По фамилии Василия мало кто знал. Когда-то он был работящим мужиком, но провалился зимою на реке, заглянул в глаза тому, что темнее ненастной ночи, с провеленью безумия в глазах, в ледышках прибежал в село и стал угрюмым, диким. Не стало у него скотины. Весною, летом и осенью он охотился, собирал грибы, ягоды, а зимою не покидал избы, обеднел и стал Васькои[Хворым.
Печь, говорили люди, приворожила его, а печь и удача — недруги.
Заимские старики не раз говорили Акиму:
— Гляди, облежится Никон, как Васька Хворый, и забудет работу.
Аким хмурился, кряхтел и все чаще заговаривал дома о своих годах. Никон молчал. Холод уже не пугал его.
По утрам со спины в руки приливала сила и напруживала их. В голове вставали заботы. Аким не замечал этого, настойчиво звал Никона помочь перенести что-нибудь, посылал за дровами, по воду. Вернувшись с озера, с ловушек, кидал треух и с горечью говорил:
— Мыкайсь на старости, а сын на полатьках почивает.
Настя тоже стала покрикивать на Никона. Она уверилась, что больше не жить ей светлыми днями, не видать счастья, — коротать век не то бабой, не то вдовой, не то работницей. Она изводила себя думами о том, какой красивой была, кто мог бы взять ее замуж, и сердито кидала Никону ложку, шаньги, хлеб. Он все зорче приглядывался к ней, к отцу, а однажды схватил брошенный ему кусок рыбника и запустил им в Настю:
— Не кидайсь! Я тебе не пёс!
— Чего ты, шалый! Лежит, лежит и все не по его.
Хлебом кидается.
Аким осуждающе глянул на Никона и завел: скоро весна, соседи дичи набили, под лежачий камень вода не течет, я-старик, мне не разорваться. И пошел, пошел.
Настя поддакивала и плаксиво тараторила: она день-денской покоя не знает, она высохла, а кто она тут?
Никон вник в слова, в то, что было за ними, и испугался: глаза жены и отца сверкают не от любви, голоса их звенят не от ласки. Это ошеломило, выпрямило его, и он вскочил:
— Да вы это что?
— А чего молчать, раз правда? — спросил Аким.
— Хозяин какой! — выкрикнула Настя.
Никон сгорбился и закружил по избе.
— Дорогу на палати забыл?
— Не твое дело!
— Гляди, слова сказать не велит.
Никон в упор глянул на Настю, и с нее, как паутина, слетело все хорошее: безразличной и злой стала она.
— Выпил, вишь. Прочие во-о как хлещут, а ему всю зимушку нутро коробит…
В углах рта Насти были злость и слюна. Никон знал: ударь он ее, крикни, застучи кулаком по столу, — и отец сожмется, Настя утихнет. Да, но у него не было желания бить Настю и кричать. Зачем? Изба, хозяйство, — все стало чужим, скучным. Он решил уйти с Буркой подальше в лес и вернуться к весне, заснул и утром велел поставить самовар. Настя крикнула:
— Сам наставляй! — и продолжала прясть.
Никон спустился с полатей, сел на лавку и стал ждать.
Наруже ветер кружил порошу и звенел ею о стекла. С гребня бородою свисал светлый шелковистый лен. Настя, слюнявя пальцы, тянула из него на жужжащее веретено нитку и притворялась, будто не видит Никона. Он подошел к ней, запустил руку в волосы, ногой отбросил упавший гребень и потащил ее к печке. Под визг детей он взял с шестка горсть березовых лучин, отхлестал ими Настю и толкнул к двери. Она выбежала на двор, повисла на воротах и скликающе завыла.
Никон вытер о рубаху руки, будто они были грязные, подошел к запечью и позвал:
— Вась, подь сюда… Фенюшка…
Мальчик в страхе глядел из-за угла на его руку и икал.
— Вась…
Девочка уткнулась головой в колени и кричала:
— Ма-а-а! Ой, ма-ма-а-а!
Никон смахнул навернувшиеся слезы: «Боятся», — из укладки достал деньги, оделся и вышел на зады.
Ветер шипел в стоге сена и взлохмачивал на Бурке шерсть. Мглистое небо давило лес, и тот уже не звал Никона, не искрился глазами медведей, ловушками, золотой шерстью, тычками морд и рыбьими хвостами: уйдет он на охоту, отец и жена будут говорить: это мы заставили его, без нас он лежал бы на полатях, как Васька Хворый.
Никон постоял немного и, лишь бы не итти домой, пошагал к Губину. Кости не было дома. Его жена опустила на колени шитье и глянула на Никона.
— Анна, напои меня чаем, — сказал он.
— Господи, а дома?
— Тесно мне там. Или жалко?
— Нет, не жалко. Это я так, к слову, — замялась Анна и встала.
Никон следил, как она зачерпывает корцом воду, и хмурился: чего он пришел сюда? Зачем ему самовар?
Через окно в избу заглядывали встревоженные плачем Насти ребятишки и бабы. Прибежал вернувшийся с мельницы Аким:
— Срам какой! Что делаешь?
— В ум вхожу, — ответил Никон.
Глаза его сверкнули, и Аким растерялся: перед ним был прежний Никон. Аким в испуге забегал глазами, скрылся за дверью, за руку ввел Настю и, подталкивая ее, зашипел:
— Винись, обидели мы его, ну, винись…
Настя упиралась и кричала:
— Как же, стану я! Сам и кланяйся!
Аким растерянно звал Никона домой и бормотал о хозяйстве, о детях. Никон хлопнул дверью и на ветру махнул рукой. У себя он еще раз потянулся к детям и сел к столу.
Дом, двор, скотина, — все как бы ждало, что он сделает.
Аким привел стариков. Те хлопали Никона по плечу.
пытались рассмешить его, но он не шевелился и не глядел на них. Им стало неловко, и они заговорили друг с другом: эх, да так ли было раньше? Молодые стариков почитали, а теперь приходится чуть не в ногах валяться у них.
В разговор ввязался Аким: человеку, мол, легко и отвыкнуть от работы, от леса. Никон поднял голову и оборвал его:
— Во-от, во-от! Все к Ваське Хворому меня приравниваешь! Тебе лошадь надо, а не сына! Рабо-о-ту, хозяйство, а сын хоть сгинь! Сын застывал, болел, а вы распустили языки! Чего вам надо? Все есть, а вам мало-о, вы грызть меня, помыкать, срамить?! Притворяется, мол, сын, силком, мол, в работу надо его заводить…
Таким видели Никона только медведи да Бурка. Умолк он вдруг и, застыдившись, взял тулуп, за дровами сел во дворе на колоду и уставился в звездное небо. Заимцы вышли гурьбой, и до него долетело:
— Вот вам и Никон…
Слова покрыл смех. В голове Никона, как при встрече с медведем, потемнело, затем осветлилось, и он дернул плечами так, будто оттолкнул от себя дом и заимку.
Сна в эту ночь у него долго не было. Давившая веки избяная тьма вдруг качнулась, раздвигаемая дугою света.
В эту дугу, как под свод, откуда-то вошла Пелагея с Егоркой у груди и закивала Никону:
«Гляди, сын-от какой гораздый до молока…»
Голова Егорки была в шелковом пуху. От глаз Пелагеи, от ее сердца, которое слушало, как губы Егорки тянут молоко, от растопыренных пальчиков шел запах солнца, земли, лесной гущеры и луга…
Никон открыл глаза и зябко повел плечами: семнадцать лет жил он так, будто Пелагеи и Егорки нет и не было на свете. Егорка четвертый год работничает у Карпа.
При встречах с Никоном он хмурится и приподнимает локти, будто хочет ударить.
Лет десять тому назад брат Пелагеи выстроил ей избушку, и она живет в ней бобылкой. Никон хотел представить ее теперешней, пожилой, и не мог. Она раз за разом вставала в его воображении молодой, с Егоркой у груди, и кивала головой:
«Гляди, сын какой…»
Давнее час за часом гудело над Никоном, а когда ночь дрогнула, толкнуло его:
«Вставай…»
Никон в полутьме запряг лошадь и съехал со двора.
Дорога, лес, светлеющее небо качались в его глазах, — он видел и не видел их, как в полусне, въехал в село, в маленький двор бобылки. Пелагея не знала, что сказать, помогала ему встать, распрячь лошадь, сжимала его за локоть и, как слепая, приподняв лицо и полураскрыв губы, вела его в избушку.
Семнадцать лет болела она им и сразу, без слов, без слез все простила ему и радовалась, что он рядом, — это и было счастье, не раз оплаканное и похороненное ею.
Она захлебывалась словами о том, как ходила на заимку, как издали глядела на избу Никона, как искала его в лесу.
Он с удивлением слушал ее и бормотал, что у него зря прошли семнадцать лет, что двор, отец, жена, заимка стали ему чужими, что он уйдет от них, обоснуется где-нибудь и приедет за нею, за Пелагеей, и Егоркой. Она хватала его за руки и все откидывала с его лба волосы, как бы стирая наметившиеся там морщинки. Он, пошатываясь, прошел от нее в волостное правление и взял паспорт, на обратном пути купил у Карпа лошадь, платок, ситцу и вязанку баранок. Пелагея поила его чаем, помогала запрягать и дрожала: а ну, как он опомнится и не покинет заимки, — тогда этот сон наяву будет ее последней радостью.
У околицы она припала к Никону, как припадают к дорогим людям в последние раз, долго глядела на дорогу и уныло плелась к трехоконной избушке, при взгляде на которую прохожий и проезжий думали: «Бобылка живет».