас смотреть только в прошлое...
Валентина Алексеевна уже мало что видела тогда...
Испорченные еще во время работы на заводе имени Воскова глаза потухли, и по квартире, в которой Валентина Алексеевна жила одна, она ходила по памяти, и больше всего боялась, что в освободившуюся от соседей комнату поселят новых жильцов.
Поставят табуретку не там, и все... Заблужусь и в комнату дороги не найти будет... Так и останусь в коридоре ночевать...
Впрочем, в квартире чисто, прибрано, посмотришь и не скажешь, что здесь живет слепой человек... И сама Валентина Алексеевна была аккуратно одета, причесана и впечатления беспомощного человека не производила.
Странно только, как поворачивала она во время разговора голову, как бы ушами наблюдая за собеседниками...
Ну а перед невидящими глазами вставали видения минувших лет...
Здесь, в комнате, где сидели мы, и встречались братья Рубцовы, сюда приезжал Николай Михайлович Рубцов к Альберту, когда работал на Кировском заводе, и потом, когда учился в Литературном институте, когда после перевода на заочное снова оказался без прописки и без жилья.
Помню, луна смотрела в окно. Роса блестела на ветке. Помню, мы брали в ларьке вино И после пили в беседке.
Николай Михайлович вообще очень любил брата.
Недаром столько времени искал его. Правда, нашел он не старшего брата, а младшего.
Хотя младшим был Николай, но в отношениях с Альбертом он всегда чувствовал себя старше. Об этом вспоминают все, знавшие Рубцовых. Это чувствуется и в стихах Рубцова, посвященных брату...
— А вы знаете стихи Николая Михайловича о брате? — спросил я у Валентины Алексеевны.
— Нет... — покачала головой она. — Я вообще не очень
интересовалась стихами. Тот стихи пишет, этот... Мне Николай и не читал никогда стихов. А с Альбертом они часто о стихах говорили...
— А Николаю Михайловичу нравились стихи брата?
— Он говорил, у тебя, Олег, мысли глубокие... Ты даже меня превосходишь тут, но тебе учиться надо... А Альберт ему про Кольцова толковал... Дескать, тот ведь неграмотным был...
И тут же рассказала, как жаловался на отца Альберт, вспоминая свою жизнь в няньках.
— Продуктов-то тогда много было в подвале. Как же можно начальнику мимо продуктов... А Альберту не всегда хватало поесть. Если к столу не попадет, то и ходит голодный...
Обида у Альберта на отца была...
Но если Николай Рубцов обижался, что отец бросил его, не взял из детдома, когда появилась возможность, то Альберт обижался как раз потому, что отец взял его к себе. Неоднократно рассказывал, что в детдоме обратили внимание на его музыкальные способности и уже оформляли в училище, когда приехал отец со светлоглазой мачехой. Она только что родила и сразу потребовала няньку.
Наверное, тогда Альберт радовался, что возвращается в семью, но когда вырос, начал жалеть об упущенных возможностях.
Нет... В жизни он не был неудачником...
Все получалось у него.
Он легко осваивал любое мастерство, овладел десятками специальностей, хорошо играл на баяне и пел, на гулянках пользовался неизменным успехом — «как-то так повернется, как-то так посмотрит, что сразу всю компанию берет на себя».
И с семьей было благополучно — Валентина Алексеевна родила ему и сына, и дочь. И квартиру дали, но...
Все равно и с годами не мог успокоиться Альберт Михайлович и, уже сделавшись отцом двоих детей, продолжал томиться несбывшейся, непрожитой жизнью.
Пока стояла зима и было холодно, он еще держался, жил с семьей в Невской Дубровке, работал на здешнем мебельном комбинате, но с приближением весны несбывшаяся жизнь начинала томить Альберта.
— И чего я ему ни говорю, как ни уговариваю, как ни убеждаю... — рассказывала Валентина Алексеевна, — а все равно, хоть и соглашается со мной, а обязательно или потихоньку, или как, но уедет.
География странствий Альберта — вся страна. Он работал в Дудинке и в Донецке, в Воркуте и в Тюменской области... Был грузчиком, работал в забое шахты, собирал кедровые орехи на Алтае.
— У мамы, в Приютино, огород был... — рассказывала Валентина Алексеевна. — Дак мы поедем его копать. Ну, Альберт тоже покопает маленько, а потом обопрется на лопату и встанет. Мы его уже обкопаем всего, а он стоит задумавшись. Мама отвернется и потихоньку плюнет, чтобы я не видела. Нашло, говорит, опять...
— А какой он был, Михаил Андрианович? — завершая расспросы о взаимоотношениях братьев Рубцовых с отцом, спросил я. — Добрый? Злой? Умный? Глупый?
— Нет, не злой... — покачала головой Валентина Алексеевна. — И хотя я немного его знала, но, по-моему, умный...
— А пил много?
— Выпивал, конечно... Но не сказать, чтобы сильно. Вот курил много, да...
Это сейчас, рассказывая о встрече с Валентиной Алексеевной Рубцовой, группирую я материалы, а в разговоре воспоминания об Альберте мешались с воспоминаниями о Николае Рубцове. Братья не расставались друг с другом в воспоминаниях Валентины Алексеевны, и как-то так получалось, что дальнейшая судьба Альберта выпадала из повествования. Я долго не мог понять, что же стало потом с ним. В конце концов решил, что Валентина Алексеевна все-таки развелась, и спросил, когда это случилось.
— Почему развелась? — обиженно возразила Валентина Алексеевна. — Я по всем документам замужем за ним.
И так это было сказано, что смутился я, сконфуженно забормотал, дескать, да-да, конечно, понятно... Хотя ничего мне не было понятно.
— А какие-то документы Альберта Михайловича остались? Если бы посмотреть их, кое-что можно было бы и в биографии Николая Михайловича уточнить...
— Какие документы? — удивилась Валентина Алексеевна.
— Ну, не знаю... — сказал я. — Трудовая книжка, например.
— Трудовая книжка?! — Валентина Алексеевна невесело засмеялась. — Да у него и паспорта не было, не то что трудовой книжки...
Она не могла видеть, как вытянулись наши лица, но удивление наше различила и, подумав, рассказала еще одну историю про супруга.
Тогда на Альберта было подано на алименты. Подавала не Валентина Алексеевна, а ее заведующая, которая ее «пожалела».
— Рыжая, — сказала она, — толку у тебя нет, одна при живом муже детей растишь. Я оформила тебе документы. Будешь теперь алименты получать.
— Я сама-то и не подала бы... — сказала Валентина Алексеевна. — Мне его жалко было. Ему и самому не на что жить, какие тут алименты... А его поймали. В общем, привезли в Кресты. Год заключения хотели дать, за укрывательство от алиментов. Меня тогда вызвали во Всеволожск, сказали, что поймали его. А я отказалась от исполнительного листа, хоть и ругали меня очень. Мы, говорят, ищем, деньги государственные тратим, а когда нашли, вы — на попятную... Не, говорю, чего он платить будет? Да мне и не надо... Раз завела детей, надо самой вырастить...
— А почему вы говорите, что паспорта у него не было? — осторожно напомнил я.
— Дак он сам потом рассказывал. Где его поймали, он, подрядившись, орехи собирал. Пришел в контору деньги получать, а там исполнительный лист. 188 рублей высчитали. Вот он вышел из конторы и паспорт тут же в канаву выкинул от досады. Его однажды три года не было, а потом приехал, устроился на работу и только уже после объяснил, что взяли его, как бомжа, да в милиции пожалели. Сказали, езжай туда, где в лицо тебя знают, получи документ...
В рассказе Валентины Алексеевны о своем супруге-летуне временная последовательность отсутствовала. Одна история налезала на другую, но переспрашивать было неловко, да и ни к чему. С таким мужем трудно быть счастливой в семейной жизни. Пришлось Валентине Алексеевне побиться, чтобы вырастить детей.
— А в каком году умер Альберт Михайлович? — спросил я.
— А что?! Он умер?!! — испугалась Валентина Алексеевна. И снова долго убеждали мы ее, что не знаем ничего о смерти Альберта Михайловича, просто из ее рассказа возникло такое ощущение. Ведь если не развелся и не умер, то должен был бы объявиться как-то.
— Нет... — покачала головой Валентина Алексеевна. — Последние двадцать лет ничего не слышала о нем. Вначале еще ждала, а сейчас нет. Сейчас дак и ни к чему уже приезжать ему. Мне бы только теперь не подселили никого, а то не знаю, как с соседями слепая жить буду...
— Не подселят... — пошутил мой спутник, Николай Тамби. — Николай Рубцов все-таки здесь бывал... Эта квартира как музей должна стать.
Не знаю насчет музея-то... — сказала Валентина Алексеевна. — Меня-то куда тогда? Экспонатом разве...
Потом вздохнула тяжело и добавила:
А вообще они оба талантливые были. Им и жизнь особая нужна была...
— А я слышал, что Николай Михайлович на Урал ездил брата искать... — сказал я. — Вы не слышали ничего об этом?
— Не-е... — покачала головой Валентина Михайловна. — Чего его на Урале искать? Вроде он и не был никогда на Урале...
— Значит, Николай Михайлович не говорил вам об этом?
— Не... Первый раз от вас слышу...
— А вообще Николай Михайлович замкнутый был?
— Да уж не сказать, что простой. Он не разговорится спроста-то. И все время стихи в голове держал. Я никогда не видела, чтобы он на бумаге строчил чего, но лиричный парень был. Я умру, говорил, а за Альберта ты не беспокойся, он дольше проживет... Но он это не в стихах, в разговоре говорил... Задумался чего-то и сказал. А потом засмеялся. Но я, говорит, долго не проживу... Вон там он стоял и говорил это...
Этот разговор с Валентиной Алексеевной Рубцовой состоялся 2 мая 1996 года, а через два месяца Николай Тамби показал мне газету «Невская заря» с заметкой о пожаре в поселке Невская Дубровка.
Горел дом 1 по Советской улице... Два человека погибли... Шесть семей осталось без крова...
— А Валентина Алексеевна как? — спросил я.
— Ее сын к себе забрал... В Гатчину куда-то...
— А причину пожара установили?
— Это у Ивановых, которые сгорели, пожар начался... Они поминки справляли... Девятый день или сороковой... Не знаю... Жалко, что рубцовский дом сгорел... Меня как по сердцу ножом полоснуло, когда я про пожар услышал.
— Жалко... Теперь, видно, Советскую улицу никогда в улицу Рубцова не переименуют... Напрасно и хлопотали мы...
Однако тут я ошибся. Не напрасными оказались хлопоты...
«АДМИНИСТРАЦИЯ ПОСЕЛКА НЕВСКАЯ ДУБРОВКА
Всеволожского района Ленинградской области
ПОСТАНОВЛЕНИЕ
09. 10. 96. № 76 Об узаконивании названия улицы Николая Рубцова
Руководствуясь планом привязки участков индивидуальной застройки, Генеральным планом поселка Невская Дубровка и с целью увековечить память выдающегося поэта современности Николая Рубцова, проживавшего в Невской Дубровке, в том числе и на улице 2-ой Пятилетки.
ПОСТАНОВЛЯЮ:
1. Дать название улице с домами литером «б» по Весенней и с домами № 5 и № 7 по улице 2-ой Пятилетки — Николая Рубцова.
2. Считать по улице Николая Рубцова:
дом № 1 — Кочкина В. Л. дом № 2 — Наджафовой Т. О. дом № 3 — Мельникова М. В. дом № 4 — Борисова С. А. дом № 5 — Пеглина В. А. дом № 6 — Сусловой Л. В. дом № 7 — Вавилова А. А. дом № 9 — Штрака Н. В.
3. Согласовать проект застройки и названия улицы с Управлением архитектуры и градостроительства администрации Всеволожского района.
4. Контроль за исполнением возложить на Григорьеву Т. В.
Глава администрации А. Г. Русс»
Ну что ж...
Пусть и не центральная Советская улица, а только окраинные улицы 2-й Пятилетки и Весенняя приняли имя Николая Михайловича Рубцова, но и это уже было прорывом блокады — в Санкт-Петербурге городская администрация долго не давала разрешения даже на установку мемориальной доски Рубцову...
Уже после переименования улицы в Невской Дубровке именем Николая Рубцова назвали библиотеку на улице Шотмана в Санкт-Петербурге, на Кировском заводе повесили мемориальную доску...
И, конечно же, знаменательно было, что совершился этот прорыв именно в Невской Дубровке, на том самом легендарном Невском пятачке, где начался в 1944 году прорыв блокады Ленинграда.
Об этом и говорили мы на митинге и потом, когда во дворе обгоревшего рубцовского дома 1 по Советской улице накрыли стол...
О том, что случилось здесь несколько месяцев назад, никто не говорил. Страшно было...
А следы Альберта Михайловича Рубцова разыскать все-таки удалось. Уже когда версталась эта книга, Сергей Лагерев, руководитель сургутского клуба Рубцова, сообщил мне, что наконец установили, где и когда умер Альберт. Случилось это 12 ноября 1984 года в селе Горнослинкино Уватско-го района Тюменской области.
Все можно понять и объяснить... И вроде бы, учитывая неуспокоенность, внутреннюю неустроенность Альберта Михайловича Рубцова, ничего загадочного нет в его загадочном исчезновении в Уватском районе Тюменской области. Это, так сказать, закономерный итог судьбы, избранной им. Странно другое.
Странно, с каким неуклонным постоянством размывается смертный рубеж в жизнях самых близких Николаю Михайловичу Рубцову людей...
Отец, хоронить которого начал Николай Михайлович еще с детдомовских времен...
Брат, словно бы растворяющийся в пространствах страны, которые так манили его.
Странно и то, как точно соответствует смерть их важным событиям в жизни и судьбе Николая Рубцова... Мы уже говорили, что смерть Михаила Андриановича Рубцова совпадает с рождением у Николая Рубцова дочери, когда из сироты, брошенного отцом, Рубцов сразу превращается в отца, бросившего свою дочь...
Смерть бомжа Альберта Рубцова всего на два месяца опережает день, когда именем его младшего брата назовут улицу в Вологде. Точно так же, как и дом Альберта в Невской
Дубровке, в котором бывал Рубцов, тоже сгорает за два месяца до переименования улицы.
И отец, и брат — из юности поэта.
Оттуда, из юности, берег которой казался Рубцову затянутым мглою, и Таисия Александровна Голубева, с которой прощался Рубцов, когда уходил служить на флот..
Не вовремя мы пришли — еще не исполнилось сорока дней после смерти мужа Таисии Александровны — но она побеседовать согласилась.
Чуть смущаясь, чуть посмеиваясь над собою девятнадцатилетней, рылась она в альбоме, вспоминая давние пятидесятые годы.
Увы... Рубцов не мог вместиться в девичий проект семейного счастья, и Тая поспешила оттолкнуть его от себя. Николай Рубцов не был героем ее девичьего романа. Не было любви с ее стороны, было обычное, не слишком-то и поощрительное отношение девушки к своему поклоннику в ожидании, пока появится более достойный соискатель руки и сердца...
Таисия Александровна — слава Рубцова еще так и не дошла до Приютина — только из наших рассказов и узнала тогда, каким большим поэтом стал он.
Тем не менее запомнила она его очень отчетливо.
И это и удивляло сильнее всего....
Только дома, прокручивая магнитофонную пенку, догадался я о секрете этой памятливости.
Рубцов очень сильно напугал свою возлюбленную...
Испугал, когда читал свои переполненные ревностью стихи, приехав на побывку с флота.
Испугал своими письмами.
— С армии-то когда приехал, дак идет по дороге с чемоданом, а я убежала из дома, спряталась...
Испугал Рубцов Таю и когда явился к ней замужней, чтобы увидеться в последний раз.
— Знаете, какой он пьяница потом был? Он в таком виде приезжал, что мы перепугались даже. Весна же, а он — в валенках, из кармана бутылка торчит. И говорит моему мужу: выйди, мне поговорить с ней надо. А я говорю: нет!
Чего нам разговаривать. Николай тогда посмотрел на моего мужа и пальцем ему погрозил. Смотри, говорит, из-под земли достану, если только обидишь ее.
В разговоре Таисия Александровна несколько раз повторяла, как испугал ее Рубцов.
И тут, чтобы правильнее понять природу этого страха, надо сказать о Приютино, где выросла Таисия Александровна.
Среди приютинцев были пьяницы и почище Рубцова. Были и дебоширы, были и уголовники. И наверняка не раз и не два оказывалась приютинская девушка Тая в куда более опасных, чем с Рубцовым, ситуациях, попадала в более серьезные переделки.
Так что едва ли пьяный мужик в мокрых валенках с бутылкой в кармане мог настолько напугать ее, чтобы она и сорок лет спустя отчетливо помнила свой страх...
И не понятно, почему испуг вызвали у нее обращенные к мужу слова: «Если обидишь, из-под земли достану...»
Да и что, казалось бы, в этих словах?
Стершаяся, превратившаяся в присловье от частого употребления формула клятвы...
Но — в этом и состояло свойство рубцовской судьбы — все затертые присловья, проходя через него, обретали свою первозданную магическую силу.
И вот, пока мы сидели у Таисии Александровны и разговаривали о Рубцове, стараясь не смотреть на прикрытую ломтиком хлеба рюмку на телевизоре, изо всей силы старались мы не думать о мистике действа, совершающегося сейчас помимо нашей воли.
Случайным было совпадение, что мы заехали к Таисии Александровне, когда еще не исполнилось и сорока дней после смерти ее мужа, достать которого, если что, Рубцов грозился и из-под земли.
Случайным... Но ведь и все закономерное тоже осуществляется через достаточно случайные обстоятельства...
И как бы ни объясняли мы происходившее, но бесспорно, что Николай Михайлович Рубцов своими стихами, разговорами о нем снова появился в этот день у своей первой возлюбленной, как и в тот день, когда только начиналась ее супружеская жизнь, появился как раз тогда, когда семейная жизнь Таисии Александровны закончилась...
И снова почувствовала Таисия Александровна тревогу, которая — она всегда ощущала это — исходила от Рубцова.
Разумеется, она сдержала ее в себе, и только когда я спросил, можно ли перефотографировать снимки, подаренные Николаем Михайловичем перед призывом на флот, не выдержала.
— Возьмите навсегда... — вытаскивая фотографии из альбома, сказала она. И добавила уже с настойчивостью: — Возьмите. Мне они не нужны...
За свою жизнь я написал несколько десятков книг, но, пожалуй, ни одну не писал так, как повесть о жизни Николая Михайловича Рубцова — «Путника на краю поля».
Первый раз я прочитал стихи Николая Рубцова в начале семидесятых, когда с одинаковым увлечением читал прозу Алексея Ремизова и Михаила Булгакова, Александра Солженицына и американскую фантастику, Александра Твардовского и Исаака Бабеля, стихи Осипа Мандельштама и романы Михаила Шолохова. И все же и в том неразборчиво-беспорядочном чтении Рубцов не смешивался ни с кем.
Я не сравнивал — кто больше... Рубцов был ближе...
Через несколько лет мне — еще в рукописи! — довелось прочитать сборник воспоминаний о Рубцове.
В холодной комнате литинститутской общаги, не отрываясь, от начала до конца проглотил всю объемистую рукопись. Присутствовал тут и профессиональный интерес, но еще больше было щемяще-жуткого узнавания.
Узнавались тонущая в заснеженной грязи дорога на Вологду и заросший травой купол церкви...
Сырые питерские переулки и мрачные бараки Липина Бора... Шумные московские пивные и темные омуты Толшмы...
И понятно было, что знание пейзажа и обстоятельств — из рубцовских стихов, но эта простая и такая очевидная мысль тут же и ускользала в щемяще-томительном узнавании. Словно в омут, затягивало в рубцовскую судьбу.
И долгие годы копился материал, и я все откладывал работу, убеждая себя, что еще надо поработать в этом архиве, кое-что уточнить...
Видимо, многим литераторам знакомо гнетущее ощущение, когда давит собранный материал, к работе над которым никак не можешь приступить. И никакие самоуговоры насчет дополнительных сведений, которые необходимо добыть, не облегчают тяжести.
В результате книгу я написал, и написал очень быстро, меньше чем за месяц. Оставалось только перепечатать ее, и этой работой планировал я заняться в Доме творчества. Но до начала путевки оставалось еще две недели, и я решил съездить на родину Николая Михайловича...
Книга вчерне была завершена, и ехал я, во-первых, для того, чтобы не отвлекаться на другую работу, а во-вторых, так сказать, для протокола, чтобы рассказывать потом, дескать, как же, как же... бывал и я там... И интернат, где Рубцов вырос, видел; и по Спасо-Суморинскому монастырю, где так и не выучился Николай Михайлович на мастера лесовозных дорог, побродил; и на холме, на который взбегал в своих стихах Рубцов, тоже посидел.
Однако в школьном музее, в Тотьме, обнаружилось сразу столько неизвестных мне материалов, что под этой тяжестью рухнул весь продуманный в Питере «протокол».
С утра я сидел в Тотемской школе, а после обеда бродил по городу, записывая воспоминания знакомых Николая Михайловича. И день ото дня разбухала папка с дополнительными материалами.
С ужасом смотрел я на нее — предстояло заново начинать работу, которую считал сделанной...
Состояние дискомфортности усиливалось за счет общего возбуждения, в котором пребывала в те дни Тотьма.
Семьдесят пять лет исполнялось местному краеведческому музею. К юбилею решено было открыть еще два филиала — Музей Николая Рубцова в Никольском и Музей Федора Кускова — отважного морехода, основателя знаменитого «Форта Росс» в Калифорнии...
Открытие Музея Федора Кускова неожиданно вылилось в международное мероприятие. Из американских университетов потянулись в Тотьму тамошние «кусковцы», подключилась и московская пресса.
Когда же пронесся слух, что в мероприятиях примет участие посол США Мэтлок, возбуждение достигло наивысшей точки. Городок начали скрести и красить, асфальтировали улицы, разгребали копившиеся десятилетиями свалки возле дивных тотемских соборов... Сразу тесно сделалось в тотемских гостиницах.
На меня, успевшего еще до мэтлоковского переполоха занять отдельный номер, вновь прибывшие смотрели с завистью и почтением, явно принимая за какую-то важную птицу. Поскольку к тому времени я сумел перепачкать в асфальте — о, этот безбрежный тотемский ремонт! — брюки, то чувствовал себя под оценивающими взглядами журналистов не слишком уютно.
А туг еще поползли по Тотьме слухи, дескать, НЛО видели над Николой...
Только и слышно было в очередях:
— Мэтлок едет... НЛО летал...
Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда и Мэтлок, и НЛО, и книга, которую надо было писать заново, сливались воедино. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не разговор, свидетелем которого довелось мне стать.
Я пристроился к длинной очереди, над которой, перемешиваясь с жарой и запахом асфальта, витало:
—Мэтлок... НЛО... Мэтлок...
И тут, не выдержав, взорвался мужичок в замызганной, наброшенной на голое тело фуфайке.
— Какое еще НЛО придумали, — заматерился он. — Пошли вы...
— Филя! — попытались урезонить его другие мужики. — Чего это нашло-то на тебя? Мэтлок едет, а ты так некультурно выражаешься...
— А-а! — Филя заматерился еще отчаяннее. — Я этого Мэтлока, та-та-та, хотел... К нам Иван Грозный, говорят, приезжал, и то, та-та-та, ничего, а вы, та-та-та, Мэтлок говорите...
Сказать, что, слушая возмущающегося в пивной очереди Филю, я вспомнил знаменитые рубцовские стихи:
Мир такой справедливый,
Даже нечего крыть...
— Филя! Что молчаливый?
— А о чем говорить?
было бы неверно.
В наброшенной на голые плечи фуфайке тотемский Филя словно прямо из стихотворения Николая Михайловича Рубцова и явился.
Как ни странно, но встреча эта сразу успокоила меня...
Действительно, вот ведь невидаль — новый материал для книги появился! Вернувшись в гостиницу, я раскрыл папку и принялся за работу. И уже через час стало ясно, что напрасны были мои страхи. Новый материал совершенно естественно вставлялся в уже написанную книгу.
То, о чем писал я, размышляя над стихами Рубцова, обретало документальное подтверждение, наполнялось голосами людей, знавших поэта...
И рассказываю я эти подробности не из желания поделиться своим опытом писания биографических книг, а чтобы подчеркнуть, что я не столько писал эту книгу, сколько узнавал ее, вчитываясь в стихи Рубцова и воспоминания о нем, разговаривая с людьми, знавшими поэта, роясь в архивах, вглядываясь в пейзажи, знакомые мне по его стихам... Вся книга «Путник на краю поля» как бы существовала уже, и я только собирал ее воедино...
Из Тотьмы я отправился в Николу, где до сих пор цело двухэтажное здание интерната, в котором вырос Николай Михайлович, где сохранились на берегу Толшмы развалины собора, возле которых любил сидеть он, где до сих пор живет Генриетта Михайловна Меньшикова, «женщина, у которой...— так представлял ее сам Рубцов знакомым — живет моя дочь Лена».
Генриетта Михайловна — сверстница Рубцова. Знакомы они были еще в детдоме, куда Генриетта Михайловна попала, когда посадили ее мать.
Всю жизнь, почти безвыездно, провела Генриетта Михайловна в своем селе, где летом горели от зноя небеса, а осенью покрывались под звездным светом прозрачной ледяной пленкой забытые болота, где зимой заметало вьюгой дороги и в тяжелых сугробах тонули деревенские дома...
Никуда и не пыталась бежать Генриетта Михайловна от шепота ив у омутистой Толшмы, от жалобных криков болотных птиц, от здешнего оловянного неба...
Здесь родила Лену. Здесь ждала Рубцова.
Здесь «в плоскокрышей» избушке ее матери провел Рубцов, быть может, самое трудное в его жизни и самое плодотворное в творчестве время — зиму 1964 года, когда его исключили из Литературного института.
Потом был полный разрыв, даже вражда, но ненадолго. Скоро отношения выровнялись. Отношения отца и матери одной дочери...
Пожалуй, ни одной из женщин не причинил Николай Михайлович Рубцов столько огорчений и неприятностей, как Генриетте Михайловне, и уж наверняка ни одна из женщин не ждала его так спокойно и терпеливо.
Иногда она приезжала в Вологду, иногда Рубцов приезжал в Николу. В последние годы Генриетта Михайловна уже ничего не требовала от Рубцова, ни о чем не просила. Просто ждала.
Когда Рубцова убили, из Союза писателей пришла телеграмма: «Скоропостижно скончался». Генриетта Михайловна приехала на похороны, потом приезжала на суд, потом — по настоянию вологодских писателей — увезла в Николу письменный стол Рубцова. Несколько лет он стоял у нее в доме, затем, покрасив, чтобы не видно было неприличных надписей, Генриетта Михайловна передала его в музей.
Она вырастила дочку — Елену Николаевну Рубцову. Вышла замуж... У Генриетты Михайловны есть дети и от нового брака.
Договориться о встрече с Генриеттой Михайловной заранее я не смог и, побродив по Никольскому, отправился к ней домой.
Генриетта Михайловна только что вернулась с молокозавода, где она работала... От одежды резко пахло молоком, и этот запах поначалу мешал, путал разговор.
А поговорить хотелось о Рубцове, о том, как создавались в Николе его стихи, ну и, конечно, о взаимоотношениях с самой Генриеттой Михайловной. Этой темы я боялся больше всего...
Все-таки очень уж деликатное дело — расспрашивать женщину о семейных отношениях с не расписанным с нею мужчиной. Впрочем, опасения мои, как оказалось, были напрасными.
Когда после витиеватого вступления я все-таки спросил, почему Генриетта Михайловна, подав осенью 1968 года на Рубцова в суд на алименты, уже к весне сама прекратила это дело, — моя собеседница ничуть не смутилась.
— Почему? — переспросила она. — Что произошло? А ничего... Судья объяснила мне, что я пять рублей по алиментам получать буду... Такие у него тогда заработки были...
Разумеется, задавая вопрос, я и не рассчитывал услышать в ответ историю о романтической встрече и примирении, но и подобной простоты тоже не ожидал. Как-то не вписывалось это объяснение в мои представления о Рубцове.
И, пытаясь усвоить открывшуюся мне простодушно-беспощадную истину, я упустил инициативу в разговоре.
И, к счастью, упустил.
Потому что, не смущаемая книжными вопросами о судьбе и предназначении, Генриетта Михайловна начала просто рассказывать то, что я и шел сюда услышать.
— Да я и не хотела на алименты подавать... — говорила Генриетта Михайловна. — Мать подговорила. Ну а когда она узнала, сколько мы будем получать, тоже уже не говорила больше об алиментах.
Я торопливо записывал рассказ Генриетты Михайловны о ее жизни с Рубцовым, и в памяти все звучали и звучали слова рубцовской «Прощальной песни»:
Так зачем же, прищурив ресницы,
У глухого болотного пня
Спелой клюквой, как добрую птицу,
Ты с ладони кормила меня.
Слышишь, ветер шумит по сараю?
Слышишь, дочка смеется во сне?
Может, ангелы с нею играют
И под небо уносятся с ней...
Не грусти! На знобящем причале
Парохода весною не жди!
Лучше выпьем давай на прощанье
За недолгую нежность в груди.
Мы с тобою как разные птицы!
Что ж нам ждать на одном берегу?
Может быть, я смогу возвратиться,
Может быть, никогда не смогу...
У этого шедевра нет и никогда не было посвящения... И вместе с тем адресат его более очевиден, чем у любого другого рубцовского стихотворения...
Разумеется, нельзя отождествлять лирического героя с автором, но героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. В этом стихотворении поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность нищенского Никольского быта.
Читаешь стихотворение и видишь заплывшую грязью Никольскую улицу, видишь мать Генриетты Михайловны — пожилую женщину, ощущаешь ее — мать придет и уснет без улыбки — безмерную усталость.
С беспощадной и совсем не лирической точностью вписаны здесь и все перипетии романа Николая Михайловича с Генриеттой Михайловной. Целомудрие горькой правды и делает это стихотворение шедевром русской любовной лирики.
Я так и не решился спросить у Генриетты Михайловны о «Прощальной песне», связывает ли это стихотворение с собою...
Но я слушал бесхитростный рассказ о «семейной» жизни Николая Михайловича, и он очень точно соединялся с продолжающими звучать стихами...
Конечно, Николай Михайлович и Генриетта Михайловна не подходили для совместной семейной жизни.
Рубцов был жестоко точен не только в стихах.
Это ведь не Мария Корякина придумала про «женщину, у которой растет моя дочь». Это сам Рубцов так и представил Генриетту Михайловну Астафьевым.
Но ошибочно полагать, что смущала Рубцова деревенскость Генриетты Михайловны или ее неразвитость.
В «Прощальной песне» претензии лирического героя к своей подруге сформулированы гораздо более глубоко:
Ты не знаешь, как ночью по тропам
За спиною, куда ни пойду,
Чей-то злой, настигающий топот
Все мне слышится, точно в бреду...
Этого Генриетта Михайловна не знала, она действительно, как явствовало из ее рассказа, не слышала, не различала зловещего топота, раздающегося за спиной Рубцова. И не потому, что не хотела услышать, а потому, что не могла.
Впрочем, мистической окрашенности судьбы Рубцова не Различает Генриетта Михайловна и сейчас. И порою поражает даже, насколько искренне и честно ее непонимание. Никогда, ни раньше, ни теперь, Генриетта Михайловна и не пыталась сделать вид, что понимает, не пыталась изобразить понимание.
Подобная негибкость, разумеется, не самое приятное качество в спутнике жизни, но, с другой стороны, только так, не замечая злого настигающего топота, и можно было бы одолеть страшные и темные силы, что преследовали поэта на его жизненном пути. И тут, конечно, не Генриетта Михайловна виновата, что Рубцов все равно не мог не замечать, не слышать «чудных голосов», льющихся из лесной гущи... Да и не желал ведь Рубцов обретать спасительную глухоту.
Оставшееся до отъезда из Никольского тогда время я просидел на берегу Толшмы у развалин церкви, где некогда любил сидеть и Николай Михайлович Рубцов.
Часть церковного здания местные умельцы перестроили в пекарню.
Не знаю почему, но рядом с этими развалинами вспоминались не те стихи Рубцова, что писал он о разрушенных белых церквах, о лежащих под горой развалинах собора, а совсем другие, написанные им незадолго до смерти...
Сколько было здесь чудес,
На земле святой и древней,
Помнит только темный лес!
Он сегодня что-то дремлет...
Эти стихи, наверное, о самом сложном. О смысле творчества, о назначении поэта в Божием мире... Поскольку известно ведь:
Все умрем, Но есть резон
В том, что ты рожден поэтом,
А другой — жнецом рожден...
Все уйдем.
Но суть не в этом...
Душа Николая Михайловича Рубцова тосковала, что забыты чудеса святой и древней земли. Эту мысль снова и снова повторяет он в стихах...
А сколько там было щемящих
Всех радостей, болей, чудес,
Лишь помнят зеленые чащи
Да темный еловый лес!
Это последняя строфа стихотворения «Что вспомню я?». А начинается оно со ставшего привычным для зрелого Рубцова предощущения близкой смерти:
Все движется к темному устью,
Когда я очнусь на краю,
Наверное, с резкою грустью
Я родину вспомню свою.
В античном мире считалось, что существует особая разновидность богов, называемых гениями. Гении опекали не только семьи, но и целые города, местности, страны. Жители Рима, к примеру, скрывали имя гения своего города, чтобы жители других городов не переманили его к себе.
Естественно, что у православного человека эти наивные языческие представления могут вызвать лишь улыбку. Тем не менее некую параллель мы наблюдаем и в самом православии.
В православной традиции епархиальный архиерей «есть, как ангел для своей епархии. Ангелы посылаются за хотящих наследовати спасение, и он поставлен Духом Святым служить спасению целой епархии... через епархиального архиерея продолжается в епархии ток священнической благодати».
Один знакомый священник рассказывал мне, что после кончины митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна как будто бы и воздух изменился в епархии, служить в церкви стало как-то иначе...
Советское внецерковное, усвоенное через культуру и язык «православие», может быть, и ощущало присутствие «чудес на земле святой и древней», но увидеть их и узнать не могло, ибо помрачалось само зрение.
И, наверное, в такие минуты помрачений, действительно, ощущал себя вскормленный на хлебах, выпеченных в церквопекарне, Рубцов неким, почти апокалипсическим подобием вечернего зверя.
Я помню, как с дальнего моря
Матроса примчал грузовик,
Как в бане повесился с горя
Какой-то пропащий мужик...
Деревня... Пригород... Город...
Это не просто определения местностей, в которых протекала жизнь Рубцова, это различные состояния его души.
Перебираясь в город, он словно бы впитывал в себя энергию «Поезда»...
Быть может, если бы Рубцов был прозаиком или имел в городе семью, необузданная энергия, бушевавшая в нем, съедалась бы в постоянной работе, в житейских заботах Но — увы! — энергия Рубцова оставалась невостребованной и, замутненная, она прорывалась порою, материализуясь в фантомы пьяных выдумок.
Протрезвев, судя по воспоминаниям, Рубцов стихал, стыдился своего пьяного безобразия, становился нежен и ласков, легко просил извинения и получал его, был извиняем, отчасти по тому свойству русского характера, которое всегда позволяет сохранять надежду и мгновенно забывать о неприятностях, едва только замерцает свет надежды. По этому же свойству русского характера, раскаиваясь, Рубцов и сам прощал себя, понимая, что не согрешишь — не покаешься, догадываясь в глубине души, что и не было бы без погружения в черноту той жажды, той неутолимой тоски по небесному свету, что заполняет его стихи.
И с годами развивалось в Рубцове столь свойственное стремление русского человека все время снова и снова испытывать себя.
Это свойство проявилось еще в юности, во времена учебы в Тотемском лесотехникуме, когда, пробравшись в полуразрушенный храм, взбирался Рубцов на карниз и шел по нему на головокружительной высоте. В одном месте карниз был проломлен, и нужно было перепрыгивать через пролом. Рубцов прыгал.
Но это мальчишечьи испытания. Теперь, будучи взрослым, он испытывал не столько свою смелость и ловкость, а саму душу. И, как положено в таких случаях, все ограничения и барьеры, отчасти под воздействием алкоголя, снимались.
Незадолго до своей кончины Вадим Валерианович Кожи-нов напечатал в журнале «Проза» (аудиозапись О. Ворониной) воспоминания о встрече с Рубцовым, которые я слышал от него еще лет двадцать назад...
«В 67-м году в издательстве «Советский писатель» у Рубцова выходила книга. Издательство тогда находилось на Пушкинской площади. Я пришел туда получать какой-то свой гонорар, а Рубцов получал часть своего — за книгу. Для него это были гигантские деньги — жил-то он почти всегда без зарплаты... Вот он и говорит, смотри, мол, сколько денег получил: зайти бы сейчас в Клуб, а не пускают, так нельзя ли туда как-нибудь украдкой пробраться? Я знал, что есть еще один вход — через ресторан, вернее, через кухню. Кон троля там никакого не было и мы пробрались... Думали, что присядем где-нибудь в уголку и никто там опального Рубцова не заметит. Но на наше несчастье оказалось, что в ресторане были заняты все столы, кроме одного, стоящего посредине. Вообще не особенно приятно, да и Рубцов побаивался быть узнанным. Но тем не менее нам пришлось сесть за этот стол. И только мы там расположились, только по рюмочке успели выпить, как входит соученик Рубцова по литинституту, какой-то кавказец. Я его не знал. Он подходит и садится за наш стол. А в Рубцове была такая интеллигентность особая: он сам никогда бы не подсел к столу, не спросив разрешения. У него даже есть стихотворение, где рассказывается, как он сидит в ресторане «Поплавок» в Вологде, к нему подходят друзья и просят разрешения присоединиться. Особая такая деревенская интеллигентность. Попадая в большой город, люди ее часто теряют, но он сохранил и поэтому был возмущен подобным вторжением, так что в конце концов не выдержал и сказал: «А чего ты, собственно, сел? У нас тут разговор...» Знакомец его, страшно разъяренный, крикнул: вот ты, мол, меня гонишь из-за стола, а сам мне рубль должен. Рубль тогда были деньги. Сто граммов водки в ЦДЛ стоили рубль двадцать, а уж пива-то можно было бутылки три купить... На это Рубцов выгреб из кармана большую пачку денег — несколько сотен, а то и тысячу — и швырнул обидчику в лицо. Тот вскочил, собираясь броситься на него с кулаками, но тут уж я вмешался: ты что, говорю, хочешь, чтобы нас всех сейчас в милицию забрали? Рубцов и так сюда с трудом вошел, а ты здесь скандал устраиваешь. В другом месте, говорю, разберетесь. Это подействовало, приятель Рубцова удалился, чертыхаясь. Но замечательная сцена была потом».
Напомним, что разыгралась эта сцена посреди ресторанного зала и полюбоваться ею могли все. И понятно, что первым движением Кожинова было поскорее уйти, он сказал об этом Рубцову, но Николай Михайлович запротестовал.
— Нам же еще за столик расплатиться надо... — проговорил он. — Как же мы так убежим, не расплатившись?
В этом месте повествования Вадим Валерианович всегда совершенно резонно замечал, что это был как раз тот редчайший случай, когда официанты только довольны были бы, что посетители ушли, не расплатившись, — вокруг столика была рассыпана весьма приличная сумма денег.
Тем не менее снова сели за столик. Выпили еще по рюмке водки. Из-за соседних столиков с нескрываемым интересом следили, ожидая дальнейшего развития событий.
Альтернатива, как поясняет Кожинов, была. Можно было встать и уйти, оставив деньги разбросанными по полу. Так сказать, кавказский вариант сюжета...
Можно было пойти и по другому пути — просто и деловито собрать деньги. Конечно, снижение драматургии ситуации с кавказских высот до грешного асфальта столицы вызвало бы снисходительные усмешки зрителей, но в конце концов дело-то житейское, именно так большинство зрителей и поступило бы...
Рубцов нашел другой путь...
Вадим Валерианович вдруг увидел, как Рубцов начал медленно сползать со стула. Но не упал. Встал на четвереньки и начал ползать вокруг стола, собирая разбросанные деньги. Брюки его задрались, и теперь уже все без исключения разглядели рубцовские опорки, надетые прямо на голые ноги.
Со свойственным человеку, выросшему в интеллигентной московской семье, пониманием народного характера Вадим Валерианович Кожинов трактовал поступок Рубцова почти в традициях святоотеческой литературы.
«Я тогда не сразу понял, что он совершил яркий поступок. Есть такое выражение: «Смертию смерть поправ». Вот и Рубцов, будучи так унижен, решил унизиться еще больше: плевать, дескать, мне на вас, смотрите. И этим ползанием он себя как бы возвысил. И действительно, к концу уже не хохотали. Люди осознали, что все не просто так, что-то тут происходит... И несколько раз в жизни он поступал подобным образом — именно большим унижением выходил из и без того униженного состояния».
Разумеется, объяснить поведение Рубцова можно и не прибегая к святоотеческим реминисценциям. Достаточно вспомнить ужасающую нищету жизни Рубцова, чтобы понять, что сожалел он все-таки не о своем поступке, а о деньгах. Ведь не просто деньги рассыпались сейчас по полу, а месяцы и годы его жизни, его творчества... И понятным становится, какую обжигающую ненависть должен был испытывать Рубцов к завсегдатаям цедээловского ресторана, по сути дела, спровоцировавшим его своим презрительным вниманием на необдуманный поступок.
И все равно... Какие бы объяснения ни придумывали мы, эти объяснения не способны ничего объяснить в состоянии поэта, когда только и остается, что сунуть морду в полынью и напиться, подобно зверю вечернему...
И — увы! — никакие изощренные объяснения не способны соединить этого Рубцова с автором «Прощальной песни».
Они несоединимы, как полюса магнита, и опять же, как полюса магнита, не существуют друг без друга...
В испытаниях, которым подвергала его черная, врывающаяся в него в городе сила, Рубцова спасало только отношение к этому испытанию себя как к игре.
Испытания эти каким-то удивительным образом не превращались в жизнь, и жизнь текла своим обычным порядком. Вернее, это Рубцову казалось, что жизнь продолжает течь своим обычным порядком, едва он прекращает игру в испытания. На самом деле Рубцов, даже в состоянии опьянения, мог прекратить злую игру, но он забывал, а возможно, и не мог вообразить, что окружающими его игра воспринята слишком всерьез и они уже не могут выйти из нее без ущерба для себя...
Наверное, так и было...
И даже страшная ночь с 18 на 19 января 1971 года тоже начиналась с игры в испытания.
Как пишет Д., посреди ужаса и кошмара Рубцов словно очнулся и спокойно сказал:
— Давай ложиться спать...
Но тогда не сумела очнуться Д.
Или — не захотела очнуться...
В стихотворении «Что вспомню я?» Рубцов сказал, о чем он будет вспоминать на краю жизни...
Что вспомню я?
Черные бани
По склонам крутых берегов,
Как пели обозные сани
В безмолвии лунных снегов.
Как тихо суслоны пшеницы
В полях покидала заря,
И грустные, грустные птицы
Кричали в конце сентября.
Перекличка этих строф с «Прощальной песней» очевидна. И зная сейчас, что со своей необыкновенной проницательностью предвидел Николай Михайлович Рубцов вспомнить на краю, можно отгадать, к кому или к чему обращены были его последние слова и почему только сама убийца и услышала в них свое имя...
Я жалею сейчас, что не записывал в свое время циркулировавших по Ленинграду рассказов о гибели Рубцова.
Поскольку тогда, в начале семидесятых, никакой информации по этому поводу не публиковалось, слухи обрастали самыми невероятными подробностями и превращались как бы в самостоятельный фольклорный жанр. И, как и положено в фольклоре, порою из рассказов исчезал сам Рубцов, оставался только рассказчик, только его представления о Рубцове.
А представления эти были разными.
Иногда восторженные, иногда скептические. Порою же рассказчику так и не удавалось сдержать переполняющую его ненависть к Рубцову.
Тогда это удивляло меня.
Каким бы неприятным и тяжелым в общении ни был человек, но ведь он погиб, его нет, кого теперь ненавидеть?
Но с годами нашлась отгадка и этому. Эта ненависть к Рубцову не была ненавистью к конкретному человеку. Это была тяжелая и безысходная ненависть к самой его поэзии, сделавшейся голосом России, к самому голосу нашей земли. Живой голос, явленный в стихах Рубцова, мутил сознание его недругов.
Разумеется, у Рубцова никогда не было недостатка в защитниках. Биографы Рубцова зачастую сознательно обходили важные моменты рубцовской биографии, «забывали» не вмещающиеся в концепцию документы и свидетельства...
Жизнь настоящего Рубцова в эти биографии — увы! — тоже не вмещалась. И в результате работы эти не столько опровергали культивируемую в среде «прогрессивной» интеллигенции ненависть к Рубцову, сколько питали ее...
Я уже говорил, что никогда не встречался с Рубцовым, но, работая над книгой «Путник на краю поля», часто видел его в снах. И сны эти всегда начинались со смутного и тревожного ощущения предстоящей потери...
Во сне не нужно разговаривать. Во сне видишь чужие мысли, видишь пространство вечернего, затянутого дождевыми сумерками поля, видишь, как. кого-то выносят из общежитской драки, спасают, выручают... Видишь и самого спасателя — человека с широким, уверенно-добрым лицом — такие лица бывают только у очень сильных, у безусловно уверенных в своей правоте людей! — лицом, которое от выпитого вина становится еще шире и добрее.
Этот человек добродушно улыбается и не обращает внимания, как судорожно дергается на его плече спасаемый им человек. Не замечает, убаюканный своей добротой, как . больно и безжалостно бьет по лицу «спасенного» им поэта чернявый паренек, вьющийся сзади злою осой...
А «спасенному» поэту даже и отвернуться невозможно, и лицо не прикрыть, потому что руки зажаты рукою спасателя — человека с таким уверенно-добрым лицом.
И только струйкой бежит из разбитого носа кровь, и я вижу это, но — так всегда бывает во сне! — не могу закричать, исчез голос, исчезает пространство, затянутое сыроватой полутьмой осеннего поля, в которой уже невозможно различить ни пути, ни самого себя. И только знобящим, сырым сквознячком доносятся в сон чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров...
— Да для нас-то, братцы, и Россия не Россия ведь... Нам хорошо, вот и она, значит, хороша... А есть ведь и другая, братцы вы мои, Россия. Такая, что плакать хочется... Да-да! Выйти осенней ночью за село и заплакать, как волку завыть, братцы вы мои...
И какой-то неясный шум — то ли чавканье сырой земли под ногами, то ли бульканье разливаемой водки... А потом снова:
— Ну, вот... Ну, видишь... Выпил и хорошо... Все хорошо, все отлично, братцы вы мои, будет! А разволновались-то... Разволновались-то...
И снова возникает во сне Рубцов. Он идет рядом, но темно и неясно его лицо, и я не знаю, слышит ли он доносящиеся в сон голоса... А мне кажется, что я узнаю их.
Узнаю голос такого сильного, такого доброго человека, широкое лицо которого, когда он выпивал, становилось только еще шире и добрее от выпитой водки... Сколько раз я сидел за одним столиком с ним и, слушая его, завидовал умению не стесняться, делать то, что считаешь нужным делать.
И каждый раз, глядя на него, хотелось покаяться мне, что вот, дескать, ведь и добрые мы, и умные по-своему, но стесняемся говорить, потому что не принято так говорить, стесняемся и жить, потому что не принято так жить. И только украдкой как-то и вспоминаем себя; вспомним и спрячем подальше от чужих глаз... Да что чужих?! Сами от себя прячемся на всякий случай...
И только в деревне да вот здесь, на краю поля, на краю жизни, и вспоминаем главное, что нужно было помнить всегда.
И уже непонятно во сне, чьи это голоса... Неразличимо лицо человека, с которым иду по темному осеннему полю. Просто знаешь (так всегда бывает во сне), что рядом — Рубцов. Знаешь, что, когда живешь, не слушая самого себя, можно пропустить, не заметить свою смерть. А смерть этого не прощает никому...
Но даже во сне отчаянно страшно, когда убивают...
Д. возникла тоже откуда-то из сонного кошмара.
Я только что вернулся из Москвы, прилег отдохнуть, и тут и зазвонил телефон.
— Это Людмила Д... — услышал я в трубке.
Тогда начали печатать в газетах мою повесть «Путник на краю поля», и опубликованные в «Литературном вестнике» отрывки и явились поводом для звонка. Еще не совсем проснувшись, я услышал, что мною искажена правда в описании убийства Рубцова и, кроме того, нарушено ее, Д., авторское право...
Насчет второго пункта — вопрос щекотливый.
Действительно, при описании убийства Рубцова я воспользовался переданной мне Глебом Горбовским машинописной копией воспоминаний Д.
Для меня эти воспоминания были прежде всего свидетельскими показаниями, и как-то и мысли не возникало, что я нарушаю авторское право. Кстати сказать, я до сих пор не могу решить для себя вопрос, распространяются ли нормы авторского права на свидетельские показания убийц о совершенном преступлении, можно ли к этим «произведениям» относиться как к обыкновенному литературному произведению, все права на которое принадлежат лишь их автору. Насколько известно мне, подобных прецедентов раньше не возникало... Я так и ответил Д.
Еще я поинтересовался (это действительно чрезвычайно интересовало меня с профессиональной точки зрения) в чем, по мнению Д., ошибся я, описывая ее отношения с Рубцовым?
— Во всем... — услышал я ответ.
— Ну а конкретно... В чем именно?
— Вы читали мои стихи?
— Нет... — признался я. — Не удалось.
— Какое же вы имеете тогда право уничижительно писать о них? — возмутилась Д.
— Но, простите... — запротестовал я. — О ваших стихах я нигде не писал. У меня в повести всего одна фраза по этому поводу. Дескать, по слухам, она писала неплохие стихи... В чем же тут ложь? В чем уничижение ваших стихов?.. По-моему, как раз о стихах-то написано очень даже корректно и уважительно. Разве это оскорбление — сказать, что стихотворение неплохое?
Ответ Д. ошеломил меня.
— По сравнению со мной Рубцов был в поэзии мальчишкой! — сказала она.
На этом и закончился наш телефонный разговор. Никаких последствий он, естественно, не имел. Карательные санкции Д. ограничились только руганью в мой адрес в предисловии, предваряющем публикацию ее воспоминаний в газете «Криминальный вестник».
Тем не менее стихи Д. я, конечно, отыскал и прочитал.
Странные чувства вызывает ее сборник «Крушина» (тот самый, что некоторое время украшал витрину в Музее Рубцова в Николе)...
Откровенная пошлость: «Когда глаза мои шалят, намеренно волнуя плоть мужскую...», хитроватая расчетливость: «Какие бы характеристики вы ни давали мне, глумясь, все зеленей легенды листики, все удивительнее вязь. Судьбы из тайного и явного, где тень и свет переплелись, загадка монстра своенравного и роль изгоя удались...» — мешаются в этом сборнике с действительно искренними и невеселыми прозрениями:
Так, значит, в молчании сила?
Без стона свой крест пронести
и дар, что в себе затаила,
в загадку судьбы возвести...
Порою Д. самоупивается мрачным величием своего положения:
Опора лишь в самой себе,
в своем немыслимом позоре,
в своей немыслимой судьбе...
Порою начинает жаловаться, плакаться на свою горькую долюшку:
Лишите и хлеба и крова,
утешусь немногим в пути.
Но слово, насущное слово
дайте произнести!
И тут не важно, конечно, что ни хлеба, ни крова никто не пытался лишить Д.
Напротив...
По сравнению с другими преступниками, совершившими, как и она, убийство, ее дела устроились очень даже неплохо. Освободившись по амнистии в Год женщины, Д. сумела — а с ее статьей тогда это было очень непросто! — устроиться в Ленинграде. Причем не на тяжелой лимитной работе, а по прежней, библиотечной, специальности...
Но, повторяю, это не так уж и важно. Поэтесса готова утешиться немногим, а немногое — категория, как известно, чрезвычайно субъективная. И тут уж лучше сразу заняться «насущным словом», право произнести которое и отстаивает она:
Заройте, как женку Агриппку,
на площади в Вологде, но
души моей грустную скрипку
не затоптать все равно!
На первый взгляд кажется, что эта строфа повторяет, так сказать, перепевает содержание первой. Но если приглядеться внимательнее, то замечаешь, что движение происходит, и весьма существенное. Мотив покаяния как-то незаметно трансформируется в созерцание себя, кающейся.
Ненавязчиво, но очень твердо и отчетливо подчеркнута и скромная красота души поэтессы — «души моей грустную скрипку», и мученический венец, сияние которого различает она над своей головой.
И после этого совсем уж нетрудно перейти от покаяния к обличению. Нормальному человеку, разумеется, сделать это непросто, но если очень любишь себя, если даже мысль о себе, страдающей, разрывает душу, то отчего бы и нельзя?
Зачем же стараетесь всуе,
какая вам в том корысть
и трепетную и живую
душу мою зарыть
спокойно, упорно, умело,
согласно чинам и уму?
Зачем оставляете тело?
Оно без души ни к чему!
Здесь очень важна последовательность состояний. Когда Д. сравнивала себя с Агриппкой, речь шла вроде бы о том, что души ее грустную скрипку не затоптать все равно. И вот, пожалуйста, в целых двух строфах поэтесса изображает нам, как ее незатаптываемую душу все-таки затаптывают. И как бы — поэтесса, во всяком случае, ощущает это! — нехорошим людям удается затоптать ее душу. Зачем же иначе срываться на крик: «Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!»? Противоречие очевидное, но для Д. для последующего развития ее мысли совершенно необходимое.
Противоречие это позволяет перейти к прямой антитезе своего греха:
От боли мне нет исцеленья,
вину свою ввек не простить...
и греха, совершаемого против нее:
но нет тяжелей преступленья,
чем по миру тело пустить.
С последним утверждением трудно не согласиться, но прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Д. прямо-таки напичканы шулерскими приемами.
Вот и тут... Даже если и допустить, что по свойственному Д. состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей, как затаптывание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех — грех реальный и совершенный. А дальше — неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! — исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.
Душегубство — страшный грех.
В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение — на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными.
В остальных случаях слова «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.
Д. и это как бы неведомо.
Личный опыт (она загубила чужую душу) Д. распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой несчастной, душу которой пытаются загубить:
Как будто печальная тризна,
поминки самой о себе.
Как страшно!
Страшно... Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки — как вспышка ярости, торжества:
Но я ведь любима была
и любима сейчас,
поэтому неуязвима,
неуязвима для вас!
Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Д. в стихотворении «Суд».
На суде, как известно, Д. твердила, что задушила Рубцова, защищая свою жизнь от посягательств злобного маньяка-изувера. Со слезами на глазах рассказывала она о зажженных спичках, которыми бросал в нее Рубцов (о том, что ни одна спичка не долетела до нее, она естественно умолчала).
— А почему спичек не нашли на полу? — спросил судья.
— Я подмела пол, когда задушила его... — ответила Д.
И снова принялась рассказывать, как Рубцов сорвал с нее одеяло и открыл балконную дверь, чтобы простудить ее...
— Вы говорили, что, защищаясь, укусили его за руку? — роясь в бумагах, спросил судья.
— Да...
— Но при осмотре трупа Рубцова никаких следов укуса не обнаружено...
Мы приводим эти кусочки судебных диалогов, потому что в полемике с этим судебным расследованием и возникло стихотворение «Суд».
Судья у Д. изображен «злобным маленьким гномиком», который тщится что-то понять и не может сделать этого в силу своей умственной ограниченности.
Внезапно строя вопросы,
как из-за угла нападал,
и глаза сворачивал к носу,
в ответах узрев криминал.
Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Д. уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно-лирично...
Я, в горе своем замыкаясь,
как в шаль, завернулась в позор.
Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно (подчеркнуто мной. — Н. К.) прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Д. (какой же, интересно, позор ощущала Д. на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться?), что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.
Все здесь — только блатная поза.
Совсем и не собирается Д. замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:
В тюрьму? О, как скучно и длинно
гудит этот весь балаган!
В тюрьму? Ну а если невинна,
как в гневе своем ураган ?!
Самооправдание полное и безоговорочное...
Ну, какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она — сама стихия, вершащая приговор высших сил?
Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Д.
Закон суров, но это есть закон,
а я древнее всякого закона.
С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Д. свою как бы и не совсем человеческую суть:
Всем страхом своим, всей жутью,
всем мраком к тебе тянусь.
Или: «Я, рожденная в полночь...», или: «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».
Порою Д., как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:
Мои поступки так странны,
мой путь так неразумно вьется,
и дух бунтарский сатаны
во мне, как прежде, остается,
порою — «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» — в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.
Разумеется, если бы за спиной Д. стояла другая судьба, к ее признаниям можно было бы отнестись с долей скепсиса, зачислив их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.
Но судьба Д. — не выдуманная судьба, тьма и мрак ее — настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент (недаром покойный Виктор Коротаев различал в стихах Д. «медвежий рык») становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это, в общем-то, и не совсем стихи. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Д. сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи — только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.
3 января 1996 года Николаю Михайловичу Рубцову исполнилось бы всего только шестьдесят лет. Не исполнилось.
19 января 1996 года был другой юбилей — четверть века со дня его смерти.
Рубцовский праздник в Вологде тогда отмечался с размахом.
Пригласили гостей и из Москвы, и из Питера, и из Мурманска... Отслужили панихиду на могиле Рубцова, открыли мемориальную доску на доме, где он жил. Вершиной праздника должно было стать открытие Мемориального музея в Никольском.
Отправились туда на трех автобусах, но в Тотьме, пока осматривали Тотемский музей, пока заезжали в Спасо-Суморинский монастырь, пока обедали, конечно, подзадержались и в Никольское приехали уже в сумерках...
И сначала показалось, что мы прямо в рубцовское стиховорение:
В этой деревне огни не погашены.
Ты мне тоску не пророчь!
Светлыми звездами нежно украшена
Тихая зимняя ночь...
и въехали... Однако послушать шум полыньи нам не дали. Была составлена официальная программа, и по программе сейчас шел осмотр музея.
С музеями Николаю Михайловичу, как и с квартирами, не везло. Идея такого музея витает уже лет двадцать, и в Никольском тоже уже дважды открывали рубцовский музей, но ничего не получилось. Нам предстояло открыть музей в третий раз.
Денег на этот раз на музей не пожалели. Сделали его в этаком абстрактно-урбанистическом стиле — обилие стеклянных объемов, увеличенные в размер стен фотографии, хитро раскрашенные потолки, эффектная подсветка...
В таком интерьере с успехом размещаются выставки промышленных товаров, но судьба поэта — увы! — не развертывалась по музейным модулям. Не хватало простоты Рубцова, задушевности...
Ну и, конечно, доконала последняя витрина...
В стеклянном параллелепипеде на невысокой площадке лежали три «Крушины» Людмилы Д. и кусок колючей проволоки. Такой вот незамысловатый, но весьма многозначительный и эмоционально нагруженный финал в экспозиции...
С эмоциональностью никакой промашки не вышло. Забегая вперед, скажу, что и во время застолья впечатления от этой витрины не угасли и между тостами за столом вспыхивали инициативы, дескать, надо бы вернуться в музей, вынести из витрины книжки Д. и... Далее мнения инициативщиков расходились. Одни предлагали выносом книг и ограничиться, другие настаивали на сожжении.
Глава местной администрации благожелательно выслушивал разговоры и тех и других, а затем терпеливо разъяснял, что нынче другое время, нынче плюрализм мнений, как известно, демократия и свобода, и если это было в жизни Рубцова, то скрывать не нужно.
Я в этой дискуссии участия не принимал, пил обманчиво-легонькую клюквенную водку и наблюдал, как напротив меня окучивает местный вологодский писатель молоденькую поклонницу Рубцова...
Самое ужасное заключалось в том, что если бы даже и вынесли книги убийцы поэта из музея, это ничего уже не меняло. Надругательство над его памятью уже совершилось... Я уже говорил, что по-настоящему значение поэзии Рубцова начало осознаваться только после его смерти. Многие лучшие его стихи были опубликованы только в семидесятые годы. Рубцов был мертв, а поэзия его продолжала расти и набирать силу. И что-то зловещее есть в стремлении Д. и иже с нею совершить второе убийство Рубцова...
Разумеется, попытки эти заведомо безрезультатны. То, что осталось нам от Рубцова, неубиваемо, бессмертно...
С рассказом о Никольском застолье я забежал вперед.
Хотя мы и приехали в Николу уже затемно, хотя и нужно было этой же ночью вернуться в Вологду, наш полководец Виктор Коротаев целеустремленно вел теряющее по пути отдельных бойцов (кое-кто сразу на выезде из Тотьмы залег в проходе автобуса и уже не вставал) войско сквозь все испытания.
Нас, приехавших в Николу на трех «Икарусах», оказалось значительно больше, чем местных жителей, и клуб оказался переполненным. В зрительный зал было не войти, и весь вечер я просидел в фойе рядом с Василием Оботуровым, автором интересной монографии о Рубцове.
Время от времени мы выходили покурить на улицу, постояли на крылечке клуба, рассматривая темное небо, украшенное ярко горящими крещенскими звездами, слушая далекий собачий лай...
Не было собак — и вдруг залаяли.
Поздно ночью — что за чудеса! —
Кто-то едет в поле за сараями,
Раздаются чьи-то голоса...
Прочитал вдруг вслух Оботуров стихотворение, которое вспоминал сейчас и я.
Стихотворение это, как и все в поэзии Рубцова, удивительное. Оно начинается словно бы в сонных сумерках подсознания человека, разбуженного ночным лаем собак...
Если вспомнить, что невидимая езда, смутные, доносящиеся из лесной чащобы или из темноты поля голоса в рубцовской поэзии не обязательно предвестники реальной встречи, а чаще всего — сигнал опасности при сближении с враждебными силами, то становится понятной закрадывающаяся при чтении этих стихов тревога. И этой подсознательной тревогой, вопреки логике непосредственного дневного переживания встречи, и объясняется столь странная при встрече с друзьями недружелюбность:
Не было гостей — и вот нагрянули.
Не было вестей — так получай!
Но и в уже вырвавшемся из сонных видений сознании сохраняется настороженная тревога, и хотя и ясно, что это не потусторонние силы обрушились на тебя, а твои друзья, их вторжение продолжает восприниматься как вторжение инородного, ненужного. И так будет до тех пор, пока не произойдет нового привыкания, пока не пойдет все по знакомому и привычному кругу нашей русской жизни, чтобы в который уже раз:
И опять под ивами багряными
Расходился праздник невзначай.
И за кого, как не за нас, неведомо зачем, в общем-то, приехавших в зимних сумерках в далекое село, заступается Рубцов в своих стихах, приискивая свои, рубцовские объяснения нежданному визиту:
Ты прости нас, полюшко усталое,
Ты прости как братьев и сестер:
Может, мы за все свое бывалое
Разожгли последний наш костер.
Может быть, последний раз нагрянули,
Может быть, не скоро навестим...
Чрезвычайно характерно, что поэт не перед домашними своими за причиненное беспокойство, не перед людьми, а перед полем извиняется за ненужность своих друзей здесь, под «гаснущими ивами», за разлад, что возникает с их появлением в мире, за нарушение сосредоточенного и ясного покоя природы...
Ну а дальше все и пошло так, словно мы в стихотворении Рубцова и оказались. Из клуба радушные хозяева повели нас ужинать.
Было уже совсем темно. Только ярко горели над Николой звезды да посверкивал синими искорками чистый снег. Морозец усиливался, и, торопливо шагая в темноте, я так и не разобрал, куда нас привели: то ли в столовую, то ли еще куда.
Здесь и случилась еще одна встреча. В группе Никольских женщин увидел я Генриетту Михайловну Меньшикову.
Подошел, поздоровался, напомнил о нашей встрече пять лет назад, потом рассказал, что в издательстве, где переиздавался тогда «Путник на краю поля», решили включить в книгу и стихи Рубцова. Лене, как наследнице, начислили гонорар по этой книге и попросили меня отвезти в Питер. И так получилось, что привез я деньги, как раз когда Лена родила третью внучку Николая Михайловича. Такое вот совпадение получилось.
— Ишь ты... — одобрительно проговорила Генриетта Михайловна. — Получается, что он как бы внучке своей и послал подарок.
— Да... — подтвердил я. — Как раз к рождению внучки и подгадали эти деньги.
Вокруг нас толпились люди, разговор наш с Генриеттой Михайловной был самый простой, никаким дополнительным смыслом свои реплики мы не нагружали, но по разговору получалось, что Николай Михайлович продолжал следить за жизнью своей дочери, словно и не отмечали мы нынче печального четвертьвекового юбилея.
— Да... Любил он Ленку-то... — сочувственно вздохнула спутница Генриетты Михайловны. И, посмотрев на распахнувшиеся в зал двери, в которые устремился народ, потянула Генриетту Михайловну: — Пошли, Гета...
— Да не знаю я... — смущенно ответила Генриетта Михайловна. — Гости там будут... Удобно ли?
И мне захотелось сказать, что кому же еще положено сидеть за празднично-поминальным столом, если не ей, но замешкался, общее движение разъединило нас, и так и остались эти слова несказанными, а снова я увидел Генриетту Михайловну уже в зале, когда ни к чему было говорить их...
Ну а застолье удалось на славу.
Говорили положенные в таких случаях тосты, потом разгорелась дискуссия по поводу книжек Д. в музее, потом, перекрикивая всех, поднялся из-за «непрезидиумного» конца стола поэт Петр Камчатый и звучно прочитал свое стихотворение, порядок окончательно нарушился, стало шумнее и вольнее, в общем, как писал Рубцов, «праздник расходился», и вот уже заиграла в фойе гармошка, азартно затопали там, пустившись в пляс, гости.
И конечно, еще пили, и говорили, и читали стихи, и тотемский мэр громогласно успокаивал народ, дескать, не надо торопиться, если кто и отстанет от автобусов, то не страшно — в тотемской гостинице и обогреют и приютят бесплатно...
Тем не менее все-таки погрузились в автобусы и двинулись в путь, правда, проехали совсем немного, остановились в поле... Оказывается, было без пяти минут двенадцать и нужно было встречать старый Новый год.
И снова пили, снова водили хороводы, увязая в глубоком снегу, снова провозглашали тосты, и горел костер, и темные тени метались возле него, и летели искры в черное звездное небо...
И кто-то засомневался было, хорошо ли вот так напропалую гулять, все-таки двадцать пять лет со дня смерти, но тут сразу:
— Не умер Рубцов... Сегодня же только 13 января... Не умер...
А потом снова расселись по автобусам и снова двинулись в путь. И уже не пройти было по автобусу, в проходе еще прибавилось павших «бойцов», а за окном бежали в темноте покрытые снегом поля с редкими затерявшимися в темноте огоньками. Поля сменялись чернеющими лесами, потом снова вырывался автобус в поля...
И сквозь хмель все еще звучали в памяти некончающиеся стихи:
Под луной, под гаснущими ивами
Посмотрели мой любимый край
И опять умчались торопливые,
И пропал вдали собачий лай...
И сквозь дремоту как-то рассеянно думалось, что последние строки, построенные на очень точном описании вспыхивающего и затихающего по мере продвижения машины по деревенской улице собачьего лая, снова возвращают читателя в зыбкую полуреальность, из которой и возникло стихотворение.
И что было — реальные люди приезжали в гости, или просто возникло и пропало окутанное сонной дымкой видение — уже не разобрать, не вспомнить...
Растворенность в пейзаже, абсолютное ощущение природы столь развиты в поэзии Рубцова, что порою и герой их становится подобным озеру или полю в наползающих на него сумерках, и если бы могло чувствовать поле или озеро, то такими и были бы ощущения — то ли тень облака промелькнула в воде, то ли ночная птица пролетела, по-прежнему дрожит в лунном свете вода, и не разобрать ничего в этом дрожании. Заглядевшись в лунный свет на воде, сияющий из стихов Рубцова, и задремал я в нашем притихшем автобусе...
На следующее утро в гостинице, когда вспоминали мы эту поездку, меня уверяли, что никакого костра не было, никто не разводил его...
Ну как же не было, если отчетливо помню я и красноватые отсветы огня на снегу, и искры, улетающие в темное звездное небо... Что же это было, если не костер?
Москва — Ленинград — Вологда — Трускавец — Тотьма — Никольское — Пицунда — Переделкино — Санкт-Петербург
1988-2000 годы