РАССКАЗЫ

Презумпция невиновности

— Здесь? — спросил Борис, разглядев наконец в густой траве под яблоней маленький холмик.

— Здесь, — подтвердила Вера Арсентьевна.

— Когда, говоришь, это случилось?

— Весной, в мае. Мы с ней только-только перебрались сюда… Я не виновата, Боря. Я, конечно, сразу вызвала ветеринара, он долго возился с ней, но ничего не помогло… Как я плакала, если б ты знал… И, как нарочно, хоть бы кто-нибудь приехал: когда не надо, полон дом народу, не знаешь, куда от этого гвалта деться, а тут никого…

— Надо было дать мне телеграмму, тетя Вера. Я бы приехал.

— Но откуда же я могла знать, где ты? Ты вечно в разъездах. Мог бы и сам вспомнить о старухе. Вот и лето, считай, кончилось, а мы с тобой не виделись чуть не с зимы.

Они были одни в саду. В доме, на веранде, слышались голоса, смех, звон посуды, а здесь было покойно и тихо, солнце золотило листву, соседские пчелы жужжали над кустами флоксов, высаженных вдоль дорожек, мирно журчала вода из шланга, брошенного на траву… Все было знакомо Борису с детства: дом с высокой крышей и крохотным балкончиком наверху, сад, желтые шары, каждую осень разраставшиеся у забора сплошной стеной, гуденье и перестук колес электрички, под которые он когда-то, набегавшись за день, засыпал у себя на чердаке… К сожалению, тетка была права: если бы не стойкая, многолетняя традиция собираться всем в день ее рождения на даче, он так бы, наверное, и не выбрался в это лето к ней. Что поделаешь — дела. Дела, будь они неладны…

— Тетка, как ты думаешь, я очень виноват перед ней?

— Не знаю, Боря. Тебе виднее… нет, ты не думай, у меня ей неплохо было. В конце концов она привыкла и привязалась ко мне… Но тебя, по-моему, она так до конца и не забыла…

…Борис купил ее, когда она была четырехмесячным щенком: порода — боксер, кличка — Адель, родословная — чуть не до двадцатого колена, в длинном ряду ее предков почти сплошь немецкие фамилии. Она была поразительно хороша собой: белое стройное тельце, коричневая шапочка на голове, добродушнейшая морда с блестящими, как маслины, глазами, черные очки, подрубленные ушки торчком, коричневая нашлепка вместо хвоста… Как, с каким благородством она шла, как изящно, своенравно и в то же время сдержанно шалила, с каким восхищением оборачивалась на нее толпа — надо же, сотворил этакую красоту Господь!

Зачем он тогда купил ее? Из щегольства? Может быть, отчасти и из-за этого, но, очевидно, были и другие причины, которые он тогда не очень-то сознавал… Когда появилась Адель, ему было двадцать шесть лет, он был уже преуспевающим журналистом, много ездил и много печатался, имел множество друзей, охотно кутил и вел весьма рассеянную жизнь, легко, без слез и скандалов, переходя из одного романа в другой. Ему уже начинали немного завидовать, и, признаться, он и сам в то время посматривал на свою жизнь со стороны как на какое-то в высшей степени удачное, пожалуй, даже уникальное произведение искусства. А почему бы и нет, в самом деле? Почему не тень, а сама реальная жизнь человека не может быть предметом искусства? Ему все удавалось, он никому не делал зла, и люди, по крайне мере в то время, платили ему тем же, его любили женщины, он никогда не знал, что такое скука… Это было захватывающе интересно: смотреть, как постепенно складывается, возникает легкое ажурное сооружение, чем дальше, тем более сложное, тем более причудливое, тем более прекрасное, — его жизнь. Естественно, это требовало постоянного труда, внимания, отчета себе и в мыслях, и в поступках: нужно было по возможности отсекать от жизни все безобразное, уродливое — и он отсекал, нужно было не лениться, не бояться сложностей, усилий над собой — и он не боялся, нужно было не обижать никого — и он не обижал. Были, например, такие моменты, когда ему приходилось тянуть по два романа сразу, чтобы только как-то сгладить все, спустить на тормозах, обойти, затуманить боль, — и даже это удавалось ему: все действительно как-то сглаживалось, успокаивалось, растворялось само собой в потоке повседневных событий, и если было начало, то конца потом уже никто — ни он сам, ни другие — заметить не мог. Не случайно ни одна из его тогдашних привязанностей не стала его врагом, наоборот, с большинством из них у него надолго сохранились самые теплые, почти дружеские отношения, и даже о тех, кто так и исчез потом без следа, он и сейчас не мог вспомнить ничего плохого.

Родители довольно рано отделили его, и жил он уже тогда один, в уютной однокомнатной квартире, стены которой от пола до потолка были сплошь уставлены книгами, собранными им самим. Книги были такой же его страстью, как и женщины, и времени книги требовали не меньше, чем они: сколько раз он старательно, вкладывая в голос всю нежность, на которую был способен, врал по телефону, чтобы только увильнуть от очередного свидания, остаться дома, одному, в кресле, под теплым, красноватого света торшером, и медленно, запахнувшись в халат и вытянув ноги в тапочках, погрузиться в придуманный кем-то другой, незнакомый мир.

Но книги — опасное занятие: есть в них какой-то яд с еле уловимым трупным запахом, который исподволь, незаметно подтачивает человека, заставляет его томиться, тосковать, рваться вон из четырех стен — а куда, зачем? Если бы кто-нибудь за все долгие тысячи человеческих лет мог ответить на этот вопрос… Все это кончалось обычно одним и тем же: подойдя к балконной двери и прижавшись лбом к стеклу, он долго стоял так, прислушиваясь к спящему дому, разглядывая фонари внизу, подъезды, серый тротуар, огромную пустую площадь, которую, если подождать, обязательно кто-нибудь, еле видимый отсюда, пересекал напрямую, из конца в конец. Потом ему нужно было время, чтобы уснуть, и были такие ночи, когда уснуть не удавалось до самого утра: тоска сжимала сердце, было жаль себя и еще кого-то, кого он не знал. «Что не так? — спрашивал он себя, ворочаясь на своем стареньком, продавленном во многих местах диване. — Что плохо у меня? И кому от меня плохо? Мне интересно, мне не хватает суток, чтобы жить, жизнь набита до отказа, у меня все получается, я не боюсь никого и ничего, я не враг никому, и мне никто не враг, совесть моя чиста, я хороший человек, я знаю это, я не совершил никакой подлости, я никому не причинил зла. Что же не так? Все так, как надо… И все-таки что-то не так. Но что? Фонари, что ли, не так горят на улице? Человек зачем-то ночью пошел через всю площадь, один? Но они-то тут при чем? Или все дело именно в них?..»

Может быть, Бунин в одну из таких долгих ночей подсказал ему эту мысль: «Хорошо бы собаку купить»? Может быть. Может быть, и он. Во всяком случае, Адель пришлась тогда удивительно кстати, как будто ее только и не хватало в его жизни: войдя в дом, она сразу выбрала себе место на коврике у окна, рядом с батареей, и, покрутившись немного, покорно затихла там, положив морду на лапы и закрыв глаза. Там она и спала всегда, пока Рита не появилась у него в доме…

Адель быстро вымахала в рослого сильного пса с широкой грудью и мощным торсом. Но в характере у нее явно преобладала презумпция невиновности. Поначалу он даже сердился на ее ничем не пробиваемое добродушие: казалось, она была создана только затем, чтобы всем улыбаться, всем подавать лапу, таскать, загибаясь кренделем и радостно фыркая во все стороны, тапку в зубах при встрече с каждым, кто входил к нему в дом. «Ну зарычи же, черт, ну рявкни хоть раз во всю свою страшенную пасть, ведь ты же никогда раньше не видела этого человека, откуда ты знаешь, что он мой друг, а не мой враг?» — нередко думал он, глядя, как это могучее существо, встав во весь рост, прижимало к стенке своими лапищами очередного посетителя, силясь дотянуться языком до его перекошенного от страха лица. Нет, рычала она только на него самого, когда, войдя в раж, они вместе катались в обнимку по ковру или когда где-нибудь на прогулке он крутил вокруг себя палку, а она, уцепившись зубами за нее, кружилась, кружилась в воздухе, подбадривая их обоих глухим, утробным каким-то рыком, означавшим высшую степень удовольствия от жизни.

Но однажды случилось происшествие, которое заставило его взглянуть на Адель другими глазами. Зачем-то их вдвоем занесло в тот вечер довольно далеко от дома, в район Марьиной рощи. Кончался сентябрь, было холодно, ветрено, оба они устали, и Борис даже подумывал взять такси. Они шли по мрачной, плохо освещенной улице, Борис молчал, Адель без поводка, понурив голову и уже не отвлекаясь более по сторонам, брела рядом. Справа от них тянулся длинный дощатый забор, огораживающий какое-то предприятие, кажется, хлебозавод. На улице, кроме них, не было ни души, стояла мертвая тишина, только сухая листва шуршала под ногами. Борис остановился у ствола старого тополя, чтобы под защитой его без помех чиркнуть спичкой — хотелось курить. Адель сейчас же уселась на асфальт рядом с ним. В этот момент в заборе вдруг тихонько раздвинулись две доски: оттуда, озираясь по сторонам и, видимо, не заметив их в темноте, вылез мужичонка в телогрейке, вытащил за собой из дыры тяжелый мешок, задвинул обратно доски, взвалил мешок на спину и, прижимаясь к забору, затрусил вперед мелкой воровской трусцой. Борис даже шевельнуться не успел, как Адель уже была на спине этого человека. Мужичонка сдавленно ахнул и кувыркнулся на бок вместе с мешком, который он тут же выпустил из рук. Расставив лапы и оскалив пасть, Адель стояла над ним, сдержанно рыча. Борис бросился к ней, ухватил за ошейник, оттащил в сторону — она не сопротивлялась. Пока он пристегивал поводок, мужичонка лежал неподвижно и смотрел на них: такого ужаса в человеческих глазах Борису никогда больше видеть не доводилось. Ни он, ни мужичонка за это время так и не произнесли ни слова… «Дуреха, что ты делаешь? Ну какое, скажи на милость, тебе было дело до него?» — ругал он ее потом, уже дома. Обычно, когда Адель была виновата, она вздыхала, извинялась, как-то по-особому подавая при этом лапу: мол, ну брось, ну что ты сердишься, давай лучше забудем, давай лучше будем играть. В тот вечер она лапы не подавала, она лишь отворачивалась от него.

В другой раз, пока Адель вольно бегала где-то в кустах, в Бориса вцепились две цыганки — дело было на Цветном бульваре, — наглые, крикливые, они что-то требовали от него, что-то предлагали, хватали за руки, не давая ему пройти. Борис затравленно глядел по сторонам, не зная, как ему отделаться от этих фурий. Выручила его Адель. Она не спеша вышла из кустов, спокойно уселась за спиной у цыганок и негромко, но внятно рыкнула. Цыганки тут же лишились дара речи: они лишь умоляюще смотрели на Бориса, не решаясь сдвинуться с места… Кроме этих двух случаев, никаких других боевых заслуг за Аделью больше не числилось, по крайней мере в то время, пока она жила с ним.

Борис вскоре понял: нет, просто Адель была умна, слишком умна, чтобы ни с того ни с сего рычать и кидаться на людей. Действительно, ну с какой стати показывать клыки человеку, который в первый раз вошел к ним в дом? Хозяин улыбается ему, жмет ему руку, голоса и у того, и у другого звучат дружелюбно, ну и прекрасно, значит, им обоим хорошо, а мне и того лучше, потому что сейчас будут шум, игра, веселье, сейчас будут отнимать у меня тапку, а я буду убегать, и меня будут ловить, и жизнь опять сделается интересной, хозяин перестанет как сыч сидеть за письменным столом, совершенно не обращая внимания на то, что мне скучно. Ну а если это какой-нибудь его старый друг или женщина — это тем более хорошо: он или она усядется потом в кресло, можно будет подойти и положить морду в теплые колени, и человек в кресле обязательно догадается погладить меня по ушам или потереть мне переносицу, и можно будет долго сидеть так, зажмурив глаза и вздыхая от полноты чувств. Еще может прийти мать хозяина; с этой у меня свои отношения: она кормит меня, гуляет со мной, когда хозяин в отъезде, она милая, но какая-то растерянная старушка, у нее немного подергивается голова, она все забывает, и мне ее жалко. Иногда, когда хозяин болеет, является доктор в очках и белом халате, он аптечно пахнет, хочется фыркнуть на этот запах, но приходится сдерживаться, потому что он испуганно вздрагивает каждый раз, когда я фыркаю или чихаю. И вообще он все делает не так: пишет какие-то бумажки, зачем-то затыкает в уши концы длинных резиновых трубок, и ему невдомек, что всего-то нужно подойти и положить морду на подушку, рядом с головой хозяина, и так стоять, пока хозяин дремлет или просто лежит с закрытыми глазами: очнувшись, он обязательно улыбнется и легонько ткнет ладонью в мой черный холодный нос — хватит, мол, иди на место, я еще не умер и умирать не намерен…

Она и Риту встретила так же, как других: еще в дверях отняла у нее сумочку и, радостно вскидывая голову, бегала от нее по всей квартире, а потом улеглась у ее ног и тихо пролежала так весь вечер, ничем не мешая им. Более того, случайно или намеренно, но когда наступила ночь и Рита осталась у него, она как-то незаметно выскользнула на кухню, устроилась там под столом и не входила больше в комнату до самого утра…

Эх, угораздило ж его тогда столкнуться именно с этой женщиной! Колючая, вздорная, злая, когти выпущены, губы сжаты, в глазах глухая неприязнь к нему, да что к нему — ко всему свету, но, боже мой, какое это было ласковое, покорное существо, когда он гасил наконец свет! Какие длинные, нежные пальцы были у нее, как глубоко они забирались в его волосы, как мягко тянули они его голову навстречу этому безвольному, влажному, все шире и шире открывающемуся рту, как медленно, обвиваясь вокруг его горячего, гудящего от дрожи тела, втягивала она его в себя! Какие тайные, странные слова она знала, которых никогда — ни до, ни после — никто больше не говорил ему… Потрясенный, измученный, опустошенный вконец, он засыпал уже под утро, но и во сне она не отпускала его: она не уходила из сна, сон и явь перемешивались в одно, и сны его были о ней же…

Откуда, почему возникла в ней такая злоба на весь мир? А черт ее знает. Была в ней капелька какой-то азиатской, крови: у нее были чуть раскосые глаза и прямые, черные как смоль волосы. Когда она, стоя перед зеркалом, распускала их по спине — смуглой, матовой, с узеньким треугольником белой кожи внизу, — они доходили ей до пояса, и одним из самых больших его наслаждений было провести в этот момент ладонью по их гладкой, блестящей поверхности: от затылка, от шеи, по спине — вниз, до той крохотной ложбинки, где волосы кончались и где начинался другой, более крутой изгиб…

Но мало ли у кого какая кровь? У всех у нас кровь… Нет, дело было не в крови… Детство? Но что ж детство? Детство было обычное, как у всех. И жизнь была обычная, и работа была обычная — не хуже, не лучше, чем у других. Не замужем в двадцать пять лет? Так разве она одна?.. И ведь красивая была женщина, и знала это, очень знала! Вечно всякие дураки приставали к ней: на улице, в метро — везде…

Чуть не каждая встреча их сопровождалась ссорой — мелочной, глупой ссорой ни из-за чего, когда в конце концов в бессилии опускались руки, а в голове начиналась тупая, безвыходная, какая-то каменная боль. Все слова становились лишними, ничего, даже самые простые вещи, объяснить уже было нельзя, и надо было немедленно встать, и проводить ее к двери, и покончить с этим раз и навсегда, но он продолжал сидеть и смотреть на нее, все еще надеясь на что-то. В ответ зеленые глаза ее начинали светиться злорадным блеском, губы кривила презрительная усмешка. «Молчишь? — спрашивали ее глаза. — Молчи, молчи… Посмотрим, на сколько тебя хватит. Я-то могу молчать сколько угодно, хоть до утра, а вот ты — сможешь ли? Нет, не сможешь, сдашься. Еще как сдашься…» И она была права: каждый раз он не выдерживал, сдавался, презирал себя и все-таки тут же подыскивал себе какое-либо оправдание… Потом кто-нибудь из них одним судорожным движением гасил свет, и опять начиналось то, ради чего, наверное, их и свела жизнь.

— Люблю?! Я тебя люблю?! Еще чего! — говорила она иногда, дразня его и явно наслаждаясь тем отчаянием, в которое его вгоняло это состояние безысходной, изматывающей вражды. — Я живу с тобой — вот и все. Разве таких, как ты, любят? Любят только неудачников. А таких, как ты… Таких, как ты, ненавидят. Я бы стреляла таких, как ты. Есть за что…

И самое печальное было то, что она, по-видимому, не врала. Бывали минуты, когда, казалось, она была готова убить его, плеснуть в его лицо купоросом, вцепиться зубами ему в руку или в плечо и сжимать их, сжимать, упиваясь его болью, проклиная его за беспомощность, за неспособность хоть раз выйти по-настоящему из себя, взорваться, врезать ей так, чтобы она, завертевшись волчком, отлетела в угол: однажды она действительно прикусила ему руку до крови, и шрам от ее зубов так и остался у него на руке, повыше запястья, на всю жизнь.

— Ну что же ты? Ну ударь, ударь же! Мужик ты или нет? — шептала она, задыхаясь от ненависти и приблизив лицо вплотную к его лицу. — Ох, как я ненавижу твое это умение никого не обидеть, все устроить, сгладить все углы, твой мягкий, ровный тон, твое терпение, твою внимательность ко всем, твою удачливую жизнь, твое нежелание ничем пожертвовать, ничем поступиться, твою эту чудовищную способность тянуть все сразу, весь воз жизни, не теряя ничего… Ты лжешь! Ты чудовище! Эгоист, ни разу не поступившийся ничем ради других… У, моя бы воля! Я бы спалила все эти твои книжки, я бы выгнала эту клыкастую тварь, оборвала бы этот проклятый твой телефон, чтобы он наконец замолчал, замолчал, черт бы его побрал! Ты думаешь, я не понимаю, кто тебе звонит? Ты хорошо притворяешься, ты очень хорошо притворяешься, но мне-то тоже не семнадцать лет! Ему, видите ли, всех жалко, он не может никого обидеть… Ложь! Книжки, собака, друзья твои, твои шлюхи — все это ложь! Ложь!

Сам-то он любил ее когда-нибудь? Или это было наваждение, какой-то дурман, помутивший его разум и лишивший его на время всякой воли? Наверное, любил, раз почти четыре года терпел эту муку… Ну и конечно же был еще азарт, было взбудораженное самолюбие: как же так? Неужели я, умный, терпеливый, неслабый человек, понимающий кое-что в технологии человеческих отношений, так и не обломаю ее? Неужели я бессилен перед ней, неужели именно она и будет моей первой и пока единственной неудачей в жизни?

— Что ты все топорщишься, зверек ты мой колючий? — как-то раз, под настроение, сказал он ей, сидя с ней в кресле и гладя ее распущенные волосы. — Ведь ясно же: приручу я тебя… Никуда ты от меня не денешься…

— Приручишь? Может быть… Да, наверное, приручишь… — вздохнув, неожиданно вдруг покорно согласилась она и невесело как-то усмехнулась. — Ты это умеешь… Только как же больно будет потом отвыкать от тебя…

Первой жертвой всей этой педагогики стала, однако, Адель. Когда Рита окончательно поселилась у него, Адель было попыталась найти с ней какой-то общий язык, но вскоре, видимо, поняла, что это бесполезно, погрустнела, скисла, стала жаться по углам, не находя себе места, и даже на улице уже больше не прыгала, не просила отстегнуть поводок — так и шла за ними, куда они ее вели. Она не враждовала с ней, нет, не скалила на нее зубы: она просто не замечала ее, никогда не подходила к ней и спала теперь только на кухне, под столом, куда вскоре был перенесен и ее коврик.

По-видимому, именно это безразличие больше всего и выводило Риту из себя. Она с особым, каким-то мстительным удовольствием указывала Борису каждый раз на ее грязные следы на полу, когда он и Адель в какой-нибудь дождливый день возвращались с прогулки, медленно, тщательно, с невыносимо страдальческим видом выцарапывала каждый белый ее волосок, застрявший в гардинах или в пледе, а если под ноги случайно попадался ее мячик, то обязательно коротким, злым толчком отшвыривала его куда-нибудь подальше под диван, чтобы Адель потом не могла его найти. Сколько Борис ни уговаривал ее, ни просил прекратить бессмысленную эту вражду, от которой ни ей, ни им не будет никакой пользы, — не помогало ничего.

Но однажды Адель все-таки не выдержала — отплатила ей за все. У Риты была роскошная кашемировая шаль в ярких цветах, с длинной мохнатой бахромой — она очень гордилась ею. Обычно она клала ее на спинку кресла: шаль целиком покрывала собой и спинку, и сиденье, и концы ее в царственном беспорядке свисали вниз. Рита потом утверждала, что в тот день ничем не обидела ее, что никакой особой ссоры между ними не было. Адель оставалась вечером дома одна, они задержались в гостях и когда, уже ночью, вернулись, то, открыв дверь, оба так и остолбенели на пороге: Адель сидела посреди прихожей и в клочья, в мелочь, в нитку разрывала эту шаль, рыча и яростно дергая когтями по еще державшимся ее кускам. Отрепья и бахрома валялись кругом нее на полу… На лице Риты было написано такое отчаяние, что Борис, даже не успев ни о чем подумать, схватил висевший на вешалке ременный поводок и что было силы вытянул им Адель вдоль спины. Адель взвизгнула, бросилась от него на кухню, забилась под стол, но он вытащил ее оттуда за загривок, швырнул на пол и хлестал, хлестал ее до изнеможения, а напоследок еще пнул со всего размаху ногой по животу… Господи, хоть бы не было этого последнего пинка, может быть, не так бы тошно было вспоминать сейчас все это… Бока и ребра ее вздрагивали от ударов, сыпавшихся сверху: она не сопротивлялась, даже не скулила — она лишь прятала голову поглубже в лапы, пытаясь защитить хотя бы ее. Когда, задохнувшись, он опустил наконец плеть, Адель подползла к нему и подняла голову: в глазах у нее стояли слезы…

Против обыкновения Рита не кричала, не ссорилась с ними, она лишь сказала: «Все, хватит… теперь или я, или она» — и сразу ушла в ванную… Борис не спал всю ночь, курил, сидел на кухне, гладил Адель по ушам, а утром позвонил Вере Арсентьевне и уговорил ее взять Адель к себе: тетка жила одна, боялась воров и давно хотела завести себе собаку. Когда — уже вечером — они вышли из дома, Адель ни за что не хотела идти с ним, садилась на асфальт, скулила, оборачивалась назад, мотала головой, вырываясь из поводка, и ему пришлось чуть не волоком тащить ее до самых Покровских ворот, где тетка тогда жила…

Поначалу он даже почувствовал нечто похожее на облегчение: Адель пристроена, Рита вроде бы успокоилась, можно было опять думать только о приятных, интересных вещах и не отравлять себе жизнь всякой ерундой. Но потом… Потом как-то незаметно возникла и начала сосать, разрастаться тягостная, темная мысль, достававшая его чаще всего неожиданно, в минуты самых больших удач, самого большого согласия с собой и со всем миром: «Борис Аркадьевич, а ведь ты… А ведь ты скотина… За что ж ты так ее? И выгнал ты ее — зачем? Кто еще так относился к тебе, как она?» Особенно не по себе было, когда приходилось навещать тетю Веру: Адель с самого порога не отходила от него ни на шаг, лизала ему руки, а когда он натягивал пальто, собираясь уходить, она всякий раз впадала в страшное волнение, подпрыгивала, стаскивала зубами с вешалки поводок, видимо, надеясь, что уж сегодня-то он наконец уведет ее обратно к себе.

«Ну что ж, — уговаривал он себя, — ну ошибся один раз в жизни. Но ведь остальное-то все было правильно… Да, вина. Но одна-единственная вина! И не убил же, не зарезал я ее, в самом-то деле. Тетка любит ее, балует, не так уж собаке плохо у нее…»

«Да? — возражал чей-то другой, чужой и явно издевательский голос. — Одна-единственная, говоришь? А по-твоему, их много надо? Может, хватит и одной? И разве обязательно надо зарезать кого-нибудь, чтобы чувствовать себя негодяем всю жизнь? Да и одна ли вина за тобой? А других не было? Ты действительно уверен, что не было больше ни одной?»

Нет, и в этом он не был уверен. Особенно теперь, в тридцать пять, когда многое из того, что было в прошлом, стало видеться по-иному. Если не врать самому себе, то и Рита тоже, наверное, его вина. Конечно, у него есть оправдания, серьезные оправдания. Кто еще стал бы с ней возиться столько, сколько провозился он? Кто еще мог бы выдержать эту ведьму, и не день, не два — годы? С матерью — вражда, с друзьями — вражда, с книгами — вражда, да что там говорить — вражда с любым телефонным звонком, если только этот звонок предназначался ему. Что ей нужно было? Чего еще он тогда не отдал ей? Да почти все отдал, почти от всего отступился, только бы приручить ее, как-то устроить так, чтобы ей наконец стало тоже хорошо. И ведь почти удалось, почти приручил человека. Почти… В этом-то «почти» и был весь смысл…

Они переживали тогда период какого-то нового сумасшествия, мучительной, ненасытной тяги друг к другу, когда случился этот злосчастный визит. Не было в ту осень более любящей, более ласковой на свете женщины, чем она… Пробило уже одиннадцать, они собирались ложиться спать, когда раздался резкий звонок в дверь. Он открыл — на пороге стоял абсолютно пьяный, растерзанный Гек Наумов, его товарищ еще по университету. Ничего толком объяснить он не мог: заплетающимся языком, силясь побороть какую-то густую кашу во рту, он твердил одно — домой ему больше нельзя. Борис втащил его на кухню, заставил раздеться, достал из холодильника бутылку холодного молока; Гек икал, плакал, стакан стучал у него в зубах, расплескивая молоко по лацканам пиджака. Борис вынул из стенного шкафа раскладушку и пошел устанавливать ее в комнате. Оставалось только набросить на приготовленную постель плед, когда он услышал, как хлопнула входная дверь: он выскочил в коридор — Гека уже не было, Рита вытаскивала из замочной скважины ключ. «Что случилось?» — спросил он. «Ничего. Я его выставила», — спокойно ответила она и спрятала ключ в карман джинсов…

Утром он наскоро сложил чемодан и, взяв его с собой, уехал в редакцию. Шеф давно предлагал ему командировку в Анадырь — ночь он встретил уже в самолете. Пробыл он там месяца три и ни разу оттуда не написал ей. Когда он вернулся, в квартире было все прибрано, все чисто, а на письменном столе лежала записка, уже успевшая немного пожелтеть: «Ты так и умрешь один — как волк, в яме…»

Однажды вечером, прошлой зимой, он встретил ее в ресторане с каким-то облезлым, до отвращения паскудным на вид мужиком, судя по манерам — явно из подпольного, полуворовского мира. На лбу у нее обозначилась резкая морщина, лицо было накрашено, она жеманилась, закатывала глаза, неестественно хохотала, и было ясно, что она ненавидит этого мужика, но находится в полной его власти. Дождавшись, когда ее спутник на минуту вышел, Борис подсел к ней. «Уйди, убийца…» — сказала она и отвернулась.

Так что же, все было напрасно? И его стремление, чтобы всем вокруг было хорошо, — это и была самая главная ошибка, ошибка с начала и до конца? Или линия была верная, но только у него на нее не хватило сил? И надо было и дальше разрываться пополам, лавировать, врать, изворачиваться, примирять непримиримое, поступаться одним, терпеть другое, не спать ночей, препираться по пустякам, валяться в ногах, убеждать, уговаривать, упрашивать, просить прощенья и самому прощать — и все-таки гнуть, гнуть свою линию, несмотря ни на что? Ну почему, почему не может быть всем хорошо? Почему «или — или»? Кто доказал, что это закон? Разве иначе нельзя?.. Да нет, можно, конечно. Только на это надо много сил, очень много сил — это груз, тяжкий груз, и тянуть его нужно всю жизнь… Он лично не смог, этот груз чуть было не раздавил его. Нет, с него хватит, пусть теперь пробует кто-нибудь еще…


— Боря, знаешь что… — вдруг сказала Вера Арсентьевна, решившись наконец прервать слишком уж затянувшееся молчание. — У нее остался сын, ему еще и года нет… Он очень похож на нее… Я отдала его соседям — здесь, за забором. Ему у них плохо, он раздражает их. Они бы с удовольствием сплавили его кому-нибудь… Понимаешь, я бы сама взяла… Но я стара, мне, наверное, уже немного осталось…

Борис долго не отвечал, ковыряя прутиком мокрую землю под ногами… Перед глазами на секунду вдруг возникла его комната — обжитая, тихая, без проблем, где люди теперь появлялись как сон, не задевая и не тревожа больше ничего. Все уже отболело, отшумело, все встало на свои места, и, по существу, кроме пишущей машинки да нескольких любимых книг, — что еще теперь было нужно ему? Люди? Но сколько же можно говорить на этом языке глухих? Нет, ему не нужен никто, он заматерел, окреп, свыкся с миром и с собой, и как-нибудь он уж сумеет дотянуть один… И пса — не надо! Не надо пса!.. А впрочем… Эх, Борис Аркадьевич, не надо бы этого. Не надо! Ты же знаешь, что не надо… Остановись!

— Ладно, тетя Вера. Веди.

1977

Дело о шубе

Часы в большой комнате пробили двенадцать.

Виктор Иванович давно уже пришел к выводу, что лучшими минутами в его жизни были эти ежевечерние полчаса у окна на кухне, когда он в одиночестве выкуривал одну или две сигареты перед тем, как идти спать. Домашние его обычно укладывались раньше, и, как только затихали их шаги по коридорчику из ванной, в квартире устанавливалась тишина. Свет на кухне он не зажигал, предпочитая сидеть в темноте: так лучше было видно пустую улицу и деревья в скверике напротив. Так было и тогда, когда Наташа, их дочь, была маленькой, и когда она росла, ходила в школу, потом в институт, и когда она вышла замуж и переехала жить к мужу и они с женой остались вдвоем. …Так было и вчера, так будет, вероятно, и завтра, и послезавтра — пока он жив.

Летом в открытое окно шелестела листва, доносился чей-то торопливый стук каблуков по асфальту, слышалось глухое ворчание поливальных машин или далекий свист троллейбуса, набиравшего скорость по проспекту. Осенью сквозь мокрое стекло он видел, как метались и бились на ветру ветки скрюченных яблонь, состарившихся у него на глазах. Зимой же, как сейчас, улица и сквер покрывались снегом, чисто и колко искрившимся в косом свете уличных фонарей.

Но сегодня дело было уже не просто в привычке. Весь вечер он не находил себе места, еле выдержал до конца очередную серию какого-то длинного телевизионного фильма и даже сделал пару неуклюжих попыток раньше времени отправить жену спать, — так ему не терпелось поскорее остаться одному и наконец спокойно, без помех, обдумать то, что ему сообщили на работе еще утром и что весь день не выходило у него из головы.

Виктор Иванович Гребенщиков служил в крупном управлении по монтажу специального оборудования, считался хорошим инженером и пользовался симпатиями как начальства, так и сослуживцев — подчиненных у него фактически не было. В институт он поступил еще до войны, потом с четвертого курса был призван в армию, воевал в корпусной артиллерии, дослужился до капитана, в одну из бомбежек был тяжело (полгода в госпитале) ранен, демобилизован и в сорок седьмом окончил тот же институт, в котором начинал. Сразу после окончания он пришел в свое управление, тогда еще только создававшееся, и с тех пор — вот уже почти тридцать лет — работал в нем за одним и тем же столом и, по существу, в той же должности. Его часто хвалили, премировали, не раз вывешивали на Доску почета, но вверх не двигали и никуда всерьез, надолго не посылали. Последнее тоже было важно, потому что в их системе человек мог вырасти, как правило, только одним путем — если ему доверяли руководство монтажом какого-нибудь крупного объекта на периферии или за границей.

Последнее время Виктор Иванович стал как-то особенно ясно ощущать возраст, часто видел во сне детство, иногда жаловался жене на здоровье: что-то побаливало у него внутри — обычно после тяжелой еды, что-то неясное, но, видимо, прочно обосновавшееся там, в глубине, по соседству со старой раной в полости живота. По вечерам, сидя у окна, он нередко думал теперь о пенсии, о том, как будет тогда жить, чем займется, куда они с женой поедут отдыхать, и эти мысли вовсе не пугали его, а, наоборот, вносили в душу успокоение, избавляя от тех утомительных, раздражающих мелочей, которые сами собой накапливались к концу каждого прожитого дня.

Важным вопросом был размер ожидавшей его пенсии. По нынешнему заработку рядовая максимальная пенсия никак не получалась, а хотелось, естественно, чтобы была именно она, и даже не просто она, а персональная, которая все-таки была немного выше обычной, и, кроме того, это было бы каким-то отличием — жизнь ведь никогда не баловала его отличиями. Конечно, честолюбие в нем давно угасло, но… Но все же не до такой же степени, чтобы сделать его полностью равнодушным ко всему, что отличает одних людей от других.

Гребенщиков понимал, что надо было уже сейчас предпринимать какие-то шаги, чтобы получить самостоятельную работу где-нибудь подальше отсюда, с отъездом из Москвы года на три, не меньше. Сколько бы он ни думал об этом, никакого другого реального способа обеспечить хорошую пенсию он не видел. К тому же теперь, под старость, такой отъезд можно было позволить себе совершенно безболезненно: Наташа удачно вышла замуж и, кажется, неплохо ладила с мужем, жене — когда-то очень и очень деятельной женщине — работа, судя по всему, давно осточертела, а сам он даже рад был бы сменить обстановку и пожить немного на новом месте. Ведь, по существу, кроме обычных поездок в отпуск и в командировки, он так всерьез нигде и не был после войны. «Пора. Нужно шевелиться. Под лежачий камень и вода не течет», — все чаще и чаще говорил он себе, перебирая в уме имеющиеся возможности.

Как раз недавно на одном из крупных объектов открылась очень заманчивая вакансия. Гребенщиков прослышал о ней стороной и сейчас же решил, что это именно то, что ему нужно было. У него, конечно, имелись кое-какие связи — некоторые из его однокурсников работали вместе с ним и были теперь в довольно заметных чинах, — но раньше он практически не пользовался этими знакомствами, и сам, в общем-то, не зная почему. Может быть, это было и к лучшему… По крайней мере сейчас он мог с чистой совестью обратиться к любому из них и знал, что ему не откажут.

Ближе всех к нему был Гриша Шокин — стариннейший его приятель, с которым они в свое время немало просидели в пивных и иных местах, где так весело тратились тогда убогие студенческие рубли. И сейчас они нет-нет да и вспоминали старину, заскочив после получки или премии в какое-нибудь тихое и достаточно удаленное заведение, до которого их сослуживцы, по нетерпению своему, обычно не доходили. Как он и ожидал, Шокин не только не отказал, но, наоборот, проявил самое искреннее участие и обещал сделать все, что в его силах.

Однако сегодня утром Шокин остановил его в коридоре и, глядя куда-то в сторону, спросил:

— Послушай, можешь ты мне объяснить, что за случай у тебя был с шубой?

— Какой шубой? — не понял ничего Гребенщиков.

— Не знаю какой. Поэтому и спрашиваю. Ну-ка поройся в памяти. И ради Бога не темни, сейчас не до этого. Должен сказать, что шансы у нас с тобой неплохие, но все упирается в эту шубу.

— Да какая шуба? Ты мне хоть скажи, о чем речь?

— Говорю тебе — не знаю. Знаю только, что на твоей личной папке, поперек обложки, красным карандашом написано: «Дело о шубе?!» Подчеркнуто, и два знака в конце — вопросительный и восклицательный. И ничего больше, никаких уточнений — ни на обложке, ни в самой папке. Только дата стоит — декабрь 1947 года. Я пытался выяснить — никто толком ничего не знает. Пошел даже к… ну, неважно к кому… Есть тут у нас один Пимен-летописец, хранитель преданий. Все помнит… Но и он не знает. Вспомнил только, что тогда, в те годы, тебя не раз выдвигали на разные должности, и каждый раз одно и то же: «А что за история у него была с шубой?» Начальство спрашивает — ему никто ничего не говорит, все молчат. Может, и вправду никто не знал, а может, впутываться не хотели… Ну а дальше сам знаешь как: «Нет? Никто доложить не может? Ладно, подождем до следующего раза. Нам не к спеху». А потом уж и спрашивать перестали… Кто написал, почему написал — ничего неизвестно. Может, этого человека и в живых давно нет, кто написал. Но надпись-то осталась, она действует! Пока мы с тобой этот карандашик не сотрем — ничего не выйдет.

«Боже мой, да неужели это?» — думал Гребенщиков, оставшись наконец один. Усаживаясь, он привычным движением пододвинул табуретку к окну, но сейчас же вспомнил про открытую дверь на кухню и, встав, притворил ее, чтобы табачный дым не расползался по квартире. Жена иногда ворчала на него по утрам, утверждая, что даже занавески в большой комнате и те пропахли его табачищем.

Дом их был старый тихий, с толстыми стенами: ближе к полуночи, когда жизнь замирала, можно было, напрягая слух, ухватить лишь слабые звуки радио, доносившиеся откуда-то сверху или сбоку. Дом был до того тихий, что лет десять назад у них на кухне, на антресолях, даже поселился сверчок. Виктор Иванович довольно скоро привык к нему и полюбил, тем более что он, умница, редко обнаруживал себя при других, предпочитая час, когда они с хозяином оставались вдвоем. Но потом в какое-то лето их слишком долго не было в городе: сверчок исчез и больше уже не возвращался.

«Неужели это? Неужели эта история, случившаяся двадцать пять… нет, двадцать семь лет назад? — думал Гребенщиков. — Не может быть. Это же как в дурном сне… Но что же другое могло быть? Ничего другого и не было…»

Жена его с того самого дня слышать не могла ни о какой шубе и всякий раз, износив одно, шила себе другое пальто с меховым воротником у знакомого портного на Петровке. Тогда, в какой-то хмурый ноябрьский день, они с Линой (полное имя жены — Алина) пошли по магазинам, имея при себе довольно крупную по тем временам сумму денег. Тесть хотел подарить дочери на свадьбу что-нибудь существенное, нужное в хозяйстве, но второпях не сумел ничего найти, расстроился и в конце концов сунул ей в руку конверт с деньгами: распорядитесь-ка лучше сами, как сочтете нужным, жить-то вам, не мне. В ту осень все говорили о денежной реформе, народ словно осатанел, хватали все, что появлялось на прилавках. Войдя в меховой магазин на Сретенке, они с Линой сначала даже не поверили своим глазам: за прилавком, длинно в ряд, висели черные подкотиковые шубы, и никакой толпы вокруг не было. Кажется, это было сразу после обеденного перерыва: Сретенка, наверное, просто не успела еще ничего разнюхать. Лина померила — шубка ей подошла. Гребенщиков заплатил деньги в кассу, взял сверток с шубой, а вот дальше произошло нечто необъяснимое: как, зачем он положил сверток на прилавок, что его отвлекло, почему он отвернулся, какие секунды это продолжалось — ни тогда, ни потом он ничего толком вспомнить не мог, и Лина тоже ничего не заметила. Сверток исчез.

Когда он рассказал о случившемся на работе, все, конечно, сочувствовали ему, особенно женщины. Но для большинства из них шуба была тогда чем-то до того недосягаемым, что весь рассказ его воспринимался скорее как какое-то происшествие из жизни Мэри Пикфорд или Греты Гарбо, и он чувствовал, что некоторые не то чтобы не верили, а просто испытывали какую-то неловкость, неудобство за него и даже стали посматривать на него вроде как на чудака — не лгуна, нет, — а как на человека, неожиданно обнаружившего вдруг склонность к мечтаниям и фантазерству. Со временем он и сам начал сомневаться: полно, да было ли это вообще, не приснилась ли ему эта проклятая шуба? Нет, как видно, не приснилась, если след от нее обнаружился даже вон где — в его бумагах и через столько лет…

«Сказать Лине, нет? — думал он. — Если сказать — расстроится, замолчит. Странная она какая-то стала. Томится, плачет ни с того ни с сего, придет с работы — ляжет и лежит, и ничем ее не растормошишь. Отчего плачет? И сама, наверное, не знает отчего. Так, старость подходит, не нужна больше никому. Разве что мне… Наташка тоже хороша — лишний раз не позвонит, не спросит: как вы там, живы еще, старики? Вырастили, называется. А сказать, пожалуй, надо. Много бы, Алина Георгиевна, это прояснило в нашей с тобой жизни. Долгой жизни, непростой…»

Начинали они легко, весело, а вот дальше… Впрочем, что дальше? Дальше все пошло, наверное, как у всех. Да нет, это только говорится так — как у всех. На самом-то деле жизнь у каждого своя, и боль своя, и никакое это не утешение, что у других тоже нелегко, тоже не очень складно, а у иных совсем нескладно…

Когда они поженились, Алина ходила королевой, и подруги откровенно завидовали ей. Война недавно кончилась, ребят вокруг не было, то есть были, конечно, но все какая-то семнадцатилетняя мелюзга или инвалиды: демобилизация по-настоящему еще не развернулась. Гребенщиков и вообще-то был недурен собой, а на этом фоне — черноволосый стройный парень в офицерском кителе с орденскими планками на груди, спокойный, уравновешенный, говоривший на равных и с деканом, и с профессорами, — он, естественно, привлекал всеобщее внимание. Даже очень красивые девушки, знавшие, что они красивы, и никогда ни перед кем не опускавшие головы, и те нередко смущенно отворачивались, столкнувшись с ним взглядом где-нибудь в аудитории или на лестнице. Что уж тогда говорить о тех сереньких мышках — а их было большинство, — которые жались по углам, не зная, куда девать свои потрескавшиеся, не по годам натруженные руки. Брак их с Алиной был потом предметом долгих пересудов в институте. Многие считали, что с его стороны это был мезальянс: по их мнению, он мог бы найти себе что-нибудь и повиднее…

Когда, как родилось у нее это легкое пренебрежение к нему, когда оно превратилось сначала в скрытое, а потом и в откровенное презрение, когда презрение уступило место равнодушию, покорности судьбе — сейчас, спустя много лет, установить это было невозможно. Оглядываясь назад, он видел только длинную череду годов, стертых, потускневших и похожих друг на друга до неотличимости.

Может быть, все началось после того, как родилась дочь? Лина тогда впала в состояние тупого, непреходящего ожесточения: теснота, ночной плач, бутылочки, спиртовки, бесконечные тазы со стиркой, веревки с пеленками по всей квартире, выдуманные и невыдуманные болезни этого крохотного, беспрестанно орущего существа, — казалось, выхода из этого нет и не будет никогда. Сам он в те дни ничего не вызывал у нее, кроме постоянного раздражения на его неловкость и неумелость. Если бы он провалился вдруг сквозь землю, она, наверное, только вздохнула бы с облегчением: по крайне мере, не надо было бы думать, чем накормить этого чужого, ненужного человека, занимавшего столько места везде — на кухне, в комнате, даже на лестничной клетке, куда она выгоняла его курить и где он каждый раз с грохотом стукался о коляску, выставленную за порог. Когда он приходил с работы, в дверях его встречал бессмысленный, невидящий взгляд, застиранный халат ее был неизменно застегнут не на ту пуговицу, и любые попытки его что-то рассказать, чем-то поделиться кончались всегда одним и тем же: не дослушав, она срывалась с места и бежала то в ванную, то в их комнату, где опять что-то было не так и где опять стоял крик. Продолжалось это год или два, пока не пристроили Наташку в ясли.

И все-таки началось все не тогда. Нет, не тогда… Виктор Иванович вспомнил то тихое лето, когда они с Алиной остались наконец вдвоем. Старики переехали на дачу, взяв с собой на этот раз и Наташку, уже научившуюся ходить.

Что-то тогда нашло на них обоих, какая-то отчаянная, ненасытная жадность вдруг охватила их. Стоило им только прикоснуться друг к другу, как сейчас же обоих начинало бить с ног до головы, одежда летела в стороны, и в ту же минуту, разом, они проваливались в какую-то яму и… и греми тогда все пушки мира у них над ухом, загорись дом, войди кто угодно и встань у них над головой — ничто не могло бы их в те секунды оторвать друг от друга, остановить эту муку, ради которой человек забывает все. Потом они вместе уехали в отпуск, в какую-то деревушку на правом берегу Волги. И здесь было то же самое, что и там, в Москве: «угрюмый, тусклый огнь желанья» настигал их всюду — на пляже, в лесу, на ступеньках крыльца той развалюхи, где они поселились вдвоем… Сколько же это продолжалось? Долго, наверное: по крайней мере, он и сейчас еще помнил, с каким нетерпением они тогда, уже осенью, дожидались, пока Наташка, а потом и старики за стеной заснут.

Но как пришло это, так и ушло — само собой, без даты и без причины…

После той встряски не только месяцы — годы целые не запомнились, по существу, ничем. Работал, водил Наташку в сад, потом в школу, купал ее, рассказывал ей на ночь сказки, выпивал с друзьями, смотрел телевизор, возил на дачу продукты (тесть каждое лето снимал дачу в Кратове), осенью выбирался иногда в лес по грибы… Что же еще было тогда? Умер Сталин, через три года отпустили всех, кому в свое время так не повезло, потом была какая-то нелепая история с кукурузой. Конечно, он тоже переживал тогда, спорил с тестем и друзьями, пытался заглянуть в будущее, представить себе, куда, к чему это все приведет, чем кончится, что мимолетно, а что всерьез и будет до конца его жизни и даже дольше. Но особым воображением он, признаться, не обладал, масштабы событий, их огромный, таинственный смысл были не по силам ему, и все всякий раз кончалось тем, что мысли его потихоньку, привычным образом, сворачивали на другое, на то, что составляло заботу сегодняшнего или ближайшего дня. Наверное, так получалось потому, что не эти события были самым важным для него в то время, но вот что тогда было для него самым интересным, что было важнее всего — и сейчас, спустя два десятка лет, он не знал. Да только ли он один? Люди и тогда рождались, женились, умирали, бегали высунув язык по делам, ходили на футбол, валялись на траве, смотрели в небо…

Жили они в то время трудно — от зарплаты до зарплаты. Его родителей уже не было в живых, а ее старикам и так нужно было сказать спасибо хотя бы уже за то, что они, собрав последнее, построили себе другую квартиру, а эту оставили им. Да и не мог же он, фронтовой офицер, человек с высшим образованием, в тридцать с лишним лет позволить себе сидеть на чужой шее! Алина, правда, нет-нет да и перехватывала у матери сотню-другую, но он каждый раз сердился за это на нее, и надо отдать ей должное — случалось это нечасто.

А… к черту… И вспоминать не хочется про ту зеленую нищету… Вечное отсутствие денег, какие-то комбинации с перешитым тряпьем, унизительные угрызения совести за каждую лишнюю пачку сигарет, за каждую бутылку, выпитую тайком от жены… Помнится, как-то раз они чуть ли не все лето проговорили о том, купить ли вместо сломавшейся настольной лампы новую сейчас, с этой получки, или подождать до осени, когда без нее уже не обойтись, потому что станет темно…

Пока всем вокруг было тяжело, Алина в общем-то принимала это как должное, и в то время он не мог бы поставить ей в вину ни одной ссоры или даже размолвки о деньгах. Но жизнь менялась, и постепенно в глазах ее появлялось недоумение, появился вопрос, обращенный не в пространство, а впрямую к нему: «Ну, так что же ты? Так и будем жить дальше? Неужели ты ничего не можешь предпринять? Ты, такой всемогущий, такой выдающийся, когда я выходила за тебя?»

Однажды их занесло в гости к его однокурснику, с которым они не виделись несколько лет. Алина вернулась в тот вечер больная. Фантастическое, немыслимое великолепие квартиры, где они только что были, раздавило ее. Ковры, люстры, тускло-коричневая мебель, хрусталь на столе, серебряное ведерко под шампанским… Она долго потом лежала на кушетке и плакала, уткнувшись головой в подушку. Тогда ей еще было совестно этих слез, она ничего не отвечала на его утешения, только отворачивалась к стене. Впрочем, одну фразу в ее бессвязных всхлипываниях и бормотанье он все же разобрал: «Он же был самый последний на курсе… Самый никудышный. Барахло…»

Нельзя сказать, чтобы Гребенщиков так сразу и смирился с тем скромным положением, которое ему определила жизнь. Поняв через какое-то время, что ему по его службе, как тогда выражались, ничего не светит, он не раз пытался подыскать себе что-нибудь другое, наводил справки и даже, случалось, вел вполне конкретные переговоры с вполне конкретными людьми. Но… Надо было все менять, уходить с насиженного, а гарантий, что на новом месте будет лучше, естественно, никто ему дать не мог, и, значит, надо было рисковать, бросать удобное и привычное ради каких-то смутных, неопределенных надежд — и, подумав, он каждый раз отступался, а потом, поближе к сорока, и вовсе прекратил всякие поиски и разговоры на этот предмет… Видно, так уж было написано ему на роду, и кроме того, ему действительно нравилось подходить каждое утро к одним и тем же дверям, здороваться со знакомым вахтером, подниматься вместе с толпой сослуживцев по лестнице на свой этаж, потом, услышав звонок, без суеты и спешки раскладывать на столе бумаги и медленно, пользуясь первой утренней тишиной, погружаться в мир, где все было четко и ясно, где были формулы и машины и где любую неудачу или ошибку можно было не только установить, не только понять, но и устранить.

Был и такой период в его жизни, когда он всерьез решился поправить свои дела, защитив диссертацию: выбрал тему, притащил из библиотеки кипу журналов, накупил разных нужных и ненужных книг… Потом, через несколько лет, Алина безжалостно выбросила все это на свалку: он только усмехнулся тогда и даже не протестовал… Почему так получилось? А черт его знает почему. Война ли отняла у него силы, или их и не было никогда…

На работе Гребенщиков, как и все, должен был сидеть от звонка до звонка, и на всякие приватные увлечения ему оставалось только вечера и воскресные дни. Месяц-другой он еще пытался потянуть этот двойной воз, но вскоре скис. Опытные люди советовали ему: придешь домой, перекуси и обязательно поспи часок, а потом уж ни за что не отрывайся от стола, что бы ни случилось в доме, — ничего страшного, подождут, дело важное, ради них же, должны понять. Легко сказать — должны… А Наташка встречала его в дверях такими глазами, так простодушно радовалась ему! И как раз в то же самое время в нем вдруг обнаружилась одна способность: он удивительно удачно стал мастерить из дерева забавные фигурки. Наташка была в восторге от них, укладывала их с собой спать и с тех пор не признавала больше никаких магазинных кукол. И еще каждый вечер нужно было выдумывать ей какую-нибудь новую сказку: рассказывал он обычно невероятную чепуху, даже совестно сейчас вспоминать, но она ждала этих сказок и ни за что не засыпала без них. Попрощавшись с ней, он наконец садился за стол, но сейчас же, как нарочно, начинал звонить телефон, потом жена звала пить чай, и не успеешь оглянуться — уже двенадцать, надо ложиться спать, не идти же завтра на работу с чугунной головой. Как там в Евангелии? Домашние человека — враги его? Да, значительная мысль… Очень значительная мысль. А только так ли оно на самом деле? Да перед тем же Богом, если Он есть — что важнее? Никому не нужная диссертация, или размышления о спасении души, или его возня с Наташкой на полу, у тахты в спальне? Попробуй-ка скажи…

А, вот оно где… Вот откуда все началось. Да нет… Почему именно отсюда? Это ведь тоже родилось неспроста, не на голом месте…

Однажды Алина пришла с работы поздно, угрюмая больше, чем обычно. Что там стряслось у нее в тот вечер — он до сих пор не знал. Они с Наташкой сидели за столом в большой комнате и мастерили из дерева турка. Помнится, он как раз пытался насадить свежеоструганную голову в тюрбане на штырек, загнанный в пузатое туловище человечка. На столе стояли и другие его поделки, которые Наташка притащила из спальни: дед с кошелкой и палкой, торговка бубликами, шарманщик с попугаем… Алина долго стояла рядом, смотрела на них и вдруг, не говоря ни слова, одним внезапным, каким-то диким жестом смахнула все это со стола и выбежала вон. Голова турка покатилась под диван, бублики рассыпались, а дед вообще раскололся пополам. Они с Наташкой оторопели… потом Алина долго плакала, просила прощения у них обоих, говорила что-то про усталость, про измотанные нервы.

Вскоре у нее появился любовник. Виктор Иванович быстро заподозрил неладное: вроде бы ничего особенно и не изменилось и никаких фактов не было, но откуда-то взялась вдруг непонятная, сосущая тоска, беспокойство, желание схватить шапку, выскочить вон на улицу и куда-нибудь уйти, уйти… Куда? Да никуда. Куда глаза глядят… Может быть, потому, что взгляд стал у нее иной — вовнутрь: сытый, спокойный, наполненный до краев… Или голову стала держать по-иному, как чужая. Или в руках, иногда еще обнимавших его, появилось что-то скованное, тяжесть какая-то, будто поднять их было — усилие, и свести на шее у него — тоже усилие, требовавшее вначале включения каких-то трансмиссий и рычагов…

Ну, а потом пошло-поехало… Первое время еще была какая-то неумелая ложь, а дальше уж и лжи-то не было никакой. С каждым днем Алина все больше наглела, приходила домой почти ночью, иногда пьяная, вся какая-то растрепанная, растерзанная, то в спущенных чулках, то в незастегнутом лифчике, а однажды явилась и вовсе без него, и всегда от нее пахло чужим потом и еще чем-то таким, от чего у него сразу темнело в глазах… Ванны, что ли, не было там, у него?.. Иногда она, вернувшись, тут же, молча, не говоря ни слова, забиралась к нему в постель (он перебирался спать в большую комнату), и он… И он не прогонял ее.

Может быть, отсюда и родилось это презрение?.. Нет, бабы все-таки жестокий народ: ну разлюбила, ну спуталась с другим — ну так хоть смягчи, сгладь, пощади, ведь человек же рядом с тобой, дочери твоей отец. Нет, надо было еще и раздавить его окончательно, уничтожить, в грязь втоптать: я вот пришла, а ты лежишь и ждешь, и сейчас я к тебе лягу, а ты не выгонишь меня, потому что ты ничтожество, и теперь моя над тобой полная власть… Однажды он не выдержал — избил ее. Бил вглухую, плотно затворив в комнату дверь, бил молча, об углы, об стены, не щадя ничего. Утром на нее страшно было смотреть. Две недели она не показывалась нигде, отлеживалась на диване: всем сказали — автокатастрофа. А после… А после того стало еще хуже. Алина окончательно распоясалась: теперь она могла позвонить по телефону, дать указания, чем накормить утром Наташку, и не прийти ночевать совсем.

Выяснить, кто у нее был, не составило особого труда: мир-то тесен. Оказалось, какой-то орел с ее работы, разумеется, моложе его, да и ее. Надо думать, жениться он на ней не собирался, иначе она, несомненно, ушла бы тогда к нему. Да и то сказать: ей было в ту пору уже порядком за тридцать, а парень он, по слухам, был шустрый, такого голыми руками не возьмешь… И жалко ее было, и стыдно за нее, а сделать ничего он не мог, мог только ждать, пока все это кончится, пока этот парень не выгонит ее совсем. Ведь и морщины уже поползли у бабы под глазами, и тело начало обвисать … Вот он и ждал. Сколько сигарет тогда он выкурил ночью, у окна на кухне, сколько мыслей разных передумал обо всем… Чего только не лезло в голову: самому уйти, начать все заново, его ли где-нибудь прихватить, душу вытрясти из него… Даже убить ее хотел: пропади все пропадом, не задалось — так не задалось, вырастят старики Наташку и без них, с голоду не умрет… Но в редкие минуты просветления он понимал, что никуда он не уйдет, и ничего с ней не сделает, и в конце концов простит ей все. Что ж там говорить! Любил он ее… Э, да что может объяснить это слово — любил?! Слова эти все менять пора. Не говорят они ничего. Дом было больше всего жалко, какой-никакой — его дом. А она и была для него и тогда, и всегда — дом.

Раз как-то они напились с Шокиным в ресторане, основательно напились, даже портфель и папку там забыли, пришлось возвращаться потом. Гребенщиков рассказал ему тогда все, сил больше не было терпеть, хотелось услышать хоть одно человеческое слово, да и стесняться некого было, сидели они вдвоем.

— Ну, так уйди, — сказал тогда Шокин, выслушав его.

— Не могу.

— Ну, так прости.

— Не могу.

— Врешь, простишь.

— Правда, вру. Прощу… И сам знаю, что прощу.

— Ты простишь… А я бы вот не смог.

— Нет… Я смогу…

Шокин долго молчал. Потом, как-то вдруг печально и совсем не по-пьяному посмотрев на него, сказал:

— Витя, а знаешь ты кто? Ты великий человек. Ты подлинно великий человек. И единственный, кого я знаю. Нет, был еще один великий. Но то в литературе…

— Кто?

— Алексей Александрович Каренин.

— Это почему?

— Потому что он был великодушен — вот почему. А вокруг него была всякая мразь, мелочь пузатая. Вроде меня. Я, Витя, не великий человек. Я дерьмо. Но я тебя люблю…

Продолжалось так года два или даже три. Потом незаметно все как-то наладилось вновь, все более или менее успокоилось, утряслось. Она почти перестала пропадать вечерами, и от нее теперь очень редко пахло вином, когда она возвращалась домой. Она опять стала таскать его по родственникам и на всякие развлекательные мероприятия у себя на работе, сердилась, когда он от этого отбрыкивался, заставляла его менять рубашки и галстуки, выходила из себя, если не могла сразу найти что-то нужное в их всегдашнем беспорядке, кричала, что она им с Наташкой не прислуга, чтобы убирать за ними повсюду, что их даже на день нельзя оставить вдвоем… Ее вскоре выбрали на работе в какой-то комитет, и теперь по вечерам она часами висела на телефоне, обсуждая всякие служебные интриги и неурядицы. Но они с Наташкой скоро привыкли и не обращали на это особого внимания, разве что иногда понимающе улыбались друг другу: обычно он в таких случаях лишь посильнее поворачивал в телевизоре звук, потому что голос у Алины был все-таки не очень приятный, резковатый, а когда она возбуждалась — то просто пронзительный, так что хотелось или уши заткнуть, или оборвать ее совсем.

Нельзя сказать, чтобы она стала добрее к нему, нет: так, дескать, живет кто-то рядом, ну и живи, Бог с тобой, куда ж тебя деть, на улицу-то ведь не выгонишь. Иногда она сама, выйдя в халате из ванной, молча брала его за руку и уводила за собой в спальню. Там теперь вместо прежней продавленной тахты стояли две кровати полированного дерева. «Все как у людей», — не удержавшись съязвил он, когда их привезли… Про то же, что было, они никогда не говорили — таков был молчаливый уговор, и они соблюдали его, хотя, конечно, оба думали об этом много, и ночами тоже думали, особенно в первое время, и он долго еще потом замечал у нее слезы на глазах, хотя явных поводов для них вроде бы и не возникало, по крайней мере с его стороны.

Кажется, и потом у нее еще что-то было — уже с другим или с другими, — если, конечно, чутье не обманывало его. Но новые эти увлечения выглядели какими-то очень уж безобидными, несерьезными в сравнении с тем, что было прежде: они ничего не меняли в их жизни, так только, немного оживляли Алину, и он не удивился бы, если бы вдруг как-нибудь обнаружилось, что в них, кроме вздохов и прощаний в подворотнях, и не было-то ничего, ну, разве что самая малость, чепуха какая-нибудь, накоротке, наспех, звеня чужими ключами и оглядываясь на часы…

А сдала она почти сразу, в один год: ей тогда уже было за сорок, и он вдруг — Бог его знает почему, но очень уж явственно, вроде как при внезапной вспышке света в темноте — увидел, что рядом с ним живет пожилая расплывшаяся женщина, с тяжелым задом и толстыми ногами, переваливающейся походкой, плохо покрашенными волосами, вечно в какой-то нелепой шляпе, на которую неловко, совестно было даже и смотреть. Он всегда мучился из-за этих шляп, но сказать ей так никогда и не решился: все-таки жалко было бабу, да в этом возрасте и не переделаешь никого.

По-видимому, Алина и сама наконец взглянула на себя трезвыми глазами, и вот тогда-то, наверное, она и смирилась окончательно, тогда-то и началось это равнодушие ко всему и ко вся, которое, хоть и вгоняло порой в тоску, но, в общем-то, надо признаться, устраивало его. Спокойней так было, вот в чем все дело, ведь и он тоже устал, тоже ничего не хотел теперь, кроме тишины: одна война чего стоила, да и потом… Да и потом никаких особенных балов и маскарадов что-то не вспоминалось. Нелегко прошла жизнь, что там говорить.

Но и он был не святой, были и у него, конечно, разные минутные истории. Да и у кого их не было? Жизнь есть жизнь, всякое в ней бывает, и он такой же человек, как все, не лучше и не хуже других. Но в одном он, по крайней мере, чист: никогда ни одна из этих историй не отразилась на его домашних — ни в грубом слове, ни в деньгах, ни в чем-нибудь еще, так что ни Алине, ни Наташке не на что жаловаться, совесть его спокойна перед ними. Правда, был и у него момент, когда он еле удержался, чтобы не пустить все к такой-то матери. Но ведь пересилил же себя, отступился. Эх, да надо ли было отступаться? Вот вопрос… Впрочем, праздный вопрос. Что было — то было, и нечего сейчас попусту душу травить, ничего назад-то уже не вернешь.

С Верочкой он познакомился в стоматологическом кресле, когда ему чинили одни и выдирали другие зубы, чтобы сделать первый в его жизни мост. Наверное, он тогда представлял не очень приятное зрелище: сорокалетний, начинающий лысеть мужик с выпученными от страха глазами и дырявым ртом, по краям которого торчали остатки мелких, до черноты прокуренных зубов. Месяца два, пока длилось протезирование, ему было отчего-то невыносимо стыдно за себя, как будто он сам был виноват в том, что и голова у него плешивая, и зубов многих уже нет, и мешки под глазами теперь уже почти не проходят никогда, даже если накануне не пил.

Верочка работала сестрой в этом кабинете. Вскоре она начала улыбаться ему как знакомому, и однажды, когда врача вызвали куда-то надолго, они очень тепло поговорили с ней о разных пустяках, так что под конец он даже решился пригласить ее встретиться вечером и куда-нибудь пойти. Помнится, она охотно, без тени жеманства приняла его приглашение, а вечером пришла в срок, без опоздания, и — черт знает что, но действительно так и было! — увидев его, вытащила из-за спины букетик гиацинтов и вручила ему: дело было в марте. Потом, в ресторане, букетик этот стоял перед ними весь вечер. Уходя, Виктор Иванович завернул его в бумагу, чтобы не заморозить, и взял с собой.

Ей было тогда лет двадцать шесть — двадцать семь, она была стройна, миловидна, по-своему даже красива, но не дразнящей красотой, а тихой, мягкой — той, которая не пугает, не отталкивает, но, надо признаться, особенно и не привлекает никого. Почему он тогда пригласил ее? Да потому, наверное, что хотелось убедиться, что он еще на что-то годен, кому-то нужен, что не все позади и в тираж выходить еще рано… Все-таки человек по природе своей глуп: это в сорок-то лет думать о выходе в тираж, печалиться, расстраиваться — тогда сейчас что прикажете говорить? Показал бы кто тогда ему, сорокалетнему, его сейчас: вот он где — тираж, тут уж ничего не скажешь, и проверять ни на ком не надо, достаточно просто в зеркало взглянуть.

Милый она была человек, ласковый, и в комнате у нее всегда было тихо, хорошо, правда, квартира была коммунальная и, по существу, в полуподвале, но как-то так сумела она устроить, что все у нее было уютно, светло, ничто не беспокоило, не раздражало глаз — вся комната ее была такой же приветливой, как она сама. Белые кисейные занавески на окнах, гравюрки по стенам, полка с книгами, большое покойное кресло в углу, в котором, если потеснее прижаться друг к другу, они могли поместиться и вдвоем. Верочка жила одна: она выросла без родителей, под присмотром какой-то чудаковатой тетки, старой девы, из тех, которых до сих пор еще можно встретить иногда в диетическом на Арбате. К тому времени тетка уже полуослепла, и Верочка ходила навещать ее. Виктор Иванович обычно провожал ее до самого теткиного дома, а предварительно они всегда заходили в «Прагу», покупали там что-нибудь из еды и обязательно — коробку пирожных, кажется, эклер, тетка их любила.

Как он ждал тогда этих встреч, как нетерпеливо глядел на часы, дожидаясь проклятого звонка, чтобы чуть не бегом скатиться с лестницы и через десять, нет, через семь минут быть уже у нее! Как раз в то время ему наконец повысили зарплату, повысили значительно, но Алине он сказал, что появилась солидная, постоянная халтура, которую грех терять, так что ему придется теперь частенько задерживаться вечерами на работе: поверила ли она, нет — кто ее знает, во всяком случае, возразить она ничего не возразила, а он в лишние объяснения не вдавался, да у них это и не было заведено. Верочка никогда ничего не требовала от него, и этих дополнительных денег хватало ему тогда на все: и на какие-то пустяки для нее, и на вечер-другой в ресторане, и дома тоже довольно быстро почувствовали, что с деньгами стало теперь все-таки полегче. Счастливое было время! Может быть, только оно и было счастливым у него…

Верочке достаточно было любой, пусть самой крохотной удачи, чтобы обеспечить себе веселое настроение на весь вечер, а то и на целые дни вперед. Сначала он даже не верил, что так бывает, и, к стыду своему, иногда думал, что она зачем-то притворяется перед ним.

— Знаешь, — бывало, улыбаясь, говорила она ему еще в дверях, — знаешь, кого я сегодня видела? Не поверишь.

— Кого?

— Лемешева! Прямо на улице. Шел в шубе, и с ним дама была, такая элегантная…

— Ну и что?

— Как — что? Я ведь его в первый раз вот так, живого, видела. Постарел, конечно, но все равно… Правда, здорово, да? Ну что же ты молчишь?

«Почему Лемешев? Какой Лемешев? И зачем она это мне?» — недоумевал Виктор Иванович, ожидая дальнейших объяснений. Но она и не пыталась ничего объяснить, видимо даже не понимая, как же можно такие вещи объяснять, тем более ему… Конечно, легче было бы и тогда, и сейчас пожать плечами, сказать, что ерунда, пустяки — действительно, какой там еще Лемешев? Верно — пустяки. Ну а жизнь-то из чего состоит? Не из пустяков? Эх, горевать-то мы все умеем, и еще как, а вот радоваться многие ли умеют? Многим ли это дано — радоваться, тем более пустякам? Нет, разве что задним числом, оглядываясь назад, когда все прошло. Но какая же это радость, когда все прошло? Это опять страдание, а не радость. Интересно, сохранился ли у нее этот божий дар до сих пор, или жизнь и ее тоже задавила, как других?

Им настолько было хорошо вдвоем, что они редко когда выходили из ее полуподвала. Да наплевать, что там делается наверху! Что они там не видели? Ну снег, ну слякоть, ну люди мечутся туда-сюда. А здесь тепло, и никто им больше не нужен, и так хорошо, славно сознавать, что никто в целом мире не знает, что они здесь, а чтобы уж совсем спрятаться от всех, можно задернуть штору и погасить свет, оставить только маленький ночник в углу.

Вот где нужны были его годы: можно было прижать ее к себе и защитить — от кого, от чего, неважно. Ведь ясно же, что от кого-то или от чего-то нужно было защитить. Ну а он мог защитить… Как-то раз она даже призналась ему, что с тех пор, как начались их встречи, она двух слов не могла сказать ни с кем из своих сверстников. «Витя, если бы ты только знал, какие они все дураки… Боже мой, какие дураки…» — повторяла она, и почему-то казалось, что она сейчас заплачет.

А время шло, и надо было уже на что-то решаться, решаться всерьез. Гребенщиков понимал, что заедает ее век, что ей уже тоже не семнадцать, и мучился этим, казнил себя, проклинал, но решиться ни на что не мог. Ну почему, почему хорошим людям всегда не везет? Ведь иной раз посмотришь: сама-то мордоворот и жадная, злющая, как хорек, а такого молодца отхватила себе, что только диву даешься — куда он, болван, смотрел, что нашел в этой ведьме?.. Ничего не поделаешь, так устроен мир… Мысль-то, конечно, верная. Да только от нее, признаться, не легче никому…

Так, святая душа, и не дождалась она от него того, чего хотела. Наконец пришел день, которого он так боялся… Он и не мог не прийти…

В тот вечер он, кажется, был уже в пальто — когда она сказала:

— Витя, мне сегодня сделали предложение…

Все поплыло перед глазами, сердце куда-то разом провалилось, и он долго хватал воздух ртом, прежде чем догадался достать из бокового кармана валидол…

— Кто?

— Один наш доктор. Он давно неравнодушен ко мне…

— А что ты?

— Витя, не знаю. Я не люблю его. Но ведь мне тридцать…

В ту ночь он первый и единственный раз за всю свою семейную жизнь не пришел ночевать домой. Утром они сидели за столом, курили, пили кофе… «Все. Все кончилось…» — только одно и было в голове. Потом почему-то мелькнула мысль: «А если бы Наташка вдруг умерла — так же бы было?» Но он отогнал ее… И еще подумалось тогда, что пощады от жизни больше уж не будет, впереди только одна дорога, прямая, короткая дорога. Куда? Ясно куда. Туда — не сворачивая ни на какие обочины и не обманывая уже больше ни себя, ни других…

Теперь у него было два любимых занятия — ходить по грибы и ловить зимой рыбу. Собственно, этим он и жил последние годы: пять дней работал, а два пропадал в лесу, а если зимой, то на озере, километрах в ста от Москвы. Особенно хорошо было осенью, в сентябре. Алину он обычно отправлял в это время к морю, а сам брал отпуск и ехал в леса, за Кострому. Получилось так, что двое стариков, живших на краю заброшенной, опустевшей деревни, — болтливый полупьяный дед и его угрюмая богомольная старуха, — каким-то образом теперь, под конец жизни, стали для него самыми родными на земле людьми.

Почему люди так боятся одиночества? Трудно понять… И в лесу лучше всего быть одному. Не то чтобы в лесу мысли были какие-то особенные. Нет. В общем, то же самое: птаха вон защебетала, роса с куста посыпалась, заблестела на солнце, гриб вон прячется, сейчас его возьму… А только в лесу и мыслей не надо. Удобно человеку в лесу: и он сам, и дерево, и птаха ведь одно и то же, и совсем не больно чувствовать себя не врозь, а в одно с ними, не унижает это, не требует никаких поисков своего особого места в миру. Да и вся эта загадка жизни, которая так неотступно мучает человека в городском чаду, в лесу вдруг делается неинтересной, выдуманной: нет этой загадки, есть ты, а откуда ты пришел и куда уйдешь — не все ли равно? Погоди, узнаешь. Не может же быть, чтобы в таком согласии, в таком стройном, как все вокруг, целом не было что-то предусмотрено на веки веков и для тебя, что-то милосердное, что пока только лишь слышится, чувствуется в уползающем тумане, в этом белом предрассветном дыму…

Брал он только благородный гриб, не жадничал и больше одного лукошка никогда не набирал. Потом потихоньку возвращался перелесками, опушками домой, иногда приваливался в стожок по дороге, лежа, жевал соломинку, смотрел на черных грачей в поле, жмурился на небесную синь, на осеннее солнце, бывало, даже и засыпал… Дома он вываливал лукошко на покрытый клеенкой стол, и под бессвязную болтовню деда, к полудню обычно уже где-то взявшего свое, они вдвоем со старухой медленно, не спеша перебирали принесенные грибы: что в сушку, что в солку, что на сковороду…

Однажды бабка своими черными пальцами вынула из кучи крепкий гриб, по виду совершенный белый, и показала ему:

— Такие больше не бери, милок. Они ядовитые. Вишь, дно у него будто розовое.

«Глазастая бабка, сразу углядела, даром что старая. А я-то, лопух… Так ведь и помереть недолго, — подумалось тогда ему. — И такой безобидный с виду… Сколько же народу отправил на тот свет этот гриб?.. Но кто же сейчас думает о них, об этих людях? Ушли и ушли, и царство им небесное, гриб этот больше рвать не будем — только и всего. А есть ведь еще и другие задачи, и многие из них несравненно даже мельче, чем этот гриб, но и на них нужна чья-то смерть, а может быть, и многие смерти, чтобы оставшимся потом было удобнее жить. Интересно, а на что пошла моя жизнь? Что нужного я-то доказал ею?»

Как-никак отвоевался он тридцать лет назад, и все эти годы были чем-то заполнены, что-то он делал, зачем-то жил…

На войне он привык к смертям, привык к тому, что счет шел не на людей, а на величины. Да и счета, по существу, не было: чтобы считать, нужно было знать каждого, а кто же их тогда знал? Так, прикидывали: уничтожен батальон противника или, наоборот, наши войска понесли существенные потери, а сколько их там, в потерях, кто он такой — потеря, — пойди разберись, не до того всем было. Иначе и невозможно, война есть война… Бывало, тянет тягач орудие по раскисшей дороге, смотришь из кабины: труп вон валяется в кювете, рядом еще один, и в поле тоже трупы — где свои, где чужие, хорошо, если подберут потом, а то и сгниют там, под дождями, не всегда же руки доходили. Вот если из своих, из дивизиона, кого достанет — вот тогда действительно тоска накрывала: как же так? Был человек — и нет его, а кажется, только что вместе сидели, вместе были. Но ведь забывалось назавтра: одни уходили, другие приходили…

Странно, как все же меняется с годами человек: а отвык он за эти годы от счета на величины, не получалось теперь так считать, все вместо величины какой-нибудь Иван Иванович всплывал перед глазами, которого вчера похоронили… Вчера, что ли, это было? Да, вчера. Лежал в гробу смирный такой, успокоенный, а был когда-то боевой. Шумел, все чего-то добивался, планы разные строил…

«Ладно, что толку мудрствовать, жизнь прошла, прошла так, а не иначе, и задним числом ничего в ней не изменить, — думал он. — Скажи спасибо, что хоть жив остался: сколько народу переколотили, и сколько из них зазря — кто и когда их считал, и теперь кто их пересчитает? Все равно до последнего не сочтешь, а раз так, то считать нечего: какая разница — одним меньше, одним больше? Похоронили и забыли. Тебе еще повезло: хорошо тебя тогда доктора зашили, тридцать лет вон протянул и, даст Бог, еще протянешь. Так-то оно так… А только жаль все-таки. Ведь не все же у меня война отняла, кое-какие силы еще были… Э, да что теперь говорить! Сам виноват, другие ли — теперь не установишь, а если и установишь, что это даст в конце концов? Может быть, Алина и права: надо было стучаться головой об стенку, может, и продолбил бы ее когда-нибудь. Но ведь не стучался!.. Не стучался же! И стучаться не буду! Пусть: считайте, что еще один в мусор ушел… Только вот кому или чему от этого лучше стало? Вот вопрос…»

Ночь кончалась, часы в большой комнате пробили шесть. Перед ним на столе стояла полная пепельница окурков, голова побаливала, во рту ощущался кислый, противный вкус. Где-то наверху загудела вода, под окном заскребли скребком: дворничиха уже поднялась и соскребала наледь, небось чертыхаясь на погоду и на жизнь. В коридоре послышались шаркающие шаги — Алина прошла в ванную.

«Так сказать ей, нет? — думал он. — Нет, не скажу. Зачем? Ну добавлю лишней горечи бабе. Ни к чему это ей. Да и мне тоже… Тоже ни к чему…»

Щелкнул выключатель: резкий, бесцеремонный свет на секунду ослепил его. Алина вошла в кухню.

— Ты чего это ни свет ни заря? Господи, уже успел надымить — не продыхнешь… Чайник поставить? — запахивая халат, спросила она и зевнула, прислонившись к двери.

1976

Ночные голоса

…Алло! Ты?.. Прости. В самом деле, глупость сказала. Кто же еще может подойти, кроме тебя… Я тебя разбудила? Сколько сейчас? Три? Боже мой — три. Ну не сердись. Не сердишься, да? Поговори со мной… О чем? Ни о чем. О чем получится… Да, вот что я хотела спросить: почему ты ушел так рано? Не сказал ничего, не попрощался… Заснула? Ну и что? Разбудил бы… У тебя утром лекция? Да, ты говорил. Прости, забыла… Пьяна? Нет, что ты, я не пьяна. Твой коньяк как стоял на столе, так и стоит, я его не трогала. Глоток только глотнула, во рту было нехорошо, а больше не пила… Проснулась — тебя нет. Я сначала даже испугалась: подумала, ты обиделся на что-нибудь, а я не помню, на что. Я вчера плохо вела себя? Шумела? С другими танцевала? Да? Но ты же не ревнивый. Ты у меня совсем не ревнивый. Даже обидно иногда… Сережа, я ведь не дрянь, правда? Я только тебя люблю. А больше никого не люблю… Прости, я знаю, ты этих слов не любишь. Я тебя, наверное, за то и люблю, что ты не любишь слов. Слова-то все затерты, это правда… Но ты их все равно говори мне иногда, женщина совсем без слов не может… Любишь? Правда? Ну вот, мне опять хорошо. А то… Проснулась, думаю: все не то, не то! Господи, как же все не то! Один ты — то. А тебя нет… Да ладно, не обращай на меня внимания! Баба я — баба и есть. Я же понимаю: лекция, студенты, ассистенты… Во сколько ты ушел? В двенадцать? Это значит, я спала всего три часа? Надо же… Сережа, прости, можно я еще один глоток сделаю? Меня колотит, сама не знаю почему. Можно? Сейчас. Я только до стола дотянусь… Слушай, а знаешь, под конец я вчера все-таки не удержалась — врезала этому типу. От души врезала, все ему высказала, у него даже челюсть отвисла… Кому? Как — кому? Ты что, не помнишь? Ну, за соседним столом сидел, он все меня танцевать приглашал — Виталька Тепляков, фельетонист, с ним еще этот реставратор был, известный, говорят, богатый человек, на иконах большие деньги зарабатывает. И еще третий с ними, не то лошадник, не то фарцовщик, мошенник, одним словом. Виталька мне говорит: поедем, брось ты его, чего ты с ним связалась? Боже мой, Сереженька, ну зачем я это тебе говорю? Я же знаю, с тобой нельзя так. Ты не думай, это я не для того, чтобы тебя поддразнить. Я дура: несу черт знает что, а потом сама же жалею, плачу… Хочешь, я у тебя раз навсегда за все прощенья попрошу? На коленях попрошу?.. За что? Ни за что. За то, что я и тебя, и себя мучаю… Сережа, ты мне веришь? Веришь? Честное слово, я тебе ни разу не изменила. И не изменю. Только ты не бросай меня. Я без тебя пропаду… Сколько мы с тобой уже прожили? Полгода? Господи, а кажется — полжизни… Знаешь, девчонки наши в доме моделей мне в открытую завидуют: ишь, профессора себе нашла. А я тебя не нашла. Ты сам нашелся. Помнишь, ведь и ты про меня сначала ничего не знал, не знал, что я манекенщица. Помнишь, тогда в театре, в антракте, я еще была с Милкой Разумовской… У, шкура продажная! Ненавижу… Ты у автомата стоял, а я у тебя двушку попросила. Ты покраснел, растерялся, и лицо у тебя стало такое, я думала — сейчас убежишь. А потом ты стал ходить на все наши сеансы. Я помню, первым делом тебя глазами отыскиваю: здесь ты? Здесь? Ну, значит, все будет хорошо… Сережа, меня теперь целиком на вечерние платья переводят, открытые… Правда ведь, у меня красивые плечи, да? И грудь?.. Не споришь? Ну, хорошо что хоть с этим не споришь… А с чем еще? Не знаю. Мне все время кажется, что ты со мной все о чем-то споришь, споришь. Только вот о чем — и сама не знаю… Начальница велит теперь гладкую прическу носить: говорит, так я совсем дама. Ну, леди, понимаешь? Я как-то Милкины колье и серьги надела, бриллианты, ей любовник подарил, какой-то директор из кожгалантереи. А здорово мне шло, если бы ты только видел! Сразу и спина прямее стала, и пошла я как-то по-другому, уверенно пошла, будто кто передо мной ковровую дорожку катил, а я шла… Это ничего, что я такие высокие каблуки ношу? Девять сантиметров? Когда я на них, мы с тобой вровень ростом. Ничего? А то я иногда думала, может, тебе неприятно… Сережа, милый, может, приедешь, а?.. Когда? Сейчас. Я ужасно хочу тебя видеть. Сейчас хочу. Ну приезжай, что тебе стоит? Возьми такси и приезжай. Я кофе сварю, коньяк есть… Лекция? Ох, как я иногда ненавижу все эти твои лекции. Студенты, ассистенты, какие-то книжки, черт бы их побрал! Ну при чем тут они, скажи мне, при чем? Разве в них дело? Ведь ты же мой. Мой! Что они все хотят от тебя? Что им нужно?.. Уехать бы нам с тобой куда-нибудь к черту на рога, и чтобы никого вокруг не было, ни души, только ты и я, я бы целовала тебя, гладила. Поедем, а, Сережа?.. Куда? Да куда хочешь. Поедем к морю? Комнату снимем, прямо на берегу, чтобы и не одеваться, так в купальниках и ходить. Представляешь? Целый день в купальниках, солнце, песок, и никого знакомых вокруг, лежали бы целый день. Хочешь читать свои книжки? Читай, ради Бога, я бы не мешала тебе, голову только положила бы тебе на живот и глаза закрыла. Поедем?.. Ты мне обещаешь? В каникулы? А это сколько ждать?.. Два месяца? Господи — два месяца, это сколько ж еще ждать… Сережа, женись на мне, а? Чем мы с тобой не пара? Я красивая, ты умный. Представляешь, как бы на нас вместе смотрели? Познакомьтесь: мой муж, университетский профессор, тридцать три года. А я? Я его жена. И еще его личный секретарь. Правда, Сережа, возьми меня личным секретарем, а? Я на машинке печатать умею, и я не бестолкова, ты же знаешь. Я бы все твои дела в порядок привела, а то ты задыхаешься… из-под бумаг выбраться не можешь, я же вижу… Ты мне как-то сказал, что я слишком красива. Но красивая — это ж не обязательно дура? А, профессор? В каких таких книжках ты это вычитал?.. Ты так не считаешь? Правда нет? Господи, спасибо тебе, хороший мой. А то я иногда совсем крылышки вниз… Сережа, а я знаю, почему ты на мне не женишься. Я напиваюсь иногда, могу до утра прогулять, со мной трудно, да? Но я изменюсь, честное слово, изменюсь. Мне ведь это все не нужно, это все просто так, от скуки, ты же знаешь… Сережа, я тебя люблю, я буду такой, какой ты скажешь, ты даже не знаешь, какой я могу быть. Все эти студентки твои — что они знают? Что они видели, вертихвостки? Для них ты видный мужик, с положением — и больше ничего. Перед девками похвастаться, в люди куда-нибудь с тобой выйти. Я знаю, сама такая была. А для меня ты — все… Да нет, я знаю, что ты не бабник. Но у вас там столько этих красоток — того и гляди вцепится какая-нибудь… Сережа, меня тоска замучила. Иногда прямо выть хочется: лезет всякая сволочь, пристают, за руки хватают. Ну и что, что у меня любовники были? А у кого их не было? Мне ведь двадцать шесть, я не ребенок. Ты-то умный, ты меня знаешь, и тебе на все это наплевать, а другие не знают, думают: манекенщица? — значит, общая. А я не общая! Я твоя и ничья больше не буду… Ненавижу! Ух, как я их всех ненавижу… Сережа, приезжай. Приезжай, хороший мой, ну, хоть на час, а?.. Нет. Не надо. Не приезжай — не слушай меня, дуру. Я сама, если приедешь, проклинать себя буду завтра… Сережа, меня все время колотит, прямо зуб на зуб не попадает. И плед не спасает. Что со мной, не знаешь? Можно, я еще глоток выпью? Последний, честное слово, последний. Ты не думай, потом накапаю себе валерьянки и лягу спать… Подожди. Поговори со мной еще немного… Сережа, хочешь я тебе признаюсь? Только ты пойми меня, не подумай чего плохого… Мне иногда до слез жалко этого аборта. Прямо до слез. И как я тогда влипла? Дура пьяная… Сережа, не спи со мной больше никогда, когда я пьяна, обещаешь? Привезешь меня домой и уходи, даже если я цепляться буду, просить тебя. Ну дай мне в крайнем случае подзатыльник, я когда просплюсь — пойму… А представляешь? Была бы я сейчас с пузом, ты бы мне цветы дарил, ходил бы со мной везде — я же тебя знаю, ты ведь только вид делаешь, что ты такой серьезный, а на самом-то деле ты весь в соплях, еще хуже меня… Нет, ты не прав, я, наверное, была бы неплохая мать, я знаю… Сережа, я никогда тебе не рассказывала? Ведь когда мы с тобой встретились, за мной один драматург ухаживал, замуж звал, богатый. Как бульдог: важный такой, весь в медалях, ступает тяжело, медленно. Он известный драматург, только я тебе его фамилии не скажу, не сердись… А, сам знаешь? Откуда? Впрочем, какая разница, откуда? Все мы в Москве, как черти хвостами, переплелись… Старый? Ну не такой уж старый… Сережа, ну что я несу?! Какой драматург? При чем тут этот старый козел? Я тебя люблю! Тебя! Милый мой, ну хочешь, я к тебе приеду? Вот накину сейчас пальто — и приеду… Ну пожалуйста, разреши. Я только посмотрю на тебя — и назад… Прости меня, я больше не буду, совсем голову потеряла. Мне нельзя с тобой по ночам разговаривать, ночью все так страшно… Хочешь я тебе новый анекдот расскажу? Забавный! Слушай. Качается на рейде большой белый пароход. Вдруг, откуда ни возьмись, крохотный буксирчик — черенький, грязненький, дым из трубы: чух-чух-чух…

«Эй, на судне! Хлебушка нет?»

«Д-да па-шел ты…»

«По-ол-л-лный вперед!»

Не смешно? А мне почему-то смешно… Представляешь? Белый, пузатый, важный, а этот черенький, махонький: хлебушка нет? Нет? Ну, и пес с вами! Полный вперед, шуруй, машина!.. Мне иногда тоже хочется так: вперед — и прямо! По лужам, на шпильках, чтоб брызги в разные стороны!.. А, так и хожу? Ну вот, видишь… Сережа, во сколько у тебя завтра лекция? В девять? К одиннадцати кончится? Вот хорошо! Слушай, а давай в одиннадцать встретимся у «Националя» и позавтракаем вдвоем? Тебе же от МГУ два шага. Только пойдем на второй этаж, там в это время еще пусто. Сядем у большого стекла и будем смотреть вниз, на Манеж. Люди внизу куда-то спешат, суетятся. А мы с тобой за белой скатертью, и в зале пусто. И шампанское возьмем. И долго будем сидеть, долго, только чтоб никто не подсаживался. Хорошо, а? Достанешь денег? Если нет, не беспокойся, я достану. Бедный мой, я, наверное, уже все спустила с тебя, ведь это ужас просто, сколько мы с тобой тратим! Когда я выйду за тебя замуж, ни за что не позволю тебе столько тратить на женщин. Мы не будем никуда ходить, будем сидеть дома и копить деньги. Впрочем, нет. Не будем копить. Ты на это не годишься. Ну, а про меня и говорить нечего. И в кого я такая шальная? Мама была тихая, отец тихий… Сережа, а может, я все-таки приеду?.. Не надо? Ну не надо. Правда, так будет лучше… Спи. До завтра. Я тебя люблю…

* * *

Алло! Сергей? Здравствуй… Узнал? А я, признаться, боялась, не узнаешь… Тебе можно со мной разговаривать? Ворчать не будут?.. А ты скажи, что я безобидная, уж меня-то ей бояться нечего… Она все воюет со мной? Зря. Я теперь так — дым, воспоминание. Меня и не было-то никогда на самом деле… Я разбудила тебя?.. Ну конечно, как всегда. Три часа ночи, профессор спит, завтра лекция. Нужна свежая голова, иначе аплодисментов не будет, а мы привыкли к ним, нам без них нельзя… Прости, не хотела тебя обидеть. Просто я, наверное, злая стала. Старею, замуж никто не берет. Иногда сама себя ловлю: ну чего я злобствую? Чего?.. Пьяна? Конечно, пьяна. Разве трезвая я решилась бы тебе позвонить?.. Где гуляли? А черт его знает где. Не помню. Люстра была какая-то огромная, и все рыла кругом, рыла… Как твоя дочка? Мне кто-то говорил, у тебя чудесная дочь. Сколько ей?.. Пять? А тебе, наверное, уже сорок?.. Господи, как время летит! Ты тоже постарел, профессор. Я тебя с месяц назад в театре видела, ты-то меня не видел, а я тебя видела. Ты был с женой? Она хорошо одевается, это я профессионально говорю, можешь ей передать. Небось фыркнет. Но в душе-то будет рада, я знаю, все они такие… Сережа, милый, прости. Можешь секундочку подождать? Фары по стеклу полыхнули. Это Виталька Тепляков, больше некому, его манера. Он всегда так — как напьется, так ко мне. Говорят, его жена бьет… Подожди секундочку, я бра погашу, чтоб совсем темно было… Так и есть, его машина. Сейчас в окно стучать начнет. Я же на первом этаже живу. У меня теперь кооперативная квартира в киношном доме. В подъезде одни звезды живут. Такое количество звезд — прямо выть хочется! Ненавижу! Все как одна шлюхи, а туда же… Версаль, Трианон… Ну чего стучишь, болван? Чего? Ведь ясно же, не открою. Тоже мне — разлетелся! Тут, можно сказать, единственная любовь, в первый раз за семь лет, а ты… Смотри-ка: уехал! Или вправду поверил, что меня нет, или не очень пьян был. Ох, какой он тут однажды скандал устроил! Весь дом поднял: «Выходи! С кем заперлась, так твою разэтак?! Открывай! Убью!» А я ни с кем и не была… У, как я его иногда ненавижу, если бы ты только знал… Сережа, ну какая я дура! Ну зачем я тебе это, зачем? Какое тебе до всего этого дело? Ты всегда такой чистенький, такой ученый. Прости… Ты по-прежнему в университете? Доволен? Впрочем, чего я спрашиваю, конечно же доволен, тебя всегда студенты любили. Твоя жена — тоже, кажется, твоя студентка?.. Аспирантка? Какая разница… И как я все-таки, дура, тогда тебя прохлопала? Ума не приложу. В дыму все было, слишком, наверное, любила тебя. Э, да что теперь вспоминать… Ты-то как? Счастлив?.. Не знаешь? Как же так — не знаешь? А я думала, что ты единственный счастливый, кого я знаю… Милку Разумовскую помнишь? В сумасшедшем доме, третий год пошел. Вот уж, казалось, кремень баба, удавится — своего не упустит. А на поверку видишь, как вышло… Что я делаю? Да все то же. По «языку» больше не хожу, стара стала, в бедрах раздалась. Откуда-то чудовищная грудь выросла, сама не знаю, что с ней делать. Нет, ты не думай, пока еще не висит, до этого еще не дошло… Да нет, дойдет когда-нибудь, куда ж от этого денешься?.. Я теперь в конструкторском бюро, на мне новые тряпки примеряют. Модельеры что-нибудь придумают, ну а потом: «Майя, повернись; Майя, вы неловко встали; Майечка, пожалуйста, шевельните задом, кажется, не очень удачно получилось»… Пробовала кино, ничего, конечно, из этого не вышло — так, ерунда, и говорить не о чем. Светских дам, сам знаешь, теперь не очень-то снимают, ну, а на горничных я не тяну, для этого высшее образование нужно, у меня его нет… Замуж? А как ты думаешь, профессор, после тебя легко выйти замуж? Ты об этом никогда не думал?.. Нет? Да после тебя ни лечь ни с кем, ни говорить ни с кем не хочется — все убожество, все дерьмо! Останови меня, а то я сейчас материться начну… Был один мозгляк, год целый промучилась с ним, все меня жить учил. Не представляешь, какая сволочь! Он, видите ли, осчастливил меня, он, видите ли, знает, как надо, он видите ли, руку помощи мне подал! А сам меня на трамвае из загса домой привез: дело, говорит, не в деньгах, дело — в принципе, новую жизнь начинать надо! Радовался, крыса несчастная, когда его начальником сделали, целых двух баб в подчинение дали… Сережа, прости. Все равно уж я тебе ночь испортила. Подожди секундочку. Я налью себе немного. Меня колотит, сама не знаю почему. Где-то тут портвейн был, Виталька, подонок, в прошлый раз оставил… Ну, твое здоровье, милый. Ты-то хоть вспоминаешь меня иногда? Вспоминаешь? Ты что, с ума сошел? Да разве можно пьяной бабе такие слова говорить?! Я и так на ниточке вишу, сейчас разрыдаюсь, а ты мне… Не надо, милый, не надо. Замолчи. Сейчас же замолчи!.. Приедешь? Куда приедешь? Ко мне? Сейчас? И думать не смей! Никуда ты не приедешь… Почему? Непонятно почему? Что с тобой, профессор? Ты ведь когда-то умный был?.. Приедешь? Значит, приедешь? А потом уедешь? А я потом вешайся, да? Нет, Сережа, было, и это уже было. Вены-то я уже себе вскрывала, хватит, знаю, что это такое. Да сама же, дура, и испугалась тогда, сама и «скорую» вызвала… Из-за чего? Думаешь, из-за тебя? Нет, Сережа, не из-за тебя. Во всяком случае, не только из-за тебя. Не знаю, в общем, из-за чего. Из-за всего… Пить перестать? А зачем? Можешь ты мне объяснить — зачем?.. Ах, здоровье? А кому оно нужно — мое здоровье? Тебе? Тебе нужно? Да ладно, Сережа, брось ты ерунду молоть. Уж кем-кем, а пошляком ты не был никогда… Делом заняться? Каким делом? Моим, что ли? Было, Сережа, было. И это было. Я когда квартиру себе строила, по двенадцать часов вкалывала, с утра до вечера, с сеанса на сеанс, из ателье в ателье, с ног валилась, высохла вся, как щепка. Ну, набила себе квартиру всем, чем хотела: мебель с выставки, ковер, ванну разноцветной плиткой обложила. А потом как-то проснулась ночью, думаю: зачем? Ради чего? Да пропади ты все пропадом! Ради чего надрываться-то? Чтобы этот подонок, Виталька, пришел и здесь разлегся? Не все ли равно ему, куда блевать — в голубой унитаз или в помойное ведро?.. Выгнать? Его выгнать? А зачем? Ну выгоню его — другой будет, еще хуже. С этим-то мы хоть как-то притерлись друг к другу, сколько лет уже. Он хоть не злой, не жадный. Иногда мне его, обормота, больше, чем себя, жалко. Эх, Сережа, дело, дело… Какое дело?! Да разве это мне нужно?! Я баба, понимаешь? Баба! Мне бы ноги раскорячить и рожать одного за одним… На мужика орать, кастрюльками греметь, по очередям мыкаться — это бабье счастье! И другого никто не выдумал. Куда меня, Сережа, занесло, куда? И как все так получилось? Можешь ты мне сказать? Да нет, ничего и ты не можешь. И никто не может… Прости… Вот не знала, что такая мука будет с тобой разговаривать. Думала, помурлычу, порадуюсь за тебя, старое чуть-чуть вспомним… Погоди-ка. Бутылка-то, оказывается, только начатая. А я в темноте и не поняла. Ну, живем! Теперь мне до утра хватит… Да перестань ты! Чего ты вмешиваешься не в свое дело? Я, может, в последний раз тебе звоню, может, я этот разговор потом годы буду помнить, вертеть его туда-сюда, голос твой вспоминать… Не надо? Лучше не надо? А о чем еще мне с тобой разговаривать? Хочешь, анекдот расскажу?.. Нет? Тогда о чем же? О том, как я тебя люблю? Так ты этих слов не любишь, я помню… А, теперь не так? Теперь по-другому? Теперь, оказывается, и слова стали нужны? Долго ж тебе понадобилось, профессор… Дурак ты, Сережка, дурак. Женился бы тогда на мне, знаешь, как бы мы с тобой жили?.. Телефон? Какой? Мой телефон? Не надо, хороший мой. Я баба слабая, увижу тебя — ножки подкосятся. Лучше я сама тебе как-нибудь позвоню… Скоро позвоню, скоро… Спи, у тебя завтра лекция. Я тебя люблю…

* * *

Простите, я могу попросить Сергея Александровича? Извините, что так поздно. То есть рано… Конечно, я все понимаю… Но это нужно… Хорошо, я подожду… Сергей? Здравствуй… Ну конечно, я. Сережа, поздравляю тебя с сорокапятилетием, желаю тебе всего, что ты хочешь, всего самого лучшего, чтобы все у тебя было хорошо, чтобы ты не болел… чтобы дочка у тебя выросла счастливая, умная… Помню? Я многое Сережа, помню. Я все помню. Помню, например, что ты родился на рассвете, ты мне когда-то говорил… Хочешь, я тебе признаюсь? У меня план был: думаю, позвоню ночью, ведь не обматерят же меня в профессорской семье, зато я первая тебя поздравлю. Еще с вечера вышла в магазин, потом уселась в кресло, сидела вот, ждала, пока светать начнет. В общем, праздную твой деть рождения… Одна? Конечно, одна… К телефону подходила жена? Тебе можно со мной разговаривать?.. А ты унеси телефон в большую комнату… Унес? Вот и хорошо. Я ненадолго, поговорю с тобой чуть-чуть, и хватит. У тебя завтра лекция?.. Нет? Странно — как это нет?.. Просто реже стал читать?.. Кафедра?.. Слушай, слушай, я тут как-то книжку твою купила, толстую… Какую? Ну, эту, про восстание камизаров во Франции, восемнадцатый век. Надо же, сколько написал! И хорошо написал, Сережа, даже я почти все поняла. Только одного не поняла, за что ты жалеешь эту сволочь? Сначала они резали, потом их вешали — чего уж тут теорию разводить? Сами напросились… Да ты что, Сережа? Ты в самом деле серьезно? Не надо, милый, не трать силы. Нашел с кем про великие дела говорить. С годами все-таки поглупел немножко, профессор, да?.. Не без этого? ну, вот как хорошо — ты опять смеешься. А то я ляпнула и сама испугалась — вдруг ты трубку повесишь… Со мной что? Да ничего. И рассказывать-то нечего. Работаю теперь машинисткой в одной конторе, в основном беру работу на дом, так хоть рожи эти поменьше видишь. Я стала совсем домоседкой, Сережа, не поверишь… Кха-кха-кха-кха!.. Прости, закашлялась. Паршивые сигареты. «Дымок», черт бы их побрал. И кто мне их вчера в карман сунул?! Не помню. Наверное, этот дурак усатый, больше некому. Еще домой ко мне просился. Как же! Так я и пустила, держи карман. Господи, какие же все-таки мужики дураки… Наврала? Я тебе наврала?! Да я, Сережа, в жизни тебе ни одного лживого слова не сказала! С чего ты взял?.. Так это ж днем было, днем! А вечером я знаешь какой-тут Версаль развела? Цветы на столе стоят, шампанское, платье на мне — ты бы поглядел! Только оно тесное стало, растолстела я, как корова, самой противно. И чего меня разносит? Не могу понять. Вроде и не ем почти что ничего… Виталька Тепляков? А ты что, не знаешь? Ты правда ничего не знаешь?.. Умер. От водки сгорел. Два инфаркта подряд — много ли ему, бедняге, надо было? Он ведь еще и вкалывал дай Бог, все надеялся, что его заметят. Не дождался. В сорок два года откинулся: двое мальчишек, жена — дура… Жалко? А как ты думаешь? Конечно, жалко. Он хоть и подонок был, но никому зла не сделал… Кто сейчас со мной? А тебе это очень нужно знать?.. Нужно? Зачем?.. Помнишь, ты еще когда-то меня стращал: дескать, кончу тем, что с водопроводчиком буду спать? Одно могу сказать, что пока это еще не водопроводчик. Но уже близко… Не ты? Разве не ты? Ну, значит, я все перепутала. Туман все время какой-то в голове. Да, наверное, это был не ты. Ты не мог мне так сказать, ты же деликатный, ты меня любил… Сережа, а ты меня любил? Ты меня правда любил? Или я все сама выдумала?.. Ну вот, это опять ты. Прежний ты. Значит, не выдумала… Не надо, Сережа, хватит. Ты все же выбирай слова, а то я разревусь. Какой же тогда это будет праздник? Нареветься всласть я и без тебя могу… Сережка, какой все-таки у тебя голос! Сколько лет прошло, а голос не изменился. Я теперь понимаю, за что я тебя любила: за голос… Больно ты не похож был на всю эту шушеру, что тогда вокруг нас колготилась. Милку Разумовскую помнишь?.. Помнишь? И ее уже нет. Так в сумасшедшем доме и умерла. Я ее хоронила. Одна. Представляешь? Надрывалась девка, надрывалась, а похоронить оказалось некому. Постояла над могилой, вспомнила, какая она была когда-то. «Я жду тебя, Робеспьер!» — помнишь, ты мне рассказывал? Не помнишь, конечно. Да неважно… Ну? Ну, говори, что ты мнешься? Кому-кому, а нам-то с тобой вроде бы не пристало церемонии разводить… Спиваюсь? Страшно?.. Нет, Сережа, не страшно… Да ладно, перестань ты… Майя, Майя… Что Майя? Была Майя! Что ты мне лекции читаешь, профессор? А где ты был двенадцать лет назад?.. Прости, Сереженька, не хотела тебя обидеть, не за этим позвонила. Думаешь, я сама не знаю, во что я превратилась? Да я теперь к зеркалу боюсь под ходить — неужели это я? Эта толстая старая баба с оплывшими глазами — я, Майя? Ну а что делать? Прикажешь удавиться?.. А помнишь, какая я была? Не было мужика, чтобы на меня не обернулся. А как мы с тобой дымили! И откуда только силы брались? Театр, ресторан, ночь до утра, наша ночь, а утром опять все по новой, опять дым, колесо, и так не день, не два — жизнь, вечность! Ты, профессор, был великолепный любовник, должна тебе признаться. Ни у кого из наших девок такого не было. Умный, щедрый, как принц, ласковый. Красивый даже, если хочешь знать. Я очень твои очки любила, ты это знал?.. Нет? Стеснялся их? Дурак… Брось, Сережа, все, что ты мне скажешь, я сама себе уже говорила тыщу раз… Слушай, что я за гадость пью? Кислятина какая-то, одно название, что шампанское. Где-то тут у меня была еще емкость. Подожди секундочку, я поднимусь, достану… Ну вот, все в порядке… Ну что, друг ты мой единственный? Твое здоровье! Я тебя люблю, Сережа, до сих пор люблю. Да только теперь это уж не имеет никакого значения… Имеет? Ты думаешь, имеет? Может быть, и имеет, не знаю. Ничего я, Сережа, не знаю. Так ничего я в жизни и не поняла. Хоть бы ты мне, профессор, объяснил, как все так получилось… А, ладно. Все это ерунда, наплевать… Хочешь, я тебе новый анекдот расскажу? Слушай. Качается на рейде большой белый пароход. Вдруг, откуда ни возьмись, буксирчик, черенький, грязный, ободранный весь, краска облупилась, дым из трубы: чух-чух-чух…

«Эй, на судне! Хлебушка нет?»

«Д-да па-шел ты…»

«По-ол-л-лный вперед!»

Не смешно?.. Другие смеются. А мне почему-то тоже не смешно. Хлебушка, видите ли, ему надо. Тоже мне, разлетелся. Да па-шел ты!.. И зачем я тебе это рассказала? Сама не знаю… Сережа, а ты был ли на самом-то деле? Был? Или это все мне приснилось? Вдруг я проснусь, а тебя на самом-то деле и не было никогда?.. Приедешь? Ко мне приедешь? Когда?.. Завтра? А ты не боишься? Ты хоть представляешь себе, что ты увидишь?.. Без разницы? Ну приезжай, раз без разницы. Пиши адрес… Правда, чего это я, на самом-то деле? Ну, приедешь. Приедешь и уедешь. Что от этого изменится?.. Мне, Сережа, теперь все равно. Если бы ты только знал, как мне теперь все равно. Иногда одно только желание — сдохнуть бы поскорее, чтобы и следа от меня не осталось. Эх, не так все вышло, хороший ты мой, не так! Все не так… Спи. Утро уже. Воробьи вон, слышишь, как расчирикались? Спи…

1976

Теория поля

— Бросьте, Юрий Владимирович! Нет никаких оснований впадать в отчаяние. Вы устали, это ясно, мозги отказываются работать — так дайте им отдохнуть. Нечего насиловать себя… Мой вам совет — отдыхать, немедленно отдыхать. И никакой физики! Любовь, пьянство, беллетристика — все что угодно, только не физика. Выкиньте ее из головы, совсем выкиньте, чтобы и духу ее не было нигде. Не беспокойтесь, за месяц-полтора, уверяю вас, думать не разучитесь… Нет-нет, Юра, ни о каком творческом кризисе не может быть и речи, вы еще слишком молоды для этого. Сколько вам? Сорок? Ну вот, лет через пять — десять поговорим и о кризисе, а пока что все это ерунда. Усталость кабинетного человека, одуревшего от бесконечных размышлений о вещах, которые сами по себе выходят за все мыслимые пределы разумного…

Они сидели в маленьком буфете на третьем этаже громадного здания одного из ведущих наших физических институтов — в лесу, на берегу реки, километрах в ста от Москвы. Окно было распахнуто, и в отделанную алюминием, выкрашенную масляной краской комнатку буфета, покачиваясь, вплывала июньская жара. Густой сосновый дух, настоянный на прошлогодней хвое, мешался с табачным дымом, кругом стояла сонная послеполуденная тишь, щебетали птицы, по столам, по кофейным чашкам ползали осы, толстый мохнатый шмель упрямо гудел и бился лбом о верхнее стекло. Обеденный перерыв давно кончился, буфетчица тоже куда-то ушла, оставив их одних.

По существу, они давно уже были приятелями, давно симпатизировали друг другу, но по старой академической традиции все никак не решались перейти на «ты». Возможно, помехой этому была еще и разница в возрасте: одному было под шестьдесят, другому только в эту осень должно было исполниться сорок. Оба были в одинаковом положении — и тот, и другой заведовали теоретическими лабораториями в этом же институте, оба далеко не первый год были в звании профессора, оба занимались фактически одним и тем же делом — теоретическим обеспечением довольно широкого круга экспериментальных работ, оба, и это тоже было немаловажно, большую часть времени жили здесь же, в лесу, в одном коттедже, только на разных этажах.

Старший, Константин Модестович Пробст, когда-то считался одним из самых способных учеников Ландау, в молодости отличался не только талантом, но и феноменальной работоспособностью, сделал не одно, а ряд открытий, получивших известность, дважды выдвигался в Академию, однако оба раза по каким-то причинам не прошел, но, судя по всему, отнюдь не горевал об этом — во всяком случае, больше он выдвигаться не пытался, а когда другие поднимали этот вопрос, он только отмахивался от них: дескать, бросьте, мы же с вами серьезные люди, стоит ли тратить время и силы на такие пустяки?.. В последние годы, он, правда, стал понемногу отходить от дел, баловаться научной публицистикой, но уважения среди коллег не потерял, в первую очередь, несомненно, благодаря своему обширному уму, способности мгновенно схватывать суть любой профессиональной проблемы, а также благодаря общительному, покладистому характеру, позволявшему ему без всяких видимых усилий поддерживать добрые отношения чуть ли не со всеми, кто что-либо значил в их не таком уж маленьком мирке. Кроме того, товарищи очень ценили его давно уже признанную и неизменно прощавшуюся ему независимость. Начальство, не начальство — ему было, как правило, все равно; он мог, например, встать посреди какого-нибудь рутинного, но считавшегося почему-то важным заседания и выйти вон из зала, и хорошо еще, если молча, а то и бросив в дверях: «Это неинтересно», — и никакие уговоры и попытки как-то воздействовать, пристыдить его ничего с ним сделать не могли.

Многих привлекала даже сама его внешность: сухой, высокий, чуть сутулый, седой ежик волос, блестящие, все еще молодые глаза, длинные нервные руки, торчавшие из манжет, вечно в каком-то рыжем или ярко-синем, вырви глаз вельветовом пиджаке, в серых твидовых брюках, ладно сидевших на его поджарых ногах, вместо галстука обязательно цветастый шейный платок, только по утрам один, а вечером другой, — внешность, мимо которой, особенно свежему человеку, никак невозможно было пройти, не запнувшись хотя бы на секунду. Следует также сказать, что Константин Модестович был разведен, имел постоянную любовницу лет на двадцать пять моложе его, очень милую женщину, переводчицу в каком-то издательстве, у которой он неизменно останавливался, когда бывал в Москве — а это случалось едва ли не каждую неделю, — и с которой он не смущался появляться везде и всюду, вплоть до официальных вечеров. Роман их продолжался не один год, даже его лаборантки — и те уже знали ее, звонили ей по телефону, если надо было срочно разыскать его в городе, однако жениться на ней он по каким-то соображениям все-таки не желал. Возможно, это и огорчало ее, но, судя по всегда тщательно уложенной голове, уверенной, приветливой манере держаться и способности в пять минут без предупреждения принять вместе с ним еще целый табун где-то подгулявших его гостей, огорчало все же не до такой степени, чтобы решиться на разрыв с ним или на какие-то другие шаги, способные изменить сложившийся статус-кво. Конечно, некоторые моралисты неодобрительно косились на эту никак не скрываемую связь, однако вмешиваться побаивались и ограничивались только безвредным ворчанием у него за спиной. Что поделаешь, калибр есть калибр: как и многое другое, ему и это сходило с рук — со временем некая нестандартность и в личной жизни была признана за ним как бесспорное его право, с которым хочешь не хочешь, а приходится считаться. Пробст иногда сам, полушутя, полусерьезно, говорил: «Вы знаете, смешно, но принципиальность, оказывается, рентабельна — это, наверное, последнее мое открытие в жизни, и это уже не теория, это эксперимент, поставленный в абсолютно корректных условиях — на себе…»

Крайности, как говорится, сходятся. Сидевший напротив Пробста его приятель, Юрий Владимирович Сокольников, был человек совсем иного склада: тихий, скорее даже робкий, внешность неприметная, если не сказать — неинтересная, очки да серенький пиджачок, больше ничего, слабая улыбка, редеющие волосы, речь негромкая, спотыкающаяся, как будто ему всякий раз неловко было отнимать у собеседника время да к тому же еще навязывать ему какие-то свои проблемы и размышления. Могло же быть человеку именно сейчас не до других? Родился Сокольников в маленьком приволжском городке в семье учителя, вырос в доброжелательной книжной атмосфере, рано проявил недюжинные способности, но только в своем деле, и ни в чем другом, в тридцать лет защитил докторскую диссертацию, получил лабораторию, сделал себе имя — очень солидное, но известное лишь в довольно узком кругу, особой активности никогда не проявлял, в президиумах не сидел, чудачеств никаких не совершал, работал, болел за дело, но тоже в пределах своей компетенции — одним словом, плыл по течению, предоставляя другим решать, куда, в какое русло это течение его несет.

Работал он упрямо, медленно, ворочая все тяжело, как жернова на мельнице, потея и отдуваясь, но всегда с итогом, изумлявшим окружающих своей неожиданностью, изяществом и, что особенно поражало, простотой: казалось бы, вот оно, лежало на поверхности, надо было только нагнуться и поднять, но ведь не нагнулся же никто до него, не поднял, а теперь можно сколько угодно кусать локти от досады, маши не маши руками — дело сделано, и кем?! Мешок, увалень, сидит в углу, сопит, думает там что-то свое, ни радости от него, ни интереса, пень пнем, даром что профессор, от такого любая баба сбежит, попробуй поживи с ним — взвоешь небось от тоски…

Последнее, кстати говоря, было верно: любая не любая — неизвестно, но одна и единственная действительно сбежала. Это было давно, почти сразу после окончания института, они прожили вместе года два, не больше, потом она бросила его ради какого-то кудлатого паренька, мастерски игравшего на гитаре, оставив на руках ему маленькую дочь. С тех пор он так и не женился, вырастил дочь, в прошлом году выдал ее замуж за хорошего человека, студента-физика, и теперь жил один… Надо отдать, однако, должное его коллегам: слегка насмешливо относились к нему преимущественно лишь люди новой формации — способные, хваткие, предельно эффективные, сплошь и рядом хорошие администраторы, прекрасно, как пианист роялем, владевшие всей околонаучной структурой, но в науке чувствовавшие себя несколько неуверенно, не то чтобы совсем не на месте, а как-то так, сбоку, вроде бы и здесь и не здесь, хотя все чины их и звания свидетельствовали, казалось бы, только о другом. Большинство же, особенно женщины, любили его: за незлобивость, за неумение приказать, накричать, за то, что никогда не было проблемы взять у него взаймы, в конце концов, даже за то, что из его раздутого портфеля вечно торчала бутылка молока или пучок макарон, — дочь, понятно, нужно было кормить, а в институте два раза в неделю устраивались заказы, и Сокольников их почти никогда не пропускал.

Как ученого его, пожалуй, в наибольшей мере отличало какое-то болезненное, вне всякой нормы пристрастие к математике. Когда при нем кто-нибудь начинал посмеиваться над ней, он даже обижался: математика, говорил он, это язык Бога, и, может быть, это единственный данный человеку способ когда-нибудь понять, что же Бог все-таки от него хотел. Детективов он не читал, фантастику тоже, но зато охотно впивался во всякую дребедень, имевшую привкус чертовщины: Нострадамус, Калиостро, граф Сен-Жермен — по поводу них у него давно уже установились самые тесные связи с институтскими машинистками, и он эти контакты очень ценил. Было известно также, что он любил музыку, хотя сам не играл ни на каком инструменте, часами, сидя у себя в кресле, мог слушать какие-то почти забытые уже вещи, модерновый же хрип не признавал, но и не осуждал — считал, что все это со временем перемелется, люди переболеют и этим и все опять вернется к тому же, что и было всегда. Некоторые из знавших его поближе даже подозревали, что на самом деле Сокольников был поэт, слышал голоса и что все его эти формулы и расчеты были нужны ему только за тем, чтобы когда-нибудь дописать наконец какой-то неведомый, одному ему известный гимн, обращенный если не к Создателю, то по крайней мере к тому, что каждую ночь вспыхивает и висит у нас над головой.

Константин Модестович, кстати говоря, был одним из первых, кто набрел на эту мысль, и это даже в какой-то мере способствовало их близости. Сам глубокий реалист, Пробст вместе с тем считал своим не только человеческим, но и профессиональным долгом как-то поддерживать, даже оберегать этого не очень складного, но симпатичного парня, хорошего, честного физика, из которого, однако, неизвестно еще что получится — может быть, величина, а может быть, и кандидат в сумасшедший дом.

— Не знаю, Константин Модестович… Ничего я не знаю… Что-то странное творится со мной в последнее время… — медленно, запинаясь, говорил Сокольников, не отрывая глаз от поверхности стола. — В голову лезет такая дрянь… Одно и то же… Ночью ли, днем — все равно. И ничего с собой сделать не могу… Я понимаю: не я не первый, не я последний. Но мне от этого не легче!.. Мы с вами… Прогресс… Зачем? Куда? К чему? И если хотите — по какому праву?.. Это-то и важнее всего — по какому праву? По праву любопытства? И это все?.. Мы ведь с вами — средство. А цель? Какая цель? Любопытство? Это цель?.. А из любопытства — что? Куда все это приведет? Чем дальше, тем страшнее… Издержки прогресса? Ничего себе издержки… А может быть, пока не поздно, лучше бы уж сразу… На виселицу… И вас, и меня… Боюсь, что, если вдуматься, ничего другого мы с вами от людей и не заслужили… Боюсь, Константин Модестович, что это именно так…

— Бросьте, Юра! Все это чепуха. Абсолютная чепуха. Усталость, нервы — пройдет… Слушайте, у меня есть мысль… Когда у вас отпуск по графику?

— В октябре.

— Перенесите на сейчас, ничего от этого не изменится. Я знаю один великолепнейший пансионат в горах. Снег, горы, лес, комфорт. Тишина. Поехали вместе, а? Оба мы с вами вольные птицы, плакать по нас некому, обуз никаких… А перед этим заедем недельки на две к морю, отогреемся наконец… Вы катаетесь на водных лыжах?

— Нет.

— А как насчет подводного плавания?

— Тоже нет.

— Ну хоть в теннис-то играете?

— Нет, и в теннис не играю.

— А в горы ходите?

— Никогда в жизни не ходил.

— Батюшки мои, да чем же вы были заняты всю жизнь, в конце-то концов? У вас есть любовница?

— Как вам сказать… Сейчас нет.

— Может быть, вы марки собираете?

— Нет, не собираю.

— Карты? Шахматы? Ипподром?

— Не трудитесь, Константин Модестович… Ничего я не собираю, ни во что я не играю, никого у меня нет. Я зануда и сам знаю, что зануда. Сижу как сыч над письменным столом. Или пластинку поставлю. Бывает — напьюсь, но это редко… Голова потом болит…

— Напрасно, Юра. Напрасно!.. Это печально, то, что вы говорите. Мало того — тревожно, если хотите знать… Поверьте, дорогой мой, я кое-что видел на своем веку. Видел и таких, как вы… Скажу вам откровенно: я бы лично, например, не поручился, что не наступит момент, когда вы не рванете во все тяжкие, не броситесь наверстывать упущенное… Да поздно будет, Юра!

— Нет, Константин Модестович… Я ленив.

— Ну хорошо, оставим этот разговор. Я думаю, у нас с вами будет время обсудить все эти проблемы. Так как же? Поехали вместе? Идет?

— Да, наверное, вы правы. Надо отдохнуть. Идет. Конечно, идет… Извините, я даже не поблагодарил за ваше предложение… Конечно же идет… Нужен гидрокостюм?

— Юрий Владимирович, Бог с вами! Вы, право, уж совсем. Ну на кой дьявол он в июле, на Черном-то море? Купите, если хотите, маску и трубку, этого хватит для начала…

— Вполне?

— Вполне.

…Им повезло: отель стоял прямо на берегу, номер был прекрасный — окна на море, балкон, воздух, пляж в двух шагах, целый день только халат и тапочки и ничего другого, теннисный корт тут же под боком, в парке, ресторан — один из лучших в городе, бар, открытый до утра, полутьма, музыка, танцы, лохматая молодежь… Погода была великолепная, море ласковое, теплое, а по утрам прозрачное и гладкое, как стекло, вокруг вовсю буйствовала пышная южная зелень, слонялись толпы отдыхающих, одетых как попало, кто во что горазд. Никогда в своей жизни Сокольников не видел столько красивых, беззаботных женщин сразу в одном месте, столько бесстыдно, глаза в глаза улыбающихся лиц, мгновенных знакомств, объятий прямо на улице, в парке, на скамеечке, на виду у всех…

Водные лыжи, однако, не пошли сразу: попробовал раз — свалился, другой — опять не удержался, кувыркнулся, едва только катер выдернул его из воды, да еще основательно хлебнул при этом, — нет, это развлечение было явно не для него, слишком, наверное, стал тяжел. Не получилось и с теннисом: как он ни бился, ракетка торчала из руки вверх и вкось, как нож у повара, мяч летел черт-те куда, а стоять у стенки и уныло стучать этим белым шариком об нее — ей-богу, трудно было придумать занятие глупее этого, уж больно неловко перед людьми. Честно говоря, и ежевечерние выходы в бар тоже были ему в тягость. Конечно, куда деваться вечером? Не сидеть же в номере перед телевизором, лучше уж на люди, все-таки веселье, гам, шум, но танцевать он не любил, о чем говорить с новыми людьми не знал, а напиваться просто так, одному, только ради того, чтобы как-нибудь убить время, не хотелось: Константин Модестович был в этом деле плохой партнер, все время крутился на площадочке возле оркестра и за столом почти не сидел.

Понравилось другое — подводное плавание. Быстро освоив эти нехитрые два приспособления — маску и трубку, он с утра забирался за скалистый мысок на дальнем конце пляжа, медленно, осторожно, чтобы не потревожить утреннюю гладь, входил в воду и, глубоко вдохнув, погружался в этот удивительный, никак не знакомый ему прежде мир, где все было покой и тишина — ни криков, ни радио, ни этой раздражающей пляжной суеты. Плавно шевелила своими длинными ветвями актиния, неторопливо полз куда-то краб, весело, взбалмошно носились взад-вперед стайки серебристой рыбешки, а на самом дне лежали тяжелые камни, заросшие водорослями, и стоял полумрак — свет был отсюда далеко, где-то там, наверху, у поверхности воды… Иногда, выплыв на мелководье, он ложился животом на песок, вытягивал руки и не двигаясь ждал, когда любопытные бычки, напуганные было его появлением, начнут собираться вокруг него вновь. Действительно, проходило совсем не много времени, и стайки их опять возвращались на прежнее место, кружились вокруг него, тыкались носами в его пальцы, растопыренные на песке, трогали их губами, путались в волосах, ползали по нему… Когда же надоедало, он уплывал к скале у входа в эту маленькую бухточку, взбирался на нее, ложился там и лежал, дремал, грелся на солнышке, не думая ни о чем и ни о ком.

Зато Константин Модестович был здесь в своей стихии. Стоило только посмотреть, как победно, в рост, откинув назад седую голову, мчался он на водных лыжах, оставляя за собой длинный пенистый след; как стойко отбивал он атаки молодых напористых теннисистов, безуспешно пытавшихся загнать его на заднюю линию, — нет, не они, а он им навязывал свою игру, рвался к сетке, бил мяч жестко и зло, подшучивал над ними, подзадоривал и в конце концов выигрывал почти у всех, как лихо отплясывал он в баре, завиваясь в какие-то немыслимые фигуры и выделывая ногами черт знает что! Интересно было также наблюдать, как он ухаживал за женщинами: по-старинному, с барской снисходительностью, будто сгибаясь в глубоком поклоне, что, естественно, вызывало у них поначалу — но только поначалу — смущение, а то и смех.

Удивляло еще и другое. Несмотря на некоторую вычурность в манерах, Пробст, как ни странно, был абсолютно своим среди всей этой расхристанной, приблатненной шпаны, с утра до вечера отиравшейся у причала: спасателей, лодочников, матросов с катеров, их длинноногих подружек… Все они были ему приятели, знали его уже не первый год, говорили ему «ты», называли «дед», хлопали дружелюбно по плечу и по первому его слову пригоняли какой угодно катер или лодку, доставали лыжи, бегали за вином, — платил он всегда щедро, не торгуясь и не спрашивая никогда отчета в потраченных деньгах. Ни грубость их, ни матерщина, ни хриплые голоса и размалеванные лица их достаточно потасканных уже, несмотря на возраст, спутниц никак не смущали Пробста. Напротив, именно это-то, похоже, больше всего и привлекало его, и Сокольникову приходилось каждый раз тратить немало усилий, чтобы извлечь наконец своего друга с очередного такого заседания — с гитарой, водкой, с грязными стаканами, с помятыми, истекающими липким соком помидорами на газетном листе, — опять быстренько, на скорую руку образовавшегося в медпункте, или в спасательной будке, или прямо тут же, на пляже, в тени от большой бело-синей шлюпки, вытащенной по такому случаю лебедкой из моря на песок.

— Константин Модестович, а эти-то… Эти-то вам — зачем? — как-то раз, не удержавшись, все-таки спросил его Сокольников.

— Зачем?.. Ну… Ну, во-первых, это любопытно. Весьма любопытно. По крайней мере для меня… А во-вторых… А во-вторых, это, Юра, отчасти ответ вам на ваш вопрос, заданный еще тогда, в Москве. Помните?.. Ну как же, насчет того, что не пора ли нас с вами на виселицу? Конечно же помните… Ведь скоты, да? Форменные скоты, признаете?.. А ведь это, Юра, тоже человеческий материал, на котором строится жизнь. Обширный материал! И заметьте: предоставленные сами себе, они воспроизводятся, и каждое новое поколение ничем не лучше, если не хуже предыдущих… Вы думаете, этакое вот животное либо убеждением, либо принуждением можно превратить в человека? Как бы не так!.. Нет, давно уже пора признать: без нас с вами выхода нет и не будет. Без нас — я имею в виду ученых. Не жрецов, не попугаев, а именно ученых: науку, анализ, хорошую теорию и на ее основе — эксперимент. Сначала на кроликах, потом на людях! Да-да, на людях! И нечего стыдиться этого — на людях!.. Повесить надо не вас, не меня. Повесить надо тех, кто в Асиломаре — ну, вы знаете, о чем я говорю — принял этот идиотский мораторий на опыты в генной инженерии… Ученые, называется! Своими руками завалить камнями единственный выход из мрака, единственную надежду когда-нибудь что-нибудь в этом мире изменить…

— Может быть, и так, Константин Модестович… звучит вроде бы логично… Один вот только вопрос… А почему… А почему вы так уверены, что в случае чего вы будете по эту сторону колючей проволоки, а не по ту? У вас есть какие-нибудь гарантии? Или это просто вопрос веры?

— Стыдно, Юра! Глупости. Вы же умный человек… Не обижайтесь — и отвечать не хочу… Это уж, что называется, кому как повезет! Пусть неудачник плачет…

Да было ли вообще на земле место, где бы Константин Модестович Пробст не чувствовал себя своим? В горах он точно так же в два-три дня оброс приятелями, сходу вклинился во все игры и затеи, которыми жил пансионат, — преферанс, шахматы, волейбол, прогулки к водопадам и на ледник, шумел, устраивал шашлыки, с удовольствием влезал в какие-то интриги и розыгрыши, по вечерам порхал из номера в номер, выпивал и с теми, и с другими, и с третьими, беседовал со старушками, говорил дамам комплименты — словом, жил полной грудью и, по-видимому, был счастлив.

Пансионат был действительно великолепный: кругом горы, самые высокие из них — в снегу, долина, заросшая лесом, гул и грохот потока, скачущего вниз по камням, утром туман под самыми окнами, воздух, раздирающий своей свежестью грудь, вечером солнце на леднике, лиловые сосны, потом звезды над головой, таинственность, озноб, тишина, луна над белым асфальтом, уводящим в темноту… Бывали дни, когда Сокольников уходил в лес или в горы с самого утра и возвращался назад лишь к вечеру. Слава Богу, никто здесь, включая и Пробста, к нему не приставал и не спрашивал ни о чем: где он был, куда ходил, почему он не со всеми — кому какое дело, живи, как знаешь, один — так один.

Вскоре он сделал открытие, удивившее и обрадовавшее его. Нет, оказывается, все это еще не ушло, не осталось там, в юности, а и сейчас еще с ним — грусть, ожидание, способность волноваться не из-за чего: листва вдруг зашелестела на ветру как-то не так, или ноздри ухватили горьковатый дым костра, или тропинка вдруг вывела к пустому шалашу, в котором, судя по охапкам еще свежей травы, кто-то ночевал сегодня ночью, — может, пастухи, а может, и не они… Сердце начинало тогда стучать быстрее, шаг ускорялся, по телу пробегала дрожь, и казалось, что вот сейчас, сию минуту что-то произойдет, непременно произойдет — что-то исключительно важное, чего он, может быть, ждал всю жизнь и чего ни музыка, ни математика заменить ему не могли. Ничего, конечно, не происходило и не могло произойти, но опять, как в юности, вокруг него легким пухом летали обрывки какого-то счастья, их можно было даже на секунду схватить, потрогать, задержать в руке. Одного только нельзя было сделать: собрать эти обрывки воедино.

По вечерам он спускался к реке, пристраивался на каком-нибудь камне, нависшем над потолком, смотрел на воду, несущуюся мимо, на какие-то прутики, щепочки, ныряющие в водоворотах, на пену, бурлящую у валунов: брызги снизу долетали до лица, уши заполнял грохот воды, колени, поджатые к подбородку, цепенели, и опять можно было не думать ни о чем — ни о себе, ни о других. Но очень долго сидеть так не удавалось: как только солнце пряталось за последнюю к западу вершину, ущелье почти сразу поглощала тьма, и пронизывающий холод от воды и от камней становился невыносим — приходилось подниматься и идти к себе.

У этого пансионата была еще одна особенность — невероятное обилие цветов. В парке, в холле, на этажах, в каждом номере — всюду были цветы, ухоженные, политые, где надо — заботливо подвязанные, где надо — оставленные расти по их собственной прихоти: длинные аллеи роз, большие круглые клумбы фиалок и ирисов, кусты азалий в кадках, целый сад причудливых кактусов прямо посреди фойе, в россыпи камней, густые заросли традесканций вперемежку с какими-то красными цветочками на подоконниках и на лестницах, по утрам свежие левкои или лилии в вазах на столах — все это цвело, сияло, издавало тысячи запахов, особенно сильных по ночам.

Однажды, когда они вдвоем прогуливались по парку, Пробст, заметив кого-то за высокой куртиной шиповника, вдруг остановил его:

— Юра, а знаете кому мы всем этим обязаны? Хотите познакомлю?.. Тоня! Антонина Николаевна! Доброе утро! Сделайте милость, покажитесь! Нам к вам нельзя — кусты колючие, штаны раздерем…

Верхние ветки шиповника раздвинулись, и между ними появилось миловидное девичье лицо: лет двадцать, может быть, немного больше, каштановые волосы, повязанные желтой косынкой, на лбу капельки пота, большие глаза, нос в конопушках, тонкая шея над худенькими плечами…

— Тонечка, радость моя, где же вы все прячетесь? Я уже второй день пытаюсь вас найти… Юрий Владимирович, рекомендую: вот эта милая барышня и есть тут главный человек. Кроме гор и водопада, остальное все — ее рук дело. Видите, как бывает? Фантазия, садовый нож, немножко любви к ближнему — и вы в раю… Лично я, Тонечка, клянусь: одно ваше слово — и остаюсь здесь безвылазно на всю свою остатнюю жизнь…

— Что вы! Не клянитесь, Константин Модестович. Не выдержите, сбежите. В первый же год… Зимой здесь не так. Зимой здесь дожди, холод. Рано темнеет. Иногда снег идет. Не знаешь, куда себя деть…

— А любовь, Тонечка? А любовь-то на что? Лампу зажжем, будем с вами в кресле сидеть, книжки читать, разговоры разговаривать — что еще человеку надо? Я вам буду ручки целовать, сказки рассказывать…

— Ой, боюсь, Константин Модестович! Они у вас, наверное, все страшные… Нет, уж лучше я сама себе что-нибудь придумаю. Со счастливым концом… Юрий Владимирович, а вам тоже тут нравится?

— Очень нравится.

— И мои цветы?

— И цветы тоже нравятся.

— А знаете, некоторые ворчат, жалуются: дескать, и цветов слишком много, и природу они портят. И голова от них болит…

— Плюньте, Тонечка! Не обращайте внимания! На всех не накланяешься, — опять заволновался Пробст. — Вы художник, талант и должны с достоинством нести свой крест. Вам нравится? Ну и прекрасно! А на остальное на все — наплевать…

— Нет… Я так не могу. Если мешает кому-то, то уже нехорошо. Я иногда очень расстраиваюсь, руки опускаются… А потом, вот как вы, похвалит кто-нибудь — и опять легко станет. Опять и самой все нравится…

— Тонечка, голубчик, да хотите, я тут целую манифестацию устрою в вашу честь? С флагами и транспарантами? Чтоб никому неповадно было вас обижать? Мне не трудно, охотники найдутся, уверяю вас…

— Ради Бога, Константин Модестович! Пожалуйста, не нужно…

— Это почему?

— Потому… Потому что вы добрый человек, вы от души… А кто-нибудь и наврет…

— Ну а вам какое дело, если наврет? Подумаешь — наврет! Важно, что наврет. Что надо — то и наврет.

— Все равно — наврет…

— Хорошо, Тонечка, с манифестацией подождем. Убедили. Но вас-то мы можем видеть хоть иногда? Что это такое, в самом деле? На танцах вас нет, в кино нет… Где же я буду за вами ухаживать? На работе? Согласен, могу и на работе. Хотите, целый день буду таскать за вами поливальный шланг? Но ведь вам же будет неудобно. Смеяться будут…

— Будут… А на танцы я не хожу…

— Ну и Бог с ними, с танцами. Без нас обойдутся. Тогда почему бы вам, например, не пригласить нас к себе в гости? Ведь вы живете одна? Так? А мы люди приличные, в скатерть не сморкаемся, посуду не бьем, слова всякие умные знаем… Самовар в доме есть?

— Есть… После техникума сюда собиралась — мама чуть не силой навязала: возьми да возьми, там шишек много, будешь самовар шишками топить…

— Тонечка, я, конечно, нахал, говорите, что хотите, но, по-моему, вопрос решенный. Сегодня же, после ужина, одна очаровательная молодая особа устраивает чай для двух московских профессоров, истосковавшихся по домашнему теплу и женской ласке… Самовар ваш, кренделя и бублики наши — идет?

— Вы серьезно?

— Ну конечно, серьезно. А почему вы думаете, что несерьезно?

— Так… Мне пока еще трудно понять, когда вы шутите, а когда всерьез. Приходите. Я буду рада. Вы ведь вдвоем придете?

— Вдвоем, вдвоем, не беспокойтесь, — закивал Пробст. — Никаких сомнений относительно целей визита. Так и соседям объявите — никаких!..

— Ну как? Хороша? — спросил Пробст, когда они вышли из парка.

— Хороша…

— Ага! Оказывается, и вы не безнадежны, Юра? Забрало? Беретесь? Или оставите поле деятельности мне?.. Не просто хороша — чудо как хороша! Такие теперь только в провинции и остались, в Москве таких давно нет… Учтите, Юра, времени мало. Если решаться, то нужно сразу, сейчас. Иначе можно не успеть.

— Действуйте, Константин Модестович. Не обращайте на меня внимания. Пока-то я разведу пары…

— Значит, согласовано? Никаких взаимных обид?

— Какие тут могут быть обиды, Константин Модестович? Если обижаться — то на Бога, не на вас…

Они провели вместе прекрасный вечер. Тоня жила в приземистом, обросшем мальвами домишке на горе, на краю поселка. Комната ее оказалась маленькой, но очень уютной, окно выходило в сад. Самовар был старинный, еще от прадедов: они долго разводили его во дворе, а когда почти уже стемнело, внесли в дом — булькающий, пышущий жаром, искрящийся угольками сквозь дырки внизу — и торжественно водрузили посреди стола. Константин Модестович был мил, добродушен и говорлив, Сокольников тоже по мере сил не портил картину, поддерживал беседу, как мог, Тоня хлопотала, старалась, чтобы всем было хорошо, а когда поняла, что всем действительно хорошо и ничего больше не нужно делать, уселась и тихо стала слушать их болтовню, положив на стол локти и по-детски подперев щеку кулачком. Впрочем, слушала или нет — об этом не всегда можно было сказать с твердой уверенностью: сама она говорила мало, их не перебивала, не задавала вопросов, и по глазам ее тоже нельзя было узнать, где она сейчас находится, здесь или не здесь, — почти все время взгляд ее был устремлен куда-то прямо перед собой, в черное стекло окна, где отражался свет лампы, самовар, их головы и, возможно, еще что-то, что видела только она одна.

В какой-то момент дверь скрипнула и приоткрылась — в нее осторожно просунулась вислоухая собачья морда: помедлив немного на пороге, пес мягко шагнул в комнату, обошел ее кругом, обнюхал колени сидящих и улегся под столом, где пролежал до самого их ухода, вздыхая и изредка вздрагивая во сне.

Но один раз, когда Пробст, казалось бы, только-только добрался до самого интересного места в какой-то действительно очень забавной истории, она вдруг неожиданно перебила его:

— Константин Модестович, а вы верите в чудеса?

— В какие чудеса, Тоня? — не понял Пробст.

— Ну, в разные… В то, например, что можно сидеть здесь и знать, о чем думает или что делает… кто-то другой, на другом конце земли… Или в пришельцев из других миров… В древние тайны, которые колдуны хранят…

— Нет, Тонечка, должен вас огорчить — не верю… Я физик, следовательно, человек точных знаний. Я не могу верить просто так, на слово, кто бы что ни говорил. Мне нужен опыт, эксперимент, на худой конец — хорошая теория, где бы одно не противоречило другому… Было, Тонечка, время — я очень интересовался этими вопросами, даже участвовал в комиссиях, которые проверяли разные необычные сообщения… И парапсихология, и эти летающие блюдца, и прочая ерунда — все, как оказалось, либо мошенничество, либо ошибка, оптический обман… да просто сны, наконец, — словом, все что угодно, только не факт… А почему вас, Тонечка, это так волнует? Вам что, без этого жить не интересно?

— Нет, мне интересно… Только мне очень хочется думать, что все это тоже есть… А в то, что мы не умрем, вы верите, Константин Модестович? Что мы будем всегда?

— Вот насчет этого, Тонечка, — не знаю! Честно признаюсь, не знаю. Это совершенно другой вопрос. Спросите-ка вон лучше Юрия Владимировича, он, по-моему, о таких вещах много думает…

— Юрий Владимирович, а вы? Вы верите?

— Как вам сказать… Моя вера странная, Антонина Николаевна. Я, например, верю в то, что человек когда-нибудь сможет по желанию весь, без остатка, превратиться в мысль… Наверное, тогда-то мы наконец и узнаем, что такое Вселенная… Ведь мысль не на порядок, не на два, а бесконечно быстрее света. Для мысли нет непреодолимого пространства, нет и измерений, которые были бы ей недоступны. Даже если говорить о времени, то и тогда…

— Ну, пошло-поехало! Юра, голубчик, ради Бога, тормозите! Давайте лучше о чем-нибудь другом…

— Почему, Константин Модестович? Мне интересно… Видите, и Юрий Владимирович тоже в это верит. Значит, не я одна…

Понимая, что он уже сыграл свою роль, Сокольников больше потом не бывал у нее в доме, довольствуясь лишь случайными встречами с ней в парке или пансионате. Два-три слова, поднятый взгляд, прядь волос, отведенная со лба ладонью, чтобы не мешала смотреть, тугие колени, обтянутые юбкой (обычно он заставал ее на корточках, около цветов), иногда — улыбка, предназначенная то ли ему, то ли не ему, нет, скорее не ему, а просто так, в пространство — никому…

Но Константин Модестович, видимо, процветал и на этом фронте. Теперь по вечерам он уже не бегал из номера в номер, не играл в преферанс, не любезничал с дамами в фойе. Не говоря никому ни слова, он регулярно, часов в девять, исчезал и возвращался домой лишь за полночь, когда двери пансионата были уже наглухо заперты на засов. Их комната помещалась на первом этаже, и Сокольников теперь каждую ночь, напряженно вглядываясь во тьму и прислушиваясь к любому шороху, ждал, пока не раздадутся осторожные, крадущиеся шаги под окном. Вслед за этим в край подоконника цеплялись две руки, проем окна заполняла черная тень, потом одна длинная нога, а за ней и другая перемахивали в комнату, слышался мягкий соскок, кашель, стук ботинок, сброшенных на пол, шуршание стаскиваемой одежды и, наконец, басовитый, полный глубокого удовлетворения вздох кровати, принявшей в себя тело Пробста, отнюдь не легкое, несмотря на его худобу. Константин Модестович имел также привычку обязательно выкурить сигарету перед сном: огонек ее долго описывал круги в темноте, то удаляясь, то приближаясь к его лицу и освещая в эти мгновения его нос и губы, искривленные, как чудилось Сокольникову, победной усмешкой, только вот неизвестно над кем…

Обычно Сокольников не спрашивал его ни о чем, делал вид, что спит, молча дожидаясь, пока раздастся его ровное сопенье, — благо ждать приходилось недолго, — чтобы без помех, в тишине, опять погрузиться в свои думы. Но однажды Пробст вернулся как-то очень уж необыкновенно: загремел стеклом, перелезая через подоконник, грохнул стулом, с грохотом же закинул ботинки под кровать, долго звенел графином о стакан и жадно, шумными глотками пил воду, сидел на кровати, что-то бормотал себе под нос, упрямо чиркая отсыревшими за ночь спичками… Сокольников понял: что-то произошло.

— Как успехи, Константин Модестович? Идет дело?

— Великолепно, Юра! Великолепно! Я ждал, я думал, что будет хорошо, но чтобы так?! Ах, как это прекрасно, если бы вы только знали… Я молод, Юра! Я опять молод! Потрясающая девушка… Мягкая, нежная… И не холодная, нет, не думайте! Волосы, Юра, какие волосы… Бог ты мой! Руки, грудь…

— Что же, поздравляю. Рад за вас…

— Я сам за себя рад, Юра! До сих пор опомниться не могу…

— Понимаю… Случай, надо думать, действительно не рядовой… ну, а когда опомнитесь — что тогда?

— Тогда? Что — тогда?

— Я имею в виду — дальше что? Ведь сегодняшняя ночь-то, вероятно, не конец?

— Дальше? А что дальше? Сколько нам с вами здесь осталось? Дайте прикинуть… Четырнадцать, нет, пятнадцать дней…

— И не жалко будет?

— Кого?

— Может быть, и самого себя. Не знаю… Но в данный момент я про нее…

— Что значит жалко, Юра? Почему обязательно чуть что, так сразу — жалко? Давайте рассуждать логично… Что ее здесь ждет? Цветы? Клумбы? Год? Два? Ну пять, наконец? А потом? Какой-нибудь пьяница-шофер? Да хорошо еще, если он — шофера здесь народ богатый, значительный. Это еще повезет, если шофер… Выйдет замуж, нарожает детей, муж будет ее бить, она будет по соседям прятаться, синяки скрывать, высохнет вся… Сначала будет плакать по ночам, потом смирится, озлобится — куда же денешься, все равно другого выхода нет… И чем дальше, тем больше я буду превращаться для нее в нечто ирреальное, в одно из тех чудес, в которые она пока еще верит… Дай Бог, кстати говоря, сохранить ей эту веру подольше. Все-таки так, наверное, легче жить…

— А вы?

— Что я?

— Вы-то как? В некотором смысле вы ведь теперь тоже участник ее жизни…

— Бросьте, Юра… Опять эта ваша гипертрофия совести… У вас прекрасное сердце, я это вижу и знаю, за это я вас и люблю. Но включите же наконец голову, вы ведь ученый… Вы же должны понимать, что даже чисто арифметически личная ответственность не может иметь безграничный характер… Потом, нельзя же всех стричь под одну гребенку. Жизнь в этом смысле достаточно гибка… Я, например, лично знаком с одной московской дамой, которая всю жизнь прожила тем, что она когда-то целый месяц была подругой Блока… Ну так и что? Прикажете и ее жалеть? А надо ли, Юра? Блок есть Блок. Может статься, Господь-Бог и послал-то ее на землю только затем, чтобы в какой-то момент она была рядом с ним…

— Блок, конечно, это Блок… Это вы правы. Он один… Но беда-то вся в том, Константин Модестович, что на одного Блока… Что на одного Блока — сколько их, других? Которые тоже почему-то уверены, что и у них есть право на все…

— А это уже вопрос селекции, Юра! Как вам прекрасно известно, чтобы получить одну особь с нужными признаками, надо извести впустую пропасть всякого другого материала. Если вы хотите меня этим обидеть, то зря. Я не очень гордый человек, Юра. Я согласен, если вы и меня зачислите в материал. В качестве частички питательного раствора для какого-нибудь будущего Эйнштейна или Розерфорда… И вообще, Юра, дорогой мой, не портите мне праздник! Я сегодня так счастлив, что, честное слово, совершенно не гожусь ни для какой философии. Давайте лучше спать…

И в следующую ночь, и еще одну или две после нее Константин Модестович возвращался домой все в таком же полублаженном состоянии… А потом, видимо, опять что-то произошло, неизвестно что, и он вдруг помрачнел, обмяк, как-то сдал прямо на глазах: в волейбол он еще играл, но ни в каких походах и увеселениях больше не участвовал, стал сторониться людей, подолгу валялся один в номере на кровати… Что он делал, когда оставался один? Читал? Да нет, не читал — просто так, наверное, лежал и думал. Сокольников как-то с удивлением обнаружил, что книга, уже неделю валявшаяся у него на тумбочке у изголовья, была все время раскрыта на одной и той же странице и даже стакан с водой, которым были придавлены ее листы, за всю неделю так, по-видимому, ни разу и не был сдвинут с места. Появились в нем и другие изменения, сами по себе, может быть, и незначительные, но человеку, давно знавшему его, говорившие о многом. Константин Модестович, например, и вообще-то никогда не отличался особой аккуратностью, а теперь Сокольников стал замечать за ним даже то, чего раньше все-таки не было ни при каких обстоятельствах: табачный пепел на рукавах и лацканах пиджака, не очень свежее белье…

В один из дней уже почти перед самым их отъездом, после обеда, когда весь пансионат попрятался по номерам — стояла адская жара, солнце палило нестерпимо, даже на песок на дорожках и то было больно смотреть, — Сокольников заметил его сидящим на скамеечке в углу, где за большой клумбой начиналась главная аллея в парк. Задумавшись, Пробст машинально чертил прутиком на песке какие-то фигуры, стирал их и вновь начинал чертить, накладывая круги на круги или, наоборот, отодвигая их все дальше и дальше друг от друга. Сокольников сел рядом.

— И что же получается, Константин Модестович? Новый закон?

— Закон? — поднял голову Пробст. — Может быть, Юра… Может быть… Может быть, и закон… Теория поля… Еще одного, но может быть, самого важного из всех… Как говорится, частный, но достаточно репрезентативный случай…

— Что случилось, Константин Модестович? Вы сильно изменились за последние дни…

— Что? Да ничего, Юра… Одному надоедливому старику сказали: «Хватит». Только и всего. Как видите, ничего интересного, незначительное событие, легко объяснимое законами классической механики… Нет, Юра, вру. Извините меня — и сам знаю, что вру… Если бы все было так просто… Но в том-то и дело, что это уже не Ньютон, это уже такой релятивизм… Даже не релятивизм — ультрарелятивизм или еще что-то, черт его знает что, что там будет после него… Думаете, ей было плохо со мной? В том-то и дело, что нет. Тогда почему? Хорошо, я стар, глуп, я ничего больше не понимаю. Так, может быть, вы мне тогда объясните — почему?

Когда Сокольников вечером задержался на секунду на крылечке ее мазанки — нужно было хотя бы перевести дыхание, прежде чем решиться толкнуть дверь, — за спиной его послышалось глухое ворчанье. Он оглянулся. Поставив передние лапы на самую нижнюю ступеньку, перед ним стоял пес и внимательно смотрел на него, будто спрашивая: «А тебя кто-нибудь звал?» Решив, видимо, что нет, никто этого человека не звал и делать ему здесь нечего, пес опять заворчал, но уже громче, и переставил лапы на следующую ступеньку. В эту минуту дверь отворилась: на пороге, в мягком домашнем халатике, появилась Тоня.

— Акбар! На место!.. Ко мне, Юрий Владимирович?

— К вам.

— Пошел, Акбар! Не обращайте на него внимания. Это он так… Он не злой, он никогда не укусит…

Она задернула занавеску, усадила его за стол, спиной к окну, сама села напротив него, но сейчас же встала, чтобы убрать со стола высокую стеклянную банку с цветами, мешавшую им видеть друг друга. Кажется, в банке были маки или что-то другое, тоже красное, теперь уже, конечно, не вспомнишь, что… Потом она села опять, положив локти на стол и подперев подбородок кулачками, но говорить ничего не говорила, молча ждала, пока он сам не скажет, что же все-таки его сюда привело. Время было позднее, наверное, часов одиннадцать или около того.

— Тоня, — решился наконец Сокольников. — Послушайте… Выходите за меня замуж… Я вас люблю… Я вас очень люблю… Подождите, только не перебивайте меня. Я сейчас плохо соображаю… А мне многое надо вам сказать… Даже если сегодня у вас нет ничего ко мне… Ну, ничего в этом роде. Вы понимаете… Ведь это и не так уж важно. Мы можем жить вместе, быть товарищами. Не думайте, я не хитрю, нет, я правда так думаю. Я ничем не свяжу вас, и я ни на что не претендую. И не буду претендовать. Но мы уедем с вами отсюда, вы будете учиться, найдете свою дорогу. А я буду рядом. Может быть, когда-нибудь… Кто знает? Может быть, когда-нибудь и я заслужу вашу любовь. Но сейчас не это важно…

— Нет, Юрий Владимирович… Милый, хороший Юрий Владимирович — нет.

— Нет?

— Нет.

— Правда — нет? Всегда нет?

— Нет, Юрий Владимирович.

— Понимаю… Мой друг? Это причина?

— Константин Модестович? Нет… Он здесь ни при чем…

— Нет, Тоня, при чем… Иначе вы не могли бы решиться на такой шаг. Я знаю — не могли.

— Шаг? Какой шаг?

— Тоня, мне ведь не все удобно говорить…

— Ах, это? Нет, Юрий Владимирович, не потому… Ему это очень нужно было. Я чувствовала, что иначе он будет очень несчастен. Ну, и… Ну, и вот и все. Больше я и не знаю, что сказать…

— А почему же вы тогда его так… резко?

— Резко? Вы думаете — резко? А мне казалось, что не резко… Я ему ведь все объяснила. Только он не понял… Он славный, добрый человек, но почему-то не понял… Наверное, ему это все действительно очень важно…

— А вам?

— Мне? Мне нет… Мне неважно… Вы поймете. Вам же тоже это все неважно…

— Тоня, иногда мне кажется, вы не живете — вы спите. Спите и видите сны… Может быть, пора уже понемногу просыпаться?

— Сплю? Может быть, и сплю… А зачем просыпаться, Юрий Владимирович? Вы мне можете сказать — зачем?

В день, когда они уезжали, похолодало. Над ущельем повисли тучи, потихоньку стал накрапывать дождь. Большой синий автобус с желтыми полосами на боку стоял у подъезда, пофыркивая фиолетовым дымом. Отъезжающие суетились, совали в его брюхо чемоданы, махали руками, что-то кричали друг другу, записывали адреса… Места в автобусе были нумерованные. Когда Сокольников и Пробст пробились сквозь толчею к своим креслам, оказалось, что на каждом из них лежало по букету свежих, только что срезанных роз — на лепестках их еще дрожали капельки воды. Пробст повертел свой букет в руках и молча закинул его в сетку над головой.

Сокольников все время искал глазами Тоню, но ее не было среди провожающих. Не было ее и в парке, и в пансионате — нигде, где бы он ни пытался сегодня ее найти…

Когда приветливая стюардесса усадила их в самом хвосте самолета и приказала пристегнуть ремни, Пробст задержал ее:

— Голубушка, из уважения к моим сединам… Нам необходимо немного коньяку…

— Извините, не могу… Вы же знаете — не положено…

— Знаю, хорошая моя. Знаю. Все знаю. Но понимаешь — необходимо… В общем, так: одну бутылку нам, одну экипажу. Естественно, плачу я… Очень прошу тебя — принеси…

Выпив свой коньяк, он сразу заснул.

* * *

Через три года Пробст умер от тяжелейшего нефрита. Имущество он завещал своей бывшей жене — детей у него не было. На похоронах многие обратили внимание на статную, еще молодую женщину с тщательно уложенной головой под черным кружевным платком. Она никого не узнавала, и к ней старались не подходить. Говорили, что именно от нее его увезли в больницу, откуда он уже больше не вернулся.

За месяц до смерти он ослеп. Когда Сокольников — его лабораторию фактически уже слили с лабораторией Пробста — перед самым концом навестил его в больнице, он не сразу узнал старика. Особенно тягостное впечатление производили его глаза: они смотрели прямо перед собой, и в них не было ничего. Нащупав его руку, Пробст еле заметно сжал ее:

— Вот видите… И вешать никого не надо. Сами убираемся помаленьку. Не знаю, может быть, другие будут немного помягче нас. Спасибо, голубчик, что пришли. Не судите меня слишком строго. Я ведь по-своему тоже любил вас.

В густом сосновом лесу, на берегу реки, километрах в ста от Москвы, часто, особенно под вечер, можно встретить невзрачного, полноватого человека, медленно бредущего по одной из дорожек. Обычно он гуляет один, вернее, не один, а с собакой, лопоухим сеттером, судя по всему, очень привязанным к нему. Спросите этого человека, если захочется, что он думает. «Так, ерунду…» — ответит он, улыбнувшись своей извиняющейся улыбкой, и можете не сомневаться, не соврет.

1979

Визит

— Идиот! Нет, боже мой, какой идиот! Голова почти седая, вставных зубов полон рот — и так дать себя провести! Как мальчишку, как сопливого мальчишку… Ребеночек тоже нашелся, деточка! Сто тысяч! Господи — сто тысяч! За пять минут! Стыд, срам. Обманули дурака, обвели вокруг пальца, то-то теперь смеху — внукам рассказывать будут! И поделом тебе, раззява, поделом. Ах, подлецы, какие же подлецы.

Прошло уже пять дней, как это случилось, а Глеб Борисович Суханов, когда-то рядовой администратор ленинградской филармонии, а ныне заместитель директора одного из известных московских театров, мужчина видный, плотный и по-своему даже красивый, в самом, что называется, цвете лет, все не мог никак прийти в себя.

В деловом полуподпольном мире Москвы Суханов был фигура — не из самых крупных, конечно, нет, но все-таки фигура. С ним считались, имя его обычно произносилось с уважением, слово ценилось, и знакомством с ним гордились многие, причем не только деловые люди, но и те, кто к делам не имел никакого отношения. Однако и для него такая сумма была, безусловно, значительной, так просто ее из кармана не вынешь, в конце концов, он же не печатал деньги, Бог свидетель, ему они тоже доставались нелегко. Но обидно было даже не это, обидно было другое: провели… Как последнего дурака, как пьяного купца на Нижегородской ярмарке. Да купцам-то, в конце концов, было все равно, где, куда швырять деньги: скандал ли учинить, трехметровое зеркало разбить в ресторане, в Париж ли махнуть или так, за здорово живешь, за кураж, кинуть сотню тысяч в морду какому-нибудь проходимцу — на, знай наших! Нас от этого не убудет, только крепче станем, имя — тот же кредит! Теперь-то и жизнь другая, и масштабы, крутись не крутись, не те: если бы была у него возможность развернуться по силам, если бы не путала его эта власть по рукам и ногам — тогда другое дело. Тогда бы и сто тысяч — что такое сто тысяч? Плевать! В неделю наживем… Надо сказать, что Суханов был глубоко убежден, и не без основания, что дай ты ему эту возможность — никакой Сол Юрок или Карло Понти ему бы и в подметки не годились… Эх, только некуда девать силы человеческие, никому они не нужны… Хорошо этим там, у себя! А попробовали бы они здесь повертеться: какая же нужна осторожность, сколько нужно изворотливости, ума, такта, личного обаяния, наконец, чтобы наладить более или менее серьезное дело. И мало наладить — вести его дальше так, чтобы не сорваться, не подставить ни себя, ни других, чтобы в случае чего и концов-то никаких никто не мог бы найти. Эта чертова власть все время висит как волкодав на загривке, того и гляди, враз перекусит тебе шейные позвонки… Да ладно сам загремишь, семья по миру пойдет — вот что страшно, не приведи Бог никогда и никому. Это только так, легенда, что компаньоны потом выручат, поддержат — черта с два они потом поддержат, разве что по пустякам, первый год, ну два от силы, больше не надейся, дураков нет, каждый за себя, один Бог за всех… Но ничего, мы тоже не лыком шиты. Обидно только, что стараешься, надрываешься — и все это ради чего? Ради того, чтобы потом тебя в пять минут раздели, ограбили посреди бела дня — и кто?! Шушера, рвань, шпана несчастная, которой иной раз и руки-то не подашь, а вот на тебе: взяли за горло мертвой хваткой, куда ты теперь от них денешься, хочешь не хочешь — плати…

Долго же будет он помнить потом этот маленький обед в ресторане «Варшава», начавшийся так тихо и скромно, в одиночестве, почти в полупустом зале. Ресторан этот — ближайший к Парку культуры, кормят в нем неплохо, и после игры на бильярде в зале того же парка он обычно обедал здесь один, а после ехал к себе в театр…

Глеб Борисович был игрок, игрок солидный, что называется, без глупостей: несмотря на весь свой демократизм, он обычно очень четко знал, с кем играть, а с кем не играть, — конечно, если речь шла о серьезной игре, — с кем вести компанию, а с кем, наоборот, сохранять дистанцию, не роняя свой, прямо скажем, нелегко и непросто завоеванный авторитет и ту респектабельность, которая так выгодно отличала его в глазах определенных московских кругов. Уже давно и похоже, что прочно, за Сухановым утвердилась репутация барина — он очень дорожил этой репутацией, умело, с прирожденным чувством меры и такта поддерживал ее, а если и выходил иногда из образа, то потаенно, скрываясь от всех своих близких знакомых, так, чтобы никто и ничего не знал… Ну что ж, это тоже понятно: нервы-то не стальные, человеку нужна время от времени встряска, разрядка — пошуметь, вываляться в грязи, без этого нельзя, не выдержишь, да и какой же русский, в конце концов, не любит быстрой езды?! Дым, гульба, шампанское, молоденькие продавщицы или парикмахерши, загородный ресторан, потом чья-то дача, кутеж на двое-трое суток, похмелье, серое утро, пустые бутылки, сигарета, как пароходная труба, воткнутая в кружок колбасы, женские юбки, разбросанные по стульям… Но игра — нет, это не разрядка! Игра в его жизни значила совершенно иное. Это было любимое времяпрепровождение, отдых, хорошо отутюженный костюм, чистота, общение с приятными тебе людьми. Ну а азарт… Азарт, конечно, в нем был — и еще какой! — но в том положении, которое он занимал, азарт приходилось всеми силами давить. Разве что позволишь себе иной раз, смехом, взять карту, когда рабочие сцены в ожидании спектакля сидят, перекидываются в «двадцать одно», или на бегах вдруг ни с того ни с сего поставишь черт-те какую сумму… Но и в этих случаях он никогда не терял головы и вовремя прекращал, когда начинало слишком уж везти или, наоборот, слишком не везти.

Суханов играл на бильярде, играл, конечно — и очень регулярно — на бегах, но больше всего любил и ценил он тихие вечера у камина в своей давно сложившейся компании, в квартире у известного профессора-уролога, где они собирались раза два в неделю и играли — иногда в бридж, реже в покер, бывало, что и для баловства в канасту, но в основном в преферанс, старый, милый, добрый преферанс, где важен сам процесс, уют, размышления, меняющийся каждый раз рисунок партии, а вовсе не тот чепуховый выигрыш или проигрыш, который ждет тебя в конце игры — конечно, если партнеры равны по силам и давно знают друг друга. А они знали друг друга давно, компания подобралась очень солидная: профессор, отставной генерал, директор крупного писчебумажного магазина, Глеб Борисович и иногда еще один довольно известный драматург, бесподобно владевший производственной тематикой, но в картах, надо признаться, немного жадноватый, следовательно, не слишком надежный как партнер, а потому и бывший у них не столько основным, сколько запасным… По правде говоря, натуре Суханова больше бы соответствовал покер — игра азартная, с крупными ставками, но он, во-первых, и здесь, в этой компании, не терял бдительности, предпочитая не дразнить чужие глаза своими деньгами, а во-вторых, приходилось, что называется, приспосабливаться к обстоятельствам: генерал по своим доходам явно не тянул на покер, у профессора тоже вроде бы имелись свои пределы, а драматург так тяжело переживал каждый свой проигрыш, что было ясно — для серьезной, большой игры он просто не годится, еще чего доброго донесет, лишь бы только не платить никому…

Нет, что ни говори, жизнь его пока складывалась неплохо, очень неплохо, особенно если оглянуться на то, с чего он начинал… Неполучившийся актер, мелкий администратор на побегушках, вечная суета, погоня за копеечным заработком, — не дела, нет, делишки, боже мой, какая мелочь, одно слово, шахер-махер, вспомнить сейчас и то совестно, — стерва жена, ни в грош не ставившая его и изменявшая ему налево и направо, с кем попало… Однажды, было дело, он даже застукал ее с каким-то мальчишкой-фарцовщиком, из тех, что вечно околачиваются у подъездов «Астории» или в аэропорту… Балерина… Шлюха, а не балерина… Теперь-то небось локти кусает с досады: кому ты, старая дура, нужна в свои сорок-то лет, скажи спасибо, что хоть в деньгах не знаешь недостатка, да и то не ради тебя, ради дочери, тебе бы я и рубля не послал — иди на панель, зарабатывай, а не можешь, так хоть с голоду подохни, мне-то что за дело, я-то свое с тобой, слава Богу, отмучился, отслужил… Все изменилось — и изменилось в принципе, — когда он решился наконец бросить эту ведьму, женился на Регине и перебрался из Ленинграда в Москву. Конечно, это было трудно, что называется, с кровью отрывал. Дочь… Дочь он любил без памяти — пушистое, ласковое существо, с аршинными ресницами, с глазами, в которые бы только смотреть и смотреть и забыть, не помнить, что здесь же, за другой дверью, начинается грязь, ужас, визг, черт знает что… Но он и сейчас перед ней чист, считай, что она уже обеспечена до конца жизни, еще и внукам останется, а отношения у них сохранились прекрасные, даже лучше, чем с Максимом, сыном от Регины: правду говорят, что для отца дочь всегда дороже, чем сын… Как она виснет у него на шее, когда он приезжает! И не в деньгах дело, не в подарках, и не в том, что он одевает ее с ног до головы, что он устроил ее в театральный институт, познакомил с тем, с кем надо, дорога ее уже и сейчас ясна, не будь только дура, а она не дура, нет, — а в том, что они друзья, что они понимают друг друга с полуслова и никто им не нужен, когда они вдвоем: могут целый день прогулять вместе по Павловску или Петергофу и говорить, говорить… О чем говорить? Да неважно, о чем, важно, что им хорошо вдвоем, без всякой натуги хорошо, а слова — что слова, это все так, дым…

В Москве, конечно, тоже поначалу пришлось побегать, не без этого. Но здесь все-таки было легче. Видимо, он сразу ухватил именно тот стиль поведения, который и был единственно верным: скромно, с достоинством, не слишком выделяясь, но и не давая в то же время наступать себе на пятки, выполнял свои обязанности, присматривался, осторожно, исподволь налаживал связи, если надо — не скупился, но и не был дураком, не пускал пыль в глаза, учился, читал, охотно ходил в гости и так же охотно звал к себе, нередко вкладывая и деньги, и время в людей, польза которых в данную минуту была не совсем ясна даже для Регины, а ему — ему видна, только не сейчас, а потом, в перспективе… Что ж, все как должно: сначала администратор плохонького театра, потом — хорошего, теперь заместитель директора того же театра, не сегодня завтра его же и директор, ведь эта развалина, этот красноносый пьяница, ясно же, долго не протянет, еще год, два — и на пенсию, никто тогда не будет искать топор под лавкой, вот он — готовая замена, молодой, сорок пять лет, профессиональная подготовка вполне на уровне, отношения с коллективом прекрасные, с райкомом тоже, в министерстве его знают, к его мнению прислушиваются… Все налажено, все идет само собой, теперь только терпение, только бы не оступиться, не сделать неверного шага: построить трудно, а вот развалить — развалить большого ума не надо, сам не сумеешь — другие помогут, за этим дело не станет, охотников на это, как говорится, хоть пруд пруди…

Неоценимое преимущество нынешнего положения Суханова заключалось в том, что он везде был свой. Входил ли он один или со своей женой — женщиной холеной, статной, одетой всегда просто и дорого, с тщательно уложенной головой, пара камушков в ушах да перстень на пальце, больше ничего — в какой-нибудь клубный ресторан, в ВТО, Дом кино или Дом литераторов, он был здесь по праву, и никому даже в голову не приходило задаться вопросом, зачем, почему он здесь, а не где-нибудь в другом месте; видели ли его на концерте, на прогоне или на премьере нового фильма — удивительно было не то, что он сидит, как обычно, во втором ряду или в ложе, а почему его нет или, по крайней мере, нет его жены; сидел ли он в президиуме важного собрания — это тоже было всем понятно, в конце концов, уважаемый, заслуженный человек, ценный работник с большой перспективой на будущее; наконец, если он попадал в круг деловых людей или серьезных игроков, его и там всегда встречали с почтением, а некоторые и с явной завистью — сумел же вот устроиться человек: и денег, говорят, немало, и положение блестящее, что называется, комар носа не подточит, и связи — дай Бог каждому, и держаться умеет так, что невольно делается неловко за свое безысходное плебейство, или дурно сшитый, слишком броский костюм, или за свою клушу-жену, которую показать-то на людях — и то стыдно.

Этих-то он особенно понимал, прекрасно понимал и даже по-своему сочувствовал им. Было время, когда и он, уже не бедный, очень не бедный человек, попадая, по случаю, в дом к какому-нибудь тихому, невзрачному доктору даже и не выговоришь каких наук или к какому-нибудь взлохмаченному очкастому литератору, из тех, кого не печатают и печатать-то, наверное, не будут никогда и ни за что, тоже испытывал это обидное и ничем, казалось бы, не оправданное чувство приниженности. Почему? А черт его знает почему. И одежонка вроде бы никудышная, и мебелишечка дрянная, и на столе сплошное убожество, и цена-то хозяину вместе с его хозяйкой грош в базарный день, а вот поди ж ты, не ровня ты ему, и все. И даже если крикнуть, что ты покупаешь сейчас их всех, на корню, с потрохами, со всеми их книгами, со всей их умственностью, — на дверь и то не укажут, пожмут только плечами, и больше ничего… Но и с этими теперь, считай, что наладилось: если и сам он все-таки еще хоть чуть-чуть, но чужой, то Регина-то везде своя, даже и среди этих людей. Красивая женщина — она везде красивая женщина, будь ты хоть десять раз академик, к тому же и актриса она неплохая, какое-никакое, а имя уже есть.

Ну а что касается деловых людей — здесь-то он может потягаться с любым, без всякого хвастовства. А что? Все есть, проблемы что-либо достать уже давно не существует, дом его — полная чаша, не дом даже, а музей, номер машины — 00–04, свой парикмахер, свой стоматолог, своя сауна, в любом ресторане — свой метрдотель, портной — лучший в городе, все действует с точностью часового механизма, телефонный звонок — и беспокоиться не надо, еще и на дом принесут, и никаких особенных усилий, две-три контрамарки на хороший спектакль — и нужный человек, что называется, на крючке… Дача? А на кой черт ему дача? Без нее спокойнее. В любую минуту в любом отеле страны — номер его, два-три звонка — и в каком хочешь Доме творчества, хоть в Подмосковье, хоть в Прибалтике, хоть на юге его ждут не дождутся и, естественно, не одного, с семьей, а если очень надо, то и не с семьей… Валюта? Вот это уж нет, ни в коем случае — что он, враг самому себе? Ему еще жить хочется, а с этим делом чуть какая оплошка — и конец, скажи спасибо еще, если жив останешься, государственная безопасность — с ней шутки плохи… Свои-то, отечественные деньги пока еще никто не отменял и отменять не собирается, на его век хватит. Камни, фарфор, картины, книги, наконец, — это другой разговор. Это надежно, у Регины хороший вкус, она знает, что покупать, кроме того есть специалисты, на кого можно положиться. Да и от инфляции лучшая страховка, они ведь не дешевеют — дорожают с каждым днем.

Но: осторожность, осторожность и еще раз осторожность! Как однажды сказал его друг по картам, директор писчебумажного магазина: «Глеб, я могу делать в месяц и пять, и десять тысяч. Но я делаю две — и сплю спокойно…» Конечно, до этого блаженного состояния ему еще не близко. Но, впрочем, и не так уж далеко. Пару-тройку лет хватит, назначат его директором, тогда и можно будет со спокойной душой отойти от дел. Куплю тогда дачу в Переделкино, буду тюльпаны разводить, в гости ходить к хорошим людям, играть по маленькой, книжки читать… Дочь, Алену, в Москву перетащу, в кино пристрою, с ее-то данными ей сам Бог велел, не в дыре же этой прозябать ей всю жизнь… И Максима еще надо в люди вывести: мальчишка смышленый, лучше бы его пустить по ученой линии, а не получится — тоже не беда, найдем что-нибудь другое, можно и во внешторг или в дипломаты попробовать, пусть поездит, посмотрит мир. Была бы основа, чтобы не суетился на первых порах. Ну, а это-то — что-то, а это-то мы ему создадим… Ведь это возможно, это же все действительно возможно! Ведь есть же такие люди, и он знает их сам, лично знает, не по легендам, не по рассказам других. Ничего им теперь не страшно, и ухватить их никак не ухватишь, и в то же время все, что нажито, при них. Вон Арменак, старая лиса… Большое дело имел в Баку, миллионное дело, а теперь? Тихий, скромный завхоз поликлиники в Кузьминках, пенсионер, откуда что — поди теперь докопайся, докажи. Дело-то ликвидировано, следов никаких, десяток лет уже живет себе на даче припеваючи, меценатствует, лошадками интересуется, внуков растит… Ну а он, Суханов, что — хуже других? Все рассчитано, все выверено десятки раз, там, где надо, уже давно соломки постелил, придется падать не дай Бог — так не до смерти же! Небось не расшибется, в крайнем случае — злоупотребил влиянием, а денег — денег никаких. Это уж вы бросьте: на выговор — согласен, наказывайте, прошляпил, век живи — век учись, прошу дать возможность загладить свою вину, оправдать оказанное мне доверие, столько лет без единой ошибки, а как так случилось — и сам не пойму, ей-богу, не пойму. Подвели, сукины дети, доверился, бдительность потерял…

Собственно, опасность может исходить только от трех человек, больше никто к нему теперь прямого отношения не имеет. Да нет, даже не от трех — от двух… Какая опасность — администратор его же театра? На трезвую, холодную-то голову? Ни в каких левых делах сам Глеб Борисович теперь уже не участвует, хватит — набегался в свое время, пусть теперь этот побегает, повертится, человек он молодой, ему еще расти и расти, всякие там левые концерты — его забота. Ну, а что Суханову тоже ежемесячно полагается конверт — так это что ж, от этого в любую минуту можно отпереться: мол, знать ничего не знаю, это он мне давний долг вернул — и больше никаких, не впутывайте меня в свои делишки, как хотите, так и разбирайтесь, я — вот он я, весь на виду… Знал, говорите? Ничего я не знал — все поклеп, клевета, подсиживанье, враги свалить хотят, место для кого-то расчищают. Разве можно верить таким людям? Мошенники, христопродавцы, сами же видите, какой народ!

Но это все так, мелочь, на текущую жизнь: серьезные дела делались, конечно, не там, не в театре — в другом месте, и вот там-то и был действительный риск. Весь свой основной капитал Суханов — на паях — вложил в обширное мануфактурное дело: компаньон, Захар Григорьевич, давний его знакомый, был человек проверенный, надежный, вел все дела сам и ответственность, в случае чего, по договоренности, брал тоже на себя, один. Но кто и за что может ручаться в таких делах? Конечно, Суханов лишь финансировал предприятие — а кто это знает, кто видел, где доказательства, где хоть одна расписка? — а в остальном был у Захара только вроде консультанта по связям, знакомил его, с кем надо, в министерствах и других учреждениях. Ну, участвовал еще в выработке общей политики предприятия, указывал иногда на некоторые новые возможности, советовал ему по части маркетинга… Но, помимо компаньона, нарочно не знал никого из дела, упаси Бог — специально не знал, ни одной души! И передача полагающихся Суханову доходов тоже вроде бы была организована очень продуманно, с постоянной оглядкой, нет ли где какого хвоста. Происходило это обычно в его машине, где-нибудь на пустом отрезке шоссе за городом или, но реже, в тихом арбатском переулке. Кроме того, в машине была оборудована маленькая хитрость — секрет фирмы — так, что в любой момент пакет с деньгами можно было сбросить, а там — пойди докажи, и тот, и другой знали свое дело, все-таки тоже ведь не дураки… Если Захар Григорьевич горел, какие могли быть претензии к нему, к Суханову? Старый знакомый по бильярду, исключительно симпатичный человек, умница, к тому же большой поклонник моей жены, домами даже встречались раз-другой — не часто, нет, этого не скажу — беседовали, иногда, бывало, спрашивал мое мнение о некоторых людях, иногда просил познакомить кое с кем… Зачем? А почему не познакомить? Мне-то какое дело? Мало ли зачем они ему нужны? В миру ведь живем. Такой порядочный, респектабельный человек, кто бы мог подумать?.. Деньги? Мне? Какие деньги? Вы что, шутите? Он говорит? Да мало ли что он говорит? Вот негодяй, не ожидал… У вас что, есть доказательства? Ах, нет? Ну, тогда до свиданья, мы свои права тоже знаем, не худо бы, между прочим, и извиниться на прощанье, не очень-то это все красиво, с вашей-то стороны.

Все это так, конечно. Все так. И все-таки… И все-таки холод, омерзительный, сосущий холод внизу живота, который уже год подряд, стоит лишь ему подумать об этой другой его жизни, о которой никто, даже Регина — и та толком почти не знала ничего.

И это еще не все: похоже, он все-таки перемудрил в своей осторожности. И зачем ему понадобилось впутывать в эти дела еще и театральную кассиршу? Впрочем, зачем — понятно: вполне естественное опасение, что деньги, которые ему передавал Захар, рано или поздно могут быть помечены, гораздо спокойнее обменять их на кассовую выручку — и дело с концом. Но за это, во-первых, надо спать с этой женщиной, а спать, разумеется, не хочется, а она дуется, обижается, если интервалы слишком велики, во-вторых, все время ломать себе голову, что ей подарить, ну а в-третьих — в третьих, в случае чего, это-то как объяснишь? Нет, с этим надо кончать, пока не поздно: в конце концов, меньше риска — пачка денег, пусть и помеченных, но запрятанных в одному ему известном тайнике, чем эта баба. Кто ее знает, что ей вдруг в голову взбредет? Говорит, что любит, а хуже этого, как известно, нет ничего. Попробуй в их душе разберись: что хочет, то и выкинет, с тобой же вместе сядет и всем же потом будет говорить — по любви…

Он успел уже покончить с закуской, когда эти двое подошли к его столу. Одного — по прозвищу Фордзон — он знал, это был такой же постоянный, как и он, посетитель бильярдного зала, несколько раз они даже играли друг против друга. Игрок был хороший, нечего сказать, сильный игрок, только весь какой-то оборванный, длинный, худющий, лопатки торчком, на плечах перхоть, вроде как бездомный, присмотреть небось и то некому, ясно: живет один. Впрочем, даже и это по-своему говорило в его пользу — профессионал, не ошибешься. Одной игрой, значит, жив человек, на остальное на все наплевать. Другого — довольно представительного мужчину лет тридцати пяти, в кожаном пиджаке, с атташе-кейс в руках — он тоже где-то видел, только никак не мог вспомнить, где: наверное, на бегах, где же еще, не так уж много в Москве мест, где может примелькаться даже и незнакомый человек. Фордзон, поздоровавшись, попросил позволения присесть. Зал успел уже наполниться, было обеденное время, московский служивый люд пошел косяком, официанты вихрем носились от стола к столу. Делать было нечего, Суханов любезно кивнул головой, хотя в принципе этого не одобрял и не любил: что за привычка дурацкая — обязательно подсаживаться, а может, человек хочет быть один, люди надоели, имеет он на это право или нет?

Подошел официант. Фордзон и его спутник тоже заказали — заказали солидно, по полному развороту, не по дежурному меню. Такой заказ нужно было ждать, но, судя по их виду, они никуда не торопились и согласны были ждать: здесь хорошо — чистота, тепло, уют… Стол их стоял в углу, у окна, и если Суханову отсюда был виден почти весь зал, то подсевшие к нему, наоборот, уселись к залу один спиной, другой боком, да еще и стулья сдвинули поближе и сами придвинулись плечо к плечу. Суханов вскоре понял, в чем дело: они играли, вернее, продолжали уже начатую где-то перед тем игру. Играли в штосс. Ну, что ж, играли — так играли, значит, так надо, прихватило, не нашли вот другого места и все, эка важность — обед. Игра есть игра, и не ему их осуждать.

Суханов сидел, рассеянно ел свой суп, изредка перехватывал обрывки фраз, которыми обменивались игравшие, но в суть их не вникал, мысли его были далеко… Как раз на днях ему пришлось принять одно серьезное, очень серьезное решение: Захар предложил расширить дело, открыть филиал в Калуге. Суханов, хотя и не без колебаний, согласился. Ну, естественно, для этого нужны были деньги, некоторый начальный капитал; условия те же — на паях, пятьдесят на пятьдесят. Пришлось-таки основательно потрясти все свои наличные ресурсы, какое-то время теперь придется быть поскромнее, жди, когда еще этот филиал начнет приносить доход… Кроме того, Захар что-то много стал нервничать в последние дни, чует ли что, боится или просто так, усталость сказывается: предложил подумать над каким-нибудь другим, более надежным способом передачи его, Суханова, доли в дивидендах, без личных встреч в машине ли, не в машине — все равно. А что придумаешь? Не под камень же класть! Сиди теперь, голову ломай. Но и сердиться на компаньона тоже нечего. Сердце, значит, подсказывает, за дело болеет человек, за них же за обоих тревожится. А в голове ничего, пустота — впору хоть детективные романы начать читать. Барин! Устроился в эмпиреях! Смотри, Суханов, совсем мышей ловить перестаешь, эдак можно и вконец от жизни отучиться…. Ладно, что-нибудь придумаем. Школа за плечами неплохая, солидная школа. Главное только не спешить, не хвататься за первую же попавшуюся мысль…

— Глеб Борисович, — неожиданно прервал его размышления Фордзон. — Может, войдешь в одну десятую, а? На счастье? Что-то уж больно везет… Боюсь, не по заслугам — по грехам… А у тебя — тьфу-тьфу, не сглазить бы — рука легкая, давно замечено. Не только в игре — во всем…

Принесли графинчик с водкой, закуску, пару бутылок минеральной воды. Фордзон, не спрашивая его согласия, разлил по рюмкам всем троим — пришлось выпить, отказываться было не в его правилах: как говорится, не плюй в колодец, еще пригодится человек, мало ли что…

— Ну, Господи, благослови… Так как, Глеб Борисыч? В одну десятую? Идет? А?

— Настаиваешь?.. Ладно, идет… Только не зарывайся. Я не очень при деньгах.

— Так и мы по маленькой… Сам знаешь, какие наши доходы. Не в Монте-Карло живем.

Почему он согласился? А черт его знает почему. По дурости. Подумалось: откажешься — скажут, брезгует, стесняется, возомнил о себе неизвестно что. Нет уж, попал — значит, попал, держись, сохраняй лицо, дешевле проиграть десятку-другую, за репутацию ведь тоже надо иногда платить… Вот с народом посидел, человеку уважение оказал — это тоже капитал, тоже зачтется, обязательно зачтется, неважно, где и на каких счетах. Жизнь этот баланс строго соблюдает, не раз уже он убеждался в этом, и на себе, и на других… Какое-то время Суханов следил за игрой, потом, убедившись, что игра честная и ставки не выходят за пределы обычных — сотня туда, сотня сюда, — опять задумался, отвлекся, перестал следить.

Дела, конечно, дела… Но главная забота его была сейчас другая, огромная забота, больше, чем любое дело, и эта забота теперь ни на минуту, ни днем ни ночью не выходила у него из головы. Никогда он не думал, никогда и в мыслях даже не мог предположить, что ему придется решать такой вопрос. Конечно, он знал, слышал, что в последние годы кое-кто именно так пытался устроить или же устроил свою жизнь. Но все это касалось не его, все это было как-то вне его, вне его привычек, убеждений, привязанностей, планов на будущее, да в конце концов всего, что составляло его жизнь — ни много ни мало сорок пять лет.

Свалилось это как-то сразу, без всякой подготовки, как снег на голову. И, честно говоря, чуть не впервые в жизни он растерялся… И чем дальше, тем больше чувствовал, что этот узел ему теперь так просто, без какого-то чудовищного ущерба, ни развязать, ни разрубить.

Месяц назад, вечером, когда они оба вернулись из театра и сидели на кухне, тихо-мирно пили чай, Регина вдруг ни с того ни с сего, на полуслове, оборвала привычную болтовню о каких-то светских пустяках и, резко, локтем отодвинув чашку, так что она даже тренькнула, сказала, глядя ему прямо в глаза:

— Глеб, все, хватит. Я хочу, чтобы мы уехали.

— Куда?

— Куда? В Швейцарию, в Голландию, в Америку, наконец, — куда хочешь, мне все равно.

— Куда?!

— Не валяй дурака. Ты прекрасно понимаешь куда. Мы должны уехать, Глеб. Я больше не могу. Не могу и не хочу.

— Ты что, с ума сошла?!

— Ничего я не сошла. Я уже давно об этом думаю. И удивляюсь, почему не думаешь ты. У нас же есть эта возможность, ты же знаешь, я могу устроить вызов… Глеб, надо уезжать. Уезжать, пока не поздно…

— Что ты имеешь в виду?

— Все.

— Что — все? Мои дела?

— И твои дела, и свои дела — все. Я больше не хочу, Глеб. Мне невыносимо, мне тошно здесь! Хоть криком кричи… Каждый раз, как я надеваю свою шубу, мне все кажется, что я делаю что-то до такой степени неприличное, что меня сейчас схватят, арестуют… Камнями закидают, Глеб! Неужели ты не понимаешь, что больше так нельзя?.. Еще пять, десять лет — и я старуха, Глеб!

У него тогда хватило твердости довольно резко оборвать этот разговор. Но оказалось, это было только начало. Регина, видимо, твердо решила поставить на своем и теперь каждый вечер обрабатывала его со свойственной женщинам методичностью, пуская в ход поочередно, а то и разом слезы, уговоры, логику, нежность, угрозы — все. Бороться с ней было трудно, ох как трудно, и эта борьба в последнее время порядком измотала его. Брала она, что называется, измором: на каждое его возражение у нее заранее был припасен продуманный, четкий, ясный ответ, иногда мягкий, а иногда, наоборот, пропитанный таким ядом, такой злобой, что он только диву давался — откуда все взялось.

Медленно, но верно его припирали к стене.

— Березки? Ах, березки… — говорила она. — Друзья? Это какие друзья? Твои, что ли? С каких это пор у тебя появились друзья?.. Твои интересы? Твоя творческая жизнь? Глеб, не смеши. Дела? А что дела? Ждешь, пока тебя посадят? Дождешься. Обязательно дождешься. А с нами-то что тогда будет, ты хоть думаешь иногда? Там? Что ты там будешь делать? Это с твоим-то умом ты себе там дела не найдешь? Для начала у нас с тобой хватит, да и помогут нам, не может быть, чтобы не помогли, а там — ты-то да не пробьешься? А я? Меня-то ты что, совсем уж ни за что считаешь?.. Язык? За год выучишь… Связи? А на кой черт тебе там эти связи? Все, ради чего ты их здесь наладил, там-то идет само собой. Состояние? Придется все бросать? Это почему? Неужели ты, с твоим-то опытом, спокойно, не торопясь, не дергаясь, не переправишь его туда? Сумели же другие, сумеешь и ты. Пошевели мозгами, не мне тебя учить… Сын? А что, Гарвард — это хуже пищевого института? Ты лучше его самого спроси… Дочь? Алена? Опять Алена? Все на свете — Алена! Так всю жизнь и будешь цепляться за нее? Это сейчас ты пока еще ей нужен, выскочит замуж — аттанде, папаша! За подарочки спасибо, а так — у вас своя компания, у нас своя. Перестаньте, пожалуйста, путаться под ногами, некогда мне, извините — не до вас…

Собственно говоря, в результате всех этих дискуссий у него осталось только два аргумента, но оба достаточно весомых: во-первых, не хочу, а во-вторых… А во-вторых, действительно Алена. Не хочу я, понимаешь ты, чертова кукла?! Не хочу! Я вырос здесь, у меня здесь все свое и все свои, я никого не знаю там и знать не хочу. Я уже не мальчик, мне любой фонарь теперь на улице дорог, старики мои уже который год на Немецком рядом лежат… Куда мне рваться? Мне и здесь хорошо. Опасно? Да, опасно. Ну так что ж? Я знал, на что шел. Я осторожен, еще пару лет — и я лягу на дно, утихну, будет только театр, и больше ничего… Заново начинать? Чтобы там до моего положения пробиться — да кто меня там пустит? Кто меня там ждет? Опять спину гнуть, опять извиваться? Хорошо, пусть за другие деньги, за другую жизнь — но кто я там? Никто! Ничтожество… И Алену не трожь… Я тебя люблю, уважаю, я буду благодарен тебе всю жизнь, но ее — не трожь…. Все пройдет, а Алена останется… Ладошки ее, ресницы, нос, к которому так хорошо, так мучительно — до дрожи — хорошо прикасаться губами… пальцы ее, быстро-быстро, сетью, окидывающие тебя: трог-трог-трог, легкими, еле уловимыми касаниями по вискам, по глазам, по скулам, окаменевшим от напряжения — только бы не спугнуть, не выдать себя, не дыхнуть вчерашним перегаром или чем-нибудь еще. И этот хрустящий хрящик уха: отодвинешь прядь, чуть прикусишь зубами — смеется: «Ой, больно, папа, не кусайся, ты же не собака…» Куда я поеду?! Никуда я не поеду! Езжай сама. А ведь уедет… Как пить дать уедет. Плюнет на меня и на все — умная баба, жесткая, за это и люблю… Развод? Опять развод? Сколько ж можно? И сына увезет — не оглянется.

— Глеб Борисыч… — прервал его все тот же тусклый, вялый голос. — Плохо дело… Не повезло нам с тобой… Сорвал банк, стервец… С тебя сто тысяч…

— Ск… сколько?! — поперхнулся Суханов.

— Сто тысяч… Ну а с меня, как понимаешь, девятьсот…

— Т-т-ты… ты… что?! Спятил?!

— Да нет. Слава Богу, пока в здравом уме… В банке же был миллион, Глеб Борисыч… Десятая с тебя. Уговор…

— К-к-как?! Когда?!

— Да ты же рядом сидел! Ты что, не слышал, что ли? Был миллион, он пошел ва-банк… Не повезло, конечно… Что поделаешь! Игра… Я бы сейчас, например, не отказался поменяться местами с этим молодым человеком… Да ты не волнуйся, Глеб Борисыч. При себе нет — после отдашь, он нам с тобой на слово поверит. Человек ты известный, на виду…

— Что же вы делаете?.. Христопродавцы… Уж лучше бы с кистенем…

— Глеб Борисыч, ай-яй-яй… Тебе-то уж вроде бы не к лицу. Зачем такие слова? А мне, по-твоему, что ж тогда делать? Вешаться?.. Володенька, запиши-ка на бумажке Глеб Борисычу свой телефон. Ты уж нас, голубчик, извини, с недельку придется подождать… Такие деньги нам с Глеб Борисычем за вечер не собрать… Подождешь? Согласен? Ну вот и умница…

— Бандиты… Шулера… — задыхался Суханов. — Это я-то — лох? Это я, по-вашему, фрайер? Ты понимаешь, Фордзон, что ты делаешь? С кем ты связываешься? Понимаешь?..

— Понимаю, Глеб Борисыч, все понимаю… Что ж тут не понять… Ты человек великий, а я маленький… Только на меня-то за что сердишься? Если кого сейчас и жалеть — так меня, не тебя… Для тебя пустяки, а мне теперь конец… Я теперь считай, на всю остатнюю жизнь у Володеньки в кабале…

— Ну, Фордзон… Ну, сволочь… — хрипел Суханов. — Ты меня еще не знаешь… Ты меня не знаешь… Шею сворочу, гад ползучий! Попомнишь ты меня… Я тебе обещаю… Ничего не заплачу, мерзавцы! Ничего!..

— Нехорошо, Глеб Борисыч… Нехорошо… Ай-яй-яй, как нехорошо… Не ожидал… Ничего, это ты пока в волнении, придешь в себя, подумаешь… Будь здоров. Через недельку-то уж, пожалуйста, сделай милость, объявись…

Этот подонок даже не счел нужным довести до конца свою роль: он скорчил победную, гадостную рожу, нагло рассмеялся, обнажив гнилые зубы, и, вставая, даже подмигнул своему партнеру — мол, так-то, брат, учись. Они расплатились по счету и ушли, оставив Суханова подыхать от ярости, от жгучего презрения к самому себе — к себе, такому удачливому, такому умному, такому выдающемуся всего пять минут назад, а на самом деле, как оказалось… Стыд, какой стыд, унижение, позор… Дерьмо! Полное дерьмо. Боже мой, какое же дерьмо. Мордой об стол, в тарелку, за загривок, да еще потерли, повозили туда-сюда, чтобы знал, чтобы чувствовал — не заносись, не распускай перья, может быть, ты и умный, но и поумнее тебя люди есть, не тебе чета… Пижон! Шляпа!.. Стыд, Господи, какой стыд. Хоть провались на этом месте. К чертовой матери, в тартарары…

Ночью он вдруг поразительно четко, как при вспышке света в темноте, вспомнил, где он видел этого парня с атташе-кейс: ну конечно же в свите, в хвосте у Семена, известнейшего московского профессионального игрока, игравшего во все, во что только можно было играть — на бегах, в бильярд, в железку, в карты, в нарды, в домино, в кости, в спринт-лото… Этот парень вечно маячил на ипподроме у Семена за спиной, ясно — был на подхвате у него, а теперь вот, как видно, созрел, вышел в самостоятельную жизнь. Вышел… Это называется — вышел. В муромских лесах ему место, подлецу, с ножом за голенищем, на большой дороге, а не здесь… Собрать бы эту сволочь всю разом и выселить за сто первый километр, пусть там режут, раздевают друг друга. Как же, выселишь… Эх, куда только власть смотрит! Занимается черт-те чем, а что под носом у нее — никому и дела нет, наплевать.

В восемь утра Суханов уже сидел в шашлычной на Арбате, где по утрам подавали хаш и где, как он знал, обычно завтракали тотошники перед тем, как ехать на бега. Он не ошибся — Семен тоже был здесь: плюгавый, золотушный человечек неопределенного возраста, с ушами, как два локатора, торчащими в разные стороны, остреньким носом и маленькими красными глазками без ресниц…

— Семен… — начал он, подсаживаясь к нему.

— Знаю, Глеб Борисович, все знаю. Примите мои искренние соболезнования. Что и говорить — не повезло…

— Это ваш человек, Семен.

— Мой!? Да вы что, Глеб Борисович! Я, конечно, знаю его, но сказать, чтобы это был мой человек, нет, Глеб Борисович, это вы слишком. Он играет от себя, я тут ни при чем.

— Семен, предупреждаю — я не буду платить. Более того, если ваши люди станут мне угрожать — я буду вынужден сообщить куда следует. Я всегда уважал вас, Семен, считал за игрока, крупного игрока… А выходит… Выходит, вы — просто уголовник? Кандидат за решетку? Так я вам помогу туда попасть, Семен, будьте уверены, помогу. За мной дело не станет…

— Бросьте, Глеб Борисович… Не надо, не швыряйтесь зря словами. Здесь народ не из пугливых… Вы умный человек и прекрасно понимаете, что не вам сейчас диктовать условия… А если соответствующие органы узнают, что скромный театральный деятель в пять минут просаживает сто тысяч? Откуда у него деньги на такую игру? Ведь вам конец тогда, Глеб Борисович. Не мне вам объяснять. И, как вы понимаете, узнать им об этом ничего не стоит… А ваша репутация в деловом мире? Вы об этом подумали? Суханов не платит карточные долги — да кто вам хоть на грош поверит после этого? Нет, Глеб Борисович, давайте лучше прекратим этот бесполезный разговор. Игра есть игра, придется платить. Насколько я знаю, у вас есть еще неделя — так не тратьте ее зря на пустые препирательства. Если не деньги, то хоть нервы сэкономите. В наше время это тоже уже кое-что…

Ужасно, но мерзавец был прав. Абсолютно прав. Выхода не было — надо было платить. Но где взять денег? И столько денег? Наличными, если не продавать ничего из дома, у него сейчас было немного, всего тысяч десять, не больше — калужский филиал, по крайней мере на время, основательно сократил его возможности. Продать что-нибудь из картин или антиквариата? Не хотелось бы, да и нельзя. Во-первых сразу поползет слушок: Суханов начал продавать свой музей — что бы это значило, как вы думаете, дорогие товарищи, а? Во-вторых, Регине незачем знать обо всей этой истории, попреков потом не оберешься, всю жизнь будет поминать. А продать серьезную вещь так, чтобы она не заметила, — невозможно, заметит, все заметит, глазастая баба, черта с два от нее что-либо утаишь. Значит, оставалось одно — занимать. Но и занимать надо с умом, не у каждого встречного и, разумеется, не по мелочам: чем меньше людей будет втянуто в это дело, тем лучше. Семен прав, что-что, а огласка ему в данном случае совершенно ни к чему. Не хватало еще поскользнуться вот так, на ровном месте, без всяких на то причин. Жил-жил, и вдруг — на тебе: банановая корка под каблуком — и поминай, как звали. Так грохнешься — костей потом не соберешь, ни своих, ни чужих. Но этим мерзавцам я отомщу! Я не я буду, если я когда-нибудь не отомщу… Ничего, терпение. Главное — терпение. Придет когда-нибудь и мой черед.

Все получилось так, как он рассчитал. Тридцать тысяч дал Захар, обругав его при этом дураком и пригрозив отделиться от него, если подобное беспутство будет продолжаться и впредь. Двадцать тысяч удалось перехватить у старика Арменака: пришлось сказать ему, что, дескать, присмотрел хороший дом, хороший участок, дело, безусловно, стоящее, но только очень дорого, надо залезать в долги, а к кому же еще обращаться, как не к нему? Старик, по крестьянской своей натуре, больше всего на свете ценил недвижимость и очень радовался, когда молодые и, как он считал, способные люди в конце концов приходили к тому же, к чему и он. Все-таки есть вечные истины на земле: как вы ни колготитесь, как ни бейтесь, а никому и никогда их не отменить, жизнь все равно возьмет свое. Писчебумажный магазин дал двадцать тысяч, даже не спрашивая, на что. Он искренне симпатизировал Суханову, можно сказать, любил его: надо — значит, надо, ради Бога, Глеб, возьми, тем более что для него самого эти двадцать тысяч были такой безделицей, что об этом даже совестно было и говорить между серьезными людьми… Оставалось достать еще двадцать, и вот за этим-то он и приехал сегодня в Ленинград. Здесь жил, действовал один старый его друг еще по тем прежним, полуголодным временам. Теперь он был большим человеком, делал большие дела, и Суханов очень надеялся, что по старой дружбе он-то уж, конечно, не откажется помочь…

И где его черти носят? Целый день он обзванивает по всем телефонам и никак не может его найти. И жене, и всем приятелям, и на работе сказал, что он здесь, что он ждет его в таком-то номере гостиницы «Европейская», что он позарез нужен ему, а его все нет и нет. Уже начало темнеть, уже зажглись огни и на улице, и у подъездов филармонии, уже на тротуарах, на Невском закипела вечерняя жизнь — и хоть бы звонок от него, хоть бы голос его услышать! С ума можно сойти от ожидания! Целый день — из угла в угол, из угла в угол, как в клетке, он ведь тоже не железный… Алене, что ли, позвонить? Конечно, лучше бы не сейчас, лучше бы с легким сердцем, когда все печали будут позади. Но можно и сейчас, хоть пощебечет что-нибудь в трубку, а может, и поужинаем вместе, глупо — сидеть так, как прикованному, у телефона весь вечер. А что, если Савелий в дыму, в загуле? Тогда раньше, чем завтра утром, и надеяться нечего, ни с какими собаками его теперь не найдешь…

— Алена? Это я.

— Папа! Приехал?! Ой, какой ты молодец!

— Приехал. И должен тебе признаться — соскучился до смерти… Ты что делаешь сегодня вечером?

— Папа, миленький, не обижайся! Сегодня не могу.

— Жаль. А завтра?

— Завтра? Хоть с самого утра… Слушай! Осень началась. Давай махнем в Царское, а? «Поедем в Царское село! Свободны, ветрены и пьяны…

— Там улыбаются уланы,

— Вскочив на крепкое седло…

— Казармы, парки и дворцы…

— А на деревьях — клочья ваты…

— И грянут „здравия“ раскаты…

— На крик „здорово, молодцы!“» Папа, какая ты умничка! Значит, решено, поехали, да? Когда ты завтра за мной заедешь?

— Подожди, дай подумать… Наверное, часов в десять… Это ты хорошо придумала, возьмем такси — и на целый день. По крайней мере, уж до обеда-то точно…

Савелий все не звонил, и тоска от неприкаянного вечера, от всей этой нескладности последних дней становилась почти невыносимой… Уйти, сбежать? Некуда… Надраться? Тоже не с кем. Савелия нет, а больше в таком состоянии видеть никого не хотелось: сиди вымучивай там что-то из себя, улыбайся, а на душе кошки скребут, и единственное, что хочется, — послать бы всех, весь мир, к такой-то матери, глаза бы не глядели ни на что… Есть еще, конечно, лекарство, да где кого сейчас найдешь? Оторвался он от здешней жизни, все мелкие связи оборваны за ненадобностью, не снимешь, как в былые времена, трубку, не скажешь: «Приходи…»

Было уже восемь, когда телефон наконец зазвонил.

— Савелий? Ты? Где же ты пропадаешь, старый хрен? Ты не представляешь, как ты мне сейчас нужен…

— Прости, Глеб, дела. Закрутился — дыхнуть некогда… Жду тебя завтра в три. У тебя же там, в «Садко»…

— Завтра?! Да ты мне сейчас, сегодня нужен! Какой завтра…

— Глеб, не могу. Действительно не могу, поверь мне. Завтра все объясню… Ведь ты не умираешь, надеюсь, нет? И никто не умирает?

— Нет, никто. До этого пока не дошло. Но мне нужна твоя помощь…

— Завтра, Глеб, завтра. Все, что смогу, сделаю, ты же знаешь, будь спокоен… Только сегодня не могу. Пожалуйста, извини меня, ну никак не могу, хоть зарежь. И завтра до обеда два длиннющих заседания, я веду. Попробуй отмени, уже всех оповестили давным-давно, еще неделю назад.

— Ладно. Черт с тобой! Бросаешь меня тут одного, в полном, так сказать, смятении чувств… ты бы хоть какую кандидатуру подослал вместо себя, чтобы мне тут не подыхать одному…

— Вот это дело! Так бы сразу и говорил… А то — пожар, пожар! Я уж было в подлецах себя почувствовал — старый друг пропадает, а я… Возраст?

— Лучше начинающий.

— Масть?

— Безразлично. Впрочем… Нет, предпочтительно вороная… все-таки уже начинаю стареть…

— Понятно. Время?

— Да хоть сейчас… Кстати, тариф-то у вас теперь какой? Обычный? Или особенное что?

— Да нет, обычный, как везде… Ну и остальное все — по настроению… Значит, так, договорились: сиди в номере, отдыхай, думаю, за час организуем. У меня тут есть один специалист: толковый человек, у него все отлажено — лучше не надо. Гарантии полные, не беспокойся ни о чем. И ни за что… Все, пока, старина. До завтра. Не забудь — в три. Жду…

Суханов спустился в буфет, взял бутылку коньяку, пару бутылок шампанского, шоколад, яблоки, расставил все это на маленьком столе у окна, пододвинул кресла, задернул поплотнее тяжелые гостиничные шторы, достал из чемодана коробку хороших сигарет, включил приемник, но негромко, так только, чтобы что-нибудь мурлыкало в углу… Что ж, хорошо, уютно, вот только верхний свет мешает — пожалуй, надо притушить его. Хватит и торшера, настроение сегодня, прямо скажем, не для люстр… Черт, как медленно тянется время… Пора бы уже, кажется, человечку и подойти. А… В сущности, зря он затеял все это дело. Ну какой из него сейчас любовник? В голове не мозги, а какие-то каменья, даже не каменья — булыжники, вывороченные прямо из мостовой. На душе одна гадость. Ноги ватные, руки дрожат. — Эх, Глеб Борисович, Глеб Борисович… Да ладно, будет тебе! Что, собственно, произошло? Ну, ободрали на сто тысяч. Ну, жалко, конечно. Но ведь не убили же? Нет? Мало ли что бывает в жизни… Сейчас засадишь свой стакан коньяку, человечек подойдет — глядишь, и полегчает. По крайней мере, хоть до утра-то да забудется, а там — а там посмотрим, там виднее будет что к чему. Савелий не подведет, не может подвести…

Суханов сидел в кресле, курил, листал какой-то проспект, забытый здесь, в номере, одним из предыдущих постояльцев, когда в дверь, наконец, постучали — мягко, осторожно, скорее, даже не постучали — поскребли.

— Да-да, войдите, — встрепенулся Глеб Борисович. — Я жду.

Сквозь полуприкрытую стеклянную дверь из комнаты было видно, как какая-то фигурка в белом плаще проскользнула в маленькую темную переднюю. Послышался хруст складываемого зонта, звяканье крючков на вешалке — в темноте плащ, видимо, не сразу попадал на нужное место, срывался вниз, потом щелкнул выключатель в ванной: в полосе света, ударившего оттуда, Суханов увидел лишь прядь густых волос, спущенных ниже плеча, и красное пятно блузки, обтягивавшей грудь и верх спины. Прожурчала вода из-под крана, затем послышался характерный стук — наверное, положила на полочку под зеркалом щетку для волос; из ванной опять ударил свет, и девушка вошла — спокойно, по-хозяйски, как к себе домой. Шаг, другой, третий по направлению к креслу… И вдруг она остановилась, замерла…

— Папа?

— Алена?.. Ты?!.

Начинало светать. На столе стояла уже пустая бутылка коньяку, лежало надкусанное яблоко, пепельница была доверху забита окурками. И шампанское тоже было все выпито, выпито, конечно, им одним: Алена тогда, вечером, как узнала его, так сразу же опрометью выскочила вон из номера, даже зонт и плащ забыла — он не стал ее останавливать, и, наверное, правильно сделал, что не остановил… Что он мог сказать ей? И что она могла сказать ему?.. Хмель не брал. Этот чертов коньяк всегда так, от него только сердце колотится и дрожь во всем теле. Да еще, конечно, табачище, вторая пачка вон кончается, попробуй теперь усни. Водки бы сейчас выпить, колуном по голове, рухнуть разом — и нет тебя, гори ты все синим пламенем. Но где ее сейчас найти? Не достанешь ни за какие деньги… Да нет, достать, конечно, можно, не может быть, чтобы у кого-нибудь из таксистов не нашлась бутылка. Но надо же выходить, метаться по улицам, останавливать машины, упрашивать, говорить… И дождь за окном разошелся вовсю: вечером только так, брызгало, а сейчас как из ведра, до нитки вымокнешь, зонта у него нет, не Аленин же брать, в самом-то деле, руки не поднимутся после всего, что произошло. Что же теперь делать-то? Что?!.. Господи, если Ты есть, научи! Помоги! Нет у меня сил больше никаких. Я изнемог, я не знаю, что мне делать, куда идти, что говорить. Я не знаю, зачем я всю жизнь бьюсь как рыба об лед. Я ведь никому не делаю зла, Господи, так за что же тогда? За что?! Не хочешь помочь — так хоть объясни… Молчишь? Ты всегда молчишь, когда Ты нужен, наверное, потому-то люди и не верят Тебе… Нет, Регина права! Уезжать, уезжать немедленно отсюда — к черту, к дьяволу, в Новую Зеландию, к папуасам, к бушменам, куда угодно, только не здесь, ни в коем случае не здесь… Не могу. Больше и я не могу… А, если бы можно было: голову под трамвай — и конец! Но на это тоже нужны силы. Я и на это не гожусь… Свет… Свет так и горит в ванной, надо бы потушить… Вот дрянь: мало того что плащ и зонт забыла — щетку для волос тоже оставила! Ничего не скажешь, обстоятельно располагалась девушка, по-серьезному, надо думать — на всю ночь. Фу, гадость какая-то: вся щетка в волосах, вычистить, что ли, было лень? Или некогда? Мол, поторапливайся, дело есть дело, неудобно — клиент ждет… Боже мой, но это ведь ее волосы! Ее!! Те самые, которые сначала были светлые, как лен, а потом постепенно потемнели, стали каштановыми, она еще их обрезала однажды, под мальчишку, очень ей шло. А в институте опять отпустила чуть не до пяток, теперь же только так и носят, распутехи, мода, черт бы ее побрал… Интересно, а на это тоже у них мода? Или на чулки не хватает? Но у нее-то нет этой проблемы — на чулки? Нет? Или есть? Тогда, выходит, я мало посылал? Я виноват? Все-таки надо будет поговорить с ней, может, действительно не хватает… Так сказала бы, черт! Разве я отказывал когда, хоть раз?.. А если я уеду, что тогда? Совсем на панель пойдет?.. Живут же… Живут же люди, маются всю жизнь с больными, с калеками, с уродами… Нет, Глеб Борисович, сиди, не рыпайся. Никуда ты не уедешь! И не мечтай. Взвалил на себя крест — так будь любезен, тащи. Нет для тебя никакой Новой Зеландии. И не будет! Так и будешь всю жизнь теперь дрожать, вглядываться в каждую встречную на тротуаре — а вдруг она?.. Но Регине…. Но Регине ни так, ни эдак об этом ни слова. Ни в коем случае ни слова. То-то уж душу отведет, не пощадит, отыграется за все… А впрочем, что Регина… Регина не через месяц, так через год уедет. Это уже ясно, ее теперь не остановить. Опять развод, опять суд… И сына увезет. И опять я один. А там… А там что? Господи ты боже мой — что?!

Дождь перестал, серенький пасмурный день вползал в комнату. Торшер уже был явно ни к чему. Суханов остановился у большого зеркала, взглянул и сейчас же, вздрогнув, отшатнулся. Оттуда навстречу ему вдруг выглянул какой-то совсем незнакомый человек: с жидкими волосенками, прилипшими ко лбу, мясистым, набухшим лицом густо-фиолетового цвета, затравленными глазами и безвольно отвалившимся, когда-то тяжелым, мощным подбородком… С лицом Марка Антония, подумалось ему. Марка Антония, проигравшего наконец все — и Клеопатру, и войну.

1977

Скорбный лист

I

— Тихо… Тихо… Кошка спит, мишка спит. Наша мама тоже спит… И Андрейка тоже спит… Наш Андрейка тихо спит, его ушко не болит…

Кошка действительно спит. Насчет мишки, правда, неизвестно: по его стеклянным глазам-пуговкам никогда не разберешь, спит он или нет. Но мама — та тоже или спит, или дремлет: вконец обессилевшая, не раздеваясь, она прикорнула на диване, свернувшись в клубок и набросив на себя свой старенький, совсем истончившийся от времени и многих стирок халат.

Голова Андрейки, обложенная ватой и обмотанная бинтами, на плече у отца. Большие руки мягко прижимают его худенькое тельце к просторной груди, край фланелевой пижамы прикрывает его сверху, а голые его пятки спрятаны под согнутый локоть, поддерживающий его, и прижаты к теплому, упругому отцовскому животу. Ухом или, может быть, щекой, но Андрейка слышит, как где-то глубоко в груди у отца ровно и глухо стучит сердце. Нос Андрейки уткнулся в маленькое углубленьице там, где отцовская шея сходится с ключицей, и ноздри его ощущают крепкий запах, исходящий от его кожи, — запах пота, одеколона, табака и чего-то еще, чем никто больше не пахнет, а пахнет только он, отец.

Ночь. Раскачивается в такт шагам голая лампочка над головой, прикрытая бумажным абажуром. Свет ее режет глаза, и Андрейка их почти не открывает: так, с закрытыми глазами, прижавшись к отцовской груди и сунув голову под фланель, он совсем в норке, совсем спрятался от всех, и никому, никаким злым силам его теперь ниоткуда не достать. Отцовские руки еле заметно, как на больших качелях, покачивают его. Поскрипывает старый рассохшийся паркет под мерными шагами отца, молчит комната, молчат стулья, гардероб, стол, молчит ночь за окном. Взад-вперед, взад-вперед, от окна к двери, от двери к окну… Андрейке тепло, хорошо, не больно, Андрейка засыпает, засыпает…

Вдруг зверская боль опять простреливает его ухо. Боль адская, невыносимая, прокалывающая насквозь его голову, уши, лобную кость, глаза, пронзающая сверху вниз, от висков до пяток, все его маленькое, дрожащее, сжавшееся в комок существо … Андрейка вскрикивает и тоненько, по-заячьи, начинает плакать: «Больно, папа, больно… Ой, больно… Я больше не могу… Я больше не могу…» Тяжелая ладонь сейчас же прижимает его голову еще ближе к груди, шаги убыстряются, качели раскачиваются сильнее, растерянный, задыхающийся голос отца начинает что-то бормотать, что-то говорить, отвлекая его… Боль выстреливает еще раз, и еще, и еще, Андрейка заходится в отчаянном, разрывающем душу крике, и… И боль вдруг отступает, исчезает неизвестно куда, исчезает так же, как и пришла. Андрейка всхлипывает, успокаивается и опять начинает засыпать…

Андрейке нет еще и четырех лет. Это не первая боль в его жизни. Но все, что было с ним раньше, — ушибы, царапины, ссадины, расквашенный нос, содранные в кровь коленки, — все это ничто в сравнении с тем, что происходит с ним сейчас…

Четвертый час ночи… Четвертый уже час, как они ходят так с отцом по комнате, из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну… Четвертый час, как они ждут врача неотложной помощи из Филатовской больницы. По телефону сказали: «Приедет. Обязательно приедет. Ждите… И не звоните зря, не беспокойте себя и людей. В Москве вы не одни…»

Зима с 1939 на 1940 год. Сорокаградусные морозы. Финская война.

Наконец в конце длинного коридора их многонаселенной коммунальной квартиры раздается резкий, требовательный звонок. Мама сейчас же, как подброшенная пружиной, вскакивает с дивана и бежит открывать. Входит высокий, седой, очкастый доктор с чемоданчиком в руках, в валенках, закутанный толстым мохнатым шарфом почти до глаз и в подвязанной под подбородком, низко надвинутой на лоб ушанке. Пока он разматывает шарф, пока он медленно, одеревеневшими на морозе пальцами расстегивает и стаскивает с себя пальто, пока он моет руки над тазиком в углу, а мама поливает ему из кувшина, Андрейка молча, со страхом и любопытством, забыв про боль, еще минуту назад терзавшую его, смотрит на него из-под своего фланелевого укрытия…

— Чудовищные холода… Чудовищные… Когда же это кончится, а? — ворчит доктор. — Пока дошел от машины до вас, уже окоченел… Между прочим, в ваших дворах, уважаемые, сам черт ногу сломит. Если бы не истопник, на мое счастье вылезший из котельной, мне бы вас ни за что не найти… Ну, так что у вас здесь произошло?

Медленно, ловкими, почти неощутимыми пальцами доктор разматывает бинты, накрученные на Андрейкину голову. Потом снимает толстый слой ваты, потом отделяет хрусткий листик папиросной бумаги, прикрывающей спиртовой компресс, и, чуть сжав Андрейкины щеки в ладонях, поворачивает его правое ухо к свету. И сейчас же губы доктора издают тонкий протяжный свист: в углублении за ушной раковиной Андрейки набухла сизая опухоль — целая шишка величиной с детский кулак.


— Н-да… Вот оно что… Э-эх! Родители, называется… А по виду вполне интеллигентные люди… Сажать надо таких родителей, вот что я вам скажу. Понимаете? Сажать! Как же вы, уважаемые, допустили до такого, а?

— Доктор, доктор… Не надо… Не надо, прошу вас… — закрыв лицо ладонями, отшатывается от него мать. — Это все выросло только сегодня… Только сегодня, вечером… А до этого было воспаление среднего уха. Обыкновенное воспаление среднего уха. Так нам сказала врач из поликлиники… Тепло, борный спирт, компресс… Покой…

— Из поликлиники… Покой… Мало ли что из поликлиники… — ворчит доктор, заматывая обратно бинтами Андрейкино ухо. — Самим надо иметь голову на плечах… Не сегодня, а как минимум еще вчера утром надо было меня вызвать. Сразу же, как появились первые признаки отека… У вас ведь телефон висит в коридоре… Э-эх, люди, люди… То малейший прыщ — сразу бегом в больницу, а когда действительно что…

— Не надо, доктор… Умоляю вас, не надо… — в отчаянии, мотая головой и захлебываясь слезами, повторяет мать. — Мы не знали… Мы ничего не знали… Муж инженер, я учительница… Мы же ничего не понимаем в этом, доктор… Ничего, совсем ничего…

— Не понимаем… То-то и оно, что не понимаем… Ладно, хватит объяснений… Так вот: оденьте-ка ребенка потеплее, гражданочка. Я его забираю… Немедленно операция. Немедленно! Сегодня же утром на стол…

— Д-д-доктор… О-о-он… Он будет жить? — глухо, запинаясь, каким-то не своим, задушенным голосом спрашивает молчавший до сих пор отец.

— Будет. Но операция предстоит нешуточная… Должен прямо вам сказать — тяжелейшая операция. Трепанация черепа… Делать будет, наверное, сам… Ахмедов Николай Иваныч, может, слышали… Не просто великий — величайший хирург! И сделает, конечно, все, что возможно… Но предупреждаю: дело так далеко зашло, что могут быть и некоторые нежелательные последствия… жить мальчишка, конечно, будет, не сомневаюсь… Но молите Бога, чтобы удалось не задеть некоторые двигательные центры…

— Он будет инвалид?! — всплескивает руками мать.

— Перестаньте кудахтать, гражданочка! — мгновенно свирепеет доктор. — У вас есть какой-нибудь другой выход? Есть?.. Ах, нет? Тогда пошевеливайтесь! У меня еще два вызова на руках… Завтра, где-нибудь после полудня, будете знать результат. Может быть, все обойдется и без последствий… Большего я вам ничего, к сожалению, сказать не могу…

Андрейка плохо понимает, что происходит с ним, и плохо понимает, куда его везут. Но синие заснеженные улицы за окном машины, тусклые фонари, огромные темные дома вокруг пустых площадей, красные и зеленые огни светофоров наполняют его маленькую, не успевшую еще ни к чему привыкнуть душу трепетным волненьем. Первый раз в своей жизни он видит ночной город. Да и в автомобиле тоже, кажется, он едет в первый раз. И ему совсем не хочется спать, ему нравится мчаться так сквозь пустой спящий город, и он хотел бы, чтобы машина всегда ехала так и ехала и чтобы этот ворчливый, но на самом деле, как оказалось, вовсе не страшный старик, одним своим присутствием отогнавший от него боль, так и не уходил из его жизни…

— Ничего, малыш. Ничего… Мы и не такое видали… Потерпи немножко. Завтра все пройдет… Веришь? Я тебе даю честное благородное слово, что завтра все пройдет. А я, Андрейка, маленьких никогда не обманываю. Это ты у кого хочешь спроси… Знаешь надпись на кольце царя Соломона? Нет? «И это пройдет…» Пройдет, Андрейка. И это тоже пройдет… Твой «скорбный лист» еще только начинается. И еще много чего будет впереди…

Что было потом, Андрейка плохо помнит. Помнит, что какие-то мягкие, ласковые руки купали его в ванной, а потом долго растирали его огромным махровым полотенцем и осторожно, чтобы не потревожить все еще дремавшую в нем боль, просовывали его голову в прорезь белой больничной рубахи, слишком большой для него и доходившей ему почти до пят. Потом его уложили в чистую, сначала неприятно холодную постель, и те же руки накрыли его сверху еще одним одеялом и потом тщательно и долго подсовывали края этого одеяла ему под ноги и с боков. Потом был провал: видимо, ему дали что-то сильнодействующее, и он заснул.

Потом он помнит себя распростертым на спине на каком-то длинном, медленно движущемся столе: над ним белый потолок, на потолке плоские стеклянные плафоны, излучающие матовый свет, и его куда-то везут по пустому, бесконечно длинному коридору, мимо светло-зеленых стен, увешанных портретами строгих бородатых людей. Наконец, каталка останавливается: чьи-то руки подхватывают его под лопатки и под согнутыми коленками и переносят на другой стол. Сверху и сбоку на него надвигаются большие блестящие механизмы с раскинутыми в разные стороны, переломанными в локтях руками, над ним нависает огромное и тоже блестящее зеркало, глаза его видят рядом со столом каких-то людей в белых халатах и марлевых масках, наполовину скрывающих их лица, потом поверхность еще одного стола с набором разложенных по лоткам, ослепительно сияющих инструментов, потом какие-то длинные стеклянные сосуды, из которых торчит множество гибких оранжево-красных трубок различной толщины… Совсем близко от его головы вдруг вспыхивает теплый электрический свет, и чье-то лицо в низко надвинутой на лоб белой шапочке, с лохматыми бровями и густой щеткой седеющих усов под носом склоняется над ним. Потом эти усы тоже скрываются под марлевой маской, и негромкий глуховатый голос, доносящийся до него будто издалека, спрашивает его:

— Ну, герой, больше не плачешь? Молодец!.. Михал Иваныч, брат Андрейка… Михал Иваныч уж больно тебя хвалил. А он зря не скажет… Не бойся, Андрейка. Ничего не бойся. Сейчас ты заснешь, а когда проснешься — все уже будет позади…

Ответить Андрейка уже не успевает. Откуда-то сбоку, из-за головы нечто смутное и непонятное вдруг наплывает на него, и он мгновенно проваливается во тьму. Операция начинается. Андрейка спит, спит тяжело, непробудно, без всяких снов.

Просыпается он поздно, видимо, уже к концу дня. Кровать его стоит у самого окна. В окно он видит огромное красное солнце, сползающее за дома, прямые недвижные струйки дымов над крышами и уткнувшуюся в самое стекло, запорошенную снегом ветку какого-то дерева, а на ветке — воробья. Палата большая, светлая, просторная, по стенам ее и посредине стоят еще койки — некоторые из них пустые, а на некоторых лежат или сидят дети. Но сколько их — Андрейка не может сосчитать: для этого ему надо повернуть голову и перевалиться со спины на бок, а такое ему сейчас не под силу.

Рядом с Андрейкиной кроватью, у ее изголовья, стоят два мальчика в полосатых пижамках, оба чуть постарше его, и с ними худенькая востроносая девочка его примерно лет, опирающаяся на костыли. Голова и уши Андрейки плотно забинтованы, и он еле разбирает их голоса.

— Тебя как зовут? — спрашивает девочка.

— Андрейка…

— Тебе больно?

— Нет…

— Значит, ты не умрешь?

— Я не знаю…

— Кыш отседа, неугомонные! — раздается веселый женский голос. — Чего пристали к человеку? Он после операции, к нему нельзя приставать…

Уверенные ловкие руки подсовывают ему под голову еще одну подушку и чуть подтягивают его повыше к спинке кровати. Кровать скрипит и покачивается под ним. Потом возле его губ возникает стакан с каким-то розоватым питьем.

— Попей, маленький… Попей, мой золотой… — бормочет нянечка. — Тебе хорошо сейчас попить…

И опять провал, опять глухая, непроницаемая тьма… Когда он приходит в себя, в палате уже ночь. Ярко светит луна, снег на ветке, прислонившейся к стеклу, поблескивает синими колючими иголками, и в темной громаде домов напротив горит всего одно-единственное желтое окно… Андрейка рывком садится в кровати: «Где я? Что со мной?» Палата молчит. По углам ее и около двери, куда не достает лунный свет из окна, стоит дымящаяся, настороженная темнота, вдоль стен же и посреди комнаты белеют светлые пятна подушек и простыней на кроватях его соседей.

Андрейке страшно, ночь и молчание вокруг пугают его. Тельце его дрожит, руки, как в лихорадке, ощупывают забинтованную голову, плечи, грудь, колени: «Где я? Что со мной? И почему я здесь?» Потом мутно, медленно, как в тумане, в памяти всплывают белый операционный стол, лица, склонившиеся над ним, халаты, блеск инструментов… ухо не болит, но его поташнивает, и затылок и правая сторона его головы налиты тяжестью, как свинцом.

Внезапно пальцы его попадают во что-то липкое, текучее, размазывающееся под скулой и под подбородком. Отдернув руку и вскинув растопыренные пальцы к окну, Андрейка видит, что они покрыты чем-то черным, и это черное медленно ползет вниз по его руке. «Кровь…» — догадывается Андрейка. Он уже знает, что такое кровь, и знает, что кровь из него течь не должна, что ее нужно как-нибудь или чем-нибудь остановить. Но как? И чем? Закричать, заплакать? Позвать кого-нибудь? Разбудить всех этих мальчиков и девочек, спящих вокруг него? Или сползти с кровати и побежать куда-нибудь, где светло, где люди, где его подхватят на руки, спасут, успокоят, защитят? Но сейчас ночь, а он давно уже знает и то, что ночью все спят, даже взрослые, и что ночью нельзя шуметь…

Глаза его наполняются слезами, тонкий жалобный крик срывается с его губ, но сейчас же зубы его впиваются в угол подушки, и крик это затихает, не успев никого разбудить. Пальцы Андрейки хватаются за край полотенца, свисающего со спинки кровати, подтягивают его к уху и прижимают к тому месту, где из-под бинтов сочится кровь. Проходит несколько мгновений, полотенце набухает, делается мокрым, хоть выжимай, тогда он прижимает к этому месту угол простыни, вытащив его из-под матраца, но и этот кусок полотна вскоре набухает, превращается в мокрый липкий комок, выскальзывающий из его судорожно стиснутых пальцев, и тогда он выдергивает другой угол простыни и запихивает его, кусками, под бинт, стараясь достать до самого конца, до той дыры, откуда из его головы хлещет кровь. Потом наступает очередь всей простыни, которую он молча, сопя и глотая слезы, рывок за рывком вытягивает из-под себя и накручивает на голову, за простыней идет пододеяльник, за ним его пижамка, висящая на спинке стула рядом с кроватью, потом идет опять полотенце, успевшее уже немного подсохнуть, опять простыня, пододеяльник, пижамка, наконец, белая его больничная рубашонка, которую он каким-то образом умудряется разорвать на куски… А кровь течет и течет, и палата молчит, и луна, ушедшая за край окна, уже не освещает ее, и никто в темноте из спящих вокруг него не издает даже звука и ничего не знает о нем…

Так продолжается до самого утра. Утром его кровать представляет, надо думать, впечатляющее зрелище. Из-под окровавленной, скомканной, скрученной и перекрученной груды больничного белья торчит, перевесившись через край пружинной сетки, маленькая стриженая головенка: глаза Андрейки закрыты, плечи съежились, кулачки прижаты к груди, лицо густо вымазано запекшейся кровью, бинтов на голове нет… Поднимается крик, беготня, суета, его опять куда-то везут, что-то делают с ним, что-то говорят ему, и опять он, в который уже раз, но теперь уже не со страхом, а с облегчением, проваливается во тьму.

Очнувшись, первое, что он видит, — это Михаил Иваныч, сидящий на табуретке у его изголовья. Старик задумчиво смотрит на него и перебирает в своих пальцах его ручонку, видимо, нащупывая пульс.

Заметив, что Андрейка открыл глаза, Михаил Иваныч наклоняется к нему:

— Порядок, Андрейка, а?

— Порядок…

— Ну вот то-то, брат. Так-то лучше… Ох и напугал же ты нас всех, я тебе скажу… Чертов сын, ведь и не пикнул даже за всю ночь! Хорошо, нянечка рано поднялась, вовремя захватили… Повезло тебе — и кровь нужная была… А на Николая Иваныча ты, Андрейка, не сердись. Он не виноват. Он тебе такую операцию, Андрейка, сделал — высший класс! Высочайший класс! Хоть в кино показывай… Я, признаюсь тебе, такого уже сделать бы не смог… Да-да, Андрейка, не смог бы… А было, брат, время. Было… Э, да чего там теперь вспоминать! «Это было, было и прошло…» А зашивал, Андрейка, не он. Зашивал ассистент. Надеюсь, теперь уже бывший ассистент… Сажать надо таких ассистентов, вот что я тебе скажу, Андрейка. Понимаешь? Сажать! И о чем, интересно знать, они себе там думают, в Кремле?..

Старик, проворчав что-то еще, замолкает, и худая, длинная голова его свешивается на грудь. Острый приступ жалости к нему пронзает Андрейкино сердце.

— Простите меня… Они все спали. Я боялся… Я боялся их разбудить… — шепчет он своими помертвелыми, почти без кровинки губами.

— О Господи! Голова садовая… Андрейка, Андрейка… Разбудить боялся, помешать боялся… Как же ты… Как же ты, брат, дальше-то будешь жить, а? — тоже тихо, вплотную наклонившись к нему, говорит доктор. Толстые стекла его круглых, без оправы очков мутнеют, и по морщинистой, тщательно выскобленной щеке его сползает слеза. Скрюченными от старости и побуревшими от табака пальцами старик отворачивает полу белого халата и, вытащив из кармана брюк скомканный платок, оглушительно громко, раз и другой подряд отфыркивается в него.

II

Андрей Николаевич Старовойтов, сорока восьмилетний врач-психиатр, вот уже третий месяц лежит в отдельной, выхлопотанной для него женой и друзьями палате известной в Москве ведомственной больницы. Врачи по долгу службы, естественно, обманывают его, но сам-то он знает, что это конец. Он не настолько забыл еще все то, чему его учили в институте: диагноз — тяжелейший нефроз, и, по всем учебникам и по всему его долгому жизненному опыту, назад дороги ему нет. Правда, есть временный выход: пересадка чужой почки. Но, во-первых, где ее достать, а во-вторых… А во-вторых — зачем?

Смерть не пугает его. И даже когда он усилием своего слабеющего, одурманенного изнурительной болезнью и всякого рода обезболивающими лекарствами воображения представляет себе самое худшее — себя одеревенелого, лежащего, как восковая кукла, в гробу, свой стянутый костяной лоб, обострившийся нос, свои руки, сложенные крест-накрест на груди, или же, если думать еще дальше, то бегущие по нему сизые языки пламени в чреве крематория, превращающие его в горсточку серого, сыпучего пепла, — ему не страшно.

Конечно, было время, когда и он боялся смерти. В молодости это была далекая непонятная угроза, поражавшая своей бессмысленностью и несправедливостью, в зрелые же годы, особенно лет в тридцать — тридцать пять, когда он вошел, что называется, в силу, к этому недоумению и вечному вопросу, что там, за тем порогом, примешалось еще и острое чувство жалости к самому себе — именно к себе, Андрею Николаевичу Старовойтову, из плоти и крови, единственному и неповторимому, деятельному и полезному, которому так не хотелось умирать и которому, однако, так же, как и всем, предстояло умереть. Так продолжалось долго, очень долго, но потом наступил момент, когда он не столько даже понял, сколько ощутил всем своим существом, что смерть перестала волновать его. Разумеется, осталось любопытство, остался некий понятный, своего рода даже научный интерес… Но страх, боль, жалость к самому себе? Нет, это действительно прошло…

Сейчас ночь. За окном ранняя осень. Теплый ветерок из раскрытой форточки шевелит белые больничные занавески, по стеклу ходят тени от растопыренных во все стороны веток старого клена, дотянувшегося своей верхушкой до того этажа, где находится его палата, и если приглядеться, то в верхнем дальнем углу окна, в свете уличного фонаря, видна тоненькая сеточка паутины, образовавшаяся здесь недавно и пока еще не попавшаяся на глаза никому из санитарок. Андрей Николаевич не спит, но сейчас никаких болей он не чувствует, и ему не хочется звонить сестре и просить усыпляющих лекарств…

Как, почему исчез из его души этот страх смерти? Трудно объяснить… Может быть, и потому, что он устал, дьявольски устал… Двадцать пять лет, с утра до вечера, на полторы, а то и на две ставки, с вызова на вызов, с дежурства на дежурство, среди уродов, шизофреников, психопатов, разбитых параличом, выживших из ума стариков, среди трясущихся алкоголиков и скрюченных, извивающихся в невыносимой жажде укола наркоманов, среди слез, воя, воплей, вскрытых вен, откушенных языков, бьющихся об пол, дугою выгнутых в падучей тел, среди окаменевших в своем горе матерей и все еще надеющихся на что-то, все еще протягивающих к нему руки жен… Бог ты мой, в какой же воистину клоаке, в какой же бездонной выгребной яме жизни прошла его жизнь! Вся его сознательная жизнь… Да, именно в ней, в выгребной яме человечества, и незачем стесняться этих слов: они достаточно точно обозначают то, что было его жизнью и его работой все эти долгие двадцать пять лет… Как он сам не сломался, как он сам не сошел в конце концов с ума? Не сломался вот. Не сошел. А мог бы… Не такой уж это редкий случай в их профессии… Вплоть до самоубийства… Между прочим, может быть, потому и не сломался, что с самого начала, даже когда еще был только-только начинающим молоденьким ординатором, он умом ли, инстинктом ли, но всегда резко отделял жизнь, шумевшую за большим, забранным решеткой больничным окном, от того, что всегда было, есть и будет выгребной ямой жизни… Иными словами, тем местом, куда люди хоронят и прячут свой брак, свои отбросы, отделенные или отделившиеся от жизни по чьей-то там вине, а чаще всего и вовсе без чьей-либо вины… Без вины? Да, без вины… Не проклинать же, не винить же в самом деле в человеческих страданиях природу — что ей до людей? Или кирпич, упавший кому-то на голову? Или какую-то там модную теперь цепочку генов, в которой где-то когда-то и неизвестно по какой причине произошел сбой?

Нет, он не жалеет ни о чем… Он знал, что делал, когда выбирал именно эту профессию. И никогда потом, что бы ни случалось с ним, ему не приходило в голову сбежать, бросить все, найти себе что-то потише, поспокойнее, что-то такое, где бы уродство, грубость и вся несообразность жизни не так лезли в глаза… И он был хороший лекарь, он знает это… Он был хороший, честный земский врач, никогда не гнавшийся ни за какими степенями и должностями, а попросту, без затей, как диктовали ему его совесть, опыт и здравый смысл, лечивший своих больных… Или, вернее, не лечивший их, а тормозивший в меру своих сил и возможностей их болезнь… Во всяком случае, если говорить о подавляющем большинстве из них… Да, он был бьющейся изнутри, прямо-таки рвущейся наружу мыслью… Глаза и еще руки, которые сами собой прыгали у него на коленях, сплетались, расплетались и ни секунды не были в покое, пока он сидел перед ним на стуле и пытался объяснить, что происходит с ним… Что ж… Понятно. Не он первый, не он последний… Не спит, не ест, худеет, высох как щепка, все время куда-то бежит, куда-то торопится, раздражается, ввязывается в какие-то мелочные скандалы и ссоры, ни за что обижает своих домашних, теряет контроль над собой, все время в борьбе, все время что-то требует, что-то доказывает…

— Что?

— Что? Как — что?!.. О, доктор… Вы не представляете себе, какие я сейчас развернул дела! Какие дела! Если мне удастся сломить этих троглодитов, эту вековую дремучую бездарность — это же Нобелевская премия, доктор! Да-да, Нобелевская премия! Поверьте мне, никто и никогда еще не додумывался до того, до чего додумался я… Это же переворот в химии, доктор, подлинный переворот! Понимаете? Переворот!.. Такого еще не было нигде и никогда… Ни у нас, ни за рубежом…

— Вас действительно беспокоит ваше состояние?

— Беспокоит, доктор. Не буду врать — очень беспокоит… Я счастлив, доктор! Я счастлив, я знаю это! Но понимаете, доктор, я боюсь… Я боюсь, что я в конце концов не выдержу… Сломаюсь, надорвусь, не успею…

— Будете лечиться?

— Буду, доктор. Буду!.. За этим и пришел.

— Вы можете взять на месяц-полтора отпуск на работе?

— Могу. Это не трудно… Тем более что я года четыре как его не брал…

— Вы должны будете на это время запереться у себя в квартире, никого не видеть, никого к себе не впускать и выполнять все мои предписания… У вас есть кому ухаживать за вами?

— Да, конечно, доктор… Жена…

— Предупреждаю заранее… Первые три-четыре дня вам будет худо. Потом, на четвертый-пятый день, совсем худо. А потом будет все легче и легче… И месяца через полтора-два вы окончательно придете в норму. И дальше вас можно будет уже поддерживать более или менее в равновесии… Только честно: не обманывать ни себя, ни меня. Принимать все, что я скажу…

— Конечно, конечно, доктор… Я же понимаю… Я же за этим и пришел…

— Тогда начнем… Сейчас я сделаю вам укол, потом вы примете горсть вот этих таблеток и поедете прямо домой… Понимаете? Прямо домой, никуда не заезжая… Вы на машине? Нет? Вас привезли? Александр Васильевич? Прекрасно! Пусть он и отвезет… Вечером я приеду к вам. Мне обязательно надо будет поговорить с вашей женой. Очень многое будет зависеть от нее… Кстати, ей тоже хорошо бы взять отпуск. И быть все время с вами… Иначе ей за вами не усмотреть…

Угораздило ж тогда этого настырного Александра Васильевича проникнуть в квартиру к профессору, несмотря на его запрет… И именно на пятый день… Что ж, его тоже можно понять: то, что он увидел, было, конечно, зрелище отнюдь не для слабонервных… Даже профессионалы — и те иногда не выдерживают его. Только что был деятельный, бодрый, умный человек, ну немного чудаковатый, излишне суетливый, излишне дерганый — так мало ли на свете чудаков? И вдруг вместо него — полная развалина, полутруп, мешок с костями: потухший, бессмысленный взгляд, застывшее лицо, перекошенный рот, заплетающиеся ноги, заплетающийся язык… Да еще бред, да еще галлюцинации вслух… Никого не узнает, никого не слышит… Было от чего прийти в отчаяние! Нет, конечно, этого Александра Васильевича тоже можно было понять. Понять — да… Понять, но не простить…

— Андрей, что ты сделал с ним? — потом, уже поздно вечером, запыхавшийся, всклокоченный, чуть не со слезами на глазах, навалился он на него…

— Ничего особенного… Я сделал то, что надо было сделать…

— Ты же убил его!

— Я не убил его, Саша. Я его спас… Маниакально-депрессивный психоз в острейшей форме. Конец известен… За фазой дикого возбуждения неминуемо была бы фаза такой же дикой, вплоть до попыток самоубийства, депрессии. Потом опять возбуждение, потом опять депрессия, только еще глубже… Через два-три года вы бы хоронили его…

— Он выздоровеет, ты уверен? Он будет нормальным?

— Нормальным будет. Титаном, сверхчеловеком — нет… Будет жить, будет работать… Как все… Как другие…

— Как все?! Как другие?! Он — как другие?! Прости меня, Андрей… Но ты… Ты… Ты собственными руками погубил еще одного Эйнштейна… Да-да, еще одного Эйнштейна… Так и знай!

О, как хотелось тогда закричать, затопать ногами, выгнать этого дурака вон, чтобы и духу его не было нигде! Таким хоть кол на голове теши — бесполезно… Эйнштейн, Нобелевская премия… Да человек же погибает, пойми ты, дубовая твоя башка! Погибает — можешь ты это понять или нет? Ты же сам со своими друзьями привез его ко мне — так что же ты тогда хочешь от меня?!.. Да, не будет Эйнштейна, да, не будет Нобелевской премии! Но в том состоянии, в каком ты его привез ко мне, его хватило бы еще максимум на месяц, на два. А потом? А потом депрессия, потом опять депрессия, и еще, и еще… А потом распад и смерть. Неминуемый распад и неминуемая смерть… Вы говорите мне, что за эти месяц-два в таком вздернутом до небес состоянии он мог бы додуматься и еще до чего-нибудь великого? Еще до какой-нибудь великой мысли? Не спорю — мог бы… Но стоит ли она, эта ваша великая мысль, его смерти? Стоит? Вы считаете, что стоит? А я считаю, что нет! И плевать мне на эту вашу великую мысль, на все эти ваши открытия… У меня человек погибает на глазах!.. Не беспокойтесь, не он — так другой. Кто-нибудь да откроет всю эту вашу новую великую химию, и не один еще раз. Уверяю вас, за этим дело не станет… А его больше не будет на земле! Понимаете? Не будет!..

Да и так ли уж отличался в своих суждениях этот настырный доцент от обыкновенной кухонной бабы, просидевшей всю свою жизнь на табуреточке у подъезда и привыкшей выносить мгновенный, без колебаний смертный суд и расправу всему, что не укладывается в ее куриные мозги? А ведь эти бабы тоже всю жизнь были его враги… И не сразу еще скажешь, кто ему больше мешал в жизни — высокобровые дураки или они… Глупые, хитрые, изворотливые, рабски униженные, но сразу же, если что не так, если что не по ним, переходившие от самой низкой лести и раболепства к истошному визгу, проклятьям, к угрозам замотать, затаскать по судам всех этих извергов-докторов, измывающихся над их дитятей… Или мужем… Или сожителем, от которого у иной из них до сих пор еще не сошел черный синячище под глазом, но за которого она готова любому глотку перервать зубами, только скажи…

— Электрошок? Что ж вы делаете, окаянные?! Надзорная палата? Да за что ж вы его, милого моего голубчика, за решетку-то, а?! Четвертинку под юбкой пронести, порошочка понюхать пакетик маленький, таблеточек самодельных сунуть тайком, пока санитар отвернулся? Милый ты мой, болезненный, Васенька ты мой родной, да разве ж я тебе не жена?!

Или так:

— Куда же вы, доктор, ее увозите, Андревну-то нашу? Что ж у нее, своих, что ли, нет за ней глядеть? Вон невестка-то у нее… Ишь, толстомясая, щеки наела… Уж сколько она на нее натрудилась, наработалась… Детей ее кормила, обстирывала… Пускай и она теперь за ней походит. Пускай! Небось не сломается. Больно хорошо жила! Теперь ее черед… Сбежит? Кто сбежит? Андревна? Под забором замерзнет?.. А ничего, пускай привяжет ее к кровати покрепче, пускай посидит с ней… Да покормит ее с ложечки… А то нет? Разве так, доктор, по справедливости? Была здорова — была нужна, а теперь — нет? Поезжай, бабушка, в больницу, а мы и дальше будем праздники праздновать, веселиться тут без тебя… Отслужила свое — и с глаз долой… Нет, доктор, мы этого так не оставим! Мы будем писать, жаловаться… Мы с Андревной в этой квартире, считай, тридцать лет вместе прожили… Она нам все равно что своя…

Или еще так:

— Доктор, мы протестуем против такого решения. Мы категорически протестуем!.. Мы? Кто мы? Общественность… Какая общественность? Наша общественность! Весь наш трудовой коллектив… Мы считаем, что можно ограничиться амбулаторным лечением и не лишать семьи отца… Товарищ оступился, проявил слабохарактерность, пошел на поводу… Так не наказывать его надо, а лечить! Лечить! И воспитывать… Лечить — это ваше дело. А воспитывать будем мы… Не сомневайтесь, контроль над ним поручен очень авторитетным товарищам, нашим, можно сказать, самым передовикам… Мы уверены, он осознает. Он обязательно осознает… А то что же так? Чуть что — сразу на принудлечение… Не по-человечески это, доктор. Нехорошо… Рабочий класс — главная наша сила, и мы должны его беречь… Да-да, доктор, вы недооцениваете значение коллектив а, значение воспитательной работы… Что? Что вы говорите? Где мы были раньше? Да, конечно, доктор, это наша ошибка. Недоглядели, упустили… Но мы должны исправить положение. Это наш долг. И мы его выполним!.. Учтите, доктор, весь коллектив на нашей стороне…

Нет, не докажешь никому ничего! И с этим и надо уходить. Было так от века и будет так во веки веков: глупость человеческая жила и будет жить, пока человек жив… Но ведь не только же это осталось у него от жизни. Было и другое, и неизвестно еще, чего на самом деле было больше: отчаяния от невозможности продолбить лбом эту глухую стену человеческой глупости или же простой, обыденной радости от того, что ты, оказывается, нужен, что ты полезен и что кому-то с твоей помощью стало чуть легче жить, а может быть, и вообще просто стало можно жить… Было, все было… Были и слезы благодарности в глазах, обращенных к нему, были и цветы по всей его квартире, и трогательные письма в больницу или на его домашний адрес, и неожиданные встречи на улице, в толпе, когда вдруг какой-то вроде бы смутно знакомый ему человек, отделившись от людского потока, кидался к нему и начинал долго-долго трясти ему руку и что-то бормотать, что-то горячо втолковывать ему, из чего вскоре становилось ясно, что человек этот считает себя обязанным ему жизнью и что он был и останется перед ним в неоплатном долгу.

Тихо… Господи, как же тихо сейчас здесь… Ни звука, ни шороха, будто во всем корпусе нет ни души и все вымерло вокруг… Лежишь как в гробу… А как хорошо было бы сейчас спуститься крадучись по лестнице вниз, выбраться во двор, сесть на скамеечку под этим старым кленом, глотнуть полной грудью холодного ночного воздуха, посмотреть на мир, на спящие дома вокруг, на звезды над головой… Всего два месяца, нет, даже месяц назад это было еще доступно ему… Было… Конечно, было… Но… Как тогда напевал светлой памяти Михаил Иваныч, земля ему пухом? Сорок с лишним лет назад? «Это было, было и прошло…» Нет, брат, все — отсиделся ты на лавочках… Скажи спасибо, что голова хоть пока ясная, умирать не скучно, хоть поговоришь сам с собой напоследок о том о сем. На досуге-то и без помех… Нет, не будет больше лавочек… Лежи, Андрей Николаевич. Лежи… Лежи и жди…

Но лежать и ждать сейчас, именно сейчас? Когда вокруг него ночь, и никого нет, и можно хоть одним глазом взглянуть, что там делается за окном, в притихшей и успокоенной Москве? Нет, лежать ему сейчас невмоготу. Не обязан он лежать! Кто его знает, как там будет завтра? Процесс интоксикации организма развивается, его теперь ничем уже не остановить… Ног у него, считай, уже почти что нет… По науке он уже вот-вот должен начать впадать в беспамятство не на часы, а на дни, и, может быть, это последняя его ночь, когда он еще может сказать о себе, что он в своем уме… Так. Сначала надо попробовать всего-навсего оторвать голову от подушки… Отрывается? Отрывается. Хорошо… Теперь надо отцепить капельницу от руки. Это уже задача посложнее… Но позвольте, я ведь все же как-никак профессионал! И мы это в свое время проходили. Проходили! Как и многое другое… Я ведь когда-то и поставить ее мог сам, без сестры, а уж отцепить-то… Ну вот… Ну вот и порядок — отцепил… Господи, и руки-то теперь тоже уже почти что не свои… Недолго ж вам осталось, Андрей Николаевич. Совсем недолго… И все-таки, Андрей Николаевич, хоть и недолго, но придется вам все же подождать… Пока-то эта дама с косой доберется до вас… Успеешь еще, дорогой мой, належаться… А как бы… А как бы было хорошо: бах, трах, удар — и ваших нет, с копыт — так с копыт. Без этого занудства и всех этих соплей… Минута — и до свиданья, не поминайте лихом, может, и доведется еще когда-нибудь свидеться, если, конечно, попы не врут… Да… Везет же иногда людям… По какому принципу? И за что?.. Однако вам, Андрей Николаевич, этого не дано. Ничего не поделаешь — не дано. И не надо, дорогой мой, по этому поводу скулить… Скулить? А я и не скулю. Я не скулю — я размышляю. Это-то, надеюсь, мне еще можно пока себе позволить?.. О черт, сколько же у этой проклятой капельницы всяких трубок и проводов… Ладно, отцепить ее я отцепил. А дальше что?.. Дальше? Дальше ничего… Дальше попробуем сесть…

Медленно, хватаясь за подоконник и напрягая исхудавшие в болезни, почти совсем уже не слушающиеся его руки, он пытается подтянуться до задней спинки кровати и сесть так, чтобы можно было видеть больничный парк внизу и просторную, далеко видимую отсюда панораму ночной Москвы. Не сразу, но и это удается ему…

Ночь за окном, огни, деревья, пустые улицы — все это теперь совсем близко от него. Навалившись грудью на подоконник, он видит темный, размытый снизу огнями свод неба, нависший над Москвой, под ним — фонари на улицах, белый асфальт, сильно пожелтевшие уже верхушки деревьев, серые громады домов без единого освещенного окна во всех их этажах… Потом слева, много дальше, на возвышении — шпиль университета, тускло подсвеченный спрятанными где-то в самом его основании прожекторами, и длинную цепь густо оранжевых фонарей, бегущих по проспекту Вернадского вниз, на метро-мост через Москву-реку, и редкие огоньки машин, мчащихся вниз и вверх по нему, и золотую колокольню Новодевичьего монастыря еще дальше, там, за стадионом и за мостом… А если повернуть голову вправо — то еще и темный массив парка на Воробьевых горах, и еще одну ниточку оранжевых фонарей, пересекающих его по дуге из конца в конец, и высоко над ней, в черном небе, — мерцающую и плохо различимую отсюда надпись из неоновых букв над каким-то новым отелем… Название которого он так и не удосужился узнать и, надо думать, так теперь уже и не узнает никогда…

Ах, как бы хотелось сейчас пройтись одному, медленным шагом, никуда не торопясь, по этому мосту, подумать, постоять, посмотреть на маслено-черные воды Москвы-реки внизу… Или же по бульварам, по Воробьевым горам, вдоль редких молчаливых особняков, прислушиваясь к звукам спящего города и пытаясь отгадать, что там, за оградой этих особняков, какая там на самом деле жизнь и есть ли там какая-либо жизнь вообще… Таинственный мир — ночной город! Прекрасный мир! И, может быть, это единственное, чему он, сугубо городской человек, не переставал по-настоящему удивляться всю свою жизнь, начиная с той памятной ночи в далеком детстве, когда его везли в Филатовскую больницу через всю Москву… Много он поездил потом по ней по ночам, из конца в конец, с вызова на вызов, — уж чего-чего, а этого в его жизни были вдосталь, что называется, хоть отбавляй… К сожалению, не походил — поездил. А надо было бы именно походить, ногами, без дела и без цели… Куда глаза глядят… Может быть, так он когда-нибудь и понял бы ту загадку, которая смутной тенью мелькнула у него в голове еще в детстве: где же была вся эта красота днем? И как же, если она все-таки была и днем, совмещалась она с той бестолковой и недоброй суетой, которая кипела на всех этих улицах и площадях, когда город не спал, а жил?

А если спуститься по этому мосту вниз, и нырнуть под другой, железнодорожный, мост, и повернуть потом на набережную, то минут через двадцать ходьбы будет и его дом… Подъезд, как всегда, наверное, открыт, и во дворе пусто, и на крылечке, как всегда, сидит, наверное, чей-нибудь кот, выпущенный на ночь погулять, и в подъезде горит тусклая лампочка, освещающая зеленые масляные стены и щербатые ступеньки лестницы, и такие же лампочки горят и на втором, и на третьем этаже… А на четвертом этаже, прямо напротив лифта, дверь, обитая черным дерматином, и белая кнопочка звонка в ее правом верхнем углу… И в эту дверь, Андрей Николаевич, тебе уже больше не войти… Нет, не войти… А хотелось бы войти…

А, играть — так играть… И если уж отпрашиваться у смерти, если уж выбирать, не вымаливая у нее ничего лишнего, то он выбрал бы, конечно, не прогулку по мосту или по Воробьевым горам, а эту дверь… Тихо, затаив дыхание, щелкнуть ключом, осторожно приоткрыть ее, чтобы не скрипела, скинуть ботинки еще у порога и потом в носках, по длинной ковровой дорожке, на цыпочках, пробраться мимо спальни в гостиную, или на кухню, или к себе в кабинет… Нет, сначала на кухню, а потом в гостиную и из нее уже — в кабинет… Зажечь весь свет, все люстры, все настольные лампы подряд — зажечь и смотреть. О, это был бы праздник! Это был бы действительно праздник! Постоять посреди комнаты, посмотреть вокруг — на стены, на книжные полки, на фотографию отца в углу… Пройти вдоль дивана, вдоль шкафов… Поправить плед, брошенный на кресло, заглянуть в какие-то щелочки, куда не заглядывал годами, тронуть пальцем пыль на матовой поверхности радиоприемника… Подержать, повертеть в руках чашку, или пепельницу, или чугунную фигурку Дон Кихота, которая тридцать лет уже, наверное, не меньше, стоит у него на письменном столе… И не просто повертеть — сжать ее до боли в руках, чтобы запомнилось, чтобы холод ее в пальцах остался с ним на все время, пока он еще жив… И чтобы унести ее потом в себе туда, откуда возврата, как известно, нет… Господи, как же нескладно все-таки устроен человек! Все наспех, на бегу, все куда-то вперед, дальше, выпучив глаза, не ценя и не замечая ничего… А всего-то… А всего-то надо ему, как выясняется, сесть и посидеть в кресле, одному, и посмотреть еще раз вокруг себя на все то свое, привычное, что прожило вместе с ним и рядом с ним всю жизнь… Но не торопясь, не мельком посмотреть, а впитывая, втягивая в себя вещь за вещью, как один маленький глоток воды за другим… И долго-долго ощущая потом всем своим существом каждую эту вещь, и не прощаясь с ней, нет, не прощаясь, не оставляя ее здесь навсегда, а унося ее с собой…

А потом… А потом можно было бы опять тихо, на цыпочках, пробраться по коридору к двери в спальню и, придерживая одну створку рукой, приоткрыть ее так, чтобы не входить, а только видеть из коридора пятно стены и изголовье большой двуспальной кровати около нее. Елена всегда, еще с детства, не любила темноты, и неизменный крохотный ночничок на тумбочке возле изголовья конечно же горит, как он горел каждую ночь всю их совместную жизнь, начиная с того первого дня, десять лет назад, когда она впервые вошла к нему в дом… И как и тогда, голова ее, наверное, высоко поднята на подушках и откинута немного назад, и рот полуоткрыт, и ресницы ее чуть вздрагивают во сне, а руки ее послушно, как у детей, вытянуты поверх одеяла, и кажется, что она не спит, а только прикрыла глаза ненадолго и вот-вот откроет их и улыбнется ему, поймав на себе его взгляд…

Сколько же часов, а бывало, что и целых ночей просидел он так рядом с ней, у нее изголовья, наблюдая за тем, как она спит… Бессонница уже давно, — пожалуй, тогда еще, когда они только-только поженились, — стала привычным его состоянием, и полноценный ночной сон без пробуждений был для него редкостью. Ничего не поделаешь — издержки профессии. А к таблеткам привыкать, естественно, не хотелось, и принимал он их только тогда, когда совсем уж становилось невмоготу и надо было хоть силой, но заставить себя заснуть… Обыкновенно он засыпал сразу, едва только прикасался к подушке, но потом, часа через три, просыпался и нередко не мог уже заснуть до самого утра. И все эти ночи — ночь за ночью, год за годом — обычным занятием его было встать, натянуть на себя халат, сесть в кресло рядом с ее изголовьем, и смотреть на нее, и что-то там представлять, что-то там думать себе… О чем? Да кто ж его знает, о чем. Теперь не вспомнишь… Обо всем, наверное. Обо всем и ни о чем… Но если оглянуться назад, если вновь перелистать все, что было в их совместной жизни, то придется, наверное, признать, что эти бессонные часы — это и было самое важное, самое правдивое из всего, что было между ними за все эти долгие десять лет. И это тоже вывод — один из немногих значительных выводов, которые ему удалось извлечь из своей жизни, и с этим выводом и надо уходить…

А может быть… А может быть, без этого, Андрей Николаевич, а? Может быть, лучше и не открывать эту дверь в спальню? Помедлить, постоять около нее, не двигаясь, и так и уйти?.. Мало ли чего?.. А вдруг? А вдруг откроешь — а она там не одна? Есть у тебя гарантии, что так не может быть? Нет, нет у тебя таких гарантий. И не надо обманывать себя: так может быть. Так вполне может быть… А впрочем… Ну так и что, если она не одна? Что это меняет, если она не одна?.. Мы же договорились: тихо, в одних носках, не будя никого. Закроем, и пойдем, и не будем никому мешать, и никто не узнает ни о чем… Ну и что же, если она не одна… Теперь это уже неважно, теперь это более чем второстепенно. А если быть совсем уж честным, то даже и не любопытно… И конечно же это не причина, чтобы отказать себе в последнем взгляде на ее лицо. На ее спящее лицо… На то лицо, на которое он из ночи в ночь, не отрываясь, смотрел на протяжении всех этих лет…

Ах, какой же все-таки невероятно запутанной, дерганной, нескладной была их совместная жизнь! Сколько в ней было всякого вздора, непонимания, взаимных подозрений, тягостных ссор. И сколько в ней было взаимных прощений, примирений, обещаний начать все заново, все забыть и думать только друг о друге и ни о чем другом… Все в клубке, все вместе, все запутано в такой узел, что дергай не дергай за его ниточки и концы, никогда не узнаешь, где было начало и где конец, кто виновник страданий, а кто страдающая сторона, что было плохо для них обоих, а что было хорошо… И попробуй теперь взвесь, чего в этой их жизни было больше: радости или горя, любви или нелюбви… Было и то, было и это… И не только ему — ей, наверное, тоже невозможно сейчас сказать, чем же был для нее их брак: может быть, ошибкой, а может быть, и тем единственным в ее жизни, о чем потом, когда его уже не будет, она будет чем дальше, тем больше сожалеть и чего ей потом никем и ничем уже больше не заменить…

Так в чем же все-таки была причина всей этой нескладности? Почему и сейчас, и всегда у него не было никаких гарантий? И почему их совместная жизнь всегда висела, что называется, на волоске?.. Должна же была быть какая-то причина… И сейчас, Андрей Николаевич, именно сейчас было бы, наверное, самое время тебе ее наконец назвать… Не для нее, и уж тем более не для посторонних, а для самого себя… Но легко сказать — назвать… Назвать нетрудно. Сейчас ему уже не страшны любые признания, теперь его уже больше некому судить… Дело не в этом… Дело не в этом, а в том, что, к сожалению, как и тогда, так и сейчас он и сам не знает, в чем же была эта причина… Положа руку на сердце — не знает. И вряд ли знает и она…

Почти четырнадцать лет разницы в возрасте? Милая, воздушная, легкомысленная девочка с растопыренными во все стороны глазенками? И матерый тридцативосьмилетний мужик, тяжеловатый на подъем и в общем-то отнюдь не веселый по всей своей манере жить? Разведенный, страдающий бессонницей, да к тому же еще вечно занятый где-то там, откуда он не возвращается, а приползает домой, даже не выжатый, а выдавленный как лимон? Это?.. Нет, не только это…

Что еще? Его нежелание иметь ребенка? Вернее, не столько нежелание, сколько какая-то безотчетная боязнь, что это все не для них, что ничего хорошего из этого все равно не выйдет — ни для нее, ни для него… Это? Нет, вряд ли… Да вначале и она ведь тоже не очень-то хотела ребенка. Можно сказать, даже и совсем не хотела его. Это уж потом, когда она начала сознавать, что и ее молодость не вечна, что и ей тоже нужно как-то поосновательнее, понадежнее устраивать свою жизнь… Нет, грустно, конечно, но и в этом он тоже оказался прав, хотя, может быть, и вынужденно прав… Хороша бы она была сейчас — одна, без поддержки, с маленьким ребенком на руках… А так… А так она красивая женщина, и она еще молода, ей только-только за тридцать, и если захочет, она успеет еще родить…

Так если не в этом дело, тогда в чем же? Неужели во всех этих мелочах, всплесках настроения, в неумении вовремя понять душевное состояние близкого тебе человека, ответить на ее мельчайшие, порой даже не до конца ясные ей самой желания и надежды? Поддержать, утешить, ободрить ее, притянуть ее к себе, когда ей нужно именно это и ничто другое, а ты, чурбан, все никак не можешь очнуться, все никак не можешь выбраться из каких-то там глубин, в которые тебя засосала жизнь? Что ж, может быть, и это… Возможно, что и это… Возможно, но все-таки вряд ли… Слишком уж это все мелко, чтобы именно из-за таких пустяков не только гарантии, но даже и сама надежда на них ушла из его жизни.

Но причина все-таки была… Была причина… И скорее всего, это та же самая причина, которая развалила когда-то и его первую семью…

Помнится, однажды, в разгар очередной их размолвки, она, Елена, в сердцах бросила ему:

— Андрей, ты чудовище! Чудовище! Меня для тебя нет… Понимаешь? Нет! И вообще для тебя никого нет, кто рядом с тобой… Для тебя есть только те, кто далеко, и ради них ты в любой момент готов бросить все и помчаться хоть на край света, только позови…

— Брось, Лена… Не преувеличивай. Не люблю.

— Нет, я не преувеличиваю! Я говорю правду. И ты знаешь, что это правда… Моя боль, мои заботы для тебя ничто. А их боль, их заботы — все. И всегда было все…

— Лена, я врач.

— Ну и что? Я тоже врач! Но я знаю… Случись какое-то горе, свались я, заболей всерьез… Максимум, чего я от тебя дождусь: «Ничего, старушка, ничего. Без паники. Полежи, отдохни, попей лекарство вон из того пузырька… И не волнуйся — я скоро вернусь. Меня ждут…»

Своя, близкая боль — ничто, чужая — все… Что ж, может быть, она была и права… По крайней мере, отчасти права… И все-таки нет, Елена, нет! Дело не в том, что твоя боль ничего не значила для меня, а чужая значила все. И твоя боль значила, и чужая значила. Дело не в этом, а в том, что и моя, и твоя боль всегда была для меня еще не главная, не настоящая боль. Близкая, важная, требующая внимания, но не главная боль. И сознательно или бессознательно, но я, видимо, потому и не давал пощады ни себе, ни тебе, что хотел подготовить нас обоих не к этой, а к той, другой боли… Настоящей боли… К какой? А я и сам, по правде говоря, не очень знаю, к какой… Наверное все же, к той главной, смертной боли, которая ждет и меня, и тебя, и всех других… А меня-то, собственно говоря, уже и не ждет. Она уже здесь… Так что, друг мой, как выясняется — еще одно недоразумение в нашей с тобой жизни… В никак не скажешь, что легкой жизни… В жизни, в которой в конце концов исчезли все гарантии и в которой, возможно, неуместным является даже и последний визит… Что ж, Елена Сергеевна… суди нас, как говорится, Бог… Но я тебя любил. Я тебя очень любил…

Что-то похожее на слезы начинает заволакивать ему глаза… А может быть, это и не слезы, может быть, это просто его слишком долго смотревшие в одну точку глаза начинают уставать… Руки его медленно отцепляются от подоконника, тело начинает крениться, он пытается опереться об матрац, но рука не выдерживает его тяжести, подламывается, и он боком заваливается на кровать, скрючившись пополам. И сейчас же проваливается во тьму.

III

Когда он приходит в себя, палата его залита солнечным светом. Но сам он видит только какие-то смутные расплывающиеся контуры перед собой, как будто свет пробивается к нему сквозь тонко сложенный слой марли, которой некто неизвестный завесил ему глаза… Похоже, что все действительно развивается по науке: если верить учебникам, то за несколько недель до смерти он должен ослепнуть, и, видимо, это и происходит сейчас с ним… Не столько глазами, сколько инстинктом он угадывает, что кто-то сейчас сидит на табуретке рядом с его кроватью. Потом чья-то мягкая рука касается его плеча: по этому прикосновению он понимает, что рядом сидит его врач, заведующий отделением Юрий Петрович Брыкало — довольно молодой еще уролог-хирург, пользующийся, однако, уже немалой известностью и среди больных, и среди своих коллег.

— Как чувствуете себя, Андрей Николаевич?

— Спасибо, доктор… Как-то чувствую… Во всяком случае, пока еще, как видите, жив…

— Спешу вас обрадовать, Андрей Николаевич. Сегодня начинаем готовить вас к операции… Почка для пересадки наконец есть…

— Да?.. Интересно… Есть, говорите? Откуда?

— Есть, Андрей Николаевич, есть… Анализы все закончены, и никаких противопоказаний нет… Можно приступать…

— Вы не ответили, Юрий Петрович, на мой вопрос… Откуда почка?

— Андрей Николаевич, дорогой мой… Какая вам разница — откуда? Это не ваше дело, а мое… Ваше дело лежать и слушать меня. И не задавать никаких лишних вопросов.

— Доктор, я пока еще в сознании… И полностью, так сказать, правоспособен… Повторяю — откуда почка?

— А если я скажу, откуда, обещаете не капризничать и слушаться меня? Вы же врач, вы же все сами понимаете… Это единственный шанс, Андрей Николаевич. Единственный и последний. Иначе… Иначе мы бессильны, Андрей Николаевич. Никакого другого больше выхода у нас нет…

— Откуда почка, доктор?

— Откуда? Хорошо, я вам скажу, откуда… Елена Сергеевна предложила свою… И тщательное, очень тщательное обследование показало, что это как раз то, что вам нужно, Андрей Николаевич…

— Елена?.. Доктор… Доктор, вы в своем уме?!

Наступает томительное, тягостное молчание. Андрей Николаевич слышит, как доктор сопит у него над головой, стараясь, видимо, подавить в себе естественную реакцию раздражения на его грубость. Что ж, по-человечески он понимает его: таким тоном не принято разговаривать с врачами, и сам бы он в свое время такого тона с собой уж конечно же никогда бы не допустил…

— Обижаете, Андрей Николаевич… — нарушает наконец молчание Брыкало. — И, наверное, зря… Кроме того… Кроме того, если вам недостаточно моего мнения, то я вам скажу, что это решение принято консилиумом. И профессор наш целиком поддерживает его… Более того, если вы не доверяете мне, он сказал, что он сам встанет к столу…

— Никаких столов, Юрий Петрович! Никаких… И никаких пересадок… Забудьте об этом… Спасибо вам за все, и простите меня, если что не так… Но нет, нет и нет! И еще раз нет!.. И пожалуйста, окажите мне еще одну, может быть, последнюю услугу — не возвращайтесь больше к этому разговору. Хорошо?.. Нет моего согласия на это. Доктор, вы поняли? Нет!

— Андрей Николаевич, прошу вас — подумайте… Это же все по ее собственному желанию, без какого бы то ни было давления с нашей стороны…

— Нет, Юрий Петрович! Нет!

— Андрей Николаевич… А мы? В какое вы положение ставите нас? Мы же тоже люди, Андрей Николаевич… И мы хотим, мы обязаны вам помочь…

— Нет, доктор! Нет! И профессору так и передайте — нет!

Да… Вот какие, Андрей Николаевич, оказывается, дела… Ты здесь лежишь, а там вон что, оказывается, происходит… А все-таки неплохой он парень, этот Брыкало! И руки, говорят, золотые, и не дурак, отнюдь не дурак. Во всяком случае, чувство меры у него есть… Спасибо ему: помялся, потоптался, побормотал там что-то еще, посопел себе под нос — и ушел. А мог бы такое тут развести… Мог? Мог бы, конечно. Но зачем? Он же прекрасно понимает, что пока еще я хозяин положения. И понимает, что я действительно пока еще в здравом уме и все мои права при мне… Нет, но это надо же! Придумали… Почку от Елены! Не понимаю, дорогие мои коллеги, чем вы все там думали, когда вышли на такую мысль? Чем, интересно знать?.. Ну вот, даже свет прорезался от волнения. И глаза опять стали как глаза… Ах, Андрей Николаевич, не обольщайся — надолго ли? Впрочем, надолго, ненадолго — кому это дано знать? Может, сегодня, может, завтра, а может, и через неделю… Теперь-то это уже, в сущности, все равно…

Нет, но как же все-таки они так, а? Черт знает что! Нашли идею, нашли выход… Как говорил покойный Михал Иваныч, сажать надо за такие идеи… Понимаете? Сажать!.. Кто-кто, а вы-то, уважаемый товарищ Брыкало, учитывая ваши годы, должны бы были, кажется, это понимать. Ведь вы однокурсник Елены, да еще, как она говорила, были когда-то влюблены в нее, да к тому же еще и до сих пор старый холостяк… И уж не из-за нее ли вы до сих пор один, позволительно вас спросить? А если так — то как же вы могли? Именно вы?.. Не мне теперь надо помогать, Юрий Петрович. Не мне! А ей… Со мной все ясно… А вот с ней… Это не я теперь проблема, это она — проблема… А вы тут устраиваете все эти маневры… О Господи! Чертов прогресс, чертов двадцатый век… И умереть спокойно не дадут… А как было бы хорошо, если бы как раньше: причастили бы, соборовали, отпустили бы все грехи… Простились бы со мной и оставили бы одного в тишине — умирать… Хоть бы так, хоть бы напоследок успеть подумать о душе… Или еще бы лучше — постричься перед смертью в монахи… Так, мол, и так, Господи: отшумел, отсуетился, отряхнул весь прах со своих ног и предстаю пред Твои всемилостивейшие, всеблагие очи, очищенный от всей земной скверны и суеты… А, Андрей Николаевич… Брось… Брось, не паясничай — нехорошо… Нехорошо! Прожил ты всю жизнь серьезным, невеселым человеком, и уж оставайся ты им до самого своего конца… Не время сейчас шутки шутить, Андрей Николаевич… Не время… Да, признаться, и не умел ты их шутить никогда.

Когда потом, поближе уже к вечеру, Елена Сергеевна тихонько приоткрывает дверь в его палату, он спит. Впрочем, возможно, и не спит, возможно, что это не сон, а беспамятство, и скорее всего это именно оно, если судить по перекошенному судорогой, задранному куда-то вбок его лицу. Рот его открыт, желтые зубы обнажились, жилы на исхудавшей шее напряглись… Смотреть на это тяжело, и первое, что она делает, примостившись рядом с ним у его изголовья, пытается мягким, осторожным движением своих пальцев опустить его верхнюю губу и прикрыть этот оскал. Потом ее прохладная, все еще пахнущая улицей ладонь касается его лба, мокрого от пота, потом век, потом медленно сползает вниз по его колючей, туго обтянутой кожей щеке, потом пальцы ее подбираются к нему под затылок, под волосы, под шею и пробуют повернуть его голову поудобнее, чтобы она не заваливалась вбок… Голова Андрея Николаевича медленно поворачивается вслед за ее ладонью, веки вздрагивают, и он приходит в себя.

Темная завесь ее волос нависает над ним. Глаза ее, карие, внимательные глаза, смотрят на него, прохладная рука ее гладит его шею, острые ключицы, его почти седую уже грудь, торчащую в вырезе больничной рубашки… Улыбка трогает его губы.

— Елена… Ты…

— Андрей, почему?

— Что… Что почему, хорошие мои?

— Андрей, почему ты отказался?

— А, ты об этом… Так будет лучше, Лена… И для меня, и для тебя…

— Ты не веришь мне?

— Верю, Лена. Верю. И всегда верил…

— Тогда почему ты отказался? Ты хочешь, чтобы я потом мучилась всю жизнь?

— Нет, не поэтому… Я хочу, чтобы ты жила потом всю жизнь. Именно жила… А не ковыляла по жизни…

— Ты жесток, Андрей…

— Может быть… Но так надо, хорошие мои… Ты живи… Тебе еще долго надо жить…

— Это не благословение, Андрей. Это проклятие… Какая бы я ни была, но я не заслужила этого… Мы с тобой прожили десять лет… И у меня тоже есть свои права…

— Дело не в тебе, Лена…

— Андрей, во мне! Я знаю — во мне!

— Нет, Лена, не в тебе. И не в нас с тобой… Дело во мне… Я устал… Я дьявольски устал. И я больше не хочу…

— А я?

— Ты? Что ты?

— Ты уйдешь… А как же буду я?

— Как?.. А ты… А ты не бойся… Ты умная, ты хорошая… И ты совсем не слабая… Ты скоро поймешь… Это только сейчас тебе страшно, а когда это наступит — страха уже не будет, будет только необходимость жить… Я не виноват, хорошие мои. Я действительно не виноват… Я просто больше не могу… Наверное, я надорвался, переоценил себя, свои ресурсы… Что поделаешь… Но я больше не могу. И не только не могу — не хочу… Не думай, не казни себя… Вот в чем все дело… я больше не хочу… И ты… И ты здесь ни при чем…

* * *

Похороны Андрея Николаевича прошли тихо, достойно, без парада, но и без каких-либо упущений, которые потом можно было бы расценить как неуважение к нему и к памяти о нем. Толпа его коллег и родственников собралась утром у Донского монастыря, погода была пасмурная, осенняя, моросил дождь, асфальт у крематория был устлан облетевшими листьями, и какой-то служитель в синем халате отмашисто раскидывал их по обе стороны от себя метлой, не обращая внимания на дождь и на людей. Было много венков и еще больше живых цветов, и процедура прощания была достаточно долгой, во всяком случае более долгой, чем у тех похорон, которые были перед ними, и музыка играла что-то светлое, печальное, без всяких этих современных вывертов, и главный врач больницы, где работал Андрей Николаевич, сказал речь не по бумажке, а от себя, сам, напирая в основном на то, что покойный был не просто хороший специалист, но и хороший человек…

Потом все присутствующие на похоронах погрузились в два автобуса и поехали на Фрунзенскую набережную, к нему на квартиру, где загодя уже был накрыт стол. И здесь тоже все было тихо, спокойно, с приличествующей такому случаю грустью, но без каких-либо происшествий или взрывов страстей: жена не валялась в обмороке, никто не напился, голоса звучали приглушенно, по крайней мере много тише, чем стук вилок и ножей, тостов было относительно немного, и все они были о нем, о покойном, а не о том, что можно было бы назвать злобой сегодняшнего или завтрашнего дня… Что ж, ушел хороший человек, и это грустно, и жаль, что он ушел, и, наверное, кое-кому из нас его будет не хватать, а может быть, и всем его будет не хватать… Но что поделаешь — жизнь… Вечная ему память, Андрею Николаевичу Старовойтову. И давайте о нем не забывать…

Следует, однако, сказать, что и в крематории, и на квартире Андрея Николаевича многие обратили внимание на одного весьма дельного и энергичного молодого человека, который, судя по всему, взял на себя все многообразные распорядительские функции по организации похорон, начиная с выноса гроба и венков из автобуса и кончая поминальным столом. На глаз ему было лет тридцать пять, не больше, он был строен, высок, прекрасно одет, с четким голосом, с уверенными манерами и спокойным, несколько даже начальственным выражением лица — лица, в котором сквозила дающаяся, конечно, только опытом убежденность, что нет такого препятствия в жизни, которое при должном умении нельзя было бы обойти или устранить. И персонал крематория, и шофера похоронных автобусов, и два официанта, приглашенные из ближайшего ресторана, чтобы помочь обслуживать гостей, обращались только к нему, и, надо отдать ему справедливость, ни одно из его распоряжений не было неверным или неуместным. Несомненно, он был своим человеком в доме, однако кто он такой — толком этого не знал никто.

Но странное дело: ни там, у крематория, ни за столом Елена Сергеевна, по-видимому, не замечала его. Не замечала или не хотела замечать? А если так, то почему? И в чем он был виноват перед нею?.. Почему, почему… Кто ж его знает, в чем и почему люди виноваты друг перед другом. Все мы перед кем-то виноваты, а почему и за что — попробуй разберись… Конечно, по данному поводу среди гостей были высказаны самые разные предположения. Но предположения остались предположениями, и гости разошлись, так и не поняв в этом ничего до самого конца.

1978–1984

Протокол

Совещание уже заканчивалось, оставалось сказать только пару мало что значащих, но обязательных в таких случаях напутственных слов, и некоторые из присутствовавших, повеселев, уже полезли в карман за сигаретами, — в кабинете у него теперь обычно не курили, оберегая хозяина, полгода назад после жестокого приступа стенокардии бросившего курить, — когда Кондратько, секретарь парткома главка, сидевший по традиции первым за приставным столом, по правую руку от него, наклонился к нему и вполголоса спросил:

— Николай Николаевич, у тебя потом найдется для меня еще несколько минут? Конфиденциально?

— Конечно. Только, извини, недолго. В одиннадцать меня ждут.

— Разговор недлинный. Но нужный.

— Хорошо. Останься. Сейчас я их отпущу.

«Н-да… Конфиденциально… — подумал Самойлов. — Знаем мы эти твои „конфиденциально“… Опять, наверное, какая-нибудь чепуха. Мог бы и сам небось решить, ничего бы с тобой не случилось. Тоже, помощничек называется! Усвоил манеру: чуть что — сразу прятаться за мою спину, шагу не сделает под свою ответственность… Нет, Василий Михалыч, с кем с кем, а с тобой мне все-таки не повезло. Прямо скажем, не повезло…»

Самойлов вздохнул: день обещал быть нелегким. Прежде всего встреча с поставщиками, на этот раз на их, так сказать, территории: опять, конечно, будут нудеть, сваливать все на обстоятельства — того нет, этого нет, там помешали, здесь недодали. Ну ничего, мы им тоже кое-что приготовили, теперь уж не мы у них — они у нас в руках… В два часа — техсовет министерства, можно, конечно, послать главного инженера, но лучше бы все-таки поехать самому, давно не появлялся, нехорошо. И так уже кое-кто там косится на него, слишком многое, мол, себе позволяет, хочет приедет, хочет нет, мы-то ведь здесь тоже не пустяками заняты. Потом надо вернуться обратно сюда, в главк, обязательно вернуться. Дел полно: предстоит еще разговор с отделом капитального строительства, и еще кадровые вопросы, будь они неладны, и еще десяток, не меньше, всяких разных звонков, один из них, кстати говоря, весьма неприятный — в Госснаб. Фонды опять режут, надо остановить, придется просить, может быть, и хуже того — унижаться, а он этого не любил. Да еще вон, как всегда, целая кипа бумаг на подпись, надо их хотя бы одним глазом просмотреть, неровен час, подмахнешь черт знает что, иди потом доказывай. Да, что и говорить — денек.

А как хорошо начиналось утро! Выспался, сделал зарядку, постоял под душем, сказал что-то приветливое жене, погулял по бульвару рядом с домом, — недолго, нет, всего двадцать минут, но теперь, после болезни, эти двадцать минут были очень важны для него, — подвез дочь к институту, поболтали в машине, посмеялись над очередным ее воздыхателем. Выросла девочка, а вот когда, как — разве теперь поймешь?.. Вечером обещали прийти гости — старый друг, еще со студенческих времен, с женой. Можно будет даже позволить себе немного коньяку. Лиза, конечно, покосится, но промолчит, не затевать же на людях неприятный и, помимо всего прочего, явно бесполезный разговор. Завтра суббота, поедут на дачу, май, теплынь, солнце, повожусь немного в саду: штакетник кое-где начал валиться, надо бы подправить, дело несложное, незачем связываться с мастеровщиной, всю душу ведь изведут, подлецы. Потом в лес пойду, погуляю: там теперь хорошо — все кружево, все зеленое, не топтанное еще никем…

Самойлов решительно поднялся из-за стола и, ощущая во всем теле легкую бодрость человека, привыкшего, а главное, умеющего владеть людьми, негромко, но твердо хлопнул ладонью по зеленому его сукну, давая тем самым понять, что все, шабаш, разговоры кончены — все свободны и он больше не задерживает никого. Загремели отодвигаемые стулья, загудели и стихли — уже где-то там, в приемной, за тяжелыми дверьми, — голоса уходящих, и через минуту кабинет опустел. Они остались вдвоем.

Николай Николаевич Самойлов — сорокасемилетний, плотный, но все еще стройный мужчина, только-только, по вискам, начинавший седеть, — возглавлял крупный машиностроительный главк с годовой программой на многие сотни миллионов рублей. На предприятиях этого главка работали десятки тысяч людей, отрасль считалась очень перспективной, и ее руководитель был, по мнению всех, кто что-нибудь понимал в таких делах, самым верным кандидатом на первую же освобождающуюся должность заместителя министра. В самом деле: молод, энергичен, умен, умеет ладить с людьми, хороший специалист, за семь лет в главке — ни одного серьезного прокола, в министерстве его все знают, наверху тоже уже давно заметили, — кого ж тогда и выдвигать, если не его? И биография говорила только в его пользу: из семьи инженеров, окончил МВТУ, работал мастером, начальником цеха, секретарем парткома крупного завода на периферии, главным инженером этого же завода, потом — его директором, через три года был взят в Москву, в главк, здесь тоже поработал — правда, недолго — в должности зама, теперь сам себе хозяин, и, надо сказать, хозяин хороший, толковый, грамотный хозяин, и начальство ценит, и подчиненные тоже, как правило отзываются только добром. Все-таки, как ни крути, человека везде в конечном счете судят по делам, а дело он знает, об этом двух мнений быть не может ни у кого.

Среди многих достоинств Самойлова два, пожалуй, были по нынешним временам наиболее ценными. Во-первых, он не дергался, не суетился, понимая, что жизнь давно сложилась, устоялась, что в ней есть свои — пусть иногда и неписаные — законы, нарушать которые безнаказанно никому не дано, и что везде сидят не машины, а люди и им тоже надо пить, есть и за что-то отвечать. Он умел, и очень успешно, находить теоретически почти неуловимую, но весьма нужную по жизни грань — грань между напором, энергией, активностью и, с другой стороны, покорностью потоку событий, по видимости управляемых, а по сути своей нет, складывающихся из сцепления тысяч и тысяч отдельных интересов, предубеждений, привычек к насиженному месту, к давно знакомым людям, к той, а не иной форме бумаги — да мало ли к чему? Инстинктом ли, умом ли, но он эту грань знал — и дело шло. Пусть, может быть, и не так, как иногда хотелось бы, но ведь шло? Шло. Возможности, конечно, возможностями, но возможности — это одно, а реальность — другое: приходится, как говорится, жить по реальностям, а не по рецептам, которые рождает чья-то там чересчур уж умная голова, тем более что сегодня у этой головы рецепты одни, а завтра, смотришь, все опять наоборот, и опять как было все, так и было… Примерно под этим же углом зрения он относился и к самому себе: так ли уж много зависело от него, лично от него? Максимум — не мешать естественному ходу вещей. Этому, как известно, еще Толстой учил, и чем дальше живешь, тем более убеждаешься: старик-таки знал, как устроена жизнь, и знал, чему учил.

Во-вторых, хотя по делу и требовательный, умеющий, когда надо, сказать «нет» и твердо стоять на своем, отступал он всегда крайне неохотно, лишь под давлением очевидных обстоятельств, которые нельзя было пересилить ни ему, ни тем, кто мог бы ему в этом помочь, и нужно было потратить много, очень много сил, чтобы сдвинуть его с раз занятой позиции, — но к людям, в особенности работавшим под его началом, он был терпим, благожелателен или, может быть, равнодушен, неважно, как это определить: в конце концов, дело не в определении, а в том, что он давал им жить, стараясь по возможности закрывать глаза на их слабости и недостатки, и прибегал к суровым мерам лишь тогда, когда иного выхода не было, да и не могло быть. В последние семь лет, например, он уволил вчистую, без перемещения вбок или вверх, и то, считай, перед самым судом, лишь одного своего совсем уж зарвавшегося снабженца, как оказалось, ворюгу и взяточника, умудрившегося каким-то образом нажить целое состояние на этих бессловесных железках, которые их главк производил. Ну, может быть, было и еще что-нибудь в этом же роде — так, пустяки, на что внимания никто всерьез не обратил и чего никто в их главке, по крайней мере надолго, не запомнил. Иногда, в неофициальных беседах, позволяя себе немного распространиться о жизни и своем отношении к ней, он говорил: «Любые десять человек, случившихся по какой-то причине в одном месте, — это вроде как модель мира: среди них обязательно есть свой гений, свой сумасшедший, свой доносчик и склочник, свой битюг, тянущий за четверых… Так что же вы от меня хотите? Надо уметь жить с тем, что есть…» Нечего и говорить, что коллектив очень ценил это его свойство и платил ему если не любовью, то по крайней мере лояльностью и уважением, а на что еще другое может рассчитывать умный человек, волею судьбы поставленный командовать людьми?

— Ну, так в чем дело, Василий Михайлович? Рассказывай… Давай-ка, кстати говоря, чаю попьем, а? Не возражаешь? У нас с тобой еще есть время… — Самойлов нажал кнопку звонка и, когда секретарша вошла, попросил ее принести два стакана чаю. — И сухарики не забудьте, Вера Сергеевна. Не помешают. Михалыч, ты кури, если хочешь. Мне все равно скоро уезжать. Вера Сергеевна потом проветрит…

— Спасибо. Обожду. Тоже пора уж сокращаться. Ты-то вон помоложе меня, а бросил. Сумел…

— Не завидуй. Нечему. Сам знаешь, не от хорошей жизни бросил… Итак?

— Николай Николаевич, ты меня пойми… Не знаю, как начать… Дело-то ведь тебя касается, лично тебя.

— А ты без подходов, не тяни. Нам с тобой друг друга вроде бы стесняться нечего… Как-никак два десятка лет в одной системе. И секретарем ты уже со мной — сколько? Пятый год?

— Да, пятый год пошел. Что ж… Ну, тогда, как говорится, не обессудь… Одним словом, так: по главку пополз слух, что у тебя серьезный роман с Татьяной Томилиной. Что этот роман тянется уже давно, и именно поэтому ты ее сделал замначальника планового отдела. А встречаетесь вы с ней регулярно на квартире у тоже известного тебе человека, у Лидочки Скворцовой, из отдела труда и зарплаты. И этот слух уже с разных концов постарались довести до меня — как понимаешь, желающие всегда найдутся. Вот, собственно, и все.

— Так… Занятно… А про квартиру — откуда такая информация?

— Говорят, Лида сама на какой-то отдельской вечеринке проговорилась об этом… Да мало того — с подробностями: как ключи передаются, когда это происходит, ну, и все другое там разное… Сказала, конечно, шепотом, под секретом, одной своей подруге, ну а та, сорока, не утерпела, дальше понесла. И пошло-поехало…

— Так… Это все?

— Все.

— Ждешь — буду оправдываться?

— Нет. Не жду. Ты взрослый человек, и не я тебе судья. Но мое мнение: делать с этим что-то надо. На самотек это оставлять нельзя.

— Считаешь, надо? А может — поговорят и бросят? Надоест?

— Нет, боюсь, что не надоест. Во всяком случае — не скоро надоест. Ты каждый день у всех на виду. О ком же еще говорить, как не о тебе?.. А во-вторых, это ее выдвижение, конечно, кое-кого обидело. Даже многих, по правде говоря, обидело.

— Она очень толковый человек, Василий Михалыч.

— Мало ли что? Не она одна. Есть и поопытнее, и постарше ее люди. Для них она кто? Девчонка, чуть-чуть только за тридцать, и вдруг на тебе — такой пост… Пару анонимок я тебе, во всяком случае, могу обещать. С полной уверенностью. Не может быть, чтобы без этого обошлось. Нужно это тебе? Особенно сейчас, когда перед тобой такие перспективы? Сам смотри.

— Н-да… Положение… А с другой стороны… Ну, напишут, Михалыч! Ну и что? На кого не пишут? Где этих «писателей» теперь нет? Если на всех на них оглядываться — шагу ступить нельзя…

— И тем не менее, Николай Николаич… приходится оглядываться. С людьми ведь живем…

— С людьми… Это ты прав — с людьми… Хотя, Михалыч, признаться, иной раз думаешь: да полно, с людьми ли?.. Эх… Эти «писатели» твои — это, что ли, люди?

— И они.

— Да нет, ты не думай, я понимаю… Понимаю… Но иногда до того тошно, до того отвращение берет, если бы ты только знал… Чего людям не живется? Чего им надо?.. Хватить бы кулаком по столу — какого черта? Не хорош? Ну и не надо. Ищите другого — я больше не могу…

— Николай Николаич, милый ты мой… Не можешь — не берись. Никто тебя не заставляет. Ну а уж если влез — будь любезен, тащи.

— Тащи… Я и так тащу.

— Тащишь. И хорошо, надо сказать, тащишь. Но… Ты меня прости, ты же знаешь, я тоже в свое время был не маленьким человеком… Это сейчас уж мне ничего не надо, утих, только бы до пенсии спокойно досидеть. Через год-два, думаю, проводишь меня с почетом, ручку на прощанье пожмешь, может, когда там, наверху, и вспомнишь добром: дескать, был такой невредный человек, по крайней мере, хоть не мешал. Сколько я смотрю на тебя… Уважаю, восхищаюсь… Хорошо ты идешь, дай Бог, чтобы и дальше все так шло… Но все время, прости, подмывает меня тебе сказать… Ах, осади, Николай Николаич, осади немного! Не торопись, оглядись, тылы укрепи. Смелость-то, она и на войне не каждый раз нужна. Ну разве ж можно так неосторожно? Больно вы, нынешние, быстрые…

— Это я-то быстрый, Василий Михалыч?!

— И ты. Не обольщайся — и ты тоже… Ты тоже увлекаешься, тоже, бывает, порядок нарушаешь, с жизнью, с технологией ее не считаешься… Неужели тебе самому-то чутье ничего не подсказывает? Ведь по канату ходишь, одно неосторожное движение — и все, кувырком, трах-тарарах, и ваших нет… Стоп машина, дальше не поедем, кирпич. И сразу, смотришь, затолкали, затолкали, затерли и забыли. Как меня в свое время… Оглянуться не успел — уже другие впереди. А ты отдыхай, размышляй, про заслуги свои вспоминай.

— Ладно. Понял… Можешь что-нибудь посоветовать? Конкретно?

— Могу. За этим и шел.

— Ну? Что? Не тяни.

— На мой взгляд, выход один: от обеих нужно как можно скорее избавляться. Как? Ну, со Скворцовой-то все просто… Я уже навел тут кое-какие справки… В министерстве, в управлении труда и зарплаты, сейчас как раз нужен человек. Обязанности, как понимаешь, те же, только оклад повыше — думаю, что здесь никаких трудностей и возражений не будет ни с чьей стороны. А вот с Татьяной сложнее… Ей-то ведь теперь что ни попало не предложишь. Тут и тебе придется голову поломать… Ясно одно — надо выдвигать за пределы главка, а вот куда, как — давай подумаем…

— Н-да… Так, значит, с вещами, на выход? Так считаешь?

— Так, Николай Николаевич. Извини, но ничего другого предложить не могу.

— Хорошо. В любом случае спасибо тебе, Василий Михалыч, за заботу. Я у тебя в долгу. В понедельник, пожалуйста, найди время, зайди ко мне. К понедельнику, думаю, я уже что-нибудь сам для себя решу…

День прошел как всегда — в движении, разговорах, хлопотах, бумажной круговерти. И вечером тоже ему не так уж трудно было сохранять относительное спокойствие: милые, симпатичные люди за столом как-то оттеснили это неприятное событие из головы, заставили почти забыть про него, хотя, конечно, и не без помощи рискованно высокой дозы коньяку. Настолько, видимо, высокой, что Лиза, жена, по всем признакам — по плотно сжатым губам, по отрывистым негодующим взглядам, которые она время от времени бросала на него, — еле-еле удержалась от скандала, и потом, когда гости ушли, долго еще сердито гремела на кухне посудой, металась взад-вперед по коридору, и он так и заснул, не дождавшись ее.

А вот в субботу, с утра, началось…

Никаким штакетником он, конечно, заниматься не стал — он просто взял и, как приехали, сразу ушел в лес. Лиза, успевшая еще в машине — по выходным дням они обычно ездили не на казенной, а на своей — высказать ему все, что она думала относительно вчерашнего, даже не спросила, куда он идет и когда вернется. По своей извечной привычке долго, медленно переживать любой тяжелый разговор, не освобождаясь от него, а, наоборот, загоняя его все дальше и дальше вглубь, она молча вытащила из багажника корзину с купленной вчера на рынке рассадой анютиных глазок, наполнила водой лейку и ушла в дальний угол сада, где у нее была особая, своя клумба. Выйдя за калитку, он все-таки на секунду задержался и оглянулся: она как сидела на корточках, так и осталась сидеть, склонившись над рассадой и не поднимая головы.

Дача их стояла почти на краю поселка. Дожди кончились неделю назад, все подсохло, но пыли еще не было. Сразу за поселком лежал глубокий овраг, на дне которого был мостик через крохотную речушку, прячущуюся в кудрявом ивняке, потом по тропинке надо было пересечь черное поле, утыканное телеграфными столбами, обогнуть заброшенное кладбище — воронье, гнездившееся там, всегда поднимало страшный крик, когда к ограде кладбища приближался человек, — потом пройти еще немного по вспаханному полю, вернее, по его меже, нырнуть в старый противотанковый ров, пробраться сквозь густые заросли орешника — и уж тогда начинался лес. Дорожка вела сначала сквозь белоствольную березовую рощу, насквозь пронизанную солнцем и устланную прошлогодней листвой, дальше шли мохнатые сумрачные ели, но не долго, — он, кстати говоря, не любил это место, — а за елями опять начинались березы, дубы, сосны, пни, маленькие озерца талой воды, огромные рыжие муравейники, кусты, покрытые зеленым пухом, какие-то беленькие, синенькие, красновато-лиловые цветочки в траве, название которых он, потомственный городской житель, конечно, никогда не знал и не пытался узнать, — и так километров на пять — на шесть, без перерыва, вплоть до села Воскресенского, оно же совхоз «Огни». На краю же этого села, на пригорке, стояла старая церковь, ее обезглавленная колокольня и ободранные купола были видны и со станции железной дороги, и из окна его мансарды, это был его ориентир, и дальше церкви он обычно не ходил.

В лесу было пусто, народ, видимо, еще побаивался сырости, сидел по домам, а птичий гомон, рассыпавшийся по всему лесу, не только не мешал, а, наоборот, успокаивал его, и можно было думать обо всем если не отстранено, то, по крайне мере, без раздражения, без злости — они, как он знал по опыту, были далеко не лучшими советчиками как в делах, так и в сложных житейских ситуациях, когда приходилось что-либо решать или что-то выбирать…

Итак, Николай Николаич, начнем прежде всего с того, что попытаемся по возможности объективно оценить сложившееся положение… Возникла опасность — так? Так. Опасность чему? Тому, что есть? Нет. Не надо преувеличивать: если трезво, то тому, что есть, никакой серьезной угрозы ниоткуда не просматривается, и беспокоиться тут, в общем-то, не о чем… Да, у него любовница, да, она работает в том же учреждении, что и он, и роман их длится уже четыре года — так что из этого? Кому какое, по правде говоря, дело? Что не так? Сам факт их связи? Ничего необычного, абсолютно ничего, не он первый — не он последний, в его возрасте это естественно, ну, максимум — повод для улыбки, но уж никак не для каких-то там житейских или деловых осложнений. Почему на работе, а не в другом каком месте? Хорошо — а где еще прикажете? По улицам, что ли, бегать? До предела занятый человек, у которого вся жизнь — работа и все контакты которого с людьми ограничены практически той же деловой сферой… В кои-то веки соберешься к кому-нибудь в гости, да и то, как правило, к тому, с кем связан по службе… Ну, еще семья, родственники, два-три приятеля со студенческой скамьи — вот, собственно, и все… В каком-то смысле, он чувствовал, и в глазах сослуживцев, и в глазах руководства эта связь именно здесь, на работе, а не где-нибудь в другом месте была даже ему в плюс, а не в минус: серьезный, преданный делу человек, не вертопрах, вся жизнь на глазах, работает, горит, дыхнуть и то некогда, ну, а роман — что ж роман? Роман — как роман, кто из нас без греха? Главное, чтобы шума не было, скандала, слез, битья стекол, а этого не будет, нет, умный человек, не мальчик, знает, как себя вести, не его учить…

Хорошо, возьмем крайний случай: какая-нибудь сволочь все же постарается тем или иным способом довести этот факт до сведения его жены. Н-да… Неприятно, конечно… Бесспорно, неприятно… И все-таки — если совсем уж откровенно — что это изменит в их жизни, в конце-то концов? Что она, не знает, что у него кто-то есть? Конечно же знает. Давно уже знает и давно привыкла к этому. Женщина она неглупая, наблюдательная, такой много не надо, чтобы понять, как все есть на самом деле, и никакие дополнительные разъяснения, тем более со стороны, ей совершенно не нужны… Ну а имя — что оно ей даст, имя? Какая разница — эта или другая?.. Разумеется, слезы будут, обязательно будут, но скорее всего тайком, чтобы не осложнять, не нарушать сложившееся равновесие — оно, судя по всему, вполне устраивает ее, и не в ее, конечно, интересах что-либо в этом менять… Нет, правда: чем она может быть так уж недовольна? Правила игры соблюдаются, все декорации в целости и сохранности, дом, семья фактически ни в чем не страдают — так о чем же тогда говорить? Любовь? Какая там любовь, на двадцать третьем-то году… Не любовь — партнерство, удобное и нужное обоим. И хорошо еще, что так, а не иначе, тоже ведь немало — у других и этого нет. К тому же партнерство, если, конечно, не заноситься мыслью в заоблачные выси, надо признать, неплохое. Все-таки удачное партнерство, что ни говори…

Остается одно — Татьяна… Как это отразится на ней? Как? А никак. По всей вероятности — никак. Ну, пошепчутся за спиной, поговорят, нет-нет да и перехватит на себе двусмысленный взгляд, ядовитую эту бабью улыбочку — а так что ж? Дело свое она знает и прекрасно справляется с ним, ведет себя корректно, никого не задевает, не зарывается, в отделе ее уважают, одета она всегда скромно, сына растит одна, ей тоже нелегко, бабы это тоже понимают, всегда она на виду, в заботах, как и все. Может быть, отчасти для нее это будет даже и неплохо, если тихо, без шума, но будут знать: все как-никак лишняя защита, другой раз остерегутся, подумают, прежде чем уколоть, а лично за нее беспокоиться нечего — тактичный, умный человек, вреда никому не сделает, ни себе, ни другим, ни уж тем более ему… Любовь их прочная, они нужны друг другу, очень нужны, она трогательно и бескорыстно привязана к нему и никогда не оспаривала сложившийся статус-кво — в этом статус-кво, если разобраться, тоже ведь есть свои плюсы, по крайней мере никакой фальши, ничего недосказанного в том, что касается их двоих. Ну а он… Про него и говорить нечего: стоит только на секунду подумать, что этого по какой-то причине может и не быть, — сердце сразу дергается, проваливается куда-то вниз, лоб покрывает испарина и рука тут же тянется в карман за таблеткой, как ты себя ни стыди… Что еще? Технические сложности? Плевать. Все как-нибудь опять устроится само собой… Самое большое их богатство, их праздники, что бы ни было, всегда останутся при них, — когда он на день — на два, обычно на субботу и воскресенье, объяснив потом дома задержку какой-нибудь обязательной охотой или ухой, возвращается раньше срока из командировки и живет у нее (конечно, если ей удается на эти дни отправить сына к ее родителям, а, как правило, это удается). Но даже и для текущих встреч… Даже и для текущих встреч — неужели они не найдут ничего другого вместо этой балаболки и ее квартиры? Найдут. Не может быть, чтобы не нашли, нужно только поискать. На худой конец можно будет просто снять где-нибудь комнату или квартиру для них двоих. Конечно, по нынешним временам это накладно, но что поделаешь? За любовь ведь тоже надо платить…

Итак, с точки зрения того, что есть, никакой реальной угрозы на самом деле не существует. Но это с точки зрения того, что есть. А с точки зрения того, то будет или может быть?.. Н-да… вот здесь-то картина, будем откровенны, складывается по-иному… Здесь посложнее, Николай Николаевич, здесь надо посчитать, подумать, взвесить… И смотри — не промахнись. Не промахнись.

То, что нынешнее его положение не предел, — это ясно. Ясно и ему, и окружающим. Не сегодня завтра вопрос о выдвижении его кандидатуры на должность заместителя министра станет не предположением, а реальностью, и, судя по нынешней раскладке, это может произойти довольно скоро, возможно, даже уже в этом году. Шансы у него высокие, весьма высокие, и это не бахвальство, а просто трезвая оценка сложившейся в министерстве расстановки сил. Не преувеличивая, но в то же время и не преуменьшая ничего. Но абсолютны ли эти шансы? Нет, не абсолютны. Высоки, но не абсолютны. Есть другая серьезная кандидатура, Артюхин, и у этой кандидатуры тоже есть свои серьезные преимущества: директор крупного завода на Урале, одного из ведущих в их отрасли, прямой выход на министра и даже выше, внимание газет, депутатский флажок в петлице… Кроме того, в пользу Артюхина действует еще не отмеревшая традиция 30-х годов — прямо с завода в кресло замминистра, а то и министра, особенно если отрасль, по существу, только начинает развиваться, только становится на ноги, а это как раз и есть их случай. Но и у Самойлова есть свои бесспорные плюсы: во-первых, молодость, во-вторых, солидный опыт работы непосредственно в аппарате, среди руководства, знание всех тонкостей жизни такого сложного организма, как министерство, знание конкретных людей, умение протолкнуть любой вопрос не только сверху, но и, что еще важнее, снизу, сквозь, казалось бы, непроходимые лабиринты коридоров, табличек и дверей, преодолевая глухое сопротивление сотен нужных и ненужных лиц, переплетных в такой узел, такой запутанный клубок, что нужны годы только на то, чтобы хотя бы понять и поверить, что и у этого клубка есть начало и есть конец и даже он не может до конца парализовать дело, если оно запущено в ход с толком и умно. Так что шансы у обоих как минимум равные, а если подумать, то, пожалуй, и с некоторым перевесом в пользу Самойлова. Если его, конечно, сейчас кто-нибудь не осадит на полном, что называется, скаку…

Теперь предположим, что, как пророчит Михалыч, в самое ближайшее время на имя министра, или в партком, или того хуже — в комиссию партконтроля вдруг приходит пара анонимок, в которых его обвиняют в аморальном поведении, злоупотреблении служебным положением, недопустимом произволе в подборе и расстановке кадров и так далее, — одним словом, во всех смертных грехах. Что там ни говори, как бы к этим письмам ни относились, но проверка в таком случае неизбежна — сигнал есть сигнал. Конечно, любую проверку он переживет, выдержит, сомнений в этом быть не может, дело само за себя скажет, пожалуйста, проверяй. Но, во-первых, кому это нужно — такая нервотрепка, да еще на ровном месте, а во-вторых…. Во-вторых, пусть даже большинство обвинений в результате проверки будет отвергнуто или отпадает само собой, но ведь что-то все-таки останется? Обязательно останется, не может не остаться. Какая-то тень, слухи, разговоры среди руководства, какая-то червоточина в его репутации. И эта-то червоточина в решающую минуту может, несомненно, сыграть решающую роль. Что ж, раз так, раз возникли сомнения — поищем другую кандидатуру, незаменимых, как известно, нет. Н-да… Нет… Нет, неверно… И всегда это было неверно. В том-то все и дело, что есть: есть незаменимые, каждый толковый, знающий свое дело человек незаменим, абсолютно незаменим, и заменить его ни на что другое, кроме как на худшее или совсем никудышное, нельзя. Но это уже другой вопрос. Это сопли, философия… А здесь случай вполне конкретный — его случай. И с этих позиций реальность такова, что при подобном, более чем вероятном развитии событий его шансы на будущее будут основательно подорваны, а если не обманывать себя, то, может быть, и вообще сведены к нулю.

Ну, а если… Ну, а если наплевать на все эти радужные перспективы? Что ему — мало того, что есть?.. Мало? Да, мало. Мало — незачем притворяться, тем более перед самим собой. Вся жизнь его была движение, движение вперед, по восходящей, и отними ты сейчас это у него — ему нечем будет жить. Было время, теперь почти уже забытое, когда и он мечтал о чем-то тихом, интересном, о чем-то таком, что было тесно связано с книгами, с письменным столом, с цветами на подоконнике, открытой балконной дверью, веселыми, слегка пьяными голосами товарищей за спиной, дружелюбно спорящих о вещах, впрямую не нужных никому из них, но тем не менее составляющих главное, чем наполнена их жизнь… Но что же делать, если назад дороги нет, если это все прошло и уже не вернется больше никогда? Если он стал таким, какой он есть, и другим уже не будет, что бы ни произошло? Так или иначе, нравится кому это или не нравится, но он — технократ, иначе говоря, человек дела, а у человека дела есть только одна дорога — вперед, до упора, пока не свалишься с копыт. А дело и власть — две вещи нераздельные, и чем больше дело, чем больше власти — тем лучше. Кто-то же должен управлять людьми? Так? Так. И стыдятся этой роли либо бессильные импотенты, либо неисправимые слюнтяи, всерьез думающие, что когда-нибудь наступят времена, когда люди по доброму согласию будут делать только то, что нужно, и не найдется ни одного дурака, который бы вдруг ни с того ни с сего не поехал бы в лоб движению просто потому, что ему захотелось так — вот и все… Власть ради власти? Чушь. Власть и комфорт? Тоже ерунда. Комфорт-то уж совсем тут ни при чем. Чуть его меньше, чуть больше — какая, в сущности, разница? Конечно, какой-то минимум комфорта нужен, жизнь есть жизнь. Но если бы вдруг опять вернулись времена гимнастерок, галифе и полунищенских пайков — он бы принял и это. Нет, дело ради дела и власть ради дела — в этом суть. Так есть, так будет, так должно быть. И на том стоим.

Иными словами, Николай Николаевич, решение может быть только одно: Михалыч прав. Придется Танюшу куда-нибудь переводить. Куда? Надо подумать. На завод, начальником планового отдела? Нет, не годится. В Москве всего два завода их системы, и оба у черта на куличках, почти у самой кольцевой дороги, ей только на то, чтобы добраться до работы, если считать туда и обратно, придется каждый раз тратить часа два с лишним, а то и три, да еще пересадки, да с сумками в руках, через весь город, в давке, в толкотне… И характер работы совсем иной: спешка, авралы, план, давай-давай. У нас здесь все-таки поспокойнее, хоть изредка вздохнуть человеку можно, оглядеться, подумать что к чему… Да, кроме того, там тоже сидят люди, не так-то просто будет высвободить для нее место, попробуй докажи, что без нее там никак не обойтись… Пристроить ее в какое-нибудь другое министерство? Можно, конечно. Связи, слава Богу, пока еще есть. Но… Но, во-первых, пристроить так, чтобы она ни в чем не потеряла, нужно время, а решать вопрос, если его действительно решать, нужно сейчас, сегодня, не дожидаясь, пока грянет гром. А во-вторых, какая-то в этом есть унизительность и для нее, и для него самого — идти к чужим людям, просить, одалживаться, впихивать. С какой стати? Что, собственно произошло? Она великолепный работник — так почему же ее нужно убирать из системы? Здесь ее все знают, ценят, к мнению ее прислушиваются, она еще молода, у нее все впереди. Нет, надо искать что-нибудь поблизости. Свое… Стоп… Идея… Кажется, нашел. И неплохо нашел, честное слово, неплохо… Как всегда, топор-то, оказывается, под лавкой лежит… Проектно-исследовательский институт, работающий преимущественно на их главк. Уже полгода просят расширить и укрепить у них отдел экономических обоснований, вторую бумагу прислали… Ну что ж, поможем, укрепим… Расширим и укрепим. И человека толкового подберем. Чем вам не кандидатура? Без степени? А кто у вас со степенью? По-моему, только директор — и все? Молода? Ну, знаете… И слава Богу, что молода. До каких же пор мы будем смотреть на такие институты как на свалку, куда сваливают все, что нигде уже больше не нужно? А человека мы вам предлагаем авторитетного, имеющего опыт работы в нашей системе, знающего отрасль как свои пять пальцев, она экономист широкого профиля, с университетским образованием — что же вам еще нужно? Убедил? Убедил… Итак, решено. Проектно-исследовательский институт, начальник отдела экономических обоснований, оклад выше, условия работы не хуже, а может быть, и лучше, особенно для женщины, ни моральных, ни материальных ущемлений никаких, система та же, перспективы на дальнейшее есть… Все? Нет, не все.

Самойлов присел на ближайший пенек, снял кепку, вытер со лба пот. Да, тепло. И зачем он напялил этот дурацкий плащ? Лишняя обуза, и больше ничего. Вполне можно было бы обойтись и без него. А может, расстелить его здесь и лечь полежать? Нет, все-таки в лесу пока еще сыровато, лучше уж поваляться там, у церкви, на пригорке, а здесь опасно — можно и простуду схватить, земля еще холодная… Тишина, господи, какая тишина! Сучок хрустнет под ногой — и сразу вздрагиваешь… Муравьишки вон внизу суетятся, чего-то тащут, куда-то ползут один за другим. Тоже ведь дела. Как по проспекту: взад-вперед, взад-вперед… А на цветке кто это качается? Неужели шмель? Так рано?.. Интересно все-таки, что это за цветочки такие — белые с сиреневой подкладкой? Или с розовой. Вон сколько их здесь, куда ни глянешь — кругом они… Может быть, подснежники? Чепуха. Подснежники давно уж отошли. Это что-нибудь другое, не они. Да, брат, ботаник из тебя, как выяснилось, никакой… Плохой из тебя ботаник. Господи, как хорошо… Как же все-таки хорошо! Сидел бы так и сидел — всю жизнь. Птахи щебечут, тепло… А это кто так заливисто свистит? Иволга? Может, и она. Щеглы, малиновки, синицы, всякие там пеночки — попробуй разберись… А вот это соловей защелкал, это уж точно он, этого ни с кем не спутаешь. Солист…

Так, значит, не все? Нет, Николай Николаевич, не все. Мало найти выход — надо еще и Татьяну убедить, что этот выход единственный и ничего другого в сложившейся ситуации им, наверное, не найти. Конечно, она примет любое его решение, тут и сомневаться нечего. Но разве в этом дело?.. Не в этом? А в чем? В чем, в чем… В том, что это хрупкий, легкоранимый, любящий человек — какими глазами она посмотрит на все это? Твоими глазами? А ты уверен в этом? Нет, не уверен… в том-то и дело, что не уверен… Как ни верти, все-таки есть во всей этой истории какой-то привкус некрасивости. Чего-то постыдного… Ну, не постыдного, это уж слишком. Так — неловкость, но неловкость, которая, надо признать, ставит его в не лучшее положение перед ней. И перед собой неловко, вот что хуже всего, а почему, с какой стати — попробуй объясни… Что не так? По любым — по божеским, по человеческим критериям — что не так? То, что он бережно, осторожно пытается разрядить сложившуюся обстановку, сохранить не только их любовь, но и устроить их жизнь так, чтобы в ней поменьше было неприятностей для них двоих? Это не так? Так если это — не так, то что тогда так?

Да нет, ерунда. Все это ерунда… А если трезво, то все, что было у них хорошего, с ними и останется, и нечего понапрасну себя терзать. Те несущественные перемены, которые теперь надвигаются на них — какое они имеют значение, в конце-то концов? Что под угрозой? Ничего. Реально — ничего… Не только для него, но и для нее самыми дорогими в их отношениях были дни, когда он возвращался из командировок не домой, а к ней, и жил у нее с вечера пятницы или с утра субботы до вечера воскресенья. Никто, кроме них двоих, не знал об этом, не знал, что они вдвоем, что они спрятались от всех в таком-то доме, на таком-то этаже, за наглухо запертой дверью, в которую звони не звони бесполезно, никто ни за что не откроет ее, что бы ни стряслось там, вовне, хоть ты там расшибись. Все другие дни он был под контролем сотен глаз, и каждую минуту множество людей знало, где он и что с ним, куда он пошел, как позвонить ему, как вторгнуться в его жизнь и заставить, пусть даже вопреки его воле и желанию, отвечать на их пустые, мелочные нужды, подчас не имеющие никакого отношения не только к нему самому, но и вообще ни к чему. Но эти дни… нет, эти дни были в корне, в принципе отличны от всего другого, чем он жил.

Это начиналось еще в аэропорту, еще на трапе самолета, когда он медленно спускался вниз по ступенькам вместе со всеми этими молчаливыми, хмурыми людьми: если бы вы только знали, бедняги, думал он, что меня ждет впереди, если бы хоть кто-нибудь из вас мог догадаться… Да нет, вы даже и в мыслях не можете себе представить, слишком много сумок и чемоданов понавесила на вас жизнь… Седеющий, солидный мужчина, размахивая портфелем и чувствуя нарастающий приступ детского нетерпения внутри, он бросался к такси, называл адрес, вжимался в угол сиденья и, закрыв глаза, весь погружался в гудящее ожидание: как он взлетит в лифт, как нажмет кнопку этажа и потом кнопку звонка над обитой черной кожей дверью, как дверь распахнется, как теплые руки сомкнутся у него на шее и полуоткрытые, уже с порога мягкие губы встретят его, а он будет бормотать, чуть отстраняясь от них: «Подожди, моя радость, подожди, я колючий, я только на секунду в ванну: побреюсь и сейчас же к тебе…» А потом будет все: и хрустящие простыни, на которых так хорошо растянуться во весь рост, чувствуя рядом теплую, бархатную ее кожу, ее руки, удивительно знающие его всего, целиком, ее осторожное дыхание у него на щеке; и медленное, неторопливое утро вдвоем на кухне, тишина, старый тополь за окном, воробьи, кофе на столе, сигарета, против которой никто не будет протестовать; и длинный день впереди — хочешь на диване, хочешь в кресле, а хочешь, если тепло, то и на ее глубоком балконе, откуда видно все — и тихий зеленый двор, и людей внизу, но откуда тебя не видит никто; и еще газеты, журналы, какая-нибудь книга, танина непритязательная болтовня, а иногда и молчание по целым часам, не обременительное ни для него, ни для нее, или ни с того ни с сего — вдруг опять вспышка того же самого, как будто им все было мало и как будто бы и не была у них позади целая ночь… Так что — этого, что ли, не будет? Будет! И если это будет, то что другое имеет значение? Их короткие, на час-два, встречи на чужой квартире? А куда это денется? Никуда и это не денется, произойдет только смена адресов, и больше ничего. Что еще? Что еще может исчезнуть? Их теплота друг к другу, их способность говорить обо всем или не говорить ни о чем? Та радость, которую доставляют им обоим редкие, но всегда такие удачные выезды куда-нибудь покутить, посидеть в ресторане, посмотреть на людей, на то, как они живут? Почему это-то должно исчезнуть? Почему?

Самойлов вдруг поймал себя на том, что он давно уже идет, а не сидит, и что он, размахивая руками и вминая каблуки в землю, давно уже говорит сам с собой вслух. Он встревоженно оглянулся: никого, но лес почти кончился, он был у той самой развилки, от которой одна тропинка вела на пригорок, к церкви, а другая уходила вниз, в деревню. Помедлив, он повернул к церкви: сколько уж было хожено этим путем, и не по сегодняшнему настроению его менять.

Вот она, белокаменная… Она… Ах, как же все-таки умно, с душой, с умением отступить от всего мелочного, от всякой корысти и злобы дня строили наши прадеды… После них хоть это-то останется, а после нас — что?.. Стоит себе эдакая красавица смирно на пригорке, под теплым неярким солнцем, легкая, светлая, приметная отовсюду, белеет своими стенами, блестит остатками позолоты на трех своих куполах, тянет ввысь свою ажурную колоколенку. Что в ней? Да ничего. Но ведь поди ж ты… И молиться не надо: веришь не веришь — какая, в сущности, разница, не в вере дело, а в том, что ляжешь рядом с ней на траву, задерешь голову в небо, увидишь, как кружатся, взмывают вверх над крестами ее и куполами ласточки, — и покойно станет на душе, и сами собой откуда-то из небытия вдруг смутно, потихоньку начинают всплывать давно уже, казалось бы, забытые слова — благородство, совесть, смирение, милосердие, честь… И эти слова не проклинают, не обличают тебя, нет, они просто напоминают, что и для тебя они — тоже не пустой звук, что и к тебе они имеют какое-то отношение, что и ты живешь с ними, только вот малость отвык ты от них в повседневном-то обиходе, стерлись они из твоей памяти и языка… Но это ничего, это только видимость, это все преходяще, а на самом деле жили они в тебе и вне тебя всегда и будут жить после тебя в других — и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.

Самойлов лежал, жевал травинку, смотрел на ласточек, на проплывающие облака и думал: нет, хорошо, и будет все хорошо, это досадное происшествие — лишь мимолетный, мелкий эпизод, а главное в том, что они любят друг друга и хотят друг другу только добра. Ну а декорации… Что ж декорации? Декорации — это все неважно, это все так, ерунда, дым…

В понедельник утром, как и уговаривались, Кондратько вновь сидел у него в кабинете за столом. Разговор был недлинный и нетрудный. Самойлов сообщил ему, что взвесил все «за» и «против» и принимает его предложение целиком. Обсудили также и технику перевода Татьяны Томилиной в проектно-исследовательский институт. Однако, прощаясь, Кондратько все-таки не удержался от сантиментов, всхлипнул: старик, видимо, катастрофически стал сдавать, что поделаешь, на тот год — шестьдесят.

— Николай Николаич, дорогой ты мой… Я так рад, что ты на это решился. Такая дорога, такая завидная судьба. И вдруг какой-то пустяк. А так — все тихо, достойно, благородно. Все довольны, всем хорошо. Ты только на меня не сердись, я ведь не со зла…

— Перестань, Михалыч. Ничего, кроме чувства признательности и благодарности, я к тебе не испытываю. И ничего, будь верен, я не забуду. Итак, подытожили? Что ж, давай теперь дальше жить. Будешь выходить — скажи там Вере Сергеевне, чтоб зашла.

На другой день, во вторник, ему удалось так устроить свои дела, что в четыре он был уже свободен. Шофер подвез его к дому. Не поднимаясь наверх, он пересел в свою машину и из автомата на углу позвонил Татьяне: ничего там без нее не случится, пусть скажет, что ей нужно в министерство, он будет ждать в машине у метро, надо только сына предупредить, что задержится, и вечер — их… Куда поедем? Хочешь, в Архангельское? День будничный, людей там сегодня немного, погуляем по парку, поговорим… Помнишь, мы однажды были там? Тебе там понравилось: и парк, и музей, и ресторан этот с палехской росписью вдоль стен. Говорят, там теперь по обычным дням пусто: десяток-другой иностранцев и больше никого. Идет? Идет. Жду.

Он заметил ее в толпе еще издали: светлый плащ, легкая походка, сумка через плечо, прямая спина, стройная, подтянутая фигура — не девочка, конечно, нет, но, с другой стороны, и не скажешь, что это идет женщина, у которой в подчинении несколько десятков человек с высшим образованием и которую, кроме того, дома ждет десятилетний сын. Узнав его машину, она ускорила шаг, почти побежала, сумка сползла у нее с плеча на локоть и ниже к ногам, она, запнувшись, досадливым, нетерпеливым жестом вздернула ее обратно вверх, но сейчас же улыбнулась, и не вообще, а именно ему. Не огибая машины, она просунула голову в приспущенное окно и коснулась губами его щеки:

— Долго ждал?

— Нет, недолго, минут десять.

— Прости. Как всегда, когда нужно — обязательно кто-нибудь пристанет: подпиши, посмотри, подскажи… А ты сиди как на иголках.

Когда они куда-нибудь ехали вместе, обычно она молчала — боялась отвлекать его от дороги, кроме того, она, по-видимому, еще не до конца вышла из того возраста, когда высшее наслаждение в жизни — смотреть в окно… Машина шла ровно, никто их не обгонял, никто не мешался впереди. Самойлов любил эту дорогу: после Кунцева, особенно после поворота на Успенское шоссе, она была красива при любой погоде и в любое время года — пусто, столетние сосны, поля, перелески, нарядные дома, опять сосны, потом длинная дамба через луг и мост через Москву-реку. Придерживая баранку одной рукой, он положил другую ей на плечо, привлек к себе и на секунду заглянул ей в глаза: так и есть, те золотистые крапинки в зрачках, которые он так любил, на месте, и две-три ниточки морщин под осторожно подведенными глазами тоже на месте, и губы, как всегда, полуоткрыты навстречу ему — так какого же черта? Чего еще тебе надо? И зачем, скажи на милость, ты затеял всю эту ерунду? А вдруг спугнешь, а вдруг это все исчезнет? Что тогда? Нет, не исчезнет. Да и задний ход уже не дашь, поздно, что будет теперь — то и будет. Она же знает, что я ее люблю и никого больше не люблю.

Они долго ходили по парку, по его террасам, по роще за оградой, говорили немного о работе, немного о себе, иногда и так просто, ни о чем, — о чем вообще говорят близкие друг другу люди, когда они вдвоем? Так, что придет в голову, — это-то и хорошо… От медленной ходьбы оба устали, к тому же обоим уже давно хотелось есть. Они поднялись на второй этаж ресторана, того самого, где стены были отделаны панелями, расписанными палехскими — а может быть, и хохломскими — мастерами. В зале действительно не было почти никого, только в дальнем конце его сидела большая группа чинных улыбающихся японцев, но и они вскоре ушли. Когда он просмотрел поданную карточку и сделал заказ — обычно выбирал он, для нее это было лишнее напряжение, она охотно предоставляла это все ему, — Таня положила локти на стол, подперла щеку кулачком и сказала, внимательно и, как ему показалось, с сочувствием глядя на него:

— Ты сегодня какой-то необычный… Очень значительный. Или нет, не значительный, а строгий, серьезный. Больше, чем всегда. Ты что-нибудь скрываешь от меня?

— Да… Да, Танюша, скрываю… Но долго скрывать, чувствую, не удастся.

— Что?

— Как бы тебе сказать… Одним словом, хорошие мои, обстоятельства складываются так, что тебе нужно перейти от нас куда-нибудь в другое место…

— Вот оно что… Куда?

— Мое предложение — в наш проектно-исследовательский институт, на должность начальника отдела экономических обоснований. Оклад выше, условия работы неплохие, наверное, все-таки полегче, чем у нас…

— Подожди, подожди… Это детали, это потом. Ты действительно считаешь, что это нужно — перейти?

— К сожалению, нужно. Так будет лучше для нас обоих. И для тебя, и для меня.

— Это нужно скоро?

— Скоро. Чем скорее, тем лучше.

— А там, куда ты предлагаешь, я справлюсь?

— Почему нет? Я тебе уже не раз, по-моему, говорил — умнее тебя я еще женщины не встречал. Чего ж там не справиться? Справишься… Работа как работа, ничего особенного в ней нет…

— Хорошо.

— Что — хорошо?

— Хорошо, я перейду.

— И не спрашиваешь даже, в чем дело, почему…

— А зачем? Какая разница, в чем?.. В том, в этом… Я давно знала, что рано или поздно так будет. Только думать об этом не хотелось. Ну вот, а теперь это пришло… Ты очень огорчен?

— Очень. Огорчен — не то слово. Места себе не нахожу.

— А ты не надо, не огорчайся. Все будет хорошо…

— Все?

— Все… Ты ведь меня бросать не собираешься? Нет?

— Ты с ума сошла! Только бы ты меня не бросила, а я… Куда я от тебя денусь?

— Ну вот… А теперь забудь об этом. После поговорим. Завтра. Вызовешь меня и — поговорим… Давай сейчас лучше о чем-нибудь другом…

* * *

Прошло два года. В один из майских дней Самойлов сидел у себя в новом, недавно отремонтированном кабинете в здании министерства и в десятый раз, наверное, перечитывал письмо, переданное ему вчера через третьи руки, кружным путем. Письмо было из Киева.

«Дорогой мой, я знаю, ты меня поймешь и простишь, — писала Татьяна. — В сложившихся обстоятельствах я решилась все же принять то предложение, о котором, помнишь, я тебе как-то говорила. Теперь я здесь, пишу тебе из своей новой квартиры, за рекой, в Дарнице. Надо отдать должное моему теперешнему руководству: никакого обмана, что обещали, то и выполнили — и работа, судя по первым впечатлениям, мне по силам, и должность хорошая, и квартиру дали такую, о какой в Москве я могла только мечтать. Сейчас здесь весна, тепло, цветут каштаны. Сереже здесь очень нравится, мне удалось и тут пристроить его в английскую школу — я думаю, ему будет хорошо. Ты ведь знаешь, я всегда очень переживала за его здоровье, он такой слабенький, а климат здесь, несомненно, лучше, чем в Москве, на рынке уже полно ранних овощей, даже черешня уже появилась — привозная, конечно, и все здесь дешевле и лучше, чем там, у нас. И перед мамой теперь душа у меня спокойна: после того как умер отец, она все время хотела вернуться на родину, все время говорила об этом — она же киевлянка, у нее здесь полно родственников, и она сейчас только и делает, что ходит по гостям…»

Когда же, черт, она успела все это провернуть? Неужели за этот последний месяц, пока он был в отъезде? И все молчком, тихо, не посвящая его ни во что. Сказала только раз, мимоходом, что ее зовут в Киев, и все. Как же так? Рубанула — и конец. Рубанула… А ты как думал? Что, собственно говоря, было ей отрубать? Что осталось от того, что было? Так, ошметки, и больше ничего. И отрубать-то, по сути дела, было нечего. О чем ей жалеть? О тех наспех, накоротке, встречах, дай Бог раз-два в месяц, да и то если повезет, если удастся достать ключи? А достать их было непросто, очень непросто — у кого попало ведь не возьмешь. Ну, а с другой стороны, что он мог сделать? Снять комнату, как он когда-то хотел? Нет, в его нынешнем положении лучше было этого не делать, не только он — она это тоже понимала, слишком он на виду. Что еще? У нее? Но ведь сына-то из дома не выгонишь, мальчик уже большой, все понимает. Так где?.. А, если бы не этот управделами… Если бы не он! Ведь, по существу, это все из-за него. Недаром говорят, заставь дурака Богу молиться — он и лоб расшибет… Протокол, протокол… Ну и что же, что протокол? На кой хрен он мне сдался — это твой протокол? Для тебя протокол, а для меня удавка на шею… Вот он, твой протокол. Сиди теперь, смотри…

Все дело, если уж говорить об обстоятельствах, было в том, что у них в министерстве сидел чересчур усердный, чересчур пунктуальный управляющий делами. То ли по установившейся традиции, то ли действительно по официальному протоколу, но управделами считал почему-то своим обязательным и неизменным долгом встречать на аэродроме каждого замминистра, когда тот возвращался из командировки, а если не мог сам, то посылал для этой цели своего заместителя или какого-либо другого видного человека из своего управления. Сколько Самойлов ни просил поломать этот обычай, сколько ни вел разговоров на этот предмет — иногда обиняком, а иногда чуть ли не в лоб, — все было тщетно, как говорится, хоть кол на голове теши. Каждый раз, когда он выходил из самолета, его еще у трапа встречали или этот человек, или его представители. Они приветствовали его, поздравляли со счастливым прибытием и потом сопровождали вплоть до самого его дома, чуть ли не до дверей. Обычно у выхода из аэропорта его теперь ожидали две машины: в одну садился сам управделами или его люди, в другую он с женой — ее они теперь тоже каждый раз любезно ставили в известность о точной дате и точном часе его прибытия. Это было мучительно донельзя: сидеть, видеть боковым зрением величественный профиль жены, ее неизменную шапку из серой норки и такой же воротник, ее застывшее, вполне соответствующее ситуации лицо, ощущать рядом с собой ее монументальные колени, говорить с ней о чем-то, перебрасываться пустыми фразами о погоде там и здесь, о домашних делах, о даче и думать, думать только об одном — почему нельзя сейчас закричать, остановить, пересесть в такси, взбежать на тот этаж, позвонить в ту квартиру, где его любят, где его знают, где его ждут…

Самойлов еще раз перечел письмо. Нет, ни слова упрека по отношению к нему, ни даже тени упрека: что ж, все сложилось так, а не иначе, печально, но другого выхода нет, надо жить, надо работать, растить сына… И эта последняя фраза «Целую тебя, дорогой мой, береги себя, ты ведь себя совсем не щадишь. Вспоминай обо мне иногда, я тебя очень люблю»… Да нет, нельзя же так! Надо сейчас же, немедленно написать ей, послать телеграмму, слетать туда самому — что она делает?!.. Ну да… Как же — написать, слетать… Сиди… Сидишь — и сиди… Никуда ты не напишешь, никуда ты не слетаешь. Да и к чему? Что это теперь изменит? Что произошло — то произошло, и это важно, а остальное все — неважно, и из этого и надо исходить… вот только болит… Очень болит… А где болит, что болит — попробуй пойми…

Самойлов долго сидел так, уставившись в одну точку и обхватив голову руками. Потом, вздохнув, пошарил у себя за спиной и нажал кнопку звонка: вошла Вера Сергеевна, они и сейчас работали вместе. Он хотел что-то сказать ей, но она, увидев его посеревшее лицо, всполошилась, схватила графин, налила ему воды — руки у нее дрожали:

— Николай Николаевич, что с вами? Вам нехорошо? Болит? Я сейчас же вызываю врача…

— Болит? Да, болит… Болит… Но иногда ведь, Вера Сергеевна, и просто так болит. Ничего… Пусть поболит… Поболит — и отстанет… Не надо врача. Я хотел вас спросить: та справка, которую должно было представить управление загранпоставок, она уже у вас? Или еще не принесли?

1979

Последний этаж

Один мой относительно юный друг — ему сорок, мне семьдесят три — утверждает, что в истории человечества только трое решились публично вывернуть себя наизнанку: блаженный Августин, Руссо и Толстой. Трое или не трое — не знаю, в этом я не специалист, спорить, во всяком случае, не берусь. Следует, однако, сказать, что друг мой — профессиональный философ, человек очень думающий, и, как я уже имел возможность неоднократно убедиться, обычно он знает, о чем говорит.

Года два назад с его легкой руки я прочел подряд все эти три знаменитые исповеди. Признаюсь, тягостное было чтение: ничего или почти ничего, кроме разочарования и раздражения, мне оно не принесло… Времени мне осталось немного, если оно вообще осталось, и теперь, на пороге перехода, так сказать, в иную систему координат, мне думается, я могу — не поддаваясь гипнозу столь громких имен и не опасаясь вместе с тем обвинений в какой-то скрытой личной предвзятости — позволить себе высказать некоторые вещи, которые в устах более молодого человека, чем я, могли бы, допускаю, показаться по меньшей мере экстравагантностью, а то и того хуже — прямым святотатством.

Во-первых, никогда еще в своей жизни мне не приходилось сталкиваться с такой несокрушимой уверенностью, с таким непомерным, я бы даже сказал, неумным вниманием человека к самому себе и ко всякой ерунде, которая когда-то где-то и Бог его знает по какому стечению обстоятельств могла приключиться с ним. Как будто каждый их вздох, каждая завитушка мысли или ничтожное житейское происшествие есть действительно достояние истории и должно войти в общий багаж, мало того — в золотой фонд всего человечества. Если бы это еще было написано для себя, и только для себя — я бы понял, наверное. Но нет же! Все, каждое слово с самого начала предназначалось на всеобщий суд… Далее: не верю, не могу я поверить в это якобы смирение, именно якобы, потому что под ним — это видно, что называется, невооруженным глазом — гордыня, гордыня тотальная, и по сути своей, и по замаху, упорное стремление заставить всех, обязательно всех, не меньше, жить по своей методе, выдуманной в кабинетной тиши, свирепая нетерпимость к живому, спотыкающемуся, страдающему человеку, которого Бог в своем милосердии бросил, как щенка, на произвол судьбы: мол, барахтайся там, как знаешь, может, выплывешь, а может, нет… Взять бы этого Августина за бороденку: а грудные-то младенцы в чем у тебя виноваты, отче? Их-то ты за что проклял? Или так, для стройности концепции, чтобы уж никого не обойти?.. И, наконец, — ложь, постоянная ложь самому себе, лицемерное признание своих мнимых грехов и удручающее, ничем не прошибаемое бессердечие в отношении грехов действительных, да не грехов даже — преступлений! Подумаешь, яблоко украл… И вот разводит, разводит вокруг этого сопли… А что двух женщин сгубил, любовницу и невесту, жизнь им искалечил — ну что ж, жалко, конечно, очень даже жалко, виноват, каюсь, но прошу, однако, учесть: ради Господа моего и спасения в вечной жизни, ради души моей нетленной — не за чем другим… Эх, святой отец, святой отец… Ничего, Господь милостив, не ты первый — не ты последний: надо думать, из уважения к твоей искренности — заодно вместе с яблоком — он и их тебе когда-нибудь простит… Особенно возмутила меня в этом смысле исповедь Руссо: загнал пятерых своих детей в воспитательный дом, так что ни имени, ни следа от них не осталось, а туда же — высокий строй души, благородство мыслей, любовь к добродетели, кротость, чувствительность, никому от него никаких обид. И ведь действительно уверен, сукин сын, что он «лучший из людей» и имеет право учить других!.. Да и Толстой тоже хорош. Воистину, как в Писании: поступайте, люди, по словам проповедника, не по делам его…

Но я отвлекся. К тому же я явно опять начинаю злиться, раздражаться, а при тех задачах, которые я здесь перед собой ставлю, мне это не нужно и, если хотите, даже не к лицу: в какой-то мере тот случай, о котором я собираюсь сейчас рассказать, для меня — своеобразное подведение итогов, и мне хотелось бы до конца сохранить спокойную, уравновешенную интонацию человека, закрывающего последнюю страницу своей жизни и полностью отдающего себе отчет в том, что он делает именно это, а не ввязывается опять, пусть в иной форме и под иным предлогом, в суетную, утомительную житейскую борьбу, не ведущую, как известно, особенно людям моего возраста, ни к чему. Перечтя, я было хотел даже зачеркнуть первые страницы, но потом решил, что если зачеркну — это тоже будет ложь, и прежде всего ложь самому себе, то есть то, чего я самым решительным образом хотел бы избежать именно здесь, поскольку и по замыслу своему, и по цели эта работа имеет смысл лишь в том случае, если мне удастся обойтись в ней без вранья как себе, так и другим… Все, больше никакой полемики, я должен успокоиться… Тем более что это не так и трудно: валидол теперь всегда у меня под рукой, лежит на письменном столе как раз в той самой пепельнице, где когда-то лежала моя любимая трубка — года три уже как пришлось упрятать ее в нижний ящик стола, подальше от соблазна… Ну вот, звон в ушах утих, сердце опять стучит ровно, — теперь постараюсь по возможности без эмоций объяснить, к чему я затеял весь этот разговор.

Мне за семьдесят, и, естественно, я о многом думал, пока жил. Я почти ровесник века, ни одно из его значительных событий не миновало меня, не обошло стороной, и на что на что, но на скуку или недостаток впечатлений начиная с первых моих сознательных лет я пожаловаться не могу. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»… Не знаю, как насчет блаженства — по-моему, в блаженном состоянии я находился всего каких-нибудь полгода или год в своей жизни, в сорок седьмом, когда, как в угаре, писал и переписывал единственную свою книгу, а потом заново переживал написанное и все никак не мог понять, как же мне, именно мне, не кому другому, это удалось. Но материала для размышлений мне судьба подвалила столько, что даже и сейчас, когда никакие страсти уже не волнуют меня, и ничто не мешает думать, и склероза, слава Богу, пока нет и, надеюсь, уже не будет, я не могу из этой груды впечатлений выстроить ничего прочного, не могу соорудить никакой логической конструкции, определить, хотя бы для самого себя, что было причиной, что следствием, что было во-первых, а что было во-вторых. Единственное, в чем я отдаю себе полный отчет, что я действительно знаю, это свои симпатии и антипатии, а почему они возникли, как складывались, да и справедливы ли они в конце концов, убейте, сказать не могу.

Плохо, но я помню первую мировую войну, тоже плохо, но все-таки более отчетливо помню войну гражданскую, тиф, голод, разруху. В двадцатые годы я уже вел активную деятельную жизнь, окончил Московский межевой институт, работал маркшейдером на шахте в Донбассе, потом каким-то боком был втянут в процесс промпартии, но отделался по молодости пустяками — хотя этих пустяков, естественно, мне хватило на всю жизнь — и вскоре вышел живым и здоровым на свободу, в тридцатые годы работал геодезистом в полевых партиях, исходил, исколесил всю Россию из конца в конец, сороковые провел на Дальнем Востоке, в топографическом отряде, был даже дважды награжден, в пятидесятые перебрался в Москву, преподавал геодезию в геологоразведочном институте, потом перешел в НИИ, защитил зачем-то под старость диссертацию… Вот уже четвертый год я на пенсии, сплю, читаю, гуляю по Тверскому бульвару, беседую с такими же старичками, как и я, беседую преимущественно о былом, но иногда и о злобе дня — ей, как известно, нет конца и не предвидится, пока человек жив… Все мило, скромно, тихо, достойно — чего ж еще и желать на старости лет?

Мне хотелось бы быть правильно понятым с самого начала: я действительно давно уже не думаю ни о Боге, ни о своем, так сказать, месте во Вселенной. Я глубоко убежден — даже неловко как-то об этом говорить, заранее прошу у читателя извинения за подобные банальности, — что никому еще и никогда не удавалось додуматься в этих вечных вопросах до большего, чем простая констатация унылого, согласен — неприятного и тем не менее абсолютно бесспорного факта: каждый из нас — лишь песчинка в пустыне бытия, и приходил ли ты в мир или вовсе не был в нем, не имеет ровным счетом никакого значения ни для кого, кроме разве что тебя самого да еще немногих твоих близких, кого судьба так или иначе связала с тобой в один узел. В молодости, помню, все во мне топорщилось, протестовало против этой горькой истины, но со временем я смирился, вернее, вынужден был смириться с ней. После того, как на моих глазах десятки миллионов людей, не повинных ни в чем, кроме того, что они вообще имели несчастье появиться на свет, сгорели в огне войны или погибли в концентрационных лагерях, как мог бы я по-другому смотреть на мир, как мог я продолжать искать какие-то резоны, какие-то высшие оправдания своему собственному существованию и существованию других? Повезло, остался жив по какой-то непонятной случайности — ну и слава Тебе, Господи, дыши, радуйся, пока не пришел и твой черед…

Конечно, по-человечески я восхищаюсь величием замысла Николая Федорова — всех когда-нибудь воскресить всеобщими усилиями морали и науки. Но если вдуматься, если на минуту допустить, что это когда-нибудь будет возможно — и что ж из этого всего может получиться, в конце-то концов? На практике, в реальной жизни? А ничего. Ничего не получится. Опять будет толпа, толпа безликая, только много большая, чем сейчас, и человек как был незаметен в этом море голов, так и останется, и никаких его проблем это тотальное воскрешение не решит… Мое глубокое, выстраданное жизнью убеждение — нет выхода из этого тупика, было так от века и так и пребудет во веки веков, только вот жаль, что чужой опыт никогда никого и ничему не учит, каждый заново сам, ощупью, а то и обдирая в кровь бока, пробирается сквозь эти дебри, тратит лучшие свои годы на поиски ответа, которого вообще не существует, не может существовать, и в конце концов, естественно, как это было до него и будет после него, не находит ничего.

Равным образом мне глубоко претят всякие попытки учить людей, разрабатывать для них спасительные рецепты жизни, каждый раз заново и каждый раз обязательно в расчете на поголовный, всеобщий охват, создавать умственные конструкции, в которые реальную жизнь надо впихивать ногами, силой, потому что никак иначе ее туда не впихнешь, не лезет она ни во что, ни в какие конструкции: слава Богу, наш век, чуть было не захлебнувшийся в крови, кажется, уже начинает это понемногу понимать. Сколько их было, великих моралистов прошлого? И где они? И что стало с их наследием? Согласен, все это провозглашалось и делалось, как правило, с лучшими намерениями, в порыве искренней, жаркой, всепоглощающей любви к людям, но… Но за каждым святым с удручающим постоянством неизменно следовал свой Великий Инквизитор, и опять все начиналось заново, пока не появлялся очередной святой, и с ним очередная — и тоже обреченная на провал — надежда… Будда, Христос, Толстой, Ницше, Ганди — как говорится, несть им числа… Конечно, по крохам можно отыскать много полезного, доброго у каждого из них, но не дай Бог сложить все эти крохи в нечто целое: опять получится черт знает что, опять будут кровь, насилие, вражда и больше ничего… Иногда я думаю: если бы люди удовольствовались десятью заповедями — я не в смысле их божественного происхождения, а в смысле их удобства для жизни, сам я неверующий или, точнее сказать, почти неверующий, в дедушку с бородой я, естественно, верить не могу, но и отрицать всякую возможность существования каких-то высших сил тоже не решусь, нет у меня никаких доказательств ни за, ни против этой возможности, — право, этого было бы более чем достаточно для разумного устройства всех их дел на земле. Но, как известно, самое простое решение — это как раз то, которое приходит в последнюю очередь, если оно приходит вообще.

Однако один вывод, чуть-чуть все же смахивающий на рецепт, я, пожалуй, позволю себе сделать: человек — сам себе Вселенная, сам себе Бог, сам себе судья и палач в одно и то же время. Неоригинально? Конечно, неоригинально, я и не претендую на это, я достаточно образован, чтобы знать, что у меня были предшественники, и многие из них, сознаю, по калибру — не мне чета. Но сама мысль от этого не делается ни менее актуальной, ни менее значительной, ни — что самое печальное — менее труднодостижимой. В своей крайней, доведенной до абсурда форме она звучит так, как ее когда-то сформулировали стоики: «Человек может быть счастлив и на дыбе» — мир не властен над человеком, пока он сам себе отдает в этом отчет. Бесспорно, как принцип, как руководство к жизни эта мысль рассчитана на людей каких-то совсем уж титанических масштабов, людей уникальных по величию и силе духа, были ли действительно такие в истории — сомневаюсь, думаю, что вряд ли. Для человека с улицы она неподъемна, и в этом смысле ей место скорее в кунсткамере, чем в повседневном житейском обиходе. Но кое-что в этой системе рассуждений могло бы, уверен, быть полезно и обычному, рядовому человеку со всеми его страстями и слабостями, могло бы уберечь его от ненужных страданий и несчастий, на которые он по большей части напрашивается сам, без всякого толчка извне, сохранить ему силы если не для счастья, то хотя бы для душевного равновесия, некоей удовлетворенности собой, а значит, и окружающим миром, — наверное, это и есть единственно возможное, единственно достижимое счастье, по крайней мере здесь, на земле… Всеобщая борьба? Нет, хватит и борьбы с самим собой, да еще не забудь о тех немногих, кто так или иначе зависит от тебя, — вот, наверное, все или почти все, с чем я пришел к концу своей жизни. Убогая программа, не так ли? Нет, не убогая — самая тяжелая из всех возможных программ, и не случайно лживый, изворотливый человеческий ум вместо нее все время подсовывает какие-то суперидеи и планы, потому что всеобщая идея — это как раз то, что требует усилий и страданий не от меня лично, а от других, а меня лично, даст Бог, — ясно же, что я умнее и хитрее других! — эта идея когда-нибудь, может быть, даже и вознесет: ведь, естественно, я буду руководить, а выполнять — нет, это уж, пожалуйста, вы бросьте, выполнять, конечно, буду не я, на это есть другие, я-то один, а их, как известно, легион… Кроме того, эта программа требует, пользуясь терминологией Марка Аврелия, абсолютной честности «наедине с собой», а что может быть труднее для человека, чем не врать самому себе?

…Начало всей этой истории надо отнести к той зиме с сорок седьмого на сорок восьмой, когда я только что закончил свою книгу — о ней, если помните, я уже упоминал. Дело было в одном сибирском городке, мы сидели на камеральных работах, обрабатывали материал, полученный во время летних экспедиций: если память мне не изменяет, готовили мелкомасштабную карту какого-то глухого, гористого района. Поначалу, помню, запарывали один лист за другим, приходилось по нескольку раз переделывать, и не из-за спешки, а большей частью по неумению: горизонтали на листах сплошь и рядом ложились столь густо, а расстояние между ними было столь мало, что у некоторых наших чертежниц — это были, как правило, молоденькие девочки, вольнонаемные, приехавшие сюда за длинным рублем или в расчете выйти наконец замуж, — очень быстро начинали болеть глаза и кривоножка от напряжения сама собой вываливалась из рук.

Но вообще-то работали не торопясь, с ленцой: городок был по крыши завален снегом, вставали поздно, ложились рано, развлечений почти не было никаких, время тянулось медленно, как во сне. Картчасть, начальником которой я тогда был, располагалась в уютном, добротно срубленном бараке, у меня был свой крохотный кабинет, одну стену которого занимала печка с заслонкой, я подтапливал ее сам и сам же кипятил себе чайник, стоявший обычно на подоконнике, в маленькой лужице от наледи (эта наледь медленно, капля за каплей, оттаивала от тепла — хватало на целый день, а за ночь она нарастала вновь). Окно мое всегда было плотно затянуто толстым слоем инея, и мне приходилось по нескольку раз в день дышать в одно и то же место, а потом долго скрести иней ногтем, чтобы сделать дырочку в стекле и иметь возможность хоть так, изредка, взглянуть на белый свет. Подчиненные не очень докучали мне, я вволю дымил в одиночестве своей трубкой — у меня тогда было около десятка хороших трубок. Первую из них я еще, помню, выменял на что-то в тюрьме, она и сейчас лежит у меня в столе, — и писал, писал до изнеможения, сохраняя полную убежденность в том, что, во-первых, я ни у кого ничего не ворую и никакого служебного времени не трачу зря, что, наоборот, жизнь мне гораздо больше должна, чем я ей, и, во-вторых, что моим сослуживцам никак не возможно догадаться, чем я в действительности занят здесь, за закрытыми дверьми. Последнее убеждение, однако, как показали недавние события, было ошибочным: они все прекрасно знали, только виду не показывали, опасаясь, вероятно, как-то испортить весьма неплохие отношения, которые у нас установились сами собой, без всяких видимых усилий как с их, так и с моей стороны.

Мы с женой и сыном снимали в тот год две комнаты в доме у одинокого старика, когда-то, в гражданскую, воевавшего в этих местах, а потом осевшего здесь же, как он говорил, «на тягло» и работавшего возчиком на лесоскладе. Старик был неглуп, только пил много и во хмелю тяжелел, мрачнел, а когда совсем уж перебирал, то становился слезлив и даже неприятен. Иногда я, для поддержания тишины и согласия в доме, сам ставил ему бутылку спирта, он наваливал миску ядреной кочанной капусты, резал сало, хлеб, и мы вдвоем распивали эту бутылку до конца, беседуя о том о сем. Как я теперь понимаю, он тогда весьма добросовестно и по-своему талантливо учил меня жить, только вот материал ему попался, к сожалению, неподходящий: нередко он сердился на мою неподатливость, но был терпелив и дела своего не бросал, вновь и вновь возвращаясь в этих застольях к одному и тому же. «Что тебя все носит? Таскаешься, таскаешься — и все зря… — говорил он. — Бродяга ты… Нет в тебе ни солидности, ни должности настоящей… Погоны снимешь — садись здесь, портфель тебе дадут, здесь же и помрешь, когда срок придет… Земля крепка могилами, где погосты, там и жизнь… Понял? Нет, скажи — ты понял? То-то… Сибирь обживать надо… Я тебе дом свой продам, хочешь? Мне все равно скоро помирать…» Распорядившись так собой, он вздыхал, замолкал, голова его свешивалась, по щеке скатывалась слеза, и кончалось это все всегда какой-то тягучей, заунывной песней, каждый раз той же самой, другой я от него не слышал, после чего я обычно не выдерживал — уходил.

Зарабатывал я тогда много, в смысле снабжения в городке тоже было очень неплохо — мы проходили по какому-то особому списку, кроме того, у меня, естественно, был офицерский паек, да и жена тянула в школе не одну, а две ставки, преподавала в старших классах и географию, и историю одновременно, и не из жадности, конечно, а просто потому, что в тот год не смогли найти специалиста-историка и уговорили ее, все-таки как-никак — Московский университет: пришлось ей, что называется, на ходу осваивать целый курс. Молодец, она сумела откопать в этой дыре у какой-то древней старушки, петербургских, видимо, происхождений, застрявшей здесь еще с прошлых времен, великолепную историческую библиотеку, включая Устрялова, Соловьева, Костомарова, Ключевского — в конце концов мы купили эту библиотеку всю, на корню, и она до сих пор со мной… Интересно, кому она достанется после меня? Сын? Сын очень хороший, очень неглупый человек, но он морской офицер, все время в плавании — на кой черт она ему? Да, честно говоря, и не для служивого человека такое чтение — расслабляет, а им этого нельзя… Вечера напролет жена запоем читала, переживала все это неожиданно свалившееся на нее богатство, втравила в это дело и меня — я тоже увлекся не на шутку. Даже сейчас, когда, закрыв глаза, я оглядываюсь назад, во мне с прежней силой оживают ощущения той зимы, и будто вновь все как прежде, когда в полутьме, по углам нашей комнаты, куда не доставал свет от настольной лампы, толпились, спорили, грозились нам оттуда кто перстом, а кто и кулаком вероломные Шуйские, спесивые Милославские, дикие, разбойные или, наоборот, утонченные донельзя Голицыны, когда тупой убийца Бирон, или хитрюга Остерман, или методичный бюрократ, великий технолог власти Бестужев-Рюмин были для нас с ней, по существу, реальнее, ближе, чем все другое вокруг, — морозная стылая темь за окном, скрип полозьев по снегу, кряхтенье старого деревянного дома, сменившего на своем веку многих хозяев… Ближе, чем даже крики и смех собственного сына, заигравшегося с мальчишками допоздна где-то там, на краю оврага, разделявшего нашу улицу пополам… Было, все было! И все, что есть, было, и все, что будет, тоже уже было… К этому выводу я пришел именно тогда, а было мне в ту зиму не так уж много — всего сорок один год.

Но главным, конечно, и для меня, и для нее была моя книга. Жили мы с ней довольно замкнуто, у нас бывали, и то очень не часто, всего два-три человека, сын с малых лет проявлял редкую самостоятельность и почти не требовал присмотра: сам готовил уроки, сам, не спрашивая нас, гонял где-то по полдня на лыжах — мы и не знали где, сам разбирался в своих маленьких обидах и конфликтах, которых, объективно, даже в детстве у него было немного — товарищи любили его, в этом смысле ему, надо сказать, всегда везло… Про книгу мы говорили с ней утром, когда вставали, о книге же мы говорили и вечером, когда сын укладывался спать, а мы долго еще сидели за столом, у настольной лампы: что я еще написал сегодня, куда все поворачивает, как должен, а как не должен поступать тот или иной из тех, кого она уже знала не хуже, чем я. Жена болела за книгу, пожалуй, даже больше меня самого: я еще сомневался, я еще никак не мог решить для себя, графоман я или не графоман. А вдруг это все чудовищная ошибка, ослепление? Бывает же так с людьми, ведь недаром говорят: «ошибка всей жизни», значит, может быть ошибка масштабом в целую человеческую жизнь, где гарантия, что именно это и не происходит со мной, разве могу я быть беспристрастен, разве я сам себе судья? — А она уже поверила и в меня, и в книгу окончательно и бесповоротно, оценила ее по самому высокому счету и потом до самой своей смерти никогда, ни на йоту от этой оценки уже не отступала. Должен сразу сказать: она была права.

О чем была книга? Это деликатный вопрос, и я надеюсь, что к концу рассказа читатель сам поймёт, почему я не хочу ничего говорить ни о ее сюжете, ни о содержании. Скажу только, что, как и все книги такого рода, она была о людях, о жизни, в ней почти не было политики, но зато много было житейских наблюдений и размышлений, то есть того, что трогает и волнует каждого человека, и именно потому она имела такой успех, когда вышла в свет.

Повторяю, политики в ней почти не было, и не было даже не потому, что времена тогда были трудные, очень трудные, опасные были времена, а потому, что внутренне меня всегда интересовали не какие-то гигантские исторические смещения — я достаточно нагляделся на них и знаю, что они не зависят ни от меня, ни от тех людей, которых я каждый день встречаю на работе, на улице, с которыми я бок о бок прожил всю свою жизнь, — а человек, если хотите, один человек: как он родился, как и чем он жил, как он умрет. Более того, до сих пор я сохраняю подозрение — нет, не подозрение, а скорее убеждение, — что все эти гигантские смещения есть только рябь на поверхности огромной толщи жизни, а сама жизнь на самом деле заключается не в них, а в чем-то другом, в том, что происходит каждый день со мной и с моим соседом, и даже не в этом, а в том, что происходит во мне, именно во мне и в миллионах таких же, как я, которым тоже надо каждое утро вставать на работу, пить, есть, растить детей, думать о близких, тянуть свой воз, пока есть силы, и в конце концов умирать.

В книге было всего одно место, где я позволил себе подняться, так сказать, на макроуровень, и это-то место и сыграло для меня роковую роль. Один из моих героев, старый инженер, выведенный из себя какой-то явной служебной бестолковщиной и понимая в то же время, что нет и не может быть никакого выхода из создавшегося тупика и единственно, что остается, это смириться с тем, что есть, в сердцах бросает своему собеседнику: «По натуре я, видимо, анархист. Я не люблю всякую власть: прошлую, нынешнюю, будущую — мне все равно. Но я не слепой, я же вижу, что без власти нельзя, без нее будет еще хуже, все развалится к чертям собачьим — только и всего. Как там у Пушкина? „Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный…“ Так вот, я его видел и, признаюсь, больше видеть не хочу. Вот потому-то я и служу верой-правдой этой власти и буду служить, пока не подохну или пока меня не поставят к стенке…» По-моему, достаточно лояльная и конструктивная позиция, не так ли? Особенно если смотреть сегодняшними глазами… Однако в то время рассуждали иначе: нечего и говорить, что когда книга вышла в свет, это место в ней было опущено все без остатка, совсем.

Эх, какое же это все-таки великолепное было время для меня — та зима с сорок седьмого на сорок восьмой! Если я и жил когда-нибудь полной грудью, если я хотел когда-нибудь, чтобы время остановилось и не двигалось с места, — так это было именно тогда. Не нужно мне было ничего, никакого будущего, пусть только эти люди, голоса, эта жизнь, которой я населил толстую общую тетрадь, с утра до вечера лежавшую у меня перед глазами, останутся со мной. И не на время, нет, не на время — навсегда. Я не только сознавал — я нутром, печенками, спинным хребтом, наконец, чувствовал, что я живу сейчас, именно сейчас, а не в прошлом или будущем, где мы обычно живем всю свою сознательную жизнь… Э, да что об этом говорить… Под конец я даже начал, кажется, понемногу сходить с ума: я стал заговариваться, путать реальных и выдуманных мной людей и временами терять всякое представление о том, где и с кем я нахожусь. В одну из таких минут жена, придя в ужас от моего почти уже бреда наяву, сказала: «Ну все, хватит. Еще немного — и ты спятишь. Я не хочу жить с помешанным… Надо наконец выносить это все на люди…»

Почему я, дурак, не послал сразу рукопись в какую-нибудь редакцию? Зачем мне понадобилось проверять себя на ком-нибудь еще? Мало мне было жены? Видимо, мало. Видимо, иначе, несмотря на весь подъем, в котором я тогда жил, мне было бы не побороть глубокой, не поддающейся никакому контролю неуверенности в себе, так часто заставлявшей меня просыпаться по ночам в холодном поту… Конечно, то была дьявольская случайность. Впрочем… Как знать… Случайность, конечно, случайностью… И тем не менее с каждым случается именно то, что удивительно ему подходит, — мысль не моя, мысль Хаксли, но как же часто за свою теперь уже долгую жизнь я убеждался в том, что она верна…

В мае сорок седьмого я перенес острейший аппендицит, еще немного бы — и мне конец, перитонит был мне гарантирован. Спас меня хирург местной лагерной больницы — вблизи городка тогда располагался довольно крупный лагерь, интересно бы посмотреть, что сейчас осталось от него? — человек умелый, решительный, лет тридцати или чуть побольше, с голубыми ясными глазами, шапкой белокурых волос и открытым, охотно улыбающимся лицом. Естественно, я испытывал тогда чувство глубокой благодарности к нему. Кроме того, мне всегда были интересны люди, так явно не похожие на меня: он прекрасно пел песни под гитару, здорово, просто восхитительно здорово ел — моя жена очень любила готовить именно ему, он был, пожалуй, единственным, кто мог по достоинству оценить ее кулинарные способности, так никогда и не раскрывшиеся до конца, — мог усидеть бутылку спирта и остаться на ногах, только глаза его при этом наливались кровью, но речь оставалась связной и твердой, по слухам, переспал не только со всеми своими сестричками, но и со всеми моими чертежницами тоже, был охотник, спортсмен, кутила, приятель всему городу и, ко всему прочему, надо признать, был неглупый, думающий человек — каким-то образом среди всей этой кутерьмы он умудрялся еще и успевать читать книги, и, я знал, не только детективы. Единственно, что меня коробило в нем, — его неизлечимое, постоянное гыканье, но в конце концов я и к этому привык.

Вот ему-то, после долгих размышлений, я и решился первому показать то, что я сделал. Расчет был простой и, я бы сказал, в принципе довольно верный: вот так, головой, с размаху — бух в омут, выдержу — хорошо, не выдержу — туда мне и дорога. С другой стороны, если уж ему, человеку, несомненно, благожелательному и в то же время совершенно не схожему со мной в своих привычках и образе жизни, будет интересно — значит, все в порядке, значит, лучше или хуже, но меня поймут не только я сам и моя жена, но и другие. Помню, он сразу очень серьезно отнесся к моей просьбе, не удивился ничему, только поморщился немного, увидев, что все это пока от руки, — для меня же переписать на машинке было в тот момент слишком уж значительным шагом, требовавшим дополнительных усилий над собой, да и не хотелось печатать здесь, в городке, где меня все знали, — сунул рукопись под мышку и пообещал вернуть ее никак не позже, чем через неделю. Доктор был человек слова: через неделю, день в день, он был у меня.

Этот вечер, как сейчас, стоит у меня перед глазами: ничего более значительного — я имею в виду событийную сторону жизни — со мной не случалось ни до него, ни после него. Помню, как был накрыт стол, помню, где сидел доктор, где я, где жена, помню, как мы смеялись, болтали о всяких пустяках, откладывая, по молчаливому обоюдному согласию, разговор о важном на потом, когда мы останемся вдвоем, — жена с самого начала заявила, что они с сыном попозже бросят нас ради какого-то трофейного боевика, о котором уже неделю только и разговоров было в городке, — помню даже, что я чуть ли не с момента его прихода уловил в нем что-то необычное, мне показалось, какую-то растерянность, нерешительность, что ли, но после первого же стакана эта нерешительность исчезла, и он опять стал самим собой — четким, собранным, уверенным в жизни и в себе. Когда жена, пожелав нам хорошо провести остаток вечера и не очень все же налегать на спирт — была пятница, завтра предстоял обычный рабочий день, — закрыла наконец за собой дверь, он выложил из кармана вчетверо сложенный лист бумаги, положил его перед собой и, твердо, ясно глядя мне в глаза, сказал:

— Георгий Михалыч, ты меня знаешь, я не люблю петлять вокруг да около. По мне лучше нож, лучше сразу проткнуть нарыв, чем мучиться со всякими припарками, от которых все равно никакого толку… Один раз я тебе спас жизнь? Надеюсь, ты не станешь такое отрицать?.. Только получается, что на этом не кончилось… Приходится, вижу, и в другой раз тебя спасать… На, прочти. Это копия. Предупреждаю, что оригинал уже запечатан в конверт и лежит у меня в сейфе…

Ничего не понимая, я развернул протянутый мне лист. В углу было напечатано: «Районному уполномоченному…» Ниже шел текст: «Считаю своим гражданским долгом довести до Вашего сведения, что в нашем районе мною обнаружены факты вражеской контрреволюционной пропаганды…» Дальше шла моя фамилия и прочие данные обо мне, сообщалось, что рукопись у меня изъята, что в настоящее время она находится у нижеподписавшегося и может быть представлена куда следует в любой момент, а в качестве примера ее вредительской направленности цитировалось то самое место, которое я уже приводил здесь, включая и слова Пушкина. Внизу стояла полная подпись автора докладной.

— Прочел? Чувствуешь, чем пахнет? — расставив локти и навалившись грудью на стол, продолжал он нарочито прямо, не отрываясь, смотреть мне в глаза. — Я тебе скажу… Не столько тебя… Мальчишку твоего и жену твою жалко — им-то за что страдать?.. Ну так вот… Мои условия следующие: рукописи этой нет и никогда не было, место ей в печке, куда я сам ее и засуну в ближайшие же дни, а конверт этот я на всякий случай еще подержу — черт тебя знает, что ты еще выкинешь… Когда отлежишься, придешь в себя, поймешь, что я прав, — как говорится, милости прошу к нашему шалашу, я с тобой ссориться не намерен… Тем более из-за такой чепухи…

Комната, он, окно — все закачалось, поплыло у меня перед глазами: сказал я что-нибудь или нет — не помню и не помню, как я очутился у портупеи, висевшей на стене… Помню только, что кобура никак не поддавалась, не расстегивалась, пальцы мои дрожали — в ту же секунду чудовищной силы удар чуть не перешиб мне руку у запястья…

— Не балуй, дурень. С пистолетом, сам знаешь, шутки плохи, — миролюбиво, даже добродушно проворчал он, оттаскивая меня от стены к дивану: он был на целую голову выше и намного крупнее меня. Потом он расстегнул кобуру, вытащил из пистолета обойму и положил ее себе в карман. Уже одевшись, в дверях, он еще раз повернулся ко мне: — Будь здоров… И поберегись: с ума сойдешь — на меня не рассчитывай, это не по моей части… Предупреждаю: конверт я сегодня же сдам на хранение своему фельдшеру. Так что, если опять за пистолет схватишься, учти…

Потом… Что было потом? Помню белое, без кровинки лицо жены, сидящей на диване, ее руки, зажатые в коленях, губы, почти беззвучно повторявшие одно и то же: «Как же так?.. как же так?.. так же не может быть…» — помню тиканье ходиков в простенке у двери… Помню острый, захватывающий дух холод улицы, по которой я бежал, темноту, сугробы, тоненький серп луны над головой, помню дерматиновую обивку на двери барака, где жил доктор, торчащую из нее паклю, ожог на пальцах — я схватился за дверную ручку голой рукой, клубы кислого пара из коммунальной кухни в конце коридора, фигуру доктора в дверях комнаты, его быстрый взгляд по сторонам — не видят ли соседи… Помню, что я что-то лепетал, просил его, умолял, клялся, в конце концов повалился ему в ноги — помню колени в галифе, за которые я хватался, помню его домашние тапочки без задников… Все было тщетно. Через неделю мы с женой узнали, что он взял отпуск и уехал в Россию. Из отпуска он не вернулся, и больше я его никогда не видел.

Нельзя сказать, чтобы я так сразу и сдался: нет, по-своему я боролся до конца, мне не в чем себя упрекнуть, я сделал все, что мог… Мне стоило огромного труда восстановить рукопись заново — легко себе представить состояние, в котором я тогда находился, — но я это сделал и, после перепечатки, сразу же послал ее в один из сибирских журналов. Спустя несколько месяцев мне пришел отказ, а в какой-нибудь другой журнал я ее послать уже просто не успел: весной следующего года моя книга вышла в свет под фамилией доктора, под которой она и живет в литературе до сих пор. Успех она имела большой, многие еще и сейчас помнят ее, и даже новое поколение, как я имел уже случай не раз убедиться, читает ее, и читает, надо сказать, не без интереса.

Что я еще мог сделать? Пойти на крест? Ради идеи, ради главного, так сказать, дела своей жизни? Нет, это был не выход. Рукопись это не только бы не спасло, а, наоборот, скорее всего окончательно бы погубило — сгрызли бы ее в конце концов мыши в подвале какого-нибудь архива, ну а что мне самому в таком случае, по всей вероятности, не жить — об этом, по-моему, и говорить не надо. И думаю, даже не это остановило меня тогда. Я боюсь боли, боюсь мучений — а кто их не боится? — но умереть с достоинством я, наверное, могу. Было два-три случая в моей жизни, во время экспедиций, когда мне приходилось смотреть смерти в глаза — ничего, выдержал: помню, тело как-то сразу подбиралось, голова пустела, весь я вытягивался в нечто прямое, устремленное в одну точку. Ну что ж, прямо — так прямо, в лоб, вот она, косая, вот и все, хватит, конец — значит, конец… Страшно было не только и не столько это, страшно было другое — жена и сын.

Сейчас, оглядываясь назад, я иногда думаю: странно как-то, непохоже на других сложилась наша с ней жизнь… Ведь я, можно сказать, не любил ее вначале, жалеть — жалел, а любить — нет, начинали мы с ней не с этого, само слово это было в нашем с ней случае не очень-то уместно, по крайней мере с моей стороны, и мы оба понимали, что это так. Да и встретились мы с ней, и поженились как-то не по-людски, не так, как все: тридцать пятый год, узловая станция в степи, в Казахстане, осень, дождь, подтеки на окнах, сарай — не сарай, барак — не барак, какая-то развалюха, только и название что вокзал, телеграфист стучит за перегородкой, тусклая лампочка, мешки, сапоги, дым, мат-перемат, уголовники в углу куражатся — выпустили после очередной амнистии, цыганки с детьми, толстые бабы на лавках, пьяные мужики — и она, тоненькая, хрупкая, сжалась, спряталась, таращит глазенки: убьют — не убьют, а все равно страшно, и до места назначения еще ехать и ехать, а что там будет, одному Богу известно, глушь, степь, тоска… На другой день она стала моей женой… Спряталась за меня? Или действительно полюбила? Не знаю… Во всяком случае, не каждая бы выдержала потом ту жизнь, которую ей пришлось со мной вести. Как сезон, так полгода, а то и больше меня нет, черт меня знает, где я там шляюсь, с кем живу, что делаю, — я не святой, она это прекрасно понимала. Но никогда она не требовала от меня никаких клятв и обещаний, да и сама, надо сказать, не связывала себя ничем… Впрочем, по-моему, ей это и не нужно было… Не знаю, так до самого конца я ни разу и не спросил у нее, была ли она мне верна, нет ли… Да и какая, в сущности, разница? Разве это важно? И разве в этом жизнь?

К старости у многих людей — и я в этом смысле не исключение — особенно сильно начинает болеть совесть. Старость, помимо всего прочего, в том и состоит, что твои поступки, давно уже пережитые и, казалось бы, успешно забытые навсегда, вдруг оживают ни с того ни с сего с новой силой, преследуют, мучают по ночам, и ладно бы только по ночам, — в конце концов, есть же снотворное — нет, иной раз и прямо, что называется, на свету, посреди бела дня: сидишь, смотришь в окно или тихо-мирно читаешь газету, все спокойно, все хорошо, и вдруг как кольнет, как вонзится что-то в самое сердце — дыхание сразу останавливается, на лбу проступает пот, хочется куда-то бежать, где-то спрятаться с головой от самого себя, отбиться, отмахнуться от этого наваждения… Но как отмахнуться? Нет никакой возможности от этого отмахнуться, и лекарства никакого тоже нет, никакой водкой то, что было, не зальешь, а молиться… Кому молиться? Кого молить о прощении? Вот в чем весь ужас-то: некому молиться, некого просить о прощении, кроме как самого себя… Я не хочу этим сказать, что я совершил в жизни что-либо особенно уж тяжкое: нет, слава Богу, я никого не предал, ни на кого не донес, никого не пхнул ногой, не оттолкнул локтем, к деньгам и власти всегда был, в сущности, равнодушен… И, конечно, не о яблоках речь: если бы еще и такая дребедень всерьез ложилась камнем на человеческую душу — кому ж тогда и жить на земле?.. Но многое, очень многое мне все-таки хотелось бы исправить в своей жизни, и если уж не исправить, то хотя бы забыть совсем.

Два воспоминания особенно почему-то часто мучают меня. Одно — девушка, тоже топограф, любившая меня в ту памятную алтайскую экспедицию, за год перед войной. Два аборта за один полевой сезон… Милое, преданное существо, не надеявшееся ни на что серьезное, — у меня уже был сын, — ее глаза и сейчас стоят передо мной, и мне все кажется, что, когда она прижималась ко мне, когда гладила, ерошила мои волосы, заглядывая мне даже не в зрачки, а куда-то в самую мою душу, она все хотела, но так и не решилась никогда сказать, попросить меня — пощади… А я… Что я? Какой здоровый тридцатилетний мужик думает о чем в ослеплении страсти? Но в отместку за все я и сегодня никак не могу отогнать от себя одну и ту же картину: осенний березняк, лошадка идет шагом, я иду рядом с телегой, на телеге сено, тулуп, из-под тулупа выглядывает бледное, почти детское лицо, и глаза ее смотрят куда-то мимо меня в небо… Но иногда она поворачивает голову и улыбается мне слабой, вымученной улыбкой: мне опять удалось уговорить врача местной маленькой больницы помочь нам, и я везу ее после операции домой, в ту деревушку, где мы с ней тогда жили… Что она, как она? Как сложилась потом ее жизнь? И как она помнит обо мне? Ничего не знаю…

Другое воспоминание тоже связано с больницей. Умирает мой отец, умирает медленно, долго, мучительно, уже третий месяц, желтый обтянутый лоб, провалившийся рот, глаза, затуманенные болью, но когда боль отступает, прежний острый, как бритва, ум опять светится в них, а взгляд печальный, каждый раз прощающийся со мной, и взгляд этот, как и прежде, видит меня — здорового, сытого, полного каких-то планов, торопящегося жить — насквозь, а мне нечего ему сказать, никаких слов для него сейчас я не знаю, мне тяжело, я мучаюсь, мне неудобно, надоело сидеть на колченогой больничной табуретке, и отвратительная малодушная мысль опять начинает расти, подниматься во мне: скорее бы ты умер, отец, чего ж тянуть, и для тебя было бы лучше, и для других. И от этого мне так тошно, так хочется вскочить и убежать отсюда, что я окончательно замолкаю и так сижу, только глажу его ссохшуюся руку, перебираю пальцы, а он вдруг отвечает мне слабым, еле уловимым пожатием, — мол, понимаю, все понимаю, брат…

Почему именно это, а не другое? Почему, например, я до сих пор не чувствую никакой вины перед женой, хотя умом и сознаю, что я доставил ей немало горьких минут, особенно в начале нашей с ней жизни? Не знаю, почему… Положа руку на сердце — не знаю… Может быть, потому, что те далекие первые годы успели потускнеть, расплыться в нечто полуреальное, а возможно, и вообще не бывшее никогда, успели еще задолго до того, как мы попрощались с ней в последний раз в углу Даниловского кладбища… «Прошло и не было — равны между собою…» А может быть, и потому, что эти горькие минуты на самом-то деле ничего или почти ничего не значили ни для нее, ни для меня, потому что их действительная величина была ничтожной по сравнению с тем огромным, враждебным, что давило на нас с ней со всех сторон, — то, что люди называют словом «жизнь», — и что мы выдержали с ней, вероятно, только потому, что были всегда не поодиночке, а вместе… Любил, не любил — какая же это все, в сущности, ерунда… Мы ведь прожили с ней не месяц, не год — всю жизнь… Прожили, протерпели, и не было у меня ничего дороже ее, не было ни тогда, когда я еще колобродил, ни потом и уж тем более ни сейчас, когда вокруг меня лишь четыре стены и даже кот мой — и тот однажды ушел и не пришел, а нового заводить, признаюсь, уже нет больше ни желания, ни сил… Сын? Я уже двадцать лет как не нужен ему, и обижаться на это нечего — жизнь есть жизнь, он не лучше и не хуже других… Книга? А что книга? Сколько этого барахла скопилось на полках у людей, одной больше, одной меньше — какая разница, все равно все они об одном… Вот так: жил, ценил, дорожил, а может быть, иногда и не ценил, забывал ценить, ведь жена всегда была под рукой, рядом, даже небось и вовсе не замечал иной раз, есть ли она вообще, нет ли ее, сколько было всякой ненужной, изо дня в день суеты — разве теперь расскажешь… А вот ушла — и все, пустота, и оказалось, что другого-то, в сущности, нет и не было ничего, что бы привязывало меня к жизни…

Конечно, теперь для полноты картины мне следовало бы рассказать о том, как я жил все последующие годы — ни много ни мало тридцать лет, — что я думал, что делал, каких людей встречал, как я относился к ним и как они ко мне… Но делать я этого все-таки не буду. И не только потому, что это утомительно — ворошить свою уже практически прожитую жизнь, но и потому, что, убежден, вряд ли это будет представлять интерес для кого-нибудь еще, кроме меня. Что обычно интересно в любом рассказе? Или событие, или мысль. Событий в моей жизни с тех пор, если не говорить о смерти жены, по существу, не было никаких, а что касается мыслей — мысли уже давно вложены в ту единственную мою книгу, и, хорошо ли, плохо ли, уже давно живут своей жизнью… Да и вообще, если бы не эта история, которая побудила меня вновь взяться за перо… Нет, вру: конечно, я не раз с тех пор брался за перо, извел, надо сказать, пропасть бумаги, но каждый раз с грустью обнаруживал, что писать-то мне, по сути дела, больше не о чем, все так или иначе лишь перепев того, что уже было в той книге. Писать же ради куска хлеба, слава Богу, мне никогда не нужно было, теодолит и геодезия вплоть до пенсии неплохо кормили меня, да и того, что я имею сейчас, мне одному — хотя и очень скромно, конечно, — в общем-то, вполне хватает. Могу даже позволить себе роскошь послать внукам в Североморск по случаю праздника какую-нибудь ерунду…

В прошлый понедельник, под вечер, я сидел у себя в кресле: то ли дремал, то ли читал — не помню. Скорее всего дремал, в последние год-два я уже не столько читаю, сколько дремлю над книгой. Между прочим, я живу на самом верхнем этаже, и у меня тихо. Пожалуй, даже слишком тихо. Но зато очень удобно с Богом разговаривать — до неба рукой подать… Вдруг раздался телефонный звонок, я вздрогнул — я уже давно вздрагиваю, когда звонит телефон, он теперь нередко молчит по неделям, что поделаешь — некому звонить. Это не жалоба, нет, а просто необходимая, как мне кажется, ссылка на ту обстановку, в которой я теперь живу.

— Георгий Михайлович? Здравствуйте. С вами говорят из группкома Союза литераторов… У нас тут возник один вопрос, мы чувствуем, что без консультации с вами нам его не решить… Не могли бы вы принять нашего сотрудника? На часок, не больше… Когда? А когда вам удобно?.. Хоть сегодня? Очень хорошо. Давайте сегодня — нас это тоже устраивает… Значит, договорились: наш товарищ подъедет к вам сегодня, часов около семи. Время вам подходит? Вы, если не ошибаюсь… Так, пишу: Тверской бульвар, Малая Бронная, дом номер…

Ровно в семь в дверь позвонили. Гость оказался помятым, потертым человеком с большой лысиной и остатками волос, уложенных поперек черепа, с животом, в руках у него был портфель, в кармане сложенная газета, костюм серый, дешевенький — вид служивый и не скажу, чтобы очень симпатичный. Я проводил его в большую комнату, пододвинул ему стул; он уселся, водрузил портфель себе на колени, вытащил из него пачку каких-то бумаг, скрепленных канцелярской скрепкой, потом поставил портфель рядом с собой на пол, вплотную к ножке стула…

— Итак, чем могу служить?

— Георгий Михайлович, дело довольно тонкое, и без вашей помощи нам, по-видимому, не обойтись… Дело вот в чем… Мы знаем, что автором одного достаточно известного романа являетесь вы, а не писатель Н… Скажу вам больше: мы знаем об этом, если не ошибаюсь, уже лет двадцать пять — не меньше…

— Так… Вот оно, значит что… Откуда?

— Сейчас скажу… Мир не без добрых людей, Георгий Михайлович… Спустя несколько лет после выхода романа в свет мы получили сигнал из известного вам журнала, что автором книги, о которой идет речь, на самом деле являетесь вы, а не Н. Письмо было подписано, и в нем были указаны некоторые ваши основные данные… Поэтому-то, кстати, мы и не потеряли вас из виду… Потом был сигнал, правда, анонимный, от ваших бывших сотрудников по картчасти. Мы, конечно, проверили и его… Потом ваша покойная жена за несколько лет до своей кончины рассказала всю эту историю одной своей приятельнице. Это тоже стало нам известно… Так что, как видите, свидетельств хватает. — Он похлопал ладонью по пачке бумаг, лежавшей перед ним. — Но все они, к сожалению, носят… как бы сказать… косвенный характер. Нам теперь нужно одно: ваше собственное заявление с подробным изложением обстоятельств всего дела.

— Интересно… Интересно… Позвольте тогда вопрос: а раньше-то где вы были? Сами же говорите — столько лет…

— Вопрос, конечно, законный… Хотя, прямо скажем, не такому умному человеку, как вы, казалось бы, его задавать… Что вам сказать, Георгий Михайлович? Люди есть люди, жизнь есть жизнь… Времена были непростые, а книга была нужная, хорошая была книга, таких тогда не много выходило. Бросить тень на нее — кто бы решился тогда на это? Нас бы не поняли, Георгий Михайлович, уж кому-кому, а вам это и без разъяснений должно быть ясно. Недаром вы сами не давали о себе знать все эти годы… Да и мнимый автор ее был тогда в большом фаворе, человек он, сами знаете, энергичный, хваткий, такого голыми руками не возьмешь…

— А сейчас?

— Сейчас? Сейчас другое дело. И времена другие, и он уже не тот — постарел, обмяк… Много пьет… Ведь он так больше ничего и не написал с тех пор…

— И что же… Если я напишу заявление… Справедливость, так я вас понимаю, будет восстановлена?

— Непременно, Георгий Михайлович! Непременно будет восстановлена… Надеюсь, вы понимаете, что без предварительных консультаций там, где надо, я бы к вам не пришел. Дело теперь за вами…

— А если я не напишу такого заявления? Тогда что?

— Как то есть не напишете? Я вас что-то не понимаю… Почему же не напишете? Вам что, безразлично, чье имя будет на книге — ваше или этого проходимца? Не говоря уже о деньгах…

— Не знаю… Для меня это все как снег на голову… Дайте мне опомниться… Подумать… Я, наверное, позвоню вам на днях…

— Обязательно позвоните. Я буду ждать… Очень ждать вашего звонка. Запишите мой телефон… И мой вам совет — не откладывайте в долгий ящик. Конечно, над нами с вами не каплет, но ведь все, как говорится, под Богом ходим. Мало ли что…

После его ухода я конечно же провел бессонную ночь: нашлась где-то в ящике стола пачка сигарет, дымил, пил воду, ходил из угла в угол… Собственно говоря, когда он еще сидел за столом, я уже знал, как поступлю. Но ведь надо же было обосновать свое решение, убедить самого себя, что это не причуда, не блажь выжившего из ума старика, а естественный, так сказать, итог половины, да что я говорю половины — по сути дела, всей моей жизни… Месть? Отомстить наконец негодяю, хотя бы под занавес, на краю могилы? А зачем? И он, и я прожили жизнь, ненависть давно потухла, я уже привык к тому, что все сложилось именно так, а не иначе… Да и вряд ли он так уж был счастлив все эти годы: тридцать лет знать, что ты ничтожество, что ты живешь на ворованное, каждый день лгать, изворачиваться, щеки надувать, напускать на себя значительный вид — нет, не хотел бы я быть на его месте! По ночам-то небось суй не суй голову под подушку, а от себя никуда не денешься, разве что бутылкой себя оглоушишь, свалишься снопом, но ведь это же не день, не два — всю жизнь… Люди? История? Мое имя? Господи, это-то совсем уж чепуха… Кому какое, по правде говоря, дело, кто написал эту книгу — я или он? Как меня в действительности звали, как я жил?.. Какая, скажите, разница — Шекспир или Френсис Бэкон? Нет, на самом деле — какая разница? Да никакой. Никакой разницы! Разве что для десятка-другого профессионалов, которые кормятся либо от того, либо от другого из этих имен… Для меня же лично… Для меня? Что для меня? Моя песенка, как ни крути, спета — восьмой десяток, тут уж, как говорится, не до иллюзий. Сколько мне еще осталось? Ну год, ну два от силы — больше, вероятно, я не протяну: сердце уже никуда не годится и все чаще по утрам охватывает такая слабость, что прямо хоть сейчас ложись и помирай. Нет никакой возможности выбраться из-под одеяла и доползти хотя бы до ванной, лежу, глядя в потолок, до полудня, а то и дольше, надо бы встать, да сил никаких нет… Не могу же я в самом деле верить, что там, куда я скоро уйду, сохранится хоть какая-то связь между тем, что останется от меня, если от меня вообще что-либо останется, и тем, что будет здесь после меня, включая и такую, в сущности, безделицу, как вопрос о том, кто же в действительности был автором одной из многих десятков тысяч книг. Всего поколение-два, и о ней, по всей вероятности, уже и помнить-то никто не будет. Грустно, но что поделаешь: сидеть на краю облачка и поглядывать, как там внизу, на земле, идут без меня дела, — нет, на что другое, а на это надежды нет никакой. Все эти миллионы галактик, миллиарды световых лет и всякие там шестые измерения к лучшему ли, к худшему, но уже лишили человека надежды на такой элегический исход…

И еще одно, для меня, может быть, самое важное соображение… Унизительно все это… Такое ощущение, что подай я это заявление — я тем самым тоже распишусь в собственном ничтожестве… В том, что сама по себе, без этой книги, моя личность была недостаточна для того, чтобы жить на земле… Выходит, что только книга оправдывает мою жизнь, мое существование среди себе подобных, мое право на то, чтобы дышать и думать? Что без нее я — так просто, дерьмо, и больше ничего? Ну, а если бы я ее вообще не написал — что тогда? Я ведь прожил семьдесят с лишним лет — и что же, это все был навоз истории, мусор на гигантской человеческой стройке, какой-то обломок битого кирпича, которого и вообще-то могло не быть? Может быть, так оно и есть на самом деле, более того, скорее всего — именно так оно и есть, но я-то с этим согласиться не могу! Даже перевалив на восьмой десяток и зная подлинную, прямо скажем, плевую цену отдельной человеческой жизни — все равно не могу. Гордыня? Гордыня не гордыня, называйте, как хотите, мне уже стесняться нечего. Ясно, что это последний раз, когда я говорю в полный голос, скоро, надо думать, намолчусь всласть… В тишине и вечном-то покое… Кстати, в этой связи уместен будет и вопрос: зачем я написал этот рассказ? Зачем? А затем, что я писатель. Я писатель, и наконец-то у меня вновь появилось, что сказать, не мучаясь страхом за перепевы одного и того же. И не ловите меня на вранье самому себе: учитывая нашу обычную издательскую канитель, я абсолютно уверен, что если это и будет когда-нибудь напечатано, то только после моей смерти.

Через день или два я позвонил человеку, приходившему ко мне. Не буду скрывать, он был очень удивлен, более того, возмущен моим отказом, долго убеждал меня, напирал на совесть, на чувство долга, но я остался тверд. Разговор был тягостным, и мы так и расстались, не поняв друг друга…

Мне вспоминается, как года три назад я сидел в доме отдыха за столом с одним глубоким стариком. Ему было уже за восемьдесят, он был сух, строг, прям, и я невольно ежился под его каким-то странным, немигающим взглядом, который смотрел все время сквозь меня и позади меня, — как потом выяснилось, это были последствия операции по поводу катаракты. Естественно, мы разговорились, стали вспоминать прошлое. У него тоже была нелегкая жизнь — тоже сидел, но, в отличие от меня, не месяцы, а годы, жена его так и умерла, не дождавшись его возвращения, детей не было, теперь он ждал очереди в дом престарелых, ни родных, ни даже более или менее близких знакомых вокруг него уже не осталось — он пережил всех. Поговорили, конечно, и о болезнях, — какая-то, уже не помню, хворь мучила его тогда, — я, разумеется, сказал что-то такое очень бодренькое, что-то насчет того, что это все, дескать, пустяки, от этого не умирают, выглядит он еще молодцом, еще рано, еще мол, жить да жить… Он вдруг замолчал, потом поднял на меня свой немигающий взгляд и сказал — медленно, серьезно, обращаясь, как мне показалось, даже не ко мне, а к самому себе: «Нет… Не нужно. Надоело… Пора…»

Помню, я тогда пожал в недоумении плечами — не поверил: как это так надоело? Врет, наверное, старик… Не много же мне понадобилось, чтобы убедиться, что старик не врал, а говорил святую истинную правду! Всего три года… Да нет, даже меньше, ведь и со мной это тоже началось, конечно, не вчера… Надоело, скорей бы — с меня хватит, я тоже уже устал ждать. Больше мне неинтересно… Я не могу это объяснить, я прошу просто поверить мне… Разве что только воробьи на подоконнике еще иногда развлекают меня или тополь, который вырос на моих глазах до самого верхнего этажа, вровень с моим окном. Но и с ними, чувствую, я расстанусь без всяких сожалений… Мне хотелось бы закончить одной мыслью, и, прошу вас, не отмахивайтесь так просто от нее: как ни странно, во всем этом тоже есть надежда. Какая-никакая — и все-таки надежда.

1980

Загрузка...