ГЛАВА ВТОРАЯ. ПАВЛИНЬЕ ПЕРО

Веселый Дом на бульваре, в Столице, в Пари! Как прекрасна вечерняя набережная реки, – ее все зовут Зеленоглазой, как девушку, которой признаются в любви. Шелест каштанов. Резные листья. По весне – бело-золотые свечи цветов в кругло постриженных кронах. Зимой уличные продавцы жарят каштаны на огромных сковородах. Пар и вкусный запах поднимаются в сырой снежный воздух ультрамаринового ледяного вечера. Прохожие покупают жареные клубни. Катают на голых ладонях. Едят, греются, бросают крохи голубям.

Так много голубей на набережной Гранд-Катрин! Голуби – в небе: крохи белого хлеба, подброшенные ввысь. Кормитесь, люди, красотой. По Зеленоглазой плывут утки. Девушки из Веселого Дома, гуляя по набережной, бросают им еду в воду, и утки ловко вытаскивают клювами подачку из зеленой толщи воды.

А летом! До чего хорошо летом на Гранд-Катрин! Мятая нахалом-ветром зелень насквозь просвечена Солнцем. Солнечные пятна рассыпаны золотыми монетами повсюду – на старых грубых камнях, помнящих древних королей, на розовом и голубом шелке женских платьев, на бронзовых памятниках полководцам и поэтам, позеленевших от старости и тоски, и река вся искрится тысячью ослепительных огней. Желтые солнечные пятна сшибаются, крутятся, гуляют где им вздумается, залезают под юбки вертихвосткам, целуют голые плечи и локти разносчиц крабов и устриц – на больших лотках, прицепленных к шее широкой лентой, несут разносчицы дары северного моря, и бойко покупают устриц люди, особенно пьяницы – устрицы, сбрызнутые лимонным соком, незаменимы к коньяку или арманьяку… а что, в Пари все пьяницы?… В Пари знают толк и вине и сыре. Ну, и в устрицах, конечно…

Мадлен медленно шла по Гранд-Катрин, вертя в руках ручку кружевного зонтика, оглядываясь по сторонам наметанным глазом. Давно прошло то время, когда ее, девчонку, продал сюда, прямо в руки мадам, человек в парике, изловив на маскараде. Как ее мыли тогда… терли жесткими щетками… она вырывалась из рук, билась, кричала… взрослые девицы с засученными до локтей рукавами силком усаживали ее в чугунную ванну, беспощадно намыливали живот, голову, лицо, терли, терли… Она плакала от мыла, щипавщего соленые веки… Вместо панцирной койки – мягкие диваны, пуфики, роскошные необъятные кровати с множеством подушек и подушечек; вместо карцера с мотающейся под известковым потолком страшной лампой – столики на колесах, на них горничные в белых фартучках катят поутру, в будуары девушек, прелестный завтрак, «маленький перекус», как его называют в Пари, – пушистые горячие булочки-круассаны, сливовый и персиковый джем в вазочках, коровье масло – слитки живого золота, сливки в фарфоровых молочниках с позолоченными краями, свежие апельсины, соки в хрустальных графинах, молодое розовое вино, мелко и крупно нарезанный сыр на большой, как площадь, тарелке – сорок сортов: сыр в Пари любят и ценят, окрестные крестьяне заняты выделыванием новых сыров, но и старые в почете – камамбер, рокфор, голубой сыр. Что за жизнь, Мадлен! Перекрестись!.. Выругайся!.. Ущипни себя!.. Она защипала себя до синяков: видение не уходило. И ударившая ее по щеке мадам теперь тепло смотрела на нее, и во взгляде ее лилось и капало на одряблые щеки и ухоженные дорогими кремами скулы, торчащие над кружевом воротника, – масло, масло, масло. Масленые, довольные глаза. Мадлен не тревожили. Мадлен говорили: отдыхай, ешь и пей. Набирайся сил. Для чего? Она не знала, что такое Веселый Дом. Ни криков, ни смеха, ни битья бутылок, ни любовных стонов она не слышала в том крохотном, обитом атласом в мелкий цветочек будуарчике, где ее поселили одну. Она догадывалась. Она прислушивалась ночью – ушки на макушке. Ни звука. Стены в заведении мадам Лу были толстые, как в крепости или замке, и ни дыхание, ни музыка, ни истошный вопль не просачивались через мощную каменную кладку.

Как давно это было.

Какая глупенькая она была.

Ее откармливали, мыли, мяли, умащали благовониями лишь для того, чтобы увеличить ее свежую, юную красоту, дать ей расцвести бешеным, пышным цветом. Мадам знала толк в мытье и массаже, в соках и фруктах, в мазях и притираниях. Через месяц Мадлен было не узнать. Ее выпускали погулять. Прохожие, завидя ее, остолбенело останавливались и так застывали посреди улицы. Она гуляла, а за ней всегда, чуть поодаль, шла грымза, приставленная мадам. «Стереги! – было строго сказано грымзе. – Если эта птичка упорхнет – я лишусь будущего. Эта девочка – мое состояние. Она необыкновенна. Если с ней что случится – прощайся со своей головой». Грымза не спускала с нее горящих, сумасшедших глаз, шурша подошвами по брусчатке. Мадлен любила кормить уток. Она захватывала с собой хлеб, оставшийся от сытного обеда, и кидала его птицам. Они крякали благодарно и призывно. Ах вы, утки!.. Селезню, селезню дайте. Вон он плывет, разноцветный. Голодный. Вы все сожрете, противные женщины. И крошки ему не прибережете. А он вам, небось, подарки делает – жучков, паучков… Ха-ха-ха!.. На, лови!..

Крошка летела с парапета селезню прямо в клюв.

Мадлен перегибалась через парапет, каменная кромка врезалась ей в живот, она сильно наклонялась, чуть не падала в воду, и грымза подскакивала к ней, хватала ее за подол платья, тянула обратно. Дура девка!.. Если ты свалишься в Зеленоглазую, тебя смогут выудить только рыбаки у Аржантейля – и то не сетями, а крючками, на блесну подцепят!..

Настал день, когда мадам все сказала ей.

Все, что она должна делать в Веселом Доме; как отныне жить.

И, выслушав это повеление жить, Мадлен послушно наклонила пышнокудрую золотую голову.


Иди, иди медленно, верти зонтиком, гляди по сторонам. Знакомься, только осторожно. В Пари много людей-жуликов, людей-пройдох, людей-прощелыг; довольно также и людей-бандитов, людей-разбойников, людей-чудовищ. Девушки не раз рассказывали про таких. Она улыбалась. Значит, господин Воспитатель был настоящим чудовищем. Ха, ха. А они-то и не знали.

Знакомься, кивай золотою головкой, давай поцеловать на прощанье ручку, оставляй адресок. Назначай время свидания. Место встречи – твой будуар в Веселом Доме. Только уже не тот, маленький, как спичечный коробок, где она ютилась в первые месяцы пребывания у мадам. А большой, изумительный, весь в бархате и атласе, – царская опочивальня, а не девичья спальня: блестящие наволочки цвета неба и зари вышиты золотыми вензелями – везде буква «М», и обычная, и перевернутая, и даже в виде двух целующихся голубков. Ах, Мадлен, сделай ротик бантиком!.. Хорошо, Кази, вот тебе воздушный поцелуй. Она целовала свои пальцы и воздух, делала губки бантиком. Кази била в ладоши и смеялась. Будуар был дан им на двоих, и у Мадлен появилась подруга. Откуда родом? В быстрой и живой речи Кази проскакивали родные нотки. Она произносила «р» твердо, не как коренные жители Пари – катая в горле кошачье рычание. Иногда во сне она бредила на родном языке, и Мадлен, привстав на локте, с испугом глядя на напарницу, слышала в сбивчивых бессознательных рыданиях знакомые, сильно исковерканные на чужой лад слова.

О, солнечный день! И лето! То жара, то дожди. Они налетают с Севера, эти черные и синие тучи. Сталкиваются бычьими лбами. На Пари обрушиваются мешки с каменным громом, в крыши, окна и двери, в зазевавшихся прохожих бьют синие молнии, вызывая пожары, калеча, убивая насмерть. Мадлен любит грозу и молнии. Как ей весело тогда! Она сама хочет молнией стать. Из черных туч ударять в трусливую, приличную, уютную землю. Земельку. Она, небесная богиня…

– Девушка, вы красивы, как богиня!.. Разрешите вас проводить?…

Солнце бьет ей в глаза. Она щурится. Не видит задающего вопрос из-за прижмуренных густых ресниц.

– Пожалуй… если вы будете себя хорошо вести.

Она заслоняется от Солнца белым атласным зонтиком и со смехом смотрит на вставшего перед ней во фрунт, как перед генералом, мужчину. Да, это крупная рыба. Осетр. Или даже тунец. Перламутровый брелок свисает на груди; ежик стильно подстриженных волос; на лице – печать довольства, сытости и защищенности: той, что дают не просто и не только деньги, а наследуемое многие века, незыблемое положение в обществе. Людское море, копошащийся муравейник, человечий океан. Он выплыл на нее. Тем лучше. Хоть она и вассалка мадам, в ее златокудрой головенке прочно засела заноза свободы. Что за кровь течет в ней? И куда ее тянут незримые крылья за плечами? Она устала ложиться под мужиков, хоть бы и под богатых. Она приносит мадам Лу деньги, о которых скромная бандерша и не мечтала. Уже куплен новый Веселый Дом на набережной, рядом со старым, и завтра новоселье. Уже заказана мебель от Дюфи. Уже пошиты бальные и карнавальные платья всем проституткам, служащим у мадам пожизненно – до первой морщины на лице. Лучше одна морщина на лице, чем две морщины на чулке. Уже привезены корзины с ананасами и виноградом с низовий Роны, гароннские персики, марсельские омары. Щедрая Эроп! Сколько в тебе даров! И все это можно купить за деньги. И все эти деньги для мадам заработала она, Мадлен. Ух! Завтра и повеселимся! А когда пробьет час свободы, повеселится она одна. Над ними над всеми посмеется.

– Пойдемте вместе… в ногу, – улыбнулась Мадлен. – Вы служили в армии?… Вы умеете ходить в ногу?… Шагом марш?…

Аристократ рассмеялся. Приятный баритон, низкий голос. Такие голоса бывают у певцов. У нее были среди клиентов певцы. Один по ночам вскакивал с ложа, задирал голову к потолку и заливался. Извлекал из глотки рулады и трели. Она хохотала как безумная. Потом он бросал в нее виноградом, и она должна была ловить каждую ягодку ртом.

– Служил, милая девушка. Ничего хорошего там нет. Скука одна. И муштра. А то, бывает, солдаты вешаются с тоски. Не выдерживают. А мы, офицеры, вынуждены ковыряться потом в этом дерьме – что да к чему. Хотите кофе?… Здесь есть приятная терраска на Плас Коко. Не откажетесь от чашечки?…

Голос приятен, манеры благородны. И все они ведут к одному. Мадлен прикрыла рот рукой в белой лайковой перчатке и обреченно зевнула. До чего надоело. Надо сменить пластинку. А пластинку-то поставила не она. И игла шипит, и диск крутится, и хриплая музыка все терзает и терзает слух.

Они уселись на террасе под тентами за крохотным круглым столиком. Солнце играло на начищенных башмаках мужчины, искрило в поддельных алмазных сережках Мадлен. Она выглядели красивой парой. На них засматривались. Перешептывались у них за спинами. Пари – город сплетен. Девушки, как сороки на хвосте, приносили одну сплетню за другой, обсуждали, хохотали. Она никогда не принимала участия в болтовне, сплетающей косы из людских судеб. Ей было довольно собственной судьбы.

– Два кофе, гарсон, прошу!.. и два мороженых…

Мадлен, изящно отставив пальчик, поднесла ко рту чашку с крепким и густым бразильским кофе. Над чашкой поднимался пар, он окутал губы и зубы Мадлен, будто бы она дышала в варежку на морозе.

– Вы отгибаете пальчик, держа чашечку, как купчиха из страны Рус, – проговорил мужчина, радостно наблюдая за ней. – Только самовара на нашем столе не хватает. И бубликов. И пряников.

– Вы знакомы с обычаями чужих земель? – весело спросила Мадлен, прихлебывая кофе. – Вы долго жили на чужбине?… В Рус?… И как вас там кормили?… Вкусно?… Судя по всему, купчихи Рус произвели на вас неизгладимое впечатление. Что такое… бублики?… И пряники?… Хочу попробовать.

– Специально для вас я закажу их в кондитерской, где работают кондитеры родом из Рус. Идет? Где вы живете?

– Ого, вы сразу к делу. Идет. Закажите. А я вас приглашаю.

Мужчина усмехнулся, выражая всем видом: знаем, с кем имеем дело.

Вытащил записную книжку в богатом черепаховом переплете, ручку с золотым пером. Открыл страницу. Наклонился выжидательно. Глянул на Мадлен исподлобья.

– Итак?…

– Итак, я приглашаю вас на бал, который дает моя… тетушка… в честь нашего новоселья. Мы закатываем роскошный пир. Мы… купили новый дом! Вы не представляете, до чего великолепный!.. Там комнаты… анфилады… закутки с чайными столиками… залы для пиров и приемов… это просто дворец! Тетушка на седьмом небе от счастья. А я и подавно.

– Кто приглашен на бал?

Его голос посерьезнел. А он-то полагал, что это всего лишь красивая шлюшка. Сунул записную книжку в карман.

– О!.. Знаменитости Пари. Тетушка всегда приглашает знаменитостей. Известные графы… князья… художники, скульпторы… мой портрет уже не раз писали… в кабинете у тетушки висит, хороший, кисти Венсана… Учредитель всемирной премии за лучшее произведение в науке и искусстве… забыла, как его зовут!.. усатый такой, смешной, он изобрел новое убийственное оружие, которым можно убить все живое на расстоянии… и много всяких чудесных других людей… венецианские дожи… магрибские купцы… волхвы… Каспар… Бальтазар… Мельхиор… и даже… даже Таор, принц Мангалурский…

– Вот болтушка! – Когда он улыбался, вокруг его рта разбегался веер смешных морщин. – Верю, верю. Ваша тетушка, верно, очень знатна, если к ней на бал съезжаются такие высокие гости. Может быть, вы пригласите на ваш праздник и графа Анжуйского?

– С удовольствием… граф!.. Мадлен…

Она протянула ему руку для поцелуя. Он чуть коснулся усами белой лайки на ее запястье. Сверкнул в нее глазами.

Их взгляды, синий и черный, сошлись и зазвенели, как два копья.

– Вы прелесть. Сознаюсь, я думал…

– Что думали?

– Ничего особенного. Так.

Они помолчали, допивая кофе и принимаясь за мороженое, наложенное в серебряные вазочки разноцветными горками. Боже, какая вкуснота. Мадам никогда такое не заказывала. Может, это оттого, что сегодня такой солнечный день?

– Вы ослепительны, Мадлен.

– Это все Солнце.

Сережка Мадлен отстегнулась от розовой мочки и упала в мороженое.

– О!.. выловим ее…

Они ковыряли ложками в вазочке, ища алмазик. Найдя бирюльку, граф вытер ее батистовым носовым платком.

– Вот ваша пропажа. Как имя вашей тетушки?… Наверняка я знаю его. Оно знаменито, если она накоротке с людьми, что прибудут на ваше новоселье.

Мадлен молчала. Что толку выжидать! Бухайся сразу головой в воду.

В грязную, мутную воду Зеленоглазой.

– Мадам… мадам Лу.

Граф вздрогнул. Его глаза сначала потемнели, потом налились безумным смехом. Он еле сдерживал смех. Не вышло. Он расхохотался бурно и неудержимо, роняя локтем вазочки с недоеденным мороженым, откидываясь на соломенном стуле, отдуваясь.

– Мадам Лу!.. Так вот что!.. Ха, ха, ха!.. Это поистине знаменитое в Пари имя. Приду… конечно, приду… с превеликим… а… что… она где вас раздобыла?… Такой пышный золотой цветок в ее розарии… вы, должно быть, затмили там всех… всяких гризеток и белошвеек… с вашей царственной внешностью… вы могли бы…

– Замолчите!

Мадлен вскочила. Он слишком много болтает. Хоть бы он и был граф. Она не любит болтунов. Она не позволит, чтобы…

Она вскочила из-за стола. Схватила кружевной зонтик.

– Не подходите ко мне!

Побежала. Граф двумя большими шагами догнал ее.

Ему не хотелось упускать добычу.

Прелестное развлечение. Мать его не осудит. Невеста никогда не узнает. Он размеренно и разумно жил свою жизнь. Шлюха мадам Лу!.. Это все равно, что в большом свете: принцесса Саксен-Кобургская, княгиня Гессен-Дармштадтская, герцогиня Готторп-Голштинская. На весь Пари гремит ее Веселый Дом. Они переезжают? Тем лучше. Будуары будут просторнее. Вина – изысканнее. Интересно, какие вина у них подают к столу?… Когда девки просто обедают, скучая и зевая… а?…

– Стойте!

Он схватил ее за руку. Она вырвала руку.

– Не смейте! Вы же знаете, кто я!

– Тем более. На что вы обиделись? Мороженое не доели. Что вы больше всего любите, деточка? Я куплю и подарю вам. Миногу в собственном соку?… Угря?… Бананы?… Чурчхелу?… Не стесняйтесь. Мой кошелек в вашем распоряжении.

Он засмеялся опять, весело, заразительно. Взял ее за локоть и не отпускал.

Они пошли дальше вдвоем, и Солнце освещало их, нежно бродило по обнаженным плечам Мадлен, по кружевной манишке графа. Солнце, зачем ты помирило нас. Лучше было бы поссориться сразу.

– Я приду на бал. Когда?

– Завтра… в десять вечера.

– Где Дом будет теперь?…

– Набережная Гранд-Катрин… восемь…

– Вы же смелая девушка. И у вас уже богатый жизненный опыт. Почему вы меня боитесь?

Она пожала плечами. Посмотрела прямо ему в глаза.

– Не знаю. Предчувствие.

– Солнце слишком сильно печет?… Вы не боитесь солнечного удара, а боитесь меня?…

– Мои волосы цвета Солнца. Они очень густые. Я могу ходить без шляпки, без зонтика.

– И вы боитесь, что не сможете ни в зной, ни в холод обойтись… без меня?…

Мадлен наклонила голову. Сережка, выпачканная в мороженом, холодила ей ухо.

Ей нечего было ответить.


– Девочки, девочки!.. Быстро одеваться!.. Сейчас, через несколько минут, начнут сеъзжаться первые гости! У вас ничего не готово!.. Музыканты приглашены?… Почему не отглажены шторы у Риффи?!.. Вы позорите меня… свиньи!.. Ни у кого нет вкуса… а неуклюжи, неповоротливы… слонихи… сидите вы на моей шее… Я со стыда сгорю, если… о, вот и звонок!.. Рози, распорядись на кухне, пусть несут торты на серебряных подносах! Лимонад охлажден?!.. Ни кусочка льда летом не достать!.. Мадлен, погляди на лимонад своими синими ледяными глазами… и охлади…

Мадам ворчала беззлобно. Гости прибывали. Перья на их шляпах тряслись. Аромат цветочных и пряных духов свивался в узлы, реял маревом, разливался по залам и анфиладам. Вот прошел призрак ромашки. Вот на глазах расцвел тюльпан. Раджи Востока, вы только что сошли со слонов, ваши распяленные ноги устали, они похожи на ухват от долгого сидения на благородном животном. Отдохните на карнавале у мадам. Не пожалеете. Ведь вам после ночи любви опять возвращаться к поклонам и намазам.

Маски надвигались глубже на глаза. Лиса держала нос по ветру. В прорезях для глаз сквозили иные века; девушка с волнистыми, распущенными по сахарным плечам волосами играла на лютне. Это девка мадам Лу?… Заткнитесь, сударь, не оскверняйте божественный воздух праздника своим непотребством. Как же вы не узнали. Это Джульетта. Она осталась жива, и Маттео Банделло стал ее любовником. А потом ее увидел один старый венецианский дож, похитил ее и женился на ней. Они выплывали на гондоле в час вечерней зари на кривое зеркало розово блестевшей лагуны, и плыли медленно, важно, и догаресса запевала песню, и ее юный голос далеко разносился в сонном морском воздухе, и пахло креветками, водорослями, крабами, лимонами и померанцами; и старик сидел недвижно, каменно, хотя ему больше жизни хотелось поцеловать молодую жену. Он не смел. Луна увидала бы все. Он хранил тайну их любви – союза старости и юности – от всякого ревнивого глаза, земного и небесного. Он шептал ей, сжимая ее в объятиях: «Забудь Ромео. Ты все еще помнишь о нем?…» Джульетта, ты помнишь Ромео?… Нет?… Да?… Молчит… Играет на лютне… Не задавай глупых вопросов, фраер.

Девочки, танцуйте бойко, иначе мадам побьет вас. За нерадивость; за лень; за скуку. Девушка никогда не должна скучать. Мадам, дайте мне веер!.. Мне не дали веера… Ах ты капризка. Веер ей подай. А сама не смогла сшить?!.. Из павлиньих перьев, что продает старуха Дрюон на улице Вожирар?… Мода сезона – перья павлина! Всюду: в прическе, на шапках и шляпах, в веерах, на задах пышных юбок, за корсажем, за поясом, просто так – в руке, в кулаке. Говорят, это плохая примета: если подарят павлинье перо – будет большое несчастье. Вы знаете, Царю из земли Рус подарили… и что же?…

А что?…

А ты разве не знаешь, что с ним сталось?…

У нас одна девка знает… Мадлен… новенькая… та, что похожа на подсолнух…

Да нет, она похожа на дочь фараона…

На парадной лестнице Веселого Дома стояли солдаты в плюмажах, вдоль перил горели факелы, и пламя билось и дрожало на сквозняках. Катился цветной водопад с мраморных скал. Гости, о, я задыхаюсь от похвал и приветствий. Персик мне – вон с той тарелки – бросьте… Вы едите персик прямо с пушком?!.. У вас такие дикие манеры… Это придает…хм… очарование…

Он показался на пороге зала, одетый в костюм тореро.

Она приблизилась к нему, играя веером. Каждое перо в веере оканчивалось темно-синим глазом, отсвечивающим зеленым светом, заключенным в ярко-золотой обод – так, как зимняя Луна бывает заключена в морозное гало.

Ее глаза из-под веера. Какое пламя в них. И ужас. И радость.

Неужели она – шлюха?

И Олимпия была шлюха. И Аспазия была шлюха. И Магдалина была шлюха. И Таис была шлюха. И…

Эй, вы! Шлюхи! Остановитесь! Танец еще не объявлен!

Не слышат. Безумствуют. Кружатся в вихре.

Для чего он оделся матадором? Неужели она – бык?

Золотой бык. Ты забодаешь трусливого тореадора. Напрасно он выпятил грудь, расшитую золотом так густо, что золотая рубаха не может согнуться и он не сможет наклониться, чтобы поцеловать тебя.

– Мое почтение, прекрасная Мадлен.

Низкий, насмешливый поклон. Лосины, туго обтягивающие худые длинные ноги. Он похож на коршуна. Усы нервно подергиваются. Красную тряпку он сжимает в кулаке. Мулету?! Дразнить какого быка ты собираешься, граф Анжуйский?!

– Рада видеть тебя целым и невредимым на арене, мой прекрасный тореро, – дерзко сказала Мадлен, сверкая в графа глазами и поворачиваясь так, чтобы он мог видеть кровавую розу в ее лежащих медными кольцами волосах, и ее босые ноги. Она, как нарочно, была одета танцовщицей, гитаной. Желтоволосая цыганка. Это странно и дико. Она умеет плясать фламенко? Да, умеет. Она лучшая плясунья в Пиренеях. Ее выкрали из цыганского табора.

Он тоже ее украдет. Из вертепа старой шлюхи Лу.

Тореро взмахнул мулетой. Тряпка полоснула по духоте.

– Иди, иди сюда, бычок. Где твои рожки?

Мадлен наклонила крутолобую голову. Глянула исподлобья.

Тореро повел мулетой около носа танцовщицы.

– Ты будешь мой, бычок! Поглядим, на что ты способен. Как ты сражаешься. Может, у тебя и рожек-то нет. И копытца дырявые. И к хвосту колокольчик привязан.

Мадлен ринулась на графа. Хотела шутки, а получилась драка.

Удар. Еще удар. Тело зверя, как ты бьешься. А я тореро. Я покорю тебя, пригну за рог к опилкам арены. Девчонки, что визжите?! Не видали корриды?! Мадам, мадам, да отстаньте вы с вашим ледяным лимонадом! Я не пить сюда пришел. Не курить кальян и опий. Не кататься верхом на ваших вымуштрованных девочках на обитых бархатом диванах. Я пришел, чтобы взять свое. И я возьму.

Она била его наотмашь всем телом. Бодала головой. Ударяла лбом. Выставленными вперед пальцами колола. Он хлестал ее красной мулетой. Хохотал во все горло. Смех летал по анфиладам, заполнял углы и закутки, исчезал в зазывно распахнутых спальнях. Смех мазал алой краской по набеленным мелом и нарумяненным румянами щекам напуганных девиц, по застывшим в ахе губам гостей, по катящимся по паркету и коврам ананасам и апельсинам.

– Коррида! Коррида! Человек и бык! Зверь побеждает человека!

– Это Мадлен, что ли, забавляется?…

– Глядите! Он душит ее!

Тореро нацепил на шею быку красный скомканный лоскут, стал стягивать тряпку за углы вокруг глотки.

Он сошел с ума. Он далеко зашел. Не надо было играть и заигрываться.

Близко перед собой он видел ее глаза. Ясные, цвета грозового неба, глаза, и не было в них ни капли испуга. Она глядела твердо и прямо. Глаза говорили: ты силен, матадор, но я сильнее. Бык всегда сильнее тореро, даже если тореро убивает его. Женщина всегда сильнее мужчины, даже если мужчина придумал свою женщину от волос до кончиков ногтей. Пусть мужчина думает, что он – Бог. Его всесилие – сказка. Ветхая красная тряпка, ею закрывают бледное лицо мертвого тореро, когда его несут на носилках, уносят с опилок арены под выкрики и рыдания толпы, потрясающей ножами и кулаками.

– Мадлен, – его хрип раздался около ее уха.

Глаза сказали: «Еще немного, и ты разом покончишь с тем, что еще не началось.»

Он чувствовал ее дрожь. Ее тело ходило ходуном, колыхалось, как ветка под порывами ветра. Глаза говорят: смерть, не боюсь тебя, а тело говорит: жить хочу. И дожить до утра. А днем – дожить до вечера. И так всегда. По кругу.

Он ослабил хватку красного шарфа, отпустил. У него потемнело перед глазами.

А народ плясал! Ведь это был бал! Прелестный бал в публичном доме – вы на таком танцевали когда-нибудь?!.. Можно сдернуть лиф. Выпустить грудь наружу. Можно разорвать и отшвырнуть верхнюю блестящую юбку, остаться в нижней, белопенной и кружевной; а если надоест и она – прочь и ее. Танцуй, танцуй, великий люд Пари! Верти своих ненаглядных милок! Закружи им головы! Их расчетливые, холодные, жадные головы! Они всегда лишь денег хотят. Сделай так, народ, чтоб они повеселились хоть чуть-чуть от души. Забыли о блеске монет. Пляшите! Мадам заплатила за все! Мадам щедрая. Она и бьет-то нас не сильно, а будто лаская. Любя. Будто целуя, бьет.

Вон они, обнялись, сплелись в танце – апсара и Шива! Ее грудь обнажена. И он так целует родинку меж ее грудей, что его голова, обвешанная бриллиантами и бирюзой, кажется огромным тяжелым украшением, висящим на шее апсары.

Сдернули, вспотев, разгорячась, платье и золотая Жанна с дофином. Золотая Жанна, где ты привязала своего коня?… На улице Риволи, господин. Ты кормила его овсом?… Да, господин. Ты любишь своего дофина?… Да, господин. Нет, господин. Я не люблю его, господин. Я думаю, что я люблю Бога своего, господин. И пусть меня сожгут на золотом костре. Это моя первая и последняя любовь, господин, кто бы меня ни распинал на кошмах и подстилках, на соломе и сене, на тряпье и обносках, на атласе и бархате. Костер мой, золотой, шелковый, богатый. Языки твои драгоценные взвиваются до небес. Лишь эту любовь люди будут вспоминать. А то, как я лежала сначала на дофине, потом он на мне… кому интересно это, господин? Такое, видать, и у тебя в жизни было.

Они слились в поцелуе, Жанна подмигнула. Ускакали, обнявшись. Полуголые. Смешные. Вся выкрашенная золотой краской, Жанна задыхалась, покрывалась вонючим, больным потом. Ее не предупредили, что если она вовремя не смоет с тела краску, то умрет. Жанна!.. Жанна!.. А в будуаре есть вода?… Есть. В каждом. Вода – это наша гордость. И теплая, и горячая, и холодная. Течет даже кипяток – руки обожжешь.

А, вот они. Вот они, убиенные королевы. Мария Стюарт. Танцует, закрыв глаза, и черного бархата платье, расстегнувшись, медленно сползает на пол, а под трауром – ужас ярко-красной исподней рубахи. Ее ведет за руку палач. Он красив, как поэт, любивший ее когда-то. И поэт танцует поодаль, бледный как смерть, и заострившийся от страдания нос торчит, как нож, из рамы черной бородки и изящных усиков. Королева убила мужа ради любовника – королева должна умереть. Сколько преступлений делалось ради любви! Вопреки любви?… Глядите, у Стюарт на шее метина… шрам… это голова прирастала, чтоб она могла появиться здесь, на балу у мадам Лу… Мария-Антуанетта. Выпяченная нижняя губа выпачкана сливовым соком. Выпученные глаза бредово блестят. Ей снилась ее казнь. Во сне она стояла у края собственной могилы. А где король, Людовик?… Людовик… Людови-ик!.. отзовись… Кудлатый пес выползает из-под стола, заваленного виноградом и омарами, уставленного бутылями шампанского и муската.

О пес, до чего ты умен! Умнее человека!.. Тебя назвали человечьим именем…

Рычание. Песий брех на весь зал. Падают два шандала, гаснут свечи. Загорается край шторы. Визг, гам, паника, бег – по валяющимся на полу тканям, по упавшим телам; девки, надрываясь, тащат огромный чан с водой – тушить пожар. Зачем зажгли факелы, сволочи?!.. Мадам приказала. Мадам дура или умная?!.. Ах, это вы, Синьоре. Завтра же я вас рассчитаю. На улицу. Вон. С тремя грошами в кармане.

Тореро и гитана, танцуйте, танцуйте. Еще не ночь; еще не утро. Еще время царения и прославления; и сейчас наступит время любви. Глядите, все танцующие рядом с вами пары освободились от одежд. Танцуют голые. О, как же это красиво.

– Погасите свечи!.. Гасите огонь!.. Сейчас внесут китайские фонарики…

В кромешной тьме маленькие девушки, родом с острова Тайвань, служившие у мадам в качестве банщиц и мойщиц, внесли на длинных бамбуковых прутах горящие теплым и таинственным оранжево-медовым светом круглые и треугольные китайские фонарики, висящие на тонких шелковых нитях. Фонарики раскачивались, и сполохи ходили по стенам. Они качались, как качаются тела в нежной любви.

Гляди, гитана, все обнажились.

Ну да, что ж тут удивительного, Веселый же Дом.

Ты ничего не понимаешь. Смотри на них.

Перед ее глазами плыли шары и ягоды грудей. Гладящие друг друга руки. Смуглые животы, вклеивающиеся в цветы и щиты иных животов, снежно-белых. Жирные складки и тощие ребра. Она видела, как люди ласкают потайные выступы и впадины друг у друга, не понимая, какая на деле тайна мира, зачем и почему заключена в них, в расщелинах и вздыбленных свечах, исходящих горячим воском, кипящим маслом, в катающихся под влажными пальцами жемчужинах, в косицах умащенных благовониями и живым соком волос и кудрей, запрятанных под тяжелыми складками одежд подальше от глаза и осязания. И можно было видеть и осязать. И люди, как не видевшие друг друга никогда, как жадные, с голодухи, как скупые купцы, скупщики самоцветов, как больные, пьющие последнее живительное питье из старой кружки на больничной койке, стуча зубами, дрожа, покрываясь испариной, видели и осязали, гладили и вдыхали, хватали и проникали друг в друга. Люди на карнавале, обнажившись, прозревали: пелена спадала с их глаз, и не оргии желали они, не простого звериного соития – священного танца, обряда, мистерии, чтобы понять: вот зачем я живу на свете. Любовь и наслаждение. Почему бы их не спутать. Это мучительно – все время разделять их. Люди не умеют наслаждаться; и любить также не умеют, не могут они. Гляди, Мадлен, как танец переходит в любовь. Давай и мы обнимемся. Ты не можешь… при людях?… Это не люди, красавица гитана. Это всего лишь маски, как и мы с тобой. Простим им. И они простят нас. Дай сниму с тебя цыганское платье. Ты осталась в монисто. Оно звенит у тебя на смуглой груди.

Тореро вынул розу зубами из волос Мадлен, вобрал ее всю в рот.

Она приблизила губы к его рту и отняла розу губами.

Так они целовались – через розу; и цветок был их губами, и лепестки розы были их языками, и лепестки цветка осязали и лизали, приникали и ласкали друг друга; и одуряющий запах, священный аромат бил в ноздри.

Наконец граф устал кусать увядший цветок. Он выплюнул розу на пол.

– Пойдем, – кивнул он. – Где твой будуар? Публика будет еще долго качаться туда-сюда. Мадам горазда на всякие ухищрения и развлечения.

– Пойдем, – согласилась Мадлен без кокетства. – А маска тореро тебе идет. Не снимай вышитую золотом рубаху. Я сама с тебя ее сниму.

– Ты хороша нагишом, – сказал граф оценивающе. – Погляди вокруг! Что они творят!

Люди, нагие, маслено блестевшие в свете китайских фонарей, соединялись в любви. Музыканты, заказанные мадам, незримые и умелые, заиграли бьющуюся, как бабочка в ночи, музыку. Так бьется сердце в груди, когда ты в любви с любимым первый раз. Любовь. Загадка мира. Все войны – из-за любви. Один выстрел – и начнется новая война. Ибо тот, кто будет стрелять, выстрелит в соперника. И его красавица поймет все и полюбит его, но будет уже поздно. Слишком поздно.

Три девушки подняли на руки стройную, как Венера Книдская, женщину с копной густых черных волос и приблизили ее к возлюбленному; о, входи в меня копьем и лучом, сделай мне больно, убей меня собой. Он насадил ее на вертел. Жарься, дичь. Я не люблю тебя. Я просто жарю тебя. А я, я люблю тебя, возлюбленный. Глубже входи в мое тесто, нож; засаживайся, жестокий палец, втыкай в меня изюм, урюк, курагу, цукаты. Испекусь пирогом, ешь меня; прольюсь вином – испей. А он стоял, как скала, и смеялся, в то время как три девушки насаживали черноволосую на взметнувшийся стержень жизни.

Человек в маске козла повалил на пол фею, со лба феи спадала фата, украшенная живыми незабудками и лилиями; он уселся на нее, как всадник садится на лошадь, и приблизил мужскую свечу к ее кричащему рту. Она билась и вырывалась. Бейся, лошадка. Лошади всегда бьются и вырываются. Необъезженная, девственная лошадка. Не пугайся крови и кнута. Я дам тебе овса. Золотого овса. Золотых монет. Зачем тебе колдовство и волшебство, если я буду отныне и навек твой всадник и царь?!

Двое юношей, один другого краше, крепко обняли девушку с длинной русой косой. Один из юношей поднял ее под мышки, оторвав от пола. Ее ягодицы разошлись, раскрылись под напором рук второго; садись на него, не бойся, он вопьется в тебя навсегда, он будет жить в тебе и качать тебя в колыбели боли, отчаяния, счастья. Да, я люблю его! Да, я люблю его! Да!.. не кричи так громко, я тоже сейчас буду с тобой, ты откроешь мне сдвоенные ладони; видишь, я вхожу в тебя спереди, а он, кого я убью сразу же, как ты забьешься в вопле счастья, – сзади; и так мы будем оба пронзать тебя, попеременно и согласно, и ты станешь терять сознание и возвращать его; и моя рука уже протянута к его горлу; и тут я внезапно понимаю, что и ты, и он – вы оба любите меня; что любовь нельзя разделить, разорвать; что она многолика, многорука и многонога, как Шива; как первобытный дракон; как божество, стоявшее у истоков мира.

– Видишь, Мадлен, это танцы любви, – вышептал ей в ухо тореро, прижимаясь металлической жесткой рубахой к ее голой груди, царапая шитвом соски. – Я никогда не видел таких. Как здесь хорошо. А ты, небось, навидалась.

Он обхватил ее рукой за талию, гладил живот; залез пальцем в пупок. Укусил за шею.

– Нет, – простодушно сказала Мадлен, – я вижу такое в первый раз.

– Каждый что-нибудь и когда-нибудь видит в первый раз.

– Мы идем?…

– Да, мы идем. Вот дверь. Это твоя?…

– Да, моя. Ты сам привел меня в мою комнату. Ты ищейка. У тебя нюх.

– Как прекрасны были эти пары в свете восточных фонариков. Тела из меда… из воска… они капали золотом… исходили соком…

Они завтра изойдут деньгами. У мадам будет необычайная прибыль.

Она горько усмехнулась.

– Вот мое ложе. Правда, богатое ложе?…

Он внимательно поглядел на диван. Мадлен по-детски погладила обивку ладонью. Бедная девочка. Ей кажется – она попала в Рай. За Рай надо, правда, платить. Собственным телом. А душой не надо?!

– Правда. Правда. Богатое. Роскошное. У царей таких отродясь не бывало.

Она польщенно улыбнулась. Боже, какое она еще дитя. Красота, убивающая насмерть. Зачем она стоит перед ним голая?

Его неистовое желание, разогретое близостью совокупляющихся в полутьме зала тел, внезапно и напрочь пропало. Он видел – перед ним стоит богиня. Колдунья. Сейчас она взмахнет руками над его головой. Выкрикнет: мене, текел, фарес. Что-то вроде. И он покроется седыми волосами. И у него выпадут зубы. Задрожат руки. И он упадет перед ней, властительницей времени и жизни, на колени. И вскричит, и руки к ней протянет: прости, что я тебя не любил! Что пришел к тебе и захотел поять тебя, не любя! Все в мире искуплено и одушевлено любовью! Все в мире любовью освящено и оправдано! И бархатный закут в публичном доме. И старый сарай со штабелями бревен. И изба с печью. И богатый дворец, где под пышным балдахином никому не слышны слезы и смех великих царей. И мрачная пещера, где любящие Адам и Ева укрывались от дождя, града и ветра, спали, крепко обнявшись, под завыванье бури, будучи изгнанными из Рая.

– Я… – выдохнул граф, молитвенно глядя на Мадлен, – я…

– Ну, что ты, что ты? – ворчливо и обыденно спросила Мадлен. Прикрыла рот ладонью в зевке. – Что зря время терять? Явился сюда, так…

Она почувствовала нечто. Оно висело в воздухе, как терпкий восточный аромат, как дым от горящего сандала. Раскачивалось елочной игрушкой с блестками на клею.

Он опустился перед ней на колени. Она вслепую нашарила у него на спине застежку, расстегнула вызолоченную рубаху, стала стягивать.

– Я не знаю, как тебя зовут. Сказал бы, что ли… тореро.

Ей неловко было сказать голому мужчине: вы, граф Анжуйский.

– Моя кормилица звала меня Куто, – прошептал граф. – Зови и ты так меня.

– Кормилица, поилица, – проворчала Мадлен.

Граф вскочил с колен и рывком притянул Мадлен к себе.

– Ты больше ни на что не способен, как вот так грубо обниматься?

Его поразила властность и сила, с которой были произнесены ею эти слова.

– Прости, если я сделал тебе больно. Если я делаю не так. Ты… необычна. Если б мы были не в доме мадам Лу, я поклялся бы, что это моя собственная брачная ночь.

– Ты женат?…

Они, обнявшись, рухнули на диван.

Кувшин с вином «Сен-Жозеф», стоявший на столике, упал от сотрясения половицы и разбился. Вино растеклось по полу, запахло виноградниками, солнечной верандой, июльским полднем, дешевыми духами на шее и за ушами грациозных ронских крестьянок, спускающихся к реке за водой.

– Так, не попьем вина, когда обуяет жажда, – сказала Мадлен досадливо. – Прикажи заказать и принести сюда, в номер, самого дорогого муската. Я люблю сладкое.

– Я тоже, – пробормотал граф, зарываясь лицом между ее грудей. – Сосцы твои… лилии… нимфеи…

– Можешь не говорить красивых слов. Мне они не нужны.

Речь лепилась, холодея и замирая, а тела говорили правду.


А карнавал продолжался; лишь они одни не слышали страстных и долгих стонов, заливистого смеха, резких ругательств, вздохов и восхвалений, визгов и шепотов, доносящихся из переполненного нагими людьми зала. Танцующие, вальсируя, разбредались по будуарам и спаленкам, находили укромные уголки под мраморными лестницами, в чуланчиках, на балконах, открытых настежь в теплую, шевелящуюся мириадами звезд летнюю ночь. Люди уворовывали друг друга. Быки похищали Европ. Мускулистые воины – сабинянок. Босуэл, оскалившись, взваливал на круп коня связанную по рукам и ногам нагую Марию Стюарт, а Мария-Антуанетта глядела со слезой во взоре, жалея, что не ее умыкают и изнасилуют не ее. Невидимые оркестранты, став видимыми, из плоти и крови, выбрали и себе подружек. Вон двое спрятались за арфой. Пушистый снег юбок задрался, торчат ноги, как две палки, льется кружевной водопад белья, раздается тихий смех, будто руки волшебницы перебирают струны крохотной арфы эльфов; или клювы колибри. Что за веер на полу? Мерцают в полумраке роскошные парчовые перья павлина. А, это гитана потеряла свою забавку. Обмахивала ею потное лицо. Пялилась на тореадора. А он ей дулю показал. Ему другая приглянулась. Кто?… А царица Семирамида. Ему не надо цыганок, беднячек. Ему цариц подавай. Говорят, он граф замаскированный. И царица на него глаз положила. А у нее ноги не волосатые?… Тю, дурак, ты перепутал, это у царицы Савской были голени и лодыжки все в шерсти, как у дикого зверя, и царь Соломон, приняв ее во дворце, выпустил ее в зал, где полы были настелены из прозрачного хрусталя, а под хрусталем копошились черви, гады, змеи, скорпионы. Царица, трусиха, юбки до ушей подобрала. И все ноженьки ее и увидали. Вот тебе и царица!.. Нет, лучше быть гитаной, да красавицей. И свободной.

Лучше свободы нет в мире ничего.

И слаще поцелуя?…

Совместный стон прорезал тьму, поднялся дымом к звездам, глядящим в проем балконной двери.

Мадам Лу бодрствовала. Следила за ходом праздника любви.

Новоселье удавалось на славу.

Завтра весь Пари будет говорить о ней.

А эта… ее сапфировый кабошончик… Мадлен, чужачка?… Она должна ей все выплатить – на ее заработок от ее набитых стонами и вскриками ночей снят этот дом, куплены яства и наряды, приглашены гости. Ничего. Подождет. Она долго ждала. Подождет и сейчас. Кроме того, она, кажется, заарканила графа Анжуйского. Надо с нее глаз не спускать. Водить ее на поводке. Следить за ними обоими. Тут можно сильно поживиться.

Голая мадам, с белой карманной собачонкой на позолоченной цепи, самодовольно улыбнулась. Люстры гасли в вышине ночного неба. Мадам никогда не думала о себе плохо. Она слыла самой гениальной бандершей Пари.


Граф повадился к Мадлен каждый день – ни свет, ни заря. Он стоял под балконом, простирая кверху руки, и тихо звал:

– Мадлен!.. Маддалена!.. Маделинетта!.. Прекрасная Мадо!.. Я здесь!..

Мадлен выползала на балкон, заслоняя заспанное лицо ладонями, локтями, спутанными волосами. Ей льстило, что граф далеко внизу, а она наверху, на балконе. И может даже в него плюнуть. Правда, ветер отнесет.

– Что тебе?… еще рано… Птицы только проснулись… Почему не идешь сразу в будуар?…

– У нас с тобой целый день впереди… и вся ночь!.. Я заплатил за все!.. Мы сегодня идем гулять по укромным закоулкам Пари!.. Где гнездятся чудеса… ты такого никогда не видела… Я покажу тебе прелестные места… ты будешь в восторге…

Она одевалась стремительно. Обливание в тазу холодной водой, горячая ванна с настоем ромашки, растирание насухо мохнатым, колючим, как еж, полотенцем, ломтик ананаса и чашка кофе на ходу, стоя, еще кусочек ветчины в зубы затолкать, пока гребни и щетки перед венецианским зеркалом в ловких руках пляшут и крутятся, пытаясь прилизать ее буйные крутые кудри, – и вперед, вниз, скатиться по лестнице, сползти по перилам, подобно сорванцу-мальчишке, чмокнуть в щечку консьержку, шепнуть всклокоченной, в наспех запахнутом халате, Риффи, маячащей в дверях каморки: пока, детка, бегу развлекаться!.. передай мадам, что все оплачено с лихвой!.. – и в яркий свет и ослепленье шумящей улицы, в зелень и смех, туда, к нему, ждущему у балкона уже не в маске карнавала – с настоящим лицом, радостным и открытым, как лист каштана – навстречу Солнцу.

Он подхватывал ее на руки, как если бы она упала с балкона; она повисала всей тяжестью на нем.

– Привет, Куто!

– Как вам спалось нынче, маленькая сигарера?… Не тревожили ваш драгоценный сон летучие мыши?…

– К счастью, нет, ты вывалил в подол мадам столько денег, что мышам пришел каюк… хотя бы на время… на то время, что мы…

– Замолчи, хватит о мышах. Знаешь, куда мы сегодня идем?…

– Угадываю!..

Она никогда не могла угадать. Граф вел ее то на карусель, и она садилась верхом на льва, на жирафа, на волка, на лису, хваталась за уши деревянного тигра, визжала, крутясь вокруг башни с зонтом из разноцветных лоскутов; то в цирк, где они хлопали в ладоши наездницам, стоящим на носочках, подняв дрожащие руки, на скачущих лошадях в белых плюмажах; ах, это лошади-гусары, это оборотни, взмахни волшебной палочкой, и медведи превратятся в генералов, а тюлени – в глупых клерков; ты ведь так любишь, Мадлен, воздушных гимнастов – они кувыркаются под темно-красным, цвета крови, куполом, прыгая сквозь кольца, без лонжи, а если упадут, а если разобьются, но ведь и ты кувыркаешься без лонжи, дикая Мадлен; гляди – вот тигры прыгают сквозь горящие обручи… а слоны стоят на задних лапах!.. ха-ха-ха!.. как их обхитрили!.. как надули их, Куто, ты только погляди!.. а кабанов дрессируют?… да, и кабанов дрессируют… и кита можно научить играть на фортепьяно… и весь цирк гудел и вопил от восторга, когда на арену выбегала желтоволосая дрессировщица, щелкала кнутом, и все звери вставали перед ней на задние лапы; то вел граф свою Мадлен на качели и чертово колесо в парк Монсо, и они ели, укачавшись на длинных лодках качелей, жмурясь от мелькания пестроты ветвей и звездчато-солнечных бликов, жареных морских звезд и свежих устриц, обильно сбрызнутых соком грейпфрута, запивая великолепие лета и моря дешевым красным божоле; то тащил ее на пляж, и они раздевались, сбрасывая тоскливые проклятые людские одежды, под тентом в виде гриба-мухомора, бежали к одуряюще слепящей, вспыхивающей на Солнце радугой зеленой воде и шумно, подняв тучу брызг, рушились в нее и плыли, плыли, переплывали на другой берег и сразу обратно, и ничем, ни бегом, ни плаваньем, ни загораньем, калением себя на жаровне чистого кварцевого песка, под лучами палящего светила, не могли заглушить древний властный шум тока крови, бормочущей в глубине их жил лишь одно: Я ХОЧУ ТЕБЯ. Я ЖЕЛАЮ ТЕБЯ. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ.

Так однажды, таскаясь по Пари, они попали на бал в Мулен де ля Галетт. Деревенский бал! Простушки, одетые шоколадницами и феечками! Парни в смешных костюмах петухов и индюков! Аристократки здесь тоже были. Они скрывали личики под вуалями. Бал в Мулен де ля Галетт был балом фабричных работниц, крестьянок из предместий, уличных кокоток, бедных девочек, украдкой убежавших из дому в материнских туфлях и с бабкиными бусами на тощих шейках. Вечер зажигал огни; в купах деревьев моргали розовые, оранжевые, малиновые фонари; разносчики пирожков кричали пронзительно: а у меня с черникой!.. А у меня с клубникой!.. А у меня с вареным сгущенным молоком!.. Покупайте, господа, танцы будут долго, проголодаетесь!.. Продавщицы соков, воды с пузырьками газа и столового вина хохотали, разливая питье в бумажные и берестяные стаканы. Мадлен, давай принесем с собой сюда хрустальные рюмки?… Будем пить арманьяк из хрусталя. А потом подарим рюмку самой красивой гризетке. Как на празднике вина. А как бывает на празднике вина?… О, мы с тобой еще там окажемся!.. Это настоящая Эроп. Ты ее еще не видала. Три дня гудит и пляшет праздник; собираются лучшие виноделы, почетнейшие художники вина – с виноградников Дофинэ, Прованса, Арля, Нима, Лангедока, Гаскони, Роны, Луары. Каждый предлагает попробовать свой товар, прежде чем его купят. Все ходят средь лотков, уставленных бутылями, бутылками и бутылочками… и пробуют, пробуют! Плещется и льется напиток Солнца, то розовый, то зеленый, то золотой, то черный, и кислый и сладкий, и терпкий и нежный, и крепкий, как… Как любовь?… О… дай твои губы…

Он закрывал ей губы губами и пил их, как вино.

На маленькой дощатой сцене сидели три аккордеониста, флейтист, гитарист и маленький мальчик, брямкавший по струнам мандолины. Они играли не в склад, не в лад. Музыка разъезжалась, как старое пальто по швам. Мадлен засмеялась.

– Кто в лес, кто по дрова!..

– Позвольте пригласить вас, сударыня?…

Парень в шляпке с небрежно воткнутым гусиным пером протянул ей крепкую мозолистую руку. Мадлен приняла приглашение. Граф весело следил, как она плясала, встряхивая желтой гривой, болтая с деревенским танцором, притворно закатывая глаза, отмахиваясь головой от смешных вопросов и приторных, как прошлогодний мед, комплиментов. Мадлен распарилась в танце. Подбежала к графу.

– Дай мне платок и веер! Мой павлиний веер!..

Граф, насмешливо улыбаясь, вытащил из одного кармана платок с вышитым на нем гладью именем: «MADELAINE», из другого – сложенный веер из павлиньих перьев.

– Ты растеряха. Я подобрал его тогда… утром… когда уходил от тебя в первый раз. Он валялся на полу в зале. Что там только тогда еще ни валялось.

– Представляю, – скривилась она.

Обмахивая разгоряченные щеки, она отошла к широкому, в три обхвата, платану, прислонилась в дереву спиной. Граф не отрывал от нее сияющих глаз.

– До чего ты хороша, Мадлен.

– Брешешь.

– Грубиянка. Я и не думал, что на земле бывает такая красота.

– Ты влюблен в меня?

Ее глаза лучились бесконечным смехом. Она желала слышать это еще раз; и еще раз; и еще раз.

– Я влюблен в тебя, Мадлен.

– В девку мадам Лу?…

– Не смей о себе так говорить.

– Почему я должна что-либо с тобой не сметь. Ты же мне разрешаешь все.

Он представил ее в объятьях; она выделывала то, что не под силу ни одной смертной. Она знала ужас мистерий. Она ведала тишину молитвы и сакрала. Он преклонялся перед ее Искусством Любви. Этому нельзя научиться, это не опыт; не грязные разнузданные ночи у мадам. Это иное. То, в чем она сама не отдает себе никакого отчета.

– Да. Я разрешаю тебе все.

– Разреши тогда, чтоб художник написал мой портрет. Вон он. Под тем каштаном. Сидит на лавке. Рисует танцующие пары. Эй, художник!.. Сюда, сюда!..

Маленький горбатый человечек в надвинутой на глаза шляпе поднял от холста, вымазанного красками, угрюмое лицо. Челюсть выдвинута вперед. Глаза дико горят в подлобье. Горб торчит вызывающе. Каждый несет свой горб. Каждый несет свой Крест. Как мешок с картошкой на спине. Как мешок с отрубями. С камнями, с голышами. И постепенно мешок превращается в горб. Сбросить его нельзя. Граф, я стану для тебя когда-то таким мешком?! Вросшим в хребет горбом?!

Не дай Бог до этого дожить.

У нас не будет горбов. Мы избегнем их. Мы не верблюды.

Мы не верблюды, мы не слоны!.. Мы маленькие лисята на балу!.. У нас шейки в бантиках. В рюшечках. Господин живописец, нарисуйте меня такой, какая я есть!.. Ничего не придумывайте!..

Горбун аккуратно сложил кисти на угол большой, изгвазданной кучками красок палитры, кряхтя, приподнял зад от скамьи, подошел к красивой, богато одетой паре. Это заказ; они богачи; не надо упускать. Сегодня ты поживишься еще, парень. Ты сделаешь не только свои наброски, но и выдоишь монеты из этих хлыщей. Девка отличная. Писать с нее обнаженку – лучшая участь. Такой натуры он не видал даже в Алжире, а алжирки – роскошные павы, гораздо великолепнее, чем девушки Эроп. А еще лучше островитянки. Мальдивки… Он плавал на Мальдивы на корабле. Писал там, как пьяный, как бешеный. Много холстов сгорело при пожаре корабля, на котором он возвращался. Матросы вопили, выбрасывались в горящих одеждах за борт. Он обмотался холстами, какими смог, и тоже сиганул в ледяную воду. Берег был близко, рифы. Он хороший пловец. Его спас Бог. Его выбросило там, где не было острых скал, и он не пропорол себе грудь.

Эта девушка пропарывает его грудь взглядом. Туго приходится ее парню. Хоть он и богач. Такую ревновать – все равно что каждое утро надевать грязную рубашку: все равно испачкается, лучше не стирать.

– Что угодно, госпожа?

– Я не госпожа! – Хохот Мадлен повис нитью колокольчиков между украшенными цветными фонарями платанов. – Я ночная бабочка. А это мой сутенер. Он заставляет меня ловить живой товар. Я устала. Хочу развлечься. Напишите меня быстро! Моментально! Мой сутенер заплатит вам от души. Все деньги, что я заработала ему сегодня!

Ее глаза, блестя, сыпля синими искрами, смеялись не переставая.

– Мадлен, ты озорница. Господин художник, не обижайтесь. Она у меня такая. Ненормальная. Я лечу ее в клинике Тарар. Иногда на нее находит просветление. А так она у меня тронутая. Не в себе. Вот я и думаю: вдруг помрет? А портрета на память у меня и не останется. Позируй, Мадлен, дура!.. Художник согласился. Он напишет твою морду. Ох я и поплачу над этюдом, когда ты…

Мадлен ударила графа веером по руке.

Художник безмолвно, жестом пригласил ее сесть под платан. Ярко-розовый фонарь искоса освещал ее прелестное широкоскулое лицо, иззолота-смуглое, загоревшее на пляжах Зеленоглазой. Золотые кольца волос падали на щеку. Она отодвигала их пальцем – они лезли в глаза, мешали целовать глазами яркий мир. Ее яркий чувственный рот, намазанный вызывающей, бульварной турмалиновой помадой, слегка приоткрылся в изумлении – она следила, как быстро бегала по туго натянутому холсту кисть живописца, как кусал он губы и счищал мастихином поганый мазок, как сверкала под его выщипанными временем усами беззубая улыбка, если ему удавалось то, что он хотел.

– Так быстро? – глупо спросила она, когда горбун вскочил, сорвал с мольберта холст и показал заказчикам.

Граф остолбенел.

Это была не просто Мадлен. Не просто живая Мадлен, похожая Мадлен, нарисованная Мадлен; это была та Мадлен, какой она сама будет когда-то; это была другая Мадлен, это была царица Мадлен, вступающая в зал своего царствования на свою коронацию торжественно и свято; это была любящая Мадлен, и любящая не его, а другого – того, кого она будет любить однажды в жизни и за гробом; это была мертвая Мадлен – с лицом, задранным к звездам, лежащая на снегу в зимнем парке; художник, идиот, намалевал зиму и снег вокруг лица Мадлен – фоном, вместо зеленых шуршащих под теплым ветром листьев и колышащихся соцветий флоксов и георгинов.

Бред. Чепуха. На груди нарисованной Мадлен, нагой, с торчащими дерзко сосками, сволочь художник изобразил две раны. Одно, другое – кровавые пятна расползались, алые потоки стекали на кружево нижней юбки, терялись в фоне зимней колючей ночи.

– Ты что, спятил? – пересохшими губами шевельнул граф. Он готов был ударить художника. – Ты думаешь, тебе заплатят за эту мазню?…

Мадлен, расширив глаза, глядела на маленький холст. Протянула художнику руку.

Тот взял ее в свою, перепачканную краской. Не поцеловал. Пожал крепко, как мужик пожимает руку собрату-мужику, одолевшему тяжкое дело.

– Деньги-то у меня, – подмигнула Мадлен живописцу. – Он думает, что купил меня навек. Я что хочу, то и делаю. Мне нравится твоя работа, мастер. Вот, возьми.

Она порылась в сумочке, висящей на цепочке у пояса, и сунула художнику купюру.

– Ты знаешь, где тут можно продолжить веселье?

– Знаю, мадмуазель. В Красной Мельнице. Там варьете. Канкан. Вы бывали на канкане?

– Никогда.

– Хм. Странно. А я бы подумал, что вы не только бывали в Мельнице, но и танцевали там канкан. Мне ваше лицо сильно знакомо.

Милый горбун. Бедный горбун. Как пронзительно он смотрит на меня. Он художник. Он и должен так смотреть. Он раздевает меня взглядом. А граф? Что граф? Берегись, матадор, когда играет бык. Он играет в один рог, затем в другой. Трубит зорю. Отбой. Спать, офицеры! Сегодня мы идем плясать канкан.

– Откуда ты все знаешь, горбун?…

– Я живу в публичном доме.

Мадлен расхохоталась.

– Тогда тебя надо переселить к…

Осеклась под бешеным взглядом графа.

Горбатый художник быстро, резко сложил в котомку палитру со счищенными и сброшенными на землю красками, кисти, мастихин, переносной мольберт. Вскинул котомку за спину. Калика перехожий. Откуда она знает эти чужие, древние слова?… Калика… калека… они идут по дорогам, слепые, играют на лирах и гудят в дудки… поют заунывные песни…

– Я живу у шлюх, они меня кормят. Я аристократ. Мы обеднели. Разорились вчистую. Мать покончила жизнь самоубийством. Я родился видите какой. Отец погиб на войне в Алжире. У меня в Алжире есть брат. От последней жены отца, алжирки. У него совсем темная, шоколадная кожа. Я его писал маслом, когда был на похоронах отца. Мы ездили в Ливию. Карфаген… он всегда должен быть разрушен. А у шлюх тепло. И сытно. Они топят камины – будь здоров! Мне нравится, что они всегда голые. Я пишу их без перерыва. И голых, и одетых. Какие тела!.. И в телах есть души. Вы не сомневаетесь, что в телах есть души?… Я долго сомневался. Потом понял: есть.

Мадлен глядела на художника во все глаза.

Он глядел на нее.

Вот натура так натура. Интересно ее раздеть. Даст ли ее ему для позирования этот хмырь, кого она усердно именует сутенером? На ловца проституток он мало похож. Какие холеные пальцы. Он, наследственный аристократ, потомок герцогов Гизов, заканчивающий свою жизнь на задворках великого Пари, знает цену этим выхоленным пальцам, этим лощеным, выбритым фирменными лезвиями щекам и скулам, этим рубахам с именными вензелями, этим платочкам, казалось бы, наивно высовывающимся из отглаженных карманов вместе с цепями брелоков. Граф. Или герцог. Или барон. Или, на худой конец, очень богатый рантье.

– Я предлагаю вам поспешить, – сказал горбун сухо и зашагал вглубь парка. – Варьете сейчас начнется.

– Мой сутенер, за мной! – хулигански крикнула Мадлен и схватила графа за руку. – Я еще не видела канкан. Что такое канкан? Может, это когда танцуют с куском пирога во рту?… Или с попугаем на плече?…

– С павлиньим пером в заднице, – зло бросил граф, резкими широкими шагами направляясь за ней.

Они почти бежали. Успели. Красная Мельница, ресторанчик с дешевым ночным варьете, была полна народу. Народу было как сельдей в бочке. Горбун, Мадлен и граф протолкались поближе к проходу. Сесть было негде.

– Так и будем стоять? – прошипел граф, озираясь затравленно, как собачонка. Пахло вонючим потом, сладкой жвачкой изо ртов, дурацкими в нос шибающими духами, коими обильно были политы груди, плечи и виски женщин; чужие полуголые тела толкали его; острые локти впивались в ребра, как копья. Куда она привела его? Плебейка. Ей это нравится. Будь проклят художник с его мазней. Он уйдет отсюда. Он уведет ее.

– Эй! Пойдем! Тебе пора спать.

Он нехорошо усмехнулся.

– Я никуда не пойду. Я буду глядеть канкан.

– Ты отправишься домой сейчас же! Я приказываю тебе!

Мадлен распахнула синие глаза и медленно повернула голову к графу. Он попятился, зажатый со всех сторон телами – так горяча была синяя лава презрения и гнева, выплеснутая на него из взгляда его девки.

– Ты не можешь мне приказывать. Хочу, и все.

– Я купил тебя! – завизжал он на весь зал.

На него оглядывались. Зашикали. Смеялись, показывая пальцем. Вырваться и убежать он не мог – толпа, жаждущая поглядеть канкан, напирала и кучковалась. Мадлен обернулась к маленькому художнику и обняла его за горб, нюхая запах масляной краски и лака, доносившийся из котомки.

– Сутенер-то у меня придурошный, – беззлобно бросила она, искоса, кокетливо взглядывая на графа. – Меня по больницам затаскал, а на самом деле сам втихаря пилюли жрет. Успокоительные. Чтобы не беситься. А я-то его люблю. Знаешь, как люблю?… Так люблю, что иногда даже просто подумаю о нем – и…

В толпе засмеялись. Толпа Пари любила острословов, не боящихся крепкого соленого словца. Мадлен была здесь своя. Ее окидывали оценивающими взглядами. Одобрительно прицокивали языком. Парни поднимали большие пальцы и показывали ей. Густо намалеванные девки кричали: «Давай!.. Давай!.. Наддай ему!.. Не сдавайся!.. Забодай его!..»

Горбун обхватил, смущаясь и дрожа, Мадлен за талию. Они стояли, как мать с ребенком. Молодая мать со старым ребенком.

– У тебя горячая рука, художник, – прошептала Мадлен.

Рука, получившая одобрение, скользнула ниже. Еще ниже.

Масляные краски, горячие потеки. Свежий, чистый молодой холст. Улыбка на устах. Была бы только улыбка на устах, все остальное приложится. Скользи ниже, кисть. Ласкай крупнозернистую грунтованную плоть. У каждой плоти есть душа. Ее изобразит только мастер. Не робей, мастер. Я разрешаю тебе. Я приказываю тебе.

На дощатую, грубо сколоченную из неотшлифованных рубанком деревяшек сцену выкатились девки. Много девок. Со сцены резким ударом донесся до носов толпы, пробив духоту, запах танцорского трудового пота. Девки были наряжены в юбки со множеством оборок. Оборки, снега оборок, мохнатые шмели оборок, тучи и цветы оборок, вихри тряпок и кружев, поднимающиеся к люстрам, еле моргающим сковзь пыль!

Девки построились в неровное каре; грянула музыка. Простая и неуклюжая. Под такую мог плясать медведь. Медведь на ее далекой родине… на снегу… на площади…

Прямолинейная, ударяющая, как палка или розга, дурацкая музыка взвизгивала, как баба, которую щекочут. Там-там-тара-тара-там, там. Девки двинулись на публику, задирая ноги. Выше. Выше. Ах, бедра, диковинные бедра! Белые, как вареные форели! Розовые, как разрезанная на длинные пласты семга! У вас в ресторанишке есть семга?… О да, сделайте заказ, прошу вас. Выше ноги!.. Выше!.. Оборки разлетаются. Нет, это рвутся надвое шелковые ткани королей. Как там, в королевской спальне?… А так же, как и в плотницкой. Баба она и везде баба. И все едино. Нет различий. Нет границ. Там, тара-тара-там, там. Там… мокро, влажно, темно. Пряно. Выше подними ногу, чтоб я увидел!.. А ты все равно слепой. Ты не увидишь. И ногу я опускаю мгновенно. Только миг перед тобой оно. Что?! А тебе не все ль равно. Мы кобылицы. Мы скачем. Мы вспотели, как лошади. Нас загонят все едино; вот хлысты, ими машут, звенят о дощатый пол; заводят музыку по кругу, и мы скачем. Слизни-ка соль, красотка, с усатой вздернутой губы!.. Почему никто не швыряет тебе денег из толпы?!.. А потому, что все жадные. Потому что все графья, князья. Сощурясь, наблюдают. Толкают в пасть ананас, банан. Мою грудь. Твою грудь, дура?!.. У меня красивее!.. Возьми мою!.. Там, тара-тара-там, там!.. Танцуй, танцуй, Козетта!.. А ты чего, Ирэн?!.. А ты что там зазевалась, Лизетт?!.. Выше ногу!.. Выше!.. Тяни!.. Тяни!.. Чтоб они увидели, как там у тебя темно и страшно, как соблазнительно и чудно; как в Раю и в Аду вместе. А скулы твои уже как малина!.. Как клубникой вымазаны!.. И лоб твой в бисере!.. Изукрашен алмазами и жемчугами!.. И никаких богатств мира тебе, беднячка Мари, не надо!.. Это твоя пляска!.. Твой канкан!.. Твои братья погибли на войне; твой отец взорвался в забое; на дом твой матери упал аэроплан, и она сгорела заживо в мучениях, а ты перестала сразу верить в Бога, потому что Бог отказался танцевать канкан вместе с тобой. Это ничего не значит, дура. Он может станцевать канкан вместе с другими. С теми, кого он, Бог, выберет сам. Он знойный кавалер.

Чулки рвутся с хрустом. Панталоны зияют дырами. Кружева сползают. А что там, под кружевами?!.. Зрачки обволакивает тьма. Веселое искусство у нас, девки!.. Веселая наша страна, Эроп!.. В Веселом Доме мы все живем, и крепко сколочены его стены, и гудит от танцев пол и потолок, и пускаются с нами в пляс старые солдаты и молодые воры, а вон тот плясать не может, ему ногу прострелило давно, она укоротилась ровно вдвое, отрезали в госпитале, – он видел другие пляски, и он корчился и дергался под летящими осколками между взрывов. Он видел Танец. А мы что. Мы танцорочки. Мы хотели любить его. Но, наверно, ему отрезали и кое-что другое.

Веселые девки, ну, вы мокры уже до тайников; сколько вы еще сможете выдержать?!.. Каре, стройся! Шагом марш!.. Взад, вперед! По сцене! Без сцены! Буянят оборки! Летят красные снега! Машут крыльями синие птицы! Птица, в тебя выстрелят – и нет тебя. Лишь шкурка. Перья. Чучело, набитое ватой. Танцуйте до плахи! До топора! До выстрела! А музыка будет играть. И вы не остановитесь. Вы будете плясать до тех пор, пока не упадете.

Упала!.. Рози упала!..

Ах, сука. Ну, будет ей. Жалованья мадам не даст.

Унесите ее! Танцуйте дальше! Там, тара-тара-там, там! Целованы по пьяни, в исподнем – из приютов, больниц, из подворотен, из хижин, из-под мостов, танцуйте, Каро, Мюзетт, Шарлотта, в чаду и дыму, в оскалах кабаньих морд, в блеске клыков! У попугаев ара не пестрей наряды, чем у вас юбки с тысячью оборок. Оттанцевать – до жара и бреда… и закрыть глаза… и умереть…

Умереть тебе не дадут. Умереть – слишком большая роскошь.

Горбун, зачем ты гладишь рукой тайный атлас моего платья. Зачем твоя рука волнует меня. Я привыкла; меня на пушку не возьмешь. Рядом граф. Он дышит за спиной. Я должна тебя оттолкнуть. Зачем так визжит девчонка на сцене, взбрасывая ноги в безумном канкане?!

Мадлен стояла, зажатая колышащейся маятником толпой, ее обдавали запахом мятных пряников, курева, нюхательного табака, дешевых духов, вина, водки, помады, острого, как перец, пота. Она глядела на девицу, выбрасывавшую ноги впереди канканирующего каре. Девица была не из красивых. Скорее уродлива: толстый кривой нос, большой утиный рот. С залысинами, с бородавкой над верхней усатой губой. Дылда. С таким ростом надо играть в модный большой теннис. Прыгать с вышки в воду. Сниматься в синема в мужских ролях. Идти в армию. Говорят… она где-то читала… один из Царей страны Рус был такого же роста… когда он входил в избу, то нагибался, будто искал гриб или ягоду… кланялся притолоке…матице… что за дикие слова – матица, притолока… откуда они…

– Э-э-э-эй! – заорала со сцены танцующая дылда. – Ты! Синеглазка! Сюда! К нам!

Ворох цветов сыпался на доски сцены. Жизнь была цветком, и его растеребили. Оборвали по лепестку. А трубы! А скрипки! Нету с ними сладу! Рвут табачный воздух! Режут ножами духоту! Накалывают на вертел смех, слезы! Танцуйте, девки, до упаду! Авось пройдут они – эти годы, эти гудки на работу, эти фабричные ранние смены, эти левые и правые фланги, эти каре, эти: шагом марш! Смирно!.. Равняйсь!.. – а битва впереди, а мы все молимся, чтоб ее не было никогда, а она будет все равно, будет! Великое сражение! И люди будут сперва брать под козырек, а потом рвать ворот военной гимнастерки, ловить губами небо, вцепляться зубами в нить пуговицы, в удавку, в последнюю, предсмертную еду, – авось они прейдут, народы, построившиеся в шеренги и армады, ведомые на заклание, как скоты, – каждый век такой, и прошлый был не слаще, и грядущий будет не легче, – дрожит твоя рука, человек! Ты народ, и ты пляши! Ты так и пройдешь по миру в пляске! Под выстрелами, под картечью! Под пулями и взрывами! Задирая ноги, облитые кровью! Задыхаясь от газовых атак! Корчась в судорогах! И там… в будущем… там будут все сыты и пьяны! Всяк! Каждый! И псы! И кошки! И голуби! И люди! Танцуйте, девки-длинноножки, для них грубый, неприличный, нахальный канкан! Погибнем в роскошестве! Умрем в пиршестве! А спину выгнем! И отхлебнем рому! И вольем в пасть коньяку! И выбежим! И спляшем – в последний раз – выше ноги, выше! – там! Там! Тара-тара! Там! там!.. – в невыносимой жаре – в лютом холоде – во вьюге площадей – в дождях, закрывающих вдовьим платком небо и Солнце – в наотмашь бьющих в глаза солнечных лучах – среди каменых стен и высоких башен – среди родных простых людей – среди царей и знати – плевали мы на них! – не зажимая нос от вони – не отворачивая лица от грязи – видя ложь насквозь – плача над красотой – и спереди, и сзади все в цветах, лентах, оборках, рюшах, кружевах, плюмажах – несчастные шлюхи – великие княгини – королевны древнего рода – уличные торговки с двумя похабными словами в гнилых зубах – неутомимые танцорки – что в постели, что на панели – на мокрых от дождя камнях – на загробной мостовой – на цирковых опилках – Мюзетта, Жанетта, Лизон, Надин, Вивьен, Жоржетта – а была еще Машка из земли Рус, да сплыла – болезнь подцепила – спляшем, дрожа от холода и бесповоротности – при полном параде: с улыбкой на устах, только с улыбкой на устах. Какая у тебя улыбка на устах, ты, синеглазенькая из толпы! Ты наша. Мы тебя сразу узнали. К нам!

Мадлен вздрогнула, как от удара бичом. Поняла. Заработала локтями. Проталкивалась. Ближе к сцене. Ближе. Они позвали ее танцевать! Они признали ее!

Это ее канкан. Она покажет сейчас им всем, где раки зимуют.

Граф заорал:

– Дура! Сумасшедшая! Куда! Назад!

Художник стоял, дрожа, и прижимал к губам свою руку, миг назад прикасавшуюся к Мадлен. К ткани ее платья. К ее телу.

Граф ненавидящим взглядом поглядел на него.

– Убирайтесь, – выговорил он. – Исчезните.

– Не собираюсь, – сказал горбатый человечек, пристально глядя на графа. – Я собираюсь познакомить вашу даму с моими подругами. Они забавные. Ей с ними будет весело. Кроме того, я хочу писать вашу подругу в обнаженном виде.

Граф толкнул горбуна кулаком в грудь.

– Пошел вон. Я видел, как ты гладил ее по животу. Этот живот не твой. Он принадлежит мне.

– Он мой, – твердо сказал человечек. – Вы дурак. Я художник. Мне принадлежит все, что я вижу и люблю. Моему глазу. Моей кисти.

– Твоему…

– Ну да. Ведь я мужик, сударь. А мужику все принадлежит. Он стремится всем завладеть. И вы не бойтесь меня. И никого другого. Чем больше вы боитесь, тем быстрее она от вас уйдет.

– Это я брошу ее, как спичку… когда пожелаю.

– Детская игра. Вы никогда не переиграете стихию. Ваша… – он осекся, помолчал… – буря, вихрь. Она непредсказуема. Она ни в чьей власти. Вон она, глядите! Пока мы с вами делим ее шкуру, она…

Она танцевала. Девки втянули ее в середину канканирующей кучи, и она старательно вздергивала ногами. Платье на ней было короткое, на фоне пышных пионов и астр она гляделась бедным васильком. Девки кричали: класс! Высший класс!.. Давай!.. наддай!.. Она наддавала. Щеки ее запылали. Это было как в любви. Лучше. Горячее. Кто научил тебя так бешено плясать?!.. Павлин. Меня научил плясать павлин. Я выдергивала у него из хвоста перья, а он клевал меня в задницу. И вдруг выстреливал всем радужным хвостом сразу. В меня. Я падала навзничь. Павлин наступал лапой мне на грудь. Я раздвигала ноги. Глядела на радугу рыжего, синего, золотого, снежного, малиново горящего, бьющегося, пылающего. Грудка павлина блестела иззелена-золотым. Он был Царь. Я была Царица. Он оплодотворял меня. Я стонала. Мне было больно и сладко. С Царями так всегда. У него торчала на синей головке корона. Маленькая золотая корона, на каждом зубце – золотая горошина. Он, чтобы я не видела, как изливается семя, закрывал мне глаза крылом. Но и во сне я зрела перед собою радугу. В кромешной черноте.

И, когда я содрогалась в неистовстве отомщенной любви, он ронял мне на память сине-золотое, цвета неба и пшеничного поля, перо из хвоста.

Девки попадали на пол, задрыгали ногами в ворохах разлетевшихся юбок. Музыка оборвалась. Публика засвистела, заулюлюкала. Мужики закурили, заорали: «Браво! Бис! Сволочи!.. Стервы!.. Как пляшут!.. Как чертовки в Аду на сковороде!.. А эта!.. Новенькая!.. С головой как подсолнух!.. Вот это коленца отмачивала, ну, старик, меня огненный пот прошиб!.. Клянусь, я проберусь сейчас за кулисы, даю за нее… сколько ты дашь, дурень?!.. у тебя дети дома сидят на лавке некормленые… Браво!.. Би-и-и-и-ис!.. Еще канкан!.. Снова канкан!.. Кан-кан-кан-кан!..»

«Кан-кан, кан-кан», – звенело у Мадлен в горячей голове.

Она задохнулась. Не могла раздышаться. Перевела дух.

Занавес из тощей мешковины задернулся, и девки обступили новую танцорку, нагло выбежавшую на сцену из тьмы зрительного зала.

– Кто ты такая?… Нашенская?… У кого в Доме?… У тетки Лу?… Здорово… А мы вот тут… А лет тебе?… А сколько ты за ночь… А плясать у кого училась и за какую плату?… Ни у кого?!.. Врать-то… Ты искусница… А в постели ты тоже такая?… А волосы у тебя крашеные или некрашеные?… а завиваешь на горячие спицы… на щипцы?… Сами вьются?!..

Вопросы девок жужжали около ее головы назойливыми пчелами. Дылда подошла и ткнула ее локтем в бок.

– Блеск, – только и сказала.

И обняла, и чмокнула громко и слюняво в румяную мокрую щеку.

Пот катил с Мадлен в три ручья.

– Ты тут одна?… С хахалем?…

– С графом, – потупилась Мадлен.

Девки заржали как кобылы:

– С графом!.. У, ох-хохо!.. Высшее общество!.. Как это вы удосужились в гости к нам, прачкам… У нас ручонки немытые!.. Ножонки в деревянных тапках!.. Мы в лимузинах не ездим!.. У нас простой канкан!..

– Берем тебя к нам, – сказала дылда строго. – Пойдешь? Брось свою старую толстую Лу. Она тебя обчищает, как липку. И ты молчишь. Пашешь на нее, как корова, да?… А графьями не проживешь. Они так. Сегодня один, завтра…

– Не пойду, – сказала Мадлен и вытерла ладонью пот со лба. – У меня есть своя жизнь.

– Своя, ха! – хохотнула дылда. – Рассказывай сказки! Нам ничего не принадлежит. Ни еда. Ни питье. Ни жилье. Ни дети. Ни деньги. Ни крест на кладбище. Креста мы уже не видим, поэтому он нам не принадлежит. Ни мужчины. Мужчины – гиль. Бред. Пригрезился и канул. А ты осталась. Это твоя жизнь принадлежит.

– Богу?

Дылда закинула голову и начала хохотать. Она хохотала долго, и девки заразились хохотом, сперва одна прихохотнула, за ней другая, третья, и вот уже весь кордебалет хохотал, приседая, показывая пальцами на Мадлен, вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха, корчась и колыхаясь всеми оборками пропотевших юбок.

– Ну да, Богу!.. Ну да, Богу!.. Крестик, небось, носишь!.. Деву Марию поминаешь!.. Заступиться просишь!.. А сама… ночами… только успеваешь считать… да к тазу бегать с кувшином… ох, не могу!.. Богу!..

Она озиралась. Они смеются над ней. Они умнее ее. Мудрее. Жесточе. Хотя и она не промах. Где граф? Где горбун?

Она ринулась к рампе, выдвинув локти вперед, уронив маленькую танцорку, стоявшую ближе к краю сцены, и девушка упала в оркестровую яму; визг, хохот, ее поймали скрипачи, она сломала чей-то смычок, ругань, крики, невнятные звуки настройки – декорации менялись, сейчас на сцену должны были выйти стриптизерки вместе с живыми слонами. Слонов привезли в клетках и кормили травой и бананами перед выходом. Билеты на ночное варьете в Красную Мельницу стоили дешево, а показывали здесь такое, что и во сне не приснится.

– Куто! Куто!

Она увидела его. Граф, толкаясь, выбирался вон из зала. Он ненавидел канкан. Он ненавидел Мадлен.

Где горбатый художник?… Этот плюгавый маэстро… Какой сильный, уверенный мазок… Он корежит линию. Он продавливает черенком кисти холст. Он груб. Может быть, велик. Он не боится сломать и воссоздать. Он невоспитан. Черт бы побрал воспитанного графа. Как важно быть в жизни наглым и крылатым. Вот он! Я вижу его! Он совал руку между моих ног. И мне не было стыдно. Он рисовал мои ноги изнутри рукой. Он запоминал их. Он сделал их. Они другие. Я хожу ими и танцую уже по-другому.

Горбун тоже увидел ее. Он протолкался к сцене, ударяя всех ножками мольберта, торчащего из котомки.

– Эй, как вас… Мадлен! Прыгайте ко мне на руки! На улицу! Скорее! Я вас вынесу! Вы задохнетесь! Ваш кавалер убежал!

Он, маленький, кривоногий, уродливый, протянул руки. Глубоко запавшие его глаза горели, как два безумных факела. Факелы говорили ей: ты прекрасна, и мы сейчас уйдем вдвоем, и я спрячу тебя, и я напишу тебя, и ты останешься жить на холсте, и это будет еще одна ночь в веренице твоих ночей, шлюха Мадлен, и это будет твоя лучшая ночь.

Она сиганула со сцены вниз. Горбун подхватил ее и пошатнулся.

– Ромео поймал Джульетту!.. Джульетту поймал!.. – закричали девки варьете. – Горбатый Ромео поймал золотую козочку!.. Не упусти!..

– Бежим, – сказал художник жестко и сжал руку Мадлен. – Наплюй на своего кавалера. Ему не судьба сегодня тебя найти.


Мансарда. Ночь. Мама, я забыла снег. Я забыла тебя. Мне снится сон? Не думаю. Я же говорю с тобой. И ты слышишь меня. У горбуна красивые говорящие руки. Пальцы его мнут и растирают краску. У человека внутри много краски, ты знаешь, мама. Сердце его тоже можно выдавить на палитру и растереть. Он понял, что я не отсюда. Вот закуривает. Он голый и уродливый. У него прекрасное лицо. Он берет меня голыми руками и переносит на холст. Меня?! Он все понял. Спрашивает: давно на чужбине? А что мне отвечать? И что такое давно? Я пялюсь на него, молчу. А откуда? Из Рус? Опять молчу. Холодно без простыни. Он кричит: лежи! Бешено двигает кистями. Кисти в его руках – кости скелета. Скелетом, смертью нашей пишется наша жизнь. Всеми смертями, что были и будут.

О мама, он мне не любовник. Что он делает со мной? Он кистью, на холсте, проникает мне в чрево. И я раскрываюсь подобьем цветка. Мой живот – белый георгин. Мои груди – лилии. Нарисуй мне между грудей богатое жемчужное ожерелье, художник! Мажь, малюй, черкай. Уродец рождает красоту. Он рождает меня. Он заставляет меня выбалтывать то, что я и в снах держала за зубами. Он подходит ко мне и вонзает в меня копье Сеннахирима.

И я, цепляя ногтями драный бедняцкий диванишко, кричу, выкрикиваю сокровенное.

Мама. Ты передо мной. Я на чужбине вспомнила тебя. Он велел мне тебя вспомнить. Спрашивает, ведя кистью пальца по моей брови: а ты помнишь мать?

И ты сразу оказалась передо мной.

Помнишь, как мы ходили на рыбалку? Широкая, алмазная под Солнцем река. Июль. Отлично ловятся судаки и язи. Они сорная рыба. Сазан тоже. Мы охотимся за стерлядью. Наловим и сварим в котле, и я смотрю, как янтарный жир плавает в ухе вместе с луком и морковью, а ты крошишь картошку в котел, а потом я раскладываю вареную рыбу на лопухах, у нее сладкое мясо и мягкая хорда. Ты мне говоришь: дочка, ты гибкая, у тебя тоже вместо хребта – хорда. Ты не погибнешь. Ты выдержишь. А стерлядь же погибла? – спрашиваю я. И меня выловят. И меня сварят. И я буду молчать. Не пикну.

Не выловят, смеялась ты. Ты порвешь любую сеть, доченька. У тебя, кроме хорды, еще есть и острые, колючие шипы.

Мы ели уху, хлебали из котелка деревянными ложками. Звенел, шептал и переливался на Солнце непомерной белизной веселый песок. Речной ветер поднимал песчаные вихри. Пустые высохшие ракушки перловиц и беззубок валялись на отмели. Ты выскребала ложкой котелок, вставала и крестилась на Восток. Благодарим Тебя, Господи, что Ты дал нам сегодня пищу, хлеб и соль. Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную.

Мама, я не знаю, чтот такое родина. Я не знаю, что такое чужбина. Эроп? Рус? Пустые слова. Я чувствую кровь. Я чувствую боль. Мне снятся странные сны. Я думаю, когда просыпаюсь, что я нагляделась пошлых картин в синема. Голова гудит. Я вижу тебя и себя на площади. Трибуны, сколоченные из досок. На них влезают люди. Орут. Размахивают руками. Тот, кто махал яростнее всех и надсаживал глотку, падает под выстрелом. Как густо стреляли тогда. Воздух звенел от пуль. Приказ в газетах: вывести на площадь тьму тьмущую человек, скопом, без разбору – и кухарок, и рабочих, и дровосеков, и мельников, и офицеров, и солдат, и половых, и купцов, и держателей ночлежек, и дворян, и публичных девок – и расстрелять. Пли! Плохо умирают. А трибуны разбирают на доски и сжигают. А потом опять возводят. И другие люди влезают на них. И орут еще громче. Это наша земля?! Наша, доченька. А нашего храма больше нет. Как нет, мама?! Так. Расстреляли. Как человека. Картечью. Пулями. Подорвали на мине. Его ноги, руки, бедная золотая голова летели в разные стороны, а из разорванного брюха сочилась кровь: киноварь, сурик, краплак. И лысый Никола-Чудотворец не мог сотворить чудо, как я его ни просила о чуде. Никола сказал мне с сочащейся кровью фрески: теперь все. Плыви одна. Я морякам и пловцам помогаю. Но волна захлестывает тебя. И ты плывешь в тот океан, куда мне, Николе, хода нет. Покрещу тебя напоследок.

Мама, гляди, художник изобразил мне на груди ожерелье. Выдумал! А все, кто поглядит на картину века спустя, будут думать, что оно и вправду было. Где же в мире правда? Где ложь? Ты была у меня – это правда. Иначе я бы не родилась. Я не знаю своего отца. Я видела на образах Бога; я видела Царя. Я летала на аэроплане, и меня любили мужчины. И еще полюбят; и еще полетаю. Но я молюсь тебе, мама, если уж Никола-Угодник отказался от меня. Прошу тебя: дай мне любовь! Дай мне большую, великую любовь! Огромную, как море! Чтобы берега жизни ее не вместили! И тогда я пойму: вот чудо. Вот оправдание.

А богатства мне не надо, мама. Его мне принесут на блюде, как дары: и злато, и смирну, и ладан, и данайские фрукты, шелка и сабли с инкрустациями и россыпи самоцветов в шкатулках эбенового дерева. На круглом серебряном блюде, где метет метель и дуют холодные ветры, принесут мне мое богатство, и вкушу я от иранской халвы, и нацеплю на запястье бирюзовый хорезмский браслет, и посмеюсь, беря в руки тяжелый золотой слиток с сидящей на нем рубиновой птичкой колибри. Богатой быть хорошо. Надежно. Богатство – кольчуга; наденешь, и пусть в тебя стреляют. И я буду богатой. Раб вырвется из лап хозяев. Никто не посмеет кинуть меня в грязь лицом. Унизить. Но тогда, когда я буду богатой и знатной, мама, мне все это будет не нужно. Это нужно как мечта: этого нет, этого надо добиться. А зачем? Чтобы вкусить небес на земле? Чтобы знать: вот он, Эдем, и вот он, Содом?!

Мама, мама, родная… Твой нищий плат… твоя куцавейка, штопанная на локтях. Твои бедные латанные сапожки, опорки. Твои холщовые юбки, чисто простиранные, высушенные на Солнце. На морозе белье становится колом. Я пью синее вино неба, запрокинув голову. Закусываю золотым хлебом – слепящим караваем, торчащим в печи зенита. А ты выносишь и выносишь во двор тазы с бельем, развешиваешь на растянутых меж столбов веревках, и бязь и холст тут же схватывает мороз, и руки твои красны, как соленые помидоры из бочки – их ты добудешь из погреба в Рождество, на Святки, когда сплетешь в косичку жалкие гроши, наскребешь по сусекам муки и испечешь пироги – с вязигой, с грибами, с мясом и с яблочным вареньем. Сколько яблок в нашем саду! Нынче урожайный год. Ты накатала их в погреб горы. Разрезанные на дольки яблоки висят на нитках в доме и сохнут. Ты будешь варить из них компот, варенье, грызть долгой зимой просто так, как недосягаемые конфетки. Конфетки, мама, это для богатых. А мы и яблочками пробавимся.


Горбун отбегал от холста, бросался к Мадлен, погружал лицо в ее расцветший лилией живот. Утро брезжило за немытыми стеклами мансарды. Картина была почти закончена. На подушках лежала она, царица. Шелка, ярко-синие и нежно-голубые, спускались с края кровати, обнимая ее ноги, на пол. Туфельки, расшитые золотом, небрежно брошены на ковре. Одной рукой царица поддерживает голову, другую протягивает над снегом простыней, на ее указательном пальце сидит птичка колибри. Груди налитые, молодые: дынно-желтые, веселые, с торчащими ягодными сосками. Голубые тени теснятся в ложбинках. Ключицы отсвечивают перламутром. На ключицах, груди, животе лежит, виясь, длинная нить ожерелья из отборного тропического жемчуга. Он нежно мерцает в полумраке царской спальни. Царица устала. Она отдыхает. Художник подсмотрел миг забытья: любовник только что ушел, и царица грезит, предаваясь мечтам о том, что было и что повторится.

Или не повторится никогда.

Синие глаза широко распахнуты. В них нельзя глядеть – голова закружится. Не заглядывай слишком глубоко, любопытный. Там, на дне, – страдание и мрак; беднота и ужас; рабство и позор. Этого никто не должен видеть. Об этом знать запрещено. Ее память – ожерелье. Сколько жемчужин на нити – столько мучений она претерпела.

И пристально глядит из серцевины живота черно-синий, зловещий Третий Глаз. Он не мигает. Пупок – его зрачок. Татуированные ресницы загнуты кверху. Глаз видит все. Глаз зрит Прошлое, Настоящее и Будущее. От него не скроется ничто. Он пронзает насквозь толщу мира.

И губы в улыбке слегка дрожат. Многажды целованные губы. Они ничего не сказали миру. Они только улыбались. А мир за одни эти губы сделал ее царицей.

– Горбун…

Она стояла у холста. Ее губы повторяли улыбку царственной женщины на портрете.

– Как ты так смог?

Он стоял рядом с ней, ростом ей по пуп. Пожал узкими вдавленными плечиками. Скрипуче рассмеялся.

– Я смог так потому, что любил тебя в эту ночь. Ты сама написала свой портрет. Я не мог иначе. Ты приказывала мне. Всем телом. Всем сердцем.

– Ты растер мое сердце в краску?…

– Да. Такой я жестокий. Видишь, получилось недурно.

– Ты отправишь картину на выставку?

– Да.

– Чтобы ее купили? Чтобы она принадлежала чужому?

– Это уже мое дело, продавать или нет.

Она молчала. Подняла руку, провела пальцем по сырому масляному мазку над бровью.

– Вот здесь морщина, – прошептала. – И еще одна. И еще. Убери. Я хочу долго быть молодой. Я хочу не умереть никогда.

– Ты боишься смерти? – спросил горбатый художник насмешливо. Она обдала его холодным огнем глаз.

Он взял ее руку, поцеловал ее ладонь, пястье, положил себе на лицо, вдыхая запах, и так стоял минуту, две. Она не отнимала руки. За окном шуршали шины авто. День начинался.

– Не бойся, – сказал он. – То, что люди называют смертью, совсем не то, что происходит с ними на самом деле. Мы, художники, это знаем.

Он опустился на колени и поцеловал ее в живот. В широко раскрытый Третий Глаз. В средоточие страсти; в купину огненно-золотых волос, что он час назад живописал нежной и яростной кистью, ударяя по холсту, чертыхаясь, кусая губы до крови.

– Я писал тебя языком, кулаками, шеей, животом, локтями, лодыжками, – прошептал горбун. – Я писал тебя горбом. Ты целовала меня. Я заработал тебя своим горбом. Я отработал тебя. Иди. Ищи своего богача. Он покажет тебе алмазные люстры. Персидские ковры. Изумрудные подвески. Но он не покажет тебе ни мира, ни войны, ни любви, ни Бога. Ты знаешь о том, что он тебя убьет?

– Что ты болтаешь? – вскинулась Мадлен. – Давай лучше я его убью!

– Правду говорю, – сказал художник мрачно. – Сердце мне говорит. Знаю. Разрешаешь мне оставить портрет у себя?

Мадлен задумчиво оделась. Забавное приключение. Когда она дремала в перерыве между ласками, а он, как бешеный, писал ее, не успевая выжимать из тюбиков краски на палитру, слизывал языком, как собака, ненужные мазки, ей привиделась женщина… вроде бы ее мать. Мать стояла рядом с ней в тулупе, держала в кулаке вареную горячую картошку, посыпанную крошенным зеленым луком и перцем, протягивала ей. Ешь, доченька!.. Небось голодна. Не кормят тебя в Пари-то. Из какой жизни пришел сон? Сны не нужны. Нужна жизнь – живая, яркая, полная борьбы и побед. Она победит. Она щедрая. Она радостная и молодая. Она подарит себя художнику, чтобы он помнил о ней.

– Оставь себе, – кивнула. – На что он мне? Все равно мадам отберет. И повесит себе в приемную. А мне натянет нос. Прощай, маэстро! Ты великий любовник. И художник будь здоров. Живи. Если вдруг увидишь меня на дороге жизни – помолись за меня.

Она сбежала по щербатой лестнице. Стоя во дворе, заплеванном шелухой семечек и заваленном пустыми бутылками, меж спящих на Солнце кошек и собак, бросила последний взгляд на мансарду.

Стекла окон мансарды сияли в лучах утра, как алтарный складень.

Она перекрестилась и побежала. Короткая юбка била ее по бедрам.


Граф недолго дулся на нее из-за приключения в Красной Мельнице. Не прошло и трех дней, как он заявился снова – с огромным букетом роз, из-за цветов не было видно, кто это. Он протащился с букетом мимо всех будуаров и ввалился к Мадлен.

Кази и Риффи, сидевшие за столом и потягивавшие из рюмочек старый душистый коньяк, завизжали и разбежались.

– Цветочная голова!.. Цветочная голова!.

Мадлен защелкнула замок и повернулась к цветочной копне.

Ударила по букету, цветы рассыпались по полу, зацеплялись шипами за ее волосы, кружева пеньюара, застревали за низко открытым корсажем.

– Какая прелесть! – притворно-восторженно протянула Мадлен, потрясла головой. Роза свалилась на паркет, выскользув из-за ее уха. – Как мило с твоей стороны!

– Мадлен, – сказал граф хрипло и схватил ее за плечи. – Ты шлюха.

– Ну да, шлюха, – сказала Мадлен весело. – А ты и не знал?

– Мадлен, не делай так больше никогда.

– Как знать.

– Мадлен, пойдем кататься на пароходиках по Зеленоглазой. Я купил два билета.

– Мадам не отпустит. Сегодня ожидается много гостей. Будет бешеная ночка.

– К черту мадам! – завопил он. – Ты можешь послать мадам к черту!

– Могу, – радостно согласилась она.

Они предались любви прямо на паркете, на рассыпанных цветах, и шипы вонзались им в лодыжки, в ягодицы, в подмышки, в лопатки. Он засунул цветок ей в лоно. Обвил розами темя. Она целовала его розой, нежно гладя цветком в тайных местах, и он содрогался всем телом и кричал шепотом: «Роза моя, роза!..» – царапала шипами горящую красной кровью, натянутую, готовую лопнуть от напора горького сока кожу. В дверь Мадлен ломились. Требовали ее визгливо и настойчиво к мадам. Она молчала. Увядающие розы пахли одуряюще. Любовники уснули на паркете, среди роз, крепко обняв друг друга.

Когда выспались – выпили вина, закусили ломтями ананаса, оделись в мгновение ока и исчезли. Сгущались сумерки, Веселый Дом наполнялся народом, жаждущим страсти, и им удалось исчезнуть незаметно, и Зеленоглазая ждала их, и фонари горели на набережной и на маленькой, увитой листьями винограда пристани, и кораблики и лодки качались, отражаясь в черной масляной воде, и на мачтах тоже горели фонарики и плясали и прыгали на смоляной водной глади, ах, переливается масло, черное вино, оно на радость нам дано, давай ступим на корабль и уплывем. Так, чтобы больше не вернуться.

Пристань качалась под их ногами. Они сбежали по трапу на палубу крохотного катерка, обвешанного флагами, гирляндами бумажных цветов, фонарями, сделанными из папиросной бумаги. Внутри фонариков горели лампы, похожие на цветные желуди. «Гляди, Куто, лампады», – сказала Мадлен и вздрогнула. Кровь вышептала ей, поднявшись по жилам к сердцу: лампады, лампады в темном храме, и пахнет медом и воском, и ты стоишь у Спаса Нерукотворного. Что тебе лезет в головенку, кокотка! Смотри не оступись, не упади с палубы в воду. Твой граф умеет плавать?

Кораблик отчалил, чихая и пыхтя, побежал вперед, на север, к близкому морю, по течению ночной реки. Флажки трепал ветер. На палубе располагалась за картонными столиками публика: кто пел, подыгрывая себе на банджо и испанских гитарах, кто резался в карты, и в лунном свете блестела засаленная колода, как смалец. Девушки и юноши, сгрудившись под навесом, играли в «бутылку». Против кого направлялись горлышко и днище прекратившей верченье бутылки, те, краснея и потупясь, направлялись друг к другу под визги, хохотки и улюлюканье приятелей. Они должны были целоваться.

Они и целовались – страстно, неуклюже, долго, так долго, что из публики кричали: «А не пора ли и честь знать!.. Следующий кон!.. Становись в круг!..»

– Как прекрасно плыть по реке, – пробормотал граф, склоняясь к уху Мадлен.

– Да, – рассеянно согласилась она, не отрывая взгляда от маслянисто, тяжело переливающейся воды.

Броситься в эту воду. Если будет очень тяжко.

А ты разве слабая?

А кто сказал тебе, что ты сильная?

У судна есть капитан. Вот он ведет маленький кораблик, и флажки радостно болтаются, бьются по ветру. Кто ведет ее? Зачем ей снятся все время, когда она отдыхает от ненавистных и любимых объятий, зимние сны, огромные храмы на белых площадях с золотыми куполами, сугробы, блины с икрой на Масленицу, Солнце в полнеба, и лучи, как пальцы, путаются в заиндевелых седых волосах берез? Зачем ей снится колокольный звон? Красный звон… малиновый звон… венчают на царство… эй, слышь, Ерошка, а ведь это нашего Царя венчают нынче на царство!.. как не слышать, Скула, наконец-то и на нашей улице праздник…

– У нас пекут блины на Масленицу, Куто?

– У нас их и без Масленицы пекут. В деревнях. Крестьянки. Тебе захотелось блинов? Мы вмиг это устроим. Здесь, на катере, есть повар. Мы закажем ему.

– Не утруждайся. Я просто так спросила. А… что за имя такое… Е-рош-ка?…

– Что тебе лезет в голову, Мадлен!

– Так… приснилось…

– Ты не высыпаешься. Тебя мучат кошмары.

Его лицо перекосилось от ревности. Мужики, что мнут и валяют, и катают, и щиплют ее тело каждую ночь, когда его нет рядом с ней. Кораблик резал темную водную гладь. По берегам мелькали огни предместий. Пари уходил во тьму. Распахивались безлюдные берега, оставались позади мосты, узкие улочки, каменные набережные, громады домов, царапающих крышами небеса, звезды, тучи. Расстилалась земля. Чужая земля.

Зачем тебе, Мадлен, чужая земля?

– А разве она мне чужая? – спросила она вслух. Граф вздрогнул и обернул к ней сердитое лицо.

– Хватит бредней! Ты утомилась сверх меры. Все. Баста. Я выкупаю тебя у мадам.

– Насовсем? – прищурилась она. Ветер отдувал со лба и щек ее волосы. Ее лицо стало открытым и беззащитным, скуластым по-крестьянски. Он увидел, какой бычий, упрямый у нее лоб. Эта добьется своего. Всего, что хочет. Если захочет.

– На три дня. Я дам тебе три дня свободы.

– Свободы, Куто? – Она горько усмехнулась. Вытащила из сумки сигарету, закурила.

– Ты куришь? Я не знал.

– Иногда. Чтобы успокоиться.

– Пей лучше коньяк.

– Тогда я сопьюсь. Обычная история. Любительница абсента. Ты найдешь меня где-нибудь в таверне Гавра, в притоне Марселя, с матросами, за бильярдным столом, в дешевом трактире, с бутылкой и кружкой, и никакой закуски. Я вытаращу на тебя осовелые глаза и закричу: «А-а, вот и наш графчик!.. Графчик, графчик!.. Жирафчик!..» И возьму бутылку за горло, и ка-ак брошу в тебя! И она разобьется вдребезги… а ведь абсента в ней еще много недопитого!.. жалко…

– Фантазии у тебя исключительные. Накинь манто. Я взял специально для тебя.

Он вынул из дорожной сумки красивое норковое манто. Мех драгоценных зверюшек искрился в игре фонарного перекрестного света. Серо-голубые норки. О, это немыслимо. Это для знатных дам. Куда такое простой шлюхе?

– Ты спятил, Куто. – Ее глаза горели и искрились радостью и смехом. – Такой наряд впору царице.

– А ты разве не царица?

Ее губы снова изогнулись в горькой ухмылке.

– Да. Царица Веселого Дома. Некоронованная.

– Ты моя царица.

– Я твоя рабыня, Куто. И ты это знаешь лучше меня. Пока ты мне платишь… за меня платишь, – поправилась она с трудом, – я твоя. Стоит тебе уйти…

Ее губы задрожали. Он укутал ее в дорогой мех. Прижал к себе.

– Не думай ни о чем плохом. Мы же катаемся по Зеленоглазой. И сейчас нас будут кормить блинами. Эй, команда!..

Она закрыла ему рот рукой.

– Не зови никого. Я хочу побыть одна.

Кораблик развернулся и поплыл обратно. На палубе изрядно выпившие парни танцевали с девчонками деревенские танцы. Капитан время от времени давал приказ гудеть в гудок; из трубы катерка шел белесый куцый пар. Колесо вращалось и плюхало. Опять надвигался из мрака Пари – огромное чудовище, людской муравейник, кишащий ужасом и счастьем.


Высади меня на острове посреди Зеленоглазой. На знаменитом острове, с которого пошел Пари. Там старые крепости и замки. Замшелые. У камней черные и серые лица. Они глядят зажмуренными глазами. В каком веке мы живем, Куто? И живем ли? Я плясала канкан. В моей жизни было это. Теперь я могу сказать себе: в своей жизни я плясала канкан.

Я пойду одна. Не ходи за мной! Не провожай. Меня никто не убьет. Я хочу забрести в кварталы, где живет беднота, эмигранты… нищие чужаки… несчастные. Тебя так тянет к подонкам, Мадлен? Меня не тянет. Я истинно говорю вам: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому… Я исполняю предназначенное. Пусти! Не ломай руку! Она не казенная.

Ты предпочел бы, чтобы я была дешевкой… выплясывала, извиваясь, в кабинке с тусклой лампой под железным потолком, со множеством окошечек, и в оконцах мужские рожи – глаза, носы, лица, сведенные похотью, истекающие слюной рты, искусанные в кровь губы, они впиваются в меня, а я пляшу перед ними голяком, верчу задом, поворачиваюсь и так и сяк, – и мои равнодушные щеки набелены и нарумянены, и мои глаза чуть прикрыты тяжелыми веками: рыдай не рыдай, тебя ничто и никто не ждет, тебе умереть в каморке, свалиться на истертый твоими пятками пол, забить ногами, дернуться и застыть. А мужики все идут в ночную забегаловку, все кидают монеты в прорезь, все пялятся, дрожа и потея, в оконца каморы. Ты хотел бы так?!.. а, вот и магазинчик. Куплю здесь булочку. Есть хочу. Это не просто магазинчик. Внутри, там… дальше… крючковатым грязным пальцем меня манит китаянка, девочка-продавщица… все та же каморка. Вхожу. И свет включается и выключается, включается и выключается. Тьма – свет. Тьма – свет. Мне истошно кричат: раздевайся! Заработаешь много монет! Я стою не шевелясь. Видала я такой заработок.

Из тьмы выбегает кабатчик. Его руки блуждают по мне, как в лесу. Женщина – лес. Женщина – загадка. Ева. Зачем Ева ходит в рубище? Ест из миски? Спит со зверями? Волк когтит ее белые плечи. Кабан испражняется ей в подол. Попугай клюет ее в темя. А она смеется. Она Ева, и за это ей все прощено. Не разгадаете. Так она и сдохнет неразгаданной, Ева, баба, поденщица страсти.

Трущобы Пари. Улочки узкие, как палец. Одинокие люди живут здесь. О чем они тоскуют? Оглянись, Мадлен. Тебя преследуют. Тень. Тень идет за тобой. За каждым идет его тень.

Везде кабатчики с липкими руками. Каморки с волчьим фонарем под потолком. Черная комната. Красная комната. Свет – тьма. Тьма – свет.

Эй, откройте! Кто тут живет!.. А ты кого ищешь, блудница?… Вы священник?… Святой отец, заблудшая овца. Поймать тебе машину, чтобы ты убралась отсюда ко всем… Ой, святой отец, разве можно так сквернословить!.. Да еще в пост… Ешьте красную рыбку!.. Пейте водочку… И ты тоже из страны Рус?!.. Что это за страна?… Не морочь мне голову, девчонка, ты из Полянска или из Древлянска?… там такие скуластые, как ты, синеглазые… Разденься… Я сравню тебя с породистой лошадью. О, святой отец, вы молоды. Вы сгубили себя. Глядите, вот мы голые, и лампа заливает нас то красным, то синим светом, и наши тени на стенах, на коврах дрожат, слившись, и качаются, и я переворачиваюсь то на спину, то сажусь на тебя верхом, то вздергиваю ноги к небу, а ты играешь с моими щиколотками, с моими бедрами, с моим овечьим руном, с моей морскою раковиной. Тени! Мы лишь тени, отец! Мы человечьи тени, овечьи… вечные свечи… горим, тлеем, гаснем. Никто о нас не вспомнит. Никто не зажжет вновь.

Здесь живет много беглых из земли Рус. Пленников. Данников. Странников. Они прибрели сюда, в Пари, в поисках пищи. Иные из них женились на местных. Эроп всех вобрала, втянула, как рот – ягоду из варенья. Стучусь. Грязная дверь. Открывают. О, какая дама!.. В наш-то вертеп!.. Как вы решились… сюда?… в логово… в смрад… Мы плохо говорим по-эропски… дочка каждый вечер выходит на панель… а вы, должно быть, графиня… на вас манто… оно стоит много тысяч монет… подайте нам, Христа ради! Ведь вы, эропцы, тоже верите в Христа… Держи. Держи. Все. Все, что у меня есть. О!.. вы с ума сошли… нам и не снилось… Я люблю тебя, старик. Не плачь. Я запомню, где ты живешь. Я приду еще. Я подарю твоей дочери шубу. Манто из голубых норок.

Мех в слезах. Слезы висят на ворсе алмазами. Это красиво. Поднимаюсь по лестнице. Ступени скрипят. Стук. Откройте! Это молочница?… Да, это молочница. Я принесла вам чудесного молока. Жирного, желтого, сладких сливок, топленого в высоких глиняных крынках. С корочкой. Только из печи. Ах!.. Вы бредите. Да, у меня жар. Как вы бедно живете. Святое Семейство. В люльке – младенец. Почему он не орет? Сыт? Не верю. Вы заткнули ему рот грязной тряпкой, потому что пришла дама. Я не дама. Я Мадлен. Напоите меня чаем с кренделями. Расскажите мне про землю Рус. Да что!.. нам бы на завтра денег заработать. Муж пошел на ночной извоз, я стерегу сон детей… варю суп из костей… Из костей. И вкусный? Я бы угостила вас щами, дама. Это для вас экзотика. Да у меня нынче мясца нет. Мы давно из Рус. Как там люди живут?… Да всяко. Как обычно. Войны, драки… передел земли… расстрелы тысячами… дети с ножами за пазухой бегают… Там капуста растет на огородах. Скрип двери. Входит. Глядит. Внутрь. Вглубь. На стол летит бумажка, на ней портрет великого человека Эроп – не помню, кого. Идем. Со мной. Здесь рядом комната. Ты привяжешь меня цепями к кровати. Так, как Воспитатель привязывал меня в Черной комнате?… Да. Так. И возьмешь в руки железный крюк. И плеть. И насадишь меня на себя, как варежку на замерзшую ладонь. Я молюсь Богу: подольше, подольше. А ты будешь жестока. Хлестай меня плетью. Всаживай в меня крюк. В бедро; в живот. Порву путы! Выпусти меня! Мне больно! Ты бесконечно истязаешь меня! Ты так любишь меня! Я так хочу любви! Так хочу! Хочу! Хочу! Так! Так! Так!

А где земля Рус? Нет земли Рус. Нет такой страны на карте. В пространстве – нет.

И ты мне про нее ничего не сможешь рассказать.

Мой ход по трущобам Пари. Мой ход по трущобам чужбины. Я в дорогом манто, но это бутафория, родные. Скажите мне слово на языке Рус. Яб-ло-ко… мо-ло-ко… да-ле-ко… не-бо… ре-ка… А как будет «любовь»?… Так и будет: любовь. Зачем мне жизнь, если нету родины? Затем, чтобы жить на новой земле. Зачем жизнь без любви? Низачем. Без любви нечего и пытаться жить. Ты думаешь, что ты живешь. А на самом деле…

Бедняки! Стойте! Погодите! Возьмите меня к себе. Я буду вам варить обед. Я буду зарабатывать на панели. Чистить вам рваную обувь. Молиться у ваших самодельных икон. Сгибать проволоку для дужек очков. Писать в книгах на чистых листах странные закорючки и розаны ваших звучных, как удар колокола, слов. Рус! Люди Рус! Не прогоняйте меня!.. Гляди-ка, Ваня, баба пьяная. Кокоточка. Упилась в стельку. Гулящая. Сейчас хлопот с ней не оберешься. Такси ей лови. От обморока откачивай. И что ревет?… Брошку, что ли, дорогую с груди потеряла?… Или девичью честь?… Сдерни-ка с нее парик – у нее волосы наверняка стриженые, черная челка, это она нарочно под блонде выкрасилась, чтоб для мужиков быть помедовее… посмазливее… Не сдергивается!.. Убери лапы. Она ударила меня!.. Проваливай. В спину наддай ей. С лестницы скатится. Не бейте ее, дурни!.. Она дала мне сто монет!.. Брось их в лужу. Они, клянусь, фальшивые. Катись отсюда, кучерявка, дорожку забудь!.. Счастливый путь…

Их руки потрескались от соды. Пальцы устали мыть лестницы и окна. Глотки утомились выкрикивать глаголы на уроках. Ноги утопались ходить: то корзину с углем взвалить на спину и бежать – печи надо протапливать в холода, то мешок с подгнившей капустой и морковью – они на рынке дешевы, а варить щи-борщи надо. Самая выгодная еда. Наваришь на три дня, спустишь в погреб… Их глаза глядят на меня затравленно. Что нужно блестящей даме? Мое платье с низким вырезом, нитка жемчуга, свисающая с груди почти до полу, пугают их. Я показываю им иконку. Николай Чудотворец. Лысый. Седые космы волос над высоким морщинистым лысым лбом. Глаза скорбной полярной совы. Чуть косят. Нос длинный, как у кулика. И рот – птичий клюв. Ах ты, Никола, птица ты заморская. Люди Рус молятся тебе страстнее, чем Богу Христу. Я ему тоже молюсь. Ты нам Николая даришь?… Я вам говорю: он и мой тоже. Стибрила иконку в нашенском храме!.. Слямзила!.. А теперь хвастаешься!.. у, красивое рыло… пошла вон!..

Гонят. Отовсюду гонят. Тебе, граф, этого не понять. Чужбина. Давать дешевые уроки. Стирать на богатых теток, берегущих выхоленные ручонки. Тащить корзины с бельем. Низать бусы на суровые нитки. Изготовлять бархатные шляпки. Вертеть поддельные цветы – розы, тюльпаны, гиацинты – из лоскутов, бумаги, нитяных махров. Водить по городу машину, подбирая прохожих, сшибая здесь, там монету за извоз.

И стоять на панели – на пронизывающем тугом ветру, под густо идущим, падающим, как саван, снегом, под хлесткими струями дождя, под палящим Солнцем, рисующим узор пустыни на голой спине, под россыпью звезд – они сыплются из черной корзины ночного неба, а ты все стоишь и стоишь.

И никто не узнает, как ты ела в Рус пирог с капустой, как хлебала щи лаптями.

Все будут думать, что ты бедная и нескладная девчонка черепашьих трущоб изъеденной временем Вавилонской башни Пари. Пари, Пари, нас только три – Кази, Риффи, Мадлен!.. Нас взяли в плен, и нас взамен ничто ты не бери…

Я иду, шатаясь, по обочине. Мимо шуршат авто. Катите, сволочи, своей дорогой. Они выгнали меня. Меня. Родную. Беднячку. Рабыню. Дуру. Я могу вернуться только в Дом. К мадам. Ох, она и будет рада. Сначала изобьет меня, как водится. Если девочки ведут себя плохо – отлучаются надолго, слоняются по Пари без дела, заводят себе любовников, тратят заработанные деньги бестолково – она бьет их. Она бьет нас недуром, чем попало. Что под руку подвернется. Стулом, линейкой, палкой, бельевой веревкой. Ремнем от старой хозяйственной сумки. Рамой, пустым, без картины, багетом. Кулаком. Может зубы разбить. Как мужик. После побоев с неделю девчонка не может выйти и показаться гостям.

Как звенят тонкие колокольчики в дождливом мареве. Дождь идет. Нежный, тончайший летний дождь. Он печален. Он течет по моим щекам. Аллилуйя. Аллилуйя.


Она долго ковырялась ключом в замке. Кази не откликалась. Никого нет. Принять ванну. Вылить на себя, стоя в тазу, ледяную воду из кувшина. Все же жить здесь можно. Не то, что в Красной Мельнице. И пододеяльник с кружевами. И на столе всегда валяется еда. Вечный праздник. Она села перед зеркалом и уставилась в ледяное пространство большими, чернотой налитыми в ночи, внимательными глазами. Черные круги обняли веки. Это бессонница. Сколько ночей уже она не спит?… Две, три… пять… восемь?…

В доски двери заскреблись мышиными коготками. Это Кази. Ее почерк.

– Отворено. Кази? Ты?…

Да, это была Кази. С закушенным ртом. С перекошенным лицом. В разорванной надвое ночной рубахе. Она придерживала себя за кружево, чтобы рубаха не сползла и не упала на пол. Мелко дрожала. Крестилась. Белые губы. Звон зубов.

– Что, Кази?!.. Ложись. Падай! Сюда!

Мадлен набрала в рот воды из графина и дунула, разбрызгивая, в лицо Кази.

– Они… они!..

– Кто?! Говори!

Кази хватала Мадлен за руки и тряслась. Мадлен силком влила ей в рот чашку горячего глинтвейна. Глинтвейн, сваренный недавно, терпеливо ждал своей участи в кастрюле, накрытый железной крышкой и шалью сверху, чтоб не остыл. Кардамон, корица, гвоздичный корень, цедра плавали в горячем красном вине, источающем пар и жар. Его сварила сама Кази, дожидаясь Мадлен, на спиртовке.

– Кто тебя обидел?! Правду говори!

– Они… это страшно… я не могу… язык… они запретили… они пригрозили мне, если я скажу про них… то мне вырвут…

Кази с ужасом показала на свой язык, высунув его, как собачонка. Мадлен особо не расспрашивала подругу. Небось, распяли да привязали, да батогами секли… жирные рожи…увеселялись… а потом, чтобы разжечь угасающее желание, взорвать себя, бессильных, заново, прибегли к испытанному опьянению – к страху. Кази вывернуло наизнанку от страха. Она тряслась, как в пляске. Черные, копной, волосы ее прыгали по спине, как змеи. Мадлен убрала за ней извергнутое. Погладила ее по мокрому лбу. Уложила в кровать. Намочила полотенце, обвернула, сложенное вдвое, вокруг головы Кази, как венок из одуванчиков.

– Лежи пока. Очнись. Тебе привиделось. Мы помногу не спим. Они… настоящие?…

– Как ты, Мадлен, – заплакала Кази, сморщась. – Что они делали со мной… и человек это переживет… как я вырвалась… не помню… кажется, в дверь постучали… они исчезли, по водосточной трубе…

– Так это были не гости? – дошло до Мадлен. Кази отчаянно затрясла головой.

– Нет! Нет! Не гости! Это были… ох… не могу…

Она зажала себе рот рукой. Мадлен приблизила ухо к ее рту.

– Пойдем ко мне… туда, где они были… – как в бреду, забормотала Кази. – Они там… они спрятались… поджидают меня… они хотят моей крови… моих костей… моего мяса… моей души… Мадлен… не оставляй меня… будь со мной… мне страшно…

Мадлен подхватила подругу.

– Идем туда! К тебе! Это гости издеваются над тобой! Я взорву этот Дом! С мадам вместе!

Она подхватила Кази под мышки, поволокла. Шаг, другой. Я не пойду! Пойдешь. Ты покажешь мне свой страх. Не могу! Я не могу их видеть! Они и с тобой сделают так же… Не бойся. Я крепкая. Я сработана из железа, стали и алмазов. Мне самой надоело. Хоть бы кто-нибудь меня сломал. Замолчи! Не накликай на себя беду!.. Иди. Иди. Переступай ножками.

Когда они дошли до номера Кази, она затряслась как припадочная.

– Не открою дверь! Мы погибнем!

Мадлен, поморщась, резко, нагло рванула дверь на себя.

В будуаре было темно и тихо. Лампы не горели; погасшие свечи источали сладкий запах нагара. Мадлен шагнула в комнату, и под ее ногой захрустело битое стекло. Кто-то, бесчинствовавший здесь, разбил лампы, вазы, кувшины, стаканы. Девушки, осторожно ступая, вошли в сердцевину тьмы; Мадлен крепко держала за локоть трясущуюся, захлебывающуюся плачем Кази. Никого не было. Хрустальные ягоды разбившейся люстры лежали на полу. Под потолком мотался огрызок цепи. Канделябры валялись, как дохлые рыбы.

– Где твой страх, Кази?

Молчание. Единственная жилка бьется на виске. Тьма дрожит над головой. Во тьме над затылком Мадлен разлилось призрачное сияние. Кази застывшими глазами глядела вокруг. Озиралась. Взбросила взгляд на Мадлен. Прижала руку ко рту.

– Ой, Мадлен!.. Корона над твоей головой!.. Золотые зубцы…

Мадлен схватила Кази за холодную дрожащую лапку.

– Что ты еще видишь?!.. говори…

– Вижу… вижу тебя в царской мантии… за тобой идут адъютанты, фрейлины… офицеры в золотых пышных эполетах… две веселых девочки несут длинный шлейф… поддерживают его… красный бархат, горностай… толстый мужик в военном мундире, одышливый, задыхается… ковыляет следом за тобой, держит в руке над твоей головой золотой венец…

– Какой венец?…

– Похожий на золотой цветок… корону… наверху крест, а в нем горит красный гладкий камень… шпинель… или рубин… люди идут за тобой, а ты ступаешь гордо… радостно… грудь твоя открыта, обнажена, алмазные нити оплетают шею… народ клубится, толпится… огромные люстры нависают над толпой… ты направляешься к постаменту, красный ковер устилает ступени… стоит священник… ты поднимаешься по ступеням… старики, усатые, сумрачные, торжественно стоят перед тобой… один старик держит на алой бархатной подушечке золотую палку с набалдашником… другой старик тоже прижимает к груди подушечку, и на ней лежит золотой шар с вензелями и крестом… как не упадет… рядом стоят лакеи, скороходы со страусовыми перьями на шляпах… мужики в кафтанах, в расшитых золотом камзолах… егери с кинжалами за поясом… позументы блестят… а старый священник с белой бородой, кто это?!.. тебе протягивают корону, ты берешь ее и целуешь… надеваешь на себя… наталкиваешь себе на лоб… берешь с красных подушек золотую палку и золотой шар, кланяешься на четыре стороны и садишься в великолепное кресло… это трон!.. с высокой резной спинкой, с подлокотниками из черного и красного дерева… драгоценные камни горят в его изогнутых ножках, как глаза львов… священник взмахивает таким медным большим яйцом, привязанным к железной цепи, взмахивает им… из яйца идет дым… пахнет горящими сладкими травами… хор… поет хор… он поет в небесах… высоко в небесах… я не вижу его… я не вижу!..

Мадлен держала Кази изо всех сил. Она билась в ее руках, как подранок. Кошачий бантик, завязанный у нее на шее для пущей красы, сбился, развязался. Волосы нефтяными потоками лились вдоль ввалившихся щек. Видение, что она толковала Мадлен, выжимало и выкручивало ее, как тряпку. Выматывало. Слепило. Она жмурилась, как от яркого пытального света. Под ногами хрустели осколки.

– Они говорят на непонятном языке… они обступают тебя… поздравляют тебя… целуют тебя… становятся на колени перед троном, где ты сидишь, и касаются губами твоих бархатных одежд… длинной алой мантии, подбитой горностаем… они тянут к тебе руки… в их глазах восторг, любовь и слезы… и ты, сидя на троне… ты плачешь вместе с ними… а твои синие глаза сияют великим счастьем… равного которому нет на земле… и даже любовь… даже любовь…

Она задохнулась. Повисла на руках у Мадлен. Зарыдала.

– … даже любовь, мы о ней так грезим… мы не знаем ее…

Мадлен подтащила Кази к дивану. Стряхнула ладонью битые стекла. Нежно опустила дергающееся, худенькое тельце на заскрипевшие пружины.

– Ляг… Ты вся дрожишь… Произошло важное… Молчи… Мы обе не понимаем, что…

Она вцепилась Кази в плечи. Сунулась лицом к ее бледному как рис лицу.

– Они говорили на языке земли Рус?… Скажи… они кричали так: славься… славься?!..

Кази, изнемогая, кивнула головой. Она согласилась бы сейчас с чем угодно. Со всем на свете. Рус так Рус. Все равно.

Они обе услышали, как внизу, в комнатенке Риффи, пробили часы полночь, и тут же раздался визг, ввинтился вверх, надрывая душу, и оборвался на высокой, немыслимой ноте.


Несите за мной порфиру. Бесчисленным золотом вспыхивают купола церквей. Золотые чечевицы, горошины, зерна, маковки; алые и медные яблоки, винно-желтые дыни, зеленые полосатые тыквы, наверченные вокруг всевидящего чела чалмы. Огонь куполов! Лбы и затылки куполов! Церкви земли Рус – это люди. Воины. Они из-под шлемов видят все. Видят, кто нападает на землю, кто грабит ее, разворовывает, убивает. Они стоят спокойно. Незыблемо. Они следят. Их глаза слепы. Они все видят сердцами: колоколами, бьющимися внутри, средь мощных каменных и железных ребер, под белыми грудями, под кольчугами апсид и фресок. Тащите порфиру, она играет на Солнце, она оттягивает вам руки. Тяжело?! Мне не легче. Что значит быть Царицей?! Царицей земли Рус… Купола, вы же юродивые! Вы же с ума сошли Христа ради. Вы можете плясать и веселиться, да вам нельзя. Так и пялитесь вы в синее небо. И ты, храм, выстроен в честь одного безумца, его в Рус звали просто: Васька Блаженный. Ну ты, Васька, горазд ты милостыньку собирать. Протяни худую грязную руку, собери и мне, своей Царице. Я же бедна, как церковная мышь. Я живу на чужих кухнях. Ночую в номерах. В ночлежках. Я устала балакать по-иностранному. Только наймусь на работу – тут же гонят. Чужачка! Платят мало. Я им говорю: я Царица, Царица я, слышите. Это я вам должна платить, а не вы мне, жалкие смерды. Хохочут. Пихают в спину: прочь отсюда. Глумятся. А утро раннее. А хлеба хочется. А горячего чаю, кофе просит пересохшая глотка. Может, абсента?… Можно и глотнуть. Я не против. Золотые косы мои загрязнились, голову я давно не мыла. Ах. Какое шествие. Ни в сказке сказать. Порфиру по пыли не тащите: ее расшивали лучшие золотошвейки монастырей Рус. Конвой в черкесках. Мне ведут коня. Я не могу вспрыгнуть на коня! Нет, Царица, можешь. Ты достойна ехать на белом коне, вслед за своим Царем. А где мой Царь?… я не вижу его… я не вижу… Видеть тебе необязательно. Раздуй ноздри. Слышишь запах елея? Восточных благовоний?… Курильницы… кадило в руках батюшки… Батюшка митрополит, не взмахивай кадилом столь сильно, ненароком мне по лбу попадешь. Царский лоб разобьешь. А ведь его для короны еще сберечь надобно.

Четыре генерала несут мою порфиру. Корона готова?! Она в руках патриарха. Расчешу его серебряную бороду после. Потом, когда сядем за стол, и он разрежет фамильным ножичком бок осетра надвое: возьмет на лопаточку и мне протянет, мне, своей Царице. А я выну из кармана гребешок, каким хвосты у коней расчесывают, железный хищный гребень, и запущу зубья в патриархову бороду. И ну давай чесать. Все засмеются! Смейтесь, родные народы, смейся, любимая челядь моя! Под крики «ура» мы входим в собор. Солнце заливает меня с ног до головы. Внутри собора – Солнце. Как?! Солнце – внутри?!.. Да. Взгляни, девочка. Оно на фреске. Оно нарисовано. Лучи, как воинские копья и пики, торчат в разные стороны, летят прочь от слепящего золотого лица. Я не могу поглядеть на Солнце, и на мое лицо тоже никто не может смотреть. Ах, патриарх! Держи корону, держи крепко, не выпускай. Она упадет, покатится, завалится на дрова, за коряги, за лысины отмелей, за телеги и вилы, за лопаты и грабли, за кладбищенские комья земли, за сугробы и метели, за копну звезд небесных, сгруженных в кучу, расшвырянных по черному смертному полю. И красный прозрачный булыжник Индийской Шпинели отломится, отлетит, закатится между половиц, где живет одинокий сверчок. И я буду наклоняться, шарить вслепую дрожащими пальцами, плакать; лягу на живот, забью ногами, заткну отчаянные руки в поленницу, между распиленных пней, в горящую печь, в зев могилы. Где драгоценность моя?! Где жизнь моя и любовь моя?!

Загрузка...