Все дошедшие до нас произведения Низами написаны на персидском языке, который в XII веке был распространен на огромной территории, от западной Индии до границ арабских стран, в качестве основного языка придворной переписки и художественной литературы.
К моменту арабского завоевания на Переднем и Среднем Востоке ряд языков пытался занять место ведущего литературного языка. Во владениях Сасанидов господствовал так называемый пехлеви, или среднеперсидский, условная орфография которого скрывает под собой ряд различных диалектов; область Согда, имевшая центром Самарканд, пользовалась согдийским языком; восточные районы Средней Азии и Восточный Туркестан уже успели создать свою, условно называемую нами «уйгурской», письменность, позволявшую фиксировать различные языки тюркской системы.
Арабское завоевание положило конец этому развитию. Хотя все эти языки и не перестали существовать и даже применялись в канцеляриях покорившихся арабам местных правителей, но с области литературы их вытесняет язык ислама и его священной книги Корана — арабский.
Уже в середине VIII века халифат перенес парное страшное потрясение — восстание покоренных арабами народов Ирана и Средней Азии под предводительством Абу-Муслима, приведшее к падению династии Омейядов и установлению власти Аббасидов. Аббасиды вступили на халифский престол ценой значительных уступок местной аристократии. Они желали сближения с нею. Внешне это выразилось в том, что они отказались от прежней столицы- Дамаска — и соорудили себе новую столицу-Багдад, воздвигнутую около прежней столицы Сасанидов — Медаина. Результатом этого поворота в политике халифата было то, что окраины постепенно начали, фактически освобождаться от халифской власти и возникли первые почти независимые государственные образования на территории Ирана и Средней Азии. Из этих образований первым достигло весьма значительной мощи государство Саманидов, имевшее центром Бухару и Самарканд и основанное Исмаилом Самани в конце IX века. В первой половине X века Саманиды, кроме Средней Азии и Хорасана, подчинили себе уже и восточные области теперешнего Ирана — Систан и Кирман, значительную часть южного побережья Каспийского моря — области Гуртан и Табаристан, и всю область Рея — города, развалины которого лежат неподалеку от теперешнего Тегерана.
Саманиды внешне признавали власть халифов, называли их своими повелителями, всячески выражали им свое почтение, но фактически были совершенно независимы. Хотя арабская литература, изучение Корана и мусульманское богословие и процветали в их владениях, но родовая иранская аристократия в эту эпоху решительно подняла голову и всячески стремилась противопоставить арабскому влиянию и всему кругу так называемых «арабских наук» старые, доисламские традиции. Это привело к новому расцвету существовавших в домусульманском Иране наук — математики, химии, медицины, философии — и в связи с этим к повышению интереса к литературам: древнегреческой, пехлевийской, сирийской и индийской.
В области художественной литературы это движение привело к тому, что арабский язык начинает постепенно уступать свое место персидскому. Персидский язык этот, называвшийся тогда фарси или дари, имел, повидимому, уже в VI веке распространение от Балха до Бухары. Иранская знать, в годы наивысшего могущества халифата гнушавшаяся своего родного языка, называвшая его «грубым и мужицким» и всячески подчеркивавшая свое пристрастие к арабскому, в эпоху владычества Саманидов, наоборот, начала всячески поощрять этот язык и поддерживать поэтов, старавшихся доказать, что на языке дари можно создать художественные произведения, по красоте не уступающие лучшим созданиям арабской музы.
Результатом этого антиарабского движения явился мощный литературный подъем. Все лучшие поэты Средней Азии и Хорасана устремились в Бухару, и саманидский двор стал средоточием новой персидской литературы. Главой всей этой литературной школы стал один из величайших лириков мира — знаменитый Рудаки, родоначальник таджикской литературы (умер в середине X века). Из его произведений до наших дней сохранилось, к сожалению, очень немного (около восьмисот двойных строк). Но и это немногое показывает, что похвалы, расточаемые по его адресу средневековыми ценителями литературы, не были преувеличены. Это был величайший мастер слова, облекавший свои мысли в безукоризненную по своей классической простоте и четкости форму. Кроме лирических произведений, им было создано еще семь эпических поэм, к сожалению, не сохранившихся. Дошедшие до нас отдельные строки из его поэмы «Калила и Димна», построенной на материале индийского эпоса, говорят о том, что и эта поэма, несомненно, не уступала его лирике и была одной из лучших обработок этого сюжета, обошедшего все литературы мира.
Рядом с Рудаки подвизался погибший в расцвете лет Дакики (середина X века), страстный поклонник родной старины, все свои силы стремившийся отдать на ее воскрешение. Он задумал грандиозное творение — изложение в стихах всей легендарной истории иранских царей. Начал он свой труд с повествования о создателе религии древнего Ирана — Заратустре (греческая форма — Зороастр), но успел написать только около тысячи двойных строк, когда кинжал убийцы оборвал его жизнь. Завершить начатый им труд взялся знаменитый Фирдоуси (934-1021). Его «Шах-намэ» (Книга царей), одно из лучших созданий мирового эпоса, таким образом, тоже связана с литературным движением саманидской школы.
В конце X века саманидское государство рухнуло под ударами двигавшихся с востока тюркских завоевателей. Место Бухары заняла Газна, где находился блестящий двор грозного завоевателя — султана Махмуда (969-1030). Хоть Махмуд по происхождению был тюрком и с его воцарением власть перешла в руки тюркской военной аристократии, но официальным придворным языком и при нем остался дари. Стремясь воспроизвести при своем дворе все обычаи Саманидов, он также привлекал в Газну всех лучших поэтов своего времени. При его дворе выдвинулся ряд талантливейших поэтов, возглавлявшихся мастером пышной придворной оды — Унсури из Балха (умер в начале XI века). Поэты газневидского двора за образец для своего творчества взяли Рудаки и его школу, и все их усилия были направлены на то, чтобы не только сравняться с ним, но, если возможно, и превзойти его совершенством техники. Таким образом, первая половина XI века не только не ослабила роста персидской литературы, но еще более укрепила и расширила ее.
В середине XI века страны Переднего Востока были, как мы уже говорили, захвачены тюркским народом — гузами. Власть перешла к сельджукам. Сельджукские правители были почти все неграмотны и совершенно чужды мусульманской образованности. Поэтому им не приходилось помышлять о создании своей новой культуры. Явившись волей-неволей продолжателями газневидов, они должны были сохранить и их придворный язык. Но если владения Махмуда простирались на запад не далее Рея, то сельджуки захватили весь халифат. Распространяя свою власть, они тем самым содействовали и распространению персидского литературного языка. Нам известно, что вплоть до первой половины XI века в западных областях Ирана и Азербайджана делались попытки поднять местные диалекты до уровня литературного языка. Огромные достижения персидской литературы саманидской и газневидской эпохи доказали, что состязаться с персидским языком будет трудно. В результате язык этот воцарился в качестве основного литературного языка (языка художественной литературы) почти на всем протяжении огромных владений сельджуков. Местные диалекты были вытеснены. Получился любопытный исторический парадокс: расширение власти тюркской военной аристократии привело к распространению языка, первоначально не выходившего за пределы Средней Азии.
Проследить первые шаги появления персидского языка в Азербайджане мы пока не можем. Можно только констатировать, что в начале XI века в главном городе южного Азербайджана, Тавризе, уже появляется такой исключительный мастер персидского стиха, как знаменитый Катран ибн-Мансур.
Поэт этот родился в Шадиабаде, недалеко от Тавриза, вероятно, около 1010–1013 годов. Повидимому, он чуть ли не с детского возраста начал заниматься поэзией, ибо уже между 1029–1038 годами он выступает в качестве придворного поэта при Шаддадиде Абу-л-Хасане Али Лашкари, столицей, которого была Ганджа. Некоторое время Катран провел в Нахичевани при дворе Абу-Дулафа Деиранп, но затем вернулся в Тавриз и поступил на службу к представителю мелкой династии Бени-Раввад Дбу-Мансур Вахсудан ибн-Мухаммеду (1029–1060) и его сыну Мемлан ибн-Вехсудану, которым и посвящена большая часть его пышных касыд (од). Страшное землетрясение 1042 года застало его в Тавризе, и он посвятил ему стихотворение, позволяющее думать, что это бедствие он видел собственными глазами.
Позднее он еще раз посетил Ганджу, видимо, уже — на склоне лет, и в этот приезд свой поднес оду Шеддадиду Фазлун ибн-ал-Фазлю, вступившему на престол в 1075 году. Дата смерти Катрана точно неизвестна. Можно полагать, что смерть настигла его в конце восьмидесятых годов XI века.
Стихи Катрана вплоть до XIX века на Востоке, да и у европейских ориенталистов, приписывались Рудаки. Удивляться этому не приходится, ибо Катрану удалось так точно воспроизвести стиль Рудаки, что отличить их не всегда бывает легко. Некоторая часть дивана (сборника стихов) Катрана показывает, что и с одами Унсури он был также хорошо знаком и иногда прямо пересказывал их.
Катрана трудно считать поэтом вполне оригинальным. Зависимость его от его хорасанских предшественников весьма велика. Все же, безусловно, это поэт талантливый. Стихи его с точки зрения формы безупречны, изобилуют своеобразными, подчас яркими и свежими сравнениями:
Когда на померанцевое дерево налетает ветер,
Ветви его от ветра и тяжести плодов сгибаются.
Словно бы они на военном смотре эмира
Склоняют перед ним головы в золотых шлемах.
Катран особенно искусен в так называемом в асфе — описании — и умеет дать яркую картинку на любую традиционную для поэзии того времени тему. Отметим еще одно любопытное место из его дивана:
Завидующий шаху — постоянно словно Ферхад.
Дающий ему добрые советы — постоянно словно Ширин.
Эти строки говорят о том, что предание о Ферхаде и Ширин, послужившее темой для одной из лучших поэм Низами, уже в середине ХI века было хорошо известно в Азербайджане, но, видимо, излагалось в несколько ином духе.
Катран был, вероятно, не одинок, можно думать, что при шеддадидском дворе были и другие поэты, но имен их история нам не сохранила.
Несколько более обширными сведениями мы располагаем о поэтах, группировавшихся вокруг ширваншахов Кесранидов. Насколько можно судить, главой и художественным судьей этого круга был Низамаддин Абу-л-Ала [5] из Ганджи, обычно связываемый с ширваншахом Манучихром (приблизительно середина XII века). При Манучихре он уже был главой придворных поэтов. Его рождение можно отнести к последней четверти XI века. О жизни Абу-л-Ала сведений почти нет, кроме рассказа об отношениях поэта с его учениками Фелеки и Хакани. Из произведений его сохранились только небольшие отрывки. Во всяком случае из его собственных слов явствует, что он считал себя признанным по заслугам главой ширванской школы. Он говорит:
Помыслы мои — туча, слова — жемчуг, сердце — море,
Язык — зазыватель на этот жемчуг, а эпоха — цена ему.
Таким, как я, обогнавшим всех сверстников,
Если гордятся жители Ганджи, то это уместно.
Если красноречивые подражают мне, подобает это,
Ибо ведь я же — предводитель всех поэтов.
По словам, и высоте, и силе, и чистоте стихи мои,
Подумаешь ты, — из огня, воды, земли и воздуха.
В этих строках в сжатой форме заключена вся поэтика эпохи. Слова — это отбор словаря, насыщение его редкими и трудными словами, найденными или в произведениях старых мастеров или в уже существовавших тогда специальных лексикографических пособиях.
Выбором слов определяется и высота стиля, то есть недопущение в стихе слов «подлых» — взятых из разговорного языка. Чистота — это чистота словарного запаса, а затем недопущение искажений, неправильных конструкций в угоду метру и, наконец, ясность самой фразы, делающая ее сразу же понятной. Сила — энергичность, вескость, подъем, вызывающий глубокое впечатление и создаваемый как подбором слов, так и соответствующей метрической конструкцией.
Но при всех достоинствах, которыми, повидимому, действительно отличались стихи Абу-л-Ала, его карьера при дворе ширваншахов была полна всяких неприятностей. Он испытывал на себе капризы и прихоти правителей, был вынужден отражать происки врагов, стремившихся оклеветать его и лишить привилегированного положения. Об этом он говорит сам в том же стихотворении:
Если, словно пламя и текучая вода, мое слово нежно и мощно,
То почему же, словно прах и ветер, я унижен перед всяким
сбродом?
Преславный боже! Насчитал я пятьдесят и пять лет,
Не дошел до шестидесяти, а согнулась моя спина в дугу.
Сгорбился я, словно ченг[6], и людям теперь
От меня уже не слышно ничего, кроме воплей и жалоб.
Из людей века за эту беспредельную жизнь
Не нашел я ни одного, в ком была бы прямота и верность.
Тысячи врагов завидуют мне, всякого рода
Тысячи людей покушаются на меня отовсюду.
Столь проницательный, как я, не будет оставлен в покое
завистниками,
Такой ученый, как я, не будет лишен врагов.
Во всех странах на небесах мой сан — словно луна.
Почему же в этой стране я померк, как Суха[7]?
То искажают мои стихи, А то плавают в моей крови.
Нет такой сплетни, которую бы обо мне не распространили.
Не осталось гнусной шутки, которую бы не сочинили обо мне.
А самое лживое слово, что сказали шаху:
Абу-л-Ала, мол, что у тебя глава собеседников
Сообщает о твоих делах твоим противникам.
Разглашает твои тайны врагам.
Клянусь рыданием Давида и стонами Ноя,
Клянусь бедствием Иова и непорочностью Иоанна (Предтечи)…
От тех пороков, которые мне приписывает лицемерие,
На всех сборищах и собраниях, при народе и с глазу на глаз,
Чист я! Как Мухаммед от обвинений неверных,
Свят я! Как набожный от посещения христианской Ка'бы[8]
Из этих слов видно, что Абу-л-Ала был обвинен в государственной измене, в шпионаже в пользу врагов ширваншаха. Его положение при дворе делало вполне возможным то преступление, в котором его обвиняли. Политики того времени часто пользовались поэтами для таких целей. Но так как Абу-л-Ала не поплатился жизнью, а лишь утратил придворную должность, то нужно думать, что это обвинение, как он и говорит, было гнусной клеветой.
К старшему поколению ширванских поэтов относится и малоизвестный Изз-ад-дин Ширвани. О жизни его мы не знаем ничего. Известно только, что он современник Абу-л-Ала. Из стихов его пока найдены часть оды и одно рубай (четверостишие).
Вступительная часть оды посвящена описанию так называемой сабух — утренней попойки. Этот крайне строго осуждавшийся правоверием обычай был, видимо, в большом ходу при ширванском дворе, ибо оды наиболее выдающегося из ширванских поэтов — Хакани — полны воспевания этого обычая. В этой касыде особенно интересна такая строка:
Клянусь тем всеведущим, божественность которого признает
У возвестителя истин души даже и язык иррационального корня.
Под иррациональным корнем здесь разумеется сердце, лишенное знаний, из которого ничего нельзя «извлечь», как нельзя извлечь корень из -1. Этот корень арабские математики называли асамм, то есть «глухим». Но «глухим» называет Коран то сердце, которое не хочет слушать увещеваний. На этом основана тонкая игра слов. Мы не можем сказать, кто первый создал этот образ, был ли это Изз-ад-дин, или он существовал и до него. Интересно то, что этот образ имел широчайший успех. Он встречается и у Низами, а за ним у ряда среднеазиатских поэтов XII–XIII веков.
В последнем бейте (двустишии) этой оды поэт говорит так:
Клянусь, что раб твой новее не по доброй воле искал удаления
От свиты шаха, решением подобного солнцу, обликом подобного
луне.
Следовательно, Изз-ад-дин своей касыдой, как и Абу-л-Ала своим стихотворением, оправдывает себя перед шахом, пытается опровергнуть клеветнические слухи о том, что он как-то желает уклониться от выполнения обязанностей придворного поэта.
Таким образом, даже эти скудные фрагменты, сохранившиеся до наших дней, говорят о том, что поэтам при дворе ширваншахов жилось нелегко и что им непрерывно угрожали всякие кары со стороны капризного и жестокого повелителя. Мы увидим далее, что ширванские поэты следующего поколения почти все так или иначе пострадали от самодурства ширваншахов.
К более молодому поколению ширванских поэтов относится Абу-н-Низам Мухаммед Фелеки Ширвани. Жизнь его падает примерно на годы 1108–1146. Родился он в Шемахе, уже в юности проявлял большие способности к поэзии и через посредство Хакани попал ко двору ширваншаха. Его поэтический псевдоним — «Фелеки» происходит от слова «Фелек» — небосвод. Он выбрал этот псевдоним потому, что увлекался астрономией и даже составил труд по этой науке. При дворе Фелеки сначала имел успех. Дела поэта шли хорошо, он даже разбогател, но вскоре его постигла участь предшественников. В чем именно обвиняли Фелеки, установить трудно, но результатом этого обвинения явилось заключение его в государственную тюрьму Шабаран. Сколько времени он провел в заключении, неизвестно, но в одном из своих стихотворений он сам говорит, что тюрьма чуть не убила его:
Я был уже мертв, и из всех членов тела моего
Кости торчали, слоено буквы «лам».
Вероятно, и здесь обвинение почвы под собой не имело, ибо через некоторое время Фелеки был освобожден. Однако мучения, перенесенные им в тюрьме, так расшатали его здоровье, что вскоре после освобождения он умер, не дожив и до сорока лет.
Диван Фелеки состоит почти исключительно из пышных придворных од и содержанием не богат. Но зато в его творчестве одна черта, намеченная уже у Катрана, получила вполне отчетливое выражение — необычайное развитие поэтической техники, увлечение игрой словом, головоломными экспериментами над ним, превращающими стихи подчас в своеобразную загадку.
Вот пример игры слов в касыде, написанной по случаю перестройки ширваншахом плотины в Бакилане:
Была она [плотина Бакилани, а теперь стала Накилани,
Так как шах перенес ее, чтобы небосвод удалил от нее ущерб.
Бакилани стала Накилани, когда перенес ее шах
С таким совершенством, чтобы небо отняло у нее недостатки.
Заковал он в оковы поток и «лан» от Бакилани отнял,
Осталась вечная плотина, а от нее поток исчез без остатка.
Что хотел сказать этими строками поэт? Шах восстановил плотину, перенес ее и сделал столь прочной, что поток ей уже не угрожает. Вот весь смысл этих строк. Но как это выражено? Почему плотина из Бакилани стала Накилани? Потому что шах перенес ее (по-персидски наклкард, то есть новое название выведено из основы глагола накл). Но и этого мало. Слова «Бакилани» и «Накилани» арабским шрифтом пишутся одинаково. Вся разница только в том, что у первого слова первая буква имеет точку внизу, а у второго — сверху. То есть он это сделал так легко, как легко перенести точку у буквы снизу вверх. Заметим при этом, что Накилани ничего не значит и введено только ради этой игры начертаниями. Далее, шах у Бакилани отнял «лан». Получается слово баки, означающее «вечный».
Хотелось бы обратить внимание читателя на характерный дух этих стихов. Тема для поэта исключительно выгодная. Тут можно было дать яркую картину борьбы человека со стихией. Но поэт даже и не пытается делать этого, а довольствуется схоластической игрой буквами и слогами, без сомнения, остроумной, но сугубо рассудочной.
Вместе с тем не нужно думать, что Фелеки не умел иначе выражать свои мысли, что такова была направленность его ума. Судя по всему, таковы были требования заказчиков, то есть придворных кругов, где поэзия служила в это время лишь для забавы. Когда поэт писал на волновавшую его тему, он находил и нужные слова и яркие образы, как показывают стихи, написанные им в заключении.
Стихи эти полны искреннего чувства. Поэт говорит, что причиной постигшей его беды был его достаток, то есть ему позавидовали, навлекли на него гнев и, воспользовавшись опалой, прибрали к рукам его имущество.
Если увлечение формальной техникой у Фелеки резко возросло, то кульминационной точки оно достигло у крупнейшего ширванского поэта Афзал-ад-дин Бадиля Хакани Ширвани. Родился он в Ширване около 1120–1122 годов. По происхождению он был связан с городским трудовым населением. Его дед был ткачом, отец — плотником. Мать — кухарка, христианка несторианского толка, попавшая в плен к мусульманам и перешедшая в ислам. Исключением в семье Хакани был брат его отца Кафи-ад-дин Умар — врач и выдающийся ученый, родившийся около 1105 года. Отец не хотел, чтобы Хакани учился. Он мечтал, что мальчик пойдет по стопам своего деда. Но дядя, видя его исключительные способности, взял его к себе в дом и не только учил, но и посвятил себя его воспитанию.
Дядя занимался со своим воспитанником всеми науками, какие только знал, начиная с чтения и письма и кончая философией и богословием. Он же, вероятно, ознакомил его с поэтикой.
Окончательную отделку талант Хакани получил в руках такого опытного и искусного поэта, как Абу-л-Ала. Старый мастер посоветовал начинающему поэту принять тот псевдоним (техал-лус) — Хакани, под которым он стал впоследствии широко известен. До этого он подписывал свои стихи Хакаики. Хакани — означает «хакановский», «принадлежащий хакану», от титула ширваншаха «великий хакан». Иначе говоря, Хакани как бы связывает себя с этой династией, закрепляет себя за ней.
Абу-л-Ала привязался к своему талантливому ученику и даже породнился с ним, выдав за него свою дочь. Но когда положение Хакани при дворе упрочилось, между учеником и учителем произошел разрыв. Кто был виноват в этой ссоре, сказать сейчас трудно. Мы уже видели, какая атмосфера клеветы и интриг царила при ширванском дворе. Задетый какими-то сплетнями, Хакани позволил себе написать сатиру на своего учителя. Абу-л-Ала ответил на нее весьма резким четверостишием, Хакани обрушился на учителя в еще более резких выражениях. Абу-л-Ала написал сатиру, в которой упрекал ученика в неблагодарности. На это Хакани ответил стихотворением, полным площадной брани и, что еще хуже, обвинявшим старика в принадлежности к тайной организации ассасинов, что было уже явной клеветой. Нужно помнить, что страшнее этого обвинения в это время не могло быть ничего. Получается впечатление, что Хакани пытался отделаться от учителя посредством такого доноса.
В 1156 году Хакани совершил паломничество в Мекку (хаддж), вернувшись из которого закончил около 1157 года свою единственную крупную поэму «Подарок двух Ираков». Путешествие позволило ему ознакомиться с рядом городов и стран, и после возвращения Ширван с его атмосферой клеветы, доносов, зависти и сумасбродства беспощадно жестоких правителей ему показался душной, затхлой тюрьмой.
Тюрьма для меня — жилье мое,
Каждый волос на теле — приставленный ко мне доносчик.
Из путников, странствующих по миру, ко мне
Не допускают даже и ветра.
Горе мне, если я хоть шаг ступлю на дорогу!
Увы мне, если я хоть раз вздохну от глубины сердца!
Злоречивый доносчик завяжет узелком этот вздох,
Запечатанным снесет его к его величеству шаху.
Хакани чувствует, что в этих условиях, особенно после поездки, ждать добра не приходится. Судьбы его предшественников весьма убедительно показывали, как ширваншахи отплачивают верным слугам за все их труды. Он мечтает об одном — скорее, скорее бежать из Ширвана, бежать куда-то, где можно будет открыто говорить о своих мучениях. Он обращается к солнцу:
Ты болеешь тоской по Хорасану[9],
Я связан этой страной тирании Ширваном,
Ты изгнано оттуда по навету,
Где твоя родина и место твоего рождения.
Я — в тоске от бедствий своей родной земли,
Сердце у меня в жару лихорадки, глаза покрыты влагой.
Мы — два, обладающих пламенным сердцем, пораженных горем.
Два желтолицых, терзаемых лихорадкой.
Поэт мечтает о тех местах, которые посетил во время путешествия:
Ранее, когда эмир века
Освободил меня от заточения в Ширване,
Пустился я в степь странствий
На полудохлой кляче стремления моего.
От погибельных берегов моря Ширвана
Искал я в Ираке цель души.
Приоткрывает он и причины своей тоски:
Бельмо на глазу у моей судьбы,
Изрыто оспой лицо моей воли.
Что такое это бельмо? Горе века.
Что такое эта оспа? Зло Ширвана.
Я — словно вол на тесной мельнице,
Вращающийся вокруг точки беды,
Израненный плетью времени.
На шее веревка, глаза завязаны.
Тот вол на мельнице, смотри, весь год
Все кружит и кружит. Ни радости, ни удовольствия!
Перед ним сочный корм и влажные ясли,
Да недостает у него голова до ясель.
От него до желанной пели не больно далек путь,
Только не достать ему рукой до цели.
Нам кажется, из этих слов можно заключить, что ширваншах Ахсатан I был жесток к своему придворному поэту. А в это время слава его пышных од уже успела разлететься по миру. Им начинали подражать и в Хорасане и в Средней Азии. Хакани, конечно, мог бы найти среди сельджукской знати или в Хорезме самый теплый и радушный прием.
Но освободиться от опеки ширваншаха было не так просто. Случилось то, чего Хакани ожидал. Шаху доложили, что поэт ропщет на свое положение. Этого было достаточно, и он попал в ту же тюрьму Шабаран, которая загубила Фелеки. Сколько времени он провел в тюрьме, неизвестно. В заключении он написал ряд «тюремных элегий», — пожалуй, наиболее интересных из всех его произведений. Среди них особенно любопытна одна, обращенная к византийскому императору Андронику Комнену, которого Хакани умоляет заступиться за него. Поэт, очевидно, исходил при этом из той мысли, что, будучи сыном христианки, он может рассчитывать на заступничество христианина. В касыде этой Хакани стремится показать, как хорошо он знаком с христианскими учениями. В ней он играет и терминами домусульманской религии Ирана — зороастризма. Касыда доказывает, что сущности зороастризма поэт не знал совершенно, но что в области христианских учений он обладал весьма обширными знаниями. Возможно, что эти знания он получил еще в детстве от матери, а может быть, тут играло роль и соседство христианской Грузии.
Помогла ли ему эта ода или другие неизвестные нам обстоятельства, но между 1171–1179 годами он уже был свободен, ибо в этот промежуток совершил второй хаддж, из которого, несмотря на всю неприязнь к Ширвану, все же снова вернулся на родину.
Дальнейшая судьба его неизвестна. Мы видим его далее в Тавризе, откуда он тщетно старается вырваться в желанный Хорасан. К этому времени поэт потерял жену и обоих сыновей и остался совершенно одиноким. Он удалился от мира и в эти годы создал ряд дидактико-мистических од, полных презрения к жизни.
Дата смерти Хакани точно неизвестна, предположительно ее относят к 1199 году.
Диван Хакани состоит преимущественно из пышных од как на персидском, так и на арабском языках. Не подлежит никакому сомнению, что эти оды — кульминационный пункт развития придворной поэзии в Закавказье. Чтобы понять положение, в каком находился Хакани, надо вспомнить следующее.
Говорят, что один эмир просил у арабского поэта Саламы ибн-Джандаля (жившего еще до VII века), чтобы он прославил его подвиги. Поэт ответил: «Соверши — и спою». То есть: пока тебя восхвалять еще не за что. Во времена Хакани так ответить было уже невозможно. Кто бы ни был заказчик, нужно было найти возможность превознести до небес его, почти всегда воображаемые, заслуги. Касыды Хакани адресованы десяти различным правителям, тут и ширваншахи, и хорезмшахи, правители Табаристана, иракские сельджуки, правители Дербенда, Шемахи, Ильдигизиды и даже византийский кесарь.
Но характерно, что большая часть этих адресатов в истории почти никаких следов не оставила и, видимо, ничем особенно замечательна не была. При таких условиях неудивительно, что и сказать о них было нечего, и поэт волей-неволей все внимание должен был уделять форме. Та головоломная игра, которую мы уже видели у Фелеки, здесь доведена до такой изощренности, что читать Хакани может только очень искушенный читатель, способный разобраться во всем этом хитросплетении литературных и мифологических намеков и терминов, собранных из всех областей тогдашнего знания. Хакани не хочет повторять сравнения, уже употреблявшиеся поэтами хорасанской школы. Он ищет новизны и приходит к образам, поражающим неожиданностью. Вот как поэт описывает реку Тигр:
Ты видишь, как пена изо рта наворачивается из губы
берега Тигра,
Словно бы от жара вздохов его у него столько пузырей
вскочило на губах.
Условности придворной оды сковали поистине большой талант Xакани и привели к тому, что из всего его объемистого дивана лишь очень немногое продолжает сохранять ценность и доныне и может интересовать не только историка литературы. Нужно отметить, что наряду с касыдами Хакани оставил и довольно большое число лирических газелей. Значение их для истории литературы очень велико, но художественно они значительно уступают прославленной лирике Са'ди (Саади) и Хафиза.
Если бы Хакани смог освободиться от бремени придворной службы и подняться до иного понимания задач поэзии, он мог бы создать шедевры. Но это удалось сделать лишь Низами, и потому-то он и занял одно из почетнейших мест в мировой литературе.
Упомянем о малоизученном поэте — Муджир-ад-дине Байлакани. О жизни его известно немного. Рода он был незнатного, даже, возможно, был сыном черной рабыни. Поэтическое образование он получил под руководством Хакани, но в Ширване не остался, а пошел на службу к Ильдигизидам. Одно из его стихотворений показывает, что придворные нравы в Гандже были не лучше, чем в Ширване. И этот поэт тоже в отчаянии оправдывается в возведенном на него обвинении в разглашении государственных тайн. Смерть Муджира предположительно относят к 1193 году.
Муджир пытался воспроизводить весь блеск виртуозной игры Хакани. Но касыды его все же остаются только копией и, как все копии, не достигают силы оригинала. Пессимистических нот у Муджира очень много. Он доходит до утверждения, что счастье в мире вообще невозможно:
Пока существует мир, ничья надежда им не была осуществлена,
Пока есть прах, боль сердца им не была исцелена.
Кто попал на берег полнейшего счастья?
Лишь тот, кто от чрева мира не отделился [10]
Жить, по его мнению, не стоит:
Что ступать на луг времени, раз на нем
Хорошего ростка не выросло, мандрагоры не осталось!
Караван веселья прошел по ту сторону этого мира,
А для отставших и звука бубенцов не осталось.
Эти жалобы нельзя объяснять суфийско-аскетическими настроениями. Обстановка для поэтов в это время действительно была безрадостна. Едва ли случайно Хакани так рвался из душившей его атмосферы Ширвана, Мотив скованности мы увидим далее и у великого Низами.
Из всех названных нами поэтов, кроме Хакани, за эпический жанр не брался никто. Нужно сказать, что это явление характерно не только для Закавказья этого времени, — в Средней Азии и Хорасане с начала XII века мы тоже крупных эпических поэм не видим. О причинах этого явления с уверенностью говорить трудно, но некоторые предположения сделать можно.
Поэзия Переднего Востока до этого времени знала два типа эпических поэм: героический эпос, непревзойденным образцом которого является «Шах-намэ», и поэму — рыцарский роман, восходящую к глубокой древности и особенно широко разработанную газневидским поэтом Уссури.
Продолжать линию «Шах-намэ» в XII веке было невозможно, и не только потому, что было бы трудно соревноваться с Фирдоуси, а и по той причине, что связанная с иранскими преданиями эпопея при сельджуках была бы неприемлема. Что касается второй линии, то затруднения были и здесь. Поэмы этого типа по традиции придерживались архаичных форм и в самом построений и в языке. Попытка Фахраддина Гургани перестроить рыцарский роман успеха не имела, Об этом ясно говорит как ничтожное количество сохранившихся рукописей, так и то, что в XV веке о ее авторе уже ничего не было известно.
Рассчитывать на успех, создавая эпос, мог только такой поэт, который решился бы произвести в этой области полную реформу, дать читателю такой тип поэмы, какого ранее не существовало. Очевидно, что за такую работу мог взяться и добиться успеха только исключительно смелый, не боявшийся нарушить традиции человек, обладавший совершенно исключительным поэтическим дарованием. Таким человеком был Низами; потому-то именно ему и было суждено осуществить эту реформу.
В силу своего социального положения Низами, не завися от воли носителей власти, не стремясь занять положение придворного поэта, но был связан условностями придворного стиля. Горячая любовь к своему родному Азербайджану отрывала его от традиций домусульманского Ирана. Преданность интересам народа, знакомство с его нуждами и чаяниями придавали ему сил на неслыханно смелые по тому времени выступления.
Отметим еще, что среди названных поэтов лет ни одного, которого можно было бы считать суфийским [11] поэтом в полном смысле этого слова. Правда, все охарактеризованные нами поэты были придворными деятелями, но и, помимо них, об особенно сильном распространении суфизма в Закавказье XII века не слышно.
Итак, поэзия на персидском языке появилась в Азербайджане в несомненной связи с бухарской и газневидской поэзией Х-XI веков. Преобладающим видом этой поэзии с конца XI века сделалась поэзия придворная, ввиду специфических условий исторического момента развивавшаяся преимущественно в сторону усложнения техники. Основным приемом этой усложненной техники было максимальное «обыгрывание» слова, желание выжать из него все скрытые в нем оттенки, в обычной речи редко используемые.
В области языка можно наметить решительный отход от архаичного стиля Фирдоуси и более свободное использование арабизмов. Поэты Закавказья охотнее пользуются арабскими словарями, чем старыми персидскими словниками.
Это понятно, ибо в обстановке сельджукского государства пытаться воскрешать идеологию до исламского Ирана, как это делал Фирдоуси, уже было невозможно. Обращение к живому языку и использование пословиц, поговорок и т. п. у перечисленных авторов наблюдается сравнительно редко, что в значительной степени объясняется требованиями придворного этикета. Низами, усвоив себе полностью все необходимое словесное мастерство своего времени, Низами, сумевший остаться независимым от каприза дворов, внес в поэзию и богатейшее содержание, устранив созданную тяжкими условиями времени теорию о необходимости отхода литературы от жизни. Это и сделало его творения вечными и привлекающими нас даже и восемь веков спустя, тогда как произведения его современников при всех больших достоинствах все же в наши дни уже не могут звучать полным голосом.