Николай Вавилов родился в 1887 году, 26 ноября по новому стилю.
Впрочем, дата рождения ученого сама по себе мало о чем говорит. Она приобретает смысл, лишь будучи соотнесенной с временем возникновения науки, которую ему предстоит развивать. Потому что ученый, как бы могуч и самобытен ни был его талант, — лишь участник многоэтапной эстафеты, и то, к чему он пришел, прямо зависит от того, с чего он начал, то есть как далеко успели пронести эстафетную палочку его предшественники. «Я видел дальше других, потому что стоял на плечах гигантов», — говорил Исаак Ньютон.
Но на вопрос, когда возникла наука, в которой работал Николай Вавилов, трудно дать однозначный ответ.
Отсчет можно начать издалека — с 1753 года, когда шведский натуралист Карл Линней опубликовал свой основной труд «Виды растений», в котором дал разумную классификацию растительного царства. Николай Вавилов вдвое, втрое, вчетверо увеличил число описанных к его времени видов культурных растений. Он заново пересмотрел линнеевское понятие биологического вида и сумел навести порядок в хаосе разновидностей, рас, сортов.
Но характер деятельности Николая Вавилова был бы совершенно иным, если бы женевский ботаник Альфонс Декандоль не опубликовал в 1855 году «Рациональную географию растений» и не основал бы тем самым новую науку — биогеографию. Николаю Вавилову пришлось не только построить здание на заложенном Декандолем фундаменте. Ему пришлось перекладывать самый фундамент, так как, приступив к строительству, он обнаружил, что Декандоль заложил его слишком мелко. Вавилов доказал, что не наличие диких родичей данных культурных видов, как полагали Декандоль и его последователи, а скопления разновидностей и сортов определяют центры происхождения сельскохозяйственных культур. Несомненно поэтому, что Вавилов продолжал эстафету, начатую Декандолем.
Однако деятельность Николая Вавилова как систематика ибиогеографа не могла бы быть столь плодотворной, если бы не глубоко воспринятые им общебиологические представления — те представления, которые начали формироваться в науке после того, как Чарлз Дарвин в 1859 году опубликовал свой фундаментальный труд «Происхождение видов». Поэтому мы вправе считать, что Вавилов продолжал эстафету, начатую Дарвином, тем более что он был одним из тех естествоиспытателей XX века, которые значительно развили и углубили эволюционное учение.
И наконец, успехи Николая Вавилова теснейшим образом связаны с завоеваниями генетики — науки о наследственности и изменчивости, — той науки, основные законы которой в 1865 году изложил безвестный монах из чешского города Брно Грегор Мендель в своем докладе о скрещиваниях гороха; законы, оставшиеся непонятыми и забытыми и через тридцать пять лет, на самом рубеже XX века, вновь «открытые» сразу тремя учеными — де Фризом, Корренсом и Чермаком — независимо друг от друга. Николаю Вавилову было тогда двенадцать лет. Ученик второго класса коммерческого училища не подозревал, конечно, что в биологической науке произошло событие, которое решающим образом повлияет на его будущее.
Систематика, биогеография, эволюционное учение, генетика. Таковы главные истоки научных интересов Николая Вавилова, и очень трудно отдать предпочтение одному из них как основному. Если же попытаться выяснить, каким образом жизненные устремления Николая Вавилова слились с основными направлениями биологической науки, то необходимо обратиться еще к 1906 году. Именно в этом году выпускник коммерческого училища решил стать биологом.
Впоследствии Вавилов рассказывал друзьям, что отец, стремившийся склонить его к коммерческой деятельности, пригласил какого-то ученого магистра. Магистр целую неделю читал юноше лекции о «почтенности и необходимости для общества» коммерции и промышленности. После этого отец спросил:
— Ну как, Николай?
Он ответил:
— Хочу стать биологом.
Ему хотелось поступить на медицинский факультет университета. Но при поступлении в университет надо было сдать латынь, которую в коммерческих училищах не преподавали. Он не захотел потратить год на самостоятельное изучение латыни и поступил в Московский сельскохозяйственный институт. Препятствием была не сама латынь, а именно перспектива потерять год. Николай Вавилов обладал удивительной способностью к языкам. Впоследствии он овладел основными европейскими языками, в разной степени совершенства освоил древние, а также несколько восточных — всего около двух десятков.
Разумеется, если бы не Николай Вавилов, то другой ученый, или, скорее, ряд других ученых, в разное время проделал бы огромный труд, какой, выпал на его долю. Это неизбежно: такова диалектика развития науки и человеческого общества.
Но жребий пал на Николая Ивановича Вавилова.
И коль скоро нас интересует не только им сделанное, но и он сам, мы должны со вниманием отнестись к этому бесспорно достоверному факту (как относился к достоверным фактам сам Николай Иванович). Но тогда нам придется выяснить: как же вызрело, как окрепло его решение стать биологом? Как оно родилось?
— Хочу стать биологом, — тихо сказал юноша и взглядом глубоко посаженных глаз уперся в суровое лицо отца.
Они стояли в кабинете Ивана Ильича, синем от синих обоев, синей обивки мебели и невыветривавшихся клубов табачного дыма. Отец хотел было выдержать взгляд сына, но понял, что тот глаз не опустит. Иван Ильич счел за благо отступить.
А ведь мог бы…
Мог бы хватить стулом об пол, прогреметь раскатистым басом:
— Запрещаю!.. Из дому выгоню! Не дам ни копейки. Как-то пойдет биология на голодный желудок!
Но конфликта не состоялось.
Было бы уместно и, пожалуй, справедливо отдать должное такту Ивана Ильича и его известной широте. Рассказать о молве, что шла об отзывчивости и бескорыстии Ивана Ильича, о котором младший брат Николая Ивановича, Сергей, уже будучи выдающимся физиком, академиком, вспоминал: «Был он человек умный, вполне самоучка, но много читал и писал и, несомненно, был отличный организатор, „дела“ его шли всегда в порядке, он был очень смел, не боялся новых начинаний. Общественник, либерал, настоящий патриот… Его любили и уважали».
Заодно можно было бы познакомить читателя с трудной жизнью Ивана Ильича — сына крепостного крестьянина. Рассказать, как маленьким мальчиком по совету деревенского священника оставил он родное село Иванково, что под Волоколамском, и пришел в Москву учиться на певчего. Как он был зачислен в хор при Николо-Ваганьковской церкви, благо здесь принимали крестьянских детей, и скоро обнаружил незаурядные способности к пению. Как он не стал певчим, потому что смерть отца лишила его средств к существованию, и родственники поспешили определить сироту «мальчиком» к купцу Сапрынину. Как его организаторские способности и природный ум были замечены Прохоровыми — владельцами «Трехгорной мануфактуры». Как стал он директором магазина фирмы, потом заведующим торговым отделением, наконец, одним из директоров компании. Словом, нисколько не погрешив против истины, мы могли бы нарисовать вполне привлекательный портрет Ивана Ильича.
Вернувшись потом к разговору в кабинете Ивана Ильича, мы могли бы сделать логически оправданный вывод: назревавший конфликт из-за будущей профессии Николая не состоялся благодаря доброте и широте взглядов его отца.
Вывод естественный и простой.
Слишком простой, чтобы удовлетвориться им.
Иван Ильич был, конечно, широк и демократичен. Но не настолько, чтобы не вмешиваться в судьбу сына. Наоборот, вмешательство его было даже слишком активным, и, когда не помогли собственные «вразумления» (видимо, решил, что не хватило «образованности»), он пригласил ученого человека, отвалив ему кругленькую сумму.
Иначе и быть не могло.
Разве не мечтал Иван Ильич о том, как передаст сыну свое «дело» — с того самого дня, когда его первый сын (наконец-то, через девять лет после женитьбы) появился на свет и когда само «дело» было еще призрачной мечтой? Наверняка мечтал!
Разве не поэтому Иван Ильич отдал сына не в гимназию, не в реальное училище, а в коммерческое, не смущаясь даже тем, что окончание его не давало возможности поступить в университет, хотя именно с университетским тогда еще отождествлялось всякое высшее образование?
Разве не считал он искренне, что поприще коммерсанта — важное и почетное — принесет сыну и положение в обществе, и богатство, и внутреннее удовлетворение, то есть все, что надо человеку для счастья? Конечно, считал!
И не мальчишеством ли должно было ему показаться упрямое желание сына стать биологом?
Правда, Николай вместе с Сергеем вечно возился в сарае, соорудил там целую лабораторию и каждый раз просил гривенник, чтобы купить в аптеке Феррейна какие-то препараты. Правда, сыновья вечно засушивали под тяжелыми стопками книг разные цветочки-листочки, накалывали на иголки и рассовывали по коробкам букашек.
Но Иван Ильич был уверен, что все это детские забавы. Ему даже нравились затеи сыновей, и он частенько с улыбкой слушал, как Николай декламирует стишки:
Сказка жизни коротка:
Птичка ловит червяка,
Птичку съел голодный кот,
Псу попался котик в рот,
Пса сожрал голодный волк.
Но какой же вышел толк?
Волка съел могучий лев,
Человек же, льва узрев,
Застрелил его, а сам
Он достался червякам.
Но чтобы забава превратилась в жизненную программу — это в расчеты Ивана Ильича не входило!
И вот отступил, наткнувшись на колючий взгляд вдруг сузившихся глаз сына…
Может быть, он придерживался определенных принципов, по которым вмешательство родителей в дела детей должно было ограничиваться внушением, убеждением, но ни в коем случае не насилием?
Нет, настолько Иван Ильич широк не был! Есть достоверные свидетельства, что, когда мальчики были поменьше, он не считал лишним поучить их ремнем. Порол не часто, но жестоко. И перестал не по собственной воле, а потому, что Николай однажды (лет в тринадцать), увидев в руках отца ремень, кинулся к окну, распахнул, вскочил на подоконник, крикнул:
— Не подходи, вниз брошусь. (На втором этаже было.)
И Иван Ильич понял — бросится.
Сергей — тот другой. Порку принимал с удивлявшей Ивана Ильича покорностью. Лишь много позднее Иван Ильич узнал, что Сергей ухитрялся подкладывать в штаны лист твердого картона, который и смягчал силу отцовского гнева.
С Николаем проще. И труднее.
Иван Ильич хорошо знал, что единственная возможность повлиять на его решение — это убедить серьезными доводами. Стоит пригрозить, и уйдет Николай из дому, откажется от копейки, будет голодать, бегать по урокам, но со своего пути не свернет.
Характер!
Впоследствии в письмах и дискуссиях, возражая на сомнительные утверждения биологов, Вавилов нередко говорил:
— Буду рад, если вы меня убедите.
И охотно менял свою точку зрения, когда его убеждали.
Если же серьезные аргументы подменяли фразой, окриком, нажимом, мягкий и сговорчивый Николай Иванович становился непреклонен.
— Пойдем на костер, будем гореть, но от убеждений своих не откажемся, — заявил он, выступая на одной из дискуссий.
Противники вряд ли ожидали такой развязки. Плохо знали характер добрейшего Николая Ивановича — важную составляющую в сумме тех причин, которые обусловили рождение в нем ВАВИЛОВА.
А Иван Ильич знал характер сына. К тому же чувствовал свою породу… Через много лет они, насупленные, стояли в том же кабинете и буравили друг друга глазами В кабинете ничто не изменилось. Только выцвели обои да потерлась обивка мебели… И поменялись роли.
— Да пойми же, отец, разве можно бежать в такое время, — должно быть, говорил Николай.
— Нельзя? Нельзя, говоришь? Да я все это своим потом нажил! И все отбирать! Сегодня «дело» забрали, дом. Завтра, глядишь, к стенке поставят! Нет, мне здесь делать нечего.
Не убедил…
Десять лет потом носил в себе эту боль.
Иван Ильич обосновался в Болгарии. Затеял какие-то операции. Прогорел. Писал об этом в редких письмах. Подписывал их «Фатер». Конспирировался.
Потом и письма приходить перестали.
В 1921 году Николай Иванович на несколько месяцев выезжал в Соединенные Штаты. На обратном пути в Берлине встретился с отцом. Они говорили о возвращении Ивана Ильича на родину. Теперь он не спорил. Сохранилась фотография. Они стоят не друг против друга — рядом. Молодой черноусый Николай — в коротком пальто и с набухшим портфелем — и Иван Ильич — седая окладистая борода, котелок. Спокойно глядят в объектив.
Николай начинает хлопоты о разрешении отцу вернуться в СССР. Но только в 1928 году Иван Ильич смог пересечь границу покинутой им родины. Жить ему оставалось несколько месяцев…
Совсем молоденьким юношей Иван Ильич познакомился с художником рисовальной мастерской Михаилом Асоновичем Постниковым. Несмотря на разницу лет, Вавилов сдружился с Постниковым и скоро стал бывать в его доме, часами беседуя с хозяином. Художник, по имеющимся сведениям талантливый, любил за чаркой водки потолковать о жизни, и трудно сказать, что больше влекло Ивана в его дом — пространные и не очень оригинальные, но безусловно интересные для юнца рассуждения о назначении человека, об искусстве, счастье, или прекрасные глаза его застенчивой дочери Александры. В 1878 году Иван Ильич и Александра Михайловна обвенчались (ему было девятнадцать, ей — шестнадцать лет).
Александра Михайловна родила семерых детей. В раннем детстве умерло трое — Катя, Ваня и Илюша. Николай на всю жизнь запомнил три маленькие могилки на Ваганьковском кладбище, которые по воскресеньям посещала семья. Еще в молодости Николая к ним прибавилась четвертая — побольше. Черная оспа унесла младшую сестру Лидию. Она была ученым, врачом-микробиологом. Ей предсказывали большое будущее. Она поехала в Воронеж — на ликвидацию вспыхнувшей эпидемии. И заразилась от больных, которых лечила. Николай не отходил от постели умирающей. Принял ее последний вздох…. На ее могиле поставили большой черный мраморный крест, который долгие годы бдительно охраняла набожная Александра Михайловна.
Старшая сестра Николая — Александра Ивановна (в замужестве Ипатьева) — тоже стала ученым, врачом.
Четверо детей, и все четверо стали учеными.
Из этого, однако, не следует делать вывод, что жизнь в семье Вавиловых была полна идиллии. Через много лет в письме Елене Ивановне Барулиной Николай Иванович писал:
«Было немало плохого в детстве, юношестве. Семья, как обычно в торговой среде, жила несогласно, было тяжело иногда до крайности. Но все это прошло так давно, мы отошли от этого и, по Пушкину, „не помня зла, за благо воздадим“. И как-то больше вспоминаешь хорошее, чем плохое».[1]
Итак, не помня зла, за благо воздадим.
В чем же благо? Не в том ли, что в семье Вавиловых не докучали детям излишней опекой?
Иван Ильич был постоянно занят своим и прохоровским «делом».
Александра Михайловна, вечно хлопотавшая по хозяйству в жизнь детей тоже особенно не вмешивалась. Она не стояла «над душой», когда они готовили уроки, и не причитала, если сын сажал в тетрадь кляксу. Она не вбегала испуганной в сарай, услышав взрыв при очередном химическом опыте, не выкидывала засушенные листья будущего гербария, не заставляла укладываться спать, если ребенок засиделся с книгой, не грозила «все рассказать отцу».
Даже видя рано обозначившееся равнодушие детей к богу, Александра Михайловна и Иван Ильич — люди глубоко религиозные — не считали нужным пускаться в нравоучения.
Николай и Сергей росли на улицах Пресни, водили дружбу с мальчишками из рабочих семей Дружба эта была сурова и требовательна. Уважения заслуживал тот, кто умел постоять за себя. Николай умел. И за себя, и за маленького Сергея.
На пресненских улицах складывался характер, с которым не мог справиться Иван Ильич и который впоследствии не смогли переломить противники Николая Вавилова.
Николаю повезло в том, что Иван Ильич отдал его в Московское коммерческое училище. Повезло, хотя позднее, в письме Е. Н. Сахаровой, анализируя, что дала ему Петровка в сравнении со средней школой, он писал:
«К той, кроме отвращения и досады за убитое время, мало добрых воспоминаний, и <…> последние относятся больше к среде кружковых товарищей и отдельным искрам на ночном фоне»*.
Столь резкая оценка объясняется, видимо, тем, что для сравнения взята Петровка. Но и эти осуждающие строки говорят все же, что сверкали «искры на ночном фоне»!
Если уж сравнивать коммерческое училище, то с другими средними учебными заведениями. А от такого сравнения, если б Николай сделал его, училище сразу бы выиграло.
В коммерческом училище не гнались за тем, чтобы дать детям «классическое образование», основанное на древних языках и словесности, к чему стремились в гимназиях. Здесь готовили деловых людей и знания давали такие, какие нужны для дела.
Для дела нужны были не мертвые языки, а живые: взамен латыни здесь напирали на немецкий, английский, французский. Для дела нужны были не риторика и чистописание, а понимание важнейших законов природы. Ботаника, зоология, минералогия, анатомия и физиология, химия, физика признавались не менее важными, чем закон божий.
«Преподавание естественных наук должно преследовать свои собственные цели, а именно способствовать развитию научного миросозерцания. Для достижения этой цели ученикам необходимо сообщить известный запас фактов в строго научном освещении, ознакомить учеников с методами научного исследования и развить навыки к производству последних». Так записано в резолюции съезда по коммерческому образованию, состоявшемуся в 1903 году. Так и велось преподавание в лучших коммерческих училищах, среди которых московское по праву считалось одним из первых.
Училище отличалось сильным составом преподавателей, среди которых были профессора университетов и вузов. Здесь, благодаря пожертвованиям разных купеческих обществ и частных лиц, были хорошо оборудованы кабинеты, имелись богатые коллекции минералов, растений, даже произведений искусства; на занятиях по некоторым предметам, например физиологии растений, демонстрировались такие сложные опыты, с которыми знакомили лишь студентов университета.
Учителя Н. И. Вавилова стремились до минимума сократить обязательные занятия, чтобы воспитанники могли беспрепятственно развивать свои индивидуальные склонности.
«Дать простор для самостоятельной деятельности воспитанника и всеми силами идти рука об руку с воспитанниками в этой работе» — вот к чему стремились в училище. Так говорил профессор А. Н. Реформатский — один из ведущих преподавателей. Он видел задачу школьного обучения в том, чтобы «дать обществу личность, творческое „я“». Его ученики писали на избранные темы рефераты. Под его руководством проводились физико-химические вечера, и воспитанники выступали на них с самостоятельными докладами.
Многие видные ученые помогали проведению вечеров, представляли в распоряжение учеников диапозитивы, фотографии, приборы. Вечера проходили торжественно. Лекционный стол неизменно украшали бюсты Менделеева и Бутлерова, причем бюст Бутлерова был подарен училищу одним бывшим воспитанником в знак своей признательности и благодарности. Конечно, в училище, коль скоро оно было коммерческим, преподавали немало скучных, ненужных будущему естествоиспытателю предметов — бухгалтерский счет, товароведение, законоведение… Воспоминание о них и вызвало, должно быть, в Николае «досаду за убитое время».
Все же училище каждый день открывало дверь в таинственный мир незнаемого, и Николай с радостью застегивал по утрам крючки форменного кителя, хотя формы не любил и потом, студентом, уже неизменно носил штатский костюм.
Он учился хорошо, но никогда не был первым учеником, и лишь в редкие годы награждался за успехи дипломом III степени. Он, видимо, не считал нужным вызубривать непременно на «пять» скучные предметы. И учителя не вытягивали его в «круглые» отличники.
Его интересовало естествознание. Естественная история, как говорили тогда.
Преподаватели-естественники, по крайней мере лучшие из них, стремились к тому, чтобы разные науки мало-помалу сливались в представлении учеников в единую систему.
Постепенно у Николая вырабатывалось убеждение, что естественные науки способны играть в обществе важную, преобразующую роль. Преобразовывать общество — это было ему по нутру! Таковы были идеалы всей честно мыслящей интеллигенции в период, когда подготавливалась и совершалась революция 1905 года.
Революцией был наэлектризован воздух эпохи, а воздух, которым дышал Николай Вавилов, был ею наэлектризован вдвойне. Ведь баррикады, что в декабре 1905 года покрыли Пресню, были не где-то — рядом. За калиткой отцовского дома. К тому же декабрьское восстание пришлось как раз на время рождественских каникул, когда предоставленные себе мальчишки без конца пропадали на улице. Бесспорно, во всяком случае, то, что Николай Вавилов не остался в стороне от революционных идей. Мы неожиданно узнаем об этом из письма Николая Ивановича от 7 июля 1934 года Николаю Александровичу Морозову. Обычное поздравительное письмо. По случаю восьмидесятилетнего юбилея известного ученого и революционера. Но сколько бесценных сведений содержат его скупые строки!
«Вы соединили в себе героя-революционера с талантами поэта, писателя и вдохновенного ученого, — писал Вавилов. — Многие из нас — и в том числе нижеподписавшийся — зачитывались Вашими книгами, учили наизусть Ваши стихи. Вы были для нас примером служения революции и науке»*.
(«Особенно тронули Вы меня тем, что Даже заучивали когда-то мои стихи. А я думал, что уже никто их не помнит»*,— писал в ответ благодарный Н. А. Морозов.)
Итак, ему было по нутру преобразовывать общество. И не случайно Иван Ильич, желая склонить сына к коммерческой деятельности советовал магистру напирать на «пользу для общества» коммерции в промышленности.
Но почему Николай избрал именно Петровку? Есть два резко противоречащих одно другому свидетельства самого Вавилова Первое широко известно. Оно было опубликовано, и на него не раз ссылались в биографических очерках, посвященных Н. И. Вавилову.
Николай стремительно рос, и ему становилось тесновато в просторных классах коммерческого училища. В последний год своего ученичества он уже с трудом высиживал уроки и сразу же с последним звонком выбегал из великолепного, с парадными колоннами здания на Остоженке.
Вместе с двумя-тремя друзьями он вскакивал в пролетку и мчался на Лубянку, в Политехнический музей, где перед широкой публикой выступали многие видные ученые.
Особой популярностью, по воспоминаниям Н. И. Вавилова, пользовались лекции профессора Н. Н. Худякова.
«Задачи науки, ее цели, ее содержание редко выражались с таким блеском, — писал через много лет Вавилов. — Основы бактериологии, физиологии растений превращались в философию бытия. Блестящие опыты дополняли чары слов. И стар и млад заслушивались этими лекциями».
В Московский сельскохозяйственный институт, бывшую Петровскую академию, или Петровку, как ее любовно называли профессора и студенты, где Николай Николаевич Худяков возглавлял две кафедры, он настойчиво звал молодежь.
«Горячую пропаганду за Петровскую академию, — вспоминает далее Вавилов, — вели Я. Я. Никитинский-старший и С. Ф. Нагибин — наши учителя в средней школе. Лекции Н. Н. Худякова, незабываемая первая экскурсия с ним в Разумовское, агитация Я. Я. Никитинского решили выбор».
Казалось бы, все ясно. Но вот другое свидетельство. В одном из писем Вавилова есть такие строки:
«Хорошо помню состояние „без руля и без ветрил“. Случайная волна хаотических вероятностей забросила в Петровку — по-видимому, счастливая случайность»*.
Какому же из этих двух свидетельств верить? Может быть, все же обоим? Может быть, лишь на поверхностный взгляд они исключают друг друга, а на деле дополняют?
Он терзался сомнениями. Своя судьба рисовалась ему судном среди океанского безбрежья. Судном с поднятыми, необвисшими от безветрия парусами, подхваченным внезапно набежавшей волной и несущимся к скалистым берегам.
Он твердо знал лишь одно: коммерция его не устраивает! И привлекает естествознание. Но естествознание — как обширно и необъятно оно!
Почему в самом деле Петровка?
Может быть, его путь — физика? Физика, интерес к которой он сохранил на всю жизнь.
«Сегодня из питерских газет прочел: „2/III. В Москве умер выдающийся физик П. Н. Лебедев“. Для русской науки это ужасное событие»*.
Так писал он в 1912-м. Ужасное событие! Значит, он знал о работах Лебедева, знал, как еще молод профессор Лебедев, как много мог бы он еще совершить…
«Для Сергея достал одну книжку, которую он одобрит. Отчеты всех физиков о новейших работах Wilhelm Institut. Einstein'a и прочих. Только что вышла, но боюсь ее посылать по почте. Очень дорогая: 6 долларов,[2] и в ней кое-что для меня»*.
Это он писал в 1921-м. В ней кое-что для меня! Слова, в комментариях не нуждающиеся…
Так, может быть, физика?
Или химия?
Думается, что влекла его и химия. Не случайно же позднее, в своих работах, он проводил глубокие аналогии между сущностью биологических и химических представлений.
И еще — медицина!
Нет, мы не восхищаемся разносторонностью познаний молодого Вавилова. Особых познаний у него не было: обычная лоскутная эрудиция пристрастившегося к беспорядочному чтению юноши. Был лишь жадный интерес к законам мироздания, которым подчинена манящая многоликость природы. И мучительные поиски однозначного решения в уравнении со многими неизвестными.
Он не знал, что его уравнение не имеет однозначного ответа…
Выбрав Петровку, он не мог отделаться от мысли, что выбор этот во многом случаен. Не оправдан логической необходимостью. Лекторский дар профессора Худякова — какая малость для определения своей судьбы!
Паровой трамвай уже увозил его в Разумовское. И не на экскурсию, не для сдачи вступительных экзаменов — на первое занятие.
А он чувствовал себя Робинзоном, который скоро очнется на необитаемом острове. И опасался, что не найдет на нем всегонужного для пропитания своей ищущей мысли. Вернее, опасался, что здешняя кухня будет слишком однообразной и скоро опостылеет ему.
Мог ли он знать тогда, что выбор пути для него только начинается? Что пройден лишь первый перекресток, а впереди их много. Словом, мог ли он знать, что ждет его впереди?..
Впрочем, он знал, с чего начнет, а это уже было немало. Он словно видел перед собой долговязую фигуру профессора Худякова. Его клиновидное лицо. Всклокоченную бородку. Большой выпуклый лоб, кажущийся еще большим благодаря отступившим куда-то к середине головы волосам. Большие глаза, кажущиеся еще большими за толстыми стеклами очков…
Таким запомнился ему Худяков на кафедре в Политехническом.
И теперь Николай должен был сказать Худякову, что он, студент. Вавилов, решил начать с физиологии растений. Сказать, что ему известно — физиологию изучают после химии и ботаники. Но он знает химию. И знает ботанику. Если профессор сомневается, он готов к экзамену. Он, вероятно, не раз повторял себе эти слова. Повторял, когда сошел на конечной остановке с парового трамвая и между двух стройных рядов лиственниц зашагал к зданию института, когда разыскивал в Лабиринте его коридоров кафедру физиологии, когда входил в кабинет Худякова.
И был выслушан.
Благосклонно!
Если студент хочет — пусть пробует, решил Худяков. Он сам был дерзок, и ему нравилась дерзость новичка.
И уже в следующие дни Николай, замирая от восторга, следил, как профессор, словно трагедийный актер, мечется по кафедре, размахивая огромными, с нервными пальцами, ручищами. Восхищался тонкой игрой его мысли. Хохотал, когда профессор, е удивительной легкостью спускаясь с высот, вставлял вдруг пару ироничных замечаний о ветхости лабораторного реквизита, что-нибудь вроде:
— Нет, нет, не смотрите так на эти пробирки, от пристального взгляда они рассыпаются…
…Профессор Худяков опубликовал не много научных работ. Но это результат не бессилия ученого, а скорее его одержимости в науке. Его замыслы постоянно опережали темпы экспериментов. Разобравшись в увлекшей его проблеме, он тут же набрасывался на следующую. А «доведение», подготовку работы к печати откладывал «на потом», и это «потом» часто превращалось в «никогда».
Трудно сказать, как много потеряла наука от этого его качества.
Трудно сказать, как много приобрела.
Одержимая устремленность к истине, беспощадным суховеем выжигавшая плоды его собственных исследований, оборачивалась благодатным ливнем, когда профессор Худяков поднимался на кафедру.
Он видел в студентах не школяров, которых он призван поучать, а умных и дельных, хотя и малоопытных, помощников. Он не столько излагал, сколько обсуждал со студентами научные проблемы. Лекции его были скорее диалогами с аудиторией, нежели непрерывающимися монологами.
Начатые на лекциях обсуждения он продолжал вечерами уже в более узком кругу, когда ближайшие ученики собирались к нему «на чай».
Физиология растений увлекла Вавилова, и вскоре он успешно сдал Николаю Николаевичу Худякову экзамен — свой первый экзамен в Петровке!
Вслед за физиологией Вавилов начал изучать бактериологию. Часами не отрывал глаз от микроскопа, и скоро, по собственному признанию, уже чувствовал себя «маленьким бактериологом»: кафедрой бактериологии руководил тот же Николай Николаевич Худяков.
Что могло быть лучшим для него, чем чувствовать себя «худяковцем»? Что могло быть более важным, чем стремление доказать профессору, что не зря он принял первокурсника в круг своих ближайших учеников? Что могло быть более заманчивым, чем видеть себя в пугающих дерзостью мечтах ближайшим помощником профессора?
И вдруг произошел разрыв.
Для него самого, вероятно, неожиданный.
А для нас сейчас — загадочный.
Позднее, в письме Е. Н. Сахаровой, Вавилов вынесет профессору Худякову суровый и, по-видимому, несправедливый приговор. Мы еще приведем его. Приговор этот лишь подтвердит с непреложностью: разочарование было полным и внезапным.
Не потому ли, что Вавилов однажды понял: не всегда за фейерверком идей профессора Худякова стоит объективная реальность природы. Нередко выводимые им «законы» — всего лишь плод фантазии. Слишком большую дань платит профессор бесконтрольным своим увлечениям…
Вавилов давно уже слушал лекции другого профессора Петровки — Дмитрия Николаевича Прянишникова. Сперва, может быть, лишь затем, чтобы сдать экзамен и заполнить пустующую графу в зачетке. Очень уж непохожи были эти лекции на лекции Худякова! Тихий, бесстрастный голос. Бесконечные ссылки на опыты. И скучнейшие объяснения, как эти опыты проводить.
Но Николай начинал ловить себя на том, что с интересом вслушивается в слова Прянишникова. Что в бесконечных ссылках на эксперименты есть необъяснимая притягательность.
Он начал работать в лаборатории Прянишникова. В его вегетационном домике, который перешел к Дмитрию Николаевичу от Климента Аркадьевича Тимирязева после его вынужденного ухода из Петровки. Прянишников уже много лет вел здесь исследования питания растений.
В этом стеклянном амбаре, где укрывают в непогоду сосуды с подопытными растениями и откуда в хорошие дни их выкатывают по рельсам на воздух, ставил первые самостоятельные опыты и Вавилов. Он очищал песок от примесей, для верности промывал его сильной кислотой, потом отмывал водой от остатков кислоты. Ему нужен возможно более чистый песок. Только чистый пригоден для точного опыта. Питательные вещества надо внести потом, в строго определенных количествах. Дмитрий Николаевич все просто объяснил. Лишь точно зная, какими веществами и в каком количестве располагает растение, можно выяснить роль этих веществ. Если, скажем, в несколько сосудов с песком внести одинаковое количество калия, азота и разное количество фосфора, то можно будет с уверенностью утверждать, что неодинаковое развитие растений вызвано именно недостатком или избытком фосфора.
Николай строго выдерживает методику: намачивает семена в дистиллированной воде, проращивает их на мокром песке и уже наклюнувшимися переносит в сосуды. Ждет всходов. Потом следит за ростом растений. Каждую неделю заносит в журнал наблюдения. Так под руководством одного из самых блестящих, самых точных экспериментаторов XX века изучал Вавилов трудный язык точного опыта, язык, на котором, только и можно разговаривать с растением.
Но наиболее существенное, что взял Вавилов у Прянишникова, это даже не методика экспериментирования — впоследствии он занимался другими проблемами, требовавшими своей методики. В нем постепенно вырабатывается глубокое убеждение, что, кроме тщательно поставленного опыта, нет другого языка, языка-посредника, на котором можно было бы ставить вопросы природе и получать ответы на ее загадки. Язык опыта — единственно надежный язык!
Разрыв с Худяковым приводит к еще большему сближению с Прянишниковым.
Их встречи переносятся на квартиру Дмитрия Николаевича. Здесь Вавилова ждала беседа не столь бурная и оживленная, как у Николая Николаевича Худякова, зато более проникновенная и задушевная. А чай у Дмитрия Николаевича, заваренный на сибирский манер, был не менее крепок и ароматен.
В Прянишникове, тогда еще молодом (седина только начинала пробиваться в его густой бородке), не согнутом долгими годами борьбы за научную истину, Николая подкупала светлая вера в торжество науки, в ее безграничные возможности преобразовывать человеческое бытие.
Сам Дмитрий Николаевич воспринял эту веру от своего учителя Климента Аркадьевича Тимирязева. Тимирязев немало потрудился, убеждая молодежь в том, что на научном поприще она может принести не меньшую пользу народу, чем в практической деятельности.
Приехав учиться в Москву из захолустного в те времена сибирского городка Иркутска и мечтая посвятить себя служению людям, Прянишников поначалу и не помышлял о научной карьере. Пламенные проповеди Тимирязева определили тогда его судьбу.
Николая настойчиво влекли трудные пути незнаемого. В мечтах он, наверное, порой видел себя на кафедре окруженным учениками И решал, что лекции его будут не менее увлекательны, чем лекции Николая Николаевича Худякова, но глубоко обоснованы данными опытов, как у Дмитрия Николаевича Прянишникова. Так читал Тимирязев, о котором столько рассказывали в Петровке и которого Николай не раз уже слушал в университете.
Но сравнение себя с Тимирязевым должно было его отрезвлять. И в следующие минуты он, вероятно, уличал себя в мелком тщеславии. В том, что не наука нужна ему, а кафедра. Что не исследовать он мечтает, а блистать. И до конца не признается себе в этом только из трусости перед самим собой… Да и следует ли ему заниматься наукой? Не больше ли пользы будет, если, окончив институт, он поедет в какой-нибудь дальний уезд — учить крестьян лучшие урожаи выращивать на их скудной землице?..
Как же близки и необходимы были ему мысли Дмитрия Николаевича об общественной полезности «чистой» науки, которые Прянишников выражал пусть с меньшим блеском, но с не меньшей убежденностью, чем Тимирязев.
В беседах с Дмитрием Николаевичем ему становились ясными не только проблемы научные, но и этические. И это, может быть, не менее важно было тогда для него. Это тоже был перекресток.
А скоро перед ним оказался еще один. Тот, на котором разошелся он с Дмитрием Николаевичем. Нет, разрыва при этом не последовало. Учитель и ученик, они всю жизнь бережно хранили свою дружбу! Но шли разными дорогами.
Николай не захотел посвятить себя исследованиям питания растений. Почему? Мы можем лишь теряться в догадках. Не показался ли ему путь, по которому шел Прянишников, слишком уже проторенным? Вегетационный метод действовал безотказно. Так стоило ли прошагать всю жизнь по столь ясному пути?
И он пошел в другую сторону.
Наверное, промучился не одну ночь, прежде чем решился объявить учителю о своей «измене».
А может быть, Прянишников сам благословил его? Увидел, то этому студенту дано не продолжать уже начатое, а начинать сначала?
И еще перекрестки…
На кафедре С. И. Ростовцева Вавилов увлекся изучением болезней растений, составил гербарий паразитических грибов.
А перед самым окончанием курса будущий растениевод вдруг стал зоологом. Профессор Н. М. Кулагин задумал всесторонне исследовать вредителей сельскохозяйственных культур Московской губернии. Николай первым взял тему. О полевых слизнях. И выполнил работу так, что ее засчитали ему как дипломную. Даже выпустили отдельной книгой, и Московский политехнический музей присудил ее автору премию имени основателя музея профессора А. П. Богданова.
Но и профессор Кулагин не увлек его за собой.
Никто не увлек…
Теперь уже немного, совсем немного осталось до того дня, когда Николай напишет:
«Петровке предъявляю одно лишь серьезное обвинение. В Петровке была милая, хорошая общественная среда, были недурные научные работники, но в ней не было огня научной мысли, мысли зажигающей и увлекающей за собой. Была недурная учеба, но кипучей работы научной мысли, синтеза — я не ощутил. Были блестки, вроде Худякова, быстро гаснущие, была скромная внутренняя работа, несомненно талантливая, вроде Демьянова, Прянишникова, Самойлова, Нестерова[3] и присных, но это был стук в дверь храма науки, как про себя на юбилее сказал Алексей Федорович;[4] эта работа была увлекательной для самих работников, но не для нас — наблюдателей и посетителей лабораторий. А когда-то этот огонь горел в лице Федорова,[5] Тимирязева. Ныне его не ощущали. Это страшно обидно. Не было огня, который бы зажег. Вот кое-что из того, что вертится в мозгу. Может быть, этого не следовало бы писать — я, право, не знаю»*.
Да, этого писать не следовало. Потому что упреки его несправедливы. Не обоснованы строго проверенными, согласующимися фактами. Нельзя же считать таковыми единственный — пусть его личный — пример! Ведь такие профессора как Н. Я. Демьянов, Я. В. Самойлов, Н. С. Нестеров, Н. Н. Худяков, А. Ф. Фортунатов и особенно Д. Н. Прянишников, — это ученые самого высокого класса. Каждый из них создал свое направление в науке, воспитал сотни учеников. Вавилов и сам, видимо, понимал неосновательность своих упреков — потому и вставил столько оговорок.
Через много лет Николай Иванович Вавилов скажет о Д. Н. Прянишникове, выступая перед аспирантами:
«Возьмите школу Прянишникова, возьмите практику работы студенчества, которой так правильно руководил Прянишников<…>. Его руководство признано самым лучшим, по нему учится все студенчество мира, он имел десятки студентов, он умел руководить, подводить к опытному делу, к вегетационному домику, и результаты этой работы, сама система дисциплинировала людей и заставляла людей чувствовать, что они науку творят»*.
Эти слова вызывают больше доверия. Они принадлежат не вчерашнему студенту, а ученому с мировым именем. И умудренному годами человеку.
Тогда же, в 1911-м, он был еще очень молод и потому прямолинеен в суждениях.
Но в этой прямолинейности есть и свои преимущества. Потому что она позволяет определить его собственный, пусть еще небогатый, опыт. Николая Вавилова не смог зажечь ни Худяков, ни Прянишников, ни кто-либо другой из профессоров Петровки.
Так, значит, студент Вавилов был создан из особо стойкого к воспламенению материала? Но откуда тогда взволнованная перепутанность тех же самых строк?! И откуда слова одного наблюдавшего за ним профессора: «Впервые вижу, чтобы науку делали с пеной у рта»?
Может быть, его упреки — результат особого психологического самообмана? Не потому ли он не ощутил «огня научной мысли, мысли зажигающей и увлекающей за собой», что и без того горел ярким пламенем? Самовозгорелся, попав в атмосферу научных исканий Петровки? (Так вспыхивает тлеющая лучина, если опустить ее в банку с кислородом.) Самовозгорелся — и не заметил этого. И потому холодным казался ему окружающий огонь.
У студента Вавилова, кроме лекций, лабораторных практикумов, экзаменов, была еще вторая жизнь в Петровке. А если уж совсем точно, то та, вторая, жизнь и была для него главной.
Весной 1907 года, когда Вавилов был еще на первом курсе, в институте создается сеть студенческих обществ и кружков — от кружка любителей опытной агрономии до хорового и драматического. За несколько месяцев их организуется более двух десятков. Это повальное увлечение кружками не было данью легкомысленной моде.
До революции 1905 года какие-либо студенческие организации, кроме землячеств, были в России запрещены. А тут правительство, то ли сознательно стремясь отвлечь молодежь от политики, то ли просто с перепугу, разрешило создавать любые студенческие общества, лишь бы они не носили политического характера. В студенческой среде этот акт был воспринят как завоевание вынужденной отступить революции: ведь право на общественные организации — одно из требований, которые выставляло студенчество в 1905 году. Кстати сказать, в Петровке революционные события воспринимались бурно. Сюда съезжалась революционная молодежь всей Москвы. Здесь устраивались сходки, митинги, собрания, звучали революционные песни. В Петровско-Разумовском парке раздавались выстрелы: студенты упражнялись в стрельбе. Дважды врывались в Петровку казаки генерала Дубасова, считавшего ее чуть ли не рассадником революции.
Как же было студентам не воспользоваться теми, пусть малыми, завоеваниями, за которые заплачено кровью?
Николай вступил в кружок любителей естествознания, и на первом же заседании его избрали товарищем председателя кружка. Это значит, что в организации кружка, в выработке его устава, направления работы он играл не последнюю роль.
Какие же задачи ставили кружковцы?
К счастью, на этот счет есть вполне достоверные сведения. Краткие отчеты о деятельности кружка публиковались в ежегодных отчетах института — редкая честь, которую с кружком любителей естествознания разделял еще только один кружок — любителей опытной агрономии.
В первом отчете читаем:
«Умение видеть и понимать природу, приобретение навыков для естественноисторических исследований — таковы скромные стремления кружка. Самостоятельные работы, экскурсии под руководством опытных натуралистов — средства для достижения цели».
Кружок создавался всерьез и надолго. Здесь предусмотрено все: и цели, и средства, и привлечение опытных натуралистов. Через два года его задачи конкретизируются:
«Правление понимает задачи кружка:
1. В популяризации естественнонаучных истин. Нужны отчеты, обзоры по различным областям естественнонаучного мышления.
2. Умение видеть и понимать многообразные явления окружающей нас природы. Экскурсии. Многие отделы естествознания, мертвые сами по себе, оживают во время экскурсий. Организация их должна составлять другую задачу кружка.
3. Развитие самостоятельных работ в той или иной области естественнонаучного мышления».
И тут же оговорка: «По существу эта цель должна быть первой в очереди, и лишь по многопредметности и обязательности занятий в институте она попадает на третье место».
Существенная оговорка. Очень важная для большинства членов кружка. Попробуй вести самостоятельные научные исследования, не отставая при этом от учебного плана! Не каждый способен на это!
Николай Вавилов оказался способен.
В 1908 году он отправился с небольшой группой кружковцев в экскурсию на Кавказ (по существу, это была маленькая экспедиция). Потом выступил на одном из заседаний кружка со своими впечатлениями…Но не только впечатлениями запасся Вавилов во время экскурсии.
Он привез из первого своего путешествия ботаническую коллекцию — 158 экземпляров. Нет, она не представляла собой выдающейся научной ценности. Но она была первым шагом в осуществлении программы всемирного поиска растительных ресурсов, которую в дальнейшем выдвинул Николай Вавилов и осуществлению которой посвятил свою жизнь.
Он собирает не только высшие растения. Его коллекция паразитирующих грибов представляет кружок на открывшейся в августе 1910 года Пятой выставке садоводства, плодоводства, огородничества и виноделия. Экспонаты кружка (всего их было шесть) удостаиваются на выставке Большой серебряной медали.
Вавилов участвует в подборе книг для библиотеки кружка. И все прочитывает. И главное, умеет читать по-своему. В результате — его доклады. И хотя нам известны только их названия, уже они позволяют прояснить некоторые вопросы, связанные со становлением Николая Вавилова. Например: почему из двух десятков кружков он выбрал для себя именно этот? Ведь и здесь перед ним был перекресток!
Можно, конечно, понять, почему он предпочел естествознание любительским спектаклям или, скажем, хоровому пению.
Но почему он не избрал, например, кружок любителей садоводства? Или любителей опытной агрономии?
Не потому ли, что в науке интересовало его не только прикладное знание, но главным образом «философия бытия»?
Не потому ли и в кружке он берется за самые общие, «философские» темы?!
Уже в первый год существования кружка Николай Вавилов вместе с двумя студентами-старшекурсниками подготавливает доклад «Генеалогия растительного царства», что говорит о его интересе к проблеме проблем биологии — наследственности и ее изменчивости, эволюции. (Кстати сказать, эти вопросы находились в центре внимания кружковцев, и в 1910 году на уже упоминавшейся выставке садоводства среди экспонатов кружка были тщательно оформленные таблицы, иллюстрирующие законы Менделя.)
В 1909 году Николай Вавилов выступает на заседании кружка с другим мировоззренческим докладом: «Дарвинизм и экспериментальная морфология». К сожалению, и в этом случае мы знаем только название доклада, но и по названию можно уже в какой-то мере судить о точке зрения, с которой он подходил к коренным проблемам науки.
Дарвинизм. Можно, конечно, предположить, что это было краткое изложение основных идей Дарвина. Можно даже допустить, что почерпнул он их не из первоисточника, а из каких-либо популярных изложений эволюционного учения, благо немало их имелось на русском языке. Что ж! Он был всего лишь студентом второго курса!
И все же мы вынуждены отвергнуть такое предположение. И не потому только, что теперь, в исторической перспективе, мы отчетливо видим, на что был способен Николай Вавилов. Нас заставляет прежде всего это сделать все то же название доклада (как мало и как все-таки много оно в себе содержит).
«Дарвинизм и экспериментальная морфология».
Экспериментальная морфология. Наука, зародившаяся по тем временам совсем недавно и ставившая целью методами точного опыта разобраться в сложном строении организма, выяснить строение его отдельных частей.
Впрочем, и эти сведения он мог почерпнуть, пересказав две-три книжки или статьи.
Но есть в названии доклада третья часть, показывающая, что речь идет о серьезной работе.
Это союз «и», ставящий все по местам.
Дарвинизм И экспериментальная морфология.
Вот в чем дело! Раскрыть связь между новейшими данными о строении организмов и эволюционным учением — задача, которую ставил Вавилов.
Это уже много.
Это уже свой подход.
И не к частному вопросику, а к самой что ни на есть философии бытия…
Но, может быть, он поддался модным в то время течениям, когда некоторые ученые, не обнаружив в «точном эксперименте» эволюции, выступили против с их точки зрения «умозрительных эволюционистских спекуляций» Чарлза Дарвина?
Мы вынуждены отклонить и такое предположение. И вовсе не потому, что знаем о глубоко эволюционистском смысле зрелых работ Вавилова. Есть неоспоримое доказательство, что он выступал з а дарвинизм, против эмпириков, проглядевших за деревьями лес, которых как раз в эти годы страстно атаковал Климент Аркадьевич Тимирязев. Оно в дате, к которой приурочен доклад. Вавилов выступил с ним в феврале 1909 года на торжественном заседании кружка, посвященном столетию со дня рождения Дарвина. Трудно предположить, что на юбилейном вечере в Петровке, воспитанной на идеях непримиримого дарвиниста К. А. Тимирязева, был предусмотрен антидарвиновский доклад. Да и сам Вавилов относился к Клименту Аркадьевичу как к образцу ученого, считал его классиком, и среди портретов корифеев науки, которые он давно собирал и «пожертвовал» своему кружку, портрет Тимирязева стоит в одном ряду с портретами Сеченова, Менделеева, Мечникова, Пастера.
В пользу серьезности доклада Вавилова говорит также то обстоятельство, что зачитан он был на том же заседании, что и доклады профессора Н. М. Кулагина — «Зоология после Дарвина» и руководителя селекционной станции Д. Л. Рудзинского — «Дарвинизм и искусственный отбор». Эти интересные сообщения могли быть заслушаны лишь в подготовленной аудитории. Если на том же вечере был зачитан доклад кружковца, значит он того заслуживал…
Занятия в кружке и на кафедрах, уроки английского языка, которые берет Николай, поглощают все его время.
Он постоянно занят. Его «рвут на части» товарищи, преподаватели, профессора. У него появляются черточки, характерные для «типичного» жреца науки: бросающаяся в глаза сосредоточенность и, конечно же, доводящая до анекдотов рассеянность. Профессор Л. П. Бреславец вспоминала, что в день своего знакомства с Николаем — произошло это в столовой Петровки — за обедом Вавилов вдруг пристально посмотрел на товарищей, засмеялся и побежал к столу выдачи. «Оказывается, он увидел, что мы едим котлеты, а он после супа сразу принялся за мороженое».
Это воспоминание — о днях, предшествовавших XII съезду русских естествоиспытателей и врачей, который проходил в Москве с 28 декабря 1909 года по 6 января 1910 года. Николай Вавилов участвовал в работе съезда сразу в четырех секциях — химии, ботаники, агрономии и географии, этнографии и энтомологии. Его научные интересы, в сущности, еще не устоялись. Но с какой хорошей жадностью он шел в науку!
Собрание виднейших представителей отечественного естествознания, среди которых были Анучин, Стебут, Прянишников, Вернадский, произвело большое впечатление на Вавилова. Здесь же, на съезде, он познакомился с директором Полтавского опытного поля, только что преобразованного в опытную станцию, Сергеем Федоровичем Третьяковым.
Усатый толстощекий здоровяк, похожий на Тараса Бульбу, Сергей Федорович был бесконечно предан опытному делу. Он сразу понравился Николаю, и симпатия эта оказалась взаимной. Вскоре Третьяков принимал у себя на Полтавщине Николая Вавилова и его друзей-практикантов. На всю жизнь запомнил Николай «старый хутор, заросли терновника, старую лабораторию <…> милых Сергея Федоровича Третьякова и Надежду Михайловну».[6] Запомнил «опытнопольский энтузиазм; бодрость, которой веяло с опытного поля <…> частые экскурсии, беседы».
Первые опытные поля — инициатива в их создании принадлежит Дмитрию Ивановичу Менделееву — появились в России в 1867 году. Тогда же начала функционировать основанная двумя годами раньше Петровская сельскохозяйственная академия. Совпадение не случайное. Потребность поднять науку о земле на новый уровень Д. И. Менделеев усматривал в том «перевороте в сельском хозяйстве, который произошел у нас в России с переменой крестьянского быта. С этим возродилась необходимость поставить наше сельское хозяйство совершенно иначе, чем то было прежде».
Интересно, что идея создания «фермы для производства сельского хозяйства опытов» в Полтавском обществе сельского хозяйства возникла в том же 1867 году. Однако осуществление этой идеи из-за отсутствия средств пришлось отложить на во-семнадцать лет.
Только в 1885 году Полтавское опытное поле было, наконец, создано и сразу же попало в хорошие руки. Ему везло на директоров, и к 1905 году, когда его возглавил С. Ф. Третьяков, оно имело прочную репутацию образцового научного учреждения.
При Сергее Федоровиче работа стала еще более углубленной, целеустремленной. «С. Ф. Третьяков, — говорил Дмитрий Николаевич Прянишников, — ведет опытное поле по пути превращения в станцию, то есть от учета и констатации явлений до углубления в их сущность, до их научной, то есть теоретической, разработки».
Это мнение Прянишникова, конечно, хорошо знал Николай Вавилов. Стремление проникнуть в сущность явлений и привело его к Третьякову. К тому же Прянишников считал, что «в лице Сергея Федоровича мы имеем в области современного опытного дела работника, обладающего научным синтетическим и аналитическим умом, большим опытом и организаторскими способностями».
Николай хотел пройти практику с полной выкладкой — и не просчитался. Здесь, на опытном поле, он получил «импульс для всей дальнейшей работы», приобрел «веру в агрономическую работу», в чем признавался впоследствии, когда, уже будучи академиком, прислал приветствие по случаю юбилея Полтавской опытной станции.
Надо сказать, что и Третьяков не ошибся в практикантах. Как раз в 1910 году станция приняла участие в сельскохозяйственных выставках в ряде городов юга.
«Объяснителями на выставках были практиканты опытного поля: Н. И. Вавилов (Екатеринославль), А. И. Соколовокий (Константиноград) и Е. Н. Сахаров[а] (Ромны), усердно и умело исполнявшие свою обязанность», — сообщал Сергей Федорович.
Л. П. Бреславец, вместе с Вавиловым работавшая на Полтавщине, вспоминает, что Николай успел заслужить высокое доверие директора. Ему даже поручили сопровождать важного чиновника, посетившего станцию, и давать ему объяснения.
На состоявшемся по случаю этого посещения торжественном обеде из кармана Николая выползла ящерица и добралась до его лица. Все засмеялись, а Николай невозмутимо завязал ящерицу в платок и сунул обратно в карман. Он стал говорить о какой-то научной проблеме, связанной с этой ящерицей. «Через несколько минут за столом уже поднялось горячее обсуждение…»
«С тех пор я наблюдала, — пишет Л. П. Бреславец, — что в присутствии Николая Ивановича никогда не велись обычные разговоры, они всегда поднимались на большую высоту».
Это важное наблюдение, позволяющее многое понять в характере Николая Вавилова.
В начале января 1911 года группа специалистов направлялась из Москвы в Харьков на I съезд селекционеров.
Еще не утратили остроты споры вокруг «переоткрытых» в 1900 году законов Менделя, дававших в руки исследователей ключ к направленному конструированию сортов сельскохозяйственных растений. Теория Менделя встретила самые различные, часто противоположные, оценки. Многие крупные ученые относились к ней с недоверием. Она, естественно, должна была обсуждаться на предстоящем съезде.
В вагоне, в котором ехали делегаты, собрались и сторонники и противники менделизма. По воспоминаниям К. И. Пангало, вагон скоро превратился в дискуссионный клуб. Дискуссия становилась все оживленнее и уже грозила оставить в стороне самый предмет спора, так как начались личные выпады спорщиков друг против друга.
Вавилов неожиданно крикнул:
— Господа судьи…
Впрочем, роль судьи он взял на себя. Кто-то стал «обвиняемой» теорией, кто-то защитником, прокурором, свидетелями, присяжными. Появился даже судебный пристав, наводивший порядок. (Эта «должность» досталась автору воспоминаний.)
Пангало вспоминает, что Вавилов «с большим азартом, серьезно, интересно играл свою роль».
Он внешне легко, весело поднимался к вершинам науки.
Но только внешне.
А внутри бушевали ураганы сомнений. Буйствовали волны хаотических вероятностей. Как пять лет назад. А может быть, и все эти пять лет?!
Товарищам, друзьям, учителям давно уже ясно: Вавилов пойдет в науку. Да что там пойдет — он уже настоящий ученый. Разве не его перу принадлежит объемистая монография о слизнях! Многие ли могут похвастать таким трудом?
Адля него стать ученым — еще только мечта. Затаенная, первому встречному не высказываемая. И лишь Е. Н. Сахаровой он признается:
«Не скрою от вас и того, что стремлюсь, имею нескромное хотение посвятить себя Erforschung Weg»*.[7]
Екатерина Николаевна Сахарова…
Что сблизило Николая с нею — сначала другом, потом — невестой, потом — женой?
Они на Полтавщине вместе проходили практику. Но хотя после практики их часто видели вместе, женитьба Николая на Кате для друзей была полной неожиданностью.
Потому, во-первых, что они оба умели хранить свои чувства от постороннего взора.
Потому, во-вторых, что на этом их сходство и кончалось.
Николай был общителен, весел, приветлив. Поражал талантливостью. Считался красивым. По нему тайно и явно вздыхали многие девушки в Петровке.
А Катя Сахарова была некрасива — маленькие серые глаза, выдающийся вперед подбородок, прекрасные, правда, волосы. Она была очень образованна и умна, но ум ее был не по-женски расчетлив, холоден. Вообще в ней много было мужского — в походке, в движениях, в поступках; к тому же она неизменно носила куртку мужского покроя. Замкнутая, сухая и часто резкая, она пользовалась уважением товарищей, но не любовью.
Катя рано лишилась матери, воспитывала ее бабушка. Жена крупного сибирского торговца, бабушка после смерти мужа сама закончила поставки товаров интендантству дальневосточных войск. Ей пришлось, сопровождая грузы, проплыть на барже по Амуру от Читы до Николаевска — путешествие по тем временам опасное. Типичная сибирячка, крупная, широкая в кости, она была женщиной решительной и смелой.
Катя унаследовала у нее эти качества.
Она страстно хотела стать агрономом-практиком и твердо шла к намеченной цели.
Она была на год старше Николая, после гимназии успела поучиться на историческом факультете Высших женских курсов. Но как только (в 1906 году) в сельскохозяйственные институты стали принимать женщин со средним образованием, она поступила в Петровку. С каждым годом все больше женщин получало дипломы агрономов. Но тем труднее было им найти работу. В Московском обществе сельского хозяйства Катя Сахарова выступила с темпераментной речью. Доказывала, что женщины могут работать не хуже мужчин. Речь ее имела успех. Представители земств заверили, что охотно будут принимать на работу женщин.
И она начала работать земским агрономом в деревне Лихвино. Правда, работала она недолго. Еще в 1908 году Катю пару месяцев продержали под арестом — по делу младшей сестры Веры. Веру осудили на два года за работу в большевистской организации, а Катю за отсутствием улик выпустили. И вот теперь припомнили ее сомнительные грехи. В должности земского агронома, как неблагонадежную, не утвердили…
В этой суровой, холодноватой девушке ощущалась сила ясно осознаваемой цели, твердой веры в себя.
Как раз то, чего не хватало тогда Николаю! Ведь в том же письме, в котором он сообщал о «нескромном хотении посвятить себя Erforschung Weg», — письме, написанном после сдачи последнего экзамена, когда он пребывал в «радостном настроении»*, есть и такие строки:
«Мало уверенности в себе, в силах. Подчас эти сомнения очень резки, сильнее, чем кажется со стороны. Заносясь мысленно вперед, ощупываешь постоянно опору под ногами.
<… > Знаю, хорошо знаю, что предстоят громадные трудности, что слишком zu wenig der Anlagen,[8] и знаю, что возможны разочарования и отступления и заранее расширяю путь к этому отступлению, даже по всему фронту».*
Похоже, он искал — и находил! — в Кате опору, которой не ощущал еще в себе самом. Делиться затаенными мыслями стало для Николая острой потребностью. Стоило Кате в ожидании несостоявшегося утверждения земским агрономом уехать в Лихвино и приступить к работе, как вдогонку понеслись письма. Сохраненные ею, они позволяют теперь разглядеть оставшиеся незаметными даже для близких друзей сокровенные движения его души.
«В голове витают осколки планов, сомнений, загадок в будущее. Оглядываясь назад, чувствую, что пока пройденный путь был, должно быть, верен бывали отклонения, задержки, чересчур, м. б., длительные ориентировки там, где можно было пройти мимо, но сейчас готов простить их, считать несерьезными.
Многое не сделано — и этот долг стеснит последующее движение.
Петровке, сознаю, во многом обязан; не раз в свое пребывание [в ней] был благодарен среде, для меня в большинстве случаев благоприятной. И в ином настроении заканчиваю высшую школу в сравнении с средней <…>. Здесь больше светлых лучей, чем теней. Здесь в самом деле получалось то, что пригодится в жизни на каждый случай. Да и в смысле учебных заданий, мне кажется, вот сейчас школа выполнила сносно свои задачи, выполнила, конечно, при содействии всей сложной среды: кружков, практики, общения с личностями»*.
И здесь же как будто намек на причину сомнений и «неуверенности в силах».
«В сию минуту <…> пребываю „без руля“, но веют попутные ветры, которые куда-то гонят. Цели определенной, ясной, которая может быть у любого агронома, не имею. Смутно в тумане горят огни (простите за несвойственную поэтичность), которые манят.
<…> Фактически же, конечно, путь намечен и распределяется по часам. Схемы этой пока что хватит. В одном из бреславльских отчетов Рюмкер[9] пишет, что если он сделал в своей жизни что-нибудь важное, нужное не только ему одному, то только потому, что он имел в виду всегда постоянно определенную конкретную цель. Увы, ясная и конкретная цель у меня облечена туманом. Но пойду. А там будь что будет»*.
Он опять на перепутье! И опять ему кажется, что нет твердых оснований предпочесть одну из возможных дорог. Паруса на сей раз наполнены ветром. Но даль теряется в тумане, а судно не слушается руля. Не ждет ли его опять кораблекрушение? И снова необитаемый остров? И может быть, теперь не такой благодатный…
Полный сомнений и неуверенности, он отдается прихоти ветров…
Его оставляют в институте для подготовки к профессорскому званию — он не возражает.
При кафедре частного земледелия — он не против.
Прикомандировывают к селекционной станции — он согласен.
А может быть, селекционную станцию он все-таки выбрал сам?
Селекционную станцию (сначала лабораторию) Дионисий Леопольдович Рудзинский основал в 1903 году. Пропаганда селекции путем выведения ценных сортов — такова задача, которую он ставил при организации станции.
В первые годы на лабораторию почти не отпускали средств, весь штат ее составляли два полуграмотных рабочих. Но уже к 1909 году Рудзинский вывел ряд новых сортов, и станция получила права гражданства. У заведующего станцией появился заместитель Сергей Иванович Жегалов, прошедший подготовку в Австрии у профессора Чермака, в Германии и в Швеции — на знаменитой Свалефской селекционной станции. Появилось несколько молодых научных сотрудников.
Николай Вавилов пришел на станцию в разгар строительства. Возводилось главное двухэтажное здание, в котором должны были разместиться селекционная и химическая лаборатории, микроскопическая, комната для фотографирования, всевозможные подсобые помещения, а на втором этаже — квартиры директора и его заместителя, комнаты для практикантов. Возводился большой сарай с сушильными и амбарными помещениями. На станции уже разрабатывались научные методы селекции, здесь уже обучали студентов…
В сравнении с ведущими профессорами Петровки Дионисий Леопольдович Рудзинский не производил впечатления крупного ученого. Но причиной тому была не узость кругозора и не ограниченность познаний, а какое-то упорное нежелание понять свое истинное место в науке. В автобиографии, написанной через много лет, Рудзинский с поразительно спокойной деловитостью дает себе такую оценку: «… с рождения моя память ограниченна, я не мог иметь широкой научной эрудиции, мало читал и мало написал».
Лидия Петровна Бреславец вспоминала, как Рудзинский совершенно серьезно рассказывал своим молодым сотрудникам, что недавно перелистывал старые журналы, углубился в одну работу и поразился: как можно такое писать; посмотрел фамилию автора — оказалось, работа его собственная!..
Рудзинский первым начал научную селекцию в России, но не только никогда этого не подчеркивал, а держался так, что получалось, будто это сделал кто-то другой.
По четвергам Рудзинский проводил семинары. Хотел, чтобы сотрудники были в курсе всех достижений селекции. К семинарам готовились серьезно. Восемь-десять человек были их постоянными участниками, и почти все они стали крутшейшими специалистами, профессорами, докторами наук, оригинаторами многих сортов.
Вспоминают, что Вавилов на семинарах выступал чаще других. И глубже. Вспоминают, что «шеф», старавшийся быть серьезным, не мог при этом удержать довольную улыбку и нередко признавался, что большую часть литературы по излагаемому вопросу узнал только из доклада Вавилова.
Много позднее Рудзинский писал своему бывшему сотруднику:
«Мне очень совестно, когда Вы называете меня своим учителем. Ведь мы лишь совместно работали на станции самостоятельно, и я во много раз заимствовал больше от Вас, чем [Вы] от меня, и вообще на дне горький осадок, что я очень мало давал от себя моим сотрудникам, требуя от них большой работоспособности, которой я был тогда одержим»*.
Наверное, это признание не удивило Вавилова. И может быть, не только потому, что доходившая до самоуничижения скромность Дионисия Леопольдовича была ему известна. Может быть, он в глубине души чувствовал, что так оно и было на деле…
Правда, Вавилов шесть лет (с перерывами) проработал на станции. И то были годы его стремительного роста. Так, может быть, лишь в конце Рудзинский «во много раз заимствовал больше» от него, чем давал? А вначале все же больше давал, чем заимствовал?
На это трудно дать бесспорный ответ.
Ясно лишь, что между Вавиловым и Рудзинским установились очень близкие отношения.
Ясно и то, что Вавилов ставил перед собой более широкие задачи, чем Рудзинский, и ему мало было тех знаний, которые он мог почерпнуть на селекционной станции Петровки.
Еще в январе 1911 года на селекционном съезде в Харькове ему удалось поговорить с Робертом Эдуардовичем Регелем — заведующим Бюро по прикладной ботанике в Петербурге. Регель, видно, холодно выслушал просьбу юного коллеги принять его в Бюро практикантом. Сослался на загруженность сотрудников и тесноту помещений. Но обещал «посодействовать».
Летом было не до поездки в Петербург: слишком большие дела затеял Вавилов по исследованиям иммунитета растений. Но осени ждал с нетерпением. Понимал: нет ничего опаснее для ученого, чем дилетантское полузнание.
18 октября Вавилов решился напомнить Регелю о своей просьбе. Тщательно продумал и несколько раз переписал письмо. Чтобы без помарок. Сквозь щеголеватость завитков и каллиграфическую стройность с трудом угадывается стремительный вавиловский почерк:
«При личном интересе к вопросам прикладной ботаники, помимо привлекательности работ Бюро, руководимого Вами, к устремлению в Бюро побуждает и то обстоятельство, что собственно прикладная ботаника почти не представлена у нас в Институте да и вообще в Москве.
Заданиями ставил бы себе более или менее подробное ознакомление с работами Бюро, как единственного учреждения в России, объединяющего работу по изучению систематики и географии культурных растений; большую часть времени хотел бы посвятить систематике злаков, в смысле ознакомления с главными литературными источниками, выяснения затруднений в определении злаков и просмотра коллекций Бюро. Весьма ценными почитал бы для себя всякие указания работников Бюро и разрешение пользоваться Вашей библиотекой.
Сознавая ясно загруженность Бюро работой, лично постарался бы быть возможно меньше в тяготу работникам Бюро. Необходимейший инструментарий (лупа, микроскоп) захватил бы с собою. С всевозможными неудобствами мирюсь заранее»*.
Письмо отправлено. Он с нетерпением ждет ответа.
А Регель медлит. Ему надо выяснить, приступит ли к занятиям другой практикант, которому уже твердо обещано.
В Бюро и в самом деле тесно. Библиотека выходит из отведенной под нее комнаты в коридор. Канцелярия ютится в передней. Регель же ни в чем не терпит небрежности. Требует даже, чтобы сотрудники, прежде чем поставить на полку коробку с семенами вновь определенного сорта растения, красили ее в соответствующий цвет. Специалист по пшеницам К. А. Фляксбергер уставляет стеллажи только красными коробками, специалист по овсам К. И. Литвинов — зелеными, сам Регель, изучающий ячмени, — синими.
Сотрудники Бюро, может быть, слегка подтрунивали над педантичной аккуратностью руководителя. Но требования исполняли. Не из боязни начальственного гнева, а потому, что эта внешняя форма отвечала всему смыслу, содержанию их работы. Они приводили в порядок сортовой материал российских полей. Необычайный хаос, пестрота царили на этих нетронутых наукой полях. Крестьяне да и помещики не вели направленного отбора, сеяли что попало, и вот образцы этих пестрых посевов поступали в Бюро. Специалисты разбирали их по видам, разновидностям, сортам, раскладывали по коробкам, заготовляли этикетки. Только при большой четкости и идеальном порядке можно вести такую работу.
Так мог ли Регель допустить, чтобы в Бюро появился лишний человек — без определенного рабочего места? Этот Вавилов способный юноша — Регель навел справки. Он готов даже сделать исключение. Но стоит ли создавать прецедент?..
Наконец, выясняется: один из практикантов вынужден отложить занятия в Бюро — не управился с начатыми раньше работами. Вавилов получает долгожданный ответ:
«Весьма охотно мы предоставим именно Вам занятия у нас в Бюро <…>. Свободный микроскоп у нас имеется. Если бы Вы могли привезти с собою препаровальную лупу, было бы хорошо»*.
Он начал с пшеницы. Следовательно, с «красного» кабинета Константина Андреевича Фляксбергера — человека спокойного и невозмутимого. «Он целые дни, а подчас и ночи, как некий гном, — писал К. И. Пангало, — просиживал над изучением остей, пленок, соломы, рылся в литературе, в полевых журналах и все добытые материалы заносил в колоссальную книгу, без которой и вне которой его невозможно было представить».
Листая эту «пшеничную энциклопедию», Вавилов с удивлением писал, что «оказалось многое уже известным»*. Многое, но, конечно, не все: «Выяснил несколько деталей при определении пшениц…»*
В общем он занятиями доволен:
«Заведующий пшеницей в Бюро Фляксберг[ер] — чистый ботаник, систематик, очень осторожный в выводах и обобщениях. Беседы с ним — интересны» *.
Как далеко ушел он в понимании истинной ценности в науке! Не с таким ученым, который извергает феерические умозрения, а с осторожным Фляксбергером, вечно вставляющим в свою речь все эти «может быть…», «есть некоторые основания полагать…», «не исключено, что…», «хотя с другой стороны…», — вот с кем теперь интересно ему беседовать! Только «жаль, что он страшно занят»*, жалуется Николай, и потому не удается обсудить с ним «наиболее серьезный вопрос»*: «выяснить, какой смысл имеет вся их работа, какой смысл имеет втискивание форм в ту или иную искусственную классификацию, не имеющую, как сам Фл[яксбергер] признает, никакого отношения к родству и генезису растений…»*
Так, значит, не исчезла в нем все же худяковская жилка! Значит, нужны ему выводы и обобщения — конечно, осторожные, конечно, строго обоснованные фактами. Но от этого не менее грандиозные, не менее «философские»!
Ости, пленки, солома — все это, конечно, нужно. Все это необходимо. Но не само по себе! Должен же быть какой-то внутренний смысл в детально разработанной классификации, делящей растения на виды, разновидности, сорта. Должна же быть какая-то связь между сортами одной разновидности и какое-то принципиальное отличие их от сортов другой разновидности. Не только внешнее — в нем нетрудно разобраться, хотя и «систематики Бюро часто не уверены в некоторых признаках»*. Но и внутреннее, связанное с историей растения, родством и генезисом, то есть происхождением его форм!
Николай детально изучает, даже переводит с английского брошюру Аронсона о происхождении пшеницы.
«В ней много нового и интересного. Автор — геолог и, производя исследования в Сирии и Палестине, нашел целые поля дикой двузернянки и дикого ячменя. Эта двузернянка признается всеми авторами за родоначальника пшеницы.
<…>Я выписал эту брошюру, но она придет месяца через 1,5–2, и тогда пошлю тебе ее с переводом, так как в ней очень ценное — фотографии. Попробую написать Aaronson'y письмо, не вышлет ли двузернянку»*.
Впоследствии выяснится, что дикая двузернянка — слишком далекая родственница культурных пшениц и родоначальницей их служить не может. Вавилов с иронией напишет о богатой восточной фантазии Аронсона. И если пока он с излишней доверчивостью принимает его выводы, то, во-первых, потому что они признаются «всеми авторами», а во-вторых, он делал лишь первые самостоятельные шаги в науке, и удивительно ли, что первые шаги оказались не очень верными? Зато направление, в котором он их делал, было выбрано с поразительной точностью. Не случайно же, скороговоркой сообщая в письме об обширной литературе, которую приходится ему осваивать в библиотеке Бюро, он подробно останавливался лишь на брошюре Аронсона.
Как видим, он не стал ждать, пока освободится Фляксбергер и ответит на его наиболее серьезный вопрос. И правильно сделал. Потому что, если позднее ему и удалось побеседовать с Константином Андреевичем о мучившей его проблеме, то он мог узнать лишь, что невозмутимый ум «заведующего пшеницей» этот вопрос никогда не беспокоил. Зачем ему, «чистому» ботанику-систематику, предаваться сомнительным спекуляциям? Зачем пускаться в воображаемые путешествия вглубь тысячелетий, гадать, как и почему возникали разнообразные формы пшеницы? Разве мало ему возни с остями да пленками? Таков примерный смысл ответа, который Николай мог услышать от Фляксбергера. И еще — предостережение юному коллеге. Ученому не пристало заниматься гаданиями. Только факты, строго проверенные. И чрезвычайная осторожность в выводах…
Покончив с пшеницей, Вавилов принялся за ячмень — в «синем» кабинете Роберта Эдуардовича Регеля. Потом за овес — в «зеленом» Литвинова. Потом за сорняки — у Александра Ивановича Мальцева, человека резкого, порывистого, «с всегда горячим, повышенным тоном речи», как писал о нем Пангало.
Вавилов переходил из одного кабинета в другой, в библиотеке — от одного раздела каталога к другому.
И все время чувствовал за спиной недовольство Регеля.
«Маленькую черточку, а м. б., она и очень крупная в Бюро прикладной ботаники, отмечу — это резкая дифференциация труда <…> работа имеет, пожалуй, форму фабричного, точнее — капиталистического предприятия. Этим объясняется большая продуктивность Бюро. Лозунг здесь „Спасение в специализации“. Больше чем одно растение (пшеница, овес, ячмень) один человек не может охватить. Моя комната рядом с регелевской, и я сижу и слышу каждый день этот лозунг, который Регель повторяет при каждом удобном случае, и выслушиваю анафемствование „энциклопедизму“. Идеал работника Регеля — это скромный, трудолюбивый, аккуратный сотрудник, специализировавшийся, ну, например, на определении пленчатости ячменя.
Сижу и ежусь. „Горе вам, энциклопедистам“, „Горе вам, стремящимся объять необъятное, совместить несовместимое“»*.
Да, он не ограничивался только одной культурой. Ежился под холодным и, может быть, даже насмешливым взглядом Регеля. Но поступал по-своему.
И никто не смог бы его переупрямить.
Это был характер. Тот самый, негнущийся стержень его натуры…
Ему надо было понять смысл искусственной классификации. Связать ее с родством и происхождением растений. На примере одной пшеницы этой проблемы не решить. Здесь нужен более общий, всесторонний подход.
И он обнимал необъятное, совмещал несовместимое. И как ни странно, это ему удавалось! Мало того, проработав день в Бюро прикладной ботаники, он спешил в лабораторию микологии и фитопатологии,[10] руководимую профессором А. А. Ячевским. Здесь проводил «вторую половину дня»*, а правильнее, вечера и ночи.
Попасть к Ячевскому на стажировку было для Вавилова ничуть не легче, чем к Регелю.
На каком-то обсуждении в Петербурге, вспоминает Л. П. Бреславец, где присутствовали и москвичи, Вавилов докладывал о своих первых работах по иммунитету растений. Его данные расходились с данными Ячевского. Артур Артурович поспешил к трибуне. Но до спора по существу не снизошел. «Этот юнец берется меня учить!» — таков был смысл его саркастического выступления.
Взяв еще раз слово, Вавилов повторил свои результаты. Подчеркнул, что это данные опытов. Опровергнуть их можно опытами же, а не словопрениями. Лишь будущие эксперименты прояснят истину.
Выступление Вавилова поразило присутствующих своей обезоруживающей деловитостью. «Болевшие» за него москвичи были в восторге. Пангало горячился, подбивал товарищей проводить Вавилова с трибуны аплодисментами, но Л. П. Бреславец отговорила их. Бой Вавилов, таким образом, выиграл…
Но тем меньше он мог рассчитывать на благосклонность Артура Артуровича! К тому же профессор Ячевский был известен в кругу ученых как человек капризный и неуживчивый. Его выходки были одна экстравагантнее другой. Так, много позднее, после революции, он вывесил в своем кабинете парадный портрет царя. Не потому, что был монархистом, а, так сказать, из принципа, для демонстрации своей «независимости». Еще позже, в двадцатые годы, когда Н. И. Вавилов стал директором Государственного института опытной агрономии и лаборатория Ячевского вошла в состав института, он засыпал директора брюзгливыми письмами. Любая мелочь — задержка зарплаты, отказ увеличить на одного человека штат лаборантов, проволочка с предоставлением нового прибора — словом, повседневные неурядицы того сурового времени непомерно раздражали Артура Артуровича, заставляли слать директору сердитые прошения об отставке. Письма его сохранились в архиве. Отпечатанные на машинке дореволюционного образца, с «ятями», с обращениями «милостивый государь» и заключениями «честь имею…», они производят тяжелое впечатление. Мы не знаем, предшествовали ли занятиям Вавилова у Ячевского «закулисные переговоры», может быть, кто-то из маститых ходатайствовал за Вавилова. Но, приехав в Петербург стажироваться в Бюро прикладной ботаники, Вавилов стал заниматься и в Бюро микологии и фитопатологии. И оказалось, писал Николай, что «у Ячевского в смысле обстановки куда удачнее (чем у Р. Э. Регеля. — С. Р.). Вот сейчас 11-й час вечера, а я сижу в Бюро (микологии и фитопатологии) и пишу письмо.
В распоряжении библиотека, микроскопы, приспособления, охотно дают указания и советы»*.
Неожиданное свидетельство! И крайне поучительное. Говорит, между прочим, о том, что Артур Артурович Ячевский был не просто крупным научным работником, а настоящим ученым.
У ученого, как у человека любой профессии, может быть вздорный характер. Но настоящий ученый лишь тот, для кого интересы науки выше собственного тщеславия. Сумев оценить серьезность намерений Вавилова, Артур Артурович нашел в себе силы не унизиться до мелочной мести. И хотя Николай писал о занятиях у Ячевского: «Здесь мой грех — неподготовленность»*, Артур Артурович думал об этом иначе — потому и помогал всем, чем мог.
Архив Вавилова сохранил копию его письма к Ячевскому, написанного через много лет по поводу двадцатилетия лаборатории:
«Дорогой Артур Артурович!
По неотложным делам институтов (которыми руководил Вавилов. — С. Р.) я должен быть в Москве и, к сожалению, не могу поэтому попасть на Вашу вечеринку.
Ваша лаборатория, как Вы знаете, мне очень близка, и с удовольствием вспоминаю 1911 и 1912 годы, когда по ночам после дневных занятий в отделе прикладной ботаники я работал у Вас в библиотеке»*.
Видимо, в этих строках не просто любезность юбилейного поздравления…
А пока — одиннадцатый час вечера. Полумрак. Та особая тишина, какая бывает лишь в опустевшей библиотеке.
Косо падающий свет настольной лампы выхватывает стопку книг на столе. Да двойной листок, вырванный из школьной тетрадки. Да руку со стремительно бегущим стальным пером:
«Правда, не нашел я здесь многого. Не оказалось почти никакой литературы по иммунитету, но Ячевский обещал выписать и кое-что достать в других библиотеках. Не удается познакомиться и с методикой заражения, на что очень рассчитывал. Пришлось несколько переставить, видоизменить занятия и порешил прежде всего использовать все, что есть под руками <…>. Попутно рассматриваю роскошный гербарий Ячевского и делаю подчистки в общих познаниях о грибах <…>. Выяснил кое-что из летних недоделаний. Вижу также, что наблюдения в Разумовском кое в чем вносят поправки <…>. Вообще углубление в оригинальные работы — хорошая вещь. Узнаешь методику, динамику работы, мысли. Ясно видишь, где недоговорено, недоделано.
<…> Иммунитет же на самый конец»*.
Занятия его расписаны по часам. По «получасам», как говорил иногда Вавилов. И когда в 1912 году, 3 марта, он вдруг узнает, что уже третье число, а не второе, то сразу бросается на почту:
«Катя, на случай взятия билетов в Художественный и куда бы то ни было сообщаю, что буду в Москве, по всей вероятности, 13-го днем. Так как по недоразумению думал, что нынешний год високосный, а оказалось всего 28 дней в феврале, ну и сломалось расписание» *.
Нагрузка предельная. Б?льшая — физически невозможна. Немыслима… Так немыслима и задача, которую он ставил себе в Петербурге!
И не надо пытаться понять, как он эту задачу решал.
В великом человеке всегда есть что-то обычными мерками неизмеримое. Так ртутным термометром в принципе не измерить температуру, превышающую точку кипения ртути… В этом умении «объять необъятное» видится нечто исконно вавилов-ское, первичное, логическому объяснению не поддающееся. Это не комбинация в игре, а ее исходное правило. Шахматный конь ходит буквой «г». Есть ли смысл выяснять — почему? Кому не нравится, пусть не садится за доску.
И только отчасти — да, только отчасти! — можно объяснить это его умение, сославшись на одно из многих воспоминаний, например, на воспоминание Л. П. Бреславец, особенно ценное для нас тем, что относится к тому времени, о котором сейчас речь. Лидия Петровна рассказывает, как однажды «легкомысленно» согласилась перевести для Вавилова с французского, которым он тогда еще слабо владел, интересовавшую его статью. Она рассчитала, что, работая часа по три в вечер, сможет закончить перевод в три приема. Но когда в девять часов она «с чистой совестью» хотела прервать работу, Вавилов «с таким удивлением посмотрел на меня, что я осталась. Разошлись в два часа ночи, но перевод закончили. Потом я убедилась, что не было случая, когда Николай Иванович не доводил дело до конца, он мог совершенно свободно работать по 18 часов в сутки».
Moг!
Многие удивлялись этой его способности, на что он отшучивался:
— У меня ген такой — не спать — от мамаши. (В шутке была доля истины: Александра Михайловна, с пяти утра начинавшая хлопоты, редко ложилась раньше полуночи.)
Но дело не только в этом.
Вспоминают, что Вавилов нередко дремал в машине во время поездок по опытным станциям. Люди, близкие к семье Вавилова, рассказывают, что иногда он засыпал даже в ванне. Известный советский генетик Н. В. Тимофеев-Ресовский рассказывал такой эпизод. В 1934 году Н. И. Вавилов, сопровождавший американских ученых Харланда, Меллера и Оффермана в их поездке по Советскому Союзу, летел вместе с ними из Баку в Тбилиси. Неожиданно летчик сообщил оживленно беседовавшим пассажирам, что испортилась погода, аэродромы самолет не принимают, а бензина на борту в обрез и он не знает, что делать. Американцы засуетились, стали писать письма, завещания. Видя, что им не до прервавшегося разговора, Вавилов сказал:
— Мы все равно делу не поможем, поэтому лучше поспать. И, вытянувшись в кресле, заснул.
Об этом рассказывали Тимофееву-Ресовскому все три очевидца — Меллер, Харланд, Офферман. Кроме многого другого, этот эпизод говорит о том, что гены генами, а главное — в натренированном умении концентрировать волю и энергию. Мог ли он спать, когда кругом «науку творят»? Каждый день приносил новые факты, новые идеи. Это было интересно, увлекательно, значительно. Усталость, конечно же, приходила. Но он позволял себе замечать ее лишь тогда, когда сил оставалось только добраться до подушки…
Он работал с азартной неистовостью. Так жмет на педали гонщик, настигая соперника. Ощущение, хорошо знакомое Вавилову: заядлый велосипедист, он умел догонять и перегонять соперников, брал призы на состязаниях. Только в науке соперник его был принципиально недосягаем. Потому что соревновался он с собственными возможностями, видимо рассчитывая их исчерпать до конца. То не было состязание равных. То была гонка за лидером.
Бешеный ритм, в котором работал Вавилов, невольно увлекал людей, вихрем закручивал их. Приехав на селекционную станцию, он, всегда спешащий, мог поздно вечером созвать совещание, а распуская сотрудников около полуночи, назначить на четыре утра сбор в поле. И чтобы ясно было, что это не шутка, тут же выяснял, в какие окна стучать нужным ему работникам.
И стучал. И с четырех вышагивал по полям, по пояс от росы промокший. И мог так шагать до вечера. А на просьбы прервать работу, чтобы передохнуть или хотя бы позавтракать, возражал с виноватой улыбкой, но с тою непреклонностью, которая вдруг неожиданно обнаруживалась в нем — всегда мягком и уступчивом:
— Жизнь коротка — надо спешить.
…Впрочем, тут же протягивал проголодавшемуся плитку шоколада, а от второй с видимым удовольствием откусывал сам.
И ему уступали. И не только те, кто по должности был подчинен ему. Рассказывают, и за границей, приехав на селекционную станцию, он задавал ее работникам такой темп, что после его отъезда, бывало, им предоставляли недельный отпуск.
Выла у него маленькая слабость: любил иной раз покрасоваться своей феноменальной работоспособностью.
Воспоминания Л. П. Бреславец не о петербургских его занятиях — о московских. Но какая разница? Москва, Петербург, Лондон, Париж, Тегеран, Саратов, Кабул, Марсель, Алжир, Тунис, Багдад, Иерусалим, Рим, Аддис-Абеба, Мадрид, Лиссабон, Берлин, Токио, Тайнань, Нью-Йорк, Мехико, Лима, Гавана, Гватемала, Рио-де-Жанейро… Он-то везде тот же!
В июне 1912-го он писал: «На очереди просмотр сотен сосудов и тысяч делянок с описанием, размышлением»*.
В этих цифрах нет преувеличения. Сотни… тысячи… — так оно и было.
А ему еще поручили вести занятия со студентками Высших голицынских сельскохозяйственных курсов. Будущему профессору надо осваиваться с преподаванием. Да он и сам, наверное, втайне мечтал войти, наконец, в аудиторию не учеником, а учителем. Войти, разложить на столе образцы растений и — повести слушателей по тропам незнаемого.
Ему поручен скромненький курс. Практикум по систематике культурных растений. Но нет, он не ограничится остями и пленками. Молодежь надо зажечь, увлечь за собой. А увлекает философия бытия. Он расскажет им о самых последних данных науки, О том, что вчера прочел в зарубежных журналах, что сам наблюдал на опытных делянках. И не только расскажет, но и покажет. И не только на гербарных образцах, но и в поле, где с легким звоном колышутся на ветру посевы…
12 мая 1911 года.
«Первый раз пришлось подойти к публике и попробовать стать педагогом. М. б., я увлекаюсь и все переоцениваю, но меня сильно обдало водою от этого 1-го общения. И тот радушный сравнительно прием и высвобождение того, что у самого торчит в голове, что манило и привлекало к курсу, сразу опустилось и уходит.
Оказывается, нужны азы, в них нужда, а все наслоения, которые самого-то как раз занимают и что, конечно, когда-нибудь войдет в учебники, так почти что бесконечно далеки, что о них воспрещается и помышлять. Недаром на днях пришло и прянишниковское предостережение, да не улетим в дебри науки, ибо не тверды отличия ржи от тимофеевки.
<…> А главное, конечно, не это. Мне вот сейчас думается, что я первый раз пережил всерьез различие в занятии наукой, даже полунаукой, и передачей основ, подготовлением будущих агрономов, что, как мне кажется, я не могу разрешить себе. Одним словом, показалось наивным помышление о том, о чем толковал Либих, — о передаче из первых (свежих) рук науки»*. Нет, провала не было. Скорее наоборот — он мог бы поздравить себя с успехом.
Студентки допоздна бродили с ним по делянкам. Простодушно удивлялись, что по одному-двум признакам можно легко определять растения. Он даже опоздал на последний из останавливающихся на ближайшей станции поездов. (Занятия проводились на опытной ферме в Богородском.) Узнав об этом, студентки дружной ватагой проводили его до соседней станции, где останавливались поздние поезда.
Он, конечно, не задумывался, чем вызван столь редкий прием. Вероятно, не только разбуженной им любознательностью. Быть может, привлекала молодость преподавателя. И горячность, с какою он развивал свои мысли. И может быть, угадываемая чуткостью женских сердец и еще неведомая ему самому какая-то его внутренняя сила.
Словом, формально был успех. Но он видел, что главного студентки не понимают. А как мечталось ему по-либиховски передать из первых рук слушательницам новейшие идеи! «Пережил всерьез…» То была душевная драма! Оказывается, нужны азы, мысль Либиха просто наивна…
Но особенно обескураживало тo, что в глубине души он знал: не наивна мысль Либиха. Прянишников каждодневно проводил ее в своей преподавательской практике. От него-то и слышал Вавилов Либиховы слова — Дмитрий Николаевич повторял их при каждом удобном случае. И если не удалось ему донести до студенток то, «что манило и привлекало к курсу», то виноват в этом не Либих.
Тем больше оснований обрушиться на себя:
«Охладившись немного, вижу, что многое из вчерашних впечатлений обусловлено всего скорее неумением владеть собой, да отчасти <…> и неумением передавать как следует то, что хотелось бы рассказать. Многое бы из того, что выболтал (была небольшая экскурсия на поле и во время ее разговор о грибах), с удовольствием взял бы обратно»*.
За первым занятием следует второе, третье, четвертое… И почти после каждого — беспощадный анализ, раздумья. С юношеской горячностью он сильно переоценивает каждый незначительный успех. И еще сильнее — каждую неудачу. Можно было бы вычертить график перемены его настроения от занятия к занятию — сложно скачущую кривую.
28 июня 1912 года он подводит итог:
«Педагогика закончена. 10 лекций, бесед, занятий — уж не знаю, как их назвать. Большая часть по 2 раза в день. Времени отняли пропасть. Итоги: конкретное представление о педагогике и сознание малой пригодности и склонности к ней, особенно в низведении ее на вдалбливание и элементы. С большой подготовкой и выдержкой все же пока что допускаю. Но в общем (не знаю, надолго ли) определенно имею в виду сводить до минимума педагогику. Ибо затраты так плохо окупаются. В Лету идет так много, что стоит ли огород городить?»*
Но нет. Он слишком глубоко, сам того не сознавая, воспринял идеи Дмитрия Николаевича Прянишникова. Отделять учебное от научного не мог. И делал вывод: коль скоро он оказался плохим преподавателем, то и исследователь из него не получится. Полный сомнений (опять полный сомнений!), он пишет:
«Суть в том, что неудачи с педагогикой настраивают очень скверно и обескураживают самого себя. Почему-то этого не видят со стороны, хотя я ничего ни от кого не скрываю. И по какой-то случайности всякий пустяковый плюс переоценивают. И вот в результате сегодня от Прянишникова предложение: составить актовую речь для Голицынских курсов ко 2 октября. Я, по правде сказать, оторопел. Наговорил, что чувствую неудобным, неопытен и пр., но, м. б., у них мало народу, и к 1 июля мне дан срок подумать и дать ответ и тему.
Дальше командировка,[11] точнее — ходатайство о таковой в департаменте земледелия прошло через совет под флагом приготовления к чтению лекций по биологии сельскохозяйственных растений. Тоже храбро. И мало уверенности в том, что сможешь, сумеешь. Уж очень все это быстро. Похоже на карьеризм, от коего боже упаси. Боязно переоценки и пустой фикции. Все эти публичные выступления — одно огорчение и неприятности. Когда сидишь себе в углу и никому не мозолишь глаза, чувствуешь себя спокойным и можешь заниматься и грехи, которые сам воочию видишь, снисходительно пропускаешь, не останавливаясь на них. А главное, за душой ведь <…> просто ни гроша. Ты знаешь лучше других, что даже не дочтен Johannsen, Lotsy,[12] о Mutation Theories[13] и не мечтаю. Пo грибам полное невежество, [то же] по систематике и неумение совершенно экспериментировать. А язык — ужас.
Надо учиться и учиться, доказать себе самому, что ты умеешь что-нибудь сделать. Вот с грибами я не знаю даже, вытанцуется ли что к осени.
Видишь, все почти что нытье. А тут по какой-то глупости считают тебя жизнерадостным и пр.»*.
Внимательно, очень внимательно следил Дмитрий Николаевич за самостоятельными шагами ученика. Нет, не по какой-то случайности (пользуясь правом директора Голицынских курсов) предложил он Вавилову приготовить актовую речь. Прянишников умел заглядывать внутрь, умел видеть, что происходит в душе начинающего исследователя…
Выступить с актовой речью? Вавилов почти напуган. Но не потому, что кто-то может посчитать его карьеристом. И не из боязни публичного провала. Суд седовласых коллег? Какая малость в сравнении с собственным судом! Он инстинктивно стремился отсрочить роковой час. И в то же время желал его приблизить! От собственного суда не уйти. Так стоит ли медлить? Пусть актовая речь станет актом его самоутверждения:
«К акту приготовим что-нибудь а lа генетика и ее роль в агрономии, только не разрешают такого заглавия. Слово-де непонятное»*, — пишет он в письме.
Да так! С откровенным ехидством.
Сомнения терзают его лишь до тех пор, пока не начались состязания. Но прозвучал стартовый выстрел, и все теперь подчинено главному — достать, достать лидера…
Он, конечно, добился своего — дал речи название, какое считал нужным: «Генетика и ее отношение к агрономии».
Он волновался.
И не только потому, что впервые выступал перед столь высокой аудиторией. Он понимал, что вместе с ним держит экзамен сама генетика.
Дело в том, что, хотя законы Менделя были «переоткрыты» еще в 1900 году, вокруг них не стихали дискуссии. Одни ученые начисто оспаривали эти законы. Другие — их всеобщность, приложимость ко всем или большинству организмов…
Вавилов впоследствии вспоминал, что «сами, когда были в Тимирязевской академии, вроде как дебош учинили <…>, ибо сломали старые методы селекции и вводили новый метод — практическую селекцию»*.
То был действительно дебош! В одном из писем Вавилов приводит содержание курса, который он читал студенткам:
«Основы современной систематики культурных растений, систематика хлебных и кормовых злаков, бобовые кормовые травы и теоретические основы селекции, теория отборов (Johannsen), экспериментальная морфология, мутации и менделизм»* (разрядка моя. — С. Р.).
Таким образом, в скромный практикум по систематике он по собственному почину вводил основы генетики и делал это в то время, когда «в курсах по наследственности, читавшихся как ботаниками, так и зоологами, больше внимания посвящалось критике менделизма, чем изложению самого менделизма». И вот теперь он должен защитить новую науку перед скептически настроенной аудиторией, должен доказать, что генетика не только имеет право на существование, но без нее немыслим дальнейший прогресс сельскохозяйственного производства.
Он начинает свою речь дорогим ему высказыванием Д. И. Менделеева о том, что «без тесного союза с естествоиспытанием сельское хозяйство обречено полному застою».
Возраст селекции равен возрасту земледелия. Но до начала нашего века строго научной теории, которая служила бы основой селекционной работы, не было.
Отдельные селекционеры-художники достигали большого искусства, творили форменные чудеса, но полагались больше на интуицию, чем на точное знание, а если и владели отработанными за многие годы приемами, то обычно хранили их в тайне.
Учение Грегора Менделя, говорит Вавилов, открывает путь к «планомерному вмешательству человека в творчество природы», дает «руководящие правила к изменению форм», делает тонкое и сложное искусство гениальных одиночек доступным каждому грамотному селекционеру.
«Агрономическое воздействие на сельскохозяйственную культуру, — говорит Вавилов, — как известно, возможно в двух направлениях: во-первых, оно может простираться на внешние факторы, на среду, в которой произрастает и живет растение и животное, и, во-вторых, оно может непосредственно изменять самый организм культивируемого растения и животного».
Вот эта открывающаяся возможность «изменять самый организм» и делает генетику, по мнению Вавилова, наукой, крайне необходимой агроному.
Вавилова поражает сочетание скрупулезной точности экспериментирования с силой больших абстрактных обобщений безвестного монаха из чешского городка Брно…
Мендель страдал сильной близорукостью, и этот физический недостаток, с трудом восполняемый толстыми стеклами очков.
впоследствии вызывал насмешки критиков менделизма. Они забывали, что близорукость мысли ослепляет людей и со стопроцентным зрением, а близорукие глаза за толстыми стеклами очков вовсе не мешают дальнозоркости мышления.
Мендель обладал такой дальнозоркостью в высшей степени.
Он скрещивал разные сорта гороха.
Интуиция исследователя подсказала ему, что для начала лучше сосредоточить внимание на одном каком-нибудь различии между сортами и не обращать внимания на остальные. Мендель выбрал различие в гладкости семян, так как некоторые сорта давали круглые гладкие семена, у других же они были морщинистыми.
Когда гибридные растения созрели, Мендель собрал свой скромный урожай и стал неторопливо и тщательно, через лупу, осматривать семена. Результат каждого осмотра он заносил в журнал. Многие часы Мендель словно обнюхивал разложенные на столе семена, низко склоняясь и щуря близорукие глаза.
Мендель не спешил.
Его открытие ожидала редкая и в то же время очень типичная судьба (редкой же она оказалась потому, что слишком много в ней собрано типичного!). После опубликования в 1866 году его работе суждено было тридцать пять лет пролежать под спудом. Ему некуда было спешить.
Он снова и снова осматривал семена гороха. Сомнений не было. Все до единого они оказались гладкими. Может, гибриды растений идут в одного родителя, скажем, только в мать, ничего не беря у другого? Нет! Такой мысли даже не могло возникнуть у Менделя. Проводя скрещивания, он предусмотрел, чтобы на одних делянках растения с морщинистыми семенами были материнскими, на других — отцовскими.
И вот оказалось, что это не имеет значения!
Гибриды из двух различных у родителей признаков перенимают только один, всегда один и тот же, — неважно, от матери или отца этот признак получен; важен только сам признак.
Немало удивившись, Мендель высеял все до единого семена своего урожая.
Теперь он не обрезал тычинки, не наносил мягкой щеточкой пыльцу на пестики. Он предоставил растениям самоопыляться.
Он ждал терпеливо. Ему некуда было спешить.
Во втором поколении получились еще более странные результаты. Правда, большинство растений дало и теперь гладкие семена. Но часть — Мендель подсчитал, это была одна четвертая часть, — неожиданным образом оказалась с морщинистыми.
Удивившись еще больше, Мендель стал исследовать и другие признаки.
И всякий раз получалось одно и то же. Брал ли он различие в цвете семян или цветков, различие в высоте растений, получалось, что в первом поколении один родительский признак подавлялся, а во втором — проявлялся опять, — у одной четверти всех растений.
Мендель наблюдал за последующими поколениями, и в них продолжалось «расщепление» признаков, хотя и с постепенным угасанием.
И его осенила догадка.
Он решил, что для образования того или иного признака будущего растения в зародышевую клетку поступает два наследственных задатка: по одному от каждого из родителей. Если задатки — позднее их назвали генами — не одинаковы, например один «отвечает» за гладкость семени, а другой — за морщинистость, то у гибрида проявляется только один «доминантный» признак (в данном случае — гладкость семян). «Рецессивный» же признак (морщинистость) остается как бы в скрытом состоянии. Поэтому все семена гладкие, хотя каждое из них несет и задаток морщинистости. Если так, то во втором поколении равны шансы для встречи:
гена гладкости семян с геном гладкости,
гена гладкости с геном морщинистости,
гена морщинистости с геном гладкости,
гена морщинистости с геном морщинистости.
В трех первых случаях образуются гладкие семена, в четвертом — морщинистые. Три к одному, что и требовалось доказать.
Мендель стал наблюдать сразу за двумя признаками, потом за тремя, четырьмя…
И оказалось, что различавшиеся у родителей признаки перемешивались во втором поколении гибрида как попало, без какой-либо связи друг с другом. Так, если он брал для скрещивания один сорт с гладкими желтыми семенами, а другой с морщинистыми зелеными, то во втором поколении появлялись семена четырех типов:
гладкие желтые,
гладкие зеленые,
морщинистые желтые,
морщинистые зеленые.
При трех различающихся признаках получалось девять различных комбинаций, при четырех — шестнадцать.
То есть ровно столько, сколько позволяла математическая теория сочетаний!
На эти работы ушло восемь лет.
Но и потом, после опубликования «Исследований над растительными гибридами», Мендель продолжал свои скрещивания. Всего он изучил восемнадцать родов растений и даже пчел, проделав около десяти тысяч опытов. Почти все записи Менделя погибли после его смерти, и мы мало знаем помимо того, что вошло в небольшую работу, опубликованную в 1866 году в «Трудах общества естествоиспытателей в Брюнне».
Но и этой работы оказалось достаточно, чтобы «перевернуть мир» биологической науки.
Упорству Менделя можно позавидовать, но его нетрудно понять. Он был слишком дальнозорок, чтобы пройти мимо, не увидеть за странной, но неизменно повторяющейся картиной «расщепления» гибридов великого закона природы. Монашеский сан не помешал Менделю исповедовать глубоко материалистическое (стихийно, конечно) убеждение, что между различными явлениями природы существует глубокая причинная связь.
И он эту связь нашел.
Открытию Менделя предстояло многие годы оставаться незамеченным вовсе не потому, что его труд был опубликован в провинциальном журнале. Известно, во всяком случае, что один из ведущих биологов того времени, Карл Негели, был хорошо осведомлен о его работах. Мендель сам послал ему оттиск своей статьи, и между двумя учеными завязалась переписка, длившаяся больше десяти лет.
Но Мендель слишком рано родился.
В эпоху господства в биологической науке методов грубого наблюдения он применил точный эксперимент и строгий расчет, основанный на статистике и математической теории вероятностей! Его работа, таившая в себе огромную преобразующую силу, оказалась миной замедленного действия. Взрыв произошел тогда, когда ему и следовало произойти, — через тридцать пять лет после менделевского открытия.
Ему некуда было спешить…
Мендель до конца верил в свое открытие и в последние годы жизни любил повторять: «Meine Zeit wird schon kommen!» — «Мое время еще придет!»
Но пока оно не приходило, и Негели его просто не понял. Много работая над проблемами наследственности, он впоследствии близко подошел к открытию некоторых менделевских закономерностей. Но даже не вспомнил о давней переписке с монахом!
Между тем вопросы наследственности все больше волновали ученых.
«Гению Дарвина в особенности обязаны мы точной формулировкой генетических вопросов, общим подъемом интереса к этой области и громадным материалом по наследственности и изменчивости, сведенным в его работах», — подчеркивает Николай Вавилов в своей актовой речи.
Дарвиновская теория не только обосновала факт эволюции живого мира и доказала, что эволюция — результат естественного и искусственного отбора. Как всякая великая теория, решая одни вопросы, она ставила следующие. Правда, поначалу было не до «следующих» вопросов. Теория естественного отбора изгоняла из науки о жизни религию и была встречена в штыки церковью и клерикально настроенными учеными. Больше двух десятилетий ушло на то, чтобы отстоять эволюционное учение в борьбе с откровенной и замаскированной поповщиной.
В пылу этой борьбы и проскочила незамеченной статейка провинциального монаха, вздумавшего к тому же изъясняться на непонятном биологам языке математических формул.
Шли годы, и вместе с ними шел вперед основной фронт биологической науки.
В конце концов стало общепризнанным, что эволюция живого мира — это факт и что в основе ее лежат наследственность, изменчивость и отбор.
Уже возникла необходимость установить, каковы же причины наследственности и изменчивости. (Причины отбора вскрыл Дарвин, указав на перенаселенность и борьбу за существование в животном и растительном царстве.) Потребовалось точно выяснить, насколько наследственность консервативна, в какой степени изменчивость распространена, какие механизмы приводят их в действие.
Расшифровать механизм изменчивости еще в начале XIX века пытался французский натуралист Жан-Батист Ламарк. Он первый осветил биологию светом эволюционистских идей. Ламарк обратил внимание на то, что от усиленного употребления каких-либо органов у животных эти органы развиваются, и, наоборот, если орган не «работает», то постепенно он атрофируется. Замечательное открытие! Правда, само по себе оно нe могло служить доказательством изменчивости видов. Но Ламарк, считал, что достигнутое упражнением развитие органов передается организмами по наследству и продолжается в последующих поколениях. Так, согласно его взглядам, жирафы постепенно в самом буквальном смысле вытянули себе шеи, а скаковые лошади из поколения в поколение наращивали скорость. Этого он, разумеется, не мог доказать, но в его время, как и много позднее, это положение не удавалось и опровергнуть.
Работая над теорией отбора, Дарвин холодно относился к идеям Ламарка. Он отлично понимал, что всю гамму наследственной изменчивости не объяснить ламаркистскими представлениями. В самом деле, каким упражнением-неупражнением можно объяснить маскирующую окраску животных? Или появление совершенно новых органов?
Дарвин считал, что наследственная изменчивость не приспосабливает организмы к условиям существования, что она не имеет определенной направленности. Только отбор, уничтожая все нежизнеспособные формы и сохраняя наиболее приспособленные, обеспечивает прогрессивную эволюцию.
Но позднее, пытаясь разобраться в механизме изменчивости, Дарвин стал склоняться к идеям Ламарка и даже упрекал себя в том, что, разрабатывая эволюционную теорию, недостаточно учитывал прямое приспособление организмов к условиям внешней среды.
При этом Дарвин не замечал, что противоречит себе!
Ведь если согласиться, что условия существования, среда, направленно изменяют наследственную природу организмов, делают их все более приспособленными, то из эволюционного учения исчезает самое главное — отбор! Какие же организмы отбор уничтожит, если все они постоянно приспосабливаются к внешним условиям?
Этого-то противоречия взглядов Ламарка с теорией естественного отбора не замечал Чарлз Дарвин.
Но вскоре его заметили некоторые дарвинисты.
Профессор кафедры дарвинизма Фрейбургского университета Август Вейсман воинственно и талантливо пропагандировал эволюционное учение.
Но к концу семидесятых годов прошлого века борьба за дарвинизм была в основном закончена, и Вейсман понимал, что наступила пора дальнейшего развития теории эволюции. Он пришел к выводу о несоответствии теории естественного отбора учению Ламарка. Его не останавливало, что сам Дарвин не чурался этих взглядов. В науке не должно быть богов. Вейсман не верни в чью-либо непогрешимость — даже своего кумира Чарлза Дарвина.
И он забил тревогу…
Как же доказывал Вейсман ошибочность представлений Ламарка?
Он рубил хвосты крысам.
Отрубленные хвосты тщательно измерял и результаты заносил в журнал. Затем он скрещивал бесхвостых крыс, рубил их потомкам хвосты, измерял, записывал, опять скрещивал…
Так он изрубил хвосты двадцати двум поколениям крыс.
И оказалось, что бесхвостые родители неизменно дают хвостатых детенышей. Причем на протяжении двадцати двух поколений хвост у крыс не укоротился ни на один миллиметр! Значит, решил Вейсман, приобретенный крысой признак (бесхвостость) не передается по наследству!
Так он впервые на опыте (слишком грубом, конечно) попытался опровергнуть ламаркизм и выдвинул свою оригинальную теорию. Вейсман считал, что в организме крысы, по существу, скрыт еще один, невидимый, организм — точнее, план для построения организма. Этот «внутренний» организм, генотип, как его назвали впоследствии, не меняется оттого, что изменились условия жизни. Меняется лишь «внешний» организм, фенотип, своего рода эластичная оболочка, которая, сохраняя в неприкосновенности генотип, сама может деформироваться в широких пределах, стремясь просеяться сквозь сито естественного отбора. Мы можем отрубить крысе хвост или ухо, говорил Вейсман, можем, регулируя кормление, сделать ее более или менее толстой, но этим вопреки Ламарку мы не изменим ее наследственной природы. Крыса будет давать такое же потомство, как и находящиеся в других условиях ее сородичи.
Вейсман развил идею о наследственном веществе. Он пришел к представлению о задатках наследственных признаков, а в 1892 году высказал предположение о поведении потомства у гибридов, которое перекликалось с закономерностями, уже открытыми Менделем, но непонятыми и забытыми.
Все же идеи Вейсмана, как и взгляды других видных ученых конца прошлого века — Страсбургера, О. Гертвига, де Фриза, независимо от того, насколько близки они были к истине, не выходили за рамки более или менее правдоподобных гипотез. Одной умозрительной концепции (Ламарка) они противопоставляли другие, может быть, более тонкие, но остававшиеся результатом скорее чистой игры ума, чем точно поставленных и много раз подтвержденных опытов. И не случайно обо всех этих теориях в 1900 году Климент Аркадьевич Тимирязев сказал, цитируя Шекспирова Гамлета:
— Слова, слова, слова!..
Николай Вавилов в своей актовой речи именно этой фразой со ссылкой на Тимирязева оценивает умозрительные концепции, предшествовавшие переоткрытию законов Менделя. Но он считает, что идеи Вейсмана и других ученых сыграли важную роль в развитии науки: они подготовили почву для этого вторичного открытия.
«За короткий промежуток времени изменился резко и общий характер работы в генетических исследованиях. На место философского умозрительного направления, еще недавно царившего здесь, — подчеркивает Вавилов, — преобладающими становятся опыт и точное наблюдение».
Три ученых почти одновременно и независимо друг от друга, рассказывает Вавилов, пришли к результатам, полученным ранее Менделем, и тут же обнаружили его работу. Все трое: де Фриз, Корренс и Чермак — глубоко поняли важность небольшого труда августинского монаха и с интервалом в месяц один за другим прислали свои статьи в ведущий ботанический журнал того времени.
Наука двигалась вперед.
А между тем селекционеры все еще действовали вслепую. Даже самый простой метод селекции — искусственный отбор — научно не был обоснован. И получалось, что в одних случаях, произведя удачно отбор, селекционер получал новый ценный сорт, в других же отбор ежегодно повторяли на протяжении десятков лет, а толку никакого не было.
Датский ученый Иогансен, опираясь на законы Менделя, развил учение о чистых линиях. Он показал, что отбором можно выводить сорта из «популяций» — смеси сортов и их гибридов. Отобрав из популяции «нерасщепляющееся» растение и размножив его, селекционер получает сорт, «чистую линию». Дальнейший отбор в пределах чистой линии вести бессмысленно: наследственная основа всех растений одинакова, хотя они могут внешне отличаться, скажем, по крупности семян из-за неодинаковых условий в пределах поля.
Теория чистых линий — важный шаг в развитии генетики и селекции, подчеркивает Вавилов в своей актовой речи.
Но она же завела науку в тупик!
Получалось, что изменчивость в природе ограничена, что она имеет место лишь до того, пока отбор (искусственный или естественный) приведет к образованию чистых линий. В дальнейшем же развитие прекращается!
Так Иогансен «остановил» эволюцию.
Но эволюция — непреложный закон природы. Это давно уже признавало подавляющее большинство ученых. И они стали искать выход из тупика.
Впрочем, мы несколько сдвинули события. Теория чистых линий была опубликована в 1903 году, когда выход из тупика был уже найден.
Русский ученый академик С. И. Коржинский в 1899 году, а через два года после него более глубоко и обоснованно голландец Гуго де Фриз, рассказывает Вавилов, выдвинули мутационную теорию, по-новому объяснявшую процесс изменчивости и перекинувшую прочный мост между законами Менделя и дарвинизмом.
Гуго де Фриз обнаружил, что среди совершенно одинаковых особей некоторых растений очень редко, но неизменно появляются формы, резко отличные от исходных. Он нашел аналогичные свидетельства у ученых прошлого и заключил, что живым организмам свойственно иногда резко изменять свою наследственную природу. «Вот как возникают новые виды, роды, семейства!» — решил де Фриз после десятков лет кропотливых исследований.
Да, он ставил опыты десятки лет, начав их еще в восьмидесятые годы, и все же слишком поспешил с выводами!
Его теория, проливая свет на процесс изменчивости, блестяще подтверждала дарвиновское учение, он же поспешил противопоставить внезапные изменения (мутации) отбору.
— Значение отбора ограничено, — заявил де Фриз. — Эволюция идет путем резких скачков, мутаций.
Но позднее он изменил свое мнение. Он убедился, что чем резче мутация, тем меньше шансов для новой формы организма выжить в данных условиях. Иное дело — мутации мелкие, небольшие. Правда, и они чаще всего вредны для организма, за многие века приспособившегося к определенным условиям среды. В этих случаях изменившиеся растения также ожидает печальная участь. Но иногда, очень редко, небольшое изменение оказывается полезным. Организм совершенствуется, становится лучше приспособленным, чем его неизменившиеся сородичи, и естественный отбор закрепляет новую форму.
Этот дарвиновский смысл теории мутаций и подчеркивает Вавилов в своей актовой речи.
После вторичного открытия менделевских законов началось триумфальное шествие генетики «по жизни» — в самом прямом смысле слова.
Проводились тысячи экспериментов, подтверждавших справедливость этих законов на новых биологических объектах. Одновременно появились данные, уточнявшие картину, нарисованную Менделем. Было установлено, что многие признаки определяются не одной, а несколькими парами генов; соответственно картина расщепления описывалась более сложными математическими соотношениями, чем простое 3:1, что, впрочем, предсказывал сам Мендель. Было установлено, что многие признаки у растений и животных вовсе не перемешиваются как попало при «расщеплении» гибридов второго поколения, а сопутствуют друг другу. Так, белые глаза у плодовой мушки оказались определенно связанными с полом: от отцов признак белых глаз переходил только к дочерям. Вместе с тем было показано, что некоторые обычно «неразлучные» признаки иногда все же расходятся. (В редких случаях признак белых глаз переходил от отцов к сыновьям.)
Эти «странности» объяснил американец Томас Гент Морган, выдвинувший хромосомную теорию наследственности. Морган поставил перед собой задачу отыскать таинственные «наследственные задатки» в недрах живой клетки Правда, за всю свою долгую жизнь он не смог решить этой проблемы: она оказалась по силам лишь науке сегодняшнего дня. Но Морган указал, что гены сосредоточены в особых образованиях клеточного ядра — хромосомах, о чем, впрочем, догадывались и до него. Хромосомы видны под микроскопом в клетке в период ее деления. Эти микроскопические структуры хорошо окрашиваются различными красителями, отчего и получили свое название.
Очень уж примечательны эти частицы!
Каждому биологическому виду свойственно свое, строго определенное число хромосом.
При делении клетки каждая хромосома из окружающего материала создает свою точную копию, и в дочерних клетках оказывается столько же хромосом, сколько их было в родительской.
Число хромосом обычно четное, так что почти во всех клетках содержится их двойной набор.
В зрелых половых клетках (в отличие от остальных) набор хромосом одинарный. После оплодотворения, когда сливаются в одну женская и мужская половые клетки, что дает начало новому организму, парный набор хромосом восстанавливается.
Словом, было на что обратить внимание!
Разве случайно, что организм детеныша получает половину хромосом от матери и половину от отца?
Разве случайно, что при росте организма, когда клетки делятся, прежде всего создаются точные копии имеющихся в наличии хромосом, так что каждая новая клетка получает их готовый набор?
Разве случайно, что потом, при образовании у дочернего организма зрелых половых клеток с одинарным набором хромосом, пары, образованные отцовскими и материнскими хромосомами, обязательно расходятся в разные клетки?
Разве случайно, наконец, что при этом расхождении хромосомы одной пары никак не влияют на хромосомы других пар?
Ведь точно так ведут себя при скрещивании и последующем расщеплении «менделирующие» признаки!
Вот Морган и предположил, что гены сосредоточены в хромосомах. Впрочем, вся соль не в предположении (предполагали и до него), а в том, что Морган превратил предположение в непреложный факт! Он нашел доказательство — простое и убедительное…
Но мы уже отклонились от вавиловского доклада.
В то время, когда Николай Вавилов размышлял об отношении генетики к агрономии, хромосомная теория только начинала складываться, причем европейские генетики встретили ее крайне холодно. Первые публикации американских ученых, возможно, прошли мимо Николая Вавилова. И во всяком случае, пути приложения хромосомной теории к агрономии не могли быть еще видны. Не удивительно поэтому, что Вавилов ее не касается. Его задача — убедить, скептически настроенных слушателей в том, что без генетики немыслим дальнейший прогресс сельскохозяйственного производства. Отсюда такой нажим на то, что «биологические законы общи и одинаково приложимы как кдиким, так и к культурным организмам». Предвосхищая возможные возражения, Вавилов говорит:
«Могут сказать, что эмпирический опыт в деле улучшения пород и сортовкультурных растений и животных намного опередил научную работу в этой области. И без генетики усовершенствовались, и нередко успешно, возделываемые растения и культивируемые животные <…>. Не умаляя этих крупных успехов эмпирического искусства, все же смело можно полагать, что в освещении научными генетическими исследованиями процесс сознательного улучшения и выведения культурных растений и животных пойдет много быстрее и планомернее».
И еще одно обращает на себя внимание. Мы уже говорили о дарвинистском толковании положений генетики, которое Вавилов дает в своей актовой речи.
Молодой Вавилов выступает с дарвинистских позиций в то время, когда революционная ломка коренных представлений биологии вызвала новую волну выступлений против Дарвина. Это и понятно: такая ломка не могла пройти безболезненно.
На защиту дарвинизма, против «мендельянцев» поднялся Климент Аркадьевич Тимирязев.
В пылу полемики Тимирязев остро критиковал своих научных противников, но он никогда не заявлял о непризнании менделевских законов, как это пытались представить впоследствии. Основное содержание горячих выступлений Тимирязева в том, что он первый показал: менделизм не только не противоречит теории отбора, а, наоборот, объясняет основную трудность эволюционного учения, трудность (впервые на нее указал инженер Дженкинс), перед которой Дарвин был бессилен, в чем со свойственной ему прямотой признавался.
Дженкинс рисовал примерно такую картину. Представьте себе поле красных маков, среди которых появилось несколько растений с белыми цветами. Можно допустить, что белый цвет в данных условиях благоприятен для мака. Но ведь белых цветков несколько, а красных — целое поле! Растения с белыми цветками, по всей вероятности, будут скрещиваться с красноцветными. Значит, уже в первом поколении белых цветов не получится, а их потомство даст розовые цветы. Но ведь и растений с розовыми цветами окажется немного! Они тоже будут скрещиваться с красными, и, таким образом, через два-три поколения нужный растениям признак исчезнет, эволюция не пойдет.
Вот с этой-то трудностью не удавалось справиться Чарлзу Дарвину. Да он и не мог с ней справиться: ведь он не был знаком с законами Менделя.
Эти законы взял на вооружение Климент Аркадьевич Тимирязев. Он показал, что в свете менделевских законов нарисованная Дженкинсом картина будет выглядеть совсем иначе.
Может даже случиться (если белая окраска цветка окажется признаком рецессивным), что уже первое поколение гибрида даст красные цветы, как и чистолинейные растения. Но задаток белого цвета не исчезнет! Гибридные растения могут и раз, и два, и десять раз скрещиваться с чистолинейными красноцветными растениями, каждый раз в потомстве будут появляться красные цветки, но задаток белого цвета при этом будет только размножаться. В конце концов наступит момент, когда у обоих скрещивающихся растений будут гены и красного и белого цвета. Тогда, согласно Менделю, одна четверть их потомков даст белые цветки. И если этот признак полезен растению, белый цвет победит в борьбе за существование…
Таков глубокий эволюционистский смысл менделевских законов, на который указал Тимирязев. Это тимирязевское открытие делает понятным то глубокое уважение, которое, как мы знаем, испытывал к Тимирязеву молодой Вавилов, увлекшийся генетикой и видевший в ней основу для разработки методов научной селекции.
«Далекие от утилитарных целей, сделанные людьми, чуждыми агрономической профессии, генетические открытия лишний раз подтверждают мысль, что без науки научной не было бы и науки прикладной», — утверждает Вавилов.
Эта связь теоретической и прикладной науки становится основой его первой большой работы, проходит потом лейтмотивом через все его творчество.
Но Вавилов не ограничивается такой, слишком общей, постановкой вопроса. Заканчивая актовую речь, он говорит:
«Могут быть и такие вопросы, относительно которых трудно было бы определить, подлежат ли они ведению агрономической науки или чистой генетики.
Таков, например, вопрос о происхождении, о генезисе культурных растений и животных. Хотя и связанный с волею культиватора человека в его историческом и доисторическом прошлом, генезис этот прошел почти бессознательно, этапы его часто темны или пропали бесследно; восстановить картину генезиса культурного растения и животного, может быть, воссоздать ее — одна из основных задач науки как агрономической, так одинаково и генетики.
Косвенным образом генетические исследования, сосредоточивая внимание исследователей на самом организме, на внутренней природе исследуемого живого объекта, ставят на очереди изучение особенностей исследуемых индивидуальностей, рас, сортов. Особенно уместно это в земледелии, преимущественно до последнего времени занимавшегося изучением среды, в которой возделываются растения, и влияния этой среды на растения без детального учета физиологических особенностей индивидуальности последних».
Слушатели, конечно, не могли осознать, какое глубокое содержание заключено в последних абзацах актовой речи их молодого коллеги. Да и сам он не знал, разумеется, что стремление проникнуть в «особенности индивидуальностей» культурных растений приведет его через несколько лет к открытию биологического закона фундаментальной важности, на основе которого он начнет перестройку ботанической классификации. Не знал он и того, что стремление проникнуть в проблему происхождения культурных растений приведет его к созданию одной из самых глубоких ботанико-географических теорий, какие знала история науки…
И снова зыбкая палуба под ногами. И снова буйная волна несла его в будущее.
Только теперь плавание было не воображаемое, а самое настоящее. И теперь кораблем служил не вагон парового трамвая, а самый настоящий морской пароход. И несли его не волны хаотических вероятностей, а самые настоящие морские волны.
Первое морское путешествие привело Вавилова к печальному открытию. Оказалось, он совершенно не переносит качки.
Но хотя большую часть пути он — бледный и ослабевший — провалялся в своей каюте, у этого реального морского плавания были бесспорные преимущества перед тем, прежним, проделанным семь лет назад, когда он, полный сомнений, отправлялся в Петровку, казавшуюся необитаемым островом. Потому что теперь он знал твердо, что остров, к которому он плывет, обитаем. И не только обитаем — густонаселен. И среди его жителей есть по крайней мере один, ради встречи с которым стоит совершить это путешествие.
И, заносясь мыслью вперед, он рисовал в своем воображении не причалы лондонского порта, и не гранитные набережные Темзы, и не суровые стены Тауэра, и не гвардейцев в средневековых шлемах, что несут караул у королевского дворца, — словом, не манящее великолепие английской столицы, а маленький тихий городок Мертон. И даже не весь городок, а находящийся в нем Садоводственный институт Джона Иннеса. И даже не весь институт, а его директора Вильяма Бэтсона.
Еще в восьмидесятых годах молодой тогда ученый-зоолог Бэтсон заинтересовался проблемами эволюции.
«Прогресс в изучении эволюции, — писал Бэтсон о том времени, — видимо, остановился. Более сильные духом, может быть, более разумные, покинули это поприще научной работы и обратились к проблемам, обещающим более обильную жатву и скорый сбор урожая. Из тех немногих, оставшихся на поле битвы, кое-кто пробивается через джунгли запутанных явлений; большинство же беспечно остается на позициях великих открытий, сделанных Дарвином много лет назад».
Сам он встал рядом с теми немногими, кто «пробивался через джунгли».
Он путешествует по США, Канаде, Австралии, Европе, где собирает неизвестные формы животных. Полтора года проводит в России и при содействии П. П. Семенова-Тян-Шанского изучает в Средней Азии влияние условий среды на животный мир пустынь. Он стремится углубить представления о происхождении видов. Он обогащает науку массой новых фактов. Фактам с самого начала и до конца своей деятельности придает он первостепенное значение.
Вскоре после Августа Вейсмана Бэтсон выступил против ламаркистской теории наследования благоприобретенных признаков и тогда же выдвинул концепцию прерывистости, ступенчатости эволюции, в чем предвосхитил мутационную теорию де Фриза.
Он приступил к опытам с гибридами, а в 1899 году на Первой Международной конференции по гибридизации сделал доклад «Гибридизация как метод исследования». Бэтсон доказывал, что изучение гибридов дает ключ к познанию законов наследственности.
Работая в этом направлении, он пришел к менделевскому выводу о том, что у гибридов, как правило, одни признаки доминируют над другими. Он утвердился в мнении о необходимости исследовать потомство гибридов методами статистики и теории вероятностей и все ближе подходил к открытию основных закономерностей наследования. И когда в 1900 году логика развития науки привела к вторичному открытию законов Менделя, Бэтсон встретил их, по выражению Вавилова, «во всеоружии фактов». Бэтсон тут же организовал перевод работы Менделя на английский язык, а в марте 1902 года опубликовал книгу «Менделевские основы наследственности», которой дал подзаголовок: «В защиту менделизма».
Эта книга сразу же выдвинула ее автора на первое место в новой области знания. Она же показывала, что Бэтсон обладает редким качеством: полным пренебрежением к личному успеху. Придя к открытию законов наследственности самостоятельно, он намеренно назвал их автором Менделя, себе же отвел скромную роль защитника и пропагандиста его идей.
«Во многих хорошо организованных предприятиях есть люди известные как „будильники“, их неблагодарное дело — будить других от сна и твердить им, что наступило время работы, — писал Бэтсон, — эту неблагодарную роль беру сегодня на себя я, и если я стучу громко, то потому, что в этом нужда».
Роль, которую добровольно принял на себя Бэтсон, действительно была неблагодарной. Потому что далеко не все ученые хотели просыпаться и засучивать рукава. Чтобы отстоять свое право спать, они выступили против менделизма.
Глава биометрической школы, крупный английский биолог, Карл Пирсон и его ученики, как писал Николай Вавилов, «обрушились всем своим математическим авторитетом на идею существования „единиц наследственности“».
В качестве аргументов Пирсон и его сторонники приводили опыты с пегими собаками, в потомстве которых наблюдаются очень сложные числовые соотношения по окраске шерсти.
Эти опыты и впрямь не удавалось объяснить простыми менделевскими правилами. Но шведский генетик и селекционер Нильсон Эле, наблюдавший подобные же явления на растениях, разработал остроумную теорию «полимерных признаков». По этой теории за тот или иной признак организма отвечает не обязательно одна пара генов, но могут отвечать несколько пар, благодаря чему картина расщепления усложняется. Бэтсон глубоко воспринял эту теорию, так как и сам наблюдал аналогичные явления. Он парировал возражения Пирсона. Показал, что опыты с пегими собаками не опровергают, а, наоборот, подтверждают менделизм. Но Пирсон не сдавался. Еще в 1914 году в Лондоне Вавилову предстояло слушать лекции Карла Пирсона, «посвященные суровой критике менделизма и, в особенности, идеи единиц признаков».
Но Бэтсон был не только «будильником» Он первым показал, что законы Менделя распространимы на мир животных.
Он установил в то же время — на опытах с душистым горошком, — что некоторые признаки неразлучны при расщеплении гибридов и что «неразлучные» признаки иногда все же расходятся. В 1907 году он обосновал необходимость выделить физиологию наследственности и изменчивости в особую науку и дал ей название — генетика. В 1910-м Бэтсон и его ученик Пеннет начали издавать «Журнал генетики», скоро превратившийся в международный орган.
Годом раньше на средства, завещанные миллионером Джоном Иннесом, согласно его воле был создан Садоводственный институт. Авторитет профессора биологии Кембриджского университета Вильяма Бэтсона к этому времени был уже настолько велик, что его — зоолога по специальности — пригласили возглавить ботаническое учреждение Бэтсон превратил институт в генетический. Он развернул исследования в огромных масштабах, и к 1913 году, когда в Мертон приехал Вавилов, «это учреждение представляло собой большой европейский институт с прекрасной личной библиотекой Бэтсона».
В институте работало до 15 сотрудников — штат по тем временам огромный. Здесь разрабатывались самые различные темы и на самых различных биологических объектах — «от кур и канареек до льна и пшеницы».
Можно представить себе, с каким волнением ожидал Вавилов встречу с «первым апостолом нового учения», как назвал он впоследствии Бэтсона.
Как-то встретит его Бэтсон? Снизойдет ли с высоты своего величия к начинающему исследователю из далекой России? Заинтересуется ли его работами? Или отнесется с чопорной вежливостью, за которой едва скрывается холодное равнодушие?
И какую предложит тему?
Да, это самое важное какую предложит тему?
Ведь Вавилов уже два года занимался изучением иммунитета растений. Был увлечен проблемой и не хотел оставить ее. Тем более что важным разделом его исследований был вопрос о влиянии условий среды на восприимчивость растений к заболеваниям. В научной литературе Вавилов не нашел твердого ответа на этот вопрос. Одни ученые утверждали, что иммунитет — стойкий признак, условия среды на него не влияют; другие, в частности крупнейший селекционер, глава известной французской фирмы Филипп де Вильморен, доказывали, что иммунные в одной местности сорта поражаются при их переносе в другую местность. В вегетационном домике Петровки Вавилов ставил опыты, искусственно создавая для одних и тех же сортов растений разные условия: вносил неодинаковые дозы удобрений, накрывал сосуды стеклянными колпаками, создавая под ними атмосферу с разной степенью влажности. Тогда же его посевы появились в четырех губерниях России. Он установил: от изменения внешних условий поражаемость растений меняется, но столь незначительно, что на практике этим можно пренебречь. И вот теперь представлялся случай проверить это положение в Англии с ее очень влажным, а значит, особенно благоприятным для грибов-паразитов климатом.
Он, видимо, приготовился выдержать бой с Бэтсоном. И вероятно, полагал, что бой будет нелегок. Так как знал, что ученик Бэтсона профессор Биффен давно уже работает над иммунитетом и Бэтсон вряд ли легко согласится, чтобы двое сотрудников делали одно и то же. Правда, у Биффена к проблеме слишком упрощенный подход. И выводы во многом ошибочны. Но в этом особая трудность предстоящего разговора. Не оскорбится ли «апостол» за своего ученика?..
К сожалению, о первой встрече Вавилова с Бэтсоном мы почти ничего не знаем и вообще мало знаем о его пребывании в Англии. Потому что плыл в Англию он не один, а вместе с Катей (это давало, между прочим, уверенность, что он не пропадет в чужой стране с плохим еще знанием английского языка: Катя на первых порах служила ему переводчиком); писем Николая к Кате за этот период, естественно, нет.
Все же — по тому, что впоследствии написал Вавилов, — можно предположить, что Бэтсон встретил его радушно.
А когда речь зашла о теме работы, Бэтсон, к удивлению Вавилова, стал в тупик! Позднее Вавилов понял, что, несмотря на большой размах исследований, в Садоводственном институте не было какой-то четкой системы, тематика работ никак не регламентировалась. Вавилов изложил своему новому учителю продуманную программу опытов. И вместо возражений прочел на лице Бэтсона откровенное облегчение: «апостола» освободили от трудной задачи.
Отношения Вавилова с Бэтсоном скоро переросли в личную дружбу. Когда подошло рождество, Бэтсон даже пригласил Вавилова к себе, хотя англичане проводят этот праздник в тесном семейном кругу. Бэтсон, видимо, понимал, как одиноко должно быть его русскому другу вдали от родины в тихие праздничные дни, тем более что Екатерины Николаевны, которая много ездила по стране, изучая английское земледелие, в это время не было в Мертоне. Правда, придя к Бэтсону, Вавилов скоро почувствовал себя не в своей тарелке. Обсуждать за праздничным столом научные проблемы было неуместно, а вести разговор о постороннем Вавилов не умел; к тому же он несвободно говорил по-английски. Беседа не клеилась, всем было неловко. Вавилов чувствовал себя лишним в семье Бэтсона и долго не мог придумать благовидного предлога, чтобы уйти.
Случай этот оставил в его душе горький осадок. Вспоминая о нем впоследствии, Вавилов писал в одном из писем, что дал себе слово никогда никому не надоедать, не быть в тягость.
Но расположенность к нему Бэтсона не уменьшилась. Впоследствии она переросла в симпатию ко всей советской науке и молодому социалистическому государству. Во время пребывания в Советском Союзе в 1925 году Бэтсон высказал готовность не только обучать в своем институте нескольких молодых научных работников из СССР, но и предоставить им стипендии, что было немаловажно для только начинавшей оправляться от военной разрухи страны.
Бэтсон был «постоянно готов словом и делом помочь русскому исследователю», — писал впоследствии Вавилов. По-видимому, он имел при этом в виду не свою непосредственную работу по иммунитету: здесь он в серьезной помощи не нуждался.
Но общение с Бэтсоном и его учениками было для Вавилова бесценным, так как он попал в атмосферу напряженных интеллектуальных поисков, причем в области наиболее общих, принципиальных проблем науки о наследственности. Не случайно позднее Вавилов назвал бэтсоновский институт «Меккой и Мединой генетического мира».
В Бэтсоне был неукротим мятежный дух бунтарства, дух неудовлетворенности состоянием современной ему науки, — то, что Горький позднее назвал «тоской по истине», о которой говорил, что «нет силы более творческой».
Вавилов даже считал главным, что определило место Бэтсона в биологической науке, это его постоянный скептицизм к новым и старым воззрениям. Всегда меткие и глубокие возражения Бэтсона заставляли ученых искать новые доказательства своих идей, стимулировали их творческую мысль. В своей статье, посвященной памяти учителя, Вавилов особенно подчеркивал его умение критически подойти к любой, казалось, блестяще решенной проблеме.
«В научной работе Бэтсона характерным является, помимо точности экспериментирования, отчетливости, исключительный идеологический скептицизм, — писал Вавилов, — умение необыкновенно ярко, по существу вскрыть ошибочность представлений, умение подходить к проблемам по существу, умение брать наиболее интересное и наиболее существенное».
Думается, не от небрежности стиля троекратно повторено в этой фразе слово существо. Видимо, есть в этом повторении определенный смысл. Именно в умении проникнуть в существенное видел Вавилов существо научного дарования Бэтсона.
И много существенного он взял у этого своего учителя. Однако не значит, конечно, что в Англию приехал доверчивый юнец, готовый принять на веру любую гипотезу или теорию мэтра. Он прошел уже солидную школу в Петровке, в особенности у Дмитрия Николаевича Прянишникова. Он выступал уже с критикой одного маститого ученого на Первом селекционном съезде. Он привык верить исключительно фактам и сознавал, что всякие рассуждения, выходящие за их границы, какими бы безупречными они ни казались, всегда оставляют место сомнениям.
Характерно «Письмо из Англии», которое Вавилов прислал в один сельскохозяйственный журнал после того, как побывал на съезде Британской научной ассоциации. Его внимание привлек доклад профессора Б. Мура, поставившего интересные опыты, которые, как считал автор, проливали свет на проблему происхождения жизни.
«Доклад Мура, — писал Вавилов, — вызвал горячую полемику со стороны физиков, химиков и физиологов <…>. Критика главным образом была направлена на широкие обобщения, не затронув существа доклада, громадное значение которого не отрицалось и оппонентами».
Вот как он мыслил! Автор сообщил важные факты, а его широкие обобщения — это, по мнению Вавилова, не имеет значения, говорить только о них — значит не затрагивать существа доклада!
Не потому ли Вавилов так высоко ставил критический ум Бэтсона, что и сам был полон «неукротимой, ненасытной тоски» по истине, в которой «скрыта трагическая эстетика науки» (Горький)? И не погому ли, находясь под сильным влиянием Бэтсоновской мысли, он все же сумел сохранить свою интеллектуальную самобытность и далеко не всегда считал обоснованным скептицизм Бэтсона?..
У него уже были свои взгляды на основные проблемы генетики и эволюции. (Мы хорошо знаем эти взгляды благодаря все той же актовой речи, с которой незадолго до своей командировки Вавилов выступал на Голицынских курсах. Он не хотел просто перенять представления «первого апостола», хотя признавал, что книга Бэтсона «Проблемы генетики» «многих из нас заставила коренным образом переменить свои воззрения…».
Бэтсон сомневался во всем.
Он сомневался в основных положениях Дарвина, хотя сам разрабатывал проблемы эволюции и образования видов.
Вавилов не противопоставлял законы генетики теории естественного отбора.
Бэтсон не принимал хромосомную теорию Моргана, которая объясняла им же открытые «странности» в поведении потомства гибридов.
Вавилов ее принимал — сначала с некоторыми оговорками, потом — после посещения в 1921 году моргановской лаборатории — полностью.
Теорию мутации де Фриза Бэтсон также критиковал. Вавилов же, судя по его актовой речи, считал внезапные изменения генов непреложной истиной, а потом в течение ряда лет предпочитал не говорить о мутациях, видимо не определив по этому вопросу своей позиции. Казалось бы, очевидно влияние Бэтсона.
Но на деле это не так.
Гуго де Фриз, разрабатывая мутационную теорию, основывался (кроме косвенных данных) на опытах с растением энотерой. Именно у потомков энотеры де Фризу удавалось в редких случаях обнаружить признаки, которых не было у родителей, причем признаки стойкие, в дальнейшем уже не исчезавшие, наследственные. Отсюда де Фриз и заключил, что задатки наследственности нельзя считать абсолютно неизменяемыми, что, наоборот, они могут иногда самопроизвольно изменяться.
Критикуя взгляды де Фриза, Бэтсон с присущим ему умением «вскрывать ошибочность представлений» заметил, что энотера — неудачный объект для обоснования изменчивости генов. Он обратил внимание на тот факт, что отдельные растения энотеры часто не дают вообще потомства, а это явление характерно для гибридов. Бэтсон и заключил, что энотера — растение гибридного происхождения. В потомстве гибридов же, как известно из законов Менделя, идет «выщепление» рецессивных признаков, и, следовательно, то, что де Фриз считал изменением какого-либо гена или группы генов, на самом деле могло оказаться проявлением генов, находившихся у родительских форм в подавленном состоянии.
Этим возражениям Бэтсона долгое время не придавали значения.
Но вот в 1913 году, как раз во время пребывания Вавилова в Мертоне, были опубликованы результаты работ, в которых с непреложностью доказывалась гибридная природа энотеры.
Мутационная теория, как не подтвержденная фактами, была снята (потом выяснилось, что лишь на время). Концепция Бэтсона восторжествовала.
И неизбежно… пришла в противоречие с дарвинизмом. Это естественно: ведь отбор лишь в том случае может направлять эволюцию, если в природе постоянно вознинают новые признаки организмов.
Представление о неизменности генов ограничивало эволюцию. По образному выражению одного немецкого ученого, стало казаться, что чаша весов с тоненькой работой Менделя грозит перетянуть многотомный труд Дарвина. Потребовались годы, чтобы в сознании большинства ученых утвердилась простая истина: труды Дарвина и Менделя должны лежать на одной чаше весов эволюционного учения.
А пока эта истина не утвердилась, Николай Вавилов взвешивал все «за» и «против», не считая для себя возможным примкнуть ни к сторонникам, ни к противникам теории мутаций. Он не может выступать за эту теорию, так как не располагает неоспоримыми экспериментальными данными в пользу представления об изменчивости генов. Но не может выступать и против нее, так как такая позиция неизбежно ведет к разрыву с дарвиновским учением, построенным, в свою очередь, на Монблане фактов. Поспешные же попытки примирить эволюцию с представлением о неизменности генов он не считает серьезными.
В феврале 1914 года Николай Вавилов присутствовал на собрании Линнеевского общества в Лондоне. На этом собрании с сенсационным докладом выступил голландский ботаник Лотси. Он развивал идею о том, что основным фактором эволюции является не отбор, а гибридизация.
— Скрещивание, — говорил Лотси, — есть причина происхождения новых типов, наследственность их сохраняет, отбор не создает их, как предполагали раньше, а приводит к их вымиранию.
Это было слишком даже с позиции тех ученых, которые готовы были признать неизменность генов.
Собрание с английской вежливостью, вспоминал Вавилов, выслушало докладчика, но Лотси никто не поддержал. Бэтсон со свойственной ему ироничностью похвалил докладчика за «смелость». Поистине нужна была смелость, чтобы, располагая ничтожным фактическим материалом, отважиться на новый вариант эволюционного учения.
Интересно, что Лотси, много лет занимавшийся проблемами эволюции, в первый период своего творчества стоял на последовательных дарвинистских позициях. К. А. Тимирязев отозвался об его опубликованном курсе лекций как о «самом обстоятельном новом изложении дарвинизма». Но во взглядах Лотси произошел поворот. Это было результатом все той же ломки мировоззрения под влиянием первых завоеваний генетики…
Сам Бэтсон тоже стоял на точке зрения неизменяемости генов. И тоже старался примирить эту позицию с эволюционной теорией. Еще в 1907 году он выдвинул гипотезу «присутствия — отсутствия», согласно которой изменчивость объясняется исключительно изменением набора генов. В отличие от «смелого» Лотси Бэтсон лишь допускал, что такое изменение может происходить не только в результате гибридизации, но и путем «выпадения» одного или нескольких генов. Позднее эта гипотеза превратилась в теорию «развертывающегося клубка», по которой первоначально существовал «клубок» и в нем были собраны все гены. Этот клубок «развертывался», из него «выпадали» новые и новые гены, и таким путем образовались все бывшие и существующие формы жизни. Как скульптор скалывает с глыбы камня лишние куски и создает произведение искусства, так и природа, «откалывая» гены от первоначального «клубка», творит новые формы растений и животных, поясняли взгляды Бэтсона его сторонники.
Бэтсон не пытался ответить на вопрос, откуда взялся первоначальный «клубок» генов, но на него поспешили ответить церковники. Хотя сам Бэтсон был убежденным атеистом, церковники объявили его «клубок» творением бога.
Представление о первоначальном «клубке» было принципиально непроверяемым на опыте, и можно лишь удивляться, что его выдвинул признававший только факты ученый. Но одно дело критиковать чужие теории, другое — выдвигать собственные.
Куда только девался при этом скептицизм «апостола»! В свои построения он верил свято. Характеризуя особенности Бэтсона-теоретика, советский ученый А. И. Гайсинович тонко замечает, что, поклоняясь фактам, «Бэтсон чуждается всеобъемлющих и законченных теорий, но никогда не откладывает в долгий ящик объяснений явлений, обнаруживаемых им в эксперименте. При этом он создает теории чисто „конъюнктурного“ характера, которые должны были удовлетворять лишь одному требованию: позволить объединить сходные явления в единую закономерность или объяснить причины отклонения их от этих закономерностей».
Впервые с теорией «развертывающегося клубка» Бэтсон выступил в 1914 году, а значит, особенно интенсивно ее разрабатывал во время пребывания в Мертоне Вавилова. И, по-видимому, не раз обсуждал свои построения с учеником из России.
Вавилов новую теорию не принял.
Правда, ход рассуждений Бэтсона, логика его мысли оказали на него бесспорное воздействие. Разрабатывая впоследствии свою теорию центров происхождения, выдвигая представления о центрах сосредоточения генов культурных растений, Вавилов в какой-то мере мыслил по-бэтсоновски. Он сам указывал:
«Так мы приходим с иной стороны к мысли, выдвинутой нашим учителем Bateson'ом о том, что процесс эволюции надо рассматривать как процесс упрощения, развертывания сложного клубка первоначальных генов».
Теория Бэтсона помогла Николаю Вавилову создать свою теорию. Но Вавилов создал другую теорию, в основе ее лежали совершенно иные предпосылки. И не случайно, отдав дань признательности учителю, Вавилов делает сноску: «Для нашей концепции безразлично, если схема Бэтсона будет окончательно опровергнута».
Вавилова поражала личность Вильяма Бэтсона «своей универсальностью, энциклопедичностью. Он свободно переходил от животных объектов к растительным, от утилитарных агрономических заданий вплоть до селекции льна-долгунца, к величайшим проблемам биологии».
Но как ни полезно для Вавилова было пребывание в Мертоне, он поспешил покинуть гостеприимного шефа, лишь только увидел, что самое главное от Бэтсона уже получил. Он переправился на материк. Во Францию. Чтобы ознакомиться с работами крупнейшей семеноводческой фирмы Вильморенов.
Фирма Вильморенов, строго говоря, не была научным учреждением. Это было коммерческое предприятие, бизнес которого состоял в поставке селекционных семян чуть ли не во все страны мира. Но глава фирмы Филипп де Вильморен, к которому и явился Вавилов, с гордостью говорил:
«Мы не ученые, но притязаем приносить пользу науке».
Фирма при Филиппе достигла своего наибольшего расцвета.
Правда, Вавилов увидел, что Филипп де Вильморен и его сотрудники далеки от истинного понимания революционного переворота, который на их глазах происходил в биологии. Но он окунулся в деловую селекционную и семеноводческую работу. Вильморены вели ее с большим размахом и на основе новейших достижений техники. Здесь проводились исследования по самым разным проблемам растениеводства, изучались даже хлебопекарные качества пшениц — дело по тем временам совершенно новое.
Но долго у Вильморенов Вавилов не задерживается.
Он спешит в Германию — поработать у знаменитого Эрнста Геккеля. Начавшаяся первая мировая война застает Вавилова во враждебной России стране. Не без приключений добирается он до родины; его багаж с ценными, великим трудом добытыми книгами гибнет вместе с подорвавшимся на мине пароходом…
Из-за границы Вавилов возвращается обогащенный новейшими идеями века. И всей суммой фактов, что накопила к тому времени теоретическая и сельскохозяйственная биология. Начинается новый этап, который продлится до конца его жизни. Теперь уже он будет обогащать биологическую науку.
Разумеется, это деление условно. Еще до первой поездки за границу он удивлял современников зрелостью мысли и публиковал оригинальные исследования. А после возвращения и до конца своих дней он будет жадно следить за всем, что происходит в мире в интересующих его областях знаний, что творится «на глобусе», как он любил говорить.
Но до первой заграничной командировки стремление вбирать в себя накопленное наукой было в нем преобладающим. А после одинаково важным стало для него отдавать…