ГЛАВА ПЕРВАЯ. БОРЬБА ЗА ЖИЗНЬ

– Стреляй! Стреляй в нее, граф!

– Барон, взводи курок! Не промажь!..

– Остановитесь!.. Не стреляйте!.. Не стреляйте!.. Не стре…

Она бежала, задыхаясь, босая, по колючему снегу зимнего парка. Ее золотая кудрявая голова фонарем горела в синей февральской ночи. Она бежала полуголая, в белье, и ее горячие ступни прожигали лиловый снег. Боже, как холодно в этом мире. Боже, возьми меня к себе.

Ряженые в масках высыпали в парк. Люди толпились около мраморных лестниц, спускающихся от балконов прямо в сугробы. В ледяном воздухе ярко пылали факелы. Сквозь слюдяно блестевшие оконные стекла просвечивали жарко горящие многоярусные люстры. Люди, переодетые колдунами, чертями, призраками, разбойниками, солдатами, волками, тиграми, медведями, бросались за ней. Догнать. Изловить. Спасти? Или убить?

Глаза женщин, их радужки и жемчужные белки сумасшедше блестели сквозь прорези масок. Она бежала. Тьма сгущалась, и огни дрожали среди деревьев.

И внезапно пошла шагом, как усталая лошадь. И остановилась. Обернулась к тем, кто целился в нее.

– Ну! – крикнула.

Крик разнесся на весь парк. Потонул в накатывающей с зенита черной ночи.

Два выстрела раздались одновременно.

На ее груди и животе стали медленно расползаться красные пятна, красными глазами смерти глядя сквозь тонкое кружевное белье.

Она медленно и сонно оседала в сияющий в свете факелов снег, искрящийся синим, голубым, алмазным, фиолетовым, красным, изумрудным, розовым, золотым.

– Снег, – выдохнула она зачарованно. – Всюду снег. Я ложусь в снег. Он меня заметет. А я так хотела быть Царицей. Вот они, мои скипетр и держава. В крепко сцепленных… костях…

Она упала в снег навзничь, на спину, будто для любви, для объятий, раскинув руки, уставив неподвижную голубизну глаз в бездонье звездного неба.

Двое, стрелявшие в нее, медленно подошли к ней. Снег хрустел под их сапогами.

– А гляди-ка, – хрипло выдавил один из них, высокий и худой Арлекин в клетчатом трико. – У нее побрякушка прицеплена к волосам. Скоморошка чертова. Сорока. Блестящее любила. Что это?!

Они наклонились оба. Всмотрелись. Другой, крепкий, бородатый, с широкими плечами, в венецианской бауте, осторожно тронул мертвые волосы рукой.

– Царская корона, – издевательски процедил. – Только крошечная. Как для куклы. Да она и была кукла. Марионетка. Мы ведь ею управляли, граф. Дергали за ниточки. Вот… дернули в последний раз. Финал! Ваш выход! Давно пора было убрать ее.

Граф молчал. Угол его рта дрожал.

Он смертельно хотел закурить.

Это неподвижное красивое тело раздражало его. Он обнимал его, целовал. Мял. Кусал. Крутил. Вертел. Любил. Любил как мог. А потом ненавидел.

Ненавидел?!

Он рухнул на колени в снег рядом с ней и спрятал дергающуюся голову в красные на морозе ладони, будто пил из горсти и не мог напиться.

А из дворца, щедро освещенного свечами, лампами, факелами, люстрами, светильниками, огнями в тяжелых медных шандалах, лилась, вихрясь и бешенствуя, сверкающая веселая музыка, и она говорила всем, кто вырядился лисой, зайцем, драконом, китайским императором: вот жизнь, а вот смерть, танцуйте, танцуйте, милые, кружитесь в вальсе, в кадрили, в мазурке, выступайте, как павы, в смешном полонезе, ломайтесь и кривляйтесь в шимми и буги-вуги, станцуйте со своей смертью, вы же еще живые, ну, еще шажок, еще па, еще коленце, еще фуэте, так весело вертеться в наслажденье и безумье, так сон похож на явь, и нет у них границы. А эта, убитая?… – да поделом ей, это же была просто шлюха, просто неудачница-куртизанка из чужой страны, и так и не научилась она чисто говорить на нашем языке. Слова ломала. Жизни корежила. Сколько на ее счету убитых душ?!.. кто считал… Вот она лежит. А, да это просто сучонка мадам Лу с Гранд-Катрин! Я знаю ее. Она за нами шпионила. Кто подберет тело? Унесите ее. Заверните в простыню. Что там у нее с затылка в снег свалилось?… Бирюлька. А вдруг заколдованная?… Вы всерьез верите в колдовство, герцог?… А вы дорого покупали ее тело?… Да нет, не особенно. Когда-то она стоила всего пять монет и одну большую красную рыбу. Она очень любила красную рыбу. Кету. Горбушу. И обязательно с икрой. Требовала, чтобы с икрой. Она изумительно раздвигала ноги. Как жареная курица. Едали мы таких курочек. Хочешь поглядеть, как она лежит на снегу? Холодная уже. Где вы ее похороните?… Может… утопить ее в пруду?… Ах, какой веселый карнавал, мамочка!.. А эту белокурую девушку убили понарошку?…

Ну конечно, понарошку, душечка. Кто это сейчас, в наше время, на таком чудесном празднике, убивает по-настоящему. Сейчас уже подадут десерт. Столы во дворце накрыты. Вон лакеи мороженое несут. Инжир. Курагу. Ты любишь курагу? Люблю. А почему она… не шевелится?… Так ряженая же. Играть мертвую так играть. Чтобы никто не догадался.

Эй, ты! Пнуть носком сапога в бок. Пощекотать концом трости нательный крестик между ключиц. Слишком хорошо играешь роль! Классная козочка! Кончай ночевать на снегу! Иди, дуй шампанское! Хлобыщи до умопомрачения! Гуляем на все! Герцог обливает нас шампанским задарма, как золотым дождем! Упейся! Из горла! Вот это карнавал! Карнавал карнавалов! А ты… разлеглась тут, как тюлениха на лежбище! Брось ломать комедию! Вставай! Вставай! Вставай! Эй, ты, вста…

Она лежала не шевелясь.

Ее ярко-желтые крутые кудри перебирал мягкими пальцами надменный, ледяной февральский ветер, налетающий с зимнего залива, куда впадала Зеленоглазая река. Море затаилось рядом.

Если бы она дожила, если бы ее так быстро не застрелили, она бы переплыла это чужое море – раз плюнуть – и вернулась бы.

Игрушечная царская корона, прицепленная к ее темени пошлой резинкой, выдернутой из старых панталон, отвалилась от прически и упала в сугроб, в то время как ее самое поднимали, дергали, как картонную куклу, за руки, за ноги, волокли, переворачивали, встряхивали, бросали, как вещь, на простыни, на связанные узлами полотенца, на носилки, на телегу.

Жить шлюхой и умереть Царицей – это надо было суметь.


…А ты не таращь-то глазенки, а послушай… послушай-ка меня… байки всякие бают… много чего брехливого брешут… сама слышала, да не всякому сказывала… а-ах, зеваю сильно!.. спать хочу… а ты тут еще ворочаешься, все никак не угомонишься… спи, глазок, спи, другой… говорят, баба была одна, так сильно любила Царя, так невозможно… и при нем жила, во дворце, со злата-серебра ела-пила… а уж красавица была писаная: картинка… И вот так уж она любила Царя… а Царь-то ее, кажись, и разлюбил… ух, горе горькое!.. Душа ее до неба в отчаянье взвилась… Стала она думать, как Царю отомстить… а Царь-то к тому времени уже и новой любовью обзавелся, и уже невестой она Царской стала, и уже жениться Царь надумал, велят во дворце свадьбу играть… Глашатаи по всей стране в серебряные трубы прогудели!.. что не спишь, вредная девчонка, а ну-ка, засыпай сей же час… а то рассказывать не буду…

Тишина. Чуть шевелятся под теплым ветром инистые кружева тюля. Рассказ плавный, бормотанье несвязное, шепот сходит на нет, сбивается на вздох, на зевоту, на невнятицу ночной молитвы.

– О-ох, как же она его любила, если сделала такое… такое…

– Какое?… ну, рассказывай скорей…

– А такое… Женился Царь; жена его, красавица, еще краше прежней любовницы глянулась. Забеременела… ну, это уж как всегда… Род людской продолжиться должен… Вот час родов наступил. Стонет молодая царица, извивается в муках… девочку родила… да прехорошенькую!.. лежит младенчик в пеленочках… плачет, вякает, корчится, как червячок… В пеленках кружевных, шелковых… Царских… золотыми коронами по углам вышитых… Закрывай глаза! Закрывай, кому говорят!..

– Не кричи на меня…

– Я и не думаю кричать, моя ягодка… и вот, слушай дальше… та, прежняя-то любовница, прокралась во дворец и… да не сучи ты ножонками!.. отдохни хоть малость!.. сейчас и ночь-то кончится, не успев начаться… и утащила малышку Цесаревну!.. Выкрала!.. А украв, испугалась сильно… бежит с ней, по грязи, по буеракам, задыхается, вопит что есть силы… бежит… на горе утащила младенца, на грех…

– А что такое грех?…

– Все тебе сразу объясни… этого никто не знает, так Бог придумал… зло это, несчастье большое… Кто кого в грех введет – на того страданья всякие посыплются… немощи, болезни… Вот и та красотка-то, бывшая Царская наложница, ох, испугалась… Думает: куда ж бы ее деть-то?… тянет руки девчонка… орет в батистовых пеленках… И положила она ее на крыльцо избы… а дождь сечет!.. а ветер хлещет по щекам!.. завывает в небе, ломает деревья!.. страх, да и только, непогодь какая в мире настала тогда!..

Трещат дрова. Потухает огонь. Тишина сгущается, как старый, засахарившийся в толстостенной банке падевый мед. Скрипят пружины кровати. Поет сверчок. Пахнет куревом – в доме недавно курили; пахнет жареным мясом, деревенской сметаной, мятными лепешками, тонкими цветочными духами, старыми тряпками, прожженными горячим утюгом – ветхое белье отглаживали час назад.

– И гроза не покалечила ее?…

– А то была осенняя гроза: одни слезы да крики, ни грома ни молнии… Вот бросила она младенчика и побежала, прочь побежала куда глаза глядят, не оглядываясь… А девочку подобрали простые люди… вынянчили… воспитали…

– А как они назвали ее?… Воспителлой?…

– Думаешь, я помню, как?… Люди ведь кто что говорят… всех имен-то и не упомнишь… По-разному кликали ее… кто Машкой… кто Маришкой… кто Мариэттой… кто Марго… а по правде ее звали… ее звали… ее…

– Что ты засыпаешь все время!.. Не спи!.. Ты лентяйка!.. ты ленишься мне рассказывать дальше!..

– Ох, прости, старая я стала, что ли… так и клюю носом, как курица… Ну и вот… росла она… росла… и выросла красивая, в точности, как ее мать… и тут началась война… и всех мужиков побили, а всех баб да девчонок в плен забрали… горько в плену-то, тяжко… жить в плену не хочется… руки на себя иные накладывали… а она девочка была умная… смышленая… хлебнула она горя, хлебнула… Не приведи Господь… всякого навидалась… и в канавах спала… и с разбойниками у костра дрожала, а они с нее последнее платьице стаскивали, глумясь и хохоча… и руку за подаянием тянула… и борозды слез пролегли по ее свежим юным щечкам…

– А глазки у нее были синие?…

– Синие, синие… как небо над сугробами…

– А что с ней дальше было?… ну не молчи!..

– Боженька мой милостивый, да когда же ты угомонишься наконец, обо что мне голову разбить, отчаялась я, устала, сейчас подушкой тебя накрою, черной тряпкой обвяжу, как клетку с канарейкой, мигом утихомиришься…

* * *

– Кази! Ты где! Дай мне полотенце – вытереться! Я вся вспотела.

Стоящая перед высоким, до потолка, венецианским зеркалом молодая женщина вытирала полотенцем мокрое, распаренное красное лицо. Золотые кудрявые волосы облепляли мокрыми кольцами крутой, как у бычка, лоб. Подруга с нескрываемым восхищением глядела на алые щеки, высокие упругие груди с торчащими врозь сосками. В зеркале отражалась во весь рост вся голая красавица, смеющаяся, с дикими, как у зверя, ослепительными зубами, с неистовым искристым блеском огромных серо-синих глаз. От голой молодой женщины шел пар, будто она только что выскочила из жарко натопленной бани и вывалялась в сугробе.

– Эх и утомилась же я, Кази!.. До чего они мне все надоели!.. Хочу фруктов.

Молодая женщина, наклоняясь и изгибаясь, насухо вытерла перед зеркалом голое тело – подмышки, коленки, живот, бедра, шею, лопатки, ключицы, срамные места, – передохнула, улыбнулась и подмигнула своему отражению; попятилась и плашмя рухнула на обитый атласной, в пошлых цветочках, тканью диван.

– Дай!

Протянула руку. Кази взяла со стола грушу и апельсин – яркие аляповатые фрукты горой лежали в фаянсовой дешевой вазе – кинула грушу голой подружке, сама стала чистить померанец, глубоко, как кошка, вонзая ногти в оранжево сияющую шкуру плода.

– Измучал тебя твой иностранец?

– Они все такие. С причудами. Сделай им то, покажи им это. Зато платят щедро. Мадам довольна. – Нагая криво усмехнулась, снова блеснули великолепные хищные зубы, похожие на крупный отборный жемчуг. – А я недовольна.

Кази подсела к подруге, доедая апельсин. В воздухе тесного, заваленного грудой подушек и думок, прокуренного будуара висел острый запах цитрусовой разломанной корки, напоминающий детство и Рождество. Часы, висящие на стене над головами женщин, пробили три.

Ночь. Глухая ночь. Девушки, не пора ли спать? Или придет новый гость? Черный человек?… А может, синий… или красный?…

– Чем же ты недовольна, Мадлен?… Вот отработаешь свое… по контракту… и гуляй на все четыре стороны…

– Гуляй?! – Голая взвилась. – От мадам гульнешь! Она выжмет из тебя все соки. А потом плюнет, как ты плюешь… эту апельсиновую косточку… Она будет держать тебя здесь до последнего. А когда наступит это последнее… тогда уже… тебе будет… все равно. Мне и сейчас уже… все равно.

– Врешь! – Вскрик Кази отозвался звоном в фарфоровых чашках и хрустальных бокалах, сгрудившихся на неприбранном столе. – Тебе не все равно! Тебе так же хочется жить, как и нам всем! Вырваться отсюда! Выйти замуж! Родить детей! Жить с мужем счастливо! И…

– …и умереть с ним в один день.

Язвительная улыбка снова скривила роскошные губы Мадлен. Полный, персиково-нежный, чувственный рот. Так бы и укусил его, так бы и съел. И клиенты едят. За милую душу. И с сахаром, и с коньяком, и запивая бренди, и просто так, живьем, в собственном соку. Мадлен в собственном соку. Лучшее блюдо мадам Лу. Слаще не бывает. Они все, включая Кази, – просто отребье в сравнении с Мадлен. И они все это знают. И завидуют ей. И гнусавят про нее разные гадости. Она приносит мадам самый большой доход. Как широко, почти раскосо стоят ее коровьи, со сливовой поволокой, безумные глаза!

– Вы все придумываете себе, – процедила Мадлен, вонзая зубы в мякоть груши, смачно всасывая сладкий сок. – Вы обманываете себя. Бедные овечки. Бьются ваши сердечки. Нету у вас умишка ни на грош. Вместо того чтобы слащаво мечтать о сусальных семейных радостях, озаботились бы лучше своими персонами. Какие у вас у всех животы! Ножищи!.. Стыд поглядеть!.. Жир свисает слоями… Себя жалеете. Дрыхнете по утрам, после бурной ночи. Поблажку себе даете. А слабо пробежаться по зимней улице в майке?! Принять холодную ванну?! Отжаться от пола двадцать раз?!..

– Зачем? – Брови Кази поползли вверх. Она облизала пальцы, вымазанные апельсиновым нектаром. – Мне и так хорошо. Я люблю поспать по утрам… А когда же нам расслабиться… благо дрянная мадам не звонит в свой жуткий колокольчик…

– Затем, – вдумчиво произнесла Мадлен, приканчивая грушу, – что важнее тебя самой нет человека в мире. Следи за собой. Содержи себя. Люби себя. Кто сказал: возлюби ближнего, как самого себя?… Вы все и себя-то любить ни капельки не умеете. Будешь на высоте – успех к тебе сам придет. Счастье само на брюхе приползет.

– Что же, Мадлен, – в голосе Кази зазвенели обидчивые слезы, – к тебе-то счастье все никак не приползет на брюхе? А?… Ты-то у нас самая гладкокожая… самая стройная… самая румяная… и пахнешь ты лучше всех… и смеешься звонче… и от богатых клиентов у тебя отбоя нет – только тебя к себе и требуют… И в шкатулке у тебя, небось, скоплено под кроватью и в тумбочке побольше, чем у всех нас…

Голая красавица встала с охнувшего всеми пружинами дивана, выпрямилась, гордо выгнув спину, глянула на чернокудрую худую Кази сверху вниз.

– Потому что ваше счастье – это не мое счастье, – раздельно, чеканя слоги, произнесла она.

Повернулась к Кази задом. Роскошный зад. Цветок. Натура художника. Переливается перламутрово, нежно. Поясница с озорными ямочками так и просит безмолвно быть обвитой жемчужной нитью… либо золотой цепью. Где ювелир, что выкует цепь?

Кази насильно повернула к себе Мадлен за голые плечи. Ее глаза впились в глаза Мадлен.

– А что такое твое счастье? – задыхаясь, спросила Кази. Ее щеки покрылись красными пятнами. – Или это секрет?! Ты злая, Мадлен!

– Я не злая, – пожала плечами голая, – я просто настоящая. А вы все поддельные куклы.

– Кто тебе дал право всех судить?! – сорвалась Кази на крик.

– Не вопи, сейчас сюда мадам прихромает и нам обеим задаст, – устало бросила Мадлен, сдернула с дивана скомканную простыню и укутала ею голые плечи. – Никого я не сужу. Я хочу вырваться. Вырваться отсюда. Но не так вырватьтся, как хотите вы.

– А как?…

В голосе Кази послышалось рыдание. Еще немного, и эта клушка разревется. Ночь. Глубокая ночь. Плачь сколько хочешь. Но плакать нельзя. Могут прийти. Схватить за руку. Потащить. Втолкнуть в чужую комнату. Кинуть на кровать. На диван. На кушетку. На пуфик. Задрать ноги. Содрать тряпки. И пищи не пищи, ты уже не птичка, не зверек. Не сурок, не сорока. Ты просто жалкий человечек. Жалкая женщинка на ночной работе. Ты служишь. Это служба твоя. Ты сама выбрала ее. Ну и служи. А слезы тут при чем. Плачут пусть кошки и собаки. А человечки не плачут. А женщина не человек! Врешь. Женщина больше чем человек. Больше чем нечеловек.

Женщина это женщина.

Родиться женщиной – несчастье. Проклятье.

От кого зависит, девочкой ты прорежешься на свет белый из утробы или мальчиком?! От отца?!

– Так, – Мадлен стояла, повернувшись к черному ночному окну, и неотрывно смотрела в смоляную темень за замерзшим стеклом. – Очень просто. Я вырвусь отсюда и разбогатею. Я буду крутить головы самым богатым людям этой земли. Дурить их, как хочу. И идти все выше. Выше. Выше. Подниматься по лестнице любви. Бежать по ней семимильными шагами. Прыгать через две ступеньки. Выше! Вперед! Вы все болтаетесь уже далеко внизу. А я бегу. Мир раскрывается передо мной. Лучшие отели. Залы. Катания на лошадях. На яхтах. На машинах новейших марок. На собственном корабле. На собственном аэроплане. Блеск брильянтов на моих пальцах. В моих ушах. На моей обнаженной груди. На лучшей в мире груди – лучший в мире брильянт: сколько каратов?…

Улыбка Мадлен пугала Кази. Мадлен наступала на Кази грудью, и Кази пятилась, а Мадлен все наступала, и огнем пылало ее широкоскулое, с гладкой опаловой кожей, лицо, и безумие, смех и озорство вспыхивали в широко стоящих, как у стельной коровы, глазах.

– И к чему тебе все это, Мадлен?… – пропищала Кази, пятясь к окну. – Ну, будешь ты самой богатой женщиной мира… ну и что?… Если ты проживешь без любви…

– А-ха-ха! – захохотала Мадлен. Хохот забился под потолком подстреленной птицей. – А кто тебе сказал, что я обязательно проживу без любви?… Кто из вас лез грязными лапами мне в душу?!.. А может, я лю…

Она осеклась. Табу. Запрет. Этого нельзя говорить. Никогда и никому. Ни при каких условиях. Даже если тебя обсыпали бы золотыми монетами.

Кази ухватилась за штору. Непрочно сидевший в гнезде гвоздь вырвался из стены, и карниз упал с грохотом, чудом не изувечив девушек.

Они стояли секунду опешившие. Потом безудержно расхохотались.

И хохотали, хохотали не переставая. До икоты. До колик в животе. До подергиваний руками и ногами.

– А если бы… а-ха-ха!.. если бы… карниз упал нам на голову?!.. ха-ха-ха-ха!..

– Он сказал нам: бросьте ваши распри… ха-ха-ха!.. дуры девки, обсуждение жизни выеденного яйца не стоит, надо просто жить… просто жить, ха-ха…

– Ты знаешь, Кази… а-ха-ха-ха!.. я все-таки пробьюсь на самый верх… помяни мое слово, ха-ха!.. я на ветер слов не бросаю… Я все равно взлечу выше всех… и буду глядеть оттуда на всех вас, бедняжечек… на землю… на нищету… на беспомощность… на… ха-ха-ха!.. на тебя, Кази, как ты варишь в котле гороховый суп, от которого пучит живот… Я подарю тебе тогда норковую пелерину, Кази!.. она очень красивая, ты схватишь ее дрожащими руками… ты будешь благословлять и крестить меня, когда я поцелую тебя и пойду прочь… прочь… а ты будешь мять и комкать драгоценный мех, нюхать его, гладить дрожащей ладонью – не поддельный ли… прижимать его к щеке, как живого зверя… не верить своему счастью… а-ха-ха… потому что для тебя тогда и этот мех будет казаться счастьем, Кази… настоящим счастьем… да это так и есть… а я буду счастлива тем, что подарила тебе эту маленькую радость…

– Ах, Мадлен!.. – Кази пылко обняла голую подругу, их груди соприкоснулись. – Как я завидую твоей уверенности в завтрашнем дне!.. У меня ее нет…

– У меня тоже нет, – спокойно ответила Мадлен, подходя к вазе и принимаясь за банан. – Я просто хлебнула уже чересчур, Кази. Тебе и не снилось.

– Мы все хлебнули, Мадлен.

– То варево, что хлебала я, Кази, не хлебал никто из вас.

Голос Мадлен стал жестким и колючим, как наждак. Она плотнее закуталась в простыню, села с ногами в угол дивана.

– Дай мне сигарету, Кази, – сказала она резко и вытянула руку, будто клянчила милостыню. – Долго еще до утра? Как отлично, что к нам не идут. Нас оставили в покое. До рассвета. Рассвет зимой поздний. Давай считать в окне звезды через стекло. Давай есть апельсины и бананы. Давай я расскажу тебе свою жизнь.

– Свою жизнь? – протянула Кази. – А ты разве старая старушка?…

– Я старая старушка, – холодно сказала Мадлен. – Мне двести лет. Я помню всякую всячину. Я помню даже то, чего не помню.

– Давай лучше спать, Мадлен, – сказал Кази устало и поежилась – становилось холоднее, мороз за стеной вырисовывал узоры на стекле, дрова в камине догорали. – Совсем немного осталось до утра. Пусть твоя утроба отдохнет. И моя тоже. Не думай, что только одна ты вкалываешь здесь.

– Я не думаю, Кази, – равнодушно согласилась Мадлен. – Отдохнем.

* * *

…………… Они нагрянули. Влетели. Гнали и гнались, сметая все на пути. Путь их был неисследим. Война! Дым лез в ноздри, в уши, в душу. Они стреляли? Должно быть. На войне всегда убивают. Так заведено на войне. Обычай такой. Традиция. Они убивали умело, и спеша, задыхаясь, ярясь; и не торопясь, с толком, с расстановкой, маслено, как кот на сметану, щурясь. Люди, сбиваясь в кучу, кричали. Пощадите! Помогите! В ответ – глумливые ухмылки. Зачем пощада, когда и без пощады прожить можно? И без сердца? Что такое сердце? Маленький кровавый мешок, комок, резво бьющийся под ребрами, качающий кровь по холодеющим членам, содрогающийся в жестоких и бессмысленных конвульсиях? Неистовые солдаты! Зачем вы явились!.. Ни за чем. Просто так. Поразвлечься. Поглядеть, как ты, девчонка, будешь визжать и плакать, когда тебя распинают на белом снегу, как ты, мальчишка, будешь плевать на черный лед свои выбитые зубы, видя, как жгут твою родную избу, и черный дым виснет и мотается адским конским хвостом до самого неба.

Они били из орудий, стреляли из железных трубок; я и в страшных снах не видала ни пушек, ни ружей, ни иного оружья, и я не знала, что с неба, в лютом гуле, закладывающим отверстые уши, могут лететь вниз, на землю, железные младенцы в железных пеленках; и, подлетая к земле, разрываться и взрываться, усеивая смертоносными осколками пространство, поражая цель дальнюю и ближнюю; и будут падать наземь, прижимаясь животами к сырой и ледяной земле, к твердому блестящему насту, к свежевыпавшей крупке и зальделой пороше, дрожащие от страха люди, утыкаясь лицами в палые холодные листья, бормоча молитвы и заклинания: «Спаси!.. Сохрани!.. Отведи!..» – а осколки, несомые волной взрыва, будут, острее ежовых игл и древних мечей, впиваться в них, пронзая их плоть, вгоняясь в их бессмертные души, и будут, умирая, плакать распятые на земле люди – оттого, что и они смертны, и душа внутри них, бедная, смертная тоже. И я бросалась вместе со всеми на землю и закрывала ладонями лицо. И я шептала: «Господи!.. Спаси!..»

– Ты!.. Руки вверх!.. Стоять!.. Не двигаться!..

Я стояла и не двигалась.

Вы, захватчики, чужие солдаты. Как вас много, и почему у вас такие одинаковые лица. Вы все вылупились из человеческих яиц в подземном сундуке, где волгло и тоскливо. Вместо носов у вас острые клювы. Не клюйте меня. Я боюсь боли. Я всего лишь девочка. У девочки счастье короткое, как ее девство. Разорвут кружево – красный сок потечет. Красное варенье будет капать с чужих и злых пальцев. Не лезь грязными пальцами, ты… паскуда. Я сама раскинусь. Раскинулось море… поле… снежная степь. И я лежу в степи одна. И ворон кружит надо мной. Ворон думает, что я уже умерла. А это над девочкой вволюшку солдаты посмеялись. Разодрали ее, как курицу, и каждый отщипывал по кусочку беленького, вкусненького мяска. Люди, людоеды. Сволочи. Вы называете это жизнью. Вы называете это войной. Для чего ваша война?! Для того, дура, чтобы съедать таких глупых курочек, как ты. Чем глупее, тем вкуснее. Но мы не съедим тебя. Ты невкусная. У тебя умные глаза. Они прожигают насквозь. Да и состав скоро отправится. Надо успеть закинуть добычу. Ты наша добыча. Ты уже принадлежишь Эроп.

Мир устроен очень просто. Сейчас они свяжут меня грубой веревкой. Веревка вопьется в тело. Кинут в кузов грузовика. Колеса в глинистом киселе проковыряют тропу к подножию товарного вагона, набитого вонючей соломой.

– Вы! Овцы, вашу мать!.. Не вопить!.. Не визжать!.. Вас сейчас погрузить в товарняк и повезти далеко, далеко!.. В Райская страна!.. Туда, где каждая чельовек можно быть счастлива и богата!.. Вы научиль роскошный манир!.. Вы будейт мыть ноги и уши по утро и вечеро! Вы будейт брызгать шея и грудь лючший арома и парфюм Эроп! То ест настоящий культур! Вы не знайт его!.. Вы возить кулак в дерьмо!.. Вы спать на солома!.. Когда вы прибыть в Эроп, солома с ваген жечь, иначе эпидемиа!.. Вы будейт служиль наша господин и госпожа! Хорошо будейт служиль – каждая будейт царица на Карнавал!..

Солдаты в жестоких и тупых касках раскачали и швырнули меня, для смеху, с размаху в открытый вагон товарняка так, что я на миг потеряла сознание. Все поплыло перед глазами. Красные и черные молнии застрочили с исподу сомкнутых век.

Очнулась: кости целы, голова разбита. Из рассеченного виска на пук соломы сочится кровь.

– Тише… что ты ревешь… не плачь… все равно нам теперь не выпрыгнуть на ходу… поезд бежит быстро… прыгнешь – шею сломаешь…

Теплые, соленые слезы на холодных грязных щеках.

– Куда нас везут?… скажи… кто ты…

Ничего не вижу. Ударили сильно. Памяти тоже нет. Отшибло. Что я помню? Избу? Темноту курного утра? Лютый мороз за рыбьими тушами черных бревен? Мать топит печь. Рыжие сполохи ходят по тьме досок, по лавкам, старым тулупам, сваленным на подпечке. Белый, с рыжими пятнами кот лакает молоко из жестяной миски. Мать растапливает печь, ставит самовар, набивает его еловыми шишками, накачивает старым сапогом. В чугуне на подоконнике – тесто. Сейчас будут ставить в печь хлебы. Из остатков, ошметков теста на широкой, как черное озеро, сковороде мать испечет ароматные блины, смазав горелую сковороду кусочком сала, накрученным на старинную, с вензелем, серебряную вилку. Откуда в простом доме Царская вилка?… Мать, ты что, украла вилку?… Смех. На всю избу пахнет свежим вкусным хлебом. Дрова трещат. Царь сам подарил! За любовь!.. Не закрывай вьюшку раньше времени, угоришь. Не угорю! Я крепкая! И тебя крепкую родила. И твоих сестриц и братцев.

– Всех расстреляли… и Маню… и Федю… И Лизку… И Пашу… И мамку… и бабу Феню… Одна я осталась… Зачем… зачем…

Невидимая рука бережно поднимала мою голову с примятой соломы. Поила, поднося кружку ко рту.

– Пей, девонька… вода вымоет из тебя всю грязь…


Они, мои Ангелы, не знали, что Бог приготовил для меня яства из грязи; торты из грязи; отбивные и антрекоты из грязи; колбасы и орехи из грязи; соусы и изысканные вина из грязи. И я буду есть и похваливать: о, Бог! Лучше грязи в мире нет! Никогда такой не едала, не пивала!

А на накрытые белоснежными камчатными скатертями столы все будут метать и метать тарелки, полные отборной, вкуснейшей грязи, кувшины, наполненные густой грязью, аппетитные грязные трюфели, сладчайший грязный шоколад, грязный драгоценный кофе, грязную сметану, в которой ложка стоит.

И в отупении я буду глядеть на это великолепие грязи, и мне будут шептать, гудеть, жужжать в уши: ешь, пробуй, налегай, не отказывайся, это все твое, заказанное тобой, приготовленное для тебя самим Господом Богом, и отнекиваться ты не имеешь права. Если ты отвернешь капризную морду свою – пеняй на себя.

Тебе не поздоровится.

Тебе надо будет заплатить за весь прием.

А у тебя, презренная беднячка, таких монет отродясь не бывало.

Так что жуй, заткнув нос и зажмурив глаза, и не рыпайся.

Вкусно?!

* * *

– Как тебя зовут?

Молчание.

– Как тебя зовут, сука?!

Удар. Звон в голове. Щека горит. Она лежит на полу. Ноет скула – она, падая, ударилась щекой о каменную плиту.

– Не помню… сударь.

– Сударь, чударь, мударь! Я твой воспитатель! Поняла!

– Поняла.

– Как тебя зовут?!

Молчание.

Удар ногой в живот.

Она перекатилась по каменному полу живым бочонком, с боку на бок, с боку на бок. Застыла. Лежала животом вниз. Руками держалась за грудь.

– Тебя зовут Мадлен! Поняла!

– Меня зовут Мадлен.

– Еще раз! Ты тупая! Ты должна отвечать на вопросы, когда тебя спрашивает твой воспитатель!

– Меня зовут Мадлен. Меня зовут Мадлен. Меня зовут Мадлен.

Молчание, в которое она погружалась, когда ее не били, длилось месяцами, годами… веками. Во время царственного молчания ее никто не тревожил. Она погружалась глубоко в дрему. Дрема обволавикала ее свадебной вуалью. Опахивала павлиньим веером. В дреме она шла полями; цвели клевер и кашка, жужжали пчелы, шмели, зной полудня насыщал колышащийся воздух. С далекой колокольни долносился благовест. Кого там венчают на царство?… Ах, это просто венчают… Да прилепится жена к мужу своему, и будут плоть едина…

– Встать!

Дрема рассеивается, как туман. В нее уже можно глядеть, как в рыболовную сеть – насквозь.

Виден дюжий мужик. Дощатые плечи. Чугунный живот. Красные волчьи глазенки подо лбом. Между резцами щербинка, как у ребенка, а клыки хищно торчат. На щеке две огромных бородавки. Дьявол пометил, когда мама тужилась, выталкивала его из утробы на свет Божий.

– Встать! Быстро! Поняла!

Она научилась вскоре понимать все с полуслова.

Прежняя память, пропитанная запахом полей и лугов, лукошек, доверху полных дикой земляники, никогда больше не вернулась к ней.

Это была вожделенная Эроп, и это был всего лишь Воспитательный дом. В Воспитательный дом ее засунули хозяева – она оказалась никуда не годной прислугой. Если ей что приказывали сделать – била посуду, сопротивлялась. Куражилась. Сворачивала головы курам и петухам. Поджигала сарай. Кидала горящие головни в погребицу. Не понимала по-эропски ни слова. Глядела, как волчонок. Кольца золотых кудрей свисали ей на крутой бычий лоб. В синих глазах застыла насмешка безумия, надменность пьяного угара. «Да она втихаря прикладывается к бутыли!.. У нас, господин воспитатель, знаете, какие залежи в кладовых!.. Каких только вин у нас нет!.. И Сен-Жозеф, и Арманьяк, и Маронна, и Русанна, и Каро, и Мадо, и рейнское, и гароннское, и базельское, и тюрингское!.. А эта дикарка… эта вреднюга!.. У нее изо рта пахнет алкоголем, господин воспитатель, ей-Богу! Вы сами принюхайтесь!.. Ведь это ужас что такое!.. Какой пример она подаст нашим деткам!.. Изолируйте ее от общества! Воспитайте ее! Сделайте из нее настоящего человека Эроп! Это зачтется вам! А мы от нее отказываемся. Она ночами ходит по дому, как сомнамбула! Наклоняется над нами. Шепчет на своем тарабарском языке: я вас все равно когда-нибудь прирежу!.. Как поняли, что она шепчет?… А мы догадались. У нее такое зверское лицо при этом делалось! Как у волка!..»

Она спала в общей палате. Кучно, душно. Девчонки ночью ворочаются. Зачем матери в изобилии рожают девчонок? Бросовый товар. Все равно каждую когда-нибудь изнасилуют, поставят к стенке раком. Распнут на полу. Полы здесь ледяные. Если провинишься перед господином воспитателем, или кухаркой, или инспекторшей, или раздатчицей, или уборщицей – тебя бросят в карцер. Невеселое место. Одни камни. Камни и железо. Сверху, снизу, справа, слева. Жизни на земле нет. Есть только камни и железо. Однажды, не выдержав муки холодного железа и камня, она захотела похитить в столовой нож-хлеборезку – про запас, на следующее сидение в карцере. Когда девчонка, нарезающая хлеб, на мгновенье оторвала взгляд от мелькающей гильотины огромного черного тесака, зазевалась, повела глазами в окно, на бьющиеся под северным ветром голые зимние ветки, она изловчилась, сунула в мышеловку раздатка лапку, схватила тесак. Сунула под полу платья. С каменным невинным лицом прошествовала к столу, неся в вытянутой руке битую и гнутую миску с плещущейся гнилой баландой. Хваленая Эроп! Пиршество богов! Праздник чрева, языка и души, услажденной изысканными яствами! Она, потупив глаза, уселась за обеденный стол, длинный, как кандальный тракт, вместе с другими обряженными в серое девчонками, и послушно, громко хлебала из оббитой миски горячую идиотскую баланду. Куски ботвы плавали там, сям. Шматки картофелин. Если попадался колбасный обрезок – это был триумф. Нашедшая в миске колбасный обрезок выигрывала столовское пари. Ей полагалась награда – маленькая переходящая из рук в руки живая белая мышка. Мышку надлежало держать в ящике, убирать за ней поганые катышки, кормить ее свежей травой и корочками, украденными на обеде. Считалось, что мышка колдовская. Она могла заколдовать господина Воспитателя, чтобы он, к примеру, не сек провинившихся девчонок солеными розгами и не запирал их в черную комнату.


Черная комната.

Ужас моего детства.

Никакой карцер не сравнится с ней.

Воспитатель вталкивал меня в черную комнату и запирал. Ключ хрустел в замке. Сперва я ничего не видела. Глаза привыкали – я различала очертания койки, устланной черным крепом, черной подушки, черной тумбочки, на черной зеркальной поверхности которой стоял черный стакан, наполненный черной пахучей жидкостью.

Я тогда не знала, что именно так пахнет коньяк.

В моей деревне я никогда его не пила.

У нас мужики пили по праздникам самогон… красненькое… домашние вишневые, клубничные настойки…

Запах коньяка дразнил, насмехался, возбуждал.

Воспитатель заходил через горы времени. Я успевала снова позабыть себя и опять вспомнить. Лежала на койке ничком. Он грубо встряхивал меня за плечо, поворачивал к себе. Тусклый красновато-черный свет сочился из-под потолка, из-под железной двери, исходил от каменной кладки, от блестящей никелированной спинки кровати.

– Ну? – говорил Воспитатель весело. Хриплое дыхание цедилось сквозь его щербатые зубы, как через сито. – Будешь показывать мне танцы своей любимой родины?

Он подходил ко мне. Его лицо отсвечивало дегтем и смолью. Красно, будто у волка, горели зрачки. Он клал ладони на мои колени и раздвигал их. Юбка с хрустом рвалась. Я как бы видела себя со стороны его глазами: вот лежит в полумраке на скрипучей койке беспомощная девчонка, маленькая курочка, и ее ощупывают, исследуют, как в лупу, придирчиво разглядывают, прежде чем… Прежде чем что? Страх собирался в комок, и комок бился в горле подбитым из рогатки воробьем. Что он сделает с тобой, девочка? Он, мужик и издеватель, вдесятеро сильнее тебя? Ты даже не сможешь закричать – он всунет кулак тебе в зубы.

И я действительно не смогла закричать, когда он, испытав меня мукой неведения, тяжело и бесповоротно навалился на меня.

Мое зрение вышло из меня и наблюдало происходящее сверху, из-под потолка с тусклой красной лампой. Мое зрение видело: девочку рвут грубыми руками надвое, и мышцы над локтями мужика бугрятся; она бьется; пытается вырваться; ее придавливают всей тяжестью мужичьего тела к железной панцирной сетке ходящей ходуном койки; чужие зубы кусают ее грудь; ей больно, она хочет закричать, и волосатый кулак влезает в ее распяленный рот, чтобы заткнуть рвущийся наружу крик, и бедное зрение безучастно, отдельно от тела, продолжает видеть, как торчат, по обе стороны подпрыгивающей, страшно колышащейся мужской туши нежные и тощие девчоночьи ноги – ах, худая ты, курочка, плохо в Воспитательном доме кормят тебя. Кому ты когда понравишься. Да никому. Благодари Бога, что этот битюг и мучитель избавил тебя навсегда от веры в любовь. От мечты о счастье.

Зрение видело копошенье двух тел, но не слышало стоны. Я плакала. Слезы медленно стекали по моим щекам, красные слезы, красные капли. Боль внутри меня росла и ширилась. Черная простыня была вся в каплях красных слез.

Воспитатель долго, с отвратительным кряхтением, танцевал на растерзанной мне животом, ребрами, руками и ногами. Отросток внизу брюха Воспитателя, сделавший мне больно, я хотела оторвать, после того как он, сопя, вскочил с моего распятого тельца и стал заправлять черную рубаху в черные брюки. Я протянула птичью лапку руки, схватила воздух. Воспитатель отпрянул, больно ударил меня по руке кулаком.

– Ишь, что задумала, стервочка, – злобно сказал он. – Ты думаешь, ты тут последний раз? Ты еще потанцуешь мне тут всякие танцы. И твои мерзкие подружки тоже. Видишь ли, – он приблизил свое поганое, пахнущее чесноком лицо к моему, – я могу только с вами, с девчонками. А с большими взрослыми бабами не могу. Я на вас падок. До вас лаком. Будешь послушной, хорошей танцоркой – куплю зимнюю шубу. Будешь дрыгаться, пытаться укусить – проходишь зиму в кацавейке. Знаешь Жаклин?… Она плюнула мне в лицо. Она ходила всю зиму в холщовой робе, в самые холода. Знаешь, что с ней?

– Что? – глупо спросила я. Мое зрение возвращалось ко мне, в мое тело, под мой исцарапанный ногтями Воспитателя лоб.

– Она умерла. Скоротечная чахотка. Двустороннее крупозное.

– А вылечить?…

– В Воспитательном доме врача не держим, – насмешливо сказал мужик, поднялся над койкой во весь рост и пнул меня коленом в голый живот. – А ты ничего курочка. Танцевать научишься. У тебя пока фантазии маловато. Деревенщина. Поганка восточная. Мы, Эроп, обучим тебя всему. Будешь плясать и фанданго, и фарандолу, и фламенко, и жигу, и ригодон, и контраданс, и тарантеллу, и карманьолу. Как миленькая. С горящими глазками. С улыбочкой на устах.

Он ткнул меня пальцем в пупок.

– Пришлю к тебе татуировщика, пока ты здесь лежишь и очухиваешься. Твой пупок похож на глаз. Пусть он выколет тебе на животе третий глаз. Будешь им щуриться и моргать на всех своих будущих любовников.

Он хрипло рассмеялся, вышел и резко, со звоном, хлопнул железной дверью.

Татуировщик, толстый, одышливый негр, не замедлил явиться. Он привязал меня к кровати за руки и за ноги – обмотал запястья и щиколотки веревками, крепко прикрутил к никелированным прутьям. Я орала. «Ори сколько хочешь, – бросил татуировщик небрежно, – здесь все равно бетонные стены.» Он вынул из котомки баночки, пузырьки, набор игл, лупу, очки, бутыль с неведомым черным раствором.

Когда он наклонился надо мной и стал наносить рисунок Третьего Глаза мне на живот, я стала извиваться, как змея, и плевать ему в рожу. Пусть я тоже, как Жаклин, заболею чахоткой и умру! Мне все равно! Ты не нарисуешь на мне Глаз! Ты убежишь отсюда сломя голову со своими дьявольскими баночками и иголочками!

Жирный негр размахнулся и ударил меня по щеке. Челюсть свихнулась у меня на сторону. Голову разодрала надвое дикая боль.

Так, со свернутой челюстью, не глядя на мое залитое слезами лицо, татуировщик и выколол на моем животе мелкими и длинными иголками Третий Глаз – на всю оставшуюся жизнь, плюясь, чертыхаясь и хрипя, стараясь вовсю, ибо Воспитатель ему хорошо заплатил, – всаживая иглы мне под кожу с изуверством и жестокостью истинного мастера, трудясь в поте лица, насвистывая сквозь зубы карнавальные песенки, – бедный кафр, он был всего лишь раб, как и я, он выполнял приказание, он покупал хлеба и мяса на деньги, что заплатили ему за мой исколотый чернильными иглами девчоночий живот. Закончив работу, он промокнул мне пузо обрвком моего разодранного платья и засмеялся, переводя дух.

– Давай подбородок тебе поставлю на место!

Он рванул мне вывихнутую челюсть, вцепившись в нее обеими руками, так, что искры посыпались из глаз моих, исчезая в кромешной тьме бессознанья.


Воспитатель уводил Мадлен в черную комнату часто. Приступы похоти накатывали на него внезапно. Она измучилась. Она задумала бежать. Побег был неосуществимой мечтой многих девчонок в Воспитательном доме. Никто из девочек не знал, куда потом, повзрослев, исчезают воспитанницы. Ходили слухи, что их продавали на содержание богатым дядькам, в веселые дома; кое-кто поговаривал, что особо здоровеньких и крепеньких увозили в больницы, и там… Что там, договаривать боялись. Делали круглые, страшные глаза. Прижимали палец ко рту. Острые скальпели, разрез, еще разрез, красные полосы, багряные разводы… бьющиеся в резиновых руках, свежие, молодые потроха… За это платят большие деньги. Очень большие. Какие? А вот тебе никогда не догадаться, какие. Ты и цифры-то такой не знаешь.

А если знаю?…

Ну, скажи!.. Ну, скажи!..

Сто тысяч миллионов миллиардов. Вот сколько.

Сцепленные намертво зубы, мрачный взгляд. Она, хорошенькая, не подозревающая о том, что ее славянские русые волосы отрастают густо и вьются крупными кольцами, охватывая золотой шапкой гордую голову, что у нее ярко-синие, как январское небо в солнечный день, глаза – как зимнее, ослепительное небо над сугробами, над золотыми куполами белых родных церквей, над голубями, клюющими семечки на грязном снегу под ногами у рыночных торговок, у офицеров со строгой выправкой, у старых монахов с котомками за плечами… – в Воспитательном доме не было зеркал, чтобы девочки не разбили их нарочно и не подобрали осколки, используя их вместо ножей, – воображала себя угрюмой и злой старухой, так насквозь прочернела ее душа. Молодость пыталась брать свое. Они придумали праздник, карнавал. Воспитателю не скажем!.. Тайком, под подушками и простынями холодных палат, пропахших хлоркой – полы уборщица мыла всегда с порошками, во избежание зловредной заразы: культура Эроп!.. – мастерили и прятали маски, вышивали их «жемчужинами» и «сапфирами» – похищенными в каптерках канцелярскими кнопками и отодранными от халатов и лифчиков пуговицами и крючками. Сшивали из дырявых простынок, разрывая их на лоскутья, к вящему отчаянию лысой кастелянши, царские наряды – атласные накидки, горностаевые мантии.

– Мадлен… а Мадлен… Слышишь… Я придумала еще одну маску…

– Какую?…

– Лисью… я хочу сделать себе маску лисицы… Ведь из лесу в Рождество приходят лисы, волки и медведи… они садятся вокруг Санта-Клауса и Люсии, под елку, и прямо к их мордам ставят трехслойный торт, украшенный горящими свечами…

– А сколько свечей нужно?…

– Тс-с-с… Тетка Эрих идет!..

– Мимо двери прошла…

– …столько, сколько лет от Рождества Христова мы празднуем…

– А елка у нас будет, девочки?…

– Господин Воспитатель пообещал…

– Фью-у-у-у… Он с нас за эту елку… – злобный хохоток, смех… – три шкуры в черной комнате сдерет!

Девочки, все до единой изнасилованные Воспитателем, содвинули русые, каштановые, черные головки над мятыми простынями и верблюжьими вытертыми одеялами, над корзинами с грязным бельем, над дожелта выскобленными уборщицей половицами.

В руках мелькали иголки с нитками, обрезки бумаги, штапельные и холщовые лоскутки. Той, кому удавалось раздобыть в недрах Воспитательного дома бархатный лоскуток, завидовали черной завистью.

Мадлен не шевелилась, глядя в черное, просвеченное ночными уличными фонарями пространство мертвой палаты.

Она думала: вот она убежит, вот ее обнимет свобода, и она навсегда забудет ненавистный Дом, койку в черной комнате, надсадные крики тухлого раздатка.

– Куда ты глядишь, Мадлен?… Очнись!.. Я тебя еще раз спрашиваю: как ты думаешь, в какой одежде ходил царь волхвов?… Ну, волхвиный царь, который привел волхвов к хлеву, где рожала Мария?…

– Не знаю… откуда я знаю…

– Зато я знаю! – Гордый, надменный шепот, горящие во тьме радужки веселых глаз. – У него была белая борода, он был старик, и носил золотую корону, а одежды у него были пошиты из нежно-голубого атласа и синего бархата, расшитого жемчугами!.. Потому что он был еще и звездочет, и наряд себе сшил цвета звездного неба!..

Звездное небо. Оно есть. Оно за каменной, железной стеной ее отроческого ужаса. Оно никуда не девается. Память выбили из нее смертным боем, но она помнит еще краем сознания, что над снегами ее родины сияло и переливалось всеми огнями радуги подобное звездное небо. Плащаница мира. Покрывало Создателя. А мир вправду создан из ничего?… Тьма была безвидна и пуста, и Дух Божий носился над водами.

– Эй, Мадлен!.. Дай-ка мне иголку вон из той коробки!..

Она выцепила из коробки иглу с ниткой, протянула подружке, и ее замутило – она вспомнила, как трудился, сопя, негр над ее животом, втыкая под кожу иглы, и она кричала, надсаживая глотку, а он ронял на ее искусанную Воспитателем голую грудь слюну.

– Девчонки… Мадлен плохо!..

Крики вдоль по коридору. Топот. Беготня. Ее несут, держа за руки и ноги – носилок нет. Бросают на койку в каптерке, наспех приспособленной под лазарет. Хваленая Эроп, где же твои врачи? Кому врачи, а кому и рвачи. Из-под нее то и дело вытаскивают окровавленные тряпки. Мутное море забытья. Боль внутри раздираемого железными штырями и ложками брюха. Ее брюхо – кастрюля, из которой хлебают красный суп большими столовыми ложками. Плещут ополовником. В деревне ставили миску на стол, и, пока отец не зачерпнет, дети не могут и пикнуть.

Девочки едва успели запрятать свои поделки к празднику.

«А вы знаете, что с Мадлен?…» – «Это самое.» – «А она уже не встанет на ноги?…» – «Если ее кормить красной икрой, может быть, и встанет…» – «Девочки!.. Давайте раздобудем красной икры!.. Ее продают в магазине на Кроссенмаль…» – «На какие шиши ты купишь ей икры?! Ты дура, что ли?!..» – «Украдем. Стащим… у господина Воспитателя…из кармана… когда она нас снова… будет…»

Они так и сделали. Деньги были добыты. Икра была куплена. Девочки по очереди прокрадывались в нищий лазарет, где лежала белая как мел Мадлен, то и дело проваливающаяся в пропасть жара и бреда, и, боясь и крестясь, поминутно оглядываясь на скрипящую дверь, прислушиваясь, как волчата, к шагам в гулком коридоре, кормили ее с витой чайной серебряной ложки, похищенной у кастелянши прямо из чайной чашки, отборной, крупной кетовой икрой, и каждая красная икринка блестела, как ограненный рубин, как турмалиновый крохотный кабошон, и Мадлен глядела на нее бессмысленно, и глотала с ложки сверкающие яхонты, и две слезы однажды выкатились из ее уставленных тупо в пространство глаз и растаяли в комках тряпок и перьях подушек.


Оправившись после выкидыша, она стала продумывать побег. Любая задумка – ничто в сравнении с великой волей и счастьем случая.

И случай подвернулся.

За обнаруженный у нее под матрацем кухонный тесак она опять попала в карцер. Она хранила нож, как древние воины хранили меч – до поры, чтобы, когда грянет гром, вытащить его и взмахнуть им от всей души. Номер не прошел. Кастелянша, вытряхивая матрац в поисках вшей и клопов, наткнулась подслеповатыми глазами на нечто узкое, серебристо-блестящее, как засоленная вобла или вяленая чехонь.

– Нож!.. Под подушкой у Мадлен нож!..

– Ее упрячут в карцер…

– Сегодня же праздник, тетенька кастелянша!.. Сегодня Сочельник!.. Завтра Рождество!.. Позвольте ей остаться с нами на праздник!.. Вы с господином Воспитателем возьмете ее в карцер сразу после елки!.. Господин Воспитатель сам притащил нам елку, поставил в крестовину!.. После танцев он может делать с Мадлен все что хочет… но на Рождественскую ночь… оставьте нам ее, пожалуйста!..

Бессердечие непредсказуемо, так же, как и милосердие.

Мадлен было разрешено остаться с товарками на праздник.

– Святая Ночь, – смешливо выплюнул Воспитатель и плотоядно поглядел на Мадлен. – В такую Ночь надо, конечно, веселиться. С одним условием.

Он помолчал. Вытащил из кармана сигарету, прикурил, затянулся. Сверкнул в Мадлен щербатыми зубами.

– Ты должна будешь плясать как угорелая. До пота. Чтобы с тебя стекало в три ручья. Чтобы ты была мокрая как мышь. Я еще не пробовал мокреньких. Гладеньких. Скользких, как улитки. Будто ты бежала, как гонец, и задохнулась. И упала. А я римский воин. И я приближаюсь к тебе. А ты лежишь вся мокрая. И кричишь. И зовешь на помощь. И плачешь. И молишь о пощаде. А я беспощаден. Я беру тебя. Скручиваю руки у тебя за спиной проволокой. Раздвигаю твои худенькие бедра. Ты мала и мокра, а я огромен и неистов.

Мадлен казалось, что его губы вывернулись и побагровели в жадном слюнном блеске.

Она поспешно кивнула головой, слушая вполуха, соглашаясь со всем, что бормотал он, исходивший желанием.

И праздник начался.

Из столовой принесли пироги с капустой и вареньем. Возложили на составленные рядами столы. Зажгли много маленьких свечек и воткнули их в пироги со всех сторон. Сдвинули койки полукругом, чтобы удобнее было танцевать вокруг елки. Ель возвышалась посреди палаты, черная, колючая, печальная, как их жизнь. Они расцветили черную жизнь разноцветьем ленточек и тряпочек – самодельный серпантин обвивал колкие нищие ветви, шары, слепленные из пластилина и белой глины, тускло мерцали среди еловых широких лап, куклы, любовно сварганенные из бархатных и холстинных тряпиц, качались на сквозняке, прицепленные грязными нитками на еловые иглы, и по всей бедной ели горели свечки, основаньями прилепленные к веткам – крохотные теплые огоньки, нищенские, бедняцкие, зовущие улыбаться сквозь слезы, сами похожие на слезы, дрожащие и стекающие по черным от горя щекам, на горящие во мраке детские глаза. Кастелянка, уборщица и столовские раздатчицы довольно потирали руки: ни монеты не затратили они на украшения! Какая экономия! Как разумно мыслят воспитанные, ухоженные в Воспитательном доме дети великой Эроп!

Принесли старый патефон, обтерли от пыли дурацкие пластинки. Черный диск вертелся, хриплая невнятная музыка раздавалась под сводами погруженной в праздничную тьму и кутерьму палаты. Девочки бегали вокруг столов со стоящими в кольце огней праздничными пирогами, взявшись за руки, скакали вокруг усаженной горящими свечами елки: наша елка! Наша! Мы сами ее нарядили! Мы сами ее сделали! А завтра будь что будет! Пусть нас снова мучают! Пытают! Воспитывают! Сегодня мы – Санта-Клаус, Люсия! Красная Шапочка, Снежная Королева! Давайте веселиться! Давайте плясать! Господин Воспитатель, а вы что там скорчились в уголочке?!.. Идите сюда! Давайте танцевать с нами!.. Ну же!.. Хватайте нас за руки!.. И Ирэн, и Мадо, и Веро, и Марго, и толстушку Круассан, и… где же Мадлен?… Ее оставили с нами на ночь?… Да, разрешили! Завтра ей ух, достанется!.. Где?… В карцере или в черной комнате?… Бросьте вы про черную комнату в праздник!.. Делать вам нечего!.. Пляска!.. Пляска!.. Тетка Эрих, смените пластинку!.. Эта нам надоела!.. Слишком заунывная мелодия!.. Поставьте знаете какую?… Ту, где Марианна Росс поет: «Как когда-то с моей Лили, как когда-то с моей Лили…» Это высший класс!.. Вот она!.. Ну, вперед!.. Елку не уроните, дуры!.. Пожар устроите!..

Девочки взялись за руки и кружились вокруг елки. Кто-то спотыкался, падал, прикусывал губу до крови. Музыка гремела. Песня про мою Лили грохотала под потолком, вилась вокруг наряженной елки блестящим смерчем. Девочки танцевали до упаду. Задыхались. Их красные лица вспотели. Им хотелось танца, но хотелось уже и пирога. А музыка все бушевала. Ей не было конца. Буйство музыки было невыносимо. Девочки хохотали, кружась, как очумелые. Елка тряслась. С нее на пол падали свечи. Гасли. Мадо выкинула коленце, задела ногой еловую лапу, и с ветки на пол с грохотом и звоном свалилась громадная золотая звезда, разлетевшись на тысячу осколков; обломки засверкали в мареве Рождественской ночи, как драгоценные дары волхвов, пришедших поглядеть на младенчика, Бога своего.

– Мадо, Мадо!.. Кто из нас Каспар!.. А Бальтазар!.. А мальчики к нам из колонии на праздник приедут?…

– Тебе бы все о мальчиках, потаскушка!.. Завтра!.. В само Рождество! Господин Воспитатель клятвенно обещал!..

Кружение. Блеск. Хруст раздавленных хрустальных осколков под башмаками, под обтерханными немытыми туфельками.

– А Мадлен в карцер, что ли, посадят?…

– У нее нож под кроватью нашли… Трам-пам-пам!.. Пам-пару-рам!.. Быстрей, быстрей кружись, Марго, неповоротливая кляча!..

– Может, она этим ножом…

В танце – наклон к розовому, вспотевшему уху подружки. Горячий, сбивчивый шепот.

– …но ведь это грех!.. Себя!.. Ножом!..

– Ты в Святую Ночь о грехе не говори… Души волхвов рассердятся…

Музыка гремела и ярилась, хриплая песня про мою Лили заводилась в тысячный раз. Натанцевавшиеся бросались к столу, под прицельными ледяными взглядами надсмотрщиц отрезали куски пирога, заталкивали себе в рот, причмокивали.

– Веро, а где Мельхиор?… Кто у нас переодет Мельхиором?…

– Вон, вон!..

Мельхиор выбежал из тьмы на свет свечей. Лоб и затылок его были обмотаны отрезом холстины, выкрашенной свекольным соком в бордово-малиновый, ядовитый цвет. В мочках ушей мотались слепящие фольговые сережки в виде изгибающихся змей. С самодельной чалмы на брови свешивалась усыпанная приклеенными блестками бумажная звезда. Полосатый халат весь был усажен блестками на клею, вырезанными из шоколадной обертки.

– Мельхиор!.. Какой же ты красивый!..

Восхищенные вздохи достигали ушей «Мельхиора». Он польщенно кланялся. Кашлял в ладошку. Вздергивал бородой – к подбородку девочки была приклеена обмокнутая в белила расхристанная мочалка.

– А где же наш младенец Иисус?! – возгласил «Мельхиор» басовито и тут же заблажил тоненьким тенорком:

– Здесь он!.. Здесь, милый царь-государь волхв!.. Спит в корзиночке!.. Рядом с ним мычат коровы, козочки блеют…

– Где, где, покажите?… – снова натужный бас.

И опять верещанием:

– Да вот Он лежит, царь-государь!.. Глазки закрыл и дремлет!.. Тихонький, хорошенький такой…

– А кто его мать?… Где она?… Покажите мне, я хочу ее вознаградить за то, что она такого чудесненького ребеночка родила!..

«Мельхиор» озирался вокруг, шаря за пазухой, оттопыривая усыпанный блестками халат. Вот она танцует вокруг елки, его мать. Уже не взяв подруг за руки. Уже одна. Кружится, запрокинув голову. Закрыв глаза. Пот льет с нее ручьем. Заливает ресницы, губы. От ее распаренного тела идет жар. Она одна без маски. Все в масках – волхвы, пастухи, Санта-Клаус, гномы, Белоснежки, клоуны, разбойники, пираты; она одна со своим, голым лицом. Беззащитная. Как красиво ее лицо! Румяно! Говорят, ее пленную привезли из далекой страны. И она забыла родной язык. И полюбила Эроп. Чужбина стала ее родиной. Чужбина! Божья Мать с мужем тоже убежали на чужбину. Мария ехала верхом на осле. Младенчик, завернутый в тряпье, спал у нее на руках. Как ты хорошо танцуешь! Без устали! Отдохни! Еще напляшешься!

– Вот она, Матерь Божья!

– Мадлен!.. Мадлен!..

– Это Мадлен!

Девочки в масках и в костюмах волхвов, воинов, пастухов и цариц ринулись к ней, одиноко танцующей, и схватили ее – кто за руки, кто за ноги.

– Мадлен! Ты Божья Мать! Садись под елку! Сейчас тебе ребеночка дадут!

Все плыло перед глазами – черные еловые ветви, унизанные шарами и орехами, пироги, стаканы с питьем, столы, колченогие стулья, стены с портретами вождей Эроп, кляксы чернильных фотографий, пестрота самодельных ярких костюмов, маски, расшитые кнопками и гвоздями, взвихренные юбки, ножки в грубых чулках, тяжелые башмаки, пылающие во тьме щеки и глаза в прорезях холста и разрисованного картона, и она не помнила, как ее усадили под ель; она слышала свое частое дыхание. Воспитатель любит мокрых и скользких – помнила она. Зачем отыскали нож у нее под матрацем?

Ей в руки всунули тяжелый сверток. Бревно там, что ли?… Вместо пеленок – ветхие девчоночьи панталоны, вот смех. А может, Он живой?… Она держала поддельного Младенца неуклюже и нежно, как настоящая мать – первенца.

– Ого, Мадлен, с тебя хоть картину пиши!.. Правда, похожа?… На ту, в костеле?…

– Как две капли воды…

– Эй, Мадленка, скажи Ему что-нибудь!.. Спой Ему песенку!.. Колыбельную!..

Она набрала в грудь воздуху и запела.

Должно быть, она натанцевалась слишком, и голова у нее перегрелась.

Что-то случилось с ее головой.

Она запела на своем родном языке. Забытом ею напрочь и навсегда.

* * *

Милый лес, милое поле. Какой яркий день! Больно глазам! Я иду с матерью в храм. Мимо рынка иду. О, сколько вкусной снеди здесь!.. Разрезанные семги, бараньи окорока, круги застывших на морозе сливок – они похожи на серебряные колеса, отломанные с царских колесниц. А Царь-батюшка проезжал уже, мама?… – спрашиваю я мать, – ехала ли Царская повозка этой дорогой?… Нет, мать отвечает. Скоро он поедет навстречу нам. И ты увидишь его.

Я увижу Царя! Я увижу Царя! Вот счастье! Вот радость!.. Как я молюсь за Царскую Семью всегда. Как я Их всех люблю.

А сколько дочерей у Царя, матушка?…

А пять дочерей, ласточка, и еще Цесаревич, брат.

А почему пять, матушка, ведь четыре сестрицы?…

А об этом ты после узнаешь, доченька.

Мы идем по слепящему снегу. На рыночных лотках – и чеснок, и рубиновая морковь, и изумруды петрушки, и соленья, и варенья в банках, и ягоды глядят сквозь тусклое стекло, как тигриные глаза сквозь чащобу. Бороды торговцев синеют от кружев инея! Какой мороз! О, как же я люблю зиму! Нашу прекрасную, ядреную зиму, когда чистый алмазный снег резко хрустит, поет под каблуком, искрится каждой малой гранью, всякою снежинкой… С церковного купола взмывает ввысь над площадью, запруженной нарядно одетым народом, стая ворон. Вороний грай в густо-синем небе! Взгляд теряется, тонет в выси. Какая синяя бесконечность! Как сладко потонуть в ее беспредельности!

Не гляди в небо долго, дергает меня за рукав мать, голову потеряешь. Улетишь в небо, как ворона!

Я не ворона, я…

Ах ты, мой воробей!..

Мы идем дальше, ноги наши болят. Храм уже близко. Под Солнцем рыжим огнем горят его начищенные к Рождеству купола. Мы с матушкой всю Рождественскую ночь простояли в храме. Молились. Зажигали свечи. Крестились на высокие, темные, мрачно горящие золотом, чернью, багрянцем, суриком древние иконы. Золотые буквы светло восходили над Царскими Вратами: ХРИСТОСЪ БОГЪ НАШЪ РОДИЛСЯ. Матушка, а почему Врата – Царские?… Да потому, что Христос – Царь наш. И Царь Небесный. Он нашу землю, родину нашу, в рабском виде исходил, благословляя каждый куст, каждую речную излучину. Каждую нищенку у рыночных врат. Каждого Царя, венчающегося на царство.

Хочу Царицу увидеть!.. Как я ее люблю!.. Мама, а она красивая?…

Красивая. Как белая лебедь. Шея у нее лебяжья, вся в жемчугах.

А Царь наш умный и добрый?…

Умнее нет, добрее нет… Помолись за него, доченька… Он тебя не забудет…

Гляди, гляди, повозка!.. Полозья по льду скрипят! Карета на бок заваливается! Кони храпят, несут, потом медлят, огибая сугроб, роют копытом снег! А Солнце припекает так, что снег на пригреве плавится уже по-весеннему. Мама, это они!.. Мама, купи мне на рынке маковую булку… И еще я севрюги хочу… и черной икры… Замороженной такой, скатанной в черные липкие хлебы и караваи… Хоть ломоть!.. И сами поедим, и Царя угостим…

Он тебя сам угостит, дурочка!.. Каких только яств у него за столом ни подают…

А мне не яства его нужны, мама. Мне сам он нужен, сам, понимаешь?… Его ясные глаза; его мудрая речь; его добрая улыбка; его рука, кладущаяся на затылок мой; его жизнь. Вот он едет в повозке, живой! Целый, невредимый! Красивый! Властный! И все в его руках: и родная страна, и любовь, и дети, и будущее, и горе, и счастье. И я, малая птица, тут мельтешу под его ногами…

Ну, останови Царский возок! Ну!..

Я бросаюсь наперерез лошадям. Они ржут, встают на дыбы. Кучер натягивает вожжи. Сто-о-о-ой!.. Тпру-у-у-у!..

Ваше Величество, тут попрошайка под ноги коням бросилась! Сумасшедшая, видать!.. Отогнать ее кнутом?!..

Дверь возка распахивается. С приставной лесенки спрыгивает он. Царь Всея Земли нашей, Великия и Малыя и Белыя и Святыя.

Девочка!.. Бедная… Что тебе надобно?…

Царь наклоняется ко мне, маленькой, и я вижу совсем близко его лицо.

Прозрачные синие глаза. Такие же, как мои. Я свои глаза видела в бане, в старом осколке зеркала со стершейся серебряной амальгамой; в зеркале, заляпанном мылом, с прилипшими еловыми и пихтовыми иголками, я увидела свои синие глаза, которые матушка называла ласково «сапфирчики». У Царя такие же. Я улыбаюсь его глазам. Он в ответ улыбается мне, и над его губами я вижу пышные, лихо закрученные усы, усы-усищи, как у котища, и меня обуревает внезапное озорное желание – накрутить роскошный ус на палец и дернуть.

Ах, девонька!.. Дать тебе денежку?…

Царь роется в кармане, вытаскивает из недр одеяния большой и круглый рубль-империал и протягивает мне. Я беру как зачарованная.

Нет, не деньгу мне надо, милый Царь.

Все, что ни пожелаешь!..

Он шире улыбается мне, и я вижу блеск его радостных глаз, блеск его белых, как снег, зубов в улыбке.

Я желаю… я хочу…

Затаила дыхание. Матушка рядом со мной склонилась в поклоне. Не глядит на меня. Думает: ах ты, дерзкая девчонка, к самому Царю пристаешь!.. Что ж с тобой дальше-то в жизни будет?…

А сама довольна: получит, получит доченька Царское благословение.

Царь наклоняется еще ближе и подхватывает меня на руки.

Девочка-девочка, что на меня так смотришь?… Иди ко мне в дочки!.. Ежели мамка тебя отдаст!..

Его взгляд метнулся на мою мать, согбенную в поклоне.

Она выпрямилась, и Царь отшатнулся, вздрогнул и заслонил лицо рукой.

Они оба застыли в безмолвии. Глядели друг на друга.

Из повозки выскочила сначала одна кудрявая девочка, потом другая, затем третья, четвертая… лица у них горели темным румянцем, глаза синели неистово, за ними слез грустный мальчик в бобровой шубке, глядел на меня, сидящую на руках у Царя, исподлобья.

Дети! Дети! Это ваша…

Кто?!

На лесенке кочевой кибитки показалась дама в манто из голубых норок; манто было распахнуто, и на декольтированной груди мерцали ожерелья из отборного жемчуга Карибских и Антильских островов. Удлиненные глаза дамы удивленно остановились на мне. Царица! Я поняла: она испытывала меня. Она глядела на меня, как глядят верующие в церкви на потир с причастием, на крест в руках священника. Царь крепче прижал меня к себе. Я обняла его рукой за шею и приникла щекой к его усатому лицу.

О, как вы похожи.

Как похожи вы, как две капли воды в синей ледяной реке.

Царица медленно поднесла белую полную руку ко лбу и медленно перекрестилась, не отрывая глаз от моего лица.

Возьмем ее с собой, Ника?…

Если она пойдет с нами, Аля. У нее есть мать.

Моя мать стояла рядом с Царем и, не отрываясь, полными слез глазами глядела на него. По ее смуглым румяным щекам катились, текли два соленых ручья.

«Как ты постарел, любимый мой. Как процарапало Время тебя острым когтем.»

«И тебя пожрал огонь дикого костра, любимая моя. И тебя истрепал на ветру Времени жестокий ветер. Я не могу взять тебя с собой во дворец. Цари не вольны в себе, ты знаешь это. Как живется тебе на земле без меня?…»

Я молчала, сидя на локте у Царя. Молчали дети. Молчала Царица. Молчала моя бедная, тихая мать, с головою, замотанной в шерстяной черный платок, закутанная в штопанную на локтях куцавейку, обутая в кожемятину расхлябанных, истасканных дорожных сапог. Кто тебя так нарядил, милая?… Жизнь. Моя жизнь. А у тебя, любимый, – своя. Живи ее. Живи своей жизнью. Умри своей смертью. Меня не впутывай.

Об одном прошу: помолись за меня.

Я за тебя уж молюсь.

Царь бережно опустил меня на землю. Солнце било в наши молчащие лица. Солнце купало нас в золоте, серебре, синеве, радости.

Святки приближались, и сани шуршали и звенели полозьями вокруг нас, и торговцы рассыпали на лотках мороженую ягоду бруснику, расколотую надвое острым топором огромную рыбу осетра, и голуби слетали с широких небес и клевали зерно, тыквенные семечки, хлебные корки и крохи у нас под ногами, и шли к обедне в храм прихожане, и гремели кареты, и свистели свистки городовых, и лоснились лошади чисто вымытыми, выхоженными гнедыми и вороными холками и крупами, вертели дерзкими хвостами, и грелись ленивые, объевшиеся рыбы, коты на свежераспиленных бревнах, и шел по рынку князь под ручку с княжной, а усатый офицер с ледяным взглядом придирчиво выбирал, складывая в корзину, красных, как маки, вареных раков – к пиву, должно быть; и так велик и сияющ был чудный Божий мир, так сверкал он всеми ограненными краями, что сердце у меня захолонуло, и я подняла головенку к Царю и закричала громко: Царь, а Царь! Не бросай меня! Возьми с собой меня и матушку мою! Будем служить тебе верой и правдой! Будем любить тебя! Твоих детишек! Твою славную, прелестную жену! Я буду любить ее, как мать, ухаживать за ней, лелеять ее… Гляди, какие у нее несчастные глаза… И мать моя тебе, Царь, тоже пригодится – ты не гляди, что она плачет-заливается, она не всегда ревет, она и дела делать тоже может, и пошьет, и свяжет, и печь растопит, и дров наколет, и полы чисто намоет… и за скотиной умеет ходить… и птицу на кухне ощипывать… и раны больным и увечным перевязывать… вату из корпии щипать, бинты сматывать в трубочку… бусы низать… броши из речной гальки да из перловиц-беззубок выделывать… много чего мама моя умеет!.. ты полюбишь ее, Царь, не отталкивай нас, Царь, возьми нас… спаси нас…

От чего нас надо было спасать?

Гроза и горе висели в солнечном воздухе. Невидимые. Неслышимые. Страшные.

Кучер осадил взметнувшихся было опять на дыбы коней.

Поехали, Аля, Тата, Руся!.. Леша, живо в повозку!.. Стася, застегни шубку, простудишься… Леличка, не гляди на Солнце, ослепнешь… ты не индийский йогин… глазки сгорят, и их у тебя изо лба ножичками вырежут…

Та, кого назвали Леличкой, заплакала басом, обняла колени отца и уткнулась розовым личиком ему в полы собольей шубы.

Они исчезли все во тьме повозки, в ее потрохах. Скрылись. Как они уместились там все, в тесноте, во мраке? Будто под землей?…

Кони задрожали и потянули. Кучер хлестнул блестящие спины бичом.

Нно-о-о-о-о! Пошел!.. А ну, уйди из-под конских ног!.. Пади!.. Пади!..

Мать моя и я стояли и глядели, как они едут прочь от нас. Как колышется зад расписного, с царскими вензелями, возка по слепящей снежной дороге. Как бьют по крыше возка ветки осокорей и вязов, осыпая снежные комья.

Как синеет над пропадающим в белизне дальнего пути возком широкое небо, мое родное небо, мое единственное, великое небо.

* * *

– Мадлен!.. Что за тарабарщину ты тут несла?…

Оглушительный шепот врезался ей в оглохшее ухо.

Она очнулась. На ее руках лежало бревно, завернутое в драные грязные панталоны. Стала оглядываться беспомощно, жалко. Ее глаза, просили, умоляли. Никто не говорил ей, что случилось. Кастелянша рачьими выпученными зенками пялилась на нее, как на дикого зверя в клетке.

– Я… кто я такая?…

Язык ненавистной Эроп мало-помалу возвращался к ней.

– Ты?… Ты сейчас Божья Мать. Ты только что родила маленького Иисусика… и сидишь сейчас в хлеву, в яслях… покорми его грудью!..

– Может, господин Воспитатель увидит – раздобрится… отменит тебе Черную комнату…

Она расстегнула казенное платье на груди. Нежная, маленькая девическая грудь выс– кользнула из-под железных пуговиц, ослепила глаза девочек, прислуги, Воспитателя.

Люди застыли в благоговении.

Ангел пронесся над глупыми и умными головами, крыло прошуршало, прозрачным стало темное, мрачное время.

– Ешь, мой маленький, – сказала шепотом Мадлен, толкая сосок деревянному младенцу, – ты родился и хочешь есть. Я спою тебе еще песню. Много песен я тебе спою.

И она вздохнула и запела:

– Я соберусь, обхитрю всех и убегу отсюда!.. Спи, мой маленький, спи, нерожденный… Я убегу из тюрьмы, брошу хлеб на дно сумы… Я буду скитаться, голодать, а ноги мои свободно будут бежать… Хоть в огне нету брода – я сама стану Свободой… я стану Свободой… я стану…

Воспитатель, прищурясь, смотрел на покрытую бисеринками пота нежную грудь Мадлен.

– В карцер ее!

Как, сейчас, в Светлый праздник?!.. Девочки загудели. Обслуга тяжело молчала. Воспитатель вынул из кармана свисток и пронзительно свистнул в него. В палату влетел надсмотрщик, выслуживаясь, с готовностью выпрямился перед хозяином.

– Возьми эту девку и запри в карцере. Ради праздника – поблажка. Там холодно, так ты возьми и натопи.

– Чем? – обалдело выпучился надсмотрщик.

– Бери на кухне жаровню, в которой жарят шашлыки и мясо к моему столу. Набросай в нее углей, разожги огонь. Железо нагреется. Девке будет тепло. А там и я приду.

Он нагло покривился в ухмылке.

Надсмотрщик приблизился к Мадлен, уцепил ее ледяной рукой за руку, резко дернул:

– Ступай! Не хнычь! Украла нож, так неси наказание!

Свобода. Крылатая, сияющая, счастливая Свобода. С улыбкой на устах. С весенним ветром за плечами. Ее волокут по мрачному смрадному коридору, и последнее, что остается в ее глазах, когда она оглядывается назад, – черная елка, шевелящаяся всеми своими украшенными лапами навстречу ей. Елка, продолжай сверкать, я приду. Я вернусь к тебе. Уже на свободе. Меня тащат в карцер и посадят под замок. Стены каменные, двери железные. А я запомню тебя, блестящая живая елка. Пиратов, королей и зайцев, драконов, лис и павлинов, кружащихся в карнавале вокруг тебя. Я возвращусь. Я буду кружиться в танце. Я буду самой красивой. Счастливой. Богатой. Я буду богатой и знатной, и я на свои деньги куплю все, все своим подругам – и пудру, и помаду, и кудрявые парики, и торты от Лучано, и связки ожерелий на тонкие шеи, и золотые и хрустальные туфельки. Золотые… туфельки… я хочу золотые туфельки… я куплю себе такие… у меня будет много денег… там, на свободе…

– Шибче перебирай ногами! Что валандаешься! Сейчас я тебе разожгу… жаровню!.. Ты у меня узнаешь… как ножи с кухни воровать!..

Скрежещет замок. Ее вталкивают в карцер. Ледяной мрак цепкими липкими руками обхватывает ее. Голая лампа сиротливо висит под потолком. Волчий глаз. Так горит волчий глаз в седой заснеженной степи. Волк голодный, он хочет есть, а еды нет. Кто тебе в роскошной жадной Эроп даст еды, степной ты волк?…

Она села на железную скамью – койки в карцере не полагалось – и сидела на краю скамьи с закрытыми глазами до тех пор, пока надсмотрщик, отдуваясь, не приволок из кухни тяжелую жаровню на четырех изогнутых ржавых ногах.

В жаровне тлели угли. Мадлен раскрыла глаза и поглядела внутрь. Красиво мерцают. Вспыхивают. Переливаются то красным, то голубым. Будто набросана груда самоцветов, и кто-то невидимый помешивает их кукольной кочергой.

Надсмотрщик достал из кармана перочинный нож и поворошил тлеющие угли.

Они вспыхнули внезапно и победно.

– Будет тепло, – насмешливо кинул он. – Как в Раю. Карцер Раем покажется. Святая ночка, а?…

Он окинул Мадлен жадным и сожалеющим взглядом – праздничное кушанье, увы, принадлежало другому – и двинулся к двери. Мадлен протянула руку и схватила его за полу пиджака.

– Эй, – сказала она весело. – Погоди.

– Что тебе еще?

Он обернулся и увидел.

Она лежала на железной скамье, раздвинув ноги и приподняв подол платья. Надсмотрщику бросились в глаза ее кружевные батистовые трусы. Где она похитила кружева и батист?… Надо будет донести кастелянше, подумал он смутно, в то время как глаза его воровато блуждали по голому животу, по разметавшимся по черному железу золотым кудрям, по исподу раздвинутых, будто выточенных из слоновой кости бедер; Мадлен оттянула большим пальцем ширинку трусов, и надсмотрщик, покрываясь испариной, видел, как вьется и горит тайное золотое руно, как медленно и темно, розовея, раскрываются створки женской раковины, заставляя его крючиться и содрогаться в муке неутоления. Мадлен, не отрывая взгляда от него, засунула палец в рот, облизала его и медленно погрузила в раскрытую влажную щель, тяжело дыша. Из-под полуприкрытых век в надсмотрщика, поглупевшего вмиг от вожделения, мерцал тусклый, мрачный огонь.

– Ты так хочешь меня?… – выбормотал он, пятясь.

Мадлен ничего не отвечала. Продолжала оттягивать трусы. Кружева сползали талым снегом, обнажая золотой треугольник исподних волос.

– Но, но!.. – закричал он на нее, как на лошадь. – Не балуй!.. Ишь чего удумала!.. Господину Воспитателю скажу…

Она молчала. Палец погрузился в раковину целиком; тонула рука.

Другой рукой она сделала призывный жест: иди.

Надсмотрщик, дрожа и труся, приблизился к железной скамье.

Она сдернула с себя кружево и бросила в угол каморы.

Все произошло быстрее ураганного порыва. Нутро извергает крик; пахнет перегаром; чужое тело, пронзившее ее плоть, подвыпило в праздник, выкрало чистый спирт из кастеляншиной каптерки. Ну, все?… Да, это все. И это – все? Сон, ты слишком быстро кончился. Я не успела тебя запомнить. Я запомнила тебя навсегда. Накрепко. Кровью. Нутром.

Запомнила свою плату за свободу – деньгу в виде круглого девичьего живота, белую теплую монету, брошенную в пасть человеческому зверю.

Надсмотрщик, хрипя, слез с Мадлен. Натягивал, застегивал грязные защитные штаны.

– Сука, – бормотнул. – Лежи тут. Если вякнешь кому…

– А сейчас, – сказала Мадлен спокойно, вставая со скамьи, поднимая исподнее кружево и влезая в него ногами, – ты пойдешь вместе со мной на кухню, проведешь меня к черному ходу и откроешь дверь.

– Что?! – расхохотался он. Положил кулак на ручку двери карцера. – Ты соображаешь, что городишь?! Сейчас Господин Воспитатель…

Он не договорил. Рука Мадлен поднялась к щеке. Медленно, так же неотрывно глядя мужчине в глаза, она запустила ногти в белую мякоть нежной девичьей кожи и повела руку вниз, к подбородку. На белизне щеки проступили, сочась кровью, страшные полосы.

– Ну, зови Воспитателя, – сказала Мадлен, беспощадно расцарапывая себе лицо. – Зови всех. Я скажу, что ты меня изнасиловал. Избил. Прощайся со своим рабочим местом. Я знаю, что в Эроп не так-то просто найти рабочее место. Окажешься на улице. Твои дети будут плакать от голода. Твоя жена проклянет тебя. Будешь просить милостыню. А то Воспитатель прикажет жестоко наказать тебя. Прибить. Ты ведь посягнул на его собственность. На меня. Ну, иди, кричи! Что ж ты не кричишь?

Надсмотрщик забегал глазами. Его лицо напомнило ей мышью мордочку. Ах, хорошо бы ему сделать себе мышиную маску на карнавале. Она никогда не увидит больше девочек. Никогда не скажет им: сшейте для надсмотрщика мышиную маску. Никогда не будет хлебать с ними баланду из жестяных мисок в засиженной мухами столовой. Сейчас он выведет ее через кухню к замшелой двери черного хода, и она уйдет отсюда навсегда. Без котомки? Без поклажи?… Имущество человека – свобода. И широкая дорога. У нее будет много денег. И манто из голубых норок, как у Царицы. Дайте срок. Святая Ночь кончается. Значит, наступит для нее Святой День.

– Веди меня! – грубо крикнула она ему. – Скорее!

Он тупо глядел на ее расцарапанную щеку, взвешивая все за и против. Потом, вздохнув, отворил дверь карцера, ненавидяще кивнул ей: вперед. Делать было нечего. Девчонка обхитрила его великолепно. Стерва. А если погоня?… Бесполезно. Она прицепится сзади к любому экипажу. К конке. К автомобилю. А то и прямо к шоферу сунется. Расплата у нее одна. Она за этим не постоит.

– Иди, иди. Шевели ножками. Дьяволица. А мне что за твой побег будет?! Ты не подумала?!

Мадлен шла впереди надсмотрщика, глядя вперед, в темноту, горящими, как у кошки, широко открытыми глазами. У нее болел живот. Ей хотелось есть. Она так и не попробовала праздничных пирогов с капустой и вареньем. Она не попрощалась с Веро и Марго.

Пройдя в безмолвии клубком мрачных запутанных коридоров, они оказались на пустой кухне, насыщенной запахами гари, подгорелых шкварок, печеного теста, керосина и газа. Молчаливо блестели нечищеными боками чаны и кастрюли. В огромных котлах безмолвными озерами стояла вода. Из незакрытого бочонка воняло кислой капустой. На дне завалялась. Всю выгребли на праздничный пирог.

Они подошли к забухшей двери, обитой ободранной кошачьими когтями черной клеенкой.

Мадлен обернула лицо к надсмотрщику.

– Беги, – бросил он жестко. – Твое счастье. Твоя взяла. Обхитрила. Дай Бог тебе всегда в жизни удачи.

Мадлен смотрела на него. Он смотрел на нее. Они были товарищами по несчастью. Они выкрали друг у друга счастье: она – свободу, он – мужское наслаждение и нищее жалованье.

И она внезапно обняла и поцеловала его – крепко, тепло, по-человечески и по-женски, на прощанье, на радость, в благодарность.

И он, смутившись, прижал ее к хрипло дышащей груди.


На улице, за стенами Воспитательного дома, дул ветер и крутился снег. Зима в Эроп стояла суровая. Обычно в этих краях бывало теплее. В Эроп выращивали виноград и персики, и садоводы безумно боялись подобных холодов – после них сады умирали и возрождались только через год, другой. Мадлен, ежась, побрела по темной улице, потом побежала. Какой дурак в Рождество слоняется по зимнему городу? Кто спасет ее… хотя бы на мгновенье?…

Ей надо пережить мгновенье. Но вся жизнь – это череда мгновений. Замучаешься их пережидать. Не надо никогда ждать. Надо жить.

А вот прекрасная повозка! Железная повозка!.. Машина… На обочине… Водитель там, внутри, он дремлет… Она сейчас откроет дверь… Скажет…

Ручка машинной двери была холодна, как извлеченная из могилы кость.

– Господин не скучает? – ослепительно улыбнулась Мадлен.

Мужчина, сгорбившийся за рулем и до появления Мадлен дремавший, встряхнул головой и заспанными глазами уставился на девчонку в бедняцком, порванном на груди и животе платье, в тяжелых немодных башмаках, склонившуюся к двери его машины с недвусмысленной улыбкой.

Он выдернул из кармана фонарик и посветил в лицо уличной гостье. Хороша. Даже не верится. С таким лицом у стойки бара стоять стыдно. Это лицо – для блестящих раутов. Для театральных лож. Для королевских приемов. Для великолепных балов. Для высшего света и великой знати это лицо, а не для заплеванной улицы. Снежная крупка набивается в ее волосы жемчугами. Он криво усмехнулся и распахнул дверцу шире. Подвинулся.

– Влезай, – хлопнул по сиденью. – Куда путь держим?

– Никуда, – маняще улыбнулась странная девчонка. – Куда хочешь. Можно к тебе.

– Кто ты такая?… Ночная бабочка?…

– Вроде, – стрельнула она вбок яркими глазами. Вот это глазки. Каждый по плошке. Синие кабошоны. За один – по сто миллионов вшивых денег старушки Эроп.

– А точнее?…

– Ты слишком любопытен.

– Откуда-то сбежала?…

– А если и так?

Мужчина снял руку с руля, опять залез в карман. В свете фонарика, брошенного на сиденье, сверкнул золотой портсигар.

Мадлен мазнула по золоту портсигара глазами. Улыбнулась. Золото могло быть поддельным.

– Я из-за тебя, красотка, в кутузку не попаду?

– Попадай, – пожала плечами Мадлен. – Мне хоть бы что. Значит, это твоя судьба. Ну как? Вышвырнешь меня снова за борт?…

Она потянула платье с плеч вниз, обнажая плечи. Боже, какие красивые плечи. Царственные. Уличная прошмантовка. Какая зверская красота. Звериная. Дикие изгибы. Сколько ей, чертовке, лет?… И пятнадцати, наверно, не будет. Слишком нежна детская кожа. Груди уже расцвели. Судя по всему, она опытна. Или сумасшедшая?… В бульварных газетенках он читал рассказы про ненормальных девственниц, выбегающих на дорогу и за гроши отдающихся первому встречному, только лишь потому, что те, в кого они были влюблены, не ответили им взаимностью. Она не из их когорты?… Какие умные, лукавые глазенки. Синие, как небо. Почему бы не попробовать.

А может, тебе ее просто жалко, старик?…

Может, и жалко. Она вся промерзла. Она явно дала откуда-то деру. Что ж; пусть он выступит в роли спасителя. Спаситель. Ха, ха. Сегодня же Рождественская Ночь. И он… как некий волхв. Бальтазар. Каспар. Мельхиор. Похож он на них?… Он глянул в узкое машинное зеркало надо лбом, расхохотался про себя. Был еще и четвертый волхв. Таор, принц Мангалурский. Восточный князек. В Индии, что ли, жил. Когда Вифлеемская звезда засияла на небеси, он прознал про то, что Спаситель родился, и пустился в путь – с чадами, домочадцами, слонами, ослами, верблюдами, изукрашенными расшитыми алмазами и яхонтами, с лошадьми в сбруе, отделанной бирюзой и аквамаринами, и на слонах лежали не войлочные попоны – великолепные кушанские ковры с узорами, где были изображены и царь Сарданапал, и царь Соломон, и царица Савская, и… Что он себе под нос болтает?… Он бредит, что ли?… Как сине глядит на него эта уличная дрянь… И вот прибыл обоз принца в Вифлеем, и спешилась челядь, и слез с накрытого кушанским ковром умного слона сам Таор, принц Мангалурский, и медленно, держа в руках драгоценные дары, подошел к матери Бога своего, лежащей в хлеву на соломе… и платье у нее было грязное и разорванное на груди и животе – она разодрала его, когда рожала, от великой боли, в бессмысленных криках, чтобы заглушить вечное бабье страдание… и, нагнувшись, низко кланяясь ей, Царице, произнес: вот привез я тебе из далекой Индии ананасы… анкасы, инкрустированные изумрудами и опалами… и на грудь я тебе повешу ярко-красный лал, чтобы издали его было видно, чтобы знали бедные люди: вот идет Божья Мать… Что я себе болтаю… что бормочу… какие глазищи у этой швали… какие сверкающие глазищи… она прожжет меня ими насквозь…

– Ты едешь или нет?

Ее голосок был холоден, глядела она прямо, с вызовом. Наполовину спущенное с плеч платье выказывало безупречные очертания плеч.

Мужчина, тряхнув головой и отгоняя видение, вздохнул.

– Так и быть, спасу тебя, воровка. Что своровала?… – спросил он по-свойски, заводя машину и трогая с места. – Если не секрет?…

– Свободу, – просто ответила Мадлен и подмигнула ему.

Шины зашуршали по заметенной снегом мостовой. Мужчина оказался умелым водителем, браво рулил, машину заносило на скользких от гололедицы поворотах.

– Ага, значит, драпанула все-таки. Отчаянная ты. Из тюрьмы?

– Вроде того.

– Не много же из тебя вытянешь. И как ты думаешь, я с тобой буду долго валандаться?…

– Давай отъедем как можно дальше отсюда. Тогда поговорим. Спрячь меня у себя.

– А если у меня дом не здесь?… Если я путешествую по дорогам Эроп?… С чего ты взяла, что я проживаю именно в этом городе?… Наивная дура. Я выброшу тебя на первом же повороте.

Его язык болтал одно, а его мысли судорожно текли по иному руслу. Это девчонка – настоящая драгоценность. Только дикая. Без оправы. Он сначала завладеет ею. Кто он такой? Средней руки коммерсант, живущий на тихие и скромные доходы; на семью хватает, а ему хватает еще и на машину, на любовницу и на собаку. Дом в ста милях от поворота, где он подобрал это чудо. Что он может сделать с нею? Еще одна любовница?… Где он ее поселит, эту беднячку?… Надо будет снимать квартиру. Для него это накладно. Думай, думай, голова. Такой красоты во всей Эроп не сыщешь. Эта девочка может сделать головокружительную карьеру. Нужна умелая рука. Много богаче и сильнее, чем его жалкая, потная ладошка, пропахшая недорогим табаком. Эта девочка очень дорогая. Недосягаемо. Неимоверно. Это все равно, что найти в груде мусора, разрыв ее лапами и когтями, как собака, и тяжело дыша от жадности, крупную розовую жемчужину. С Антильских островов… с Карибских…

Он ее продаст. Придумал. Он продаст ее дорого. Слегка отшлифует. Доморощенным резцом. Отгранит чуток. Оправит. Пусть оправа и не будет выглядеть конгениально. Красота оттеняется уродством грубо вычеканенной меди, железа, металла. Серебро и золото обнимут ее потом. Позже. А сейчас он ею займется. Кустарно. Неловко. Как может. Как позволяет ему судьба.

Что такое женщина, принц Таор?… Как ты считаешь?…

Женщина, дурак мужик, это драгоценная шпинель. Это жемчуг. Это изумруд с берегов Ганга, найденный не тобою, а Богом. Попробуй только его поцарапай.

– Почему у тебя щека поцарапана? Подралась?…

– Да, пришлось поцапаться тут… с одним.

– И ты его здорово… отделала?…

– Да уж как смогла.

Она усмехнулась, вспомнив тяжелое жирное тело надсмотрщика. Скосила синий глаз на руки мужчины, лениво лежащие на руле.

– А со мной драться не будешь?

– Это зависит от тебя.

– Сколько тебе лет?

– Не знаю.

– Почему ты говоришь с акцентом?… Ты что, иностранка?…

– Не знаю. Меня зовут Мадлен.

– Мадлен… грешное имя… много грешила-то?…

Он обернулся и поглядел ей прямо в глаза, продолжая вести машину. Луч фонарика подсвечивал снизу его небритое, в серой щетине, лицо, галстук-бабочку, выбившийся поверх мятого белого воротничка шелковой рубахи, прядь седоватых, перец с солью, волос, лежащих поперек наморщенного лба. Потрепанный мужичонка. Как он испытующе смотрит на нее. Он наверняка что-то задумал. Ну и пусть. Главное – отъехать как можно дальше от…

– Все грехи мои.

Девчонка! Господи, какой ребенок! Должно быть, ее изнасиловали в канаве. Или отчим, связав ей руки за спиной и наобещав конфет и пряников, когда матери не было дома, повалил ее на диван, а она кричала, и ее крик…

– Где ты собираешься жить?

– У тебя.

– Неплохо для начала.

Он помолчал, вертя руль и снова разглядывая ее. Безумно хороша.

Он продаст ее дорого.

Он разбогатеет страшно и внезапно.

В Эроп ценнее денег нет ничего. И такая красота стоит таких денег, что ему не придется больше думать о завтрашнем дне. Он теперь не будет заплетать гроши в косичку, подсчитывать доходы, пристально глядеть в кошелек, считая, выгорит ли нынче у него купить любовнице подарок, а дочке – пуховую шапочку и восточные сладости в чаю. Его уродина дочка любит восточные сладости. За кого он выдаст дочку замуж?! За толстобрюхого рантье? За куртуазного наглого хлыща, пользующего денежки подслеповатого папаши?! Эту красавицу лучше не показывать никому. Пока он едет к себе домой, надо хорошенько обдумать, куда ее спрятать.

Поворот. Еще поворот. Крутой вираж. Машину заносит – гололед. А если они разобьются? Ну уж нет. Он осторожный. Он не должен разбиться, как сервизная чашка. Он должен замечательно пристроить эту шлюшонку, вдоволь натешившись ею. Такой товар в Эроп не может пропасть ни за понюх табаку. В первом же порту над ней надругаются и убьют ее, всунув в рот кляп, портовые грузчики, матросы или угрюмые докеры. Он призван сохранить самородок. Как засверкает она в свете люстр и канделябровых свечей, если ее одеть в желтый шелк, прошитый металлической нитью… в рытый темно-вишневый бархат! Крупные кольца золотых волос… обнаженные плечи… надменный синий взгляд поверх лысых и волосатых голов, поверх обезьян, волчьих ушей, львиных зубов, из которых льется на паркет слюна… эх, девочка, как же ты царишь над ними, так перехитри их всех!.. Восторжествуй!.. Не дай им сожрать тебя… если ты умна – ты будешь сопротивляться… Ты никогда не станешь игрушкой в их масленых руках…

– Где твой дом?

– Ты будешь жить не у меня. Ты будешь жить у моего друга Этьена.

– Как зовут тебя?

– Март.

– Ты в марте родился, что ли?…

– В декабре. Помолчи. Не болтай.

Они больше не произнесли ни слова друг с другом. Молчали все время пути. Промчав по дороге невесть сколько миль, железная повозка замедлила бег около неказистого домика, торчавшего из скопления сугробов прямо у дороги. Они вылезли из тесноты и духоты, и Март позвонил в колоколец, висящий над резной дубовой дверью.

Послышались шаги по лестнице, скрипло поющей на все лады. Задвижка зазвенела, лязгнула, и на пороге показался лысоватый человечек, сонно щурившийся на ночных гостей.

– Боже, Март, – пробормотал заспанный хозяин, – а мы уже давно легли. Ели Рождественского гуся… все съели, одни косточки остались… Выпить найдется, пожалуй… Валяй, заходи, если уж приехал!.. А-а! – зевнул. – А это что за гусыня с тобой?… Рождественская курочка?…

Хохотнул. Погладил лысину ладонью. Мадлен заквохтала по-куриному, выставив личико вперед и отклячив зад:

– Ко-ко-ко-ко-ко!

– О, да она у тебя с юмором! – расхохотался Этьен.

– И с норовом! – с вызовом произнес Март. Взяв за руку Мадлен, он подтащил ее ближе к факелу, горевшему в сенях над прибитыми оленьими рогами, и повернул ее лицом к Этьену. Тот ахнул, всматриваясь.

– Нет, ты скажи, где видел подобную красоту? – горячась, проорал Март в ухо приятелю. – Я собираюсь…

– Догадываюсь, что ты собираешься, – перебил его Этьен ворчливо. – Девчонка устала от дороги и переживаний. На ней лица нет. Гляди, как бледна. Как мел. Садись-ка ты, детонька, сперва к столу, покушай. Хоть гуся и смололи, зато в погребе остались салаты, жареная минога, кнедлики, пшеничный хлеб, вареные яйца, молодое вино и старый коньяк. Ты когда-нибудь пила коньяк, детка?…

– Никогда, – помотала Мадлен головой. Ее глаза смеялись.

Добрый человек Этьен. Ты сейчас добрый, да. Каким ты окажешься минуту спустя? Час? Месяц?… Напускной доброты она навидалась с лихвой; люди умело лгали, если им нужно было от нее получить. Взять. Подъехать к ней на сивой кобыле. За вранье всегда берут недорого – она отлично знала это. Эьтен не походил на подлеца; сейчас он ее накормит, и это уже будет поступком. Святая Ночь! Святой Этьен! Она споет за столом песню в его честь.

– Переоденься! Это одежка моей женушки.

Этьен швырнул ей шелковый черный, расшитый гигантскими разноцветными хризантемами халат. Когда Мадлен, сбросив тряпье, завернулась в новую одежду, мужчины присели и присвистнули. Март застыл как вкопанный, не сводя с нее глаз.

В китайском шелковом халате, покрытая вышитыми гладью драконами, соловьями и хризантемами, она гляделась восточной богиней, юной женой богдыхана, случайно залетевшей сюда, на окраину гнилой заснеженной Эроп, подобно птичке колибри. Ее тонкая шейка высовывалась из шелкового, в виде шали, воротника гордо и беззащитно; шелк облегал тополиный ствол талии, круглую маленькую грудь, точеные, как игрушки из моржовой кости, бедра, обертывался вокруг нежных подвижных рук с перламутровыми изящными пальчиками; для уличной шалавы слишком тонкие у нее были пальчики, слишком прозрачные на просвет, слишком грациозно сужались фаланги к концам и жемчужно розовели подушечки, не привыкшие к грязной поденной работе. А наверняка эта девка работала судомойкой и ворошила на кухне в чанах горы жирной посуды. Что за наваждение!

– Какое породистое лицо, Март, – прохрипел Этьен, напяливая на нос пенсне и вглядываясь в Мадлен, как в редкого тропического жука. – Где ты ее подобрал? Твоя… – он назвал имя любовницы Марта, сморщившись, – … не будет ругаться?…

– Это не ее дело, – парировал Март. – И не твое. Прекрати на нее пялиться. Давай лучше пожрем чего-нибудь, и правда. У тебя гости, как всегда?

– Немного, – нехотя ответил Этьен. – В гостиной спит Лемур. Он уже надрался в стельку. Ну его. В спальне – известный тебе Сосиссон.

– С твоей женой, что ли, спит? – хохотнул Март.

Этьен беззлобно двинул ему кулаком в бок.

– Знаю я твои шуточки. Эрика дрыхнет в кресле, под фикусом, без задних пяток. Она водила вокруг елки хороводы с Анной и Голубкой. Они все трое крякнули шампанского, наливки, коньяка и свалились. Кто где. А на чердаке почивает Лурд. Он прискакал ко мне на два дня из Пари. Добирался как придется. Ехал без билета в третьем классе. Возникла потасовка с контролерами. Еле вырвался. Потом цеплялся к кому попало. К задкам телег. К каретам. К авто. Стоял в тамбурах пригородных поездов. Денег у него нет ни монеты, как обычно. Я ему одолжил.

– До чего ты добрый, Этьен. Надоели тебе они все, подозреваю, как.

– И ты мне тоже надоел, чертов Март. Садись за стол! Я лезу в погреб. Не жалеешь ты мои старые кости.

Пока Этьен копошился в погребе, вытаскивая наружу корзины с соленьями, салатницы с горами салатов, бутылки с мартини и коньяками трех сортов, Март пристально и жестко глядел на закутанную в шелковый халат Мадлен, и в его глазах она ясно читала оценку: дорогая штучка. Попробуй дернуть от меня куда-нибудь в сторону. Дешево не отделаешься. Я тебя везде достану.

– Я тебя везде достану, – повторил он вслух. Мадлен выше подняла голову.

– Ты думаешь, я не смогу от тебя убежать, если захочу?

– Беги. А я погляжу, как ты будешь вязнуть в снегу. Под прицелом моего…

Он рванул из-за пазухи смит-вессон и повертел им перед носом у Мадлен.

– Такую игрушечку впервые видишь?…

Мадлен щелкнула пальцем по черному железу.

– Испугалась я тебя. Под платьем я ношу броню. Серебряную кольчугу. Меня пуля не берет.

Он рассмеялся. Этьен вылез из погреба в очередной раз, отпыхиваясь, волоча за собой окорок.

– Давайте выпьем за Рождество Господа нашего Бога Единосущего Иисуса Христа, Сына Божия!.. Эх, поднимем бокалы!.. Рано ты женился, Март, сейчас бы мы тебя за эту вот кралечку сосватали…

– А мы и без свадьбы с ней. Да?…

Он пошло подморгнул ей, дернув углом рта. Выпил. Капля коньяка скатилась у него по щетине, как слеза.

Они дружно ели и пили. Навалились на еду с голодухи. Руки Мадлен летали над столом. Она пробовала все, отщипывала от всего – и от куриной ляжки, и от кусочка миноги, лезла пальцами в салат, заталкивала в рот маленькие, как ракушки, кнедлики, опрокидывала в рот рюмки коньяку – одну рюмку за другой, одну за другой. Она всегда так резво ест и пьет, Март?… Ох и прожорливая, лиса!.. Ты ее не прокормишь. А ты зато прокормишь. Ты приволок ее сюда на мою шею?… Деточка, отведай вот еще салатика из крабов. Они плавали когда-то в океане… И ты, деточка, плывешь в людском море… И тебя рыбаки изловят… сети уж сплетены… Выпьем, господа!.. За что, дурак?… За тебя, идиот!.. Я не идиот, я сам ее на обочине увидел, набросился, схапал, сгреб, в машину затолкал, крикнул: ежели пикнешь… Ну, ты смелый петух, я бы так не смог… Глянь, как она некрасиво ест!.. Как дикарь… Никаких манер… Не запихивай себе в глотку жратву!.. Ее еще очень много!.. На нашу жизнь хватит!.. Будешь жить у него, шлюха. Он славный малый. Его и на жену хватит, и на тебя хватит. Будет сновать между вами, как челнок, ха!.. А потом я приеду за ней… приеду в роскошном ландо… и заберу… уже договорившись о сделке… О какой сделке, что ты мелешь… ты пьян… Нет, это ты пьян, не лезь ко мне своими лапищами… Да я тебя обнять хочу, сволочь ты такая… Обнимай лучше ее, она создана для объятий… Она создана для еды!.. видишь, как уминает… как уписывает… за обе щеки… аж за ушами трещит… Ты никогда не видел, чтобы живые люди так ели!.. только звери в зоосаде… Подари ей этот поганый халат… он ей безумно идет… Я ей себя подарю… Да она тебя не захочет… А тебя – захочет?!.. Выпьем… за то, чтобы захотела… А ты уже был с ней?… Ну да… что – да?… а ничего… она нежна, как голубица… груди ее – как лилии… сосцы ее… как… как…

Валяются головами на столе. Спят. Тихо. Надо прокрасться на чердак. Там дрыхнет неизвестный по имени Лурд. Он из Пари. Пари. Большой город. Огни. Вздыбленные громады великих домов, яркие фонари, множество блестящих хохочущих женщин в нарядах, низко открывающих грудь, женщин-фей, женщин-княгинь, девочек-принцесс. Там, в Пари, даже беднячки выглядят графинями. Она слышала, что белошвейка из Пари в иных краях Эроп сойдет за герцогиню; а то и за даму королевской крови, если умело прикинется благородной. Ей не надо прикидываться. Она видела себя в зеркало. В сенях у увальня Этьена она метнула на себя взгляд в зеркало. Один беглый взгляд сказал ей все.

Надо спешить. Лестница. Из всех комнат доносится зычный храп. Праздничный народ спит. Она напилась коньяку, ее шатает. Или это у лестницы, ведущей на чердак, кривые ступени? Держись за перила, Мадлен. Не упадешь. Крепче вцепляйся. Какая темень. Глаз выколи. Чердак, сочленения дубовых балок, запах раструсенного на клочки летошнего сена. Сено… в нем могут быть васильки… что, что?!.. Цветки из сказки… Шмель садится на василек и засыпает…сладко, сладко… Как пьяный Март за столом?!..

Она кралась вслепую. Таращилась. Куриная слепота. Все равно не видела ничего. Рядом с ней раздалось дыхание. Рванулась тень. Крепкие руки схватили ее. Худые жесткие пальцы властно сжали ее плечи.

– Кого черт принес?…

Шепот повис во тьме паутиной.

Мадлен огрызнулась:

– Не слишком-то ты любезен… Лурд.

– Ты знаешь мое имя?… Кто ты?…

– Зажги огонь. Сейчас все скажу. Лурд, у нас мало времени.

– Для чего мало? – спросил Лурд, зажигая спичками щепку, извлеченную из вороха сена. – Для того, чтобы вволю позабавиться?… Любишь кувыркаться на сене… красотка?… Ты Этьенова зазноба?… или тебя Март приволок?… Они мужики не промах… со вкусом…Так как насчет валяния в сене?… Идет?…

Он потянул ее к себе за полу китайского халата. Черный шелк распахнулся, и во мраке чердака сверкнули перламутр живота и твердая, торчащая земляничина соска.

– Какая грудь, что за грудь, черт возьми, – бормотал Лурд, в то время как пальцы его бродили по ходящей ходуном груди Мадлен; она задыхалась, запрокидывала лицо, губы Лурда вобрали вздернутую шишечку соска. Кусай меня, Лурд. Я вытерплю все. Я не вижу в темноте, молодой ты или старый. У тебя чудесные губы и зубы. Они делают мне больно. Они делают мне сладко и невыносимо. Зачем твой язык гладит мою бедную кожу?… это же всего лишь нищая, давно немытая кожа, в Воспитательном доме нас мыли из грязных лоханей и тазов, а в воду сыпали горстями хлорку, чтобы мы не заразились песью и паршой, это не парча, не шелк и виссон… не дамасский батист… твой язык спускается ниже… все ниже и ниже…

– Ляг на сено, сюда, – шепнул Лурд, оторвав жаждущие губы от вздрагивающего живота Мадлен. – Ты… девочка?…

– Да, – соврала она и почувствовала, как густо, стыдно краснеет в темноте. Лурд, ты, оказывается, молодой и красивый. Я в темноте это вижу. Это ночь чудес. Я на свободе. Ты возьмешь меня с собой в Пари?… Не оставляй меня здесь, на чердаке.

Он вел языком, как парчовым лоскутом, по ее груди, вокруг сосков, по животу, по пупку, зарывался лицом в заросли золота. Не бойся. Я сам боюсь.

Его горячий язык вошел в расщелину, отыскал округлившийся женский жемчуг. Вот он, под соком языка. Оближи его. Кто тебе эта девчонка, бедняк Лурд? Ты такой же бедняк, как она. Вы не видите друг друга – на дворе темно. Зима. Волхвы спят в хлеву, а вы на сеновале. Слоны стоят внизу, во дворе, и спят под теплыми попонами, под персидскими коврами; лошади под седлами, утыканными гранатами и цирконами, спят стоя и мотают мордами. Им снятся слепни и отборный овес. И верблюды тихо лежат, подогнув под себя неуклюжие угластые ноги; их морды в сетчатых намордниках, чтоб они не плевались в детей и гостей, а уздечки расшиты жемчугом. Таким, как этот, живой? Жемчуг в его зубах. Улыбка с жемчугом. Прекрасный кадр для дагерротипа. Как он дрожит в его увлажненных слюною губах. Вот он уже сияет весь в его рту. Сотвори чудо, Лурд. Завтра вы расстанетесь. А если…

Такого со мной не было никогда. Там, в Доме… что есть мужчина?… Грязь, кровь, похоть, тяжесть, ломающая хрупкие кости. Мужчина убивал тебя. Мужчина никогда… что это, Лурд?!.. Зачем это… Пусти… Пусти!..

Он прижал лицо к ее солено пахнущему, залитому белым терпким соком лону и всунул бьющуюся рыбу жаркого языка внутрь, глубже, еще глубже. Мадлен извивалась и кричала. От радости. От боли. От наслаждения. От ужаса.

От страха, что все закончится сейчас и бесповоротно.

Тело Лурда взметнулось над ней голым смуглым флагом. Он вошел в нее быстро, забился в ней, как рыба на остроге. Бери меня. Я твой. А-а-а!

Только миг живет сдвоенное в любви человечье тело; один жалкий миг. Его люди принимают за вечность.

С Мадлен это случилось на земле. Она могла никогда не почусвтвовать вечности. Лурд показал ей вечность. Вечность – два крепко сплетенных тела. Она не видела, каков из себя Лурд. Он не видел ее. Наступит утро. Может, он невозможный урод? Что они скажут друг другу? Ей нужен Пари. Ей нужна свобода и счастье. А таких Лурдов у нее будет еще много.

Нет. Лурд всегда один. И ты его не забудешь, девочка.

– Ты… не девочка, – изумленно выдохнул Лурд, гладя мокрым телом тело Мадлен.

– Я наврала тебе.

– Зачем?… Я бы не обиделся. Правда, я был вдвое нежнее с тобой, чем обычно с девчонками. Ты меня напугала. У меня еще не было девственниц. А ты откуда свалилась мне на голову?

Мадлен, накидывая на потные плечи китайский халат, загребла в горсть сена и окунула лицо в сухую траву, жадно вдыхая терпкие запахи. Сквозь высохшие стебли текли ее слезы и таяли в сухих цветах, верблюжьих бубенцах, бирюзе и сапфирах.

– Лурд. Я не вижу тебя в темноте. Но это и неважно. Слушай внимательно.

Он насторожился.

– Надевай штаны и бежим.

– Куда бежим?… Ты что, очумела?… Ночь на дворе… Праздник… Я к Этьену еле добрался…

– Ты живешь в Пари?

– Да.

– Я должна бежать с тобой. Меня хотят убить.

– Кто?… Что ты городишь?

– Март. Ты знаешь Марта?

– Ну… так… слегка… продувная бестия…

– Вот он и хочет. Он уже пытался. Я должна убежать отсюда сегодня. Сейчас. Быстро. Пока он напился и спит в гостиной. Ты не дашь мне умереть.

– Не дам, конечно, – выдавил он смешок, – ты славная девчонка и любишься искусно. Я всерьез думал, что ты Святая Мария. Бежать так бежать. Эх, неохота!..

Он лениво влез в штаны, зевнул.

– А может, поспим?… Я тебя обниму… Согреемся… Здесь так чудесно пахнет травой… Завтра утром поедим объедки с барского стола… Этьен нам рюмочку нальет… Ты все выдумала, про Марта… Он и кошки не обидит…

– Нет.

Они так и вышли в зимнюю ночь – она, подпоясав кожаным ремнем шелковый, в хризантемах, черный халат, он в черной кожаной куртке и высоких сапогах, в надвинутой на глаза меховой шапке, похожий на подвыпившего маркиза: из-под куртки у него торчало заляпанное вином кружевное жабо, – и она впервые увидела того, с кем ей предстояло пройти шматок пути: рыжий, конопатый, с толстым носом, с низким лбом, с подслеповатыми глазками, высокий и худой, как жердь, с кулаками, что постоянно сжимались и разжимались – нервно, болезненно. Ей стало жаль его – лишь на миг. Где осталась их вечность?

Они выбежали из ворот и дали деру.

Уже на рассвете они подбежали к маленькой железнодорожной станции. Впрыгнули в поезд, направлявшийся в сторону Пари, на запад, дрожа от холода и страха перед контролерами. «Знаешь, они опасные; есть со свистками, есть даже с плетками. Кое-кто носит в карманах кастеты; кто-то колет тебя тайными колючками. Берегись их! Они могут покалечить тебя». Мадлен смеялась. Я их покалечу сама. Я знаю выпады восточной борьбы.

– Какой, какой?…

– Восточной, оглох, что ли?…


Она не подозревала, что знала самые драгоценные па, выпады и приемы – борьбы за жизнь.

* * *

– А что было дальше, Мадлен?… Почему ты замолчала…

Рассвет. Холодный, как вынутое из погреба молоко, рассвет сочился в изукрашенные морозными узорами окна. Голые девушки лениво лежали в горе простыней, рядом с их подушками, в изголовье, валялись яблочные огрызки, косточки персиков, банановые шкурки.

– Потому что не хочу говорить.

– О том, что было дальше?…

– Да. Разве тебе интересно, Кази?

Мадлен перевернулась с живота на спину, потянулась, захрустели кости. Пока еще молодые кости. Как прекрасно умереть молодой. Ты запомнишь жизнь прекрасной. Прекрасной?! Кто придумал это слово?! Люди в карнавальных масках, кружащиеся на Масленицу по ночным улицам сумасшедших городов с островерхими крышами?! Осыпьте меня конфетти, обмажьте меня медом, я никогда не буду делить с вами ваше веселье. Я знаю, что такое Праздник. Я крестила лоб в ином Храме. И вам его у меня не отнять. Только вместе с…

– Хочешь еще грушу?…

– Тошнит. Давай соснем хоть часок. Утром – горячий душ… массаж… маникюр… рожа мадам… как думаешь, вырвемся когда-нибудь отсюда?…

– Вырвемся. Клянусь.

– А с Лурдом этим… что стало потом?…

– А ничего. Тот парень, что меня шантажирует время от времени, выманивая у меня деньги на то, на се, это он. Однажды явился, подстерег на улице, около фонтана Тэсси. С ножом к горлу: мне нужна машина, дай денег на авто. Я его послала. Он долго преследовал меня. Настигнет то у подъезда мадам, то в Опере, то в булочной. Нам же разрешают везде ходить, не то что другим, сидящим с утра до ночи взаперти; он про это прознал и теперь стережет меня. Прилип, как банный лист!

– Не боишься?…

– Чего?… Как прилип, так и отлипнет. Я ему много помогала. Содержала его, как ребенка. Сначала он…

Мадлен уткнула лицо в подушку. Втянула ноздрями запах слежалых птичьих перьев. Пари не верит слезам. Да их нет давно. Есть все что угодно: пот, кровь, сок мужских корней, извергаемый в судорогах, слюна, когда зверски хочется есть, вино и молоко, кофе и чай. Любая жидкость течет и брызжет. Нет только слез. Они высохли. Вымерли. Как та сухая трава на сеновале.

– …он стал моим сутенером.

– И ты… пошла на это?…

– У меня не было иного выхода. Я спала с одяшками. С подзаборниками. С бедняками, со всеми, у кого за пазухой хоть грош водился. Лурд не брезговал ничем. Он толкал меня на панель, и я стояла под дождем и снегом, мерзла, прятала руки в рукава – у меня не было муфты. Он купил мне одежду. Лишь для того, чтобы я могла завлекать мужиков не только телом, но и тряпками. Он говорил так: в Пари глядят, как ты одет. Если у тебя нет наряда – можешь идти пешком отсюда вон. Я кричала: не уйду отсюда вон! Он орал: ну так ступай, зарабатывай деньги! Я вопила: это не деньги! Это дерьмо! Это ломаные гроши! Чтобы выжить! Так мы и выживали. Иногда мы бросались друг к другу, вспоминая тот сеновал. Но редко. Эта трава перестала щекотать нам ноздри сразу после того, как слезли с поезда, два зайца, в Пари, на грязном и дымном вокзале Сен-Сезар. Обнимая меня, он шептал зло: я тебя подобрал, я могу делать с тобой все, что захочу… но уже с душком, ты воняешь другими мужиками, ты порочна, ты гнилое яблоко… ты уже не принадлежишь ни мне, ни себе… ты уличная тварь… ты тварь… ты…

Мадлен опять упала лицом в подушку. Кази нежно погладила ее рукой по голой спине.

– Если тебе тяжело, не говори. Я и так все представляю.

– Отстань. Хочу говорю, хочу нет.

– У меня все было похоже.

– У всех все было.

Она, не вставая с постели, достала со стола бутыль со сладким красным вином, налила в граненый бокал, выпила залпом.

– Сладкое… Похоже на кагор. Вино Причастия…

– Евхаристии?…

– Пийте от нея вси… сия есть Кровь Моя…

– Ты бредишь, Мадлен?… На каком языке ты говоришь?…

– На языке одного клиента, – холодно бросила она и перевернулась на бок. Рассветные лучи, просачиваясь через леденистое окно, вызолотили ее живот, расписали розовой кистью грудь.

– Когда я задумала от него убежать, была опять зима. Февраль. Время карнавала. Он ждал этих бешеных дней. Весь Пари с ума сходит. Все в неистовстве желания и обмана. Верх меняется местом с низом. Там, где сияло лицо, торчит толстый зад. Из живота глядят безумные и прекрасные глаза. Шляпы с перьями возвышаются над горами кудрей и париков. Девушки стреляют взглядами, ищут в вихре толпы возлюбленного на одну ночь, суженого… на всю жизнь. Богатые старые господа садятся верхом на сабли и метлы. Пялят шутовские колпаки, королевские мантии. Я шут!.. А я король!.. А я палач, и вот мой эшафот, и я вас всех, дурни, сейчас казню!.. Взмахивает топор, и на березовую плаху льется яркий клюквенный сок. Сок красной смородины! Все визжат! Рвут на себе накладные волосы, крашенные в синий и красный цвет! Красные ногти горят в ночи на пальцах у разбитных девиц!.. И Лурд шепчет мне, чуть не ломая мою руку в кулаке: давай, жми вперед, в гущу толпы. Лови. Охмуряй. Ложись под забором – под сугробом – под распахнутым окном, откуда крики и песни и волчий вой. Тяни их за мошну, вытрясай звонкую монету. Звон монет! Смысл жизни! О, Кази! Неужели в этом! Неужели всей жизни! Всей жизни! Всей…

Она затряслась в беззвучных, бесслезных рыданиях. Кази взволнованно, сев на корточки рядом с кроватью Мадлен, гладила ее по золоту рассыпавшихся кудрей.

– Милая… да будь я проклята, что заставила тебя исповедаться… на черта нам все эти рассказы из нашей жизни… У нас и жизни-то еще не было… Может, нас еще ждет, Мадлен, ждет…

– Что нас ждет?!

Вопль. Безумный, бешеный вопль дикой кошки.

И мгновенное спокойствие потом. Ледяной синий взгляд. Ледяная улыбка.

– Позвать Риффи?…

Мадлен села в подушках. Взяла себя рукой за грудь. Вполоборота посмотрела в круглое зеркало. Схватила с тумбочки жемчужную низку, всунула в ожерелье шею. Подгребла к себе, скомкав, отрез красного бархата, валявшийся в ногах кровати. Светлая кожа фосфоресцировала розовым и золотым. Цвета рассвета. На гладкой шее яркими ледяшками горел скатный жемчуг. Настоящий? У мадам на натуральные камни пороху бы не хватило. В Эроп все подделывается. К этому привыкли. Она глядела на себя в венецианское зеркало, кусала алый рот, чтобы губы пылали краснее, неистовее. Клеопатра красила губы соком граната. Кто красил губы чужою кровью?! Ведьмы в сказках?! Собственной кровью… Мгновенный удар копья памяти: зима, Масленица, на площадь выносят блины на огромных сковородах, жгут костры, в костре посреди широкой площади горит, дымясь, соломенное чучело Костромы… кто такая Кострома?… может, тамошняя ведьма… чудовище… может, это сама Зима, и ее надо сжечь на ярком, веселом огне, чтобы все время было тепло, чтобы люди не плакали больше от холода… от мороза… Ее мать стоит рядом с ней. Трет губы колючей мохнатой варежкой. Мама, зачем?!.. Ты же поранишь себе губки колкой шерстью… в шерсти, с овец состриженной, попадаются опилки, сухие шмели, щепки… ты себе нежную кожицу обдерешь… Нет, – смеется. Ярче губы будут пылать на морозе. Глядишь, кто-нибудь подойдет да поцелует. Жарко, крепко. Знаешь, дочка, поцелуй на морозе сладок!.. Слаще вина кагора, что в церкви на Причастии дают глотнуть… из серебряной ложечки с витой ручкой?… Ох, слаще… и высказать невозможно…

Зеркало, изготовленное в Венециа. Как беспощадно ты все отражаешь. Она покосилась на себя. Мрачный синий глаз. Выпуклый, большой, коровий. Мадам за глаза зовет ее золотой коровой. Да уж, коровушка золотая. Доит меня мадам безбожно. Вымя мое не щадит. Правда, моет и холит на славу. Чтобы я одна в поля и луга насовсем не ушла. Да ведь уйду. К этой белой груди пойдут сапфиры. Надо заказать у ювелира поддельные. И у портного Дернье – платье с большим декольте. И пойти в Оперу. И купить билет в богатую ложу. И появиться там с веером из павлиньих перьев, и широко развернуть его, обмахиваясь и победно из-за веера улыбаясь, светя надменными синими факелами глаз в черную пасть битком набитого зала. Чтобы все ахнули. Чтобы все упали. Чтобы в антракте, когда она выйдет из ложи в фойе и станет важно прогуливаться туда-сюда, за ее обнаженной спиной раздавались шуршание, шепот, сплетни, пересуды, ахи, охи, восторги, проклятия. Чтобы ее узнавали издали. Чтобы хотели увидеть ее вот так – голой – в подушках – с жемчугом на торчащей яростно груди – в рыже-золотых кудрявых волосах – со сверканьем в ночи небесных глаз – с нагим, тяжко дышащим животом – перед старым венецианским зеркалом: вот она вся, перед зеркалом, перед чужим непонимающим и непомнящим взглядом, перед чужой равнодушной жизнью, – а вы все равно ее никогда не поймете, никогда и ни за что не купите, даже за сокровища Голконды, даже за россыпи золотых монет индийских радж, за алмазы Слонового Берега, за сундуки самоцветов из царских подвалов далекой страны Рус; набросайте у ее ног груды драгоценностей – она, смеясь перед зеркалом, встанет над ними, зачерпнет их в пригоршню, расхохочется еще пуще. Веселая девка Мадлен! Она вас сама всех купит, дайте срок. За ней не заржавеет. Все купит. И это зеркало. И этот Веселый Дом. И мадам. И Кази с Риффи. И Дворец Дожей в далекой сказочной Венециа; и Грановитую палату загадочного Царя далекой страны Рус; и египетские усыпальницы; и лучшие в мире наряды; и мягкую перину на отдельной, совсем отдельной кровати, чтобы слаще спалось, чтобы никто никогда больше не тревожил, не пихал в бок, не совал в рот и в живот выступы своих плохо вымытых тел, не кидал ей в лицо жалкие, мятые, жирные бумажки. Она купит все бумаги и камни; все кареты и авто; все телеги и арбы. Вот только счастье. Счастье. Купит ли его она? Зеркало, ответь, – купит?…

– Ох, Мадлен… Тебе бы отпуск… тебе бы подкормиться молочком… в деревне… на природе…

Она затихла. Кази укрыла ее простыней. Задремала, скрючившись на коврике у ее изголовья. Прокапали и растворились в рассветном тумане капли времени. Зимнее Солнце било в исчерканные ледяными папоротниками и хвощами стекла. Пари, северный город. Огни и карнавалы.

Внезапно Мадлен вскинулась. С закрытыми глазами, в полусне, пробормотала косноязычно:

– … а потом он бил меня… бил смертным боем… как собаку… как суку, что плохо охотится… сука уже не могла служить… она хотела убежать в лес… я сшила маску для масленичного карнавала, когда приезжал князь Монакский… такое событие… народ стоял на ушах… Лурд кричал: если ты не подцепишь толстый кошелек, можешь проститься с жизнью… я забью тебя до смерти… он уже ненавидел меня… лютой ненавистью… я тяготила его… и я же была его печью, его жратвой, его подстилкой… его домом… мы спали вдвоем на узкой койке… он снимал за три монеты в предместье… завел дружбу с ворами… воры нагрянут к нам ночью, галдят… пьют божоле, бурбон… всякую дешевку, чтобы опьянеть… лезут ко мне… Лурд орет: давай!.. Нажимай!.. сдерите с ежихи иголки!.. приз дам… они обливали меня шампанским… мазали меня мороженым и слизывали его с меня… я сшила такую страшную маску, что сама забоялась… драконью… Да, это был дракон… он изрыгал дым и огонь из пасти… у него было две пары ушей… длинный красный язык, раздвоенный, как у змеи… и драконью чешую я наклеила, из кругляшков фольги, на темно-зеленый гладкий шелк… я ему так и сказала: пусти меня, дай мне делать, что я хочу, я китайский дракон, все хризантемы давно отцвели… осыпались с халата… засохли… И он выпустил меня… и следил за мной горящими глазами… он заподозрил… А я веселилась напропалую… меня закручивали в танце… от меня шарахались с визгом… меня похищали, сажая на передок кареты, запряженной четверкой белых лошадей… и везде я слышала его голос: «Не забывайся, Мадлен!.. Эй, Мадлен!.. Я тут!.. Я слежу за тобой!.. Ты плохо работаешь!.. Ты еще никого не поймала!.. Получишь плетки вволюшку!.. Я буду бить тебя кулаками в живот… в твой бесплодный продажный живот… и ты никогда не родишь ребенка… никогда…» Я вцепилась в человека в парике… кто ты?… я Иоганн Себастьян Бах, я сочиняю бессмертную музыку… а ты кто?… а я великий китайский дракон… и я сейчас тебя съем… дохну на тебя пламенем и дымом, изжарю… и нет тебя… Не жарь меня, я тебе еще пригожусь… этот Бах был такой добрый… он все понял… он сцапал меня и поволок под мост… там был мост, сырые быки моста, камни парапета… сначала он меня распотрошил, как свежевыловленную рыбу, на парапете… камень сырой был, холодный… я простудилась, долго кашляла потом… потом положил меня в мешок, расшитый поддельными яхонтами… хохотал: этот мешок я стащил у персидского военачальника… стянул его с верблюда… он как раз для такого дракончика, как ты… и взвалил на плечи, и потащил… унес меня… в иную жизнь… в иную… в мешке было темно… сыро… пахло волшебством, печеньем с корицей… там до меня лежало печенье… меня тащили прочь от ужаса… прямо в волшебство… и я смеялась, сидя внутри мешка… смеялась от радости… и дергала Баха за парик… и у меня спина болела, потому что в нее впивались грязные камни парапета… я помню это место… я покажу его тебе… а как звали Баха, не помню… уже не вспомню… никогда…

Она уже спала, еще бормоча.

Кази спала, как собачка, на коврике рядом с ней.

Солнце сквозь замерзшее стекло заливало обеих девушек торжествующим царским светом.


Человек, укравший Мадлен с масленичного маскарада, продал ее за бесценок в заведение мадам Лу, что на Гранд-Катрин. Она стояла перед мадам в костюме дракона. Мадам сдернула с нее драконью маску, набитую табаком, чтобы раскуривать и пускать дым из ноздрей и ушей, и ударила ее по щеке.

– Шлюха подзаборная!.. Здороваться не научена!.. Мы здесь научим тебя всему!

Мадлен проглотила слюну. Тряхнула золотой головой. Сказала, чеканя каждое слово:

– Здравствуйте на веки веков. Аминь.

И упала замертво к ногам мадам – она очень хотела есть, и это был простой и скучный, бедняцкий обморок от голода.

Я жила в Париже тяжело. Эмигрантам всегда тяжело. Особенно тем, кто приехал сюда из России. Русских в Париже пруд пруди; «Париж наполовину русский город», – вздыхая, говорил мне мой друг, священник храма Александра Невского на рю Дарю, отец Николай Тюльпанов. В отличие от потомков русских семей предыдущих волн эмиграции, накатывавших на Париж, начиная с 1917 года, кто не знал языка или почти забыл его, коверкая родные слова, я, приехавшая в Париж недавно, поддерживала себя в минуту горя и уныния русскими молитвами, русскими стихами, чтением русских книг, привезенных с собой; я страдала оттого, что мне часто не с кем было перемолвиться словом по-русски, всюду щебетали по-французски, как птички, французские консьержки, французские молочники, французские продавцы, французские ажаны. Я слонялась по Парижу одна, тоскуя, глядя на его красоты, ненужные мне.

Зачем я приехала сюда? Я убежала. Меня вынудили уехать. Я окончила Консерваторию в Москве по классу фортепиано и органа, с успехом давала концерты в городах России, аккомпанировала певцам, играла в камерных ансамблях. Меня ждало будущее музыканта, не особенно блестящее в стране, если ты не выбивался в люди на крупных международных конкурсах, но и с голоду мой музыкантский хлеб умереть бы мне не дал. На беду свою, я стала писать стихи. Эта сила была сильнее меня.

Я чувствовала поэзию; я училась у мастеров. Я писала смело, как хотела. Мои стихи расходились по Москве, Питеру, Нижнему, Екатеринбургу, Красноярску, Иркутску подпольно; их переписывали от руки; их читали шепотом, на кухнях, в маленьких залах – в подвалах, в заштатных кинотеатрах, в студенческих кафе, в затянутых кумачовыми полотнищами клубах. Мне не была нужна официозная слава в России. Мне было достаточно моей судьбы и того, что Бог дает мне силы писать то, что я хочу.

Не все коту Масленица. Людям, бывшим у власти в ту пору, мои стихи не приглянулись. Мои друзья с круглыми от страха глазами в тысячный раз рассказывали мне истории замученных и расстрелянных поэтов, печально известные каждому школьнику. Я, смеясь, отвечала им – аллаверды – историей из жизни Пушкина: когда к нему в Михайловское нагрянули слуги Бенкендорфа, чтобы изъять у него написанные им крамольные стихи, он успел сжечь все в печке, а на вопрос сыщиков: «Где же ваши рукописи, господин Пушкин?…» – поэт поднял руку, постучал пальцем по лбу и сказал: «Все здесь». «Здесь-то здесь, ты все сожжешь и восстановишь в три дня, – сокрушались мои друзья, – а вот выгонят тебя отсюда взашей!..»

Так оно и случилось.

Ко мне явились поздно ночью. Я не знала этих людей. Их было шестеро. Они сели за стол, говорили со мной спокойно. Мне предложили на выбор: или далекие северные лагеря, или срочный, в двадцать четыре часа, выезд из страны. Я похолодела. Думала недолго, несколько секунд. Выбрала второе.

Я хотела жить, и я хотела написать то, что мне было назначено Богом.

Друзья добыли мне денег на самолет; иностранный паспорт сделали мгновенно приспешники власть предержащих. Почему я выбрала для жизни Париж? Францию? Не знаю. Может быть, потому, что во Францию всегда уезжали все гонимые русские люди.

Так я оказалась в Париже. Когда самолет приземлился в аэропорту «Шарль де Голль», меня никто не встретил. Я была беженка, изгнанница. Я вынуждена была просить убежища. Во Франции очень жестокие законы для эмигрантов. Эта страна просеивает людей, сыплющихся в нее отовсюду, через мелкое сито. Я металась, бегала по Парижу, искала пристанище, прибежище, работу, жилье, знакомства, денег в долг, опять жилье, если из прежнего выгонял хозяин за неуплату.

Я узнала, что такое настоящая бедность.

Это когда тебе совсем нечего есть, и ты не едешь, а идешь пешком, отмеряя многие километры, в предместье Парижа, и там, робко постучавшись к какой-нибудь французской хозяюшке – а выбираешь домик победнее, чтоб свой понял своего, – просишь у нее на ломаном французском, похожим на попугайское карканье, немного хлеба, картошки и кусочек сала. Я сразу выучила эти слова: «хлеб», «вода», «картошка», «сало», «крупа», «мука», «масло». В этих словах была жизнь. Если хозяйка попадалась добрая, мне давалось и то, и другое, и третье. Если я нарывалась на злюку, мне не обламывалось ничего. Тогда я жестами показывала ей, что могу выполнить нужную работу – по дому, по саду, огороду. Я научилась копать землю, сажать овощи, и руки у меня были все в земле, и грязь под ногтями, неотмываемая.

В Париже я тоже искала работу. Находила – временную. Разносила газеты. Мыла полы в бистро. В парикмахерских. Однажды я нанялась развозить молоко, неуклюже разбила две бутылки с молоком, и меня тут же уволили. На Западе нельзя ничего делать плохо. Ошибешься – прощайся с работой. Рук и ртов в огромном городе много, работу уволенному трудно найти.

Я судорожно искала выхода. Что делать? Гибнуть?! Я была в Париже совсем одна. Друзей у меня не заводилось из-за незнания языка. В магазинах и булочных я общалась жестами, кивками, улыбками. Я донашивала одежду, в которой убежала из России. Слава Богу, мне повезло с жилищем – меня пустил жить к себе непритязательный старикан, одевавшийся в лохмотья, добытые у старьевщика, промышлявший бытием клошара, нищего под мостом Неф. Зимой и летом он сидел на решетках, под которыми текли теплые воды парижских подземелий. Из-под решеток поднимался горячий пар, моему старику было тепло. Он клал перед собой шапку, веселые парижане бросали туда монетки. Я вспоминала нищих в России. Все в мире было похоже. Только языки были разные.

Судьба привела меня в храм Александра Невского на рю Дарю. Благородный, добрый священник, отец Николай, приветил меня. Я для него была одной из сотен бедных эмигрантов, обивающих пороги родных церквей. В России я не отличалась особой набожностью. В существовании Бога у меня не было сомнений. Однако посты я не соблюдала, на службу ходила редко, и молилась лишь тогда, когда на меня обрушивались несчастья, следуя старой русской пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Здесь, в Париже, было все иначе. Русский храм не просто связывал нас с Россией. Он был нашим Русским Домом, нашим оплотом, нашим Ковчегом в Потопе, нашим свергнутым и восстановленным Троном, настоящим Престолом Божьим и Святой Руси. Только в Париже я впрямую ощутила, что Русь – Святая. На родине мне это и в голову не приходило. Что имеем, не храним; потерявши – плачем.

Отец Николай, маленький, похожий на колобка, бородатый батюшка, словно переносил меня из парижской сутолоки и ужаса нищеты в старую Русь. Он водил меня по храму, рассказывал про древние образа, драгоценности Царского Дома, приключения, благодаря которым реликвии попали сюда, на улицу Дарю. Он поил меня чаем в доме рядом с храмом, раскладывал по столу бутерброды с салями, с прованской ветчиной. Я глядела на роскошь еды испуганными глазами. Я давно не ела мяса. Отец Николай совал бутерброд мне в руку: ешь, не стесняйся, сейчас же нет Поста, разрешено. А в Пост рыбку тебе дам.

Я ела и плакала. Слезы сами текли по щекам. Священник крестил меня, шептал: да воскреснет Бог и расточатся врази Его.

Он, отец Николай, и пригласил меня однажды на вечер русских эмигрантов в этом самом небольшом домике близ храма, где он устраивал чаепития для бедняков. Сначала отстояли службу. Был февраль, Сретенье, и мела метель, редкая птица в Париже в это время года. И на старуху бывает проруха. Зима в том году выдалась холодная. Парижане шутили: полюс идет на нас войной. По слухам, подобные морозы и снега царили над Парижем то ли в двадцатые, то ли в тридцатые годы – я не очень поняла из перешептываний публики, почтительно стоявшей, склонив головы, и седые и молодые, в храме на Литургии.

Пели Литургию святого Иоанна Златоуста. Рахманинов… я знала эту музыку еще по Консерватории. Я стояла поодаль, почти у выхода – народу было много. Вдыхала, сквозь духоту и запах тонких парижских духов, ароматы ладана, курений, возносящихся из кадила в руках отца Николая. Вокруг меня стояли и молились русские люди. Я тайком оглядывалась. Все это эмигранты, их дети, их внуки, их правнуки. Старух и стариков первой волны эмиграции привезли на Литургию в креслах на колесах – они уже не могли ходить. Я, кося глазами, видела рядом с собой гордую, всю седую, серебряную старуху, ее профиль мерцал в свете свечей, она медленно подносила высохшую, еще красивую руку ко лбу и крестилась так, будто возлагала себе на голову корону. Графиня?… Княгиня?… Отец Николай шепнул мне, что на службе и на вечере будет много старых русских аристократов, потомков знаменитейших фамилий России. Я гадала, кто могла быть эта старая дама. Княгиня Васильчикова?… Нарышкина?… Голицына?… Иловайская?… Оболенская?… Шаховская?… На ее руке, когда она поднимала ее ко лбу, просверкивали два драгоценных камня – изумрудный, гладко обточенный кабошон и звездчатый сапфир. Камни были заключены в золотые оправы, потемневшие от старости. Фамильные драгоценности. Сколько же они пережили всего… вместе с ней.

Рядом со мной стояли и молились молодые люди. Это от них пахло хорошими духами. Многие были бедно, но чисто одеты. Кое-кто щеголял в богатых нарядах. Потомки русских. Внуки тех, бежавших первыми от революции. Дети от смешанных браков, вполовину французы, забывшие язык. Единственное, что их связывает с Россией, – это вера, православие. Они не забывают веру отцов и дедов. Приходят сюда, на рю Дарю. Молятся. Шепчут косноязычно: «Богородица, Дева…» La Mere… Мать. Россия нам всем мать. А кому и мачеха. Но молитесь за нее, как за мать, всегда.

Литургия текла печальной рекой, отец Николай шествовал в золотой ризе к алтарю, дьякон держал потир с причастием, помогая причастить паству, и, когда мне отец Николай всунул в рот витую серебряную ложечку со Святыми Дарами – хлебом, размоченным в кагоре, – я проглотила Дары и вдруг заплакала, неизвестно отчего. Только потом, позднее, я поняла: это были первые слезы умиления и смирения перед судьбой, ощущение себя одной из малых сих, из затерянных в бедности и нищете возлюбленных дочерей Господних.

– Бог поможет тебе, – шепнул мне отец Николай, причащая меня, пока дьякон утирал мне рот красной тряпицей. Я вспомнила красный кумач родины, полотнища и флаги, мотавшиеся на ветру на всех парадах. – Бог милостив, Елена.

Служба закончилась. Прихожан пригласили на трапезу в домик. Все с удовольствием, оживившись после строгого стояния в церкви, весело болтая, щебеча, прошествовали туда. Были накрыты длинные столы, стоявшие каре. Крахмальные скатерти снегово белели – отец Николай постарался. Скромные приборы перед каждым, родное русское угощение – винегрет, расстегаи с мясом, холодец, блины. Там и сям в блюдечках красными горками возвышалась икра. Я глядела на пиршество богов, чуть не падая в обморок от голода. Да это просто праздник. Ну да, сегодня же праздник – Сретенье. Что произошло в этот день тогда, давным-давно?… Ах, да. Мария и Иосиф принесли младенца Иисуса в храм, и его принял на руки старец Симеон, и сказал: «Наконец-то я увидел Тебя, Бог мой, я дождался чуда, я держу Тебя на руках. Теперь можно и умереть». Может, он совсем не так сказал… я не помнила.

Перед нами стояли и бокалы – какая же Франция без вина? Да и какая Россия без выпивки?… Мужчины галантно ухаживали за дамами, разливая вино. Рядом со мной оказалась та самая горделивая старая дама, сидевшая в кресле в церкви. За столом она тоже сидела в инвалидном кресле на колесах, а не на скамейках, как все, и я поняла, что ни вставать, ни ходить она уже не может. Бедная. Может быть, у нее нет ног. Под длинной пышной юбкой не увидишь ничего; может, там протезы. А может, она парализована. На ней была надета кофточка из тончайшего, кружевного батиста, отделанная креп-жоржетовыми воланами, почти прозрачная. Кружевное белье просвечивало сквозь кофточку, сияя безупречностью и белизной. Ее высохшая, маленькая грудь… видны, сквозь батист, родинки на груди… И что-то темное, грубое бугрилось под кружевами… шрамы, что ли?… Она заметила мой взгляд, вздрогнула и вскинула голову. Но головы ко мне не повернула.

Я украдкой глядела, как она ест. Великосветские манеры. Вилку, нож держит изящно, чуть отставив мизинец. Отправляет кусочки в рот достойно. Незаметно, как жует. А еда исчезала с тарелок мгновенно. Возможно, она была голодна, так же, как и я. Упитанностью старуха не отличалась, скорее худобой. Но стать! Но гордая повадка! Ясно, Великая Княгиня, не иначе. А кто же еще?! Сердце мое замерло. Я впервые в жизни сидела рядом с Великой Княгиней. Да еще и ужинала. Кусок застрял у меня в горле, и я чуть не подавилась от волнения.

– Берите, берите блины с икрою, милочка, – внезапно услышала я над своим ухом хриплый, прокуренный старческий голос, – не стесняйтесь. Где вы еще этак-то поедите в нашем развратном Париже.

Я, вспыхнув, подцепила на вилку два блина, неловко уронила их на скатерть. Старуха улыбнулась. Ни тени смущения не отразилось на ее покрытом сетью мелких морщин, красивом лице. Она взяла блины прямо руками и шлепнула их мне на тарелку.

– Ешьте, детка, и плюньте на них на всех, – повела она взглядом вокруг. – Эта публика – дура. Она и продаст, не заметит. Я знаю их всех как облупленных. Этот Париж, вертеп, всех сгреб под одно крыло. Приютил.

Ее русская речь была великолепна. Чистый, ясный, без шепелявости и картавости, без чужестранного акцента, старый русский говор. Московский?… Петербургский?… Московский, скорее. «Великий» она произнесла как «великой».

Я послушно ела, с красным от смущенья лицом, уткнувшись в тарелку. Отец Николай произнес речь про вечную Россию, землю Божью. Встал, поднял бокал над опустошенным столом. Все съели, а вина еще было много.

– За нашу родную матушку землю! – Он, слегка хмельной, прослезился. Глаза людей за столом тоже увлажнились. Кто-то откровенно, не стыдясь, заплакал, чуть ли не в голос, уронив лицо в ладони. – За единую и неделимую Россию! За ее возрождение! За то, дорогие мои, родные… – слезы задушили его, – чтобы мы вновь увидели на русском троне великого, самодержавного правителя, монарха, Царя всея Руси! Ура!

– Ура-а-а-а!.. – раскатилось над столами. Эмигранты вскакивали, поднимали бокалы, чокались, плакали, целовались, обнимались. Островок Руси в море чужбины. Господи, при чем тут Царь. Красивая сказка для малых детей. Его же никогда в России больше не будет. А эти люди, что они, спятили, смотрят назад, а не вперед. Господи, как же они все одиноки.

Как же одинока я, Господи. И бедна.

Что придумать?! Что сделать?!

Знатная старуха, сидевшая рядом со мной, подняла свой бокал и протянула мне, чтобы чокнуться. Мы прозвенели застольным хрусталем, и звон истаял в общем гомоне и гаме.

– За Россию, – пробормотала я, чокаясь с аристократкой.

– За вас! – неожиданно сказала она и выпила бокал до дна. Поморщилась. – Кислое вино. А я люблю сладкое. Не мог Тюльпанов сладкого у благотворителей заказать. Вы удивились, что я выпила за вас?

– Разумеется, да, – кивнула я головой. – Вы же меня не знаете. Кто я такая для вас?

Старуха пронзительно поглядела на меня из-под серебряного шлема кудрявых седых волос. Ее взгляд оценивал. Исследовал. Проникал в меня. Изучал.

В один миг она поняла про меня больше, чем я сама за годы моей нищенской жизни в Париже.

Я не могла оторвать взгляда от ее старческой груди под батистовой кофточкой. Сверканье золотого фамильного крестика с мелкими каплями алмазов не заслоняло теперь от меня страшные шрамы, глядящие сквозь паутинную ткань. Война… революция… может быть, пытки… выстрелы… скорей всего, ее расстреливали, и она чудом спаслась… Моя подруга в России, врач, показывала мне однажды медицинский альбом: такие шрамы бывают, когда хирург вынимает глубоко засевшие в теле пули. Бедняга. Туго ей в те баснословные годы пришлось.

– Вы пишете? – вперила она в меня копьеносные глаза. Когда-то они были синими. Сейчас… трудно было определить их цвет. Если бы я была художницей и писала ее портрет, я зачерпнула бы кистью с палитры немного зеленого, смешала чуть с белилами, добавила бы венецианской лазури и разбавила бы мазком охры. Райки выцвели. Выжглись Солнцем чужбины. Вымерзли на скитальческих морозах.

– Смотря что? – Разговор начинал меня интересовать.

– Мне не нужна секретарша. Я спрашиваю о другом. У меня чутье. Вы пишете belle lettre?… Стихи, прозу?…

– Да, а как вы догадались?

Я была изумлена. Неужели на моем лице это написано? Старуха искусный физиономист. Или пишущий человек уже настолько сумасшедший, что его в толпе сразу заметно.

– Это нетрудно. У вас глаза такие… романтичные. Несмотря на голодуху и жуткую нищету, в которой вы здесь живете. И на среднем пальце… вот здесь, – она взяла меня за руку, и я вздрогнула как от ожога – горячая, огненная была у нее рука, – такая характерная шишечка. Вздутие. Мозоль от ручки, от карандаша. Это бывает только у тех, кто много пишет. И что ж?… Все в стол?…

– Да. Здесь, в Париже, – в стол, – потупилась я. – Кому во Франции нужен русский поэт?

– Ах, стихи… да, да, – старуха покачала головой. – Неистребимая романтика. Вздохи, слезы… лунная дорожка по воде морского залива…

Я выпрямилась, сдерживая легкую обиду.

– Не лунная дорожка, – сказала я твердо, глядя старухе прямо в глаза. – За мои стихи меня выслали из России. Меня ждала гибель в тюрьмах…

– …или гибель в Париже, – докончила старуха. – Вы выбрали последнее.

– Именно.

– И это было правильно. Вы удрали от властей. Вы спасли себе жизнь. А значит, и вашим стихам. И вашим будущим детям. Вы ведь еще так молоды. – Она вздохнула завистливо. – Вы выйдете здесь замуж. И ваши детки уже станут французиками. И им на дух не будут нужны ваши стишки.

– Не совсем спасла, – улыбнулась я невесело. – Такая жизнь, которою я тут живу… я совсем не думала, что мой Париж, так любимый по книгам, окажется такой…

– …сволочной. Все так думают. Мы, русские, думаем, что Франция – страна любви и счастья. Ан нет. Не тут-то было. Французский кнут дерет больнее русского.

– Это я уже знаю.

– Хотите разбогатеть?

Вопрос был задан в лоб, с разбегу. Я растерялась. И поначалу ничего не поняла.

– В каком смысле?

Старуха помолчала. Искоса взглянула на меня, и тут я увидела, какие озорные и молодые у нее глаза.

Она взяла бокал, налила в него остаток белого вина из бутыли и отпила глоток. Перстни на ее пальцах сверкнули и погасли.

Отец Николай уже начинал провожать съевших все до крошки гостей. Желал им по-русски доброго пути, доброго здравия, долгих лет жизни. Крестил любимцев. Целовал приведенных на праздник детей в щечку. Моя старуха смотрела на меня сквозь вино в бокале, прищурясь.

– Ну что ж, давайте знакомиться. Госпожа Иловайская-Романова, – сказал она и протянула мне руку. Я опешила: не знала, то ли мне пожимать руку, то ли целовать, то ли вообще вскакивать со скамейки и кланяться знатной барыне в пояс. – Можно просто – мадам Мари. Так будет проще для нас обеих.

– Меня тоже можно просто – Елена.

– Значит, Элен. Превосходно. Хотите написать книгу? Роман? Издать его в одном из лучших издательских домов Парижа? У Галлимар? У Фламмариона? В «Глобе»? У меня есть выходы на всех. За этим дело не станет. И разбогатеть? И стать знаменитой?

– Знаменитой… Я об этом не думала, мадам Мари. Я слишком тяжело живу.

– Тот, кто тяжело живет, должен думать об успехе в первую очередь. И вы, клянусь, думали. Только ни мне, ни себе не хотите в этом признаваться.

Я вспыхнула.

– Я бы дорого дала, если бы мне удалось вырваться из нищеты! Помогите мне, мадам Мари!

– Я и хочу вам это предложить. У вас смышленое лицо. Если вы окажетесь умницей, вы можете далеко пойти.

– О чем… – я запнулась. – О чем должна быть, по-вашему, книга, обреченная на успех?

Старуха пристально, орлиным взором поглядела на меня. В ее взгляде я прочитала ласковую насмешку, мгновенное воспоминание того, что вспоминать не под силу простому смертному, оценку моего простого вопроса; она словно оглядывала ту жизнь, что прожила, чтобы выхватить из нее памятью самый яркий эпизод. А может быть, она совсем не хотела, чтобы я писала роман из ее жизни? Может, она хочет предложить мне фантастическую выдумку? Love story? Жесткий детектив?

Она раскрыла сумочку, лежащую у нее на коленях.

– Вот мой адрес, – сказала она, протягивая мне визитку. – Рю Санкт-Петербург. Вы ведь уже отлично изучили Париж, неприкаянно бродя по нему взад-вперед? Я жду вас, Элен, завтра в полдень. Начнем работать. А после пообедаем вместе.

– Ну что вы, – сказала я, и снова предательская краска залила мои щеки. – Я приду к вам не голодная.

– Рассказывайте сказки, – махнула старуха рукой. – Продержитесь только до завтра, хорошо? У вас появилась в Париже перспектива.

Она подмигнула мне, взялась за ручки кресла, дернула их и, развернувшись, покатила прочь из обезлюдевшего зала.


На следующий день я явилась к мадам Мари ровно в полдень. Мои русские наряды все поистрепались, и я долго вертелась перед зеркалом, прибрасывая к себе то шарфик, то ленточку – в попытке расцветить бедняцкую серость изношенных платьев. Что за книгу она задумала написать моими руками? Не авантюра ли это? Если авантюра, тем лучше. Я жила такой тусклой жизнью, что мне смертельно хотелось ввязаться в Париже в историю.

Мне открыл слуга, пожилой лакей. Старуха приветствовала меня, сидя в неизменном кресле. В руках она держала чашку с дымящимся глинтвейном.

– Вы любите глинтвейн, Элен? – с ходу спросила она. – Базиль, принесите, прошу вас, глинтвейну моей подруге.

– Вы называете меня подругой?… Мне неловко…

– Ах, вам неловко? – Старуха рассмеялась. – Да кто же такие люди друг другу на земле, как не друзья… и не враги? Или друзья, или враги. Третьего не дано. Так устроена наша жизнь, Элен. Сегодня мы с вами дружны. И позвольте мне делать то, что я хочу. Я – владелица своего «я». Мое «я» говорит мне, что мы с вами подруги. Дело же не в возрасте. Как вы думаете, сколько мне лет?

Я замялась.

– Я и сама не знаю. Иногда ночью проснусь, погляжу в зеркало. А оттуда на меня глянет красавица. Глаза… волосы… свежесть… Я и зеркало руками потрогаю. И себя ущипну. Все наяву. Щеки, брови… Лягу, радостная, потрясенная счастьем, спать. А наутро встану – опять ужас жизни.

«Сумасшедшая, – подумала я опасливо. – Зачем я сюда пришла?»

В то же время меня разбирало любопытство: что она расскажет мне? Смогу ли я, литератор, профессионал, написать – первый раз в жизни – художественный текст по чужим, чуждым мне рассказам? И вообще, как сложатся наши отношения? Может быть, она будет мне… платить за работу?… Я ведь все-таки буду при ней и стенографистка, и машинистка, и сочинитель, и редактор, и корректор…

– Садитесь ко мне ближе, – повелительно сказала старуха. – Начнем, пожалуй! Эта история… – она взяла со стола пахитоску, зажигалку, раскурила, – не моя. Это история моей подруги. Она была красотка и шлюха. Ну да, шлюха. Вы же видели парижских шлюх?

Я кивнула.

– А сами… не подумывали взяться, из нищеты, за это древнее ремесло?

– Пока нет.

– Мне нравится ваше «пока». Оно говорит о многом. Прежде всего о том, что вы умны. Я не ошиблась в вас. – Ее глаза продолжали меня расстреливать. – Итак, записная книжка при вас, ручка тоже, вы пожираете меня глазами. Мадлен! Ее звали Мадлен! Она была потрясающая шлюха. Лучше не бывает. Весь Париж, и великосветский, и трущобный, был у ее ног. Вы, Элен, не знаете, что такое, когда все – у ваших ног?

– Откуда мне знать.

– А я это знаю. И Мадлен это знала! И она была не простая шлюха. Не банальная куртизанка одного из борделей, в изобилии рассыпанных по Парижу, как зерна для голубей. У нее было загадочное происхождение. Вообще, Элен, вся эта история пахнет легендой… вымыслом. Я не знала… – мадам глубоко затянулась, – верить ей или нет. Жизнь ее проходила на моих глазах, но ведь у нее за плечами был еще изрядный кусок жизни, недоступный моему зрению. И то, что я узнавала от нее, повергало меня в трепет. Мы все, эмигранты тех баснословных лет, жили в Париже жизнью не менее тяжелой, чем сейчас вы, молодые. А у Мадлен была вся изломанная судьба. Она была шпионкой.

– Шпионкой?… – Я записывала быстро, старательно.

– Ну да. Этакой Мата Хари. Вы знаете о том, что Джульетта Гвиччарди, та самая, которой Бетховен посвятил «Лунную сонату», тоже была шпионкой?… Крупной международной авантюристкой?…

– Знаю. Я музыкант. Я еще помню консерваторские лекции.

– Вы неоценимы, Элен. Так вот, о происхождении Мадлен и о появлении ее в Париже ходили легенды и слухи… и я вынуждена была верить им. Иначе бы эта женщина перестала верить мне. Мы были два близких сердца. Мы были две сердечных подруги. Мы были одно.

– Одно?… – Перо дрогнуло в моей руке.

Старуха курила пахитоску. Глаза ее блуждали по гардинам, по старинным фотографиям, развешанным по стенам комнаты, по пюпитру рояля, где в беспорядке были навалены старые ноты. Она пребывала сейчас далеко от меня.

– О Боже… – прошептала она, и глаза ее наполнились слезами… – Мадлен… Зачем ты не послушалась меня тогда… зачем я так любила тебя…

Она протянула руку с пахитоской, стряхивая пепел в медную позеленелую пепельницу, и я увидела, как косой солнечный луч, ударивший в окно, высветил у нее на безымянном пальце железное обручальное кольцо.

– Зачем ты условилась с Князем встретиться на балу у герцога Феррарского… лучше было назначить свидание сразу на вокзале Сен-Лазар… под часами…

– Мадам Мари, – я осторожно потрогала ее за руку, она вздрогнула и очнулась. – Расскажите мне все с самого начала. Кто эта Мадлен? Как она жила в Париже? В какие истории она попадала?

– В невероятные, – сказала старуха твердо, овладев собой. Пелена забытья и слез исчезла с ее глаз. Она выпрямилась в кресле, загасила пахитоску и обернула ко мне лицо.

– Записывайте! В те годы Париж кишел заговорами, как тараканами. Мир делился, кроился, рвался на части. Мадлен, как женщину редкой красоты, недюжинной сообразительности и быстрой реакции, завербовал к себе на шпионскую работу некий барон Черкасов, связанный напрямую с крупной денежной европейской мафией, с масонскими ложами… и, это открылось позднее, с профашистскими группировками. Мадлен выполняла все поручения барона, и он ей хорошо платил. По сути, он выкупил ее из одного знаменитого парижского борделя, который содержала мадам Луиза Краузе, немка по происхождению. В Париже трудно тогда было встретить чистокровного француза. Немцы валили во Францию валом – спасались от надвигающейся коричневой чумы. Итальянцы, марокканцы, алжирцы… испанцы, бегущие от ужасов войны… русские… сами знаете, сколько их было в Париже в те поры, после революции… кишмя кишели… негры… албанцы… этакая дружба народов, столица мира… И Мадлен, чтобы вырваться из тисков жизни в борделе, вынуждена была принять условия игры барона…

Я записывала стремительно. Старуха рассказывала сначала холодно, мерно, раздумчиво, щадя меня, чтобы я успевала писать; потом все более увлеченно, горячо, страстно. За окнами темнело. Перо мое летало по бумаге. Я погружалась в чужую невероятную жизнь, полную любви, ненависти, убийств, чудесных спасений, слепящей красоты, бульварной пошлости, геройской отваги. Вот он, живой роман! И сочинять не надо! Он вырисовывался передо мной, вставал, как башня Вавилонская, как огромный царский дворец, сияющий окнами, люстрами, шпилями, скульптурами в нишах. Какие жизни проходили, взрывались, сгорали и умирали! Уходили навсегда! Ведь если бы меня не сослали в Париж, я никогда бы не узнала эту историю, этих людей, борьбу света и тьмы в живых когда-то, страстных душах. Я дрожала от возбуждения, пот выступил у меня на висках, я продолжала записывать за мадам Мари, курившей одну пахитоску за другой, хрипло говорящей – за всех персонажей, то вскрикивающей, то опускавшей голос до шепота. На улице стемнело. Наступил февральский парижский вечер. За окнами мела легкая метель.

Мадам остановилась, откинулась на спинку кресла. Вцепилась руками в поручни.

Я подняла глаза от записной книжки. В темноте я плохо различала буквы, царапала наудачу.

Я увидела, как побледнело ее лицо.

– Элен, – позвала она слабым, тающим голосом. – Как вы думаете, который час?… Я утомила вас. Не пора ли нам пообедать… верней, уже поужинать?… Не уходите от меня. Развлеките старуху.

– Что вы! – вскричала я и пожала ее прохладную высохшую, пахнущую табаком лапку. – Разве я вас брошу вот так!.. Встану и убегу… Конечно, нет. Давайте я помогу накрыть на стол… принесу посуду, что-то из еды… где это все у вас?…

– Не трудитесь, – слабо улыбнулась она, – Базиль все сделает, скажите ему. Я побуду одна, пока вы с ним хлопочете. Пусть все принесет сюда на подносе. Он знает. Ступайте.

Я выбежала в прихожую и позвала лакея. Мы отправились вместе на кухню, я помогала старику резать сыр, ревень, заваривать кофе, жарить яичницу – готовить постине царские блюда.

Когда мы, с подносами, с плетеной хлебницей, полной хлеба, вошли в комнату и зажгли свет, мадам уже спала. Ее голова была откинута на никелевый ободок спинки кресла, с которым она срослась, которое ненавидела. Рука лежала в складках юбки. В пальцах торчала потухшая пахитоска. Железное кольцо тускло светилось в полумраке.


Я приходила к мадам Мари каждый день и записывала за ней все ее рассказы. Мы работали подолгу. Она сама увлеклась, загорелась. Радостно встречала меня. Спрашивала: «Ну, как там двигается наше художество?…» Дома, у старикашки, я действительно занималась «художеством» – превращала поток воспоминаний, рассказанный мне с высокой степенью доверия, так странно и неожиданно, в настоящие романные главы, увязывая воедино разрозненные события, разбросанные во времени положения, явь и сны, бредовые видения и жесткую, жестокую реальность. Я писала роман от отчаяния, и, честно сказать, без надежды издать. Ни в какие россказни мадам Мари о знакомствах в громких парижских издательствах я не верила. Она была слишком стара для того, чтобы поддерживать прежние связи в интеллектуальном мире Парижа, а люди, знавшие ее когда-то, наверняка забыли ее. Я писала этот роман, утешая ее, поддерживая, заслоняя ее от близкой смерти свеженаписанными страницами, так, как воробьиха заслоняет воробьенка от зубов страшной кошки. И я говорила себе: пиши, Елена, пиши, это зачтется тебе – на этом ли, на том свете, все равно.

За время писания романа я крепко привязалась к мадам. Она все время старалась накормить меня, и я сильно смущалась, ведь не в еде был смысл моих к ней приходов, хотя я, вечно голодная, приучилась не отказываться, если тебя угощают, и пообвыкла обедать и ужинать с мадам вдвоем. Базиля на трапезу никогда не приглашали. «Он ест у себя в каморке, – отмахивалась мадам. – Он нелюдим. Я не настаиваю.»

Я читала ей вслух все беловые тексты. Она слушала внимательно. То улыбалась. То хмурилась. То нервно закуривала. То блаженно закрывала глаза. Она снова переживала жизнь, знакомую только ей, а я была лишь ее орудием, лишь инструментом, призванным сработать книгу.

Кроме всего прочего, мадам давала мне денег. «Работа есть работа, – сказала она безапелляционно. – Вы работаете – вы должны получать за работу. Надеюсь, в России еще не отменили этот закон? Тем более во Франции. Считайте, что это ваша маленькая служба». И улыбнулась мне молодой улыбкой.

Денег было немного. Ровно столько, сколько надо было, чтобы продержаться в брюхе такого прожорливого чудища, как Париж. Я была благодарна мадам и за это.

Что стало бы со мной, если бы не было мадам? Я часто задавала себе этот вопрос. Ни я, ни Париж, ни мои редкие друзья из родного мира эмигрантской нищеты и бедноты не могли дать на него ответа.

Наступил момент, когда я поставила точку в последней главе. Это произошло у меня дома, в моем тесном закутке, в отсутствие моего старикана: он ушел на набережную Сены клянчить милостыню, как всегда. В иные дни старичок приносил в шляпе горсть монет и бумажек. В иные – ни сантима, чаще всего в дождливую погоду. Парижане всегда бегут, спешат. Особенно под дождем.

Я сидела под лампой, в комнате было прохладно, я грела о лампу руки и тупо глядела на последнюю фразу романа, вышедшую из-под моего пера. Это было все. И что? Теперь надо сказать мадам Мари adieu? Грустно. Все закончится. И наша дружба, и история Мадлен, к которой я успела привыкнуть и которую видела подчас так ясно, будто бы сама знала ее и беседовала с ней; и наши совместные обеды, и смех, и воспоминания о России, и куренье смешных длинных пахитосок, и… деньги. Деньги. Да, мой заработок. Откуда я теперь возьму деньги на жизнь? Меня обдало холодом. Опять поиски работы, бестолковые, мучительные, изнуряющие. А по нахождении – бездарный, монотонный, грязный труд – мытье посуды в кафе, мытье окон и лестниц в магазинах и туалетах. Роман? Он лежал передо мной, светясь изнутри, сверкая золотом ушедших жизней. Кому он нужен? Я не верила, что его издадут. Во-первых, я писала по-русски, и надо было еще найти переводчика на французский, чтоб роман смог пробежать глазами издатель-француз, и, разумеется, заплатить ему. А во-вторых, я просто не верила, и все. Мне казалось это волшебным, несбыточным сном. Лишь во сне я открывала свою книгу, гладила переплет, нюхала страницы, оттиснутые свежей типографской краской… У меня и в России никогда не было книги. Мои стихи народ переписывал с рукописей. Вот и еще одна рукопись готова.

Только как теперь я буду жить, я не знала.

Я уронила голову на руки. Лампа светила мне в затылок, грела. Под моим лицом шуршали бесполезные бумаги, исписанные мной. И тут в дверь постучали.

Мой старик никогда не стучал – он открывал своим ключом. Я подошла к двери, распахнула ее. На пороге, вся вымокшая, отжимая волосы, стряхивая мокрый снег с плаща, стояла моя подруга, тоже русская эмигрантка, Люська. Она радостно сверкнула в меня большими подкрашенными черными глазами из-под фривольной, a la Lisa Minelli, челочки, обрадовавшись, что я дома.

– Я увидела свет в окне и сразу ринулась к тебе, – говорила она весело, бросая небрежным жестом шикарный плащ на меху на безногое кресло, добытое моим стариканом у старьевщика. Я воззрилась на новую, невиданную вещь.

– Привет, Люська, – я поцеловала ее и кивнула головой на плащ. – Откуда такая непозволительная роскошь? Или ты ограбила банк?

Я знала, что Люська жила порой еще беднее меня. Она влачила существование, перебиваясь по-разному: то подпрыгивая нянечкой в многодетных семьях предместий, то подметая конторы, то продавая круассаны и соки на больших сборищах – фестивалях, конкурсах, состязаниях. Она даже завидовала мне, что мадам наняла меня строчить роман. «Счастливая ты, – вздыхала она. – А я вот писать не умею. Только стирать и убираться». Люська приехала в Париж по глупости. По глупости и осталась. Ей не нужны были ни его красоты, ни его история, она мечтала о жизни на Западе, и она ее получила. Мечты не совпадали с действительностью.

Но такой воодушевленной я видела Люську впервые. И богато одетой.

Я перевела взгляд на ее сапоги. Ого! От Андрэ. Лучшая обувная фирма Парижа.

– Просто-напросто купила, котик, – пожала плечами Люська.

– На что? – Мой вопрос прозвучал глупо.

– На деньги.

– Откуда они у тебя?

Я рада была бы не задавать глупых вопросов, но они сыпались один за другим.

И Люська мне все рассказала.

Оказывается, она все-таки переступила ту грань, которая отделяет просто женщину от женщины-проститутки. И сделала это, после долгих и мучительных раздумий, очень быстро.

– Понимаешь, котик, мне смертельно надоела нищета, – говорила она мне, раскуривая сигарету, в то время как я дивилась на ее костюм от Диора, шарф от Шанель и другие диковины нарядов и косметики. – И я решила попробовать. Ты знаешь, это ведь Париж. И ничего тут особенно страшного нет. И в Москве девчонки этим же занимаются. И везде. И всюду! Ну, мир так устроен. Ну, все на этом стоит! Мужчинам нужны мы! И они за это платят! И платят, представь себе, дорого! Очень дорого!.. Дай мне чаю. У тебя есть заварка?… Я купила тут… полно всего… я же знаю, что у тебя ничего нет…

Люська вывалила из сумки на стол всевозможные яства. Я заваривала чай и думала о Мадлен, героине моего романа. Так вот что нам, женщинам, суждено. Во все времена. Хочешь не хочешь, а идешь на это. Потому что надо жить. А если у тебя семья?! Тогда надо жить тем более.

– У меня сногсшибательный любовник, – приблизив губы к моему уху, зашептала Люська. – Делец. Глава фирмы. Не первой свежести, но… уснуть мне не дает!.. А платит!.. Вот, гляди, – Люська вытряхнула купюры из сумки на одеяло моей нищенской кровати, куда уселась, – и франки, и фунты… и доллары!.. Возьми!.. – Она пододвинула ко мне по одеялу кучу бумажек. – Это я с тобой делюсь на радостях. И знаешь что? – Она остро, пронзительно глянула на меня из-под челки. – Знаешь что я тебе, дуре, скажу? Хватит сидеть здесь и киснуть. Надо делать жизнь. Свою жизнь. У нас, баб, нет другого пути. Ни в России, ни во Франции. Нигде.

– Есть! – попыталась бессильно возразить я. Люська меня даже не слушала.

– Аленка, ты круглая дура! Ну ведь это же все… вот, что на мне… и что еще будет… реально! Я вырвусь из жуткого круга ужаса и бедности! Я поднимусь вверх по лестнице! Вот увидишь!.. Но и ты должна решиться! Я призываю тебя! Это же так просто! И у тебя будет такая красивая, сытая жизнь! Ты забудешь этот мрак… эту жуть, – она приподняла двумя пальцами край моего дырявого ватного одеяла, – в которой ты сейчас прозябаешь! Выйди из болота! Войди в другое пространство!

– Продавать себя?

Я криво улыбнулась. Я понимала правоту Люськи; я знала свою правоту. Мне не хотелось с ней спорить. Я просто очень устала.

– Да, продавать себя! А разве не свой труд ты сейчас продаешь этой твоей мадам?! За копейки… тьфу, за сантимы! За несколько жалких франков, чтоб не сдохнуть!

– Я понимаю, мы все в мире продаем себя. Кто дорого, кто дешево. И те, кто продает себя дорого, знают, на что идут. Они-то и несчастнее всех.

– Почему?! – заорала Люська, тряся меня за плечи. – Я счастлива сейчас! Сча-стли-ва!

– Тихо, не кричи, соседи услышат… Потому что они обманывают других, но себя-то нельзя обмануть. Стать проститутом, проституткой очень легко. Сознательно. Не только от голода. Соблазн роскоши велик.

– А жить всю жизнь как драная кошка, как грязная свинья – не грешно?!

Люська вскочила с кровати и стала сердито резать салями, рокфор, прессованное крабовое мясо. О Люська, неужели жизнь человека – лишь в жратве?! Но Боже мой, Боже, почему я так все время хочу есть?! Убери от меня голод. Возьми от меня жажду. Сделай меня камнем. Бесчувственной железякой. А голод и жажда любви?!

– Что же будет у тебя взамен любви, Люська?!

– Еще и почище других замуж выйду, – сказала Люська с набитым ртом, уписывая за обе щеки бутерброды и крабов. Она тоже, как и я, изголодалась в подвалах и на чердаках Парижа. – Еще как выйду! Позавидуешь! Слюнки потекут! И совмещу приятное с полезным. Выйду за богатого и постараюсь его полюбить. Он будет молодой и красивый. Да ведь и старого полюбить тоже можно. А? Садись, ешь. Нажимай. И советую подумать.

Мы стали думать вместе, поглощая королевскую еду. Люська, вытерев рот, полезла в сумку и вытащила бутылку муската.

– Давай выпьем за твою карьеру, – сказала она мне и подмигнула плутовато. – Я уверена, что ты все равно сковырнешься. И будешь иметь успех. Но тут надо потрудиться. Это ой-ой какой труд. Это тебе не стишки писать.

Она хохотнула и откусила кусочек салями.

– А как это… делается?…

Я спросила очень тихо. Люська еле расслышала.

– Это?… А!.. Очень просто. Я, например, вышла на панель. Прямо на улицу. И мой фирмач меня тут же и подхватил.

– Тебе повезло, дорогая. Это мог быть шофер… лавочник… вообще бандит. На одну ночь. На минуту. За гроши. Без грошей. С оскорблениями. С побоями.

– Откуда ты про это знаешь? – Люська прищурилась. – Пробовала, что ли?

Я опустила голову. Я вспомнила свою Мадлен.

– Давай прежде муската сперва чаю попьем.

Мы пили чай по-русски, долго, много, прихлебывали, подливали, наливали в блюдечки, дули на горячее, как купчихи. Вспоминали Москву. Смеялись. Хохотали. Плакали. Улыбались. Обнимали друг друга. Люська раскупорила бутылку и разлила мускат прямо в пустые чайные чашки – рюмок у старикана не водилось.

– За тебя, – серьезно сказала черноглазая Люська, моя подруга, и ударила чашкой о чашку. – За то, чтобы ты не пропала. Париж сожрет – недорого возьмет. И никто не узнает, где могилка твоя. Вперед!

Когда мы прикончили мускат, была уже глубокая ночь. Я предложила Люське остаться у меня – старикан бродил где-то, верно, уснул на теплых решетках, – но она насмешливо улыбнулась мне, сверкнула черной яшмой глаз.

– Пойду на работу. Самое время!

– Постой… а как же… тот? Твой?…

– Тот?… сам по себе. У меня с ним назначена встреча. А новые – сами по себе. И я сама по себе тоже, – сказала Люська и еще раз, чуть хмельная, подмигнула мне. Она была невыразимо хороша: смуглая, черненькая, румяная от вина, курносая. Таких французы любят, потому что она тип француженочки. Ей, наверно, пойдет беретик, лихо спущенный на ухо. – Пойду зарабатывать деньги. Я узнала их вкус. Пойду в ночь. Ночь – это прелесть. Это охота. Это новые приключения. Это мое будущее.

– Люська, ты нарвешься!

– Я? Нарвусь? – Она презрительно поглядела на меня. – Это ты сгниешь тут заживо, дурочка. Над своими никому не нужными бумагами. А я живу жизнью. Живой жизнью. Да, тяжелой. Да, полной опасностей. Но живой. И интересной. И еще такой, за которую деньги большие платят. Пока! – Она чмокнула меня мускатными губами в щеку. – А то пошли со мной!.. Да тебе не во что нарядиться. Хочешь, я тебе для первого похода… тряпок куплю?…

Она упорхнула. Я осталась одна и стала думать.

Я думала, а рядом со мной на столе лежал мой законченный роман.

И вот что я придумала.

Я придумала идти. Ведь это же так просто.

Но, прежде чем уйти, я решила написать это предисловие к роману. Я не верю, что его напечатают. А если его когда-нибудь напечатают, прочитают и предисловие. Значит, написать его все равно надо, подумала я. И вот написала.

А теперь мне осталось совсем немного. Я оглядываюсь вокруг. Бедность и нищета. И пахнет грязными тряпками и мышами. И нагаром – мы с Люськой жгли свечку. Мы воткнули ее в пустую бутылку, по-русски. Одеваюсь. Накидываю на себя старое штопанное пальто – его мне когда-то в России, давно, купила в подарок мама. Обматываю шею траченным молью шарфом. Мажу губы дешевой коричневой помадой. Тру щеки обшлагом, чтобы были румянее. В Париже февраль, в Париже метель, как в Москве. Смотрюсь в зеркало. Пусть одежка плохая, все равно я красива и молода. Я еще красива и еще молода. Мне еще повезет. У меня нет другого выхода.

Входов много, а выход всегда только один. Или его нет вообще.

Аккуратно складываю листы романа в стопочку. Завтра я отнесу его мадам Мари и попрощаюсь с ней. Я выполнила свою работу, мне заплатили за нее. Все. Пусть берет и делает с ним, что хочет.

Я постараюсь как можно скорее забыть о нем.

Вообще забыть о том, что я могу писать. Что я русская. Что я бедная.

Мне надо помнить одно: начинается моя новая жизнь. Какой она будет, я не знаю.

Заканчиваю писать это предисловие. Выключаю лампу. Завязываю шнурки башмаков. Иду к двери. Закрываю за собой дверь.

Возвращаюсь, чтобы дописать это.

Вот это: СПАСИБО ТЕБЕ, МАДЛЕН.

Загрузка...