Чьи-то губы касались волос, щек, лба и звенели в уши:
— Седой-от ты-ы, седой-ой стал…
Никон открыл глаза. Над ним склонялась Настя, по пояс скрытая полатями, целовала его и плакала.
Ее слова, пальцы как бы расшевелили стоявший в его груди клубок холода. Он отодвинулся и с мукой ощутил, как по спине, отнятой от належанного места, крадется озноб.
— Сгубили те-е-е… белоо-ой стал…
Под глазами Никона появились мешки, борода с краев поседела, голова казалась вывалянной в золе. Настя провела по ней ладонью и заплакала громче.
Никон спустился с полатей, пнул ногою дверь, юркнул наружу и бегом вернулся назад. Сутулясь, стучал зубами и, пока Настя собирала на стол, тянулся к печке. Дети жались в сторону и ели пугливо: а вдруг отец опять схватит скамейку, нальется жаром и начнет бить посуду, стол?
Никон торопливо подносил ко рту ложку и обжигался.
От горячего холод в груди размякал и отходил от сердца.
После еды Никон кивнул на пол, где лежал парень с полотенцем на лбу, и спросил:
— А тот где? Помер?
— Что ты? Отошел.
Настя украдкой взглядывала на Никона и не знала, о чем говорить. Аким вернулся с озера холодным, белым, в ледышках. Никон метнулся от него на полати, лег под тулуп, спрятал под дерюгу голову, сжал коленями руки и замер. День за днем лежал он так и не мог согреться.
Порою ему грезился сгинувший в солдатах, худой и говорливый сверстник Филька. Он как бы выплывал из навеваемой дремой дымки и выплывал не парнем, а мальчиком: стоял он у реки в ледоход, залитый солнцем, кивал на льдины и лепетал:
— Гляди, гляди, как плывут… а вон, вон…
От этого лепета, от веселых серых глаз Никон молодел.
На его губы наплывала улыбка, и в груди притихали томящая боль и холодные колики.
Но хлопала дверь, кричала Настя, счастье уходило из-под дерюги, и холодный клубок колючками впивался в сердце. Надо было дыханием вытеснять из-под дерюги холод и ждать, пока станет легче.
Сердце стучало громко, часто. Никон вслушивался в него, тосковал и тужился представить, как Филька умер на чужбине. Чужбина рисовалась ему огромной, пустой, только улыбка Фильки цвела на ней, — больше ничего не было.
Однажды вместо Фильки Никону привиделся старичок в малице, с палочкой, и по-зырянски поздоровался с ним:
«Олан-вылан».
Голова у старичка ушастая, он медленно кивал ею и бормотал:
«Жену мою ты убил, дитёнка убил, а я твою жену убью, детей твоих убью. Во-о! А в накладе все-таки я: у тебя жена и дети не волохатые. У меня не будет шкур, а ты с моей жены, с моего дитёнка шкуры содрал. Надо бы с тебя придачу какую, а?»
Старик уставился маленькими знакомыми глазами в лицо Никона и начал ощупывать его:
«Беспременно надо с тебя придачу. Без придачи как же, без придачи нельзя…»
Никону ясно стало: это не старик в малице, а медведь ощупывает его, не руки это, а лапы. Вот они скользят по груди и все ближе, вот они касаются лица, сейчас вопьются в горло и задушат. Никон обхватил медведя, сдавил его и проснулся.
Его действительно кто-то обнимал в темноте. Никон по запаху учуял, кто, но спросил:
— Кто тут?
— Я, я…
— Ну, чего тебе?
— Я так, так…
— А так-и не трогала бы.
Настя затаила дыхание, зажмурилась и, пересилив стыд, поцеловала его. Он не шевельнулся и ждал, когда она уйдет. Потом снял с себя ее руку, накинул на себя дерюгу и подвернул тулуп.
Настя ушла от него в слезах, утром сердито гремела ухватами, кричала на детей, проклинала свою долю, плакала и звала с того света покойную подругу Марьюшку глянуть на ее несчастное житье.