Но я предупреждаю Вас,
Что я живу в последний раз.
Уверен, многие у нас помнят Наталью Иосифовну Ильину — русскую писательницу, автора замечательных книг, исполненных многая мудрости и тонкой, снисходительной усмешки над извечными людскими слабостями и прегрешеньями.
Родилась она еще в дореволюционном Петербурге, молодость прожила в Шанхае, а затем, вернувшись на родину, с головой окунулась во все печали, страсти и заблуждения, которыми тогда жила страна. Человек она была на редкость общительный, остроумный без натуги, обаятельный без всякого притворства. А для меня, к тому же, она до самой своей кончины была еще и единственным, пожалуй, настоящим другом из всей нашей так называемой «литературной среды».
Встречи наши обычно происходили в ее маленькой квартирке «на Аэропорте», преимущественно на кухне, за накрытым чистой клеенкой столом, посреди которого неизменно возвышалась замороженная до седины бутылка «православного напитка» — иных прочих «глупостей» ни Наталья Иосифовна, ни я не признавали. Нас было, как правило, четверо: сама хозяйка дома, я, моя жена и еще один друг дома, московский литературовед М. В. Тимофеева. Она, кстати, не даст соврать, что все за тем столом действительно так и было: Наталья Иосифовна мне про Шанхай, а я ей — про Малаховку, она мне про пересыльную (для нее и других китайских реэмигрантов) Казань, а я ей про Певек или Магадан, она мне про Париж, а я ей и вовсе про какой-нибудь там Монтиго-бей.
В ту, последнюю в нашей жизни, встречу (эх, если бы знать тогда, что она была последней!) Наталья Иосифовна, провожая нас, даже, помнится, перекрестила меня у порога на прощанье. Этого с ней раньше не бывало.
— Петрович, знаешь что? — сказала она почти уже у самых дверей. — Ты должен записать эти свои маленькие рассказы. Должен — понимаешь?
— Да что вы, Наталья Иосифовна! Зачем? Вы же знаете: литература — это всегда выдумки. А если факт, голая правда — кому это нужно? Ничего не получится. Все будет деревянно. Это же закон.
— Закон, не закон, а ты запиши, не ленись. Кто знает? «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» Прощай, голубчик. Не забывай меня, звони…
Когда в былые дни становилось уж совсем тяжко от всех этих бесконечных размышлений о нашем времени, о затоптанном, замордованном властью моем поколении, наконец, о собственной, как мне тогда казалось, никак не складывающейся судьбе, немалое облегчение всегда доставляла, помню, простая и очень наша, российская по своей сути мысль (если, конечно, хватало сил сосредоточиться на ней):
— Что ты ропщешь? Что ты кощунствуешь? Бога не гневи, парень! Оглянись назад: разве похожа твоя жизнь на тот ужас — нечеловеческий, уму не постижимый ужас — в котором изо дня в день жили твои отец и мать, твои дядья, дед, бабка, да все вокруг, кто имел несчастье родиться хоть на десяток-другой лет раньше тебя? Первая мировая война, гражданская война, голод, тиф, разруха, террор, потом опять голод, и опять потом голод, и коллективизация, и беспощадный террор 30-х годов, потом самая страшная за всю историю человечества война, и снова голод, и снова террор — как они-то могли вынести все это? А ты что? Руки-ноги целы, голова цела, за решеткой не сидишь, с голоду не помираешь — ну, так чего же тебе еще?
И по отцовской, и по материнской линии мои деды — оба мельники — были раскулачены, отец всю жизнь, по-моему, прожил в ожидании ареста, все дядья прошли через тюрьму, причем моего самого любимого, Василия Николаевича, схватили еще в 1932 году шестнадцатилетним, еще без паспорта, мальчишкой во время облавы на Зацепском рынке, припаяли срок «за бродяжничество» и тут же отправили в Комсомольск-на-Амуре, а назад он вернулся лишь в 1951 году, спустя двадцать лет…
И все-таки его мать, а моя бабушка Евдокия Андреевна (так и не дожившая, царство ей небесное, до возвращения своего «младшенького»), если при ней кто-то начинал слишком уж горько сетовать на жизнь, всегда откликалась лишь одним:
— И, милок… Еще хуже нашего живут! Ох, плохо живут… Мы-то еще что…
И пригорюнится, и смахнет, бывало, слезу концом своего белого в синий горошек платка, повязанного под подбородком, и еще больше ссутулится на своей колченогой табуретке, и еще тяжелее лягут в колени, в подол застиранной ее паневы побуревшие от времени и от трудов руки. А потом, вздохнув, распрямится и опять, шаркая войлочными тапочками, начнет что-то там хлопотать по дому, искать, готовить, прибираться — их-то, домашние-то дела, никому и никогда не дано, как известно, переделать все до конца.
Но не только от бабушки моей покойной Евдокии Андреевны приходилось мне в жизни слышать эту, согласен, невеселую, но по тем временам все же спасительную в какой-то мере мысль. Приходилось слышать и от других, причем от людей, как говорится, совсем из иных миров.
Был в моей молодости период, когда меня чуть не полностью поглотила московская театральная жизнь. Дружил со многими замечательными людьми из этой среды, не пропускал ни одного сколько-нибудь заметного спектакля, сам писал сценарии и пьесы — должен сказать, неудачно писал.
Не буду перечислять все тогдашние великие имена, но двоих все-таки помяну особо: Рубена Симонова и Бориса Ливанова. Они очень дружили между собой чуть не с юности, и каким-то образом получилось так, что и я, несмотря на разницу в возрасте, тоже был допущен в этот круг. Спектакли, капустники, кутежи, импровизированные ночные концерты у Рубена Николаевича на квартире: то какой-то знаменитый гитарист из Питера, однокашник еще Рахманинова, то цыгане чуть ли не всем своим табором, то очередной лохматый поэт, что прорвется в этот дом где-нибудь уже заполночь и чуть не до утра читает свои стихи…
А Бориса Ливанова у нас должны так или иначе помнить или хотя бы представлять себе все, кто хоть раз когда-то читал «Мертвые души» Н. Гоголя. Не было и быть не может никогда такого Ноздрева, каким был он! Великий Ноздрев, потрясающий Ноздрев! Борис Николаевич, по-моему, даже обижался иногда, что из всего им созданного большинство людей помнили только одно — Ноздрев.
Бывало и так, что мы с ним гуляли вдвоем, днем или уже поближе к вечеру, вверх-вниз от Долгорукого по улице Горького — там он и жил. Большой, вальяжный, басистый, красивый, всегда немного под хмельком… А мимо течет людской поток, и многие его узнают, а он лишь благосклонно кланяется тем, кто его узнал, и движется, плывет величаво дальше, возвышаясь над толпой, как монумент самому себе…
— Вот так же, Петрович, идем мы недавно, понимаешь, по Нью-Йорку, по Пятой авеню. Втроем — Кторов, Массальский и я, — помню, рассказывал он как-то мне. — Важно так идем, народ расступается, глазеем по сторонам. Гастроли МХАТ кончились, денег нам дали с гулькин хрен, только в отеле, в номере, разве что и выпьешь, а куда в ресторан зайти — шиш, брат, шалишь… Ну, идем, беседуем промеж себя. А впереди нас мужичонка какой-то семенит с портфелей под мышкой и все чего-то оглядывается. Раз оглянулся, два оглянулся… А потом остановился и спрашивает по-русски:
— Русские?
— Русские.
— Неужели? Русские? Боже мой! Да я у вас тридцать лет назад, в Архангельске… НЭП, концессии, два года работы. А потом нас метлой оттуда… Русские? Неужели правда — русские? Все никак поверить не могу…
— Да русские, русские… Что ты в самом деле…
— Нет, правда — русские! Живые русские… Слушайте, ну хотя бы сейчас, здесь, скажите… Как же вы там живете, а? Ведь у вас же там жить невозможно!
Ну, что ты тут скажешь? Мы тут с Кторовым, признаюсь тебе, Петрович, даже как-то растерялись… А вот Массальский нет! Не растерялся. Отступил на шаг назад, сложил пальцы троеперстием, перекрестился истово, «явным», во весь размах, крестом и говорит:
— Слушай, друг… Вот-те крест святой… Знаешь… Можно!
И пошли дальше по этой самой Пятой авеню. А мужичонка тот еще долго потом стоял на месте, все смотрел нам вслед…
Вероятно, не одно еще поколение у нас будет недоумевать: как же так получилось, что народ российский поверил в большевистские химеры? И как же так могло быть, что люди шли в атаку и умирали с именем Сталина на устах?
Смею утверждать: не было этого. Не было никаких: «За Родину, за Сталина!» Ну, разве что какой полупьяный молоденький лейтенант выскочит вперед с пистолетом в руке, закричит, забьется в истерике и тут же упадет, скошенный пулеметом. А шли в атаку и умирали под извечное родное наше «мать-перемать», да хрип, да звериный, с перекошенным от злобы ртом крик. Не верите — поговорите с теми, кто остался живым после той войны, не все же они еще вымерли. Но, естественно, с теми, кто в окопах сидел, на передовой, а не в штабе и уж тем более в тылу.
Нет, не надо считать российского человека дураком: никогда дураком он не был. Да, он лгал, хитрил, пил, воровал, придуривался, изворачивался, Ваньку валял, чтобы не погибнуть самому и не дать погибнуть своим близким. Но дураком? Нет, это не про него. Все он видел, все знал, все понимал. Понимал — и молчал. А случалось, что и не молчал.
Все дядья мои по матери были, как тогда называлось, классом-гегемоном, т. е. истинными, без всякой примеси пролетариями. И, конечно, как это у нас заведено и по сию пору, пусть и не все подолгу, но все сидели. Алексей, фрезеровщик на ЗИСе, сидел в войну за то, что тайком делал в своем цеху зажигалки, а потом их продавал или обменивал на хлеб. Дмитрий, столяр и плотник — за то, что пустил с приятелями партию каких-то досок «налево». Платон, экспедитор, то есть попросту говоря, грузчик — уже и не помню, за что, но тоже за что-то очень житейское, чтобы с голоду только не помереть. А младший Василий, строитель и золотодобытчик, получил свой срок и вовсе ни за что — я об этом уже говорил.
И когда дядья собирались вместе, да еще если подопьют немного, то самое мягкое (хотя для русского человека, может быть, и самое презрительное) имя Сталину у них было — «гуталинщик». Ну, а если совсем разойдутся — то и покрепче: мясник, убивец, живодер, ишак кавказский… И это, заметьте, когда вождь был еще не только жив, но и, как говорится, в полном расцвете сил и всех своих дьявольских способностей.
А матушка моя покойная — святая душа, никогда за всю жизнь, наверное, не сказавшая дурного слова ни про кого — при упоминании имени Сталина сейчас же мрачнела, хмурилась, а иногда все же и высказывалась: «Это очень грубый, злой и плохой человек. В семье Владимира Ильича его все очень не любили». А она знала, что говорила: сразу же после окончания медицинского училища ее, девчонку (видимо, за простоту), откомандировали в Кремль, в качестве сменной медсестры при Анне Ильиничне и Марии Ильиничне Ульяновых. У нее на руках, кстати сказать, обе они и отошли в мир иной.
Отец же мой — интеллигент, инженер-геодезист — сколько я его помню, ерничал всегда, а среди своих особенно. Помню, я еще совсем мальчонкой спросил его про 1937 год, про Каменева, Зиновьева, Бухарина, Тухачевского. «А! — отмахнулся он от меня в ответ. — Одна собака съела другую. Только-то и всего». А случившийся при том его брат Александр Ефимыч, профессор механики МВТУ, помню, еще и добавил, — добавил то, что я далеко не сразу тогда понял и осознал: «Бачили очи шо куповали! Ишьте, хучь повылазьте…»
Не видел я, семнадцатилетний школьник, и слез на глазах у людей в те дни, когда умер Сталин и когда его хоронили. Ни в школе не видел, ни у себя во дворе, ни на улицах, и уж тем более среди своих родных и близких. Допускаю, что может быть, где-то они и были, эти слезы, но лично я их, еще раз говорю, не видел.
А вот другое видел: трупы на Трубной площади, на Рождественском и Петровском бульварах в день его похорон, десятки, сотни трупов, задавленных толпой, расплющенных о стены домов и о борта грузовиков, втоптанных сквозь решетки в ямы полуподвальных окон. Но, смею сказать, и это была не любовь, а вековая дурь толпы, выгнанной из своих домов на улицы столь же вековой жаждой бесплатных развлечений. «Хлеба и зрелищ!» — как известно, кричали еще древние. А разве так уж многое, положа руку на сердце, изменилось в людях с тех пор?
И еще у меня одна картинка стоит перед глазами: переполненная народом пригородная электричка, тесно, люди едут с работы усталые, понурые, мужики-работяги, женщины, каждая с тяжелой сумкой в руках… Вдруг вваливается в вагон попрошайка-инвалид. Но не тот всем известный унылый тип: «вас пятнадцать копеек не устроят, для меня это хлеб трудовой». А разбитной, веселый парень, да еще с саратовской, с колокольчиками, гармошкой в руках. Вошел, приплясывая — и как с порога вдарит по ладам:
— Ай, калина-калина,
Сбежала дочка Сталина,
Она же Аллилуева.
Ну, и семейка х…ева!
Что тут поднялось! Смех, крики, мелочь полными пригоршнями ему в руки. Похоже, что это было первое исполнение, народ эту частушку еще не знал, ну и, понятно, радовался, как дитя… Нет, скажу я вам, помяли те годы многих, отшибли у народа печенки, но душу, но духовное здоровье человеческое даже и они в людях до конца затоптать и задавить так и не смогли.
Но и среди тех, кто руководил, кто верой и правдой служил тому, прошлому, режиму, дураков тоже, убежден, было немного. И тоже если не все, то подавляющее большинство понимало, что ж это за «век-волкодав» вдруг неизвестно откуда свалился России на плечи, и какой сорт людей все это породил.
Частенько, к примеру, я вспоминаю сегодня моего, позволю себе его так назвать, друга, покойного генерала Михаила Абрамовича Мильштейна — классика советской внешней разведки, проработавшего многие годы и на легальной, и на нелегальной работе в США, Германии и других странах, а в 1941 году, под Москвой, бывшего начальником фронтовой разведки у маршала Г. К. Жукова.
Когда он уже был в отставке, мы долго работали вместе в Институте США и Канады Академии Наук и, бывало, частенько беседовали с ним о том, о сем. Сдержанный, даже немного суховатый (что поделаешь — жизнь научила!), он, когда обстановка это позволяла, нередко вдруг вспыхивал прямо-таки искрометным каким-то юмором, и я это свойство в нем, естественно, очень ценил. А любимым анекдотом его был такой.
«Приходит старый еврей домой и говорит жене:
— Сара, все — конец. Меня сегодня на бюро райкома исключили из партии.
— Как исключили? За что?
— За то, что я играл на скрипке на свадьбе у батьки Махно.
— Ну, а ты? Не мог, идиёт, сказать им, что не было скрипки, не было свадьбы, не было никакого батьки Махно?
— Но, сама посуди, как же я мог им это сказать? Они же все там были!»
Я коренной москвич и вот уже больше шестидесяти лет живу в Москве. И сейчас, сегодня я иногда испытываю странное, понятное, наверное, только российскому человеку чувство удовлетворения. Нет, конечно, я не был ни героем, ни шибко уж умным. Но как-то так получилось, что ни разу с самого детства я не произнес: «Да здравствует товарищ Сталин!» И ни разу за жизнь не был в мавзолее В. И. Ленина на Красной площади. Не был — и все! А почему — и сам, наверное, толком не сумею объяснить.
Но сорок с лишним томов его сочинений я, признаюсь, все-таки прочел. От корки до корки прочел.
Был когда-то среди высокого московского боярства такой интереснейший человек — Николай Павлович Фирюбин, во втором своем браке женатый на Екатерине Алексеевне Фурцевой (члене Политбюро, а затем долгие годы министре нашей культуры). По образованию авиационный инженер, проработавший, между прочим, в 30-х годах около трех лет дублером «шеф де л’юзин» на заводах Рено во Франции, он потом был мобилизован на партийную работу, стал вторым секретарем Московского горкома партии, потом с треском был снят с этого поста, но в дальнейшем, уже в хрущевские времена, вновь всплыл на поверхность — сначала в ранге посла, а затем и замминистра иностранных дел.
Долго рассказывать, но так получилось, что между ним и мною, несмотря на весьма существенную разницу в возрасте, возникла — правда, не надолго — своего рода дружба. Ну, дружба или не дружба — это, в конце концов, вопрос лингвистики. Но то, что ему, похоже, не с кем было отвести душу, кроме как со мной, когда его жена, бурно отреагировав на вывод ее из Политбюро, совершила, по слухам, первую свою попытку самоубийства и находилась на излечении в больнице — это факт. Не раз и не два он звал меня посидеть с ним у камина в их пустой и гулкой, как вокзал, гостиной в квартире на Грановского. Может быть, действительно затем и звал, чтобы так, поболтать, расслабиться немного с никак не опасным человеком, а может быть, и просто, чтобы не глушить коньяк в одиночестве — сейчас уже не важно, зачем.
Так было и в тот осенний вечер, когда я услышал от него этот рассказ.
— Ты, Петрович, празднование 800 лет Москвы помнишь, в сорок седьмом? Или нет, или еще мал был? — спросил он тогда меня.
— Обижаете, Николай Палыч! Конечно, помню. Иллюминацию помню, салют…
— Во-во! Именно иллюминацию, салют… А знаешь, что эта чертова иллюминация чуть не стоила мне тогда головы?
— Иллюминация — головы? Чудно…
— Чудно! Вот именно, что чудно… А это ведь я ее, иллюминацию, затеял. Я тогда в горкоме за все эти дела отвечал… Тоже, небось, помнишь: послевоенная Москва, голодная, мрачная, безногие-безрукие инвалиды на каждом углу, нищета… Ну, решили мы тогда с Поповым — он был, если помнишь, тогда московским первым, я вторым — хоть лампочки в Москве зажечь! По башням, по зубцам Кремля, и на Горького кое-где, и в других местах в центре. Решили, а самого, то есть Сталина, не спросили: постеснялись его беспокоить по таким пустякам… Хорошо тогда получилось! Люди очень радовались, на Красной площади гуляли, детей приводили… Насиделись ведь в темноте! Досыта насиделись. Война-то только вчера, считай, была.
Ну, вот. Кончились московские праздники — надо было гирлянды эти с зубцов и башен снимать. А чего их снимать, канитель эту разводить? До ноябрьских праздников сколько там осталось? Всего ничего! Ну, и пусть до ноября повисят: опять зажжем, опять людей порадуем. Так оно, кстати говоря, и вышло: тоже народ радовался, на красоту эту дивился, семьями приходили… А там до Нового года сколько? Меньше двух месяцев? Ну, давай и до Нового года оставим. Тоже праздник. Большой праздник! Еще и елку на Манеже поставим. Благо против елок-то после того, как Постышев покойный за елки вступился, у нас уже никто не протестовал. Ни в народе, ни в начальстве…
Подходит, значит, Новый год — 31 декабря. Время на часах, как сейчас помню, почти одиннадцать. Я уже перед зеркалом стою, галстук примеряю — собираюсь к друзьям праздник праздновать, тут же в доме, по соседству. Вдруг звонок. Поднимаю трубку — Поскребышев Александр Николаевич, помощник Сталина.
— Слушаю, — говорю, — Александр Николаич.
— Товарищ Фирюбин, вас вызывает Иосиф Виссарионович. В Кремль. Сейчас.
— Сейчас?!
— Да, сейчас. И, пожалуйста, не задерживайтесь.
Бац — и повесил трубку… Вот-те на! Через час Новый год, а мне в Кремль, к Самому?! Сердце, конечно, сжалось, голова кругом, пот по спине прошиб… Смотрю в окно: машина Попова уже отъезжает от подъезда. Ничего не поделаешь — надо ехать. Ну, и поехал. А на душе, сам понимаешь, что…
Вхожу в приемную. Поскребышев и с места своего не сдвинулся, только кивнул мне головой да указал глазами на диван. А на диване сидит тогдашний комендант Кремля, глотает слезы и одно только и твердит: «Я ж тебе говорил, я ж тебе говорил…» Что говорил? Когда говорил? А он ни слова больше от страха произнести не может, только слезы в себе душит да сморкается в платок…
Наконец впустили меня в кабинет, к Самому. В дальнем конце его, у стены, смотрю, стоит, вытянувшись в струнку, Попов, бледный, как полотно. А вокруг длинного стола ходит Сам в мягких своих сапожках, трубочку посасывает. Ходит и молчит: круг ходит, второй, третий… Я, конечно, как стал столбом у двери — так и стою, тоже, конечно, по стойке смирно. Стою и, понятно, тоже молчу.
Сколько уж он в своих этих сапожках кругов сделал вокруг стола — не помню. И ни слова! Понимаешь? Ни слова ни к кому — ни к Попову, ни ко мне… Потом вдруг резко остановился около меня, ткнул мне со всего размаха чубуком от трубки в живот, сузил глаза и говорит:
— Тебе что, Фирюбин, власти мало? Сегодня ты в Кремле иллюминацию включил, завтра ты канализацию отключил. Потом, глядишь, телефон перерезал… Тебе что, власти мало? Иди!
Ну, и пошел я… Одна, конечно, мысль только и была тогда в голове: сейчас, прямо по приезде домой, возьмут? Или завтра? Но не взяли, вот чудо-то! Ни завтра, ни послезавтра не взяли… С работы-то, конечно, тут же выгнали… Год проходит, другой — а не приходят, не берут! Но и работы не дают. Ничего не предлагают: сиди, мол, и жди — может, все-таки возьмут тебя, грешного, а может, и простят в конце концов… Совсем тогда обнищал! Библиотека у меня хорошая была, богатая была библиотека — и ее продал. А что? Жить-то на что-то надо было… Веришь ли, даже в Папанины на льдину нанимался — и то отказали. Правда-правда, в полярники просился, на зимовку, в экспедицию — нет, сиди и жди… Спасибо, Катя, жена, через Никиту Сергеевича меня уж как-то там потом отмотала. Вроде бы простили наконец…
А интересно бы сейчас спросить у Юрия Михайловича Лужкова, который столько сил вколотил в праздник 850-летия Москвы — он все, как следует, посчитал? Никаких неожиданностей, никаких накладок не будет? А то, понимаешь, сегодня ты иллюминацию включил, завтра ты канализацию отключил…
Первая моя жена — удочеренная внучка Н. С. Хрущева — утверждает, что я никак не мог быть прямым свидетелем того события, о котором пойдет здесь дальше речь. Дескать, я был в это время в доме, а не на пляже, и обо всем происшедшем нам с ней рассказали другие. Уверен, что она это говорит не из вредности: до сих пор между нами сохранились самые добрые отношения, а разошлись мы, между прочим, Бог знает, еще когда — в 1962 году. Значит, она действительно так думает.
Но я-то, я и сегодня вижу всю сцену, как будто это было только вчера! Кому же верить — ей или себе? Правда, сам факт она никак не оспаривает. Ну, тогда так: тогда из факта — а вернее, из того, как я его помню — и будем исходить…
Дача Никиты Сергеевича Хрущева в Крыму, под Ливадией. Раннее утро, то ли июль, то ли уже начало августа. На пляже, под огромной нависшей сверху скалой, сидит в одиночестве в кресле-качалке уже выкупавшийся, полуголый Никита Сергеевич и, надев очки, читает какие-то важные государственные бумаги. Рядом такой же плетеный, как и кресло, стол, на нем телефоны, папка с бумагами, бутылка минеральной воды и знаменитая хрущевская соломенная шляпа — сейчас, при таком мягком солнце, она ему пока ни к чему. А метрах в десятипятнадцати от него, на песке, лежу я и, тоже уже выкупавшийся, перелистываю какой-то журнал.
Полная тишина, полное молчание вокруг. И нигде ни души — даже в море: для купальщиков еще рано, а рыбаки-любители, лодки которых обычно цепью выстраиваются каждое утро в полукилометре и дальше от берега, к этому часу уже все вернулись по домам. Такая тишь, такая лень, такая благодать кругом — глаза сами собой слипаются, дремота охватывает меня, голова клонится к песку… И вдруг — отчаянный, дикий, уши рвущий женский крик! И грохот сыплющихся откуда-то сверху камней…
Вскинув голову, я успеваю заметить, как с этой высоченной скалы, что возвышалась над нами, растопырив в стороны ноги и размахивая какой-то зажатой в кулаке бумагой, сквозь камнепад, прямо на собственном заду, рвя в клочья о корни кустов юбку, съезжает вниз какая-то тетка. Безумный взгляд, растрепанные патлы, ощеренный в крике рот… И тут же, вслед за ней — новый грохот и новый камнепад: тем же манером, то есть по-суворовски, на заду, лишь немного отстав от нее, сверху со скалы съезжают вниз двое или трое хрущевских охранников. Но схватить ее они не успевают: со звериным проворством она вскакивает на ноги, одним прыжком достигает оторопевшего, онемевшего в своем кресле Хрущева и протягивает ему эту бумагу.
— Никита Сергеевич, помогите! Несправедливость. Тут все в письме написано… На вас одна надежда! Помогите!
Хрущев, чуть приподнявшись с кресла, молча берет эту бумагу. А что еще ему оставалось делать? В тот же миг подоспевшие охранники сгребают тетку в охапку и в буквальном смысле слова уносят ее, визжащую и брыкающуюся, с пляжа прочь.
Все происшествие занимает не больше минуты. Хрущев, по-моему, ни испугаться, ни рассердиться даже толком не успел. Однако утренняя идиллия, конечно, испорчена: собрав в папку все свои бумаги и нахлобучив на глаза шляпу, Никита Сергеевич тут же, не переодеваясь, так и ушел с пляжа в дом.
Потом выяснилось: тетка эта, оказывается, давно была на примете у «девятки» (правительственной охраны). Однажды ее уже вытаскивали в Кремле из-под свиных туш, из грузовика, привозившего каждое утро продукты в кремлевскую столовую. Как и где она проникла в этот грузовик, как сумела схорониться под тушами — неизвестно. А цель у нее была все та же — передать прошение лично Хрущеву.
И здесь, в Ливадии, охрана, вспомнили, тоже уже пару раз отгоняла ее в море подальше от хрущевской лодки (Никита Сергеевич любил иногда посидеть на веслах сам). Но значения этому тогда не придали: когда Хрущев выгребал достаточно далеко от берега, десятки купавшихся всегда пытались подплыть к его лодке поближе, покричать, помахать ему из воды…
И вот, надо же проворонили! Оказывается, она еще с ночи пробралась сквозь все заборы и охранные посты, притаилась где-то там в кустах на скале и дождалась-таки своего часа.
А чего тетка добивалась, из-за чего, собственно, поднялся весь этот сыр-бор? О, это возможно, наверное, только у нас, в России… Недаром же, как утверждают, мы народ-богоносец и все, как один, сплошь искатели всеконечной правды.
Жили тихо-мирно в Архангельске на коммунальной кухне три соседки. И было у них три керогаза, у каждой свой. Но, по несчастью, один керогаз как-то взорвался и убил одну из соседок. Следствие установило: несчастный случай, виноватых нет. А тетка эта решила: нет, не так, то была диверсия, и устроила ту диверсию никто другой, как та дрянь — вторая соседка. Которую Никита Сергеевич и должен за такие подлые дела засудить! Для того и в Кремль под свиными тушами прорывалась, и дачу хрущевскую в Ливадии приступом брала…
Кажется, ее потом-таки отправили в больницу. А вот надолго или нет — не знаю, не скажу.
А вы говорите, дорогие сограждане: КГБ-МВД, ФСБ, СВР, ФПС, ФСО, ФАПСИ, ПВО, ВДВ… Всего и делов-то, если надо — только задницу свою не пожалеть! И никакие Альпы тогда не страшны.
Мнения людей у нас в России о Н. С. Хрущеве до сих пор еще самые различные: кто боготворит его, кто ненавидит, а кто и просто ухмыляется при одном упоминании его имени — дескать, был когда-то такой вздорный, бестолковый человек у нас во главе страны, много чего начудил, до сих пор никак не расхлебаем, что он тогда наворотил.
А я, по обстоятельствам своей жизни имевший возможность довольно долго наблюдать его вблизи, лицом к лицу, утверждаю: все забудется! Все чудеса и выверты его забудутся: и кукуруза, и ботинок по столу в ООН, и безобразный скандал в Манеже, и даже Карибский кризис — все! А останется лишь одно: то, что он на веки вечные проклял И. Сталина и распустил лагеря. И будущие наши Н. М. Карамзин, или С. М. Соловьев, или В. О. Ключевский, уверен, будут писать о нем преимущественно лишь как о человеке, с которого начался весь этот медленный, мучительный, дергающийся, спотыкающийся, но тем не менее необратимый процесс превращения России из всемирного пугала в более или менее нормальную страну.
Конечно, это был не граф С. Ю. Витте и не П. А. Столыпин. Грамоты было маловато у человека да и манеры были, прямо скажем, куда как далеки от тех, что приняты в просвещенном, так сказать, обществе. Ему бы в иные времена пароходством владеть, «Кавказ и Меркурий», суда гонять вверх-вниз по Волге, мельницы строить, на Нижегородской ярмарке мукой торговать, на церкви и монастыри жертвовать, в Париже аквариумы в ресторанах крушить… Нет, угораздило ж его вознестись вона аж куда — на всероссийский трон!
И все-таки… И все-таки оглянитесь, граждане, назад: а кто был у нас до него в послеоктябрьские времена? Кто был лучше его? Печально, но, как на подбор, все — либо уголовники, либо недоучки: профессиональные налетчики, мошенники, безусые мальчишки-гимназисты, студенты, отовсюду выгнанные за неуспеваемость, вахмистры-сверхсрочники, сбежавшие из деревни ветеринарные фельдшера…
Откуда и ему-то быть другим? Кроме двух-трех классов церковно-приходской школы у него за спиной и не было ничего. Да и других-то, надо сказать, и не принимали тогда в этот круг. Это уже потом, следующей волной, пошли все-таки какие никакие, а дипломированные инженеры, агрономы, школьные учителя.
И Н. С. Хрущев был тоже истинное дитя своего времени: умен, талантлив, хитер, энергичен, невежествен, азартен, властолюбив, изворотлив, в средствах неразборчив, когда надо — жесток и беспощаден, когда можно — мягкосердечен и добр… Ну, и конечно — «ндраву моему не перечь!» Русский был человек, что там говорить. А как русский человек? Сегодня зарежет, а завтра — и столь же искренне — свечу пудовую поставит перед иконой Спасителя, лоб в молитве расшибет, и каяться будет, и слезы горькие лить. А на утро — опять за свое…
Думаю, наши историки и аналитики, при всех их многоречивых рассуждениях о роли личности в истории, все же, как это ни странно, недооценивают значение одного простого, хотя возможно, и никак не научного фактора: а с какой ноги сегодня утром встал тот или иной человек, имеющий влияние на ход событий, или что он, лично он, этот человек, любит, а чего терпеть не может, причем порой даже не отдавая себе отчета — почему. И вот выстраиваются потом хитроумнейшие аналитические конструкции, исследуются всякие там глобальные причины и мотивы, отыскиваются некие тайные пружины и сверхзасекреченные комбинации… А дело-то объясняется очень даже просто: да не люблю я тебя! Не люблю. Вот не люблю — и все!
Люди постарше и сейчас еще, конечно, помнят то всеобщее недоумение, которое вызвало в конце 50-х годов второе, что называется, рождение злейшего гения всей, не только биологической, нашей науки — Т. Д. Лысенко. Казалось бы, совсем было погиб человек, казалось, что еще при жизни настигло его, наконец, справедливое возмездие (помню, говорили, что Н. С. Хрущев даже как-то самолично отхлестал его по щекам), ан нет — опять этот дьявол наверху! Опять распоряжается всем, и опять власти ставят его всем в пример. И опять сверху клянут генетиков и всяких там вейсманистов-морганистов, и опять их излюбленный объект исследования наследственности, муха-дрозофилла, стала в печати чуть ли не самым последним, не матерным ругательством…
Что происходит? Никто не мог тогда ничего понять. Загадка, да и только! И что бы значил этот неожиданный поворот в политике властей? И чем это всем нам в дальнейшем грозит? Что — назад к Сталину или, может быть, все-таки еще нет?
А у меня уже тогда возникло, а впоследствии только лишь укрепилось иное, вовсе не политическое этому объяснение. По самым первичным, самым, так сказать, нутряным своим инстинктам Н. С. Хрущев не должен был любить и, действительно, не просто не любил, а терпеть не мог всяких там «высокобровых». А генетики были именно «высокобровые»: сидят там где-то в белых своих шапочках, разглядывают в микроскопы каких-то мушек-дрозофилл, а народу, а партии, а социализму от них что? Какой от них прок? Да еще иронически усмехаются, губы кривят, насмешничают над тобой, когда ты им на это указываешь. Да еще и разговаривают промеж себя на каком-то тарабарском языке… То ли дело «народный академик» Т. Д. Лысенко! Сволочь, конечно, но свой парень, наш. Вон, обещает в скорости всю страну мясом завалить. А что? Чем черт не шутит? Может, и получится, а?
Вот из-за этих-то дрозофилл и случился однажды в собственном доме Никиты Сергеевича грандиознейший скандал, а точнее сказать — «бунт на корабле». На моей памяти этот скандал был, должен подчеркнуть, единственным: никто в семье обычно никогда не противоречил ему, не спорил, разговаривали с ним по большей части вопросами, не позволяя себе никакого красноречия, а в государственные дела, да еще за домашним столом, и вовсе никто, как правило, не встревал — дом на то и дом, чтобы человеку в нем отдыхать. Одним словом, всячески берегли главу семьи. А тут…
Спровоцировал этот скандал, конечно, не он, спровоцировала молодежь: началось с Рады, старшей дочери, а потом в дискуссию, развивавшуюся все время по нарастающей, постепенно включились все — и сын Сергей, ракетчик, и зять Алексей Аджубей, тогда уже, кажется, главный редактор «Известий», и другая дочь Лена, и даже мы с женой, хотя как самые младшие, должен сказать, и менее активно, чем другие. Что со всеми нами тогда случилось — и сейчас не пойму. Надоело, накипело, наверное: все же ведь не чурки с глазами, а тоже все-таки вроде бы думающие, живые люди и совесть какая никакая тоже все-таки еще сохранялась — вот оно и прорвало.
А надо сказать, что то ли в тот самый день, то ли, не помню, накануне у Никиты Сергеевича была встреча с ведущими советскими биологами. И эта встреча сильно раздосадовала его: такого афронта, такого упрямого сопротивления его призывам учиться у Т. Д. Лысенко он, по-видимому, никак не ожидал. Между прочим, происходила она, эта встреча, как раз в тот самый период, когда Никита Сергеевич, обидевшись на всех «высокобровых» разом, в сердцах вообще даже как-то пообещал разогнать всю Академию Наук к чертовой матери.
В общем, он уже и за стол-то сел достаточно мрачным. А тут еще и Рада, заканчивавшая тогда свое второе, помимо журналистского, образование — биофак МГУ, возьми да и спроси у него простодушно: а не опасается ли он, что разгромив в другой раз еле-еле ожившую после первого погрома генетику, мы опять повторим ту же самую пагубную ошибку, что и когда-то с кибернетикой, объявленной еще при Сталине вне закона. Действительно, дорого ж потом пришлось стране за ту ошибку заплатить…
Поначалу-то Никита Сергеевич просто что-то буркнул невнятное ей в ответ — что-то вроде «дармоеды!» — и, видимо, посчитал, что на этом все и кончилось. Так нет же! Вмешался Сергей, которому кибернетика была все-таки как-никак сродни — отец и ему буркнул что-то сердитое, а потом что-то спросил Аджубей, а потом опять Рада, а потом опять Сергей — и пошло-поехало! А крыть ему, Никите Сергеевичу, было нечем, аргументов у него не было, и он, конечно, прекрасно сознавал, что никаких аргументов у него нет и быть не могло, а дети напирали, наседали, а оправдываться он вообще не привык, да еще где оправдываться — в собственном доме, в собственной семье!
Вот и пух он, Никита Сергеевич, пух, мрачнел, багровел, огрызался, как затравленный волк, от наседавшей на него со всех сторон родни, что-то несвязное такое возражал… А потом как грохнет кулаком по столу! Как закричит в полном бешенстве, уже почти теряя, видимо, сознание… Господи, как страшно было! Ну сейчас, прямо сейчас удар хватит человека. Прямо на глазах… Врача! Скорее врача…
— Ублюдки! Христопродавцы! Сионисты! — бушевал советский премьер, грохоча по столу кулаком — так, что все стаканы, все тарелки, вилки, ножи прыгали и плясали перед ним. — Дрозофиллы! Ненавижу! Ненавижу! Дрозофиллы! Дрозофиллы-ы-ы-ы — будь они прокляты!
Ни до, ни после я его таким больше не видел никогда… Конечно, охваченная ужасом, семья мгновенно смолкла. И он вдруг тоже так же внезапно, как и начал, замолчал, с шумом отбросил от себя стул и вышел из-за стола…
Так что, дрозофиллы, граждане! Дрозофиллы… И я и сейчас подозреваю, что если бы ту злосчастную муху называли не так причудливо, а как-нибудь по-иному, малость попроще — много чего, думаю, печального в жизни нам бы с вами удалось избежать.
В молодости мне не раз доводилось видеть Леонида Ильича Брежнева и даже разговаривать с ним. Разумеется, не в официальном его качестве, а сугубо в неформальной обстановке. Свидетельствую: это был по крайней мере не злой человек, и репутация у него была самая располагающая — гуляка, красавец, бабник, весельчак, чуть-чуть, конечно, павлин с расфуфыренным хвостом, ну, так кто ж у нас без своих маленьких слабостей? Ведь не убивец же, а по тем временам и это уже было хорошо.
Правда, в отношении его умственных способностей я никогда в ту пору никаких превосходных степеней не слышал: считалось, что все-таки не Спиноза — простоват. Однако и с этим я бы все-таки не спешил согласиться: как говорится, откуда посмотреть.
Помню, покойный генерал авиации Андрей Герасимович Рытов, близкий друг Леонида Ильича еще с войны, много видевшийся с ним и позже, рассказывал как-то мне и своему зятю, моему однокашнику, каков в действительности был взгляд нашего будущего лидера на известные события, которые, кстати, он, Брежнев, сам же и организовал. Это было спустя день после переворота 14 октября 1964 года, приведшего к отставке Н. С. Хрущева. Андрей Герасимович жил тогда в доме на улице Горького, рядом с Центральным телеграфом — его семья и сейчас еще там живет:
— Еду, Андрей, — говорил ему Леонид Ильич, — мимо тебя вчера из Кремля, после Политбюро. И думаю: может, к тебе заехать ночевать? Ведь возьмут ночью…
Более того: смею утверждать, что при всей любви Леонида Ильича ко всякого рода погремушкам ему не чуждо было и известное чувство самоиронии. Рассказывают, например, такой случай (естественно, за что купил, за то и продаю).
Сидит команда «писателей-невидимок» на даче в охотничьем хозяйстве в Завидове, километрах в ста от Москвы, и пишет Леониду Ильичу очередное его выступление. Имена все известные: Н. Н. Иноземцев, А. Е. Бовин, Н. В. Шишлин и другие, столь же приближенные тогда к нему люди. Гвалт, шум, дискуссии, дым коромыслом — выпили, конечно, не без того. Да и пункт в тексте был какой-то очень уж важный и заковыристый. Сколько людей, столько и мнений — попробуй, без стакана, разберись.
И угораздило же тогда самого заказчика подъехать аккурат в разгар этого спора! Да еще и вклиниться в общий крик с каким-то своим не очень уместным, как показалось, замечанием. Ну, и ляпнул ему кто-то из споривших сгоряча, в сердцах, даже, наверное, и не сообразив толком, кому он это говорит:
— А ты, дурак, молчи! Ты-то чего встреваешь?
И сразу — тишина… Остолбенела вся компания, мигом протрезвев, похолодели «писатели»: Господи, что же сейчас будет? А ничего! Ничего и не было. Леонид Ильич, рассказывают, только вышел, молча, из комнаты, а потом долго ходил по коридору из конца в конец и все бормотал себе под нос:
— Нет, я не дурак! Я Генеральный секретарь… Это, ребята, вы зря…
А ближе к закату его правления, похоже, и вовсе пошло все как по-писанному. Старость, бессилие, одиночество, подозрительность ко всем, полное отключение от мира — кто в истории, занимая столь долго столь высокий пост, смог избегнуть этого? Да еще в такой стране, как Россия…
Кое-кто в кругу наших международников, наверное, еще помнит: был в Институте мировой экономики и международных отношений АН СССР такой милый человек, тихий добрый пьяница, майор в отставке Гурий Николаевич Юркин. «Звездным часом» всей его жизни была служба в войну в 18-ой армии и участие в событиях на Малой земле, под Новороссийском. Л. И. Брежнев в своей (своей?) книге, посвященной тем дням, не забыл упомянуть и его имя, а до того всегда приглашал на все торжества и заседания, когда отмечалась очередная годовщина Новороссийской эпопеи.
В таких случаях Гурий буквально расцветал, надевал все свои ордена, наполнялся важностью и даже как будто немного подрастал в росте: так-то, в обычной жизни, человек он был маленький не только по положению, но и в самом буквальном смысле этого слова, т. е. от макушки до подошв.
Жил он тогда (и кончил свою жизнь) в полном одиночестве, в крохотной квартирке в кооперативном блочном доме на Севастопольском проспекте, где, между прочим, жили и мои отец и мать. И вот однажды в конце 70-х годов, поздним вечером, когда он, как обычно, сидел в тапочках перед телевизором, раздался звонок в дверь. Открываю, рассказывал он мне, а в дверях — человек в форме:
— Гурий Николаевич?
— Он самый.
— Проедемте с нами, Гурий Николаевич. Вас хочет видеть Леонид Ильич…
А на Кутузовском проспекте 26, в известном всем правительственном доме, его встречал уже сам хозяин (помнится, Москва еще тогда недоумевала: и куда это Брежнев так надолго исчез?). Встретил его в пижаме, в душегрейке и выглядел, рассказывал Гурий, не очень здорово: мешки под глазами, отекшее лицо, спотыкающаяся, шамкающая речь…
— Гурий, дорогой! Спасибо, что приехал… Тоска, Гурий! Такая тоска… Вот и маршал я, и Генеральный секретарь, и пять звезд на мне, а выпить коньяку, понимаешь, не с кем. Все одна сволочь вокруг… Спасибо, родной…
Назад домой, как рассказывал Гурий, он вернулся лишь через три дня… А дальше началась какая-то фантасмагория: вышла «Малая земля», тут же Гурия наградили орденом Ленина, стали не просто звать, а форменным образом тащить его на все публичные заседания и вечера, посвященные выходу этой книги, сажать в президиум, поить коньяком, снимать его в кино… Кончилось все тем, что где-то спьяну, спускаясь из президиума в зал, он упал и сломал ногу и долгое время потом ковылял на костылях. А дальше и вовсе покатилось все черт-те куда — конец его был, надо сказать, весьма печален.
Впрочем, и конец его патрона вряд ли был лучше. Если он, конечно, хоть что-то еще, приближаясь к тому концу, соображал.
Есть (а вернее, была) у нас в России одна довольно странная порода людей: по виду — чаще всего зануды-интеллигенты, по натуре — бродяги, перекати-поле, не хуже геологов, а по характеру деятельности — нечто близкое к артистам эстрады или циркачам. А что? Те же афиши на тумбах, волнения, публика в зале, аплодисменты или, наоборот, шиканье и недовольный гул, а потом те же убогие номера в обшарпанных захолустных гостиницах, дымные ночные посиделки в своем кругу — под бутылку, под колбасу на газете… Откуда, брат? «Из Вологды в Керчь-с, Геннадий Демьяныч. А вы-с? — Из Керчи в Вологду»…
Порода эта — лекторы: от парткомов, от общества «Знание», от других каких организаций — один черт. И несло их из конца в конец России за какие-то жалкие гроши, и пытались они, каждый в силу своих способностей и в меру дозволенного сверху, сеять среди людей «разумное, доброе, вечное», и ничего-то путного высеять им так и не удалось.
К ним, людям этой породы, многие годы принадлежал и я. От Бреста до Анадыря, от Норильска до Термеза — везде побывал. И сейчас, оглядываясь назад, ничуть не жалею о том: и не потому не жалею, что везде побывал, а потому, что иначе мне, думаю, никак бы не поверить, никак бы не убедиться в том, что везде хорошо, где нас нет, и что человек в каком-нибудь тихом захудалом Сольвычегодске, или на гремящем славой по всей стране Запсибе, или в почти европейской Риге — он везде един. И везде жизнь человеческая, как говорили еще древние, есть одна лишь суета да маета.
К тридцати годам у меня в этом деле уже сложилась определенная репутация, так что не было удивительно, что меня в конце концов пригласили в ЦК КПСС, в лекторскую группу. Конечно же, я принял это приглашение. Преимущественный мотив был — любопытство: парадную, так сказать, сторону нашей власти я уже знал достаточно хорошо, а какова она, интересно, изнутри, в самой ее что ни на есть кухне?
На всю жизнь запомнил я свой первый день на Старой площади, в высоком сером здании на углу Ильинки.
Девять утра. В большой светлой комнате я один: коллеги мои, Б.В. и Л.В., еще не пришли. Я сижу, смотрю на телефон перед собой, на отрывной календарь, на ровную поверхность моего стола, на котором пока еще нет ни одной бумажки, смотрю в окно — из него видны Политехнический музей, памятник героям Плевны, бульвар, сбегающий вниз, к Зарядью.
Вдруг дверь в кабинет тихонько приоткрывается, и в нее просовывается высохшая голова какого-то незнакомого мне старика. Я перехватываю его взгляд: он смотрит не на меня, а на столик рядом со мной, на котором стоит сифон с газированной водой. Потом я узнал, что это секретарь-делопроизводитель Отдела, служивший в ЦК, говорят, еще при Сталине. Каждое утро он обычно начинал с такого вот обхода по кабинетам: приоткроет дверь и смотрит, всегда молча, не на людей, а на сифоны с водой. Если сифон с самого утра уже заметно пустой — ясно и без слов, как ты, хозяин кабинета, провел вчерашний день. Должность ли его того требовала или то был чистый энтузиазм — не знаю до сих пор.
Проходит еще несколько минут, дверь вновь без стука открывается, и в нее втискивается другой незнакомый мне человек — плотный, крупный, с тяжелым, деревенского склада лицом.
— Вы плаваете? — не здороваясь, довольно мрачно спрашивает он меня.
Понятно, я тут же впадаю в панику: что отвечать? Плаваю? Или нет, не плаваю и никогда, отродясь, вот те крест, не умел? Ты бы хоть сказал, парень, что тут у вас нужно отвечать — откуда мне знать? Наконец, решаюсь все-таки сказать правду: да, плаваю и почти профессионально плаваю — когда-то, еще в университете, был очень даже неплохой пловец.
— У нас в понедельник соревнования с Совмином. Мы на вас рассчитываем, приходите… Да, вот еще что. Вот вам талон на судака…
Бог ты мой! Судак?! Какой такой судак? Люди добрые, судак-то тут причем? Здесь, на Старой площади, в ЦК? В недоумении я долго верчу в руках какой-то листочек с лиловой печатью: все правильно, от руки на нем написано — «судак». Потом, постепенно, до меня доходит: скоро же праздник! Это значит, что меня включили в список на судака к празднику. И это значит, что я теперь свой, что я в своем праве и могу требовать этого своего судака хоть у самого Господа Бога — попробуй теперь мне его не отдай.
Наконец, весело, с шумом, как к себе домой, в комнату вваливаются мои припозднившиеся где-то коллеги — Б.В. и Л.В. Обоих я довольно давно знаю — по университету и по тем же лекторским делам. А теперь вот, получается, свела жизнь с ними еще и под одной крышей.
Оба мне очень симпатичны, и с обоими мне становится сразу легко. Б.В. похож на уютного плюшевого медведя: спокойный, рассудительный, медленный в движениях, Л.В. — наоборот, сплошной сгусток энергии и нервов, ни минуты не может спокойно посидеть, все время куда-то торопится, куда-то бежит или звонит по телефону мало что ни всей Москве. Между прочим, он — один из немногих в ЦК, кто схватил в свое время, еще мальчишкой, весьма основательную дозу сталинских лагерей. Но духом не сломался, разве что с целой кучей лекарств — в карманах, в портфеле, в сейфе — не расстается больше ни на день.
Тишина. Комната погружается в газеты, радиоперехваты, материалы ТАСС. Слава Богу, можно курить: Л.В. хотя и сам не курит, в лагерях, видать, привык ко всему, и нам с Б.В. даже в голову не приходит попросить у него разрешенья. Валяй, ребята, дыми…
— Ну как, Петрович? Обвыкаешь помаленьку? — оторвав голову от газеты, спрашивает меня наконец Б.В.
— Обвыкаю… Да обвыкну, конечно! Чего ж не обвыкнуть… Проблема, понимаешь, не в этом. Проблема теперь в том, что на лекциях говорить… Раньше-то я только за себя отвечал. А теперь шутка ли — ЦК!
— А, не усложняй! Все не так страшно, как кажется… Ну, о чем люди обычно спрашивают на лекциях? Всего-то три вопроса: будет ли война, будут ли сажать и когда мясо будет. Так я лично, чтоб не утомляться, отвечаю всегда однозначно: войны не будет, сажать не будут. Мяса тоже не будет…
День проходит вполне мирно. Но под вечер, когда за окном уже начинает темнеть, в комнате вдруг вспыхивает дискуссия — между Л.В. и мной. Дискуссия, конечно, все о том же: как жить российскому человеку дальше и как перестроить этот мир на началах добра и справедливости. Л.В. со всей своей энергией прирожденного полемиста напирает на меня, я яростно сопротивляюсь, оба мы бегаем по комнате, кричим друг на друга, размахиваем кулаками, доказывая каждый свою правоту. И оба, конечно, апеллируем к Б.В.
Однако Б.В. молчит, посапывает, лишь снисходительно поглядывая на нас из-под чуть нахмуренных бровей. Но когда наш с Л.В. гвалт переходит уже на самые верхние регистры, он своим спокойным, ленивым, но в то же время весьма убежденным тоном, неожиданно вдруг изрекает из угла:
— А! Пороть надо. Опять вчера в лифте нассали…
Великая, скажу я вам, граждане, в своей всеохватности мысль! И, боюсь, актуальная для нас на века… Помнится, не так давно, уже в новые времена, я высказал в печати одну идею. Суть ее сводилась к тому, что если бы сегодня каким-то чудом образовалась у нас партия с одним-единственным лозунгом: «Даешь России чистые туалеты!» — многие бы миллионы людей присоединились к ней. Однако, как оказалось, насчет миллионов я явно погорячился. Только один человек потом и позвонил мне по этому поводу: один из двух братьев — наших известнейших кинорежиссеров. Но и он, подозреваю, позвонил лишь потому, что если такая партия все же когда-нибудь образуется — нужен же и ей тоже свой Генеральный секретарь.
Когда меня пригласили в лекторскую группу ЦК, у меня уже процентов на девяносто была готова докторская диссертация. Но, как это говорится у китайцев, если сделано девять шагов и остался последний, десятый — можешь сказать, что пройдено полпути. И действительно, на новой работе мне все никак не удавалось найти ни малейшего «окна», чтобы сесть, как следует, за письменный стол. Все время езда, все время самолет, а не самолет, так надо готовиться, муть всякую читать — один ТАСС тогда выпускал в день по триста-четыреста страниц.
А время то было очень даже непростое — 1968 г. Назревали, ширились события в Чехословакии, и советское руководство находилось в полнейшей растерянности: что делать? Давить или не давить? Свидетельствую: никогда ни до, ни после того августа не видел я в советских верхах такого разгула демократизма. Можно было идти где-нибудь по коридору ЦК и орать во весь голос: «Нельзя вводить танки в Чехословакию!» А тебе навстречу мог двигаться кто-то другой и столь же истово орать: «Пора вводить танки в Чехословакию! Пора, наконец, кончать с этим бардаком!»
И ничего: ни того, ни другого никто не трогал, никто никуда не тащил объясняться. А не трогал и не тащил, конечно, прежде всего потому, что начальство само (вплоть до Генсека) все никак не могло тогда решиться: вводить их, танки, или не вводить.
Так случилось, что аккурат 19 августа была у меня в Минске лекция, в городском театре — полный зал, больше тысячи народу, даже в проходах сидели и стояли кое-где. Лекция была о международном положении, и, среди всего прочего, я довольно долго, помню, витийствовал на тему о том, что никак нельзя вводить войска в Чехословакию, потому что это будет прежде всего на руку американскому империализму. Зал, помню, очень даже сочувственно гудел в соответствующих местах, и, вопреки ожиданиям, не нашлось ни одного, кто бы — как это частенько бывало в нашем деле — вскочил вдруг где-нибудь в углу и с пеной у рта стал бы доказывать, что я не прав и что меня вообще надо гнать отсюда в шею вон.
Во главе президиума на той лекции сидел достаточно серьезный, по прежним советским меркам, человек — Василий Л., секретарь Минского обкома партии. Когда я, наконец, закончил, он горячо, с чувством потряс мне руку, преподнес под аплодисменты зала какой-то альбом с видами Минска, а потом, пригнувшись, сказал мне почти что на ухо:
— Спасибо, Петрович. Здорово получилось. Все, как надо, объяснил… Теперь бы по русскому обычаю посидеть бы где-нибудь, отметить такое дело…
— Конечно, нет вопроса. Командуйте, я, как говорится, всей душой…
— Да понимаешь, — замялся он. — В ресторане где неудобно, нас тут все знают… А что если, скажем, у тебя в гостинице в номере накрыть? Как ты на это смотришь, а?
Конечно же, я согласился — какая мне была разница, где? От театра до гостиницы было рукой подать, пешком-то, дай Бог, минут десять-пятнадцать, а уж на машине… Но когда я открыл ключом дверь своего номера, я буквально остолбенел: это когда же, интересно знать, они успели, сукины дети? На столе в большой комнате уже была постелена хрустящая белая скатерть, стояло, как сейчас помню, пять приборов, блестел хрусталь и… И чего только не было на том столе! Икра, крабы, лососина, копченые языки, какие-то заморские фрукты… Одним словом, черт побери, да и только! А в углу ящик — подчеркиваю: ящик — великолепного армянского коньяку…
Ну, и началось… До утра гуляли, проблемы обсуждали, до утра песни пели, братались, обнимались, клялись друг другу в верности и любви… Помню только, стоит мой Василий с полным фужером коньяку в руке и ревет во всю мощнейшую свою глотку:
— Да по мне хоть сейчас вводи демократию! Меня народ изберет!
А свита его таким же ревом ему в ответ:
— Изберут! Все, как один, изберут! И сомнений, ваш-сиясь, никаких…
Утром положили меня, сердешного, в самолет, помахали мне вслед рукой… А потом поехали, надо думать, прямо из аэропорта по своим кабинетам — руководить, государственные дела вершить. Здоровый был народ! Богатыри. Иных-то, вообще-то говоря, и не брали тогда на такие посты.
А вечером, уже в Москве, вдруг как обухом по голове — ввели в Чехословакию танки! Вот-те на! Все-таки ввели… А ты, дурак, только что от имени ЦК доказывал народу, что этого делать ни в коем случае нельзя. Ну, парень, держись! Не может быть, чтобы вслед никто теперь не стукнул на тебя…
Слаб человек! И как ни храбрись, как ни петушись, а страх — он всегда где-то там в нас с рождения в печенках сидит. Короче говоря, в ту же ночь открылась у меня язва. И вместо того, чтобы идти утром на работу отчитываться о командировке, поехал я в поликлинику. А по язве полагалось тогда минимум сорок дней больничных, и все эти сорок дней я просидел дома на лекарствах да на овсяной каше — Господи, какая же это все-таки дрянь, если бы кто знал… Но не просто просидел, а закончил, наконец, свою эту диссертацию. И в скором времени защитил ее на Ученом Совете в одном из институтов Академии Наук.
А спустя примерно полгода после тех событий иду я как-то по коридору на этаже, где помещался отдел административных органов ЦК. И вижу: навстречу мне движется какой-то генерал в новенькой, с иголочки форме. Все честь по чести: и лампасы на штанах, и золото погон, и вид вальяжный, генеральский… И я этого генерала знаю! Но кто он такой — хоть убей, вспомнить не могу.
— Петрович! Здорово, дорогой.
— Вася? Ты?! В генеральской форме?
— А что? Скажешь, не идет? Ты, брат, со мной теперь не шути. Теперь я не секретарь, теперь я начальник Политуправления погранвойск всего Советского Союза.
— Да ну? Поздравляю! И кто бы мог подумать такое, а? Когда мы с тобой тогда-то, помнишь, так запросто коньяк глушили… Кстати, Вася. Дело-то уж теперь прошлое… Объясни мне, дорогой, одну вещь: неужели тогда, в театре, из тысячи людей не нашлось ни одного, кто бы мне вслед «телегу» не накатал?
— Почему же не нашлось? Нашлось… Но… Обижаешь, Петрович! А мы-то, по-твоему, зачем там сидим?
Вернутся ли назад прошлые наши времена или не вернутся — Бог его знает. Думаю, полностью, в прежнем виде, скорее всего все-таки не вернутся… Но, как справедливо говорит пословица, чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому. Недаром же и у нас когда-то с таким восторгом был встречен «Закон Паркинсона». Вот и мне тоже неймется, тоже хотелось бы внести свою посильную лепту в исследование законов, на которых от века, видать, построена она — наша российская властная жизнь.
Как попадали люди в ЦК? Попадали преимущественно одним способом: их туда приглашали. В редких, редчайших случаях это могло быть следствием личной инициативы, но и то лишь в результате сложнейшей, тщательно разработанной интриги или же при наличии у человека там, на Старой площади, закадычнейшего друга либо близкой, но не прямой родни, причем на самом высоком уровне, скажем, ранга К. У. Черненко или кого-то вроде него.
Однако и в этом случае у человека должны были быть собственные заслуги, предпочтительно на низовом уровне и предпочтительно вне Москвы. За всеми такими делами весьма строго следил соответствующий Отдел ЦК, и там, в недрах его, и составлялись те таинственные списки, на основании которых столь же таинственные люди потом решали: достоин ты или нет быть выдвинутым наверх. Следовательно, закон был один: сиди и жди. Ну, а если не дождешься, если не заметили тебя — утрись и не ропщи.
Как жили люди в ЦК? Неплохо, прямо скажем, жили. Любое сито, любая система отбора имеет свои преимущества, и самое главное из них — калибр отбираемых людей. Предел, до которого человек мог быть спокоен за свое место, за свою зарплату и вообще за всю свою жизнь, здесь, в ЦК, был весьма высоким: ты мог быть полностью уверен, что если нет 95 процентов вероятности, что тебя надо пхнуть ногой, тебя никто не пхнет, никто не толкнет локтем, не обругает вслух, даже если ты в чем-то и неправ. Что ж, понятно, товарищ отвечает за свой участок, случайных людей здесь нет и не бывает, кто его знает, за какие заслуги его назначили сюда? Так что даже если и есть острое желание пхнуть его — в целях собственной же безопасности лучше воздержись. В любых же других учреждениях, как известно, эта вероятность начиналась и начинается у нас чуть ли не с нуля.
Но и в ЦК человек приобретал истинный вес и значение далеко не сразу и далеко не просто. Всерьез к тебе начинали относиться только лишь после шести-семи лет верной и беспорочной службы. Вот тогда ты делался подлинно «свой», т. е. наш, тяжелый, матерый мужик, который знает всех и которого знают все. И только к такому вот волкодаву заведующий его Отделом мог при очередной раздаче наград к какой-нибудь великой дате обратиться с непонятным чужаку, но абсолютно понятным и естественным среди «своих» вопросом:
— Иван Иваныч, ну, тебе что: «Веселых ребят» к празднику (так называли тогда орден «Знак почета») или месячный оклад?
И можно было быть заранее уверенным, что если это не мальчишка, не выскочка, а истинно свой, матерый человек, ответ будет только один:
— Ну, конечно, месячный оклад. Какой может быть разговор…
Как уходили люди из ЦК? О, по-разному уходили! Вот здесь разброс возможностей действительно был велик. В былые времена уходили и под конвоем, прямо на соседнюю Лубянку, и под домашний арест шли до выяснения своей судьбы, и с грохотом рушились вниз, в какую-нибудь Тмутаракань, и вверх выдвигались на какую-то другую должность ступенькой, а то и через две повыше, и вбок выталкивались — всякое могло быть. Но опять-таки даже в тех случаях, когда человек выдвигался вверх, в другое место, редко когда это была его собственная инициатива, а если все-таки по его личному желанию, то, как правило, лишь в результате длительной подготовки и тончайших закулисных маневров, требовавших великого терпения и поистине воловьей выдержки.
А если уж задумал сам уйти, как это было в моем случае, да еще всего лишь после двух лет службы (больше, каюсь, не выдержал), то это и вовсе расценивалось как чрезвычайное происшествие. Не любили тогда такой самодеятельности! И вовсе не безобидно не любили: если со скандалом, то вполне мог получить «волчий билет» на всю оставшуюся тебе жизнь.
Какие только истории, про какие только хитроумные способы как-то самому распорядиться своей судьбой я тогда не слышал… Но самым главным во всех таких случаях, если они имели успех, было непременное соблюдение двух основных принципов: во-первых, уход должен быть полюбовным, с согласия начальства и без всякого скандала, и, во-вторых, чтобы не создавать прецедента, он должен был быть на должность никак по рангу и по деньгам не ниже той, которую ты занимал в ЦК.
А самый, по-моему, блестящий, просто гениальный способ ухода по собственному желанию был придуман неким бедолагой — инструктором одного из отраслевых отделов ЦК, как раз незадолго до моего прихода в это учреждение. Имени этого великого человека не называю, пусть он будет просто Н. — вполне возможно, что он еще жив.
Перво-наперво, рассказывали, утром, сразу после бритья, на пустой желудок он, Н., заглотал из горла до дна непочатую бутылку водки и, не закусывая, так и поехал на работу на Старую площадь, — поехал, как обычно, в метро. Расчет был абсолютно верным: полчаса-сорок минут в метро, в качке, в духоте, в толкотне, было вполне достаточно, чтобы развезло с пол-литра хоть кого угодно. А он, Н., к тому же был небольшого росточка, худенький, некрепкий здоровьем — много ли такому надо было, чтобы развезло?
Дальше наступил самый ответственный момент. Уже покачиваясь, но все еще цепко сжимая в руке ручку своего толстенного портфеля, он, ведомый многолетним инстинктом, безошибочно отыскал из многих цековских подъездов свой и, предъявив бордовый сафьяновый пропуск дежурному лейтенанту, благополучно миновал контрольный пост… Но дальше не пошел! А сел прямо на пол рядом с лейтенантом, поставил портфель между ног, свесил свою буйную голову на грудь и… горько, но молча заплакал.
В этом и была вся соль, вся суть этого столь необычного проекта: сидеть рядом с лейтенантом, глотать слезы и ни слова — ни в коем случае ни слова! — не произносить. Он так и делал: икал, всхлипывал, размазывал слезы по лицу, что-то бессвязно там бормотал, но ни единого внятного слова не произносил.
Было уже девять часов, мимо него и лейтенанта толпой спешили сослуживцы, а он все сидел на полу, плакал и на все сочувственные вопросы и лейтенанта, и сослуживцев ничего не отвечал, только лишь горестно мотал головой… Конечно, через несколько минут сбежалась вся охрана, прибежали и люди из его Отдела, бросились его поднимать, куда-то оттащили, положили, послали за нашатырем, а он все плакал, икал, но и потом, невзирая ни на какие расспросы и уговоры, так ни одного слова и не произнес…
Через неделю всего, не больше, он был назначен заведующим кафедрой в каком-то московском техническом институте. И больше уже нигде с тех пор на горизонте не возникал.
Ах, как же мне нравился этот проект! Как же он соответствовал по духу своему мне, именно мне… Но у меня в конце концов все же вышло по-иному: полюбовно, по доброму согласию сторон. Благо, по-настоящему «своим» я стать все-таки не успел.
О, это только кажется, что начальником быть у нас в былые времена было просто! Дескать, сиди себе да щеки надувай, да кулаком по столу изредка, для порядка, погромыхивай, да в телефон время от времени рявкай, предпочтительно что-нибудь матерное, да секретаршу свою гоняй в хвост и в гриву почем зря… Нет, совсем все не так просто было! Целая тонкая, изощренная наука была отработана, чтобы быть настоящим начальником, настоящим аппаратчиком. И если ты этой наукой не овладел — в аппарате тебе нипочем не усидеть, хоть ты будь семи пядей во лбу.
Ну, например, с самого низу — начиная с райкома, с первых, так сказать, ступенек лестницы. Как, скажем, нанимали шофера в сельский райком? Приходит человек (разумеется, по рекомендации), а ему зав. административно-хозяйственным отделом говорит:
— Ладно, парень, с документами потом. А сейчас срочно — садись за баранку. Мне, понимаешь, во как, позарез, нужно тут смотаться по делу в какое-нибудь там Дадылдино. Давай, выгоняй из гаража «козла» и айда…
Хорошо. Сели, поехали. Отъехали от райкома километров десять-пятнадцать. Вдруг зав. АХО останавливает машину, достает из портфеля поллитровку и… И если у шофера в «бардачке» не оказалось стакана, краюхи хлеба, луковицы и щепотки соли — все, парень, гуляй, ничего не поделаешь, до такой важной должности ты, друг, обижайся — не обижайся, еще не дорос. И правильно: а если бы, не дай Бог, не зав. АХО поехал, а первый — что тогда?
А и на самом верху: коли не по правилам — уважения к себе не жди. Помню, как собирались двое моих коллег по ЦК в командировку в Молдавию, проверять Молдавскую парторганизацию на предмет ее идеологической выдержанности. Долго собирались, хлопотно — важная, видать, была командировка. Один, С.В. — могучий такой хохол, солидный, молчаливый, три складки на затылке, граненый стакан в руку возьмет — его и не увидишь в ручище, этого стакана. А другой, Л.В. — наоборот, человек впечатлительный, нервный, субтильный, абсолютно непьющий…
Ну, вернулись они через пару недель. Я, естественно, спрашиваю С.В.: ну и как?
— А ничего! Хорошо, Петрович, съездили. Большая польза была… Ну, сам знаешь, все, как полагается: приехали, принимают, наливают… Я, конечно, не отказываюсь. А Л.В. не пьет. Второй день, третий проходит: я не отказываюсь, а Л.В. не пьет. А потом уж, к концу поближе подходит ко мне ихний секретарь по идеологии и говорит: «Мы теперь все понимаем! Л.В. вот приехал проверять. А вы-то, дорогой вы наш — вы знакомиться…» Нет, там в Молдавии, скажу тебе, все в порядке, там понимающие люди живут…
Долго ж потом этот С.В. сидел в ЦК! До самого его конца, по-моему, досидел, чего не скажешь о его напарнике по той поездке. Одним словом, всех пересидел. Правильно, спору нет, жизнь понимал человек!
А однажды, помню, где-то в конце 70-х годов очень близкого мне тогда человека, ныне покойного академика Александра Ивановича Анчишкина, выдающегося нашего экономиста, вдруг неожиданно и для него, и для других назначают начальником Отдела перспективного планирования Госплана СССР. Незачем, наверное, и говорить, то более важного отдела в этом почтеннейшем учреждении по идее не было и не могло быть. Мы все, должен сказать, очень тогда обрадовались этому его назначению. Умнейший был человек, действительно, ума палата — так, может, хоть он сумеет что-то изменить в этом уже тогда начавшемся сползании экономики страны к пропасти?
А потом, спустя несколько месяцев, встречаю я как-то одного своего знакомого, старого госплановского волка, просидевшего в этом здании в Охотном ряду мало что не всю свою сознательную жизнь. Тары-бары, слово за слово…
— Ты, Петрович, кажется, хорошо Александра Ивановича знаешь? Близко знаешь?
— Близко. И давно близко. Еще со студенческих лет.
— Так скажи ему: нарушает! Ох, нарушает…
— Что нарушает? Ты о чем?
— Ну, как же? Сам посуди… Учреждение мы, не тебе говорить, серьезное. Как и полагается, у нас, к примеру, тоже две столовых: для рядового состава и для начальства. Так он, не разбираясь, лезет в столовую для рядового персонала, сам с подносом в очереди стоит. Или, скажем, лифт: есть у нас лифты для персонала и лифт для членов коллегии. Так он и тут не разбирает, лезет в первый попавшийся лифт… Нет, нарушает! Что ты! Опасно нарушает. Так он у нас долго не проживет…
И как в воду глядел, сукин сын! Александр Иванович продержался там вряд ли больше года, а потом тихо-мирно, без скандала, но с обширным инфарктом в 47–48 лет был выдавлен из Госплана опять назад, на академические хлеба…
Могут сказать: а сейчас что, по-другому? Нет, конечно же, не по-другому. Скорее, все то же самое, только в квадрате, а то и в кубе. Но одно важное отличие все-таки, если быть объективным, есть. Как пишет в своих мемуарах А. С. Черняев, бывший (и нынешний) ближайший помощник М. С. Горбачева, многое мы делали тогда не то и не так, но, по крайней мере, «мы не воровали».
Подтверждаю: нет, не воровали. Ну, какое это воровство, по нынешним-то меркам, если, скажем, инструктору ЦК, проверяющему какой-то район, а то и область, под конец сунут в багажник его служебной «Волги» гуся и пару бутылок хорошей водки? И был он, уверяю вас, вполне доволен таким итогом. А сейчас? Э, что говорить — сейчас… Да вы и сами все прекрасно знаете, как оно сейчас…
Александр Иванович Соболев был в свое время в политических и научных кругах страны фигура известная: профессор, весьма компетентный человек по истории мирового рабочего движения. И в то же время, как считали многие — последний истинный революционер нашего времени, еще старинного, бакунинского толка, похлеще самого Че Гевары. Словом, из тех, кто до печенок, до самого мозга костей своих убежден, что именно винтовка, и только она, «рождает власть».
Внешность его была самая что ни на есть колоритная: низколобый, коренастый, кривоногий, косая сажень в плечах, с мощной грудной клеткой и длинными, как у гориллы или орангутанга, руками, свисавшими чуть не до земли — от такого невольно шарахнешься, встретив его где-нибудь в поздний час.
Силища в нем была воистину неимоверная! Рассказывали, например, как, убеждая в Праге чилийских коммунистов-эмигрантов, что им нечего здесь зря время терять, что они немедленно должны создать на Огненной Земле плацдарм, а потом, форсировав Магелланов пролив, двинуться прямо на Сант-Яго, он, чтобы показать, как это делается (а разговор их происходил зимой, в январе, на госдаче на берегу какого-то озера) сиганул в чем мать родила в ледяную воду и на глазах у обалдевших своих собеседников отмахал, да еще саженками, от одного берега до другого и обратно. Говорили потом, что по расстоянию это было не меньше двух километров. Хотел даже, говорили, с автоматом это озеро переплыть, но автомата под рукой не нашлось.
А меня лично он потряс как-то тем, что однажды на Кавказе, осенью, когда местные хозяева-кабардинцы пригласили нас с ним вместе на шашлык на какую-то высоченную гору, он отказался ехать туда на машине, заявив: «Да я быстрее вас туда пешком взберусь!» И что бы вы думали? Пока мы крутили до того места на «козле» по горным серпантинам, он уже действительно был там. А взбираться надо было аж под самые снега, и лет ему, Александру Ивановичу, было тогда уже под шестьдесят. И спустился он потом с той горы тоже не на машине, а как и пришел — бегом по камням вниз.
Но… Русский был человек! И, к сожалению, пил, причем иногда запоем пил. А во хмелю был дерзостен и независим и никаких авторитетов над собой не признавал: начальство, не начальство — ему, когда накатывало на него такое, было абсолютно наплевать. До того наплевать, что, работая в Праге ответсекретарем журнала «Проблемы мира и социализма», он, к примеру, мог, находясь в соответствующем состоянии, не поехать на аэродром встречать свое прямое руководство — секретаря ЦК по международным делам Б. Н. Пономарева, когда тот прилетал туда по каким-нибудь делам. А для каждого, кто хоть немного помнит наши тогдашние порядки, думаю, и говорить не надо, что большего должностного преступления в те времена совершить было невозможно. Но удивительно — и это ему сходило с рук!
Помню, я сильно тогда недоумевал, откуда такая независимость, а главное — такая неуязвимость. Потом мне кто-то все же объяснил, откуда. А еще спустя год-два и сам Александр Иваныч (конечно, в несколько смягченной версии), мне подтвердил, что то событие, о котором пойдет дальше речь, не миф, а действительно, так сказать, имело место быть.
Работал он как-то вместе с командой других «писателей-невидимок» на бывшей даче Горького, в Успенском под Москвой, над важной бумагой, кажется, над докладом Генсека на очередном партсъезде или над чем-то в этом же роде. Процедура была известная: собирался на госдаче небольшой коллектив «высокобровых», пили-ели, думали — обсуждали, неделями писали каждый свой фрагмент, а потом сводную «болванку» представляли кому-то из руководства, кто отвечал за подготовку документа, а потом уже — в Секретариат ЦК или на Политбюро. Причем это не обязательно должен был быть какой-нибудь основополагающий доклад, могло быть и просто «приветствие ЦК КПСС конгрессу пчеловодов» — тогда к таким вещам относились в высшей степени серьезно и каждый раз весьма тщательно подбирали, кого включить в команду, а кто еще до такого дела не дорос.
Место это изумительной красоты, в сосновом бору, на крутом берегу Москвы-реки: великий пролетарский писатель понимал толк в таких вещах и знал, где ему жить. А летом — особенная благодать: тишина кругом, птицы щебечут, пчелы гудят, резедой пахнет — сиди себе на балконе в плетеном кресле, прихлебывая чай с лимоном, смотри на луга, на рощицы на той стороне реки и думай о несовершенстве жизни и о том, как человечеству вообще дальше жить.
Вот в один из таких блаженных июльских дней к команде, в которой работал Александр Иванович, и приехал, чтобы осведомиться, как идут дела, главный, так сказать, заказчик готовившегося документа — секретарь ЦК Борис Николаевич Пономарев. А день был сильно жаркий, и у секретаря ЦК возникло вполне естественное желание выкупаться перед тем, как засесть за обсуждение сделанного.
— Айда, ребята, сперва на реку. Сил никаких нет — такая жара…
Спускаются они, значит, по высокой деревянной лестнице к реке, к небольшому лужку под правым ее берегом — там обычно и купались все. Там и мостки были оборудованы для схода к воде. Идут чин-чином, как и полагается: впереди с полотенцем через плечо секретарь ЦК — маленький, сухонький, но вид всегда внушительный и гордый, за ним на шаг-два сзади помощник поважнее, за этим уже не так поважнее, а уж за ними, толпою, вся остальная пишущая братия. Идут весело, радуясь предстоящему удовольствию, но без суеты, без шума, как и положено в присутствии не кого-нибудь, а самого секретаря ЦК. Открыли калитку, вышли за забор, пошли гуськом по протоптанной тропочке… И вдруг — вот тебе на!
На лужайке, на травке, перед ними лежало небольшое стадо, голов в пять-шесть. Но дело было даже не в стаде, а в том, что прямо над лежащими коровами возвышался могучий красавец-бык, и бык этот весьма неодобрительно смотрел на приближавшуюся к нему процессию. Мало того: он вдруг замычал, уставил рога свои вперед и двинулся прямо на секретаря ЦК! И по всему было видно: бык не шутит, и не понравился ему не кто другой, а именно шедший первым Борис Николаевич. А то, что это секретарь ЦК — откуда ему, быку, то было знать?
Положение было, прямо скажем, аховое. Идти на быка — как пить дать, на рога посадит, не постесняется. Назад повернуть, убежать от него — тоже не к лицу, позора потом не оберешься, шуточек разных, сплетен за спиной. Слыхали, как секретарь ЦК деру от быка дал? Только пятки засверкали! Да и возраст у секретаря ЦК уже был далеко не тот, чтобы от всяких там быков бегом бегать. Так ведь и инфаркт схватить недолго…
Одним словом, остановился Борис Николаевич, как вкопанный, и стоит в полнейшей растерянности, со своим этим полотенцем на плече… А бык и вправду не шутит. Еще громче заревел и, пригнув рога, попер прямо на него. Ужасная ситуация, безвыходная ситуация! Но…
Но в этот самый момент из-за спины окаменевшего Пономарева вдруг выдвинулась квадратная фигура Александра Ивановича Соболева. Молча отодвинув плечом секретаря ЦК в сторону, он левой рукой схватил быка за рог, круто пригнул ему лобастую голову книзу, а правой — как хватит несчастного быка кулачищем по уху! Бык лишь икнул, колени у него подломились, и он всею своею тушей тут же рухнул, как подкошенный, на землю — аккурат в самые ноги секретарю ЦК КПСС. Путь был свободен.
— Проходите, Борис Николаевич. Прошу…
Дальнейшая судьба быка мне неизвестна. Но именно после такого геройского поступка, говорили, и получил Александр Иваныч от ЦК КПСС в лице его секретаря по международным делам вечную индульгенцию на все свои прошлые, настоящие и будущие грехи.
Нет, «были люди в наше время!» А Владимир Вольфович Жириновский в своем этом местечковом картузике чего-то еще там бормочет о грядущих походах к Индийскому океану… Поздно! Опоздали, пропустили время. Вот кому надо было еще тогда поручать брать Босфор и Дарданеллы, а если уж так хотелось, то и Огненную Землю, и Магелланов пролив — Александру Ивановичу Соболеву. А его уже нет.
На окраине Москвы, в Ясеневе, было и пока еще, к счастью, сохранилось одно воистину дивное место — санаторий Академии Наук «Узкое», бывшее имение кого-то из князей Трубецких. Просторный барский дом с разными пристройками, старинная гнутая мебель, картины, зеркала, люстры, прекрасная, десятилетиями скопленная библиотека, чистота, вышколенный бесшумный персонал в белых халатах… А кругом — столетние дубы, березовые аллеи, каскад все еще не обмелевших до конца прудов, старая полуразрушенная церковь, скамейки, песчаные дорожки, скворцы, ласточки, летом и ранней осенью — шебуршанье ежей в кучах опавшей листвы, зимой — заячьи следы на снегу… Даже и сейчас, когда громады многоэтажных домов вплотную придвинулись к границам этого парка, не надо здесь делать над собой ни малейшего усилия, чтобы забыть, что ты в Москве и что всего в километре отсюда все по-другому: гарь, дым, рев машин, визг тормозов, толпы мечущихся туда-сюда людей…
Многие десятилетия в «Узком» лечились, долечивались или просто отдыхали ученые со всего Советского Союза. И многие предпочитали провести отпуск именно здесь, в этой благословенной тишине и в своем, так сказать, кругу, а не ехать куда-то в более людные и популярные места — в Кисловодск там, или Сочи, или на Рижское взморье. Желающих всегда было хоть отбавляй, и, видимо, со временем сам собой установился определенный ценз: относительно легко (да и то в очередь) сюда могли приобрести путевку лишь кто-то в ранге профессора и выше.
Естественно, был это все преимущественно народ именитый, пожилой или даже очень пожилой. Когда я попал туда впервые летом 1972 года (тогда, помню, горело Подмосковье, и над Москвой — но не над «Узким»! — с утра до вечера висела дымная полумгла), самым старшим из обитателей санатория был девяносточетырехлетний, уже практически не выходивший из своей комнаты академик К. И. Скрябин. За ним шли восьмидесятилетние академики Н. И. Мусхелишвили и А. А. Микулин, за ними другие — чуть помоложе, а замыкали ряд совсем еще по меркам санатория молодые (шестидесятилетние) академики И. Н. Векуа и А. Г. Милейковский. Потом был обрыв — иных до меня возрастов не было, а самым последним в ряду был все-таки я в свои тридцать шесть лет. Однако меня, как я потом узнал, все, оказывается, считали «чьим-то внуком» и, конечно, никак не принимали — и справедливо — в расчет.
Бог ты мой, как же мне были симпатичны эти академические старички… Нравилось в них все: и их внешность, включая еще встречавшиеся тогда кое на ком знаменитые черные академические шапочки, и их манеры — сдержанные, с достоинством, с полным сознанием своей собственной цены, их неизменная корректность и благожелательность друг к другу, их неподдельный интерес ко всему, чем поглощен был в данный момент их собеседник, если он, конечно, был искренен. Да даже сам разговор их, то есть музыка его, тембр, сами слова, ими произносимые, по нашей дикости и дурости теперь почти исчезнувшие из нашего обиходного языка — все мне бесконечно нравилось! И я готов был часами, сидя где-нибудь в углу гостиной, слушать, о чем они, помешивая ложечкой чай в стакане с серебряным подстаканником, вели свои неспешные беседы: о науке, о событиях давно прошедших и неумолимо надвигавшихся, о жизни, о добре и зле… О, Господи! «Не хрипотой, не грыжею, не вашей подлой хворостью…» Куда это-то все ушло? Куда?!
Среди этих великих стариков отдыхал тогда в «Узком» и ученик И. П. Павлова, продолжатель его дела, известнейший наш физиолог академик Иван Соломонович Бериташвили. Ему тоже тогда было уже под девяносто, и за плечами у него была весьма нелегкая жизнь. Поразительно все-таки, как большевики умели выдумывать себе врагов даже там, где, казалось бы, самый изощренный Торквемада не мог бы найти за человеком ни малейшего греха.
Был он маленький, сухонький, согбенный — нахохленный такой воробышек — всегда в черной академической шапочке на остатках седых волос, всегда в круглых, «добролюбовского» еще склада очках на носу. Передвигался по санаторию он уже только в сопровождении собственной жены — дамы довольно внушительных размеров, которая, когда надо было, просто, без всяких затей, переносила его с места на место, либо прихватив его у себя подмышкой, либо вообще, как малого ребенка — на руках.
Помню, в один из вечеров по телевизору в гостиной санатория транслировали футбол: «Спартак» — «Динамо» или что-то в этом же роде. Собралось смотреть это зрелище довольно много народу, и я впервые тогда убедился собственными глазами, что великие мира науки в иных ситуациях ничем, на самом деле, не отличаются от нас, простых смертных: такие же восторги, шум, крики, когда там, на поле, случалось что-то очень уж необыкновенное, такие же стоны отчаянья и ломанье рук, когда забивали мяч любимой команде или кто-то из ее игроков непростительно мазал по воротам, такой же гвалт и ожесточенные споры, когда не ясно было, прав судья, назначивший штрафной, или не прав.
На этом матче, в углу у камина, в давно облюбованном им кресле сидел и Бериташвили. Всю игру он внимательно, почти не отрываясь смотрел в экран телевизора, иногда вертел своей птичьей головой, следя за реакцией присутствовавших, и всякий раз напряженно, далеко вперед вытягивал свою худую, морщинистую шею, если там, на экране, кто-то стремительно приближался к воротам… Но смотрел он молча и никаких слов, никаких комментариев за всю игру так и не произнес. Когда же матч кончился и взволнованные, взбудораженные зрители стали вставать, с шумом отодвигая стулья, из того угла, где сидел Бериташвили, вдруг раздалось:
— Да, все это было очень, очень интересно… А скажите, кто выиграл — кто «два» или кто «ноль»?
Вопрос его, однако, повис в воздухе: присутствовавшие, как один, просто онемели на какое-то мгновение от такой неожиданности. Потом, конечно, гостиная взорвалась хохотом… А я и сейчас помню тот живой, недоумевающий, в высшей степени осмысленный взгляд, которым Иван Соломонович обвел тогда своих хохочущих коллег, никак, видимо, не понимая, чего уж такого особенного он только что изрек.
А действительно, так ли уж он был нелеп, этот его вопрос? Смотря как считать…
Много лет спустя в Мексике, на Юкатане, нас привели на древний стадион индейцев-майя. Там была и площадка, где майя сотни лет назад играли в прабаскетбол: каменные плиты, ровно подогнанные одна к другой, каменные кольца на примерно трехметровой или даже больше высоте, куда надо было забросить тяжеленный каучуковый мяч килограммов в шесть весу. Но поразило не то, что еще древние индейцы, оказывается, играли в баскетбол. Поразило, что, по рассказам сопровождавшего нас сотрудника местного музея (тоже, кстати говоря, майя), после матча жрецы убивали не проигравших, а выигравших, распластав всю выигравшую команду на жертвенных камнях и обсидиановым ножом, одним махом, вскрывая им одному за другим грудные клетки.
И, как уверял он нас, победившие очень гордились такой честью и такой своей судьбой.
В свое время я довольно близко знал многих наших так называемых «диссидентов». А одного из них, замечательного русского поэта Наума Коржавина, люблю и почитаю до сих пор и радуюсь каждой встрече с ним — здесь ли, у нас, когда он бывает в Москве, или там у него в Бостоне, если меня по какому-либо случаю заносит за океан.
Но отношения с большинством из них у меня всегда были сложные. Признаюсь, я просто-напросто не верил им. Не мыслям их и словам, нет, — чаще всего на слух действительно благородным — а им как людям. «Бесы» ли Достоевского в этом виноваты, навсегда поселившие во мне недоверие к любым «организованным» попыткам борьбы за какие-то грандиозные политические цели, или сам я, своим чутьем, чувствовал в некоторых главных фигурах этого «движения» какую-то глубокую внутреннюю фальшь — наверное, даже и сейчас, спустя столько лет, я не смогу достаточно внятно это объяснить.
Но одно я знаю совершенно точно: последним и самым сильным толчком к моему окончательному отходу от этих людей послужила выпущенная где-то за границей, кажется, в Лондоне, книга Владимира Буковского о всех трагических перипетиях его жизни — ее я прочел не то в 1972, не то в 1973 году. Известно, что прошлая судьба этого человека — действительно судьба мученика. Один Бог, наверное, знает, сколько страданий и унижений пришлось ему пережить в тех «обычных» и «специальных» (т. е. тюремных) психбольницах, куда его на многие годы за убеждения насильно упрятали большевики.
Поначалу, с первых страниц этой книги, все шло, помню, более или менее нормально. Если, конечно, можно считать нормальным тот ужас, который охватывал меня каждый раз, когда я пытался представить себя на месте автора. Я-то бы, наверное, не выдержал — нашел бы все-таки где-нибудь веревку или бритву, чтобы разом кончить, наконец, эту пытку, этот ни на день не прекращающийся кошмар.
И вдруг… И вдруг я даже подскакиваю от изумленья: что это? Как? Что же ты такое пишешь, парень, а? В открытую, напрямую пишешь, называя фамилии, имена, даты, адреса людей… Пишешь, например, что ты искренне благодарен заведующему отделением 13-ой московской психбольницы Леониду Гдальевичу Аркусу, который вместе со своими товарищами долгое время, оказывается, отматывал тебя разными там психиатрическими тонкостями и ухищрениями от тюремной психбольницы — отматывал вопреки настояниям, более того, прямым указаниям властей о необходимости перевода больного В. Буковского из обычной городской лечебницы с относительно человеческими, щадящими порядками в какое-нибудь «спецучреждение», где просто тюрьма — и та любому покажется раем.
Но ведь этот доктор Леонид Гдальевич Аркус жив и здравствует! И работает в той же самой больнице, и у него жена и двое маленьких детей, и он и сейчас еще, как может, помогает многим таким, как ты. Что, на Лубянке не получают книги, изданные за рубежом, или не умеют их читать? И кто тебе дал гарантию, что твой доктор после такой твоей аттестации не последует сам туда, куда Макар телят не гонял? Ведь на простом, человеческом языке это же называется донос! И худший вид доноса — на человека, который, может быть, тебя и спас в конце концов. Неизвестно еще, как бы все повернулось, если бы ты сразу попал не в 13-ю психбольницу, а в «особый» режим: и не таких орлов там ломали об коленку, когда в том была нужда.
Выходит, значит, так: выходит, каждый обязан быть счастлив, если его призовет великое дело, а еще более того — великий человек, поднявшийся на это дело? А те, кто не понимает своего такого счастья — тем хуже для них? О, это мы знаем, это мы проходили… «Мы все глядим в Наполеоны: двуногих тварей миллионы для нас орудие одно…»
Должен сказать также, что этот доктор — мой единственный друг с детства, еще с пятнадцати лет, и друг, сохранившийся вплоть до сегодняшнего дня. Не буду много распространяться о нем: по какому-то извечному предрассудку, все мы обычно стесняемся сказать громко, вслух, да еще так публично, доброе слово о живом человеке, тем более, о близком человеке. Скажу только, что это замечательный, истинно «земский» доктор, которому множество людей обязаны либо выздоровлением, либо возможностью хоть как-то и дальше жить.
Когда я, не на шутку расстроившись в связи с этой публикацией, показал ему книгу его бывшего пациента, реакция его была проста:
— Да не переживай ты так, Петрович! Обойдется… Ну, а если не обойдется… Что ж…. Лекарь — он и в «зоне» лекарь. И там, Бог даст, не пропадем…
И действительно — обошлось. Может быть, КГБ действительно не заметил этой книги, а может быть, и где-то там, за кулисами, помог доктору кто-то из сильных мира сего — сколько их, таких влиятельных, таких пузатых, вальяжных, прошло к тому времени через его руки! Кто тайный алкоголик, кто тайный наркоман, а у кого сын шизофреник, а у кого жена эпилептичка, а у кого теща в маразме, нельзя ли чем помочь…
А я сейчас радуюсь тому, что в нашей новой Конституции, оказывается, есть пункт: Президентом России может быть лишь человек, последние десять лет своей жизни живущий здесь, в стране. И радуюсь, что Владимир Буковский в связи с этим заявил: ноги его больше в России не будет никогда… Ну, и слава Богу! Чем-чем, а кандидатами в Наполеоны нас Господь не обидел. С теми, кто есть, хоть бы разобраться, а уж про новых жаждущих, да еще оттуда, и говорить не приходится. Был уже один такой случай: дорого нам потом стоил тот «запломбированный вагон».
Собирать книги я начал еще с детства и никогда потом этого занятия не оставлял.
Свидетельствую — не легкое же это было когда-то увлечение! Это сейчас все легко: пошел по лоткам и развалам, были бы деньги — все найдешь. А тогда — и сорок, и двадцать, и десять лет назад — нужны были не только деньги, но прежде всего удача, фарт, связи, талант, наконец, чтобы добыть именно то, что ты хотел.
Помню, сколько огорчений и тайных слез доставляло моей дочери, когда ей было лет девять-десять, что у нас в доме были только «Три мушкетера», но не было «Двадцать лет спустя». И каким же неумехой, растяпой и вообще никчемным человеком чувствовал я себя, когда она, прочтя в очередной раз этих своих «Трех мушкетеров», опять спрашивала меня:
— Ну, почему ты не купишь мне «Двадцать лет спустя»? Ты же обещал! Ну, хотя бы на день рождения мне купи…
А тогда, в то время в конце 70-х, мне вообще казалось, что вся жизнь вокруг не иначе, как сговорилась, чтобы убедить меня в собственной моей никчемности. Я как раз осваивал тогда автомобиль, учился в автошколе, и, Боже мой, никогда ни до, ни после того я не ощущал себя таким идиотом! Полным, круглым идиотом, единственным таким на всю Москву…
Учил меня водить машину инструктор этой автошколы — высокий рыжий детина лет тридцати, костистый, жилистый, малость приблатненный, наколки на руках, кепочка, сигаретка, намертво приклеенная к нижней губе. Ну, и текст, конечно, соответствующий: только ненормативная лексика, иных слов-то он, наверное и не знал… А учил, тоже особо не мудрствуя: вокруг Велозаводского рынка, от ларька к ларьку, от магазина к магазину:
— Стой тут, профессор. Пойду, гляну, что дают. А ты бы сгонял пока за «пузырьком», а? Чего зря сидеть… Мы с тобой и так уже полчаса переработали. А что? Законно! Сверхурочные мне, по-твоему, полагаются или нет? Машину только запри, когда пойдешь. Тут всякого народу полно…
А та самая пятница, о которой идет здесь речь, была для меня в высшей степени ответственным днем: впервые он, инструктор, заставил меня прогнать по набережной Яузы от Котельников до Преображенки и дальше — до ВДНХ. Кажется, я тогда все-таки неплохо выдержал это испытание: по крайней мере, материл он меня вполне умеренно и только раз-другой за все время перехватывал руль, одним легким движением его обходя такие препятствия, от которых у меня воистину волосы дыбом вставали на голове. Мастер он был, видимо, действительно настоящий, а в моих тогдашних глазах — просто великий мастер, кудесник, экстракласс!
Там-то, у ВДНХ, когда я, обливаясь потом, остановил наконец в изнеможении машину, он вдруг и обратился ко мне с этим совершенно невероятным, сказочным предложением:
— Хочешь, профессор, через всю Москву проедем? Когда? А сейчас и поедем. Отвезешь меня домой, в Чертаново. Там и машину у меня под окном поставим, я ее сам потом обратно в школу отгоню… Только на этот раз одной бутылкой не отделаешься! Две бери.
Две, так две — какой мог быть разговор? Да за такое счастье — самому за рулем прогнать через всю Москву — и две, и три не жалко: только бы он не передумал, не высадил меня из машины где-нибудь у ближайшего же метро… Выпучив глаза, вцепившись мёртвой хваткой в руль, я-таки действительно прогнал в тот вечер через всю Москву. Как проехал, как не врезался кому-нибудь в зад или в столб, да еще в самый час «пик», да еще по Садовому кольцу, по Люсиновке, по Варшавке — не помню, ничего тогда не соображал.
Дом его, как оказалось, стоял в конце Чертанова, на самом краю Битцевского леса. Уже прямо у его подъезда, вслед за детской песочницей, начинался густой кустарник, а дальше шли березы, орешник, дубы — одним словом, истинный рай. Рай и тишина…
Не буду врать: я только обрадовался, когда он — русский же человек! — предложил мне тут же и раздавить хотя бы одну из этих бутылок, благо стакан, кусок колбасы и полбатона хлеба у него, в его сумке, конечно же, нашлись. Мне не просто надо было — мне обязательно надо было выпить. Иначе, я чувствовал, еще шаг — и я от усталости тут же и упаду.
Ну, и расстелили мы с ним газетку в кустах, и налили по первой, и…
— А! Ты опять, пьянь-рвань, мать твою так, чтоб тебя разорвало, здесь схоронился? И опять какого-то ханыгу с собой привез? — раздалось вдруг над нашими головами. Гляжу: сверху, в раздвинутых кустах, над нами нависла разъяренная физиономия какой-то бабенки в бигудях — молодой еще, но уже с обвисшим животом, обвисшими грудями, в халате, в тапочках на босу ногу, со сверкающим золотом, перекошенным от злости ртом… Ага попались! Ну, понятно — жена…
— Тише, ты! Тише ты, дура. Какой ханыга? Это профессор, он в гости ко мне приехал… Не видишь — в очках? А ты орешь…
— А профессор — так чего в дом не идете? Чего в кустах попрятались? Марш сейчас же, тебе говорю, в дом! Господи, все, ну, все не как у людей…
Делать нечего — пришлось-таки подниматься и идти в дом… Богатым оказался тот дом! Богатая была квартира… Люстры хрустальные, ковры, тускло-коричневая мебель, торшеры там разные, майсенский фарфор, какая-то бронзовая Психея в углу. И, конечно — книги! Два тяжелых, вишневого дерева книжных шкафа, а за стеклами — Матерь Божия, чего там только не было за этими стеклами! «Библиотека приключений», «Всемирная библиотека», разные энциклопедии, всякие подписные издания… И все прямо-таки сияют оттуда золотом корешков — своих никем, без сомнения, и никогда не тронутых корешков.
Надо отдать должное той бабенке, жене моего инструктора — через пять минут она была уже в полном порядке: подмазанная, подкрашенная, без бигудей, с плотно подтянутым юбкой животом, который все-таки, как ты его ни прячь, очень уж смахивал у нее на барабан. И заметалась туда-сюда, накрывая на стол, гремя посудой, переставляя стулья, с силой хлопая дверцей холодильника там, на кухне… Посреди же всей этой беготни она еще и успевала кому-то звонить, кого-то уговаривать, звать в гости, каждый раз повторяя, как заведенная, одно и то же:
— Приходи, не пожалеешь. У нас профессор в гостях. Известный… Приходи — посидим, выпьем, отдохнем по-человечески…
Как потом выяснилось, бабенка эта была, несмотря на молодость, большим человеком в торговом мире — заведовала винной секцией в одном крупном гастрономе… А потом откуда-то из глубины квартиры вылезли и еще двое ее обитателей: старуха с морщинистым, прокуренным и пропитым до синевы лицом — теща моего инструктора, тоже продавщица в каком-то табачном ларьке, и девочка лет семи — милое, ласковое существо с льняными волосенками и бантом на голове, которая сразу же со мной подружилась. Правда, дружба эта выразилась в основном в том, что она весь вечер прижималась к моим коленям, а говорить не говорила, только иногда мычала что-то, глядя на меня снизу вверх своими голубыми, как у куклы, глазами — она, как оказалось, либо вообще не могла, либо еще не умела говорить.
Нет, но какой же стол так, сходу, сумела накрыть нам хозяйка, а? Сказка, фантастика да и только! Я, признаться, даже успел забыть, что такие диковинные вещи еще, оказывается, существовали где-то на свете в те сверхдефицитные времена. А выпивки самой разной сколько было выставлено на стол — страсть!
А вскоре подъехали и еще гости: низенький, толстый, черный, как жук, директор какого-то скобяного магазина, и с ним другой директор, кажется, из бакалеи — тихий, молчаливый пьяница, и, наконец, третий директор — длинная и тощая, как жердь, крашеная дама, представлявшая, если не ошибаюсь, нашу галантерею, или даже, кажется, Ювелирторг.
И покатилось-понеслось… И пили, и ели, и песни пели, и жук этот черный лезгинку плясал, и жердь с тихим пьяницей томно танцевали под притушенный свет, и через полчаса они все перессорились между собой, а еще через пару минут помирились, и подраться успел мой инструктор с женой, а мы их разнимали, и старуха-папиросница, пившая вровень со всеми, о чем-то горько плакала, уронив голову на стол, а девочка все прижималась к моим коленям и таращила глазенки на происходящее вокруг, и опять пили, и опять ели, и орали, а тощая жердь, наклонившись, все спрашивала у меня: «Скажите, профессор, а есть на свете любовь? Вы как думаете, она есть или нет?», а я ей чего-то отвечал…
И ночь уже подошла, а хмель меня не брал — сказались, видно, натянутые, как струна, нервы после этого моего броска за рулем через всю Москву… В какой-то момент, когда гвалт и крик за столом уже больше сил не было терпеть, я встал и подошел к одному из книжных шкафов. Смотрю и — надо же! — вижу: да вот они, за стеклом, эти опостылевшие мне своей неуловимостью «Двадцать лет спустя»! Вот же они! И тоже, видно, никогда никем не вынимавшиеся оттуда.
Но даже расстроиться, как следует, я и то не успел: тяжелая рука моего инструктора вдруг легла мне на плечо:
— Ну, что, профессор, хорошие у меня книжки?
— Хорошие, ничего не скажешь.
— А хошь… А хошь, я тебе какую хошь отсюда подарю?
— Ну, подари, если не шутишь.
— И подарю! Я сегодня гуляю. Какую хошь — такую и подарю…
— Ну, подари тогда вот эту. Дюма «Двадцать лет спустя».
— Бери! А хошь, еще какую бери. Мне не жалко! Ты, профессор, оказывается, мужик ничего… Ты не стесняйся, бери!
В пять утра, на каком-то подвернувшемся под руку мусоровозе или, не помню, поливальной машине я вернулся домой, прижимая к груди эти проклятые «Двадцать лет спустя». Ключи я забыл дома, пришлось звонить. Но жена не спала, и по ее покрасневшим, заплаканным глазам я понял, что ей тоже нелегко досталась эта ночь.
— Все! Закрыта проблема! — объявил я еще в дверях, торжественно потрясая в воздухе своей добычей. — А как закрыта — не спрашивай. Завтра, когда просплюсь, расскажу…
Не так давно, когда я узнал, что великий маг и волшебник современности Джордж Сорос финансирует у нас выпуск «Энциклопедиа Британника» тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров по цене 50 долларов за каждый из пятидесяти роскошных томов полного ее комплекта, я, кажется, в первый раз усомнился в его истинных финансовых способностях. Будучи с ним знаком, я даже хотел предложить ему пари, что столько «новых русских», способных выкинуть две с половиной тысячи «зеленых» именно за такого рода кураж, он не найдет, и все предприятие его в конце концов потерпит крах. Но потом заколебался и от идеи пари отказался: а вдруг он все-таки найдет?
Нет, все же убежден — не найдет В следующем поколении — может быть, а в этом не найдет. Такого «общества книголюбов» у нас еще не скоро можно ожидать. По крайней мере, не раньше, чем все виллы на Кипре и на Ривьере будут нами скуплены.
Писать прозу я начал давно, еще со студенческой скамьи. В 1961 году опубликовал первый свой рассказик в одном толстом журнале, а потом до 1987 года, т. е. целых двадцать шесть лет, молчал. Но молчал не потому, что не работал — нет, я усидчивый, усердный, я работал почти каждый день все эти годы — а потому, что меня не печатали. Одобряли, а бывало, и хвалили, но не печатали.
Максимум, чего мне удалось добиться за все мои многолетние хождения по редакционным кабинетам, это было заверение одного из наших главных журнальных редакторов:
— Погоди, Петрович! Погоди. Вот ужо развиднеется…
Может быть, из-за собственного повышенного самолюбия, а может быть, и потому, что истинные меценаты и покровители «свободных искусств» к тому времени вообще у нас перевелись, но мне так и не удалось найти кого-нибудь достаточно влиятельного, кто бы за меня тогда заступился. Вот я и ждал год за годом, десятилетие за десятилетием, когда же оно «развиднеется».
Ох, как же я до сих пор ненавижу это вполне вроде бы безобидное слово, под которым, однако, прошла чуть ли не вся моя сознательная жизнь: «развиднеется»… Не хочу слишком нажимать на эту педаль, но, думаю, не надо особенного воображения, чтобы понять, через какие глубины отчаяния, безнадежности и самоедства мне пришлось пройти. Всякое иной раз лезло в голову: а может, плюнуть на всю эту муку разом — чего ж тянуть, все равно оно не «развиднеется» никогда.
Почему не печатали? А черт его знает, почему! Никакой реальной угрозы ни режиму, ни его идеологии я, с моей точки зрения, не представлял: так, обычные интеллигентские сопли о жизни, о высоких материях, о духовных ценностях, о добре и зле…
Впрочем, не следует забывать, что в ту пору писать правду (или хотя бы полуправду) дозволялось только в двух случаях: либо о последней, самой страшной нашей войне, либо о разоренной российской деревне. А мои писания, надо думать, с первых же страниц просто вызывали у тех, кто решал мою судьбу, известную спинномозговую реакцию — как у Геббельса, который при слове «культура» хватался за пистолет… Во всяком случае, никакого другого объяснения моему столь затянувшемуся молчанию у меня тогда не было, да и сейчас его нет.
Наконец, где-то уже в самом конце правления Л. Брежнева, я окончательно устал ждать. Нет-нет, я не сломался! Я просто решил, что если суждено моим работам когда-нибудь достучаться до людей, то надо сделать сборник, размножить его на машинке или на ксероксе экземплярах в двадцати, переплести и раздать его по рукам. Выживут мои работы — значит, выживут, а умрут, исчезнут — значит, так тому и быть, значит, так и записано мне было изначально где-то там, на небесах.
Сказано — сделано. Включил в этот сборник «Пашков дом», повесть о И. В. Гете, несколько наиболее удачных, по моему убеждению, рассказов — сборник получился довольно внушительным, до сих пор еще помню это ощущение тяжести, когда впервые взял его тогда в руки. И красивый получился «самиздат»! Даже синий коленкор удалось где-то для него найти.
Но перед тем, как начать партизанить, я решил все-таки сделать еще одну, последнюю попытку проломить лбом эту стену, которую я уже более двадцати лет не мог никак проломить… Вспомнил, что главным начальником в ЦК над всеми журналами тогда был мой бывший сослуживец по этому почтенному учреждению Н.Б. — живой, подвижный, острый умом и в высшей степени начитанный человек. И по слухам, пьющий — втихую.
Нет, действительно, и чего я раньше, дурак, этого не сделал? А все гонор, самолюбие, будь они неладны. Чем иметь дело с разной ничего не решающей шушерой, надо было сразу же идти туда и к тому, где в конечном счете и вершились тогда все эти дела. А я все чего-то тянул, чего-то ждал…
Реакция Н.Б. на мою просьбу посмотреть, прочитать, что мне удалось написать, была мгновенной и самой благожелательной: приходи и приноси. Прямо ко мне. Завтра. Жду…
Ну, я и принес — по какому-то инстинкту не экземпляр в коленкоре, а просто папку с рукописью на машинке. Посидели у него в кабинете на Старой площади, поговорили, вспомнили чуть-чуть былые времена — и я ушел. А через неделю он мне позвонил, сам позвонил. И сказал, что он прочел и что он меня опять ждет.
— Ну? И как? — спросил я его, когда секретарша, поставив перед нами два стакана чая с лимоном и блюдечко с сухариками, оставила нас одних.
— Понравилось. Получилось. Ты, Петрович, действительно писатель. Я рад за тебя.
— Значит, поможешь?
— Нет. Не помогу.
— Почему?
— Потому что нам этого не нужно. Это нужно только тебе и таким как ты.
— Старик, ты же умный! Ты же все понимаешь… Я ведь погибну так! И не только как писатель. И как человек тоже погибну… Помоги!
— А почему мы должны тебе помогать? Ты что, с голоду помираешь? Ты профессор?
— Профессор.
— Свои пятьсот, значит, в месяц получаешь? Так? Вот если бы ты с голоду помирал, тогда другое дело, тогда я действительно обязан был бы тебе помочь. А так — почему мы должны тебе помогать? Дай Бог каждому так жить, как ты живешь…
— Значит, нет? Окончательно?
— Нет. Окончательно.
— А если я не вены себе вскрою? Если я сделаю по-другому? Размножу это в двадцати экземплярах и раздам по рукам? Мне терять нечего…
— Во-первых, врешь: тебе есть что терять, не говори глупостей. А во-вторых, настоятельно не советую тебе этого делать.
— Почему?
— А потому, что через месяца два-три все эти двадцать экземпляров будут у нас, здесь. Плюс еще один — твой домашний, который тоже, заверяю тебя, будет у тебя изъят.
— Значит, все? И выхода нет?
— Нет. Мой тебе совет — смирись. И выхода этого не ищи.
— А может, нет? Может все-таки, старик, «развиднеется» когда-нибудь?
— Нет, не обольщайся. Не «развиднеется». Неоткуда ему «развиднеться». Во всяком случае на наш с тобой век, уверяю тебя, хватит…
А не случайно из меня так за всю мою жизнь и не получился начальник! Никогда я не смог бы вот так сидеть, дружелюбно улыбаться сидящему передо мной человеку, да еще старому своему полуприятелю, помешивать ложечкой чай в стакане и спокойным, ровным тоном говорить ему слова, каждое из которых ничем не отличалось от удара тяжким молотом по голове…
А когда мы уже прощались, он вдруг потянул меня за руку и заставил снова сесть:
— Слушай, Петрович… А вот этот у тебя рассказик про манекенщицу, которая по ночам звонит своему любовнику — это что, правда? Правда так было с тобой?.. И у меня тоже, помню, когда-то была такая… Стюардесса из «Аэрофлота».. Я ее тоже любил. Ух, как любил! И где она сейчас? Не знаю. Ничего не знаю, где…
Вот это последнее больше всего и осталось у меня в памяти от той встречи: слеза, мелькнувшая на мгновение у него в глазах, и его попытка скрыть ее, отвернувшись от меня к окну…
А ведь «развиднелось»-таки в конце концов, а? Может, и не надолго — но ведь «развиднелось» же! Все, что написал — все вскоре потом, при Горбачеве, вышло в свет… А те двадцать экземпляров в синем коленкоре — они так и пролежали у меня на антресолях еще года три-четыре. Больно убедителен и очень уж практичен был совет моего несостоявшегося покровителя! А потом я их, естественно, за ненадобностью просто-напросто сжег.
1987 год был действительно переломным в моей жизни. Весной вышел, наконец, «Пашков дом», а в июне «Новый мир» опубликовал мою сильно нашумевшую в ту пору статью «Авансы и долги» — о всех печалях и бедах нашей экономики.
«Пашков дом» заметили, признаться, не очень многие, но зато статью читали миллионы и миллионы. Шум поднялся поистине оглушительный! Я сам, помню, недоумевал: и почему этот шум, из-за чего? Чего уж такого особенного я в той статье сказал? Азбука, букварь, обыкновенный здравый смысл — и больше ничего. Каждый человек, наверное, на улице думает то же, что и я.
Но, может быть, именно в этом и была причина такого успеха статьи. Каждый действительно думал так же или более-менее так же, но вот нашелся же один, кто высказал все это вслух! И многие в нашем привыкшем к молчанию обществе тогда, наверное, решили: ага, значит, я не один? Значит, и другие думают так же, как и я? И, значит, не я сумасшедший, а сумасшедший мир вокруг меня?
Мне бы определенно тогда несдобровать — времена еще были весьма и весьма неясные — если бы меня сразу не взял бы под свою высокую руку М. С. Горбачев, публично заступившись за эту статью. Но даже и после его такого заступничества тот невероятный шквал писем, звонков, проклятий, приглашений, который обрушился тогда на мою голову, вынудил меня из чувства элементарного самосохранения лечь, как говорится, на дно. Пусть он малость уляжется, этот шум, а там… А там посмотрим.
Но один все-таки звонок заставил меня тогда вылезти из своей норы. Коллеги из Института Востоковедения Академии Наук, где я был давним членом Ученого совета и где, к тому же, работала моя жена, все-таки уговорили меня выступить у них с лекцией. Мне бы, дураку, когда я поднялся на третий этаж их здания на Рождественке, уже с порога насторожиться: это что же, ребята, не один, как обычно, а целых три зала у вас радиофицированы? И почему такая ужасающая толпа народу здесь? Это же не концерт Пугачевой, это закрытая лекция для специалистов — к чему весь этот парад-алле?
Лекция была о наших экономических делах, и прошла она, должен сказать, достаточно интересно. Зал гудел, спорил со мной, поминутно мне приходили записки, и на каждую из них надо было отвечать… Но особый шум и спор, помню, вызвало мое утверждение, что даже не с моральной, а с чисто циничной, практической точки зрения вся система ГУЛАГа была лишь одной сплошной глупостью.
— Чего мы добились ею? — спрашивал я с трибуны. — Чего мы добились тем, что пропустили сквозь лагеря семнадцать с половиной миллионов человек? Два канала прорыли? Так один из них, Беломорский, на поверку оказался и вовсе не нужен. Золото? Лесоповал? Так известно, что труд одного вольнонаемного равен труду девяти-десяти заключенных. Железная дорога Салехард-Игарка? Так по ней ни один поезд никогда так и не проехал после ее постройки. А сколько жизней человеческих на ней погубили? Зачем?
Ну, и так далее, и тому подобное. В общем, много чего я по этому поводу говорил, и много с чем тогда соглашался или, наоборот, возражал мне зал.
А на утро — мать честная! «Голос Америки» сообщает, что впервые в Советском союзе профессором Н. Шмелевым названа цифра заключенных, пропущенных сквозь ГУЛАГ. А затем «Крисчен сайенс монитор» публикует то же самое да еще с добавлением: пусть профессор Шмелев не отпирается — пленка с записью его выступления у нас. А за ней и другие западные газеты, и другие радиостанции. А потом звонки от всякого нашего высшего начальства: ты откуда взял эту цифру? А если раньше знал — почему нам прежде не сказал?
Ну, на это-то ответ у меня был один: слышал от самого Н. С. Хрущева, за столом слышал, двадцать семь лет назад. Сам-то я, конечно, ее, эту цифру не считал, возможностей к тому, понятно, не было. А судя по всем прикидкам — похожая на правду была цифра… Кстати, так оно и оказалось в конце концов, только получилось еще больше. И существенно больше!
И как на грех, через два-три дня мне ехать в Америку. Важная для меня была поездка — двадцать лет до того я глухо был «невыездной». Но, помню, как представлю себе где-нибудь еще в аэропорту Кеннеди репортера с микрофоном: «Скажите, профессор Шмелев, это действительно правда — ваше сообщение о семнадцати с половиной миллионов в ГУЛАГе?» — так и ехать никуда не хочется. Ну вас всех к черту! Провались она, эта ваша Америка. Что ж вы так по-разбойничьи с людьми-то обращаетесь, а? Кто-нибудь спросил у меня разрешение на это цитирование? И как вообще к вам попала эта пленка, черт бы ее побрал?
Нет, насколько я знаю себя, это был уже не страх. Это было другое: от природы, наверное, присущее мне отвращение ко всякому публичному скандалу, тем более скандалу, в центре которого я сам. Между прочим, именно поэтому я ни разу в своей жизни и не присутствовал ни на одном митинге, не стоял ни на каком грузовике, да еще с микрофоном в руках, посреди площади, под рев и крики толпы. Не важно, о чем мог быть этот митинг: «за» или «против» — мне все равно.
Одним словом, почесав в затылке, отправился я к нашему институтскому «выезднику» полковнику КГБ Владимиру Николаевичу К. отказываться от этой поездки. Причем решительно отказываться.
— Ну, что ж такое, Владимир Николаевич? Куда ж службы все эти ваши смотрят? Закрытая, понимаешь, лекция для специалистов. И вдруг — «Голос Америки», «Крисчен сайенс монитор»…
— Да ты не волнуйся, Петрович. Не бери в голову! Найдем, непременно найдем… И вообще, ты не надо, ты того… — вдруг поднялся он во весь свой рост, и, упершись кулаками в стол и явно обращаясь ко всем невидимым устройствам, которыми, конечно же, была, как тогда полагалось, оборудована его комната, вдруг рявкнул куда-то в угол и вверх — так, что задрожали оконные стекла и тренькнул графин на подоконнике:
— Не дрейфь, Петрович! Не дрейфь… Не хера было семнадцать с половинной миллионов сажать!
А действительно: на кой хрен было их сажать, эти семнадцать с половинной миллионов? Зачем, по какой такой практической надобности? Может быть, хоть сейчас господин Зюганов и вся его компания ответят на этот простенький, но, как ни круги, основополагающий для нас вопрос?
Ах, как же хочется, если бы кто знал, когда-нибудь увидеть чудо! Настоящее, всамделишное чудо, происходящее на твоих глазах, а не довольствоваться лишь слухами о нем. Увидеть и поверить в пять хлебов и две рыбы, которыми была накормлена огромная толпа, или в воскресение Лазаря, или в кита, извергающего из своего чрева несчастного Иону при всем, как говорится, честном народе. По-моему — прости мне, Господи, мое святотатство! — высшие силы могли бы хоть раз за жизнь обеспечить каждому из нас такое неопровержимое свидетельство того, что в мире царствуют не хаос, не бестолковое движение молекул туда-сюда, а сила и порядок, которым все-таки не чуждо и снисхождение к малым сим, из века в век изнемогающим под бременем страха, сомнений и неверия ни во что.
А впрочем… А, может быть, не к вышним силам должен быть обращен этот упрек? Может быть, он должен быть обращен к нам самим? И чудеса действительно происходят, и происходят на наших глазах, только мы не замечаем, не осознаем, что это именно и есть чудеса, это именно и есть глас Божий и свидетельство Его неравнодушия не только к тому, что происходит в мире, но и к каждому из нас? Ведь если всерьез покопаться в своей жизни, наверное, многие, если не все, обнаружат, что нечто загадочное, таинственное, не объяснимое никакими резонами и логическими построениями случалось и с ним…
А мне даже, должен сказать, довелось однажды выступить в роли ясновидца. Причем бесспорного ясновидца: прогноз мой в конце концов сбылся чуть ли не день в день.
Было это на теплоходе «Шота Руставели», на Мальте, в порту Ла-Валлетта, на пресс-конференции для российских и иностранных журналистов, в самом конце мая 1991 года. Среди прочих вопросов, я вдруг получаю из зала и такой:
— Скажите, профессор Шмелев, будет ли в России военный переворот?
Обычно я человек чуть замедленной реакции, прежде тем, как ответить, мне обязательно нужно немного поэкать и помекать, поскрести, почесать в затылке. А тут, совершенно неожиданно для себя, сходу, сразу, ни на секунду не задумываясь, вдруг выпаливаю в ответ:
— Уверен, будет. Месяца через два-три. Но продлится он недолго: всего два-три дня.
Наверное, я бы не решился об этом рассказать, если бы при том не присутствовали свидетели: наши известные публицисты Г. С. Лисичкин и Ю. Д. Черниченко и академик Н. Я. Петраков. И если бы потом, в первых числах сентября 1991 года, эту пресс-конференцию у нас в Москве не прокрутили вновь по телевидению: запись ее на видео у меня и сейчас еще лежит дома в столе.
Откуда мне пришел тогда в голову этот ответ? А черт его знает! Честное слово, как и все, не знал я тогда и не подозревал ни о чем. Но ведь пришел же! Так, может, грех все-таки упрекать высшие силы в невнимании? Может, он, внутренний голос, который мы столь часто и столь безжалостно топчем в себе — это и есть то, что мы с таким отчаянием, без толку, ищем всю жизнь где-то на стороне, вне себя?
Уверен, Юрий Федорович Карякин, известный московский литературовед и мой когда-то близкий друг, обязательно войдет в российскую историю. Причем войдет дважды: один раз со знаком плюс, другой — со знаком минус.
Плюс, думаю, — это когда он первый у нас в стране в 1989 году в Кремле, на Съезде народных депутатов СССР, публично предложил М. С. Горбачеву похоронить наконец В. И. Ленина по-человечески, вынести его тело из мавзолея и предать, как полагается, земле. Минус — когда он на той знаменитой встрече «политического Нового года» в декабре 1993 года там же в Кремле, после только что закончившихся парламентских выборов, прокричал в телевизор на всю страну: «Россия, ты сдурела!»
Нет, не Россия тогда сдурела, дорогой ты мой Юрий Федорович. Сдурели те, кто тогда собрался праздновать — Е. Гайдар и его команда. Это до какой же степени надо было быть «упертым», до чего же презирать все это «быдло» и не понимать ничего в людях, чтобы на полном серьезе быть уверенным, что «человек с улицы» проголосует за них после всего того, что они с ним сделали!
А вот мысль о том, что надо наконец предать тело усопшего «великого вождя» земле, что иначе его неприкаянная тень и дальше будет бродить по свету, смущая людей и не давая жизни успокоиться, я услышал, должен сказать, еще задолго до того, как она прозвучала с трибуны Съезда. Признаюсь, сам я раньше об этом никогда не думал. И задумался лишь тогда, когда впервые услышал ее, эту мысль, причем услышал в весьма своеобразных обстоятельствах.
Было это в Армении, на озере Севан, в середине 70-х годов, в маленьком доме отдыха, расположившемся на глубоко вдающемся в озеро мысу. Надо сказать, что и вокруг озера, и в самом городке Севан живет особая порода армян. И сейчас еще среди них можно встретить эдаких саженного роста мужиков, светловолосых, с голубыми глазами, с пудовыми кулачищами. Генетика ли тому причиной или удаленность и суровый климат Севана, где зимой морозы бывают и до тридцати градусов — не знаю, судить не берусь.
Мы с женой и пятилетней моей дочкой отдыхали в то лето в этом доме отдыха. И вот однажды меня вдруг посреди ночи будят стук и топот множества ног в коридоре. Я, конечно, выглянул: что за дела? А выглянув, увидел у дверей соседней с нашей комнаты, где жил молодой ереванский врач, трех-четырех мужиков истинно севанской, былинной, можно сказать, стати, которые о чем-то приглушенно переговаривались между собой.
— Ашот, в чем дело? Что-нибудь случилось? — спрашиваю я.
— Т-с-с-с… Дяде плохо… Дяде Ованесу… За мной приехали… Он здесь в Севане живет… Старик уже, шестьдесят пять ему… Ох, беда, беда…
А утром, в столовой, я вижу, что доктор Ашот уже сидит на своем месте и ничего — даже вроде бы улыбается, когда кто здоровается с ним. Конечно же, я не утерпел, подсел к нему: ну, как дела, как дядя? Что такое там с ним стряслось?
— А ничего! Кажется, все обошлось, — отвечает Ашот. — Инфаркт. Но жить дядя будет. Уверен — будет! Еще и нас с тобой переживет.
— А инфаркт почему, Ашот? Болел дядя?
— Да нет, не болел… Понимаешь, браконьер мой дядя. Всю жизнь браконьер. Ишхан, то есть форель по-вашему, в Севане ловит. Ловит и продает. Ну, и вчера тоже вместе с другом, таким же стариком, наловили они много ишхана. Наловили, продали, купили водки — ну, и выпили, конечно. Между прочим, ведро водки вместе с другом выпили. Понимаешь? Ведро на двоих! А сердце, видать, все-таки не выдержало. Все-таки возраст, шестьдесят пять…
— Ведро?! Н-да… Многовато, пожалуй, Ашот. И ты уверен, что обойдется?
— Говорю тебе — обойдется! Почему? А потому, что когда я его в чувство привел, наклонился над ним, спрашиваю: «Дядя Ованес! Ты как? Как ты себя чувствуешь?» А он мне в ответ: «А, не спрашивай…» — «Что не спрашивай, дядя Ованес?» — опять говорю я ему. «Не спрашивай, сынок… Худо! Как Ленин…» — «Что — как Ленин?» — не понимаю я. «Как Ленин… Умер — похоронить забыли…» Ну, раз как Ленин, тогда ничего, тогда, думаю, будешь ты, дядя, жить…
Ухмылка, усмешка, причем иногда даже чуть ли не в предсмертном состоянии — она, конечно, не раз спасала нас всех: и дядю Ованеса, и Ашота, и меня, и тебя, мой читатель. Да и всю Богом хранимую нашу Россию тоже спасала. Иначе, без ухмылки, ей давно бы уже по всем статьям полагалось помереть.
А все-таки, ухмыляйся — не ухмыляйся, а человека надо все же по-человечески когда-нибудь похоронить. Ведь не фараон же он, в конце-то концов! Да и мы вроде бы не полуголые египтяне, Бог его знает, из каких там неразличимых теперь во тьме веков.
По-моему, это было последнее заседание Высшего Консультативного совета при Президенте России в том еще, первом его составе. Была тихая осень 1992 года, был субботний вечер, и Кремль в этот час уже был пуст от людей. Президент, как обычно, собрал нас в Екатерининском зале: зеленый малахит кругом, бронза, зеркала, белые волнистые шторы на окнах… Казалось, даже дышать в такой красоте — и то кощунство. А уж говорить о всяких невеселых делах…
Но именно о невеселых делах мы и говорили: Г. А. Арбатов, О. Т. Богомолов, Т. И. Заславская, Ю. А. Левада, Г. Х. Попов, ныне покойный В. А. Тихонов, С. Н. Федоров, Е. В. Яковлев и другие, в том числе и я. Говорили так, как привыкли за все предыдущие полтора с лишним года: прямо и даже не очень-то подбирая слова. А сказать нам всем Президенту было чего: что реформы выворачивают куда-то не туда, что все валится вокруг, что надо то-то и то-то сделать, то-то и то-то предпринять, чтобы остановить этот обвал… Президент слушал, никого не перебивал, только изредка вставлял отдельные замечания да иногда, если высказанная кем-то мысль была особенно примечательна, величаво, но нейтрально кивал своей седой, крупной головой.
Все было, казалось бы, как всегда. И… И не как всегда. То ли помощники Президента держались как-то по-иному, более уверенно и раскованно, чем обычно, то ли сам он нескольких каких-то вовсе не обязательных, но ставших уже привычными приветливых слов на этот раз не произнес… Короче говоря, Бог его знает почему, но у меня где-то уже посреди этого заседания вдруг родилось убеждение: все, этот наш сбор последний. По крайней мере, в таком составе последний. Эта «запорожская вольница», где каждый сам себе пан, Президенту больше не нужна — ему нужны помощники, подсобный персонал, а не разные там советники, да еще такие, которые норовят все против шерсти и все невпопад.
И тут же, за этим столом, помню, в памяти вдруг откуда-то всплыли великие слова неистового епископа-расстриги Вассиана Топоркова, сказанные им некогда Ивану Грозному: «Не держи, царь, рядом с собой советников умнее себя…»
Но, оказалось, не у одного только меня родилось такое ощущение. Сидевший рядом со мной еще один член совета — кстати, старый мой товарищ — вдруг, наклонившись, прошептал мне в ухо:
— Петрович, а, похоже, последний раз сидим, а?
— Похоже, что так.
— А знаешь, у меня есть… В портфеле… Надо бы по-христиански отметить такое дело, помянуть. А? Как ты считаешь?
— Да надо бы, конечно. В самый, думаю, будет раз.
— Ну, тогда после заседания от меня не отставай.
— Что ты! И не думай. Куда ты — туда и я.
А в портфеле у него, как оказалось, была литровая бутылка «Абсолюта»… Но только нами двумя не обошлось. Уже на выходе из Большого дворца к нам присоединились еще два других члена Совета. И тоже с той же мыслью: здесь нам больше не бывать.
Ну, что ж — не бывать, так не бывать… А где выпьем? А здесь же и выпьем, вот только за угол Грановитой палаты завернем. Из горла? Ну, что же, можно и из горла. Не бежать же назад в Екатерининский зал за стаканом…
Никогда прежде не видел я Кремль таким пустым и таким красивым. Ни души на всей Ивановской площади, только золото куполов да желто-красный лист там подальше, в парке, да высоко в небе, выше Ивана Великого — воронье… Ну, и еще четверо седых мужиков, приткнувшихся к стене Успенского собора, и бутылка у одного из них в руке.
Почему это я вдруг стал декламировать — не знаю. Как говорится, накатило, нашло:
— Хорошо, что нет царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Нет, хрен прорвешься! Тут народ все грамотный. Ну, и закончил за меня мой старый друг — тоже, между прочим, большой книгочей — отчеканив во всю гулкую пустоту Соборной площади:
— И никто нам не поможет,
И не надо помогать.
А потом, конечно, пошли по домам.
Не хотел бы, чтобы тот, кто это все сейчас читает, думал, что читает мои мемуары.
Почему не хотел бы? Да потому, что, во-первых, все стоящие, с моей точки зрения, мемуары уже давно написаны. Что, к примеру, необычного можно еще написать после Монтеня? Или, если ты литератор — то после С. Моэма с его знаменитыми «Подводя итоги»? Да и можно, и нужно ли мне, прожившему жизнь, в которой все так всегда клубилось, пенилось, струилось, меняло свое русло и продолжает менять его вплоть до сегодняшнего дня, говорить о каких-то итогах, о каких-то окончательных моих выводах? Какие такие выводы? Нет у меня никаких выводов. Так только, есть кое-какие картинки из жизни, которые именно потому, что они из жизни, возможно, и представят для кого-то какой-то интерес.
А, во-вторых, совершенно прав был, по-моему, один из крупнейших деятелей (и крупнейших злодеев) нашего времени Александр Николаевич Поскребышев, каким-то чудом умудрившийся после смерти И. Сталина избежать пули в затылок. Когда его спрашивали, почему же он, неизменный первый помощник «вождя народов» в течение более двух десятков лет, теперь, когда все вокруг пишут мемуары — вон, и В. М. Молотов пишет, и Л. М. Каганович, и А. И. Микоян, и другие — не пишет их тоже, он неизменно отвечал:
— А зачем писать? В «Истории партии» все сказано.
Ничего не возразишь, мудрый был человек! Потому и похоронен был по-человечески, в своем генеральском звании, и семью не обидели, и особых проклятий в его адрес даже теперь не услышишь ни от кого…
Говорят, никуда не надо возвращаться. И правильно, наверное, говорят: ничего, кроме разочарования, человека обычно не ждет там, куда он вернулся… А хотя бы и в отчий дом! Все, все не так там, как было. И любая такая попытка вернуться в прошлое, за тем, что когда-то было твоей радостью, неминуемо обернется лишь новой печалью: то, что было, оно и было потому, что было, и теперь его нет, и не надо, не трепыхайся, не ищи, не зови — не будет его больше никогда.
Стоит в Москве на углу Рождественки и Нижне-Кисельного переулка большой серый дом. Это, вернее, когда-то он был большим. А сейчас он стал маленьким, выцветшим, облезлым, с обвалившимися по углам балконами, с грязноватыми окнами, со щербатыми ступеньками крыльца и покосившимися, рассохшимися дверьми в подъезд… И сам подъезд уже не тот — прежде всего запахи его не те, и лифт чужой — не решетка, как было, а две раздвижные панели, и свет на лестничной клетке иной — не прежний теплый, а мертвенно-бледный, и вместо старой, обитой клеенкой двери в твою когда-то квартиру — эдакое бронированное чудище, способное, видимо, выдержать что угодно, хоть гранатомет.
Позвонить? Сказать: «Здравствуйте! Я здесь когда-то жил…» Ну, и что? Чего ты этим добьешься? Хорошо, если просто пожмут плечами в недоумении, а то ведь могут и с лестницы спустить: спятил ты, дядя, что ли? Проваливай, пока цел! Нечего тут всяким полоумным таскаться, в чужие двери звонить, людей беспокоить… Тоже мне, видите ли, соскучился — домой пришел! Спустя без малого сорок лет… Кто будет слушать тебя? Кому расскажешь, что здесь, именно здесь — в этом доме, в этой квартире, забранной теперь бронированной дверью — прошли твои детство и юность?
А именно тут все оно и было — в квартире, в подъезде, во дворе, в переулке: и детские драки — двор на двор, но до «первой крови», и лапта, и прятки, и «казаки-разбойники», и «расшибалка» или «пристенок» на асфальте прямо у дома, и катанье зимой с горы вниз к Неглинной на санках, на коньках, прикрученных к валенкам, или — высший класс! — на «таратайках», на пузе, с воплем, задрав ноги кверху (две доски и три конька, один из них, передний — рулевой), и долгие, таинственные вечера на скамеечке или на корточках у сараев во дворе, и страшные сказки в темноте, и первый, непонятный еще, волнующий интерес к девочкам, а девочек к нам, и детская библиотека на углу Трубной, рядом с аптекой Г. Бриллианта (он же — Г. Сокольников), где можно было спокойно взять и прочитать что-то совсем уж запредельное тогда по своей недосягаемости — скажем, «Остров сокровищ» или «Капитан — сорви голова».
А то, набив карманы ружейными пистонами, пойдем подкладывать их на рельсы, под трамвай, там, где он по Рождественскому бульвару медленно взбирается вверх — то-то треску на всю округу, то-то испуг для прохожих и восторг для нас! А то, гурьбой, вскарабкаемся, бывало, на высокую каменную стену в Большом Кисельном переулке, за которой располагалась в те годы какая-то сверхсекретная школа КГБ, и называлось это у нас тогда просто: «Айда, ребята, шпионов дразнить…» А то вдруг в соседнем дворе объявится после очередной отсидки какой-нибудь известный в переулке вор из ребят постарше: и стоит он в кожанке и в «прохарях» в своей подворотне — «кепка набок и зуб золотой», и снисходительно поплевывает семечками себе под ноги, и угощает пацанву папиросами «Норд», а то и бери выше — «Беломор», а мы, разинув рты, глазеем на него в немом восхищении и слушаем — не наслушаемся, что он нам плетет о диковинной той жизни там, далеко, в бараках, в дремучих лесах, откуда он только что пришел…
И тополя того огромного, что рос у нас под окнами, давно уже нет — вон, даже пня от него не осталось, и только я один во всей Москве, наверное, и знаю, что он, столетний, стоял тут когда-то, доставая верхушкой своей до самых верхних этажей. И в соседнем доме номер 5, где при царе была гостиница, а потом обыкновенный жилой дом с длиннющими сквозными коридорами по всему его четырехугольному периметру, замкнутому вокруг внутреннего двора, и, конечно, лишь с одной гигантской общей кухней на каждом этаже — в доме теперь сплошные офисы, Бог его знает, каких фирм. И вдобавок еще на стене светящаяся реклама какой-то «Панды»! Да при чем тут «Панда», если в этом доме всегда жила чуть не половина моих одноклассников? А когда же это, интересно знать, в захламленном, застроенном сарайчиками и голубятнями проходном дворе, соединявшем тогда наш переулок со Звонарским (с выходом прямо к Сандунам), возник этот многоэтажный, блестящий стеклом и гладким красным кирпичом дом-щеголь, принадлежащий, как говорят, «Лукойлу»? И кто такой этот самый «Лукойл», чтобы ему стоять именно там, где чаще всего и разворачивались наши самые масштабные боевые действия — с деревянными мечами, щитами, копьями, дротиками — между союзными домами номер 4, 6 и 8 с одной стороны, и с такими же союзными 5 и 7 — с другой?
А где милейший, светлейший, вечно улыбающийся хромой сапожник-инвалид Моня, с утра до вечера, посвистывая и напевая, сидевший в своей будочке у рынка на Цветном бульваре, и его дебелая, пышная жена Сара, и их сын, мой ближайший друг тех лет губошлеп Иоська? Где, где — что теперь спрашивать, где? Известно, где… И замечательного нашего писателя Павла Нилина, жившего в большой комнате в подвале нашего дома, тоже давно уже нет, и даже его сын, пухлый, розовый Сашка Нилин, если верить газетным фотографиям — тоже уже совсем седой. А про знаменитого некогда немецкого писателя-антифашиста Вилли Бределя и тем более про его сына Эрика не только у нас, но даже и в Германии теперь, наверное, уже не помнит никто. А они тоже жили тогда здесь… А гроза нашего подъезда, орденоносец, дальневосточный красный партизан Шилов — «штормовые ночи Спасска, волочаевские дни…» — от которого мы, детвора, в ужасе разбегались всякий раз, когда он, находясь в очередном многодневном запое, упрямо лез, рыча утробным каким-то рыком и поминутно хватаясь за сердце, вверх по ступенькам к себе на шестой этаж — давно ли и он ушел? Да тоже, надо думать, давно. А на самом деле, между прочим, был он добрейший души человек, и пил он мертвую лишь от горькой тоски, а может быть, подозреваю, и просто по инстинкту самосохранения: скольких людей вокруг него, в том числе и в нашем доме, загребло тогда НКВД! А с такого-то беспросветного, беспробудного пьяницы — что с него возьмешь?
А и за той самой бронированной дверью тогда тоже делались, как я теперь понимаю, большие дела. И тогда тоже народ не сдавался — сопротивлялся жизни, кто как мог…
Отец мой был весьма высокой квалификации геодезист и картограф, многие годы провел в экспедициях по стране, но из-за развившегося в войну туберкулеза — спасал его пневматоракс — вынужден был бросить «поле» и перешел в конце концов на преподавательскую работу. Но разве на эти деньги проживешь? Вот и организовал он с двумя-тремя своими друзьями подлинную картчасть на дому: по ночам всей «артелью» чертили они у нас в комнате на раздвинутом во всю длину обеденном столе первичные карты еще только намеченных тогда к эксплуатации угольных бассейнов и нефтяных полей, и месторождений полиметаллических руд, и много чего еще.
Мать, бывало, наварит им картошки, начистит селедки или поставит миску с квашенной капустой, приоткроет форточку, чтобы вытягивало дым, ибо курили они все, когда работали, нещадно, отгородит кровать от них ширмой, и они трудятся до утра, а мы с ней за этой ширмой спим… Каких только названий я тогда, совсем еще мальчишкой, не знал! Экибастузский бассейн, Канско-Ачинский бассейн, Черемховский разрез… И что такое горизонтали знал, и масштаб, и сетка координат, и с рейсфедером и кривоножкой был знаком, и готовальню «Рихтер» мог отличить от любой другой, и в сортах ватмана разбирался, и китайскую тушь умел тогда на блюдечке растирать.
А заказчиком этих работ — все с грифом «совсекретно» — выступало каждый раз НКВД, поскольку вся картография страны находилась тогда в безраздельном его ведении. А НКВД, как было тогда всем известно, курировал «сам» Л. П. Берия. И работала эта «артель» у нас на дому, точно знаю, в полной уверенности, что через день-другой все эти карты, лишь только они закончат их, будут непременно там у него, у «самого» на столе.
Но… Но ведь русские же люди! Все знали, все понимали, все в своей жизни видели, и тем не менее каждая такая выполненная ими работа неизменно кончалась одним: головы под кран, бутылку водки на стол, а за окном уже рассвет, и скоро надо собираться на главную свою работу, а глаза слипаются, а сил больше нет никаких…
— Николаша! Сделай доброе дело — сгоняй с этим ватманом в Управление. Тебе все равно во вторую смену в школу идти… Вот тебе на трамвай. А вот тебе на мороженое. Да поаккуратней, смотри! Не шали, не балуйся по дороге. Важную, брат, вещь везешь…
Но какой же уважающий себя мальчишка в те времена стал бы ехать в самом трамвайном вагоне, внутри его, да еще деньги тратить — брать билет? А на что же были подножки и с той, и с этой стороны вагона, если это был еще старый, длинный, довоенного выпуска трамвай, или же буфер сзади вагона, если то был новый, чешский трамвай — «коробочка», только-только появившийся в Москве? Ну, и ехал я, одиннадцати-двенадцатилетний мальчишка, в шапчонке своей и телогреечке, в дырявых варежках, от Трубной площади до Новоалексеевской через пол-Москвы, на подножке или на «колбасе» трамвая, помахивая этим самым свернутым в трубку ватманом и глазея в свое удовольствие по сторонам… А в ватмане было то, за что любой шпион, о которых нам тогда всюду столько твердили, выложил бы, надо думать, не один миллион. И за утерю чего полагалось бы от НКВД моим дорогим родителям и их друзьям в лучшем случае Колыма, а то и похуже того.
А может, и выжила, не погибла она, богоспасаемая наша Россия, лишь потому, что никаким архитекторам ее свирепой государственности и не снилось никогда, что сверхважные карты с грифом «совсекретно» будет возить не какая-нибудь там «фельд-связь», а на самом деле одиннадцатилетний мальчишка с Трубной площади, да еще на обледенелой трамвайной «колбасе»! И так по большей части везде и во всем.
И, может быть, оно и счастье наше, что везде и во всем.
Если попытаться отыскать в нашей прошлой жизни что-то самое главное, самое важное, я, не колеблясь, выбрал бы коммунальную квартиру. Даже не страх ареста, не ожидание войны или сама война, не очереди и не оглушительный треск большевистской пропаганды, а именно она, коммунальная квартира, больше всего, уверен, определяла тогда — по крайней мере в городе — жизнь человека: его взгляды и привычки, его печали, его поведение, словом, весь тогдашний способ жить.
О, кто ж не помнит у нас эти длиннющие, тусклые, в одну лампочку коридоры на десяток, а то и большей семей, эти счетчики, сундуки, рассохшиеся шкафы, эти корыта и велосипеды, развешанные по стенам, эти столы под клеенкой на кухне, а на них — примуса или черные, сальные от копоти керосинки, эти скрипучие дощатые полы, и почерневшие, потрескавшиеся потолки, и мокрое белье на веревках повсюду, и пар с утра до вечера от кипящих, булькающих, издающих густой тяжелый запах семейных кастрюль на плите, и чьи-то шаркающие шаги в коридоре, и рев спускаемого унитаза, и глухой, натужный кашель соседа за стеной по ночам, и какие-то визгливые, раздраженные, вечно спорящие голоса, доносящиеся из-за неплотно прикрытых дверей…
Я вырос в таких квартирах — на Таганке, на Пятницкой, в Звонарском переулке, в Нижне-Кисельном переулке, соединяющем Рождественку с Неглинной. И что бы потом в жизни со мной ни случалось, где-то в самых глубинах души все мне казалось временным, преходящим, и до сих пор я подсознательно убежден, что мое место там и когда-нибудь я туда обязательно вернусь… Родина? А что такое Родина? Вот они и есть моя Родина — синий почтовый ящик на двери, и верхний из пяти закрепленных друг под другом звонков, и большая закопченная коммунальная кухня на пять некрашеных столов.
Одно из первых и самых сильных моих впечатлений детства: осень 1941 года, я стою посреди вот такой коммунальной кухни и отчаянно, в голос, реву, задыхаясь, захлебываясь от слез. В чем дело? А мать обидела меня: достала где-то селедку, очистила ее, а шкуру мне не дала, выбросила в ведро.
— Машенька, ну, что вы в самом-то деле? — говорит ей одна из соседок. — Ну, отдайте шкуру ребенку. Он как набьет рот чешуей, так сразу и выплюнет ее. А так он до утра будет реветь…
И я до сих пор помню, как я тогда, в тот день любил эту добрую тетку, а мать — нет, не любил: ну, как она могла выбросить эту аппетитную, дразнящую, скользкую от жира шкурку в помойное ведро? Когда мы в последний раз ели селедку — еще до войны? Конечно же, до войны…
А эти заклеенные крест-накрест бумагой окна (чтоб не вылетели стекла при бомбежках), и ящики с песком по всем этажам, и противный, душу рвущий вой сирены воздушной тревоги из черной «тарелки» на стене, и холод во всей квартире, и «буржуйки» в каждой комнате, с железной трубой, выведенной в форточку, либо в дымоход. А стук тяжелых сапог по коридору, и прогорклый запах мокрых шинелей, и какие-то добрые, большие, пахнущие потом и махоркой люди в гимнастерках, которые, случалось, откуда-то приходили и к нам, и к соседям, ночевали, а потом исчезали навсегда…
Ну, а после войны другие, конечно, воспоминания. После войны у меня на кухне образовался свой собственный друг, Дора Григорьевна Фактор, старая, изуродованная подагрой еврейка, почти обезножившая от болезни и целыми днями сидевшая на табуретке возле своего стола — так, чтобы не надо было вставать, а надо было только руку протянуть со своего места до ближайшей конфорки на плите.
— Понимаешь, золотко, когда делили ум, мне не досталось — я родилась в Бердичеве, — просвещала она меня. — Когда делили революцию, мне опять не досталось — я жила в Калифорнии. Но вот когда делили квартиры и комнаты, я была тут как тут! Нет, шалишь — тут уж меня никак было не обойти…
В 1934, кажется, году муж ее, преуспевающий дамской портной в Сан-Франциско, эмигрировавший в Америку из России еще сразу после русско-японской войны, вдруг ни с того ни с сего сбрендил: привез ее с десятилетней дочерью в Москву и, даже не спросив их согласия, перевел всю семью в советское подданство. Кажется, он был тогда активистом МОПРа — Международного общества помощи рабочим.
— Нет, вы подумайте… Мишигенер, цудрейтер! — до самой своей смерти ворчала на кухне себе под нос Дора Григорьевна. — Зачем ему МОПР? Кто такой МОПР, чтобы у меня за него болела голова? Дали моему идиёту в первый раз хлебные карточки, пошел он — полный рот революции! — в булочную, а у него их тут же и сперли. Целый месяц мы жили без карточек. Потом опять ему дали карточки, и опять полон рот революции, и опять их у него в тот же день и сперли. Ну, а когда дали в третий раз — и в третий раз сперли — тут уж он утих! Никакой революции. Слава Богу, родные помогли, а то бы нам хана… Ах, золотко, наверное, ты и не понимаешь, что такое жить без карточек. И не дай Бог тебе когда-нибудь понять…
Я не перечил ей — зачем? Но сам-то я уже очень даже знал, что такое жить без карточек. И у меня тоже, когда мне было лет семь, выкрали их раз в булочной на Петровке, к которой мы были прикреплены. Больше с тех пор мать меня одного за хлебом не посылала…
Или другая коммунальная квартира в моей жизни — в старинном, восемнадцатого еще века особняке на Пятницкой. Каким-то чудом последняя хозяйка этого особняка пережила революцию и тихо-мирно доживала свой век в маленькой комнатушке при кухне, где когда-то, наверное, ютились ее кухарка либо ее горничная. Это была величественная седая старуха с прямой спиной, с гордо откинутой, тщательно уложенной головой, и говорила она басом.
— Мэри Оттовна! — спрашивала ее иной раз на кухне какая-нибудь соседка, в конец замороченная стиркой, готовкой, уборкой мест общего пользования, да еще и этим проклятым керогазом, который только мигал, чадил и никак не хотел гореть. — У вас есть спички?
— Милочка, — неизменно отвечала она, поджав губы. — У меня все есть. Все! Кроме молодости и красоты.
А самое, пожалуй, светлое, что осталось у меня в памяти от коммунальной жизни — это моя (собственная!) семиметровая комнатенка в большом сером доме в Нижне-Кисельном переулке, на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, прямо на угольную кучу рядом с котельной. О, по тем временам я был Крез, истинное слово — Крез!
Сколько ж народу, бывало, набивалось ко мне туда, на эти семь метров — веселые, шумные, бесцеремонные мои студенческие друзья и их подруги, и дымили «Дукатом» до посинения, и пили какой-то немыслимый портвейн «777», или «Доляр», или «Розовый», и галдели, и спорили, и ночевали в две-три пары здесь же, прямо на полу, на брошенных под себя курточках или, если зимой, то на потрепанных своих пальтишках и шубейках на рыбьем меху.
Одно только отравляло мне тогда жизнь: сосед-милиционер. Угрюмый, никогда не улыбавшийся и даже не здоровавшийся, он, конечно, от души ненавидел и меня, и всю эту «богему», чуть ли не каждый вечер набивавшуюся ко мне. До того ненавидел, что однажды даже написал ректору университета: дескать, уймите своего студента, жизни от него порядочным людям нет никакой. Тогда такими вещами не шутили, и мне определенно пришлось бы в конце концов плохо, если бы…
Если бы однажды ночью я не проснулся от какого-то, как мне показалось, странного запаха. Не понимая, в чем дело, я вышел в коридор, прошел на кухню… Ба! Так вот оно что! На кухне перед плитой стоял мой милиционер и варил самогон. Причем варил самым примитивным, варварским способом: на плите стояла большая кастрюля с брагой, в нее была вставлена другая, поменьше, а сверху все сооружение прикрывал тазик с холодной водой, со дна которого и стекало вниз, в маленькую кастрюлю, капля по капле это дьявольское зелье. Посмотрели мы молча друг на друга, поднес он мне тут же стакан еще теплого первача, и с тех пор мы с ним жили душа в душу — ни он ни в чем не мешал мне, ни я ему.
Вот сюда-то, в эту мою «берлогу» и явилось однажды весной, в шесть утра, одно милое восемнадцатилетнее существо. Вошла, поставила большую спортивную сумку у порога и сказала: «Отсюда я больше никуда не уйду…»
Что ж! Если и были мы за четыре с лишним года жизни с ней когда-либо счастливы, так это те первые года полтора, что мы прожили не во дворцах и не на разных госдачах, а именно там, на моих семи квадратных метрах, не завися ни от кого. Там, кстати говоря, и свадьба наша была: человек восемь-десять, с гитарой, с шампанским, с пальбой из ракетницы в форточку вверх, в ночное московское небо, нависшее над колодцем двора…
Нет, я, конечно, все понимаю, и эти клочки из моей жизни — вовсе не панегирик коммунальной квартире как способу жить. Слава те, Господи, что она уходит постепенно в прошлое и чем быстрее уйдет, тем будет лучше для всех. Я только с грустью ощущаю, что жизнь трех наших послереволюционных поколений нельзя ни представить себе, ни описать без этого стойкого, ни на что не похожего запаха коммунальной квартиры, который люди моего возраста даже с закрытыми глазами никогда не спутают ни с чем. Но как опишешь запах? По-моему, это не удалось еще никому. И, надо думать, не удастся никогда.
Удивительно, но факт: каким-то образом значительная часть старой профессуры Московского Университета — не все, конечно — сумела пережить и террор 30-х, и «московское ополчение» 1941 года, и все эти погромы и избиения конца 40-х начала 50-х годов.
Мне и моим тогдашним университетским товарищам, считаю, крупно повезло в жизни: мы еще застали на экономическом факультете таких незауряднейших людей, как душистый, церемонно вежливый, всегда всем улыбавшийся наш декан, профессор И. Д. Удальцов — секретарь, между прочим, первой партячейки Московского Университета в 1905 году, как толстый, шумный, с седой бородкой клином, вечно куда-то спешивший профессор С. К. Татур — крупнейший специалист, как теперь сказали бы, «по аудиту», бывший член ЦК партии кадетов, как необыкновенная умница, но грустный, ломаный и переломанный властью профессор политэкономии И. И. Блюмин и ряд других.
Был среди них и покойный академик Тигран Сергеевич Хачатуров, который тоже читал у нас какой-то короткий, уже не помню названия, спецкурс по конкретной экономике. Худой, подтянутый, всегда тщательно одетый, со сдержанными, изысканными манерами, немного, казалось, отстраненный от жизни, от всей этой суеты вокруг, он одной своей внешностью вызывал у многих из нас восхищение, не говоря уже о тех мудреных, но в высшей степени интересных вещах, что он с нами тогда обсуждал. Казалось, это и есть тип истинного российского интеллигента — по крайней мере, каким он должен был быть, если верить, конечно, всему, что у нас понаписано о нем.
Долго, до самого конца Тиграна Сергеевича за ним тянулась по жизни одна легенда (на самом деле не легенда, а факт — я это проверял).
Еще перед войной, молодым человеком двадцати восьми лет отроду, он защитил докторскую диссертацию по экономике транспорта. Случай по тем (да и по нынешним) временам уникальный: экономика — не математика, такое в ней бывало на моей памяти раз-другой-третий, не больше. Ничего удивительного, что его сразу же назначили тогда директором НИИ путей сообщения. Должность генеральская, а ответственность и того выше: вряд ли и до, и во время, и после войны был в советской экономике более сложный участок, чем транспорт — от транспорта, по сути дела, зависело все.
Директорствовал Тигран Сергеевич, по свидетельству многих, весьма успешно. Но и у самых удачливых людей, как известно, бывают иногда ошибки и срывы: что-то такое важное в первые послевоенные годы его Институт не предусмотрел, что-то вроде бы не так рассчитал. А курировал тогда весь транспорт в стране Лаврентий Павлович Берия, не к ночи будь помянут.
И вот вызывает Берия за этот промах директора института Т. С. Хачатурова «на ковер», к себе в кабинет на Лубянку. И с места в карьер начинает на него орать, стучать по столу кулаком, поносить его последними (естественно, матерными) словами:
— В порошок сотру, сукин сын, такой-сякой! В лагерную пыль…
По рассказам, Тигран Сергеевич сначала стоял молча, навытяжку, как и должно было тогда стоять перед столь высоким начальством. Стоял, молчал, багровел, кусал губы… пух, пух — и вдруг, зажмурившись, как рявкнет на опешившего от такой наглости Берию:
— Ты, тыть твою мать, не смей на меня орать! Я тебе не хрен собачий, а генерал путей сообщения. И потрудись говорить со мной, как положено.
Сказал — и вышел из кабинета. А приехав домой, в тот же вечер вскрыл себе вены. Спасибо, жена догадалась, вовремя взломала дверь в ванную. А то…
На счастье Тиграна Сергеевича, Берию и самого вскорости расстреляли. Обошлось! А могло бы и не обойтись. Как у Салтыкова-Щедрина: «А знаешь ли ты, щука, что такое добродетель?» Разинула щука пасть от удивления — и где тот карась? Но хотя и обошлось, видимо, поэтому и сохранил Тигран Сергеевич до конца своих дней эту дистанцию между собой и миром: мягкую, деликатную, но ощутимую для всех.
«В каждой луже запах океана, в каждом камне веянье пустыни», — утверждал, как известно, Н. Гумилев.
Иногда, оглядываясь назад, мне кажется: хотя бы и в микроскопических дозах, но я все испытал в жизни, что положено человеку. А что, в самом деле? Была любовь, но была и ненависть, были мгновения невероятного, немыслимого счастья, но были и периоды (причем долгие!) безысходного отчаянья и тоски, были хижины, но были и дворцы, были скрипучие, вдрызг разбитые «теплушки» на «сорок человек иль восемь лошадей», но были и международные вагоны, уносившие меня в иные, дотоле неведомые мне миры. Единственное, пожалуй, чего я не знал и не знаю до сих пор — это наркотики. Но и здесь не стоит торопиться с выводами, и здесь, наверное, все еще только впереди: надо думать, когда придет время умирать, без этого и мне не обойтись.
Над русским человеком, правда, от самых дней его младенчества всегда висела (и висит) еще одна специфическая максима, насколько я знаю, отсутствующая у других народов: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся». Ну, насчет сумы меня Бог тоже не обделил, всякое в жизни было, особенно в детстве. А вот насчет тюрьмы… Впрочем, десять суток на гауптвахте, в камере, на нарах, за железной дверью с «глазком», за забранным толстенной ржавой решеткой окном — это как считается, тюрьма или нет?
Было это в Алабино под Москвой, в расположении знаменитой Таманской дивизии, принимавшей, как известно, самое деятельное участие во всех наших удавшихся и неудавшихся дворцовых переворотах и потому всегда, понятно, отличавшейся особой строгостью своих порядков. Мы, студенты МГУ, проходили там в 1957 году лагерные сборы, естественно, в качестве рядовых: офицерское звание нам присваивалось лишь после окончания всего университетского курса. А на тех сборах мы маршировали, ползали, стреляли, брали штурмом какие-то окопы, дневалили, помирали от скуки на политзанятиях, как и обычные новобранцы. И гоняло начальство нас в хвост и в гриву не меньше, а может быть, и больше, чем их.
Но по воскресеньям нам, как и всем, полагался отдых, правда, без права покидать расположение части, но зато с правом принимать гостей — родителей или еще там кого. Недалеко же от наших казарм, в лесу, было маленькое озерко, заросшее камышом, а вокруг него — густой лозинник, кусты, трава, тень…
В июле-то, в самую жару? Красота! Родители ко мне не приезжали, не баловали меня, да я и сам этого не хотел, стеснялся чего-то. А вот барышня одна — барышня приезжала…
«Ну, вот, — как, помню, нередко говаривала она потом по этому, да и по другим поводам. — Лежим мы, значит, дальше…» И вдруг кусты вокруг нас с шумом раздвигаются, и над нами — патруль! Лейтенант и с ним двое рядовых с автоматами. А я, мягко говоря, без ремня и без сапог, и вид у меня самый что ни на есть дурацкий, а нарушение, по порядкам, установленным в дивизии, большое — ну, как тут меня было не забрать? Вот и повели меня, сердешного, под автоматом прямо от того озерка на гарнизонную «губу» и сдали тут же ее начальнику, главному «губарю», и получил я нежданно-негаданно первый (и хотелось бы думать — последний) в своей жизни срок: десять суток ареста с содержанием на гауптвахте. Повеселились, отдохнули, нечего сказать!
Но и это еще не все: «губарь» — квадратный, плотно сбитый лейтенант с мутноватыми, ничего не выражающими глазами — тут же, сходу, вместе с ремнем и расческой и перочинным ножом, оказавшимся при мне, отобрал у меня и очки: чтобы я, значит, разбив их, еще чего доброго не вздумал взрезать себе вены… А на мои яростные протесты, что так нельзя, что я без очков не могу, что у меня минус семь, лишь рявкнул в ответ, сверкнув на меня всеми своими стальными зубами:
— Молчать! Поговори еще у меня, студент вонючий, мать твою — перемать… На строгий! Увести…
И через минуту я был уже в одиночной камере: полумрак, крохотное окошко с решеткой под самым потолком, грязно-масляные, исходившие промозглым холодом и сыростью, стены, стальная дверь с «глазком» за спиной, три шага вперед, три назад, привинченный к полу табурет посреди камеры, примкнутые к стене нары на замке — и больше ничего. И все плывет, расплывается, двоится у меня перед глазами — очков-то нет…
Вот те на! А всего-то полчаса назад были солнце над головой, листва, птички в кустах щебетали, барышня моя ненаглядная лежала рядом со мной на траве… Одиночка! Строгий арест. Нары отстегиваются от стены только на ночь, можно лишь сидеть на табурете либо ходить, за дверью — мертвая тишина, а будешь кричать, биться головой об стену, стучать кулаками в дверь — наручники наденут, только и всего… Замуровали! Господи, я же сойду здесь с ума! Непременно сойду…
А утром просыпаюсь на своих досках — и не могу разлепить глаза. От грязи, а может быть, и просто от нервного потрясения, но у меня за ночь разыгрался острейший конъюнктивит. Добрался, ничего не видя, до двери, постучал по железу кулаком, потребовал воды промыть глаза, а заодно чтобы вызвали главного «губаря». Но прошло, помню, еще полдня прежде, чем он явился. Вид у меня, наверное, действительно был страшноватый: налитые кровью, как у быка, глаза, безумный взгляд, шипящая, задыхающаяся речь…
— Слушай, лейтенант, предупреждаю: если я у тебя тут ослепну — отвечать тебе… Ты хоть поинтересуйся, над кем выкаблучиваешься. Не из деревни ведь! Погоны-то уж точно тогда с тебя сдерут…
Не знаю, что подействовало — мой вид или мои угрозы, или лейтенант и сам сообразил, что не стоит «в натуре» связываться с этим очкастым фраером: университет, мало ли чей он там сынок. Но утром следующего дня мне все-таки вернули очки и перевели в общую камеру, на простой арест. Но никаких лекарств, конечно, не дали: обойдешься и так, студент твою так, тут тебе не курорт.
А, как же все в жизни все-таки относительно… Как же я обрадовался общей камере после своего этого могильного склепа: Ура! Не один, не в одиночке! Люди, шум, теснота, толкотня, стол посреди камеры стоит, табак тут все курят, в карты играют, смеются, матерятся, алюминиевыми ложками по мискам стучат, баланду свою хлебают… Ну, а что в камере вместо шести человек, как положено по инструкции, набито двенадцать или даже больше, что спать на нарах, на голых этих досках платформой, можно только на боку, а если уж переворачиваться, то только всем разом вместе, что духота дикая, вонь невыносимая кругом стоит, что под головами у всех, и у меня тоже, только кирзовые сапоги, а в гальюне, сам сидел, по стенам и по полу ползают мерзкие белые черви, что лампочка голая всю ночь над тобой горит, что тебя все время будят или тяжкие стоны соседа, или чей-то молодецкий крик: «Выводной! Своди меня поссать, родной!» — так к этому скоро привыкаешь. По крайней мере, много скорее привыкаешь, чем сам от себя этого ждешь…
Труднее привыкнуть к другому: когда при тебе кого-то зверски, без пощады бьют — по зубам, или под дых, или по боку, по почкам, со всего размаху ребром ладони или кулаком. А главный «губарь» частенько любил устраивать нам такие представления, особенно когда мы стояли на вечерней поверке на дворе в строю. Врежет кому-нибудь, усмехнется, а тот, кому врезали, лишь согнется, отползет от строя и стоит, качаясь и мыча от боли, у стены. Стоит, качается и молчит.
Особенно часто доставалось почему-то маленькому, щуплому, но видом своим очень ершистому солдатику-музыканту из дивизионного оркестра. За что его «губарь» так невзлюбил? А кто его знает, за что. «Губарь» и сам, наверное, не знал, за что… Но и сейчас у меня перед глазами стоит картинка: мы выстроены строем, перед нами огромная лужа от прошедшего накануне дождя, и «губарь» поочередно командует каждому: «Ложись! По-пластунски — вперед!» И каждый из нас должен проползти на брюхе по этой луже от начала ее и до конца… Но когда доходила очередь до этого солдатика-музыканта, просто проползти ему по луже для «губаря» казалось, видимо, мало. Лишь только солдатик доползал до ее конца, над ним сейчас же раздавалось: «Противник сзади! Кру-у-гом!» И солдатик покорно полз по луже назад, и опять раздавалось над ним: «Противник сзади! Кру-у-гом!» — и так без конца. А бывало еще, и хряснет ему всем своим сапожищем по слегка приподнимавшемуся из воды заду: прижмись, сволочь, ползи, как полагается, не филонь…
Недаром, видно, любимым рассказом в камере, когда все уже устраивались спать, была легенда о том, как кого-то из предшественников этого «губаря» солдаты, отсидев свое, потом сбросили на полном ходу с электрички в Москву. А что? Думаю, очень даже могло так быть.
А по утрам ежедневно весь «простой арест» отправлялся на работу, на какую-то там стройку. Но меня из-за моего свирепого конъюнктивита (попадая на солнце, я мгновенно слеп) на стройку не брали. На меня были возложены другие обязанности: каждый день мыть полы во всех камерах, в гальюнах и в коридорах на обоих этажах «губы». Работа, конечно, не пыльная, но, прямо скажем, не из приятных. Но, должен отметить, именно благодаря ей, я впервые тогда и понял, как человек в конце концов приспосабливается в жизни ко всему, в том числе и к тюрьме. И как же он, человек, изобретателен, когда нужда заставляет его к тому!
С работой своей я управлялся часа за два-три: плеснешь водой из ведра, махнешь по полу раз-другой тряпкой, намотанной на щетку, подотрешь — и все дела… Ну, а что делать потом? Ходить и по коридорам, и по двору «губы» полагалось лишь строевым, «гусиным» шагом — так много не находишься, а конвойные очень следили за этим, читать, сидя у себя в камере, тоже было нечего — ни газет, ни книг не давали, спать нельзя было ни в коем случае: увидит «выводной» — сразу подкинут еще несколько суток, да и нары на весь день приковывались к стене. А спать так хотелось, так хотелось… Ну, я и приспособился в конце концов: садился у себя в камере на пол под самой дверью, откидывался на дверь спиной и головой, раскидывал ноги в разные стороны так, чтобы они никак не попадали в сектор обзора из «глазка» и так и засыпал… И никто меня, прошу заметить, не учил — это все изобрел я сам!
Странная мы все-таки страна и странный народ… До сих пор еще человек у нас и людьми вокруг него, и в своей собственной душе все меряется тем, как он, если случится, поведет себя под артобстрелом или в рукопашном бою, или на эшафоте, или на допросе, когда будут ногти выдирать, или в одиночке в тюрьме, или в «зоне» за колючей проволокой… Да не человеческие же все это мерки, не должно их вообще быть! Но поколение проходит за поколением, а мы все ищем, все спорим, кто «герой», а кто «не герой»… В общем, для себя я тогда решил: нет, все-таки не самый последний я среди людей размазня, какие-то силы сопротивления жизни и во мне есть, во всяком случае, не сразу я пропаду, если когда-нибудь и за мной придут…
Было не жарко, даже прохладно — солнце уже садилось — когда нас выпустили, наконец, с «губы»: нас двоих — меня и этого щуплого солдатика-музыканта. Я просидел все десять положенных мне суток, а он — аж все двадцать, на полную, то есть катушку. У меня с собой никакой поклажи не было, как взяли — так и вышел, а у него в руках был еще черный фибровый футляр, а в нем, как оказалось, труба. Ну, понятно, решили мы с ним и тут, у ворот «губы», еще минутку посидеть на лавочке, покурить на прощанье: все-таки на нарах вместе спали, бок о бок, баланду вместе хлебали, и поговорили за эти дни о многом, нельзя же, в самом деле, так, разом — вышли и в стороны, каждый в свою. И солдатик мой, конечно, не удержался, достал-таки из футляра свою трубу — похвастаться передо мной: шикарная оказалась вещь! Так и заблистала золотом на солнце. А потом осторожно поднес ее к губам, дунул в мундштук, набрал снова в себя воздух — и вдруг как рванет!
И понеслось над гауптвахтой, над соснами, над всем Алабинским гарнизоном… Армстронг, «Сент-Луи блюз», а потом рефрен поезда из «Чаттануга-чучу», а потом «бугги», а потом еще что-то такое же забористое — и как! И на какой трубе! Ах, какой же мастер на ней играл, что он выделывал, стервец…
Над нами, над двухметровой внешней стеной «губы», в окнах на втором ее этаже сейчас же, конечно, прилипли изнутри носами к решеткам арестанты, и караульные, полуобернувшись к нам, застыли на своих вышках, и две какие-то гарнизонные тетки с полными сумками, проходившие мимо, присели на обочине у дороги, на травке, и какая-то бездомная, видно, собака, подняв одно ухо, тут же улеглась, помню, в пыль почти у наших ног. А солдат все играл, играл… Целый концерт получился. Соло на трубе! Наконец, «губарь», видно, не выдержал — сам, собственной персоной выскочил к нам из ворот «губы»:
— Ты что, сволочь, делаешь? Мало тебе было? По новой на нары захотел? Пшел отсюда, мать твою растак…
Нет, солдатик мой и тут спорить не стал. Он лишь поднялся с лавочки, не отрывая мундштука от губ, чуть распрямил шину и не пошел, а заплясал, дурашливо дергаясь и мелко-мелко семеня ногами, от ворот «губы» прочь… А отойдя немного, остановился, обернулся — и как запузырит вновь, вскинув трубу прямо в самое небо:
— Тара-тара тара-та-та та-та… Вишне-е-евый сад!
И квакал он своей трубой, и хрипел, и пронзительно, на последней ноге взлетал вверх, и рассыпался руладами понизу, и фыркал, и насмехался, торжествуя, видно, в этот миг, над всеми и над всем: «А-ра-та-ра тара-ра-ра ра-ра… Вишне-е-евый сад!» Долго же помнил я потом этот популярный в то время шлягер, и ни в каком другом исполнении я его больше не признавал… И закатное солнце над Алабино помнил, и темно-красные сосны, и тишину в лесу, и, конечно, свою первую в жизни (и, повторяю, надеюсь, что последнюю) тюрьму…
Когда я добрался до казармы, была уже ночь, ребята все спали. Только одна голова свесилась с верхней койки надо мной, когда я стал стаскивать с себя сапоги:
— А, вернулся, наконец! Живой? Целый? Ну, тогда спи, арестант… Завтра расскажешь, как там и что…
Вот я и рассказываю. Спустя сорок лет.
У всех была первая любовь. Была, естественно, она и у меня.
Ну что такое счастье — об этом писали миллионы раз. И, конечно, прав Л. Н. Толстой: у всех оно более или менее одинаковое. Те же ахи, вздохи, обломанная сирень, прогулки под луной, стоянье, обнявшись, в подъезде до рассвета, слезы, улыбки, ревность, примирения… Э, все было! Грех мне жаловаться на жизнь. Если не требовать от нее чего-то совсем уж невозможного — все было, и иногда, признаться, даже через край.
А вот по несчастью своему — имея в виду конец этой самой первой любви — каждый из нас, несомненно, неповторим, и я в том числе. Более того, смею претендовать на абсолютную уникальность моего несчастья: вряд ли с кем случалось когда что-либо подобное тому, что случилось со мной. А впрочем — судите сами, так оно или не так.
В молодости я хорошо, профессионально плавал и в университете одно время был даже в сборной команде гуманитарных факультетов. И тренировались мы тогда, и в соревнованиях участвовали преимущественно в бассейне главного здания МГУ на Воробьевых горах. По тем временам, скажу я вам, то был шикарный бассейн! На пять дорожек, с вышкой для прыжков, с трибунами в два этажа. И пользовался он, надо сказать, большой популярностью не только у самих пловцов, но и у многочисленных наших болельщиков из своей, студенческой среды, сбегавшихся и съезжавшихся сюда на каждые более или менее крупные соревнования, как на праздник.
И вот стою я на тумбочке, согнувшись пополам и весь вытянувшись вперед перед прыжком в воду, и жду, когда мой товарищ по команде, закончив дистанцию, шлепнет ладонью по стенке бассейна подо мной — идет эстафета «вольным стилем» 4 х 100, и у нас есть явный шанс выиграть у всех этих физиков, химиков, геологов и прочих наших конкурентов. И ноги мои сжаты от напряжения, как пружины, и весь я — сама ответственность, потому что я последний в заплыве, а мы уже вырвались больше чем на корпус вперед остальных и все теперь зависит от меня, только от меня, и не дай Бог неудача, я же подведу тогда всех-всех!
А лет мне всего двадцать, и у меня любовь. И сидит в данный момент она, эта моя милая, капризная, вздорная, ветреная, но чудо какая обаятельная любовь, на трибунах, на балконе, в компании моих горластых друзей и приятелей, съехавшихся болеть за меня, и они оттуда, с трибуны, все что-то кричат мне, свистят, подбадривают, машут руками: мол — вперед, только вперед! А еще я знаю, что, несмотря на все ее капризы и кокетничание с другими, она любит меня, переживает, и еще немного — наверное, выйдет-таки за меня замуж.
Любой пловец, когда-либо занимавшийся этим делом всерьез, знает, что при прыжке со стартовой тумбочки войти в воду можно по-разному. Можно войти, как нож в масло, так, что поверхность воды даже и не шелохнется, а можно — гоголем, с грохотом, с целым фонтаном брызг, так, что трибуны даже вздрогнут от неожиданности: что там такое стряслось? Для этого только надо вдарить, как следует, животом об воду, но это только кажется страшным, на самом деле на тренированный живот это даже и не больно — но зато какой кураж!
Ну, конечно, именно так — ласточкой вверх, а потом с грохотом вниз, животом об воду — я и вошел: она же там, на трибунах, сидит! И… и сейчас же камнем пошел на дно! А почему? А потому, что проклятая резинка на моих плавках не выдержала этого молодецкого удара об воду и лопнула, сволочь — совсем лопнула! И плавки мои сразу съехали чуть не до щиколоток, и мне нужно было затонуть, чтобы подхватить их рукой, не дать им совсем сползти с меня, а потом надо было еще и подтянуть их обратно, а потом, вынырнуть, а потом рвануть вперед…
Какой уж тут «вольный стиль»! Как я доплыл, выгребая в сущности одной только рукой, а другой то и дело поддергивая все время сползавшие с меня плавки — ума не приложу. Однако доплыл! Все-таки доплыл… Но какая уж тут дистанция, какая победа! Лучше бы уж и вовсе не доплывал. Воображаю, какое же, наверное, восхитительное зрелище сверху, с трибун, представлял мой этот девственно белый зад в бассейновой воде…
Слышали ли когда-нибудь еще за всю свою историю своды университетского бассейна такой всеобщий гомерический, громовой хохот, что сопровождал весь тот злосчастный мой заплыв, все сто метров — от начала его и до конца? Не знаю. Думаю, что вряд ли… Публика на трибунах, как мне потом рассказывали, буквально каталась, рыдала, погибала от смеха, видя эту мою отчаянную, мою героическую борьбу с собственными плавками там, в воде. Цирк! Истинный цирк. И она… И она, конечно, тоже смеялась! Тоже, надо думать, веселилась надо мной до упаду там, на балконе, вместе со всеми этими близкими и неблизкими мне людьми… Боже мой! Позор! Какой позор…
Напрасно потом они — она и мои друзья — прождали меня в вестибюле спортивного клуба битый, наверное, час. Наспех одевшись, я сразу каким-то боковым ходом выскочил из раздевалки на улицу, забрался, забился в угол автобуса… И махнул на Левобережную, в общежитие Библиотечного института, в комнату к двум подружкам-студенткам этого института, которые давно звали меня к себе в гости. И вылез я потом из той комнаты на божий свет лишь неделю, а то и больше спустя. А когда вылез, было уже поздно. Как говорится — финиш, конец.
А ведь мог — действительно мог! — я в тот вечер стать чемпионом МГУ. Пусть в эстафете — но мог! И как бы тогда, если бы не эта проклятая резинка, повернулись наши с ней дела, наша эта с ней неземная любовь?
Говорят, все, что Бог ни делает — все к лучшему. В принципе, наверное, так оно и есть. Но это в принципе! А в данном, конкретном случае — со мной? Нет, даже и сейчас, когда это все так далеко позади — даже и сейчас, положа руку на сердце, не знаю, так ли оно или нет. Может быть, так. А может, и нет.
Надо сказать, что со зверьем вообще у меня в жизни складывались неплохие отношения. А собак я так просто всегда любил и люблю до сих пор.
Думаю, не мне одному — многим это знакомо: подойдет иной раз эдакая тварь к тебе, положит голову в колени, вздохнет, подымет на тебя глаза — ну, и вяжи тогда меня голыми руками, так и замрем оба от счастья. А если еще и почешешь, поскребешь у нее под подбородком, проведешь ладонью по мокрому носу, по лбу, по прижатым от удовольствия ушам…
Ах, какая же собака была у меня в молодости, в первые мои послестуденческие годы! Какая собака… Боксерка — белая, с коричневой шапочкой на голове и коричневой же нашлепкой на хвосте, с черными очками вкруг глаз, с подрубленными, торчком торчащими ушками, вся такая тонкая, стройная, гибкая — нет, не было тогда такой собаки ни у кого в Москве, только у меня.
Досталась она мне почти еще щенком от известного нашего актера Г. Менглета. Интересно, сам-то он помнит ее еще или нет? По паспорту Адель, а по-домашнему Лада: веселая, игривая, добрая до неприличия, ничему, конечно, не обученная — одно только знала, что тапок в зубах таскать, извиваясь кренделем и притворно рыча, когда я приходил с работы домой. Ну, и еще никакими силами нельзя было ее оттащить от моей постели, если я, случалось, болел: встанет, бывало, положит голову мне на подушку и стоит так весь день, только лишь тяжело, с шумом вздыхает иногда.
А во дворе у нас в ту пору обитал еще один боксер, огромный кобель — самый главный медалист на всех собачьих выставках и, по рассказам, отец чуть ли не всех других первостатейных собак — боксеров в Москве. Красавец, по виду — истинный генерал: вся грудь в медалях, мощнейший торс, мощнейшие лапы, большая, чуть тронутая уже сединой голова — внешность самая что ни на есть величественная и грозная. И ходил он всегда медленно, важно, блюдя свое генеральское достоинство. Ну, разве что хозяин свистнет — тогда, конечно, снизойдет, нехотя, вперевалочку подбежит. А так, чтоб бегать, суетиться или там за кошками гоняться — что вы! Никогда.
И вот этот-то генерал — надо же! — влюбился в мою Ладу. Да еще как влюбился! Только видит ее — сейчас же к ней: подойдет степенно, не спеша так, сделает приветственный круг — другой вокруг нее, потом положит свою могучую голову ей на холку и стоит, и молчит, вздыхает, только глянцевитая шерсть на спине изредка вздрагивает у него мелкой дрожью — переживает, значит. А моя красотка в ответ замрет на секунду, потом тут же вывернется вьюном из-под него, отпрыгнет в сторону и стоит там, будто и дела ей нет никакого до него, только лишь чуть-чуть косится исподтишка. И так каждый раз: никакого впечатления — не проходит у нее генерал и все тут, плевать ей, что он медалист или кто он там еще.
И как это я, лопух, пропустил, не заметил тогда, в тот памятный мне день, что у нее начались эти обычные весенние ее дела? И до сих пор понять не могу. Был март, было солнце, сугробы еще не стаяли, еще возвышались повсюду во дворе. А надо сказать, единственное, что она, Лада, умела у меня изо всех собачьих наук — это ходить вместе со мной по улицам строго у ноги, без поводка. И в то утро, как обычно, мы тоже вышли с ней во двор без поводка…
Ну, кто ж его, в самом-то деле, знал? Но лишь только хлопнула парадная дверь, лишь только моя Лада выскочила опрометью, как всегда, во двор, как из-за ближайшего к подъезду сугроба тут же высунулась чья-то остренькая листья морда: какой-то драный, бездомный кобелишко — низенький, ростом не выше таксы, лохматый, грязный, ухо рваное, хвост облез, шерсть свалялась, на боку, помнится, и вовсе голое пятно, то ли кипятком ошпарили, то ли клок в этом месте выдрал кто.
Одним словом, не просто плебей, а плебей из плебеев: эдакая-то рвань обычно и близко к моей Ладе не смела подойти… А этот вдруг взвизгнул, свистнул, тявкнул — и как рванет по дворам! А моя Лада — со всех ног от меня за ним! Ах ты, Господи, ведь угонит, сукин сын, приделает где-нибудь в подворотне — и прощай тогда порода, прощай вся немецкая родословная до двадцатого колена… И кричал я, и звал ее: «Назад! Ко мне!» — какое там, все пустое. Только оглянется на меня, тряхнет головой — и опять за ним, за этим прощелыгой, кричи ты, не кричи.
С час, наверное, не меньше, гоняли они меня так по дворам. Настигну их где-нибудь в углу, только нацелюсь прицепить поводок к ошейнику, а он, кобелишко этот проклятый, как опять взвизгнет, свистнет — и опять они умчались от меня по сугробам, и опять я, проваливаясь в снег, бегу за ними, и кричу во все горло, и размахиваю поводком. Пот с меня градом, я задыхаюсь, глаза лезут на лоб, а они — вот же они! — опять кувыркаются там впереди меня в снегу, обнимаются, лезут друг на друга. Ах, сейчас, сейчас все и произойдет — не успею, не уберегу… И как же он только, негодяй, посмел? Ведь он, коротышка, и достать-то до нее не сможет…
Ну, в общем, где-то я их все-таки настиг: рухнул прямо на них, пристегнул трясущимися руками ей поводок и потащил ее, упирающуюся во все четыре лапы, волоком назад, домой. Так чтобы вы думали? Этот прощелыга не только не сдался, а стал даже еще наглее: всю дорогу, пока я тащил ее, он все наскакивал на нее, а когда я в сердцах давал ему пинка — отлетит в сторону, завизжит, заскулит, и тут же назад, и тут же опять лезет к ней. Семь потов сошло с меня, пока я доволок ее, наконец, до дому… А у самого уже парадного каким же она вдруг печальными глазами взглянула на меня! До сих пор он мне помнится, этот взгляд.
Но и этого мало: недели две еще потом, пока природа, так сказать, не отступила, это было одно сплошное мученье — выводить ее во двор. И утром рано, и по вечерам этот негодяй неизменно ждал ее за тем же самым сугробом, что в первый раз. И так же скулил, звал ее за собой, и так же пытался не так, так эдак прильнуть к ней, и так же она вся дрожала от возбуждения и не просто тянула, а рвала из рук у меня поводок. Но тут уж я без всякой жалости, ногой, отбрасывал его прочь. И все-таки, получив очередного пинка, он все равно не отставал, лез вновь и вновь, и каждая такая наша прогулка была отдельной маленькой драмой, если не трагедией — и для меня, и для нее, и, надо думать, и для него.
Да и сам я — были минуты, должен признаться, — казался себе иной раз сволочью. Что ж ты, мил человек, прешь против природы? Любовь — дело, как известно, Божье. Кто же это, интересно знать, уполномочил тебя быть твоей Ладе судьей?
Ну, а что же, спросите вы, генерал? Что генерал! Продолжал, как и прежде вздыхать, продолжал во всю ухаживать за ней, ни в каких ситуациях не теряя, однако, своего генеральского достоинства. Из другого ведь общества был генерал! Без обстоятельного, как положено, сватовства, видно, не мог. Так и не вышло у него с моей Ладой ничего, так и состарился он в своих медалях и генеральском ошейнике, не дождавшись ее. Жизнь-то собачья, как известно, коротка. Еще короче, чем у людей.
Думаю, не ошибусь, если скажу, что на всем нашем университетском потоке было только два таких в конец заучившихся дурака, которые по три раза от корки до корки прочли все четыре толстенных тома «Капитала» К. Маркса — Станислав Шаталин и я.
Нет, не то, чтобы я считал это время потраченным совсем зря. О другом я сожалею: ну, зачем же по три раза? Хватило бы и одного. Вон их сколько других, которых тоже надо было читать: К. Маркс, безусловно, умнейший человек, но ведь он один из десятков, если не сотен, таких же умных. Но об этом я догадался, как это ни обидно, когда мне было уже, наверное, лет двадцать пять, а то и больше.
А догадался я тогда, когда купил в букинистическом магазине всего С. М. Соловьева — «Историю государства Российского». И начал его читать, и потратил на него целый год, и понял — сам понял, без всяких посторонних объяснений — что по калибру он никак не меньше ни К. Маркса, ни Ф. Энгельса, ни В. Ленина, не говоря уже о других подобных светилах — К. Каутском, Р. Гильфердинге, Л. Троцком, Н. Бухарине и прочих. Ну, а потом уже пошли и Библия, и Марк Аврелий, и блаженный Августин, и Руссо, Ницше, В. Соловьев, Бердяев — как говорится, несть им числа.
В 60-х же годах, досыта начитавшись до того всякой философии, я надолго увлекся религиозным чтением: все, помню, пытался понять, в чем же реальное отличие между православием и католицизмом — из-за чего весь этот тысячелетний сыр-бор, и в чем же в действительности состоит столь притягательная сила ислама, и зачем евреям Суббота, и что такое буддизм. И, доложен сказать, было как нельзя кстати, когда судьба занесла меня летом 1967 года в Бурятию, в Улан-Уде, а там — в единственный сохранившийся при советской власти «дацан», т. е. буддийский монастырь.
А принимал там меня (приехавшего с корреспондентским удостоверением от одной из центральных наших газет) сам настоятель монастыря, он же «пандидо хамба-лама» — тогда глава буддийской церкви всего Советского Союза. По-нашему, значит, митрополит — таких по рангу во всем буддийском мире едва ли найдется с десяток. Вся комната, в которой он меня принимал, была, как сейчас помню, увешана фотографиями в аккуратных рамочках: он и далай-лама, он и император Хирохито, он и принц Сианук, он и Л. И. Брежнев — тоже ведь по тем временам своего рода мандат.
Монастырь этот в глухой степи показался мне, признаться, жалким — да и каким еще он мог тогда быть? Но будды и бодисатвы, курильницы, свечи, длинные свитки, гонги, алтари, запах сандала повсюду — все это в нем было. И монахов, и паломников я в нем видел, и пение их слышал, и на буддийской свадьбе присутствовал, и сам монетку кидал в ящик для пожертвований, и, обмыв предварительно руки, дергал за веревочку маленького колокола, а потом стоял перед алтарем, склонив голову и сложив ладони у груди… А самое большое впечатление на меня произвел сам настоятель монастыря: живой такой, сухонький старичок в оранжевой тоге, с бритой головой и пронзительными, чуть хитроватыми, как мне показалось, глазами. И простые пиалушки, и чайник из сельпо, и особенно конфеты-«подушечки» почему-то запомнились, с какими мы с ним в его комнате для гостей пили чай.
— Скажите, святой отец, — спросил я тогда хамба-ламу, несколько осмелев уже после чая и поощряемый его неизменной доброжелательно-снисходительной улыбкой. — Последнее время я кое-что читал по вашей религии. И у меня сложилось впечатление, что ваша доктрина… Не будете смеяться над моим невежеством?
— Нет, не буду, не беспокойтесь. Обещаю… Ну, и что же наша доктрина?
— Что ваша доктрина включает в себя четыре важнейших, основополагающих, так сказать, момента. Первый: жизнь — это страдание. Второй: все страдания происходят от желаний. Третий: чтобы не страдать, надо не желать. И последний: а чтобы не желать, надо освоить технику буддизма. Так? Или я ошибаюсь?
— Так, — засмеялся он в ответ. — В примитиве, конечно, но в общем-то так. Ну, и что же вас смущает?
— Так как же так — не желать, святой отец? Как может человек не желать? На то он и человек, чтобы желать.
— Да вы желайте, желайте. Конечно, желайте… Вот только при этом того… Локтями-то не очень толкайтесь! — вновь улыбнулся он, сузив совсем в щелочки свои и без того узкие бурятские глаза. А для убедительности еще и дернул при этом обоими своими локтями резко в стороны — так, как толкается обычно по жизни человек…
Вот, пожалуй, и все, чем закончились мои тогдашние долгие религиозные искания… Благодать на меня так и не снизошла — по моей ли греховности или просто потому, что высшим силам всегда было не до меня. Одним словом, истинно верующим я так и не стал. Но завет хамба-ламы я помнил потом всю жизнь…
Тем более, что он в конце нашей встречи подарил мне (за смирение, наверное) длинные сандаловые четки со своей руки в 108 канонических буддийских зерен. И сегодня еще я частенько беру их в руки и перебираю в пальцах. Просветления и они, конечно, не приносят. Но душу успокаивают, это уж точно, это уж не раз проверено на себе.
В конце 60-х — начала 70-х годов на горизонте экономической науки у нас во всю блистал академик Виктор Михайлович Глушков. Сам — вне всяких сомнений — выдающийся математик, он под конец своей жизни, по-моему, все-таки несколько спятил и, если кто помнит, весьма громогласно учил тогда нашу общественность, как жить дальше и что надо делать, чтобы в экономике, наконец, наступил расцвет.
Учил он, надо сказать, очень энергично и, насколько я знаю, сумел-таки лет эдак на пять — на семь запудрить мозги всему нашему высшему начальству. Уж больно все хорошо, все логично получалось у него на бумаге и на словах, да и человек он был авторитетный, не шерамыжник там какой-нибудь, а крупнейший специалист по кибернетике. А тогда все такие дела были очень в моде — как же, научно-технический прогресс!
Вряд ли есть смысл вдаваться сегодня во все его многодумные построения. Скажу только, что главная конструкция его сводилась, в сущности, к одному: вот ужо разместим по стране тысяч эдак десять сильных быстродействующих компьютеров, закольцуем их между собой, выведем на единый центральный пункт управления — и никакого горя знать не будем! Сиди там у пульта какой-нибудь ответственный дядечка, нажимай себе на кнопки — и вся экономика страны от холодного сапожника где-нибудь на уличном перекрестке в Крыжополе до «Уралмаш-завода» будет у нас работать синхронно, как часы, как единый всесоюзный автомат.
И вот спускаюсь я как-то раз в 1970 году вниз по лестнице в одном из подъездов ЦК КПСС и вижу в вестибюле, у доски объявлений, явно чем-то возбужденную, озадаченную толпу. Что такое? Что происходит? Протискиваюсь сквозь спины поближе к доске, а на ней большое, заботливо расписанное и разрисованное на ватмане объявление: «Сегодня в клубе ЦК КПСС лекция академика В. М. Глушкова. Тема лекции: „Как переходить к коммунизму уже сейчас“. Начало в 18 часов».
Н-да… Сегодня, сейчас переходить? Никак не меньше? Вот это да, это что-то действительно новенькое… Смотрю на других собравшихся у доски: и у них на лицах такое же недоумение, что и у меня. Ну, раз «сегодня» — то, конечно, надо идти. Вон, оказывается, до чего знающие люди уже додумались! А мы-то все здесь сидим, небо коптим. А жизнь вон уже, смотри ты, как далеко ушла…
Надо сказать, что обычно этот огромный клубный зал ЦК на Ильинке пустовал: трудно было изобрести что-то такое уж очень привлекательное, чтобы заманить в него людей, успевших уже намертво вымотаться к вечеру у себя по кабинетам и мечтавших только о том, как бы побыстрее добраться до дома или до казенной своей дачи… А тут — яблоку негде упасть! Даже в проходах, помнится, стояли. И все больше седые, матерые, тяжелые мужики, чего только не повидавшие на своем веку. И у всех на лицах любопытство, недоумение, неверие: это что он еще там придумал, этот академик? Ну, валяй, рассказывай, учи нас, дураков…
Наконец, на эстраду быстрой, отрывистой походкой вышел В. М. Глушков, подошел к большой черной доске, взял мелок, приподнялся на цыпочки — и началось… Длиннющая, хвостатая формула налезала на другую, такую же хвостатую, и обе они — на третью, а под ними выстраивались еще одна, и еще, и еще. Одним словом, метод последовательных приближений… Публика, естественно, совела, зевала, кашляла, хлопала глазами, переглядывалась между собой: ясно было, что никто не понимал ничего… А академик продолжал все бубнить свое, даже не оборачиваясь в зал, и зал, казалось, уже вот-вот окончательно погрузится в дремоту. А он все бубнил, бубнил…
И вдруг… И вдруг по всем рядам, как порыв ветра, пронесся шумный, радостный, выдохнутый всеми разом вздох облегчения. И заскрипели, заерзали на своих стульях все эти матерые мужики, и, улыбаясь, закивали согласно головами: а, ну, это понято! Это мы понимаем. Это мы пожалуйста, хоть сейчас! А то развел, понимаешь, тут незнамо что — сам черт ногу сломит…
Так что же произошло? А произошло то, что из длинных, нудных рассуждений В. М. Глушкова, спускавшихся все ниже и ниже по этой цепи последовательных приближений, всем вдруг неопровержимо, просто, с полной очевидностью — как вспышка света в темноте — стало ясно, что вся эта сложнейшая его конструкция, описывающая этапы последовательного продвижения к «коммунизму уже сегодня», основывается на очень даже простом, понятном у нас любому и каждому фундаменте. А именно: на лифтерше, которая сидит в подъезде и должна, по его теории, наблюдать, кто сколько и чего понес в своей хозяйственной сумке мимо нее. Понес, понимаешь, положенное тебе по норме два батона хлеба — она сидит и не двигается, и ласково смотрит, и одобрительно кивает головой тебе вслед, а понес три — ну, тогда уж извини, не обессудь: тут же она донесет, куда следует, сколько ты их, такой-сякой несознательный, понес. Ну, а там-то уж, конечно, кому надо сделают выводы, что с тобой делать — может, еще тебя немного повоспитывать, а может, и сразу расстрелять, чтоб не разводить всякую там ненужную канитель.
— И чего было огород городить? — недоумевали, помню, расходясь, цековские мужики. — Ох, наука, наука… Сказал бы просто! А то лямбда, сигма, корень квадратный, а-прим, б-прим… Совсем было голову заморочил! А дело-то все, вишь, оно в чем…
Между прочим, конкретный результат этого выступления все-таки, похоже, был. Спустя какое-то время В. М. Глушков был награжден золотой звездой Героя соцтруда, в том числе и за выдающиеся заслуги в развитии экономической теории. Лично я, однако, и сейчас еще думаю: если бы не та лифтерша, что так явственно для всех обозначилась в основе всей его сногсшибательной теоретической конструкции — не видать бы ему, скорее всего, этого Героя до конца своих дней.
А однажды — единственный раз в своей жизни — я читал какую-то серьезнейшую лекцию о наших экономических делах вдрызг, абсолютно пьяный. Незабываемое ощущение! А виновата во всем была география. Вернее то, что я про эту самую географию как раз тогда, когда этого никак нельзя было делать, напрочь забыл.
Было это в Якутске. По прилете прямо у трапа самолета меня встретил тогда один весьма симпатичный мне человек из местного начальства, встретил радушно, с объятьями, как родного — якуты вообще очень добрый народ, а с ним мы и в Москве не раз прежде встречались, и возраста мы были примерно одного, и нужен я ему был не по пустякам, а в качестве главного докладчика на республиканском партхозактиве, за успешное проведение которого именно он, по тогдашнему своему положению, и отвечал.
А день был летний, теплый, солнечный… Вот он тут же, у трапа, и предложил:
— Давай, Петрович, забросим твой портфельчик в гостиницу и айда с нами на реку, на Лену! Понимаешь, самая главная наша рыба пошла. Сейчас ее не наловишь — больше уже не будет. Мы все тут на зиму ее запасаем. Весь Якутск, однако, теперь на реке…
К сожалению, название этой рыбы я с годами забыл, а спросить теперь уже не у кого. Помню только, что длиной она чуть побольше, чем от запястья до конца моей ладони — тонкая, вытянутая, похожая на стрелу, и идет она в эту пору косяками вверх по Лене, и ловят ее якуты бреднем либо сетью в несметных количествах, и солят на зиму, и даже считают, что по-своему она куда вкуснее, чем таймень там или сиг… Наловили мы ее тогда, в тот день — страсть! Мы с ним, с другом моим — по горло в Лене с бреднем, а двое его приятелей на берегу — помогают нам. Вода, конечно, крепко холодная, но терпеть можно, а с каждым заводом бредня вытягиваем ее, этой рыбешки, столько, что душа только ликует да радуется: это вам не уныло с удочкой сидеть на берегу — размах, добыча, азарт!
А на берегу ведра стоят, много ведер. И через час-другой все эти ведра уже полны, и серебристые, похожие на веретено, рыбки скачут в них, трепещут, изгибаются дугой, поблескивая своей мелкой чешуей под низким, почти уже незакатным в эту пору якутским солнцем…
Ну, естественно, после тяжких таких трудов надо же было потом и расслабиться, обсушиться, погреться у костра. Был, конечно, у моих хозяев и спирт — а как же без него? Были и хлеб, и лук, и сала кусок, а главное, рыба была, только что пойманная — чего еще и желать? Только управлялись они, якуты, с ней как-то странно, очень уж непривычно для меня: возьмут рыбешку, еще трепещущую, за голову, резко дернут этой головой вдоль брюшка, выдернут таким образом все ее внутренности, а потом чуть раздвинут ей пальцем бока — и сейчас же, не соля, прямо в рот, как она есть. Ну, спирт-то я пить умел, а вот, считай, живую еще да к тому же несоленую рыбу… Но ничего, приспособился и к этому. Едят же ее якуты, а я чем хуже их?
Надо сказать, хорошо мы рыбку половили, хорошо посидели тогда там, у костра! Дорогу назад я уже потом почти не помнил, помнил только, больно уж трясло на якутских ухабах нашего «козла»…
А в час ночи по моим часам просыпаюсь: что такое? Кто меня за плечи трясет? А меня-таки трясут, и настойчиво трясут:
— Николай Петрович, ну, проснитесь же! У вас же лекция через час…
Что?! Сейчас, в час ночи — лекция?! Какая, к черту, лекция? Ах, не час, а уже семь утра по-местному… Господи, ну, какой же я дурак! Как же я мог забыть про эту разницу во времени между Якутском и Москвой?
И тут я, ничего не соображая еще спросонья, делаю невероятный по своей безграмотности шаг: душа, конечно, горит после вчерашнего, страшно хочется пить, и я автоматически сую стакан под кран с холодной водой в ванной и единым духом опоражниваю его. И все! Баста. Через пять минут я делаюсь еще хуже, чем вчера: на ногах-то и то еле стоять могу, и все плывет, кружится у меня перед глазами, и в голове одна дурь и больше ничего…
Бог ты мой! Как же я, кретин, забыл, что после спирта на утро этого ни в коем случае нельзя делать… И не только стоять, как следует, но и сказать-то ничего толком не могу: язык не слушается, не ворочается, рот будто полон камней — ну, прямо Демосфен, да и только! Так Демосфен, говорят, в одиночестве на берегу моря упражнялся. А мне через полчаса на трибуне с золотым государственным гербом стоять, и в зале, как мне говорили, народу должно быть человек двести-триста, не меньше. И все непростой народ…
Оглядываясь теперь назад, я думаю, что это было одно из труднейших испытаний в моей жизни. Начать с того, что как только я взгромоздился на трибуну в большом зале обкома — и лепнина на потолке, и люстра бронзовая, и волнистые шторы на окнах, и бюст Ленина в углу, все как полагается — я понял, что сейчас же, если не приму никаких мер, я с этой трибуной вместе и загремлю прямо в зал. И я все-таки нашел выход: резко раздвинув локти в стороны, поставил себя, что называется, на распорки, укрепил собой трибуну и замер, как каменное изваяние, не позволяя себе даже шелохнуться ни на миллиметр, не то что размахивать руками или там поправить все время сползавшие на нос очки. Ну, еще и кулаки стиснул так, что они побелели, и губу закусил до крови…
Но это все было еще полдела. Надо же было что-то и говорить! А мысли скачут, а рот по-прежнему полон булыжников, и я экаю, мекаю и еле выдавливаю из себя поначалу хоть что-то членораздельное. А из зала на меня смотрят сотни глаз, и в глазах, слава Богу, я вижу лишь ободрение и полное сочувствие к себе — якуты, как известно, народ понимающий. Но если я и дальше буду только мычать, то сочувствие это, несомненно, сменится в конце концов раздражением, и люди начнут уходить, и я опозорюсь, провалюсь, и подведу своего ни в чем не виноватого друга, который так хлопотал, чтобы вытребовать меня сюда из Москвы… Одним словом — ужасное положение! И никогда ни до, ни после мне не приходилось так напрягаться изо всех моих душевных и физических сил. И никогда, уверяю, не было больше для меня таких тяжких в жизни пятнадцати минут, как тогда.
Но есть, наверное, и у меня свой ангел-хранитель. Минут через десять-пятнадцать что-то во мне все-таки тренькнуло, я разом вдруг отрезвел, голова прояснилась, язык развязался — и понеслось! Под конец лекции, признаюсь, даже наоборот — какое-то особое, не ведомое мне раньше вдохновение сошло на меня. Кончил, помню, я свое выступление совсем уж, как примадонна — под аплодисменты. Зал, собственными глазами видевший эти мои муки мученические, конечно же, не мог такое не оценить.
— Однако, ты, Петрович, вчера, видно, мало-мало устал. Пойдем за сцену, там чай готов. А можно и по маленькой налить, — сказал мне, когда я кончил, мой друг-якут, улыбаясь всеми своими глазами-щелочками.
Помню, я ничего не ответил. Я только вскинул на него в неподдельном ужасе глаза, судорожно отирая ладонью ручьями ливший у меня со лба пот.
Один близкий мой друг впал однажды в тяжелую депрессию. Никаких врачей он видеть не хотел, а делать что-то все-таки надо было: он чах прямо на глазах, ничего почти не ел, сутками валялся на диване, отвернувшись к стене, работу бросил, никуда не выходил…
После долгих уговоров мне, однако, все же удалось убедить его встретиться с доктором. Но и то после того, как я его заверил, что этот доктор такой же мой давний друг, как и он сам. Что, кстати говоря, было чистейшей правдой.
Было это в начале 80-х годов, был, как сейчас помню, жаркий, тяжкий августовский день, когда я подвез доктора на своих «Жигулях» к дому его нового возможного пациента. Но какой, скажите на милость, может быть откровенный разговор у нас в России даже между в общем-то и не чужими друг другу людьми без бутылки? Тем более начальный разговор да еще о таких деликатнейших материях? Естественно, я взял с собой бутылку «Столичной». И должен сказать, она оказалась весьма кстати: мы трое сходу прикончили ее, а потом доктор и мой друг удалились в другую комнату и, как после выяснилось, довольно быстро поняли друг друга. Во всяком случае визит этот получился весьма результативным: доктор вскоре вывел моего друга из депрессии, а потом многие годы и дальше поддерживал его в равновесии, по сути дела заново вернув человека к жизни.
Ну, вот: едем мы с доктором назад по проспекту Вернадского и вниз по метро-мосту ко мне домой, едем довольные собой и, конечно, чуть раскрасневшиеся от жары и от того стакана, что каждый из нас принял, болтаем, обсуждаем наш визит, никого не обижаем, никуда не торопимся. Я за рулем, он рядом со мной — курит в окно, отдыхает, даже чуть-чуть от усталости прикрыл глаза. И вдруг в самом низу метро-моста нас обгоняет, почти подрезав мои «Жигули», милицейская машина. Из окна ее высовывается полосатый милицейский жезл и показывает: остановиться.
Я, конечно, встал. Из машины вылезает капитан ГАИ, я тоже вылезаю из своей: в чем дело? Что не так? Капитан молча просматривает мои права, потом вскидывает на меня глаза: пили?
— Пил, — отвечаю я ему. Чего ж финтить? Хоть и всего-то стакан за мной, даже меньше, но от запаха-то куда денешься?
— Плохо дело! Придется вас, товарищ водитель, доставить на освидетельствование, на Мещанскую.
— Капитан, да ты что?! — бросается мне на выручку доктор. — Какое освидетельствование? Я доктор-нарколог, это мой водитель, мы только что от тяжелого больного. Что ты в самом деле? Производственная необходимость. Надо было выпить, капитан! Давай лучше миром разойдемся. Мы же с тобой одним делом заняты. В другой раз ты же ко мне в больницу и приедешь с каким-нибудь ханыгой на освидетельствование. А этого отпусти! Видишь же, интеллигентный человек. Надо было, капитан, понимаешь? Надо! Возьми лучше четвертной — и дело с концом…
Что ж, по тем временам четвертная — это были деньги! И капитан тоже был человек. Я видел, как рука его сначала чуть вздрогнула, заколебалась, потом медленно, словно нехотя, потянулась к руке доктора, в которой тот держал эту самую четвертную. Но… Но видно, если уж не повезет — так не повезет. Именно в этот момент возле нас затормозила еще одна машина ГАИ, и из нее выскочил другой капитан: дескать, что тут происходит? Рука первого капитана, конечно, тут же отдернулась назад.
— Садитесь в вашу машину, водитель. Ключи — мне. Я вас довезу до 107-го отделения милиции. А оттуда поедем на Мещанскую, на освидетельствование.
— Зачем же в отделение, капитан, — попытался было запротестовать я. — До отделения пятьсот метров, а до дома моего двести. Да вон же он, отсюда виден, мой дом…
— Меня это не касается, где ваш дом. Вы пили, я должен вас доставить на экспертизу. А машина, как и положено, будет стоять у отделения милиции.
Ну, что ж! Подогнал он моего «Жигуленка» к этому отделению, пересел я к нему в его спецмашину, помахал из окна доктору рукой — и повезли меня на эту самую Первую Мещанскую в Центральную ГАИ, где тогда помещался их пункт по освидетельствованию водителей, задержанных за управление автотранспортом в нетрезвом виде… Устроился я на заднем сиденье его машины, прижался лбом к окну — и такая вдруг апатия, такое равнодушие охватили меня! Да вези ты меня, куда хочешь, не буду я ни спорить, ни разговаривать с тобой ни о чем! Ну, отберете у меня права на полгода — да черт с вами, перекантуюсь как-нибудь…
— А! Еще одного привезли! Ишь, очкастый! — встретила меня, радостно загоготав, очередь в длинном, выкрашенном унылой масляной краской коридоре этого учреждения. Почтенная, как я понял, собралась публика! Все, как один, в стельку, в дупель пьяные шофера с грузовиков: ну, и рожи — страх, да и только. И сколько их! И хрип, мат, рычанье, и дых кругом такой — ну, не продохнуть. И даже стула свободного нет нигде, чтобы сесть, закрыть глаза и не видеть их никого… Плевать! Что будет, то и будет. Нет на мне вины. Да и выпил я всего-то ничего. Не может же быть, чтобы не обошлось, если, конечно, не скандалить, не качать права, не орать здесь на них ни на кого.
— Имя, фамилия, возраст? Профессия? — встретил меня молодой, лет тридцати доктор в белом халате за столом в кабинете, где проводилась экспертиза. — Ну-с, вытяните руки перед собой до конца, ладони вниз. Так. Не дрожат… Теперь закройте глаза и дотроньтесь пальцем до кончика носа. Так. Рефлексы в норме… А теперь подышите сюда в трубочку… Да, тут, конечно, похуже дело… И все-таки не понимаю! Слушайте, а вы сами-то хоть знает, за что они вас взяли? Вы что-нибудь сильно нарушили, нет?
— Не знаю, доктор. По-моему, ничего не нарушал. Наверное, так просто — не повезло…
— Ну, хорошо. Идите и подождите там за дверью Мы вам сообщим общий результат.
Попрощавшись, я вышел в коридор. Но только я закрыл за собой дверь, как ко мне, неизвестно откуда взявшись, в сей же момент подлетел мой капитан и, щелкнув — правда, правда, щелкнув! — каблуками и сделав под козырек, отчеканил:
— Капитан такой-то! Куда, Николай Петрович, прикажете отвезти?
Бог ты мой! Что за дела? Только что, считай, забрал меня ни за что, права отнял, на экспертизу сюда привез — и вот тебе, пожалуйста, на: куда вас отвезти? Чудеса! Да туда же и отвезти, капитан, откуда взял. К машине моей и отвезти… А все-таки есть справедливость на свете! Какой же я пьяный? Вот, не шумел, не ругался, ни с кем не спорил, никого не обижал — вот и все утряслось, все обошлось. Кому ж охота делать без нужды и без причины другому зло? Все люди — братья, что там ни говори. Это только когда жизнь их вынуждает, тогда они друг другу враги…
Со свистом, с шиком, с миганьем синего маячка на крыше машины, и по Садовой, по Комсомольскому проспекту, по разделительной полосе мой капитан за десять минут домчал меня до того отделения милиции, где стояли мои «Жигули». Возвращая назад мои права и ключи, он даже спросил меня на прощанье:
— Может, подвезти, Николай Петрович, до дому? Самому-то не трудно будет?
— Да ты что, капитан? Вон же мой дом, отсюда видно. Я ж тебе еще тогда говорил… А кстати, что ж не взял-то тогда, когда предлагали? Куда как спокойнее было бы всем — и тебе, и нам.
— Мы на службе не берем, Николай Петрович! — вновь вздернул он руку к козырьку. — Счастливо оставаться. Поаккуратней впредь только, прошу. Мало ли что…
Придя домой, я поставил чайник на плиту, сел, закурил, подумал, поговорил сам с собой… Ну, действительно, чего мы все злобствуем на людей, на жизнь? И на власть тоже злобствуем? Люди как люди: ты к ним по-человечески, и они к тебе по-человечески…
Я не успел еще даже отхлебнуть от чашки, как раздался звонок в дверь. На пороге стоял мой доктор, встревоженный, встопорщенный, задыхавшийся — бегом, видно, поднявшийся ко мне на этаж.
— Ну? Отпустили?
— Ну, конечно, отпустили! Чего ж меня было не отпустить? Все люди братья, старик. Понимаешь, я с ними по-человечески, ну, они и видят…
— А! Перестань. Дурак ты дурак: по-человечески! Да пока тебя еще на Мещанскую везли, я уже позвонил главному наркологу Москвы… Давай, кстати, пошевели теперь мозгами, как нам с тобой его отблагодарить…
На выборах народных депутатов СССР от Академии Наук в 1989 году я получил больше всех голосов, что-то около 90 процентов. Следующим за мной шел покойный академик Андрей Дмитриевич Сахаров.
Многие из моих друзей и коллег прочили мне тогда серьезное политическое будущее: считалось, что при таком мандате от избирателей я сразу должен был стать одним из лидеров демократического движения. Ну, насчет лидерства у меня были свои собственные соображения: я всегда знал, что по натуре я больше наблюдатель, а не участник жизни. Но и относительно итогов того голосования я тоже не обманывался и не обольщался: как обычно, и тогда, убежден, во всем был виноват лишь всемогущий Господин Случай…
Года за два перед теми выборами ко мне в подмосковном академическом пансионате «Звенигородский», в Мозженке, однажды подошел сухонький, маленький, с длинными волосами старичок, взял меня за пуговицу и тихим, даже каким-то заговорщицким, как мне показалось, тоном спросил:
— Я академик Израиль Моисеевич Гельфанд, математик. У меня к вам вопрос… Скажите, а почему у нас в стране мяса нет?
Н-да! Только математик, наверное, в те времена и мог задать такой вопрос… Ну, что тут скажешь? Ну, нет, Израиль Моисеевич, нет! Потому и нет, что его нет. Вернее, оно есть, а вот нет его — и все… Одним словом, объяснить академику, почему его, этого мяса, уже десятилетиями у нас нет на прилавках — это значило бы прочесть ему, как минимум, цикл лекций обо всей нашей жизни, начиная с октября 1917 года. Этого так, на ходу, накоротке, в холле пансионата, понятно, не сделаешь. На это нужно время, тут нельзя второпях…
А он никуда и не торопился, мой Израиль Моисеевич Гельфанд — крупнейший советский математик, член всех академий мира, какие они только есть. Времени у него здесь, в Мозженке, было хоть отбавляй. Вот он и усадил меня на скамейку, у клумбы перед входом в пансионат и слушал меня с глубочайшим вниманием первые пятнадцать минут, а потом целую неделю, наверное, не меньше, рассказывал мне, какую мантию и какую академическую треуголку с кисточкой надела на него английская королева на церемонии присуждения ему какого-то самого высшего британского почетного звания, и что сказал ему президент Миттеран, вручая ему орден Почетного легиона, и как чествовали его в Болонье, в Лувене, в Гейдельберге и в других, не менее славных в мире местах.
Но, к чести моей будет сказано, я безропотно терпел и вытерпел-таки тогда все эти вдохновенные монологи, продолжавшиеся далеко не один день. Ничего не поделаешь — почтение к старшим у меня в крови, это еще от матушки и батюшки моих покойных. А Израилю Моисеевичу уже тогда было, думаю, под восемьдесят. Только однажды эта мирная идиллия и полное взаимопонимание в наших с ним беседах были нарушены. Да и то отнюдь не по поводу ситуации с мясом или его выдающихся заслуг перед мировой наукой.
На другой, кажется, день после нашего с ним знакомства рядом с лавочкой, где мы сидели, неожиданно вдруг образовалось прелестное рыженькое существо лет пяти-шести — с конопатым носом, с бантом в волосах и большими, зелеными, чуть плутоватыми, как мне тогда показалось, глазами. Существо это ни секунды не могло устоять на месте, прыгало, вертелось, скакало на одной ножке, дергало Израиля Моисеевича за рукав, что-то шептало ему в ухо, заставляя наклониться к себе…
— Прелестная у вас внучка, Израиль Моисеевич! Чудо, какая славная, — без всякой задней мысли, искренне восхищенный этой рыженькой девчушкой, не удержался — сказал я ему, когда она опять затеяла перед нашими глазами какой-то очередной свой танец с прыгалками. Как сейчас помню его удивленный взгляд в ответ:
— Внучка? Обижаете, Николай Петрович. Это не внучка, это моя дочь.
Вот те на! Ах ты, черт… Ну как же можно было так неосторожно? — понятно, упрекнул я себя… Но нашей дружбе это никак не помешало: видимо, не я был первый, не я последний в подобной ошибке. И мы продолжали, как ни в чем не бывало, беседовать, вполне довольные друг другом. И так и пробеседовали до того дня, когда ему надо было уезжать.
А потом он, естественно, исчез из моей жизни. И я, откровенно говоря, даже и вовсе вскоре забыл о нем. Впрочем, уверен, как и он обо мне…
И вот, помню, подходит уже к концу предвыборное собрание Академии Наук. Трудное, мучительное, вынужденное собрание, ибо взбунтовавшаяся Академия митингами и демонстрациями буквально-таки вынудила Президиум провести эти выборы той весной 1989 года напрямую, из стихийно выдвинутых кандидатов, а не так, как первоначально попытались это сделать — в темную, за закрытыми дверьми.
Актовый зал Университета, первый час ночи, в зале сидят в конец уставшие за этот нескончаемый день члены Академии и выборщики от институтов. Сколько же было страстей, криков, горячих, шумных выступлений, сколько личных и безличных обвинений, сколько обид… Наконец, подходит и мой черед: я по фамилии предпоследний в списке кандидатов. После меня только член-корреспондент А. В. Яблоков, известный наш эколог. От усталости ли или от злости, но выступление мое, помню, было весьма агрессивным: кого-то я громил, кого-то поддерживал, какие-то идеи выдвигал. Даже, помню, поругался с трибуны с одним грузинским академиком, который кричал мне из зала какую-то полную, по моему мнению, чушь.
— Да чем, — орал я на него в ответ, — вы там в Грузии, жить будете, если отделитесь от России? Что у вас есть? Вы о людях, о простых людях, которым надо жить, когда-нибудь думаете или нет? Ведь им же потом страдать, не вам… — В общем, думаю, выступил не лучшим образом, без должного, наверное, почтения к залу.
Когда я закончил, председательствовавший академик Г. И. Марчук, как и полагалось, обратился к собравшимся:
— Кто-нибудь хотел бы высказаться по кандидатуре Н. П. Шмелева?
Молчание. Ночь же уже! Все, наверное, так устали, что об одном только и думали — поскорее бы кончить всю эту канитель. Во второй раз взывает Г. И. Марчук, в третий… Наконец, в зале, где-то далеко в середине его, вдруг поднимается рука:
— Гурий Иванович! Я хочу сказать.
— Вы, Израиль Моисеевич?
— Да-да, Гурий Иванович, да! Я хочу сказать…
И я вижу: по длинному, устланному ковром проходу — а зал огромный! — к трибуне идет маленькая сухонькая фигурка, мой Израиль Моисеевич Гельфанд, да еще, кажется, чуть прихрамывает на ходу… Взобравшись на трибуну и опершись на свои кулачки, он, окинув взглядом присутствующих, тонким, пронзительным голосом бросает в зал:
— Слушайте, коллеги! Я вам говорю: голосовать надо за Шмелева. Я его знаю! Он единственный тут среди нас, у кого в голове «картинка». Понимаете? «Картинка»!
И для убедительности он еще громко, так что слышно в зале через микрофон, согнутым пальцем стучит себя по высохшему, туго обтянутому желтой кожей лбу.
«А! У него, у Шмелева, в голове „картинка“!» — понимающе кивают по рядам все эти убеленные сединами старцы — математики, физики, химики, биологи — для которых, видимо, слово «картинка» и есть наивысший в жизни аргумент. В итоге к утру я получаю то, что получаю…
Где он сейчас, мой дорогой Израиль Моисеевич Гельфанд? Говорят, занял где-то университетскую кафедру в Америке. А что еще ему, честно говоря, оставалось делать, когда всё — а наука в первую очередь — так безобразно повалилось у нас здесь… И то милое рыженькое существо, что так славно прыгало тогда рядом с нами на одной ножке — оно тоже, надо думать, с ним.
«На всех стихиях человек тиран, предатель или узник…» Чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что великий наш поэт был, есть и будет прав во все времена, пока люди живы. Меняются лишь декорации, меняется язык, меняются обстоятельства жизни, а суть — она остается одна…
В сентябре 1989 г., будучи на какой-то научной конференции в Токио, я вдруг получаю телеграмму: «Вы включены в состав советской делегации на переговорах между государственным секретарем США Дж. Бейкером и министром иностранных дел СССР Э. А. Шеварднадзе. Просьба немедленно прибыть в Вашингтон». Что ж! В Вашингтон — так в Вашингтон. Лечу через пол земного шара, прилетаю в Вашингтон, устраиваюсь в отеле, живу день, другой, третий и…
И ничего! Никому я не нужен, никто меня не ищет, ни на какие переговоры меня не берут. Читаю газеты, брожу по улицам, по музеям, сижу за кружкой пива где-нибудь в пивной — нет, никаких мне поручений никто не дает, ни о чем меня не спрашивает… Что за дела? Какого черта, спрашивается, я, выпучив глаза, мчался сюда на всех этих «Боингах», сломя голову? Забыли, что ли меня, как Фирса в «Вишневом саду»?
Нет, оказывается, не забыли! Поздно вечером вдруг звонок: «Завтра летим в Джексон-Хоул, поместье Джеймса Бейкера. Будьте готовы к семи утра. Полетим с военной базы „Эндрю“, на самолете Бейкера»… Ну, прибыли мы на эту базу, погрузились в зеленый самолет «Военно-воздушные силы США-2», пристроился я где-то в самом его хвосте…
Но лишь только поднялись в воздух — смотрю, бежит по проходу между креслами какой-то американец, шарит глазами по рядам: «Где здесь профессор Шмелев? Это вы? Прошу вас, пройдемте в салон, вас приглашает господин Бейкер».
Ну, раз приглашают — надо идти… А в салоне сидят трое: сам государственный секретарь США, Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе и его переводчик Павел Палажченко, которого я, кстати говоря, до этого тоже знал немного по Москве. Здороваемся, усаживают меня в четвертое кресло за столом. И начинается… Начинается форменный допрос об истинном экономическом положении Советского Союза, о наших планах реформ, о том, насколько мы серьезны в этих планах и насколько они осуществимы. Допрашивает Дж. Бейкер, допрашивает без перерыва все те три с половиной — четыре часа, что мы летим до его поместья. Эдуард же Амвросиевич всю дорогу молчит, лишь изредка кивает головой, а Палажченко переводит ему на ухо нашу беседу с Бейкером — говорим мы с ним, естественно, по-английски.
Многие у нас, наверное, еще помнят орлиную (или ястребиную, кому как нравится) внешность Джеймса Бейкера. Подтверждаю: он на самом деле такой и есть. Ох, жесткий мужик! Американцы вообще жесткие, напористые люди, а этот, по-моему, из жестких жесткий. Вопросы все были прямые, грубые, точные, профессиональные, а я не дипломат, науке этой никогда не обучался — ну, и лепил я ему тоже в том же духе: прямо в лоб. Только первые минуты, помню, поколебался, проявлять ли гибкость, подбирать слова или нет. А потом, как говорится, зажмурился — и головой в омут: а, была, не была! А что, в самом деле? Я не чиновник, я независимый эксперт со своим сложившимся мнением. Вы меня звали, приглашали? Ну, глотайте, господа Бейкер и Шеварднадзе, все, как оно есть. Или, вернее, как я вижу ее, нашу жизнь…
По-моему, Джеймс Бейкер остался тогда вполне доволен нашей беседой. По крайней мере, когда я, чтобы объяснить ему, что такое «деревянный рубль», вытащил из кармана весьма кстати оказавшуюся у меня с собой точную деревянную копию рубля (такими рублями тогда, если кто помнит, бойко торговали какие-то юмористы на Арбате) и подарил ее ему, он обрадовался: стал тоже шарить по карманам и, не найдя ничего, вызвал кого-то из своих помощников, взял у него взаймы доллар и тоже подарил мне его в ответ, предварительно расписавшись на его лицевой стороне. Этот доллар, между прочим, и сейчас еще где-то у меня лежит…
Прошло с той поездки с месяц или больше. Вообще, как известно, вся эта поездка удалась. Но, насколько я знаю, она удалась и в том, что касалось сюжетов, поднятых в нашей беседе с Бейкером. По крайней мере тогдашний американский посол в Москве Джон Мэтлок счел нужным потом сказать мне персонально, что после этой беседы и Дж. Бейкер, и президент США Дж. Буш круто изменили свое мнение о намерениях нашего руководства относительно далеко идущих экономических преобразований в стране. Проще говоря, они наконец поверили, что мы не шутим, не притворяемся, не обманываем в очередной раз себя и других, а намерены действовать всерьез. Подобные же сведения доходили до меня потом и от некоторых других моих американских знакомых.
Конечно, это все было для меня лестно. Но, к сожалению, чувство удовлетворения собой очень быстро уступило другому, куда как более для нас привычному… Где-то в коридорах Верховного Совета я вскоре столкнулся с М. С. Горбачевым. Поздороваться он, конечно, поздоровался, но тут же и упрекнул меня:
— Что ж ты, Николай? Бейкеру, говорят, такое наговорил, что хуже всякого «Голоса Америки». Не ожидал, не ожидал…
Кто настучал ему на меня? Да еще в таком духе? Нас, повторяю, было четверо во время той беседы в самолете, летевшем в Джексон-Хоул: Дж. Бейкер, Э. А. Шеварднадзе, Палажченко и я. За Бейкера и за себя, естественно, я ручаюсь — не мы. За П. Палажченко тоже: знал я почти всех наших «высших» переводчиков — В. Бережкова, О. Трояновского, В. Суходрева и других. Нет, по самой своей профессии и по положению, более молчаливых людей, чем они… Или какой-нибудь полковник КГБ, спрятавшись за портьерой в самолете «Военно-воздушные силы США-2», писал всю нашу беседу? Не знаю, не знаю. Думаю, что вряд ли.
Но в конце концов, даже и не это так уж важно — кто. Важно — зачем? На всякий случай? Дескать, может, пригодится — мало ли там что? Ведь был же очевидный позитивный результат от этой беседы: отношение высшего американского руководства к нам, к нашим экономическим проблема существенно изменилось тогда в лучшую сторону…
Нет, не прав был Александр Блок! Не скифы мы, мы самоеды, самоядь. Та самая самоядь, что, по легендам, поедает сама себя. Поедает, поедает и все никак не доест.
Все было! И то, что есть, было, и то, что будет — тоже уже было… Кто это сказал? Экклезиаст? Может быть, и Экклезиаст. Все за долгую жизнь смешалось в голове, никак уже и не вспомнишь, кто. А лезть в книги и пытаться заново открыть, кто же это сказал — неохота. В конце концов, какая разница — кто? Может быть, и никто конкретно — тоже не удивлюсь. Как говорится, музыка народная, слова народные…
Похоже, вся страна наша сегодня мучается, голову ломает: что делать с умирающим российским сельским хозяйством? Утверждаю: на самом деле никто не знает, что — ни Г. Зюганов, ни М. Лапшин, ни Е. Гайдар, ни Г. Явлинский, ни В. Башмачников, ни пламенный Ю. Черниченко, ни тем более легионы наших больших и малых аграрных начальников, у которых на глазах рушится все, к чему они так привыкли и что до недавних пор так неплохо кормило их.
Колхозы? Ясно, что идея оказалась мертворожденной, даром что изувечила-изуродовала российскую деревню на поколения, а может быть, и на века вперед. Нигде в мире они не прижились (киббуцы в Израиле — особый случай: типично монастырское хозяйство). Так с какой стати они приживутся, пусть и перелицованные в разного рода ТОО, у нас? Фермеры? И здесь, похоже, мало что нам светит: это сколько же надо десятилетий, чтобы и сам фермер, и его завистливые, спившиеся соседи («мир»), и начальство наше поверили наконец, что на всей планете никто и нигде никакой другой дороги не нашел… Эх, А. Чаянова бы нам опять! Так ведь его не воскресишь.
Однако есть все же надежда! Но уж больно она, по всем ученым резонам, должен признать, жалка и уродлива: приусадебные хозяйства, садово-огородные участки, дачные владения. Может быть, именно они со временем и вывезут? Сегодня, пишут, уже у каждого второго жителя России есть свой такой клочок земли. И обрабатывают эти клочки люди лишь в свободное от основной работы время. А между тем, дают они уже мало что не половину всей сельскохозяйственной продукции страны…
Вывернулся-таки народ! Опять вывернулся… Черт с ними, с колхозами-совхозами! Это когда-то еще они переделаются во что-нибудь более жизнеспособное. И когда-то еще фермер в России всерьез возьмет землю (если ему все-таки когда-нибудь эту землю всерьез отдадут). А жить надо сегодня. И семью кормить надо сегодня. Так уж лучше своя крохотная синица в руках, чем ваш хваленый журавль в небе.
И вспоминается мне, в свете невеселых этих размышлений, мое детство, а точнее — 1943–1946 годы. Тогда свирепая, но, не откажешь, когда припрет — достаточно-таки прагматичная советская власть решила или, вернее сильно смягчила проблему голода в стране одним простым и, как оказалось, весьма эффективным способом: раздала всем желающим горожанам мельчайшие — полой укроешь — участки земли в пригородах. Полой-то укроешь, но этого тем не менее вполне хватало, чтобы обеспечить семью своей картошкой на зиму и на весну. А если подналечь, потрудиться да еще уберечь урожай от воров, то и капустой, и морковкой, и еще чем другим, нужным человеку, чтобы более или менее сносно перезимовать.
Помню, уже весной, еще в апреле-мае, почти для каждой московской семьи начиналась тогда страда. Перво-наперво, конечно, готовили посадочный материал. А поскольку картошки во всех домах оставалось уже к весне кот наплакал, то приходилось идти на хитрость: каждый уже чуть проросший клубень с «глазком» разрезали на несколько частей, и эти-то «глазки» с едва пробившимися из них крохотными бледными росточками сажали потом всей семьей в перекопанную лопатами землю… О, незабвенной памяти Трофим Денисович Лысенко! Будь он проклят за все свои дела и ныне, и присно, и во веки веков. Но «глазки», как утверждали тогда, были его изобретением. И если это так, то это был, кажется, единственный от него прок за все те тридцать с лишним лет, что он морочил голову всем — и себе, и людям, и Кремлю.
Ну, а потом, как водится, прополка, окучивание, полив, опрыскивание от всяких там жуков и прочей нечисти, и опять окучивание, опять прополка, и наконец, уже осенью, выкапывание кустов с белыми, розовыми, лиловатыми клубнями, и дожди, и грязь по колено, и резиновые сапоги, и кучи уже пожухшей ботвы на грядках, и мешки с картошкой, стоймя торчащие на меже. А рядом, в леске — грибы: грузди, скрипицы, чернушки, валуи, и их тоже надо взять, не пропадать же добру, зимой-то, соленые, еще как пойдут…
И все это на собственном горбу, тяпкой да лопатой, все мешки на своих плечах, по воскресеньям, а когда и по другим дням, на рассвете, на трамвае до Савеловского или другого какого вокзала, а там посадка в скрипучий, раздрызганный пригородный поезд (вагон пассажирский — вагон «теплушка», а то и вовсе одни «теплушки»), и паровозик впереди пыхтит-надрывается, и в вагоне ни рукой, ни ногой не шевельнешь — так тесно, а потом, уже ночью почти, — назад, в том же «пятьсот-веселом», в махорочном дыму, в темноте, только керосиновая лампа в углу вагона коптит, и голова тяжелая, и глаза слипаются, неважно, стоишь ты или сидишь, а утром всем на работу, и так все прошлое лето и нынешнее лето, и будущее лето, а может быть — кто ж его знает? — и всю оставшуюся тебе жизнь.
А одна картинка из того времени до сих пор стоит у меня перед глазами, даром что был я тогда совсем еще мальцом. Стоит! К сожалению, стоит…
Осень. Холодно. Моросит нудный мелкий дождь. На платформе станции Лобня, там, где был наш участок — толпа с мешками с картошкой: каждый везет по мешку, а кто умудряется и по два, а в мешках тех по сорок-пятьдесят кг весу. И отец мой тоже везет, и мать, и даже я держу в руках тяжеленную клеенчатую сумку, но там у меня не картошка, там у меня грибы.
Томительное ожидание поезда, напряженное, до боли в глазах, в вытянутой шее, вглядывание вдаль, вдоль рельсов: ну, когда же он придет, сколько же можно ждать? Наконец, пыхтя и отдуваясь, к платформе подползает состав «Дмитров — Москва»: паровоз, старые, деревянные, еще, наверное, царских времен вагоны и между каждой парой таких вагонов — теплушка «на сорок человек иль восемь лошадей».
Что творится при посадке — никакими словами не передать: мешки, головы, локти, мат-перемат, обезумевшие глаза, разинутые в крике рты… Каким-то чудом мы устраиваемся на тормозной площадке одной из «теплушек». Я цепляюсь изо всех сил за стойку, отделенный чьим-то огромным мешком от подножки, выходящей на обратную сторону, за спиной у меня тяжело дышит отец, где-то дальше, за другими спинами — мать, а с подножек и пассажирских вагонов, и «теплушек» по обе стороны состава гроздьями висят люди с мешками, и еще множество их, и тоже с мешками, сидят на всех вагонных крышах. Наконец поезд трогается, набирает ход, мерно стучат колеса, свистит паровоз впереди, трясется, подпрыгивает на стыках наша «теплушка», молчат сжатые со всех сторон люди в платках, кепках, телогрейках со своими мешками, ведрами, сумками, лопатами. И вдруг…
И вдруг нарастающий гул встречного поезда, и тут же пронзительный, уши рвущий вопль множества голосов, слившихся воедино, и этот вопль разом заглушает и грохот встречного состава, и стук колес, и свистки нашего паровоза там, впереди. И я вижу, как какая-то неведомая сила, как бритвой, срезает в мгновение ока всех, кто висел рядом со мной на подножке нашей «теплушки», и тех, кто свисал с подножек следующего за нами вагона, и с моего места видно, как эта сила и дальше, гроздь за гроздью, срезает всех, кто висел с обратной стороны нашего «пятьсот-веселого», вплоть до самого его хвоста… Что уж такое «негабаритное» торчало тогда из встречного товарняка и что стало смертью для такого множества людей — я и до сих пор не знаю. Но столь же страшное за жизнь я видел еще только один раз: десятки и сотни затоптанных тел на Трубной площади в день похорон И. Сталина, в 1953 году.
И все-таки… Не знал я и не знаю в моей жизни ничего более нелепого, более абсурдного — что при большевиках, что при демократах — чем зрелище двух-трех здоровенных, кровь с молоком «лбов» в милицейской форме, да еще с кобурой на боку, бегущих, гремя своими сапожищами, по подземному переходу за какой-нибудь ополоумевшей от страха старухой с корзиной редиски или флоксов в руках… Боже мой! Неужели никогда сменяющие друг друга российские правители не поймут, что эта старуха и есть корень всей нашей жизни, что она и есть залог нашего когда-нибудь выздоровления, что на самом-то деле она, эта старуха (в миллионном ее исчислении) и есть чуть ли не единственное бесспорное свидетельство того, что мы и духом, и плотью еще живы и помирать не собираемся, что бы ни произошло?
А может, нет, может, когда-нибудь поймут? Ведь как ни крути, другое-то что, ребята, никак — ни так, ни этак — не получается у вас. Пора бы уж, наверное, и убедиться в том.
Как же я мечтал всю жизнь о вольных хлебах! Как мечтал… Не могло быть, казалось мне, счастливее жизни писателя: сиди себе дома, пиши что хочешь, пока не отупел за столом окончательно, а потом читай всякие интересные книжки, гуляй по московским бульварам, встречайся где-нибудь за стаканчиком с друзьями, или музыку у себя дома слушай, или просто без дела смотри в окно на двор, на вечернюю улицу, думай, что там тебе в голову взбредет.
И никаких собраний, заседаний, никому не нужных телефонных звонков! Никаких посягательств на тебя от жизни. Вроде бы и с людьми всегда, а вот и не с людьми — как тот кот у Киплинга, что всю жизнь «ходил сам по себе»…
Но, к сожалению, всерьез печатать меня стали только после пятидесяти. А до того — как, помню, пригвоздил меня еще почти в юности, сразу после публикации первого моего рассказика, известный некогда наш писатель Иван Стаднюк — был я «не наш человек». Не наш — и баста, и никаких гвоздей! Я уж было совсем смирился с этой моей должностью в жизни — быть «не нашим», и даже мечтать-то перестал о вольных хлебах. А тут «перестройка»… И опять ожили старые надежды, и опять я размечтался: вот ужо выпущу одну-две книжки и выйду из всех профсоюзов, какие они только есть на свете, и буду только писать «про любовь», и ни в какие драмы и интриги жизни меня больше не заманишь ни за что…
Пять лет примерно я потратил на свой роман «Сильвестр»: о первом известном в российской истории реформаторе, протопопе Благовещенского собора в Кремле Сильвестре, наставнике и ближайшем сподвижнике Ивана Грозного, пока царю еще во всем сопутствовал успех, то есть пока еще он не завел свою «опричнину» — тогдашний, говоря по-современному, эквивалент КГБ. Года три я, помню, читал все, что можно было найти у нас в библиотеках о том времени, еще минимум два года писал. Писал, надо сказать, весьма усердно, используя на то каждую свободную минуту — тема эта тогда, в 1986–1991 годах, целиком захватила меня. Как-никак, первая известная «перестройка» в России — что еще могло быть актуальнее для наших дней?
Ну, закончил я, наконец, этот роман, отнес его в издательство «Советский писатель», приняли его… А в начале 1992 года мой «Сильвестр» вышел в свет. Кто-то хвалил книгу, кто-то бранил — ну, что ж, дело, как говорится, житейское. Иначе и не бывает: кому-то ты угодил, кому-то не угодил… И вот приходит мне, наконец, извещение из издательства: получите полагающийся вам гонорар (вместе с потиражными). И я иду в бухгалтерию, получаю конверт, сую его в карман, а потом выхожу из издательства на Поварскую, пересекаю Новый Арбат и захожу в «Новоарбатский гастроном»: помню, гости у меня вечером намечались, надо было к столу что-нибудь купить.
Захожу и вижу: стоит в вино-водочной витрине на почетном месте литровая серебристая бутылка финской водки, а на ней ценник, а на ценнике знакомая мне цифра — кажется, я только что ее где-то видел, ну, вот только что, клянусь. Вытаскиваю из кармана конверт с гонораром, смотрю, сколько написано на нем — так и есть! Копейка в копейку ровно столько, сколько обозначено на ценнике в витрине под этой самой бутылкой.
Признаюсь, я даже не расстроился. Я рассмеялся: ага, вот тебе, парень, и вольная твоя жизнь! Ну, конечно, тут же я эту бутылку и купил…
В Праге, в златой Праге, и сейчас, уверен, есть одна довольно известная (особенно среди туристов) пивная: «У Калиха». Говорят, что именно здесь и проводил свои дни незабвенный бравый солдат Швейк. Как бы там в действительности ни было, но пивная эта — начиная от картофельных оладий под названием «брамбураки» до знаменитого засиженного мухами портрета императора Франца-Иосифа на стене — и сегодня вся целиком посвящена Швейку. А на сводах, на стенах ее повсюду изображены герои Гашека — и сапер Водичка, и фельдкурат, и поручик Лукаш, и, конечно же, во всех возможных видах сам Швейк, с пивной кружкой и неизменной его трубкой в зубах. Мне не раз доводилось бывать в Праге, и всегда я старался обязательно хоть на полчаса, но попасть в эту пивную.
И однажды в полумраке ее, под одной из многих благодушнейших физиономий Швейка на стене, я прочел (за безупречную точность перевода не ручаюсь, но смысл именно такой):
«Каждый человек думает, что он — ого-го! А он говно…»
В чем с паном Швейком я и согласен. Включая и все мои мечты, как я буду здорово жить когда-нибудь на вольных хлебах.
Должен сказать, что как писателя судьба меня никогда особенно не баловала. Сначала четверть века вынужденного молчания, а затем, когда лед, наконец, тронулся, оказалось, что я, попросту говоря, опоздал: пришли иные времена, а с ними, естественно, и иные песни. И я, чувствую, так и остался вплоть до сегодняшнего дня для нашей профессиональной литературной среды в некотором роде все-таки «чужаком».
Правда, покойный Владимир Яковлевич Лакшин видел в этом определенные преимущества и не раз, бывало, говорил мне в утешение: «Не расстраивайтесь. Это, может быть, даже к лучшему. Главное — сохраняйте загадочность, стойте в стороне. А остальное все само придет». Что этот мудрый человек имел в виду под словом «загадочность» и что, по его мнению, должно было прийти «само собой» — я, честно говоря, не знаю толком и до сих пор.
Но иногда и я, грех жаловаться, тоже получал от жизни пусть и не частые, но тем не менее недвусмысленные свидетельства того, что кто-то читает меня, что кому-то я нужен и этот кто-то тоже имеет что сказать мне в ответ. Видел людей, читающих мои книжки в трамвае, в электричке, получал иногда письма из самых, казалось бы, неожиданных мест нашей необъятной России… А однажды даже попал в такое происшествие, после которого уже никаких сомнений в моей, так сказать, «профессиональной пригодности» у меня и вовсе не осталось.
Дело было в Болгарии, года три назад. Меня везли на лекцию в знаменитое Габрово, в тамошний университет. Была весна, была середина дня, шоссе, по которому мы ехали, было абсолютно пусто: километров на пять вперед и на пять назад — ни души, ни одной машины. Только у придорожной корчмы, носом к шоссе, стоял старенький красный «Москвич», а в нем, как я успел заметить, виднелась чья-то мужская и рядом с ней женская голова. И вдруг, когда мы на довольно приличной скорости поравнялись с этой корчмой, «Москвич» неожиданно срывается с места и прыжком, со всего размаху бьет нас в бок. Да так бьет, что мы тут же юзом, тормозя, начинаем волчком вертеться на дороге: Господи, какой уж там бок, какие двери, стойки — не опрокинуться бы, в кювет бы только не слететь! И как, почему сошлись именно в этом месте именно эти сотые доли секунды, чтобы на пустой, абсолютно безлюдной дороге получить этот сокрушительный удар в бок? А вы говорите — судьба. Вот она — судьба!
Ну, вылезаем, бледные, из машины — шофер, мой сопровождающий и я. Из «Москвича» тоже вылезает такая же бледная, с трясущимися руками, пара средних лет, как оказалось потом, муж и жена, сельские учителя из какой-то близлежащей деревни. Он, видите ли, виноват, он по ошибке не налево, а направо посмотрел прежде, чем нажать на газ! Лопух, кретин, деревенщина, черт бы тебя, дурака, побрал! Не налево, а направо! Отправил бы, сено-солома, троих на тот свет вот так за здорово живешь, а потом иди, доказывай, где оно лево, где право…
— Что ж вы так, друзья, а? — обращается к ним, уже немного успокоившись, мой сопровождающий. — Гостя ведь везем. Русского писателя Николая Шмелева. А вы…
— Да? Неужели?! — всплескивает руками жена этого лопуха. — Николая Шмелева? «Пашков дом»? Господи, вот неожиданность! А у нас как раз в багажнике книжка ваша лежит… Простите, а можно нам автограф ваш подписать?
И еще один раз, помню, мой читатель столь же сильно тронул меня. Только очень уж печально тронул. Надо сказать, что я никакой телезритель и никакой радиослушатель — кроме музыки, да и то «ретро», обычно не слушаю ничего. А тут как-то жена зовет: «Иди, послушай. Елена Майорова читает тебя». — «Ночные голоса». Оказывается, она и раньше не раз читала по радио эту вещь, говорят, любила ее, а в тот вечер, вскоре после ее трагической гибели, радио решило специально повторить ту запись… Какая же была актриса! И как же она читала… Значит, все-таки дошло, до людей дошло! А потом на каком-то публичном вечере я вдруг получаю из зала записку: «Вам ничего не скажет мое имя, и я не буду его называть. Дело не в имени. Дело в том, что Вы и Елена Майорова всю душу перевернули мне вашими „Ночными голосами“. Как я плакала — это же про меня, про меня! Спасибо вам…» Вот эта записка, считаю, и была второй моей литературной премией за мою жизнь.
А третью мне присудил журнал «Знамя» за коллекцию моих рассказов «Curriculum Vitae», опубликованную в августовском номере его за 1997 год. И что для меня особенно важно, можно даже сказать, единственно важно — по номинации «за повышенный читательский интерес». Должен сказать, что я давно уже и стойко исповедую в своем отношении к литературе один единственный принцип: скучно или не скучно. Скучно — никакими вставаниями на уши, никакими потугами, а тем более эпигонскими вывертами полуграмотных недоучек меня не проймешь. Не скучно — значит, имеет полное право на жизнь! А как, почему, про что это все написано — уже не важно. Можно бы, конечно, к этому принципу добавить еще один, столь же давно известный миру: «не ясно самому — не пиши». Но это уж слишком далеко заведет нас в литературоведение. А мне здесь хотелось бы ограничиться лишь одним: еще раз выразить свою радость, что получил я эту премию именно «за читательский интерес».
Это было в конце 70-х годов. К тому времени нашей самой тесной дружбе с Л.X. насчитывалось уже никак не меньше двадцати пяти лет. Чего только за эти годы не было! И печали, и веселье — все, как говорится, делили пополам.
И вот однажды, после какой-то международной научной конференции, вызывает меня к себе и.о. директора института, где я тогда работал, академик Ю. С. Ширяев.
— Петрович, плохо дело.
— Да? А что стряслось?
— По моим сведениям, на тебя в инстанции поступил донос. Поганый, должен сказать, донос! Будто бы ты на заключительном банкете, спьяну или как, сказал этому английскому профессору Норману Скотту — а он, как известно, давний, кадровый разведчик Интеллидженс Сервис: «Погоди, Норман! Вот Брежнев помрет, мы такую с вами разрядку устроим…»
— Юра, да ты что?! Ты что меня совсем за идиота считаешь?
— Я-то не считаю, ты не кипятись. Но бумага такая и в КГБ, и в ЦК есть. Это точно.
— Ах ты, черт… Какая же сволочь настучала, а? Ты-то хоть знаешь?
— Ну, допустим, знаю. Но сказать, сам понимаешь, не имею права. Одно только скажу: поищи среди своих ближайших. Самых ближайших…
— Постой, постой… Кто на том банкете рядом со мной сидел? Л.Х.? Ну, конечно, Л.Х.! Но, Юра… Не может быть! Не может такого быть. На кой хрен это ему надо было? Двадцать пять лет же совместных за спиной. И лучших наших лет! И его, и моих…
— А, да проснись же ты наконец! Не будь, в самом деле, дураком… И вообще… Спусти эти твои двадцать пять лет в унитаз! Знаешь, как? Дерни за ручку — и в унитаз! А больше я тебе ничего не скажу…
Чуть ли не всю мою сознательную жизнь была у меня мечта: хоть одним глазком заглянуть в мое досье. А когда, уже в горбачевские времена, возникла, пусть и не надолго, такая возможность — я сам от этой возможности и отказался. Испугался? Да, испугался. Испугался того, что там может быть. А вернее, того, кто там может быть. Если уж и двадцать пять лет самой тесной, еще со студенческой скамьи, дружбы не резон, то кого же еще я там найду? Мало мне и так от жизни оплеух? Нет, Бог с ним, с этим досье! Лучше уж в неведении так и доживу. Все поменьше будет злобы на жизнь и на людей. И надо сказать, этой позиции я стойко и придерживаюсь вплоть до сегодняшнего дня. А досье, между тем, все, наверное, растет, растет…
Когда я сегодня слышу никак не стихающие у нас вопли о необходимости так называемой «люстрации», то есть публичного объявления вне закона всей прежней партноменклатуры и всех стукачей, я думаю: Ребята, да вы с ума сошли! Требовать «люстрации» в стране, где каждый десятый был членом партии и каждый десятый, а то и пятый был вынужден сотрудничать с органами? Вы что, хотите новое побоище устроить, только, так сказать, с обратным знаком? А, как известно, у нас стоит только начать — потом уже ничем обвал не остановить. Да и кто будет «люстрировать»? А. Д. Сахаров, или А. И. Солженицын, или Д. С. Лихачев ведь этого делать не будут. А будет делать наверняка какой-нибудь очередной негодяй, охотник строить себе жизнь и карьеру на чужих костях. А их, этих охотников, у нас, известно, хоть пруд пруди.
Да и кто они, эти невидимые миру миллионы добровольных и недобровольных сотрудников органов? Скажем, любого гражданина Советского Союза, хоть раз побывавшего в былые времена туристом за границей, можно в принципе прямо с порога относить к тайным осведомителям КГБ. А что? Отчет о такой поездке он обязан был писать? Обязан. И каждый турист такой отчет и писал. А где он, теперь, этот отчет? Голову кладу — либо в картонной папке с надписью «Хранить вечно», либо в компьютере где-нибудь в соответствующем подвале, и будет он там лежать до скончания всех времен.
Да и я сам, строго говоря, тоже шпион. Как-никак десять лет проработал в Институте США и Канады Академии Наук. И отчеты тоже разные писал. Причем иногда, прямо скажем, очень даже серьезные отчеты.
Помню, к примеру, как весной 1990 года нас, нескольких московских политиков, ученых и публицистов, пригласили в Майами на первую в истории встречу советской общественности с кубинской эмиграцией в США. И по ходу этой встречи меня вдруг приглашают на ланч с лидером американских кубинцев, «президентом республики Куба в эмиграции» Мендосой. Ничего, приветливый и весьма неглупый оказался при ближайшем рассмотрении человек. Теперь это уже, конечно, история — он умер в 1997 году.
— Как вы, профессор, считаете, сколько сейчас примерно Куба должна Советскому Союзу? — помню, спрашивает он меня.
— Точно сказать, господин Мендоса, конечно, не решусь. Но приблизительно 26–27 миллиардов долларов за Кубой, думаю, есть.
— Слушайте, отдадим! Честное слово, заверяю вас от имени всей кубинской эмиграции — отдадим все до последнего цента. Лет этак за пять — за шесть. Помогите только избавиться от Кастро! Так и передайте советскому руководству — все отдадим…
Конечно же, я передал — и не мог не передать. И сейчас бы, доведись, сделал бы то же самое. Ну, и кто я после этого по меркам всех этих громогласных наших «люстраторов»? Самый что ни на есть настоящий агент. И надо меня в шею гнать отовсюду вон.
А вообще… А вообще приходит мне на ум в связи со всем этим одна история. История, приключившаяся с известнейшим нашим писателем Юрием Владимировичем Давыдовым, автором нашумевшего в свое время романа «Глухая пора листопада» и многих других, столь же замечательных книг. Человек он негромкий, но если бы меня спросили, где искать в России совесть, я бы отослал спрашивающего все-таки в первую очередь не в церковь, а к нему.
Конечно, прежде чем предать эту историю гласности, я спросил его разрешения. И он, спасибо ему, разрешил, потребовав только, по русскому обычаю, одного — поставить бутылку, если она будет все-таки опубликована. Юра, уверяю тебя, не одну поставлю — две! Если это все-таки попадет в печать. Честное благородное — две!
Надо сказать, что судьба у него типично российская. В войну — молоденький флотский лейтенант. После войны — писатель, журналист, сотрудник газеты «Красный флот». Потом — арест по доносу, естественно, ни за что, потом шесть-семь лет тюрем и лагерей, потом выход на волю и реабилитация, разумеется, без всяких там «глупостей», вроде извинений, компенсаций и прочей ерунды. Но, как он сам считает, в тюрьме и лагерях ему повезло: оказалось, что кое-кто из блатных читал его рассказы, да и человек он был всегда общительный, дружелюбный, так что и там его, можно сказать, любили, и никто его особенно не притеснял.
«И вот, — рассказывал он мне, — сидим мы как-то в „Нарве“. Знаешь, на углу Цветного бульвара и Самотеки? (Еще бы мне не знать! Это был первый ресторан в моей жизни, и школа моя была тут же рядом, за углом, на Трубной.) Сидим я и два моих корешка по лагерю, уголовники, оба только-только что освободились. Ну, понятно, беседуем, выпиваем и закусываем, как положено. А лето, жарко, окна ресторана распахнуты настежь на улицу. И вдруг я вижу, как прямо у окна останавливается и закуривает человек в форме капитана первого ранга. А, закурив, стоит и, видимо, кого-то ждет. И я этого человека знаю! И человек этот как раз тот самый каперанг, замглавного редактора нашей газеты, по доносу которого я и сел семь лет назад. Я, конечно, побледнел, дыхание перехватило…
— Юра, ты что? Что, что с тобой? — всполошились мои кореша.
— Да понимаете, мужики… Вон, видите, человек стоит? У окна? Между прочим, этот человек меня и посадил…
— Ну ты… Ты того… Этого… Как знаешь, Юра! А то к вечеру уберем. Только скажи…
Посидел я еще, скажу тебе, помолчал. А потом стукнул кулаком по столу, налил себе еще: да пошел он весь к такой-то матери! Весь! Пусть его, сволочь, живет… А он постоял еще немного у окна, помахал кому-то рукой и ушел…»
«Мне отмщение, и Аз воздам», — говорил, как известно, Господь. Прости нас, Господи, грешных! Века за веками, поколение за поколением, а все как было на земле, так оно и есть… Ну, разве что иной раз опять попадется среди людей, такой вот несерьезный человек, как Ю. В. Давыдов. Так он ведь писатель, сказочник, почти что юродивый — что с него взять?
Я, конечно, понимаю, что я уже старик. И не думайте, я не кокетничаю. Средняя продолжительность жизни в России сейчас, как известно, пятьдесят восемь лет, а я давно перевалил через этот рубеж. И я понимаю, что время мое уже ушло или вот-вот уйдет. Мои друзья, мои взгляды, мои любимые книги, да вся моя манера жить — все это уже, как говорится, plus quam perfectum.
По натуре я не бунтарь, я довольно смиренный человек. И, хотя и со вздохом, а нередко и с чувством поистине физической тошноты, я принимаю то, что происходит сейчас — ничего не поделаешь, приходится принимать. А если не принимаю, то просто отворачиваюсь: для вас это есть, а для меня — нет. И дайте мне дожить так, как я хочу, а не так, как хотите вы.
Я почти перестал читать толстые журналы и те книги, которые пишут сейчас — Бог ты мой, я никогда и подумать не мог, что доживу до такого убожества! Я не смотрю телевизор и не слушаю все эти многочисленные радиостанции — такого половодья, такого воистину моря беспомощной, воинствующей пошлятины Россия на моей памяти не знала никогда. Навсегда это или нет? Не знаю. Но, уверен, мне, по крайней мере, до видимого, ясного для всех отрезвления моей страны не дожить.
Я отвожу взгляд от Петра Первого, сооруженного посреди моей любимой Москвы-реки каким-то мошенником. Я стараюсь не замечать наглые бандитские иномарки, со всех сторон теснящие меня. Я, как говорится, в «упор не вижу» бритые затылки и золотые цепи на бычьих шеях. Я почти не хожу в рестораны, даже в свой привычный ЦДЛ, и отнюдь не только потому, что с деньгами стало нелегко.
Я вот только никак не могу перестать читать газеты. Но, думаю, и этому тоже скоро научусь. Если, конечно, Господь еще продлит мои дни…
Но вот в чем все дело: не только я «их», но и «они» тоже не видят меня. «Плюнь и сядь к ней задом!» — советовал в «Горячем сердце» еще А. Н. Островский. Я-то конечно сел, задом сел. Но и она, жизнь, платит мне тем же самым! И иногда платит так, что дыхание перехватывает от обиды: неужели я действительно столь ничтожен, столь случаен в этом мире, что мир может так обращаться со мной?
Как известно, человеку иногда нужен самый совершеннейший пустяк, чтобы понять, что в действительности происходит с ним и вокруг него. И этот пустяк сплошь и рядом весит на весах жизни много больше целых пудов всяких обстоятельнейших рассуждений и изучений. Так случилось недавно и со мной, в обыкновенной кассе «Аэрофлота» на Добрынинской, известной всем москвичам, кто когда-либо покупал авиабилет на зарубежный рейс.
Касса как касса. Прозрачная стеклянная входная дверь, небольшой вестибюль, зал ожидания для клиентов, окна, диваны, кресла, журнальный столик, фикус в кадке, стойка, а за стойкой три-четыре барышни оформляют билеты… И угораздило ж меня попасть туда всего за пару минут до обеденного перерыва! Никто мной, конечно, заниматься уже не стал, пришлось целый час торчать в зале, ждать, пока окончится перерыв — спасибо, хоть на улицу не выставили, на жару, можно было хоть в прохладе газеты на журнальном столике полистать.
Ну, сижу я во всем этом зале один, в кресле сижу перед журнальным столиком, смотрю газеты, жду. Барышни там за стойкой чай пьют с бутербродами, тихо переговариваются между собой, смеются. И барышни как барышни: чистенькие, ухоженные, в элегантных костюмчиках, можно сказать — хорошенькие даже. А в вестибюле охранник-орангутанг с бляхой на рубашке стоит, скучает, стенку собой подпирает… Ах ты, Господи, как же медленно течет время! Сколько прошло? Полчаса? Нет, больше — уже почти сорок минут…
И вдруг отрываю глаза от газеты и вижу, и поначалу даже глазам своим не верю: в вестибюле, в углу, «на воздусях» этот охранник наяривает одну из барышень. И как наяривает! Руки ей под зад, каблуки ее вверх у него на плечах, голова у бедняжки отвалена, волосы растрепаны, рот оскален, да к тому же она еще и стонет, и вскрикивает, и когтями впивается ему в плечи… А от меня до этой пары — от силы пять, ну семь шагов! И не только мне — с улицы тоже, надо думать, все видно, дверь-то стеклянная, прозрачная… А другие барышни, как ни в чем ни бывало, чай продолжают пить, болтают.
А тут как раз и обеденный перерыв кончился. И та барышня, подтянув доверху на моих опять же глазах штанишки и одернув юбку, прошла за стойку и помахала мне оттуда рукой: дескать, подходите, что там у вас?
Ошарашенный, не зная, куда себя деть от неловкости, я, конечно, подошел. Нет, действительно, барышня как барышня, и улыбка у нее милая, и дело свое, видать, знает — ишь как забегали пальцы по компьютеру. И глаза уже вполне нормальные, ни за что по глазам не скажешь, что вот-вот, только что, так нещадно драли ее на виду у всех.
У всех? Или только у меня? Ну, со мной-то все ясно: я ни для нее, ни для ее партнера просто не существую, я пустое место, нет меня — и дело с концом. Но ведь там, на Добрынинской, за этими стеклянными дверьми народ туда-сюда ходит. Много народу! И его, этого народа, тоже получается, для них нет? Вот ведь вопрос! Но не спросишь же у них — есть ли он для вас, ребятки, этот народ, или его тоже нет?
Мне уже немало лет. И, признаюсь, значительную часть своей жизни я, движимый исследовательским любопытством, потратил на то, чтобы понять: кто же в нашей богоспасаемой России знает, «как надо»? Кто же действительно понимает ее, механику нашей жизни, у кого есть в голове цельная ее «картинка», кто может с полной уверенностью сказать, что должно, а что не должно делать?
Но нет и, думаю, не было никогда таких людей среди нас — это один из немногих стойких моих выводов, с которым я, наверное, и умру. И этот вывод сделан отнюдь не с кондачка и не в результате какого-то мгновенного озарения, а как итог долгих, настойчивых моих личных поисков того человека или той группы людей, кто действительно имел бы ясное представление, куда и как идет наша жизнь, и какие силы движут ею, и что в ней обязано быть, а от чего, отбросив всякие сомнения, надо избавляться, чтобы всем по возможности было хорошо.
Я искал этого человека или этих людей среди нашего высшего руководства. Долго искал: так сложилось, что на своем веку я лично знал почти всех наших лидеров, начиная от Н. С. Хрущева. Нет, уверяю вас, и они в конечном итоге не знали и не понимали ничего. Я искал, искал изнутри, и среди невидимых миру аппаратных людей, в руках которых в реальности всегда были и есть, казалось бы, все трансмиссии и рычаги жизни. Но и они, как я убедился, не знают и не понимают ничего. Я искал среди ученых, писателей, известнейших наших мыслителей — нет, клянусь, и они лишь делают вид, что что-то понимают, а на самом деле и им тоже неизвестно ничего.
Я даже, помню, придумал себе такую картинку: сидят где-нибудь в подвале на Лубянке три-четыре мудрых еврея, их кормят через окошко и каждый раз, когда нужно решать что-то важное, спрашивают: как поступить? А они, посовещавшись между собой, отвечают: сделайте так-то и так-то. Но нет их, я точно знаю, этих мудрых евреев — нет нигде ни у нас, ни где-нибудь в другом месте. И чтобы уж не было никаких двусмысленностей относительно всех этих моих изысканий, я должен, положа руку на сердце, сказать: и сам я тоже в реальности не знаю и не понимаю ничего. Так только, есть кое-какие смутные догадки, но и в них я не уверен… Несет нас всех куда-то стихия, а куда, как, почему — как говорится, лишь Ты один, Господи, веси! Понимаю, конечно, что не утешительно, но даже и сейчас, уже под старость, ничего другого, к сожалению, сказать не могу…
Ну, мог бы, к примеру, кто-нибудь ожидать, что шумный, агрессивный, самоуверенный Н. С. Хрущев кончит так, как он кончил? А кончил он самым что ни на есть человеческим, понятным любому и каждому из нас образом: простил и попросил прощенья у всех, кого когда-то так яростно обижал — у Е. Евтушенко, Э. Неизвестного, Б. Жутовского и еще многих других. Копался в саду, ухаживал за цветами, завел себе ручного щегла и целыми днями гулял с ним на плече по дому, по веранде, по садовым дорожкам, один. Представляете? Н. С. Хрущев с ручным щеглом, сидящим у него на плече… А Л. И. Брежнев? Да что угодно мне говорите о нем, а у меня перед глазами лишь беспомощный старец в своей постели, и рядом с ним многолетняя его медсестра, руку которой он тихо гладит, да иногда плачет, отвернувшись к стене…
На католическое Рождество 1995 года нас с женой пригласили давние наши друзья, итальянские корреспонденты в Москве — Джульетто Кьеза и его молодая жена Фьяметта Кукурния. Оказалось, что, помимо нас, они еще пригласили Михаила Сергеевича и Раису Максимовну Горбачевых, Григория Явлинского и главного редактора «Независимой газеты» Виталия Третьякова, тоже с женой. Праздник получился, должен сказать, очень живой, интересный, разошлись часа в три-четыре утра — было, следовательно, о чем поговорить.
Михаил Сергеевич не сильно изменился с тех пор, как я в последний раз его видел: то же море обаяния (когда ему нужно), тот же быстрый, на лету все схватывающий ум, тот же темперамент, тот же «горбачевский» говорок. Раиса же Максимовна, как мне показалось, все-таки еще не до конца оправилась после всех потрясений последних лет: держалась она очень приветливо, но ведь печаль-то в глазах не скроешь, это уже выше нас. Григорий же Явлинский, похоже, чувствовал себя все-таки не совсем в своей тарелке — был несколько напряжен, будто все боялся уронить свое достоинство и, как это вообще иногда ощущается в нем, думал о себе, по-моему, преимущественно лишь в третьем лице.
Ну, конечно, выпили немного — не без того. Между прочим, Михаил Сергеевич, как обнаружилось, крепко держит удар, если уж пошли такие обстоятельства: все-таки старой закалки человек, без этого в былые времена в руководстве нашем и делать было нечего. Явлинский же пожиже: это уж, что ни говори, другая генерация, у них, надо думать, свои радости.
И вот, когда беседа за столом все-таки свернула — что неизбежно у нас — на политику (а было уже за полночь), Михаил Сергеевич вдруг обратился к сидевшему наискось от него Явлинскому:
— Гриша, а знаешь, что тебя погубит?
— Что меня погубит, Михаил Сергеевич? — встрепенулся в ответ Явлинский, этак гордо откинув голову назад, будто принимая вызов.
— Тебя погубит, поверь, то же, что и меня. Излишняя самонадеянность и излишняя самоуверенность…
Нет, не ищите, дорогие соотечественники, ни новых спасителей, ни новых святых — бесполезно. Надеяться, видать, надо только на себя да на Провидение. Да еще на стихию жизни, которая все-таки, верю, несет нас куда-то к лучшему… Жаль только вот, жизнь человеческая уж больно коротка.
Отношение российского народонаселения к иностранцам — да и вообще к загранице — испокон веков было, мягко говоря, непростым.
С одной стороны, вроде бы стойко презирали и даже ненавидели иноземцев, чурались их, подсмеивались над ними: «немец — перец, колбаса, кислая капуста». Н. Лесков, так тот просто утверждал, что англичане — они, известно, все горькие пьяницы.
А с другой — всегда завидовали им: их упорядоченной, спокойной жизни, их умению устроить свой дом, свою улицу, свой город, а заодно и свою страну, честно работать, платить налоги, ходить по воскресеньям в церковь, растить детей, растить герань на подоконнике…
Помню, как однажды — давно это было! — за столом, в состоянии обоюдного легкого подпития, я спросил своего друга юности Л.X., тогда доцента МГУ:
— А скажи, старик, вот что бы ты… Именно ты… Перво-наперво сделал, если бы тебя вдруг взяли и назначили у нас премьер-министром?
Л.Х. задумался, нахмурился, посуровел, а потом поднял кверху указательный палец и изрек:
— Перво-наперво… Перво-наперво указать Швеции, чтоб грязно было! И ни-ни… Остальное — потом…
Многие у нас, наверное, еще не забыли знаменитый скандал между Н. С. Хрущевым и Р. Никсоном на американской выставке в Сокольниках в 1959 году. Спор возник на блестящей, целиком в хроме и никеле, в дереве и кафеле, кухне типового американского жилого дома на одну семью. Н. С. Хрущев шумел тогда, что это все пропаганда, вранье, пусканье пыли в глаза, Р. Никсон же умело и твердо защищался, уверяя своего разбушевавшегося оппонента и его окружение, что именно так и живет сегодня вся Америка, а отнюдь не только высшие по доходам ее слои.
Как говорится, нашла коса на камень! Несмотря на все попытки все более и более взвинчивавшего себя Н. С. Хрущева раздавить противника, похоронить его под потоком почти что бранных слов, спор этот в лучшем случае кончился вничью, а по правде сказать — скорее в пользу Р. Никсона, сумевшего до конца не только сохранить дипломатическую выдержку, но и ни на йоту не уступить советскому премьеру в том, что сам он считал (и что на самом деле было) истиной.
Разгневанный, разобиженный Никита Сергеевич, кажется, позволил даже тогда себе нарушить согласованный заранее протокол — поехал после этой дискуссии обедать к себе домой, на Воробьевы горы, а не на ланч с Никсоном. Красный, потный, разгоряченный, с налитым кровью затылком, он как только сел за стол, сразу же налил себе рюмку водки, чего, между прочим, давно уже старался по возможности избегать, следуя наставлениям врачей. Чувствовалось, что, пошевеливая ложкой в тарелке, он и сейчас еще весь там, на той американской кухне, в пылу спора, в муках и сожалениях о том, что — ах ты, черт! — не все еще слова, не все возможные аргументы он использовал, чтобы окончательно сокрушить этого нахального американского вице-президента.
Обед шел в молчании. Нина Петровна и другие его домашние лишь осторожно, искоса посматривали на него, опасаясь какого-нибудь неожиданного нового взрыва.
— Да! — бросив вдруг ложку и резко отодвинув тарелку, произнес он, обращаясь скорее даже к самому себе, а не к другим сидевшим за столом. — Да! Способный человек. Безусловно способный человек. Но… Но у нас бы дальше замминистра не пошел!
Без малого тридцать пять лет спустя, во время последнего визита экс-президента США Р. Никсона в Москву (всего за несколько месяцев до его кончины) я, среди нескольких десятков других гостей, был приглашен на обед в его честь в гостинице «Рэдиссон-Славянская». Оглядев зал, я понял, что из всех собравшихся здесь только сам экс-президент и я могли вживе помнить тот первый, знаменитый его визит в Москву, когда он так храбро сражался на кухне в Сокольниках с Н. С. Хрущевым. Что меня дернуло — на знаю, но я вдруг решился напомнить ему в разговоре об этом визите. Да мало того: еще и рассказал ему о той итоговой «кадровой» оценке, которую он тогда получил от советского премьера.
Никсон был уже очень стар и слаб — ему перевалило за восемьдесят. И, как мне показалось, он даже не сразу понял, о чем речь… А когда понял, то, посмотрев на меня своими уже сильно выцветшими глазами и пожевав ртом, ответил:
— Никита Хрущев был, несомненно, великий человек… Но и великим людям свойственно иногда ошибаться.
Да не ошибся он, господин президент! Ни на самую малую малость не ошибся, — хотелось мне возразить тогда ему. — Благодарите Бога, что вы родились в Америке. У нас бы, действительно, быть бы вам до конца своих дней мелким адвокатом где-нибудь в Крыжополе, не более того. И отнюдь не по тем причинам, о которых вы, наверное, подумали, господин Президент!
Но я ничего ему так и не сказал. Кто бы что ни говорил, а старость надо все-таки почитать.
Когда вспоминают сейчас войну и последовавшие за ней годы восстановления страны, называют обычно самые первые имена: И. Сталин, Г. Жуков, В. Молотов… Но в нашей общей памяти почему-то потускнели и даже почта исчезли другие, на деле никак не меньшие по значению фигуры того времени — в частности, те, кто, собственно говоря, и вынес на своих плечах все трудности по преодолению военной и послевоенной разрухи.
Не они бы — не выиграть нам войны, и не восстать бы так быстро стране буквально из пепла, как это произошло во второй половине 40-х — начале 50-х годов. А. Завенягин, Б. Ванников, В. Малышев, И. Тевосян, Б. Бещев — но кто по-настоящему помнит сегодня у нас эти имена?
А это все по-своему были выдающиеся, я бы даже решился сказать — великие люди. Как они сумели наладить оборонную и другие отрасли нашей промышленности, когда все рушилось вокруг, когда чуть не половина промышленного потенциала страны была потеряна, когда немцы дошли до Москвы, а потом и до Сталинграда, когда, наконец, чуть не вся европейская часть России лежала после войны в сплошных развалинах — одному только Богу, наверное, известно. Сейчас этого уже никому не понять.
Одним из таких великих людей той эпохи был и министр угольной промышленности Александр Федорович Засядько — истинный русский самородок, человек острейшего ума, таланта, воли и, когда надо было, безоглядной, ни с чем не считавшейся решительности. Многие ветераны-угольщики и сегодня вспоминают его с глубочайшим уважением. И иногда добавляют: таких уж потом не было да, видно, и не будет никогда.
Всем был хорош человек! Достойнейший во всех отношениях был человек. Но, к сожалению, пьющий. И сильно пьющий. Конечно, можно сказать, что это было не одному ему свойственно в те времена: попробуй, выдержи иначе то чудовищное, нечеловеческое напряжение, в котором они изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год тогда жили. Но выдерживали же! И многие их них — тут уж никуда не денешься — главным образом за счет него, вовремя принятого стакана.
Но и среди тех, кто уже не мог тогда ни жить, ни работать без ежедневной, так сказать, подкачки, Засядько выделялся особо. И снимали его с министров после очередного скандала (а потом опять назначали), и выводили из ЦК (а потом опять вводили), и понижали, и повышали в должности (вплоть до зампреда Совета Министров), и бранили, и выговоры всякие давали — он свою жизнь не менял. И умер-то так, как, видать, на роду положено умереть людям такого склада: в подъезде собственного дома, не сумев, как говорили, даже доползти до своего этажа.
А рассказываю я это все вот к чему.
В 1957, кажется, году приехала в Москву в первый раз после войны представительнейшая британская делегация: премьер-министр Г. Макмиллан, министр иностранных дел А. Иден, а также множество других высокопоставленных официальных лиц. Важный был по тем временам визит! Советская Россия только-только начинала приобретать при Н. С. Хрущеве респектабельный облик: осудили на XX съезде сталинский террор, отказались от тезиса о неизбежности третьей мировой войны, начали искать какие-то возможности улучшения отношений с другими ведущими державами.
И, конечно же, Н. С. Хрущев и все советское руководство принимали ту британскую делегацию по наивысшему разряду. Помпа была оглушительная: почетные караулы, кортежи машин, приемы-обеды в Кремле, мавзолей, Большой театр, Третьяковская галерея, подарки гостям, цветы…
Все было отлично, все, кажется, предусмотрели, чтобы гостям ни в чем не было неуважения или, не дай Бог, какой-нибудь обиды. Но… Но никогда ничего не бывает в этой жизни стопроцентного! И в одном — по правде говоря, не таком уж и большом — пункте, как оказалось, все-таки не убереглись.
Советское правительство давало в тот день британской делегации самый важный, самый государственный обед в Грановитой палате в Кремле. Народу на такое событие, как всегда у нас это бывает, пригласили много. И, конечно, рассадили, как и при Иване Грозном, «по чину»: кого повыше к верхнему (государеву) столу, кого, естественно, пониже и подальше. А. Ф. Засядько как раз и досталось сидеть подальше, рядом с каким-то лордом, истинным британцем по наружности: длинным, с лошадиной челюстью, с прямой, будто аршин проглотил, годами, видно, тренированной в Итоне спиной.
Как уж они там между собой сговорились, никому не известно — ни Засядько английского, ни лорд русского, естественно, не знали. Но очень быстро между ними образовался спор или даже, лучше сказать, пари: кто кого перепьет — наш англичанина или англичанин русского. Оба, рассказывали очевидцы, сразу взялись за дело очень серьезно и пили честно, по справедливости: наш рюмку — и англичанин рюмку, наш другую, третью, десятую — и англичанин от него не отстает, держит марку, за честь Британской империи насмерть стоит.
Долго они так соревновались — ни один другому не уступал. А кончилось оно все-таки так, как и должно было кончиться: лорд вдруг обвел в последний раз все это кремлевское великолепие осоловелыми глазами, а потом уронил свою многодумную голову в стоящую перед ним тарелку с остатками еды и тут же напрочь вырубился — заснул.
И все бы ничего! Ну, еще одна победа «русского оружия» — кто бы из воспитанных людей обратил на это особое внимание? Заснул — так заснул: мало ли что случается с человеком. Но Засядько этого показалось мало для полного своего торжества. Прищемив двумя пальцами нос лорда, он достал его голову из тарелки, тряхнул ее еще пару раз как следует, и торжественно произнес, держа ее, эту голову, на весу:
— Эх, лордишка ты, лордишка! А туда же — герой…
А потом в довершение всего еще и ткнул лорда носом обратно в тарелку… Вот это был уже скандал! Это было уже явное посягательство на честь британского флага. И опять, конечно, бедного Засядько, в который раз, вывели в наказание за такие грубости — не помню точно, не то из Совмина, не то из ЦК.
Впрочем, вывели ненадолго: до того момента, когда у российского государства вновь возникла в нем нужда.
Был некогда у меня большой и близкий, несмотря на серьезную разницу в возрасте, друг-профессор Ленинградского Политехнического института Валентин Александрович Дмитриев.
Может быть, потому так полно, с такой щемящей взволнованностью и грустью и любил я всегда Ленинград, что когда я приезжал в этот город (а приезжал я раньше часто), каждый раз сверх его, города, собственного очарования — как своего рода заключительный аккорд всему — меня ожидали там еще и быстро ставшие традицией наши ночные посиделки с Валентином Александровичем и его домашними в их огромной, уставленной антикварной мебелью и увешанной старинными картинами гостиной. Посиделки всякий раз почти до утра: Валентин Александрович вел преимущественно ночной образ жизни, раньше трех-четырех часов никогда не ложился и раньше одиннадцати обычно не вставал.
Профессор этот был во всех отношениях весьма своеобразным человеком: большевиков терпеть не мог (еще бы: в 1949 году и его старшего сына, студента-второкурсника, загребли по «ленинградскому делу» и выпустили лишь в середине 50-х годов), но вместе с тем удивительно точно знал, как с ними, с большевиками, обращаться — всегда жестко, всегда требовательно, иногда даже нагло, но в то же время никогда не перехлестывая через край.
Когда-то он оказал советской власти весьма существенную услугу (кажется, придумал что-то очень важное в строительстве подводных лодок) и уже потом взял с них за это, что называется, сполна. Прекрасная шестикомнатная, метров в триста квартира на Кировском (теперь вновь Каменноостровском) проспекте — с эркерами, высоченными потолками, комнатой для прислуги и длиннющим извилистым коридором, по которому вполне можно было кататься на велосипеде, чудная дача в Колосково на Карельском перешейке, на берегу тихого, в камышах и валунах озера, и, конечно, автомобиль, конечно, теплый гараж в своем же доме, конечно, правительственная поликлиника — в общем, все, что можно было от них взять, он взял и нимало этого не стеснялся.
И в то же время, при всем его очевидном житейском практицизме, это был, несомненно, человек мысли. И мысли глубокой, далеко, очень далеко выходившей за круг его непосредственных профессиональных интересов. Стоило только посмотреть, например, на книги, которые горкой лежали у него в кабинете на письменном столе — кого и чего только там не было! А поднимешь глаза от стола, на тебя из зеркальных, вишневого дерева книжных шкафов смотрят и почти уже исчезнувший к тому времени из обихода Н. Карамзин, и Э. Моммзен, и Н. Устрялов с его историей Петра Великого, и мемуары Екатерины Второй, и Владимир Соловьев, и фактически запрещенный тогда Д. Мережковский — Бог ты мой, какие имена! А на специально сделанных стеллажах — тяжелые бронзовые бюсты всех российских великих князей и царей от Рюрика до Александра Третьего, несколько десятков их, только Николая Второго не хватало, что, между прочим, очень огорчало Валентина Александровича: уж ежели держать — так уж всех.
А на полу кабинета медвежья шкура, а у стены кожаный диван, на котором я, укрывшись пледом, обычно спал, если оставался у них ночевать, а рядом два глубоких, тоже кожаных кресла, и маленький инкрустированный столик, когда-то принадлежавший, по уверениям хозяев, чуть ли не самому Наполеону, а на нем серебряная пепельница для меня, а за окном тусклое, туманное петербургское утро, и шелест машин по проспекту, и чьи-то ранние шаги, а мне всего двадцать пять лет, и я не знаю, что меня ждет впереди, но что-то, несомненно, ждет и меня, и я засыпаю, засыпаю, проваливаюсь куда-то во тьму, и последнее, что я вижу — тоненькая полоска света из-под прикрытой двери из кабинета в гостиную: там, наверное, все еще сидит за стаканом остывшего чая Валентин Александрович и листает какой-нибудь очередной толстый, тронутый уже молью фолиант, который он, вероятно, только вчера или позавчера, или, может быть, третьего дня приобрел где-нибудь в букинистическом на Невском или купил у кого-то с рук…
А тот июнь 1960 года — в знаменитую пору петербургских «белых ночей» — был каким-то особенно светлым, тихим, ласковым. Если, конечно, оно, это последнее слово, вообще применимо к чему бы то ни было у нас, в нашей изначально, видать, угрюмой стране.
В один из таких вот теплых, солнечных дней — правда, уже поближе к вечеру — я шатался по Петергофу, по его дворцам, паркам, по берегу Финского залива и, помню, испытывал ту повышенную степень удовольствия от жизни, которую можно ощутить, как это ни странно, только на людях: никого я здесь не знал, никто не мешал мне, и меня никто не знал, и я тоже не мешал никому.
И вдруг… И вдруг в какой-то аллее навстречу мне — ба! Надо же: Жан и Поль Торезы, сыновья многолетнего лидера французской компартии Мориса Тореза, и с ними какая-то незнакомая мне дама уже в возрасте, как выяснилось потом, вдова знаменитого французского художника Фернана Леже — Надя Леже, по происхождению русская…
— Ну! Какими судьбами? Откуда?
— А прямо из Парижа! Путешествуем втроем в авто по Европе. Ну, и вот, видишь, добрались наконец и досюда, до Ленинграда. И очень рады тебя здесь встретить, и вообще не виделись сколько — уже год, не меньше? Ну, вон сколько — год! Надо же отметить такое дело. Поедешь с нами ужинать? Мы в «Астории» остановились, там чудный ресторан — поедешь, да?
По разным обстоятельствам моей жизни, обоих этих ребят я знал довольно давно, и оба мне очень нравились. Старший, Жан — долговязый такой, худой гусь в очках, всегда сосредоточенный на чем-то своем, сильно, похоже, заучившийся филолог, аспирант Сорбонны. Он, к тому же, жил в детстве с отцом в эмиграции в Москве, даже учился в советской школе и, понятно, прекрасно говорил по-русски. Брат же его тогда, по-моему, только-только собирался куда-то поступать, тоже, кажется, в Сорбонну, а пока был просто веселым, кудрявым, смешливым парнем, еще ни в чем не утратившим ту трогательную «презумпцию невиновности» в отношении к жизни и к людям, что так свойственно детям, выросшим в семьях, где всегда все было хорошо.
— Нет, ребята, погодите. У меня идея, — возразил я. — Хотите побывать в истинно питерской квартире? И у настоящего, подлинных питерских кровей, интеллигента? Уверяю — не пожалеете… Бог с ней, с «Асторией»! Чего мы там не видели? А тут…
Надо сказать, что долго уговаривать мне ни Торезов, ни Надю Леже не пришлось: реклама моя, видимо, сразу показалась им убедительной. Позвонив Валентину Александровичу из автомата, я вкратце изложил ему ситуацию и, конечно же, как я и ждал, тут же получил его добро.
— Слушай, Петрович… Только ты там того… Попробуй задержать их где-нибудь часа эдак на полтора. А я пока в «Елисеев» на Невский смотаюсь, подкуплю там чего-нибудь. Да и Анне Георгиевне, жене, тоже надо малость прибраться, подготовиться…
Ах, с каким неподдельным удовольствием кружили мои французы по той квартире! Как застывали они перед картинами старых мастеров, перед книгами, перед бюстами царей, как осторожно трогали тяжелую, монолитного красного дерева мебель (да-да, именно монолитного!), с каким восхищением разглядывали кузнецовский, гарднеровский, ломоносовский фарфор, и старинное серебро, и мраморные статуэтки на подставках, и лампы, и зеркала в изысканных рамах, и настоящий, сверкающий, во множестве выбитых на нем медалей тульский самовар. А уж про стол, с истинно российской щедростью накрытый Анной Георгиевной, и говорить было нечего…
Одним словом, благодарный был гость! И прекрасный, незабываемый получился вечер, как-то незаметно, само собой, перешедший в ночь. И живая, в высшей степени интересная получилась дискуссия за столом: никто не молчал, у всех как-то сразу развязались языки и у каждого, конечно, нашлось, что сказать. А выпили, по-нашему, всего-то ничего…
Но это по-нашему ничего. А по-ихнему, по-французскому, видно, все-таки немало. Уж один-то из братьев — старший, Жан — точно поплыл: сначала все шумел, все чего-то доказывал — что-то такое международно значимое, а потом вдруг сник, загрустил, а под конец даже и вовсе от чего-то зашмыгал носом и вдруг заплакал, переполошив, конечно, всех — и хозяев, и брата, и Надю Леже, и меня.
— Нет-нет, что вы! Никто меня не обидел, не думайте. Мне здесь у вас так хорошо, так хорошо, если бы вы только знали, — отирая слезы, как-то смущенно-беззащитно, по-детски, улыбнулся он наконец на наши тревожные расспросы. — Не обращайте внимания. Дело в том… Дело в том, что мне этой осенью идти в армию. И меня, конечно, пошлют в Алжир. И дадут винтовку или автомат. И прикажут стрелять в алжирцев… И я нажму курок, и убью человека. Одного человека… Я — человека? Вы понимаете, Валентин Александрович? Я — я убью человека? Одного человека?
— Понимаю, Жан. Конечно, понимаю. Как не понять, — тихо и серьезно, тоже сразу помрачнев, отозвался Валентин Александрович. И потом долго еще молчал… — Но вот… Извините… Не знаю, почему… Но вспомнился мне сейчас один случай. Из моей жизни случай… В блокаду, в зиму с сорок первого на сорок второй, я командовал у нас тут аэростатами. Ну, знаете, наверное — заградительные аэростаты. Надо же было хоть как-то мешать немецким налетам на город: авиации у нас, считай, почти уже не было, зенитный огонь тоже был слаб… Ну, вот… Иду я однажды ночью с проверкой по нашим позициям, где они, аэростаты эти, крепились на земле. По одному, значит, из моих секторов… Поле, снег по колено, ночь, холод адский, голод в брюхе сосет… Армейский паек-то свой я все больше Анне Георгиевне с детьми оставлял. И она ведь, и двое старших моих детей тоже блокадники. Все время были здесь со мной — Анна Георгиевна наотрез отказалась тогда из Ленинграда уезжать. Слава Богу, выжили как-то. А голодно же было — ужас просто!.. Ну, вот, иду я, значит, иду, и никаких у меня сил идти больше нет — окончательно ослаб, еще шаг, кажется, и вовсе упаду. И вдруг — землянка! Под снегом, конечно, но из лаза из нее парок идет и свет пробивается… Спустился — оказывается, там мои ребята сидят, из моей части, кипяток пьют. Чем-то они все же заварили его, этот кипяток, сейчас уже не помню, чем. Помню только — не просто кипяток, а что-то в нем еще все-таки было… А продрог я — страсть! Ну, хватил одну кружку кипятку, другую, и разморило меня, конечно, в момент. Повалился я тут же на чью-то шинель, прошу ребят — полчаса только посплю, разбудите меня через полчаса. А заснуть-то и не могу! Что-то мне мешает заснуть… А, вон он что! Понял наконец. Угол от брезента, которым та землянка обтянута была изнутри, мне щеку дерет. Как наждаком, понимаешь, дерет. Больно! Ну, я этот угол и отогнул, оттянул… Мать ты моя! А землянка-то, оказывается, из трупов сложена… Понимаете, Жан? Из трупов обледенелых она была сложена… Но все-таки я как-то пристроился — заснул…
Это было милое, приветливое, бездумно веселое существо: Валентина З. по прозвищу — наверное, все-таки не из-за характера, а из-за ее кудряшек — «Овечка».
Мы все тогда, в начале 60-х годов, были отчаянно молоды, все гуляли, кутили, бездельничали, все были влюблены друг в друга… А чего еще было ожидать от нас, если мы только-только кончили или кончали институт, и жили мы в Москве, и назывались мы тогда «золотой молодежью», хотя, по правде, у каждого из нас этого самого «золота» было всегда, как говорится, кот наплакал — от стипендии до стипендии, от получки до получки…
У «Овечки» тогда был роман с моим ближайшим другом, молодым доктором — нешуточный, между прочим, роман, со всеми полагающимися к этому страстями, восторгами и, конечно, муками. Доктор, естественно, был беден, как церковная крыса, а «Овечка» училась в Институте иностранных языков, где если не ума, то уж соблазнов-то всяких было на каждом шагу хоть отбавляй. Вот и пополз однажды между нами слушок — конечно, тщательно скрываемый от доктора — что у «Овечки» параллельно развивается еще один роман с каким-то итальянским дипломатом, чуть ли не графом или даже герцогом по фамилии Спинелли и что этот граф или герцог без ума от нее и вроде бы даже хочет на ней жениться.
А потом «Овечка» вдруг исчезла, как сквозь землю провалилась — нет ее, и все. Телефона у нее не было, в полуподвальной же ее квартире где-то в Замоскворечье, когда, помню, мы эту квартиру наконец разыскали, нас встретила какая-то старая, полубезумная ведьма, тут же, без всяких объяснений, захлопнувшая перед нами дверь, как только поняла, зачем мы пришли…
Год ее, Валентины, нет, другой, третий… Вдруг — звонок доктору:
— Ты?!
— Я.
— А где ты была?
— Далеко была.
— Почему же не позвонила ни разу? И ни разу ни письма, ни открытки от тебя…
— На то были причины.
— Ну, и что будем теперь делать?
— Ничего не будем делать. Просто я вас всех жду сегодня вечером «на уголке», в «Национале». Как всегда… Только на этот раз приглашаю я.
Мы — трое нас — уже сидели за своим любимым столиком во втором, дальнем зале кафе «Националь», прямо у огромного окна, выходившего на Манежную площадь, когда она вошла. Надо сказать, что не одни мы, но и за другими столами мужики тоже вздрогнули, лишь она появилась: Москва тогда еще только-только начинала образовываться, но уже, конечно, понимала разницу между всякой дешевой показухой и истинной, дорогой элегантностью.
А к нам приближалась стройная, красивая, с прекрасными ногами, с тщательно уложенной головой, неброско, но изысканно одетая молодая женщина: туфли на высоких каблуках, маленькая, крокодиловой кожи сумка через плечо, в меру глубокий вырез платья, две нитки жемчуга на шее и что-то такое грациозное, деликатное, издали уже поблескивавшее — в ушах. «Карата по два каждая серьга, не меньше», — сразу определил один из нас, кое-что понимавший в таких вещах.
Ну, конечно — объятия, смех, поцелуи, возгласы: А ну, покажись, какая ты… Ох, хороша! Чудо, как хороша…
— Валенька, а как, между прочим, тебя теперь называть? — спросил кто-то из нас, усаживаясь наконец за стол. — А то ненароком сморозишь что-нибудь не то…
— Для своих я, мальчики, как и всегда — Валя. А хотите — называйте, как и раньше, «Овечкой», тоже не обижусь… А для чужих — графиня Спинелли, супруга чрезвычайно и полномочного посла, представителя Италии в Комиссии Европейских Сообществ…
И пошли рассказы… Чудеса! Повернулась ее, Валентинина жизнь, оказывается так, как ей никогда и не снилось, причем ни в самых дурных, ни в самых радужных ее снах.
Когда соответствующие службы узнали, что торговый советник посольства Италии в Москве граф Спинелли по уши влюбился в студентку вечернего отделения Института иностранных языков Валентину З. (по тогдашней классификации — девушку без определенных занятий, поскольку она как раз бросила тогда одну работу и искала другую) и даже предлагает ей руку и сердце — ее, конечно, тут же вызвали к институтскому куратору по линии КГБ. Ну, и, конечно, тут же предложили ей сотрудничать, т. е., попросту говоря, стучать на своего будущего жениха, а если получится — то и на его коллег.
Однако «Овечка» оказалась не такой уж и овечкой: сразу и наотрез отказалась от такого сотрудничества. На нее, разумеется, стали нажимать, уговаривать, стращать, грозить ей всевозможными последствиями, но она все равно ни в какую — уперлась и все. Тогда ей пригрозили просто выслать ее из Москвы без всяких разговоров, но и тут она устояла, не сломалась: а, собственно говоря, за что? Что я такого сделала или делаю? Какие такие законы я нарушаю, чтобы меня из Москвы ссылать?
Беседовавший с ней белобрысый, с мутноватыми глазами капитан (а может быть, и майор), — рассказывала она, — лишь как-то криво усмехнулся на весь ее этот детский лепет и, вздохнув, просто-напросто указал ей пальцем на дверь… А через неделю-другую какие-то ловкие молодые люди схватили ее на Остоженке, недалеко от Института, запихнули в машину и увезли, в чем была, в тюремный распределитель. А там ее посадили в камеру к воровкам и проституткам: «Тоже опыт, я вам, мальчики, скажу, не дай Бог…» А через пару недель она, по недавнему вышедшему тогда указу о «борьбе с тунеядством», уже ехала под конвоем в спецвагоне в ссылку, на поселение, на Алтай. А еще через несколько дней она в телогрейке, ватных штанах, в резиновых сапогах и с длинными ременным кнутом в руках уже сидела под осенним солнышком на пригорочке на краю какой-то полуопустевшей алтайской деревни, где ей указано было поселиться, и пасла телят…
Но, как оказалось, плохо знали они, эти ребята из органов, людей, и уж тем более — не наших людей. Думали, небось, что и Валентина, пройдет время, успокоится, и граф в конце концов утрется, и все пойдет само собой, как ему и должно идти на Святой Руси… Как бы не так! Не на тех напали.
Валентина-то, может быть, в итоге и успокоилась бы: «Я, мальчики, просто впала тогда в какой-то ступор, в анабиоз. Уже и плакать перестала: не живу, а сплю. Москва, вы, граф, подвал мой в Замоскворечье, подруги мои — все это было уже, казалось, не со мной, а с какой-то другой Валентиной, а может быть, и просто во сне…»
Но граф-то, граф не смирился и не утерся — вот в чем оказалось все дело! Куда он только не толкался, куда не стучался, не писал — везде отказ: откуда, дескать, мы знаем, куда она уехала? Страна-то у нас большая… И все рыла кругом эти кирпичные, продувные, привыкшие к любому вранью… И в милицию граф обращался, и в МИД, и в Правительство, и даже в ЦК — все без толку…
Но дождался-таки граф Спинелли своего часа! Приехал на какую-то итальянскую выставку в Сокольниках Н. С. Хрущев. А пояснения ему по должности должен был давать он, граф, как главная фигура по этой части в посольстве Италии в Москве. Ну, вот и прижал он советского премьера где-то в проходе между станками и всякими другими экспонатами:
— Никита Сергеевич, мир, дружба — это все, конечно, хорошо. А почему невесту мою без всякого суда и следствия сослали?
— Какую невесту? Куда сослали?
— Не знаю, куда. Мою невесту — Валентину З. И никто мне, ни в какой инстанции, не говорит, куда и за что… Очень прошу вас, Никита Сергеевич, помогите восстановить закон и справедливость, прикажите разобраться. Для меня это вопрос жизни…
Ничего не поделаешь! Пришлось советскому премьеру все-таки с этим делом действительно разбираться. Очень уж большие надежды возлагали мы тогда на сотрудничество с Италией. А тут — такой пассаж…
— И вот, мальчики, сижу я как-то утром все на том же зеленом пригорочке, кнутиком поигрываю, поглядываю на своих теляток внизу. Все в той же телогрейке, в ватных штанах, в сапогах — весна, а прохладно еще, трава только-только пошла в рост… И вдруг, как ангелы Господни, вырастают передо мной две фигуры в форме, с капитанскими погонами на плечах — я даже и не заметила, как они здесь очутились. И правда, что ли, прямо оттуда — с небес?
— Валентина З.?
— Да. Кажется, это я.
— Пожалуйста, пройдемте с нами…
И вечером этого же самого дня, не поверите: я в длинном вечернем платье, в перчатках по локоть, с голыми плечами, в бриллиантовом, родовом, старинной работы колье, подаренном мне женихом — на приеме в итальянском посольстве! На Веснина. В Москве. Это надо же — в Москве!
Подавленные услышанным, мы, помню, довольно долго безмолвствовали, каждый по-своему переживая ее рассказ… Потом один из нас, прервав, наконец, это затянувшееся молчание, спросил:
— Ну, Валентина, а сейчас? Что ты делаешь там, в твоей Италии? Чем живешь?
— Сначала, конечно, просто привыкала, учила язык, учила, как обращаться с домом, со слугами. Училась машину водить, теннису, верховой езде. Потом все больше занималась благотворительностью, общественными делами — это у них, у Спинелли, семейное… А теперь мы в Брюсселе, в Бельгии в основном живем. Там, конечно, уже другая, более, как бы это сказать — официальная, что ли, жизнь. Признаюсь, скучноватая жизнь…
— А в подвал свой в Замоскворечье, часом, не заглядывала, нет? Как он там — стоит еще, твой подвал?
— Нет, мальчики, не заглядывала. Маму и братьев я почти сразу с собой увезла… А так — может, его и вовсе не было, того подвала? Может, он только снился мне?
Лет десять спустя у меня была возможность навести в Риме, в нашем посольстве, справки, как она тут в Италии живет, графиня Валентина Спинелли. Но мне настоятельно отсоветовали разыскивать ее: она, как оказалось, прочно занесена была у них там в так называемый «черный список».
— Надолго? — поинтересовался я простодушно.
— Что значит — надолго? — был ответ. — Не надолго — навсегда.
Но, конечно, далеко не все сказки про Золушку и принца имели у нас столь счастливый конец. Были и другие…
У моего студенческого друга Гриши Ш. была еще и старшая сестра Галина Ш. — наверное, одна из самых красивых тогда, в те годы, и самых экстравагантных женщин в Москве. Училась она в аспирантуре МГУ, а заодно еще и подрабатывала референтом в Московском бюро какой-то японской газеты, кажется, «Асахи». Была она умна, образованна, раскованна, знала языки, одевалась броско, элегантно, хотя, может быть, и несколько вычурно (особенно помню ее шубейку из какого-то красного, лохматого, неизвестно, от какого зверя меха). И ходила она всегда уверенно, будто манекенщица «по языку» с гордо откинутой головой, волосы воронова крыла, ноздри в стороны, на «шпильках», по лужам, по грязи, прямо — и вперед!
Многие тогда ухаживали за ней: от нашего брата — нищего студента до каких-то почтенных, всем известных академиков, которым тоже, как известно, свойственно иногда, что называется, «седина в бороду — бес в ребро». Галка, однако, надо отдать ей должное, держалась стойко: по крайней мере, ни про кого из ее тогдашних вздыхателей нельзя было сказать, что он пользуется у нее каким-то особым предпочтением.
Но наконец и на нее нашлась, как говорится, управа. Приехал раз некий молодой белокурый шотландец из Англии в Москву, на какую-то конференцию, где их познакомили, потом второй раз приехал — уже только ради нее, потом третий… А на четвертый они и решили: чего ж зря тянуть, надо идти в ЗАГС — в наш родной, советский ЗАГС.
Как сейчас стоит у меня перед глазами эта картина: длинный, — вытянутый зал ЗАГСа на Ленинградском проспекте, длинный ряд канцелярских столов вдоль стены, а за ними чинные барышни, каждая, естественно, под портретом какого-нибудь вождя, и белые шторы на окнах, и огромные фикусы в кадках, и, даже, кажется, пыльная, уже почти засохшая пальма в углу. И мы все гурьбой — веселые, разряженные, расфуфыренные, с охапками цветов в руках, с фотоаппаратами, с бутылками шампанского, с бокалами на подносах. Невеста, конечно, в длинном белом платье, шотландец ее чуть ли не во фраке (в общем, в чем-то ужас каком торжественном), мы, т. е. два шафера невесты — брат ее и я — тоже, конечно, в единственных своих «кобеднишних» костюмах, с лентой через плечо, мать невесты с тихой, растерянной улыбкой, застывшей на лице, шумная, горластая толпа других свидетелей и гостей. И вся эта процессия медленно движется по залу от стола к столу, и на каждом столе очередная барышня громко, с размаху ставит очередной штамп в документах, и радостное возбуждение наше все нарастает, нарастает…
А в самом конце этого длинного ряда столов еще один стол, стоящий чуть поодаль от других, и за этим столом сидит эдакая приказная крыса в потертом коричневом костюме, с тщательно уложенными, волосок к волоску, остатками растительности на голове. И эта крыса равнодушно, со скучающим видом смотрит, как наша процессия шаг за шагом приближается к нему. И я уже начинаю понимать, что он и есть тут последняя инстанция, он и есть тот самый последний, самый главный штамп.
Наконец, мы все — радостно оживленные, в нетерпеливом ожидании шампанского — выстраиваемся вокруг него, Галка и ее шотландец впереди всех, у самого края его стола… Молча, долго, не глядя на нас, он перелистывает кипу бумаг, заявлений, свидетельств, паспортов, что положила ему на стол предыдущая «инстанция», сверяет какие-то данные в документах и лежащей перед ним толстой амбарной книге, вздыхает, жует губами и наконец подымает на нас свои тусклые, бесцветные, как у стухшей рыбы, глаза:
— А справка о доходах где?
— Каких, простите, доходах? Чьих доходах?
— Жениха.
— Нас никто не предупреждал об этом… Ни о какой справке о доходах нам никто ничего не говорил…
— Ну, как же? Мы отпускаем нашу советскую гражданку в чужую страну, мы несем за нее ответственность… Мы должны быть уверены, что ей там будет на что жить… Нет, так не пойдет, граждане брачующиеся! Без справки о доходах нельзя.
— Да где это написано, что нельзя? Покажите нам документ, что нельзя, — начинает заводиться пораженная этим неожиданно возникшим препятствием невеста. — Разве есть такой закон?
— Галечка, подожди. Подожди, — на своем ломаном, полурусском языке вмешивается, кажется, сообразивший наконец, в чем дело, шотландец. — Я совладелец и наследник весьма крупного состояния. Я имею два дома, большое поместье в Шотландии. Я полностью финансово независим…
— Это все хорошо! Очень хорошо, — с легкой, пока еще еле уловимой издевкой возражает ему этот наш доморощенный Торквемада. — Но документа-то нет? Нет. А мы государственное учреждение. Мы не можем поверить вам только на слово. У нас инструкция.
— Покажите нам ее, эту инструкцию.
— В данный момент у меня ее под рукой нет. Но она существует, можете мне поверить… Так что, граждане, сегодня, очень сожалею, но ничего не получится. Приходите со справкой о доходах, заверенной, как полагается, честь почести, у нотариуса. И тогда — пожалуйста, милости просим! Брачуйтесь, сколько вам будет угодно.
Все! Как говорится — приехали. И по злорадным, почти открыто издевающимся над нами глазам этой крысы ясно: по крайней мере, на данный момент свадьбе конец. Никакая сила на земле не заставит его отступить — плачь, не плачь, кричи, не кричи. Сволочь, живодер, урод! «Но в нем ли дело? — закрадывается у меня сомнение. — Он кто? Ничтожество. Пешка. А кто за ним? И где их искать — тех, кто за ним?» Во всяком случае, уж здесь-то, в ЗАГСе, нам делать действительно больше нечего — бесполезно, хоть ты расшибись.
А тут еще кто-то там, у выхода из зала, не разобравшись, грянул во всю мощь динамиков свадебный марш Мендельсона. На прощание, так сказать… Ошеломленные, униженные, не знающие, что же теперь делать, мы всей свадьбой погрузились в несколько такси и бросились искать правды по Москве. Районный ЗАГС, Московский городской ЗАГС — ничего внятного в ответ, а в главный, всесоюзный ЗАГС мы уже просто не успели — кончился рабочий день.
На всю жизнь они мне так и запомнились: растерянный, ничего не понимающий фраер-шотландец в своем этом фраке и гордая, красивая, никогда прежде не склонявшая ни перед кем головы Галка, невеста, беспомощно забившаяся в угол машины. Понурая, поникшая, со слезами на глазах и букетом роз в коленях ее длинного подвенечного платья…
А дальше начался подлинный ад. Ничто и нигде не помогало — везде был отказ, ну, в лучшем случае сочувственное качанье головой и лицемерные вздохи: дескать, что поделаешь — жизнь! Настырный шотландец даже умудрился по телетайпу, через английское посольство, вытребовать из дома копию своей прошлогодней декларации о доходах: да кому она на хрен была нужна, эта декларация? На самом-то деле — кому? А через несколько дней кончилась и его виза, и он уехал, и начались ежедневные, и днем, и ночью, душу рвущие телефонные звонки в обе стороны — по получасу, по часу и больше, через всю Европу, и все про любовь: «Галечка, ну, как ты там? А ты — как?»
Не знаю, как уж «финансово независимый» шотландец выдерживал там эти звонки, а Галка-то уж точно с этих пор (и еще не один год) работала только на телефонные счета. Визу шотландцу наши власти, конечно, тут же закрыли — как говорится, подальше от греха. И как он ни бился, у него теперь оставался только один способ дотянуться до Москвы, до своей невесты — телефон. Но уж его-то он использовал на всю, на полную катушку! И плакал в трубку, и заверял Галку в своей вечной, никому на свете не подвластной любви, и кричал, и грозился мир перевернуть, но добиться в конце концов своего…
Мне неизвестно, предпринимал ли он там, у себя в Англии, какие-то действительно серьезные шаги, чтобы прошибить нашу стену. Или, лучше сказать, эту толстую, как подушка, вату, в которой у нас неизменно тонет — причем без всякого следа — любой, любого размаха удар… Но и невеста его, и многие ее знакомые (вплоть до ее влиятельных ухажеров), и мы, ближайшие ее друзья — все мы в Москве стояли, что называется, «на ушах». Один перечень имен, к которым она или ее окружение обращались тогда с просьбой о помощи, чего стоит: Н. Хрущев, А. Микоян, Л. Брежнев, Н. Подгорный, А. Громыко, А. Шелепин — ну, кого еще умолять, к кому еще, казалось бы, взывать, если уж не к ним? К Господу Богу? Так Он, известно, и верующему человеку не каждый раз помощник, а уж нам-то, безбожникам… Хотя, как я знаю, и без свечек в церкви перед иконой Божьей Матери не обошлось.
— Нет, не там ищите, молодые люди. Не туда стучитесь. Это все люди высокие! А вы бы поменьше кого нашли, из среднего звена. Как правило, там такие дела и решаются, не наверху, — надоумил нас в конце концов один очень сведущий по нашей российской жизни человек. Он же и сказал нам, что, конечно, главное не в шотландце, а в том, что Галка работала референтом в бюро «Асахи». — Иначе и быть не могло. Почему? Потому. Потому что иначе и быть не могло никогда.
Что ж! Прошлись и по среднему звену. Однако, как ни печально, с тем же самым результатом. Нет — и все.
Помню, использовав кое-какие старые свои приватные связи, я вышел даже на такого человека, как И. А. Серов, бывший всесильный шеф КГБ, а тогда, когда все это происходило, — начальник ГРУ. Поскольку формально — да, наверное, и фактически — подобные дела были уже вне его компетенции, он устроил мне встречу с таким компетентным человеком, что уж дальше некуда — тогдашним начальником контрразведки КГБ генералом О. Грибановым. Первый (и очень хочется думать — последний) раз в своей жизни я побывал тогда в главном здании этой всемогущей организации на Лубянке, в строгом, но довольно уютном кабинете генерала — сейчас уже забылось, на каком, кажется, на третьем этаже.
— Нет, вы, уважаемый, ошибаетесь, — терпеливо выслушав мой сбивчивый, но, как мне казалось, достаточно убедительный рассказ, вздохнул он в ответ. — Мне известна вся эта история. Уверяю вас — это не мы. На самом деле причина — это сам ваш шотландец. У нас есть совершенно достоверные сведения, что он давно уже отказался от этого брака. Так что мой совет вашей приятельнице и вам — забудьте о нем. Забудьте — и все. Мало ли чего не бывает в жизни…
Сказал и глядит на меня тем же непроницаемым — только не тухло рыбьим, как смотрел тот, в ЗАГСе, когда валял перед нами дурака, а жестко стальным взглядом. Что же ты такое говоришь, генерал, а? Да как же ты можешь так уверенно, так спокойно врать, глядя собеседнику прямо в глаза? Да этот шотландец прямо сегодня ночью продержал Галку босую, у телефона чуть ли не до утра! И она говорит — просто разрыдался под конец. Как малый ребенок, разрыдался…
А месяца через два-три шотландец этот с чемоданом в руке вдруг позвонил Галке в дверь. Как, каким образом, откуда? Удалось умилостивить наших? Дали визу, наконец?
— Я приехал к своей жене. И отсюда я больше никуда не уйду, — торжественно и очень решительно заявил он, ставя чемодан на пол. — Меня могут теперь только арестовать. Но сам я отсюда больше не уеду никогда… А виза у меня через Финляндию. И ее я получил там…
Надо же! Подумаешь — напугал. Ах, какие же, они все эти иностранцы, дураки! Милые, трогательные, но все-таки дураки… Ну, и дали ему пожить с женой дней пять-шесть: не звери же мы, в конце-то концов. А потом, когда он как-то вышел на улицу, сигарет купить — прямо у подъезда и схватили, затолкали в черную «Волгу», в чем был, и прямиком в Шереметьево, и сразу — в самолет. Галка только всплеснула руками, увидев с балкона, как его запихивают в машину, только закричала, как кричат, наверное, перед смертью… Да куда там! И след простыл.
Нет, это не была для нее смерть в прямом смысле слова. Еще год-два она потрепыхалась, да и он там, в Англии, тоже какое-то время еще посопротивлялся, еще довольно часто звонил, письма разные писал. А затем, естественно, исчез — сколько ж можно было бороться с судьбой, сколько ж можно было ждать? Он ведь был еще очень молодой человек… А потом вскоре Галка, по нервному истощению, попала в клинику: раз попала, другой раз попала… А потом уж до самой старости так и прожила: одна, в своей двухкомнатной квартире на Песчаной, изредка перебиваясь переводами и не желая больше видеть никого. Разве что собственного брата иногда.
Одним словом, «Юнона и Авось»! Только все-таки малость по-другому — в варианте, так сказать, модерн.
Совестно мне, признаюсь, перед ней, перед Галкой, совестно и перед собой — ведь по существу я так больше и не видел ее с тех пор. А прошло больше тридцати лет… И во что она теперь превратилась — я не знаю, могу только лишь догадываться… Нет, пусть уж она останется для меня навсегда такой, какой была тогда: в красной лохматой шубе, с гордо поднятой головой, волосы воронова крыла, ноздри в стороны, на «шпильках», по лужам, по грязи, прямо — и вперед…
Наверное, до конца жизни мне так и не решить вопрос, мучивший меня чуть ли не с тех самых пор, как я себя помню: что лучше? Организация, строжайшая дисциплина? Или знаменитое русское «авось», т. е. упование на то, что стихия жизни сама собой вынесет туда, куда надо, а все эти «ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт…» есть на самом деле лишь бестолочь да человеческая суета, заведомо обреченная на провал?
«Дайте нам организацию революционеров, и мы перевернем Россию!» Сильные, прямо скажем, были слова. Слова, которые по сути дела определили всю нашу, российскую, жизнь на многие десятилетия (если не столетия) вперед с тех пор, как они впервые были произнесены.
Но… Ну, дали. И что? И каков результат? А результат таков, что невольно приходишь к выводу: похоже, анархисты с их этим бесшабашным лозунгом «Анархия — мать порядка!» в конце-то концов оказались правы. Лучше бы, наверное, уж никакой организации, чем та, всеохватывающая и всеподавляющая, что привела нас к столь плачевному итогу.
Недавно за столом один из самых, убежден, талантливых нынешних наших фабрикантов Александр Степанович Паникин, глава концерна «Панинтер», спросил у меня:
— А как, по-вашему, Николай Петрович, КГБ был эффективной организацией или нет?
Признаюсь, вопрос этот застал меня врасплох. Усомниться в том, что этот монстр, десятилетиями контролировавший в России все и вся, согнавший в лагеря десятки миллионов людей, умудрившийся достать Льва Троцкого вон аж где — в Мексике, добывший технические секреты атомной бомбы из самого, что называется, «логова врага», и пр. — был эффективен? Н-да…
Но ведь спросил же человек! Значит так, значит, действительно сомневается… И ведь не про Штирлица же он спрашивает! Со Штирлицем-то все, как говорится, ясно. А спрашивает он про сам принцип, про саму, так сказать, конструкцию в целом. И спрашивает так, как только может спросить деловой человек, привыкший измерять все в категориях затрат и результатов, прибылей и убытков: рентабельна ли была вся эта система с точки зрения целей ее же организаторов или нет?
И поплыло, замелькало у меня перед глазами… Чечню всю в 1944 году выселили чуть не в одну ночь и сослали черт те куда, а что в итоге получили? Технически блестяще, прямо сходу перестреляли Амина и все его окружение в президентском дворце в Кабуле, а чем все это кончилось? Собрали досье на всю Россию, внедрили своих людей во все поры государства и общества, наконец, аж танки и бронетранспортеры вывели 19 августа 1991 года на улицы Москвы — ну, и к чему же в конце концов пришли?
И вместо ответа рассказал я своему собеседнику один действительный эпизод из моей жизни.
Был у нас на курсе в университете один очень симпатичный человек, большой мой приятель — Володя Ящечкин. Прямо после защиты диплома его сразу же взяли в КГБ, и он на несколько лет исчез: наверное, как тогда повелось, определили его для начала в «лесную школу». Помню, только один раз, через год-два после университета, попался он мне где-то на улице. Увидел меня — и тут же шарахнулся прочь: надо думать, был в тот момент «при деле», осваивал навыки «наружки» или что другое в этом же роде.
Потом его послали во Францию, где он, говорят, весьма преуспел в своем ремесле, а в августе-сентябре 1968 года перебросили в Прагу на должность заместителя резидента. Вот уж где был тогда истинный апофеоз «организованности»! Очевидно, что он и в Праге тоже преуспел: после нее ему в сорок один год дали генерала, и в сорок один год же он и умер — разрыв аорты. Печально, конечно, да что поделаешь: видно, очень уж нелегок был у человека хлеб.
И вот, забыл, не то в 1969, не то в 1970 году встретились мы как-то с ним в Москве, в доме у общего нашего студенческого друга. Ну, понятно, объятия, гвалт, смех, стакан, хлопанья по плечу, воспоминания… А когда все уже достаточно «потеплели», помню, я все-таки не удержался — спросил его:
— Володь, а как там сейчас у вас в Праге? Как там-то дела?
— Ну… Ну, что тебе сказать? В общем нормально… Съезд мы, конечно, проведем. Выборы тоже, конечно, проведем…
— Да я понимаю: съезд, выборы… Ну, а так-то как?
— Так-то? А так-то, конечно, безнадежно…
Было это в незабвенную, полную надежд эпоху «разрядки» в первой половине 70-х годов.
Но все это были надежды больше, так сказать, просто обывателя, «человека с улицы». А серьезные, понимающие люди и тогда смотрели на подобные «новизны» с глубоким недоверием. И, как показала потом жизнь, во многом были правы.
Помню рассказ моего давнего друга Константина К., как он, будучи тогда помощником большого, еще от сталинских времен российского боярина Ивана Васильевича Архипова (зампредседателя Совмина, отвечавшего за внешнеэкономические дела), докладывал своему шефу об одном супервыгодном для страны проекте, который предлагал нам какой-то известный западный консорциум.
— Так это, значит, что? Проект? Предлагают, говоришь? — просмотрев папку с обоснованиями, поднял на него глаза шеф.
— Предлагают, Иван Васильевич.
— А зачем?
— А прибыль, Иван Васильевич, хотят получить. И нам выгода. И нам тоже будет потом валюта поступать, когда дело наладится.
— Так. И нам, значит, будет выгода. Ишь ты!.. Слушай, Константин, знаешь что? Забирай ты это все отсюда к чертовой матери… Не жили никогда хорошо, и не хера привыкать! А то отвыкать потом больно будет… Понял, нет? Не хера привыкать! Забирай давай и иди…
Надо сказать, что Костя К. во многих отношениях был идеальным типом чиновника — дисциплинированным, исполнительным, свято верившим в незыблемость главного принципа, на котором всегда и везде стоит любая государева служба: «Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак». Но и он не смог тогда, в тот раз, скрыть своего недоумения:
— Это что же, Петрович, получается? Получается, понимаешь, назло мамке уши отморожу? Глаз себе выколю — пусть у моей тещи будет зять кривой?
Ах, Костя, Костя! — помню, подумалось мне тогда. — На опасную стезю ты, друг, встаешь. Служивому человеку этого никак, ни в коем случае нельзя. Говорят, некоторые шутники — доктора в больницах теперь даже стали ставить иногда диагноз: «умер от отвращения». А от недоумения до отвращения — так ли уж далеко?
А что касается этой самоедской «антилогики», на которой тогда строилась, считай, вся наша жизнь, то Косте К. очень скоро, к сожалению, пришлось испытать ее непосредственно на себе.
Тогда еще командировка на длительный срок за границу считалась очень большой привилегией. И Иван Васильевич, чтобы как-то поощрить своего любимца за верную службу, решил отпустить его года на три-четыре куда-нибудь на работу в торгпредство, «подкормиться», так сказать. Выбор пал на Уганду: и место там было в торгпредстве свободное, и климат прекрасный, и страна, вроде бы тихая, еще не забывшая английские порядки. Да и платили там тогда хорошо.
А Костя, надо сказать, был не только в высшей степени послушный, исполнительный служака, но ко всему, еще и очень общительный, компанейский человек — весельчак, балагур, спортсмен. Прекрасно играл, между прочим, в теннис и в волейбол: здорово бил, помню, в прыжке через сетку, очень уж рост у него для этого был подходящий, не меньше 190 см. И с удовольствием, я бы сказал, даже с энтузиазмом влезал всегда во всякие общественные мероприятия — субботники там, праздники, собрания, пикники… Ну, и выпивал, конечно — не без этого. Так кто ж у нас не пьет? Хорошо хоть, что не под одеялом парень пил — на виду, и меру свою знал. Одним словом, как тогда говорили во Внешторге, если хотели кого-нибудь похвалить и выразить полное свое доверие ему: истинно наш был, «впитой» человек.
Ну, как он, Костя, там в Уганде служил — долгий рассказ. Чего-то, наверное, покупал, чего-то продавал… Главное не в этом. А главное в том, что именно наивысший его успех по службе и оказался для него, как это ни странно и прискорбно, роковым.
В Кампале от англичан оставалось тогда еще несколько закрытых клубов и среди них один, конечно, как и полагается — самый закрытый, для самых влиятельных лиц. Все честь по чести: и швейцар в галунах у дверей, и черные лакеи в белых смокингах, и библиотека, и курительный салон с портретами каких-то строгих, еще викторианской эпохи пожилых джентльменов на стенах, и уютный ресторан, и бар, и, конечно, теннисные корты, сауна, бассейн, поля для гольфа — в общем, все, что только нужно было для истинного джентльмена, чтобы хоть ненадолго в своем кругу отключиться от мирских забот.
Нашим дипломатам тоже позволялось в некоторых странах (особенно в Африке) членство в таких клубах. И Костя, конечно, не преминул этим правом воспользоваться.
И опять-таки не важно, как там, в этом клубе, Костя себя вел, кого видел, как развлекался, во что играл… А важно то, что среди регулярно посещавших этот клуб высокопоставленных угандийских лиц у Кости очень быстро образовался друг — огромный, почти двухметрового роста и звероподобного вида генерал в золотых эполетах на белом кителе, по имени Иди Амин. Теннис, конечно, теннисом, но больше всего они с Костей любили сидеть в креслах-качалках у бортика бассейна или на открытой веранде клуба, смотреть на лужайки, на игроков в гольф, и понемногу, не торопясь, выпивать. Пили, конечно, преимущественно «скотч» со льдом, без всяких этих глупостей, вроде содовой, и пили, надо признаться, преимущественно за Костин счет.
И до того крепкая пошла у них дружба, до того они в конце концов дооткровенничались, что Костя К. однажды вдруг дает — через посла, естественно — шифровку в Москву: «Через два недели генерал Иди Амин совершит государственный переворот. Сведения совершенно точные, полученные от него самого. Просим соответствующих инструкций».
А Москва им в ответ: «Вы, братцы, видно, совсем там охренели! Какой переворот? Прекратите слать всякую чепуху. Занимайтесь своим делом». Посол, конечно, после этого с Костей не разговаривает, резидент нос от него воротит, коллектив начинает потихоньку, осторожненько так, его сторониться… Ан, через две недели — и правда переворот! И совершил его действительно генерал Иди Амин — как вскоре стало известно всему миру, большой поклонник Гитлера, маньяк, убийца, мясник, заливший в конце концов кровью всю свою страну. И… И Костин закадычный друг.
Делать нечего — надо советскому послу ехать поздравлять эту образину, Иди Амина, с восшествием, так сказать, на престол. А генерал его, посла, не принимает! Передает только через своего адъютанта: видеть не желаю никого из коммунистов, они все мне враги. Не желаю — вот и весь сказ! Еще раз попробовали напроситься на встречу, другой раз попробовали — нет, никаких встреч, генерал твердо стоит на своем… А Москва волнуется, телеграмму за телеграммой шлет: как обстановка, какие намерения у генерала, на кого он будет в дальнейшем опираться — немедленно дайте ответ. А как ты его, этот ответ, дашь, если даже посла — и то дальше территории посольства не пускают никуда?
Довольно долго, надо сказать, просидело наше посольство в такой изоляции… И вдруг однажды — время было уже к вечеру — к воротам посольства подкатывает длинный черный лимузин под президентским флагом. Из него выскакивает уже знакомый нашим адъютант — и прямо к послу: президент Уганды генерал Иди Амин просит, дескать, господина Константина К. оказать честь, пожаловать к нему в правительственную резиденцию для частной беседы.
В посольстве, разумеется, поднимается суматоха: что делать, как реагировать? Ведь не посла — Костю зовут! Это как же следует понимать в свете коренных интересов Советского Союза? И пристало ли в данном случае — первом контакте с новым президентом — представлять нашу великую державу не послу, а десятому по значению советнику, да еще не посольства, а торгпредства? Эх, Москву бы спросить! А как ее спросишь — машина-то президентская вот она, у подъезда стоит, дожидается…
Наконец посол решает — езжай. Костя на всякий случай сгребает в сумку с полдюжины бутылок первоклассного шотландского виски и с шиком, с развевающимся по ветру президентским штандартом отбывает к Иди Амину во дворец… А уже ближе к полночи — разумеется, в стельку пьяный — возвращается обратно в посольство, где его весь вечер, не расходясь, ждут все наши тамошние высшие чины. Ну, слава те, Господи! Полегчало — утром наконец пошла первая долгожданная шифровка в Москву с разъяснениями, что здесь, в Уганде, происходит и чего в дальнейшем следует, видимо, ожидать.
А потом уже эти приватные Костины встречи с генералом приобрели характер чуть ли не системы. Установилась даже своеобразная процедура: Костя набивал сумку очередной полдюжиной виски, подавалась лучшая посольская машина, за руль садился сам резидент, который обязан был там, в президентском дворце ждать, хоть до ночи, пока Костя и Иди Амин друг другу не надоедят. А потом тот же резидент неизменно отвозил Костю домой, выполняя таким образом, не одну, а сразу три функции: водителя, охранника, чтобы, не дай Бог, с Костей чего-нибудь не случилось по дороге, а также собирателя первичной, самой, так сказать, горячей информации — пока еще Костя что-то соображал и что-то важное еще не забыл во хмелю. А то ведь, когда проспится, все забудет, сукин сын, мать его разэтак-разтак. О прямой-то записи беседы, естественно, и речи быть не могло. Ну а утром очередная подробная шифровка, как и положено, шла в Москву… Конечно, хорошо, что шифровка! Но ведь Костина шифровка — не посла, хоть и за подписью посла. А посла все не зовут и не зовут. Обидно, что там говорить…
И вот, наконец, было найдено радикальное решение проблемы. В один прекрасный день ничего не подозревающий, гордый своей столь ответственной в сложившихся обстоятельствах миссией Костя вызывается к послу. И там, вместо ставшего уже привычным задания выяснить у Иди Амина то-то и то-то, ему вдруг вручают депешу из Москвы, суть которой никаким кривотолкам не подлежит: это отзыв его, Кости, в Москву.
Как, за что, почему? Ничего не знаем, почему. В общем, собирайся, парень: Москве виднее, где ты сейчас нужен… Да мало того. В характеристике, посланной, как тогда полагалось, ему вслед, посол еще и записал: «Поведение не всегда поддается контролю. В последнее время был замечен в злоупотреблении спиртными напитками». А такая запись в официальной характеристике по тем временам означала если не стопроцентный, то близкий к тому «волчий билет». Во всяком случае, ни на что серьезное по службе Костя К. в своем министерстве с такой записью больше уже претендовать не мог.
— Я же здоровье свое за Родину подорвал! Я же не для чего-нибудь, я для дела старался, — стуча себя в грудь, плакал сильно опустившийся в конце концов Костя, когда, бывало, подопьет в кругу друзей. — И с Иди Амином у них без меня так ничего толком и не получилось. До самого его конца не получилось… За что же меня так, а? За что?!
А так, Костя, друг! Ни за что. Так, понимаешь, карта в жизни легла.
В рождественские дни 1973 года я как-то получил из Вены от одного давнего своего знакомого письмо. Среди всего прочего, в письме была и такая строчка: «В Вене, Петрович, начался сезон балов. Вена танцует, пирует, ходит в оперу и по концертам, устраивает благотворительные вечера… У нас же свои радости: меня на днях утвердили секретарем объединенного парткома…»
Потом уже, ближе к концу того же года, я, сидя с этим человеком за кружкой пива в каком-то из венских подвалов, помню, спросил его:
— Ну, а вообще-то, старик, как тебе тут живется? Коллектив в посольстве как — ничего, приемлемый?
— Коллектив-то, Петрович, хороший… Люди, понимаешь, говно…
Приехал я в Вену по линии ООН, приехал на месяц в качестве эксперта-консультанта, деньги платили мне в общем-то гроши, по музеям и прочим венским достопримечательностям я уже набегался, что называется, всласть, и естественно, я был рад, когда однажды вечером этот человек пригласил меня на правах старого приятеля к себе домой. Помимо всего, интересно было и посмотреть, как они, наши, тут живут.
Надо сказать, что хозяин постарался: прием был безупречен — и в смысле стола, и по части выпивки, и квартира оказалась прекрасной, и атмосфера за столом сразу установилась самая что ни на есть дружелюбная, располагающая… Все-таки, что ни говори, старые знакомые! Не один пуд соли когда-то пришлось вместе съесть. Всего несколько лет назад и он, и я — мы оба служили в аппарате ЦК КПСС и сидели всего через дверь друг от друга на одном и том же этаже. Человек он, мой хозяин, был, безусловно, незаурядный — живой, остроумный, насмешливый, весьма по тем временам начитанный, да к тому же еще и трубку всегда курил, на что в ЦК, конечно, очень косились: либерал! Много о себе понимает… Может быть, поэтому, кстати, он на Старой площади долго и не продержался. Техника мягкого выпихивания там была доведена до совершенства, в том числе и путем выдвижения почему-либо не вписавшегося человека на какую-то престижную и непыльную работу за рубеж.
Когда мы уже покончили с ужином и перешли на кофе с коньяком, как раз подошло время последних известий. Включили телевизор. Помню, сразу же после каких-то кратких новостей на экране пошел прямой репортаж с улицы, примыкавшей к советскому посольству. Вся она была запружена толпой орущих, протестующих против чего-то людей явно семитского вида. А впереди толпы, вздымая кулаки к небу, шла какая-то седая, толстая, усатая еврейка и причала, по-русски, прямо в телевизор: «Ходим, ходим! Сколько ж можно… Постыдились бы людей!»
— Это кто? О чем шумим? Нас, что ли проклинают? — спросил я.
— А, не говори! — попыхивая своей трубочкой, отозвался он. — Нас, но не за то, за что ты, наверное, думаешь. Это, между прочим, и есть моя главная головная боль тут… Наши-то что! Наши, колония то есть, все-таки порядок знают, Бога боятся, начальства боятся, каждый за место свое дрожит… Вот эти донимают. На них никакой управы нет…
— А кто они?
— Реэмигранты. Ну, те, кому там, в Израиле или еще где, не понравилось — одним словом, кто назад домой просится. Что с ними делать? Ходят, ходят, просят, умоляют. Всю плешь переели, сукины дети…
— А пустить их назад — и дел с концом. Всего делов-то…
— Как пустить? Всех?
— А почему бы и не всех? Что уж такого страшного — всех?
— Ну, это ты, брат, загнул. Не подумавши, загнул… Как это всех пустить? Это что же тогда будет, если всех так просто назад пускать?
— А ничего не будет… Много их здесь, в Вене, таких?
— Да уже порядочно. Человек триста, наверное, не меньше. А пустили назад пока всего с десяток. И правильно, что не пускают! В другой раз прежде, чем из России-то рваться, крепко подумают. И внукам своим закажут: не рыпайся, мол, сиди, где сидишь…
— Старик, прости, а причем тут ты? — спрашиваю я. — Это же, насколько я понимаю, забота консульства, не твоя. Тебе-то чего в эти дела лезть?
— Да я бы и не лез, если б можно было! Ни за что бы не лез… Да жизнь заставляет! Думаешь, они не знают, кто здесь секретарь парткома и что такое парком? Наши же это люди, только бывшие. Все понимают! Их не обманешь. Быстро меня вычислили! И все, как в первый раз им откажут, так сразу ко мне: «Господин секретарь, товарищ секретарь… Помогите! Сил больше нет никаких ждать…»
— Все, небось, голь перекатная, нищета? Бобыли да вдовы?
— Нет, не скажи! И богатые тоже люди есть… Вот, к примеру, ходит тут ко мне уж почти что год один старый еврей. Классический еврей, прямо как с картинки: и черная шляпа на голове, и пейсы, и рубашка на пуговицах без галстука, и лапсердак ниже колен. Очень известный в Вене ювелир! Состояние, сам говорит, порядка восьми миллионов долларов. В свое время, в конце войны, ушел с румынами из Одессы — и как это его, дурня, угораздило? А он и сам теперь не понимает, как… Ушел — и все. А первая жена и две дочери там остались, в Одессе. Потом Сара его умерла, а дочери, конечно, повыходили замуж, и внуки у него теперь там есть… Вот он и просит меня: «Господин секретарь, пустите меня назад в Одессу! Хочу помереть там, и чтобы там же похоронили, на одесском кладбище, где мои родители лежат… А я вам, Советскому государству то есть, за это отдаю семь миллионов долларов из моего состояния». А я ему в ответ: «А почему только семь? А с восьмым миллионом как намерены распорядиться?» А он мне: «Ну, господин секретарь, вы же понимаете, у меня же там две дочки, два зятя, пятеро внуков. Я им хочу всем купить по хорошей квартире, по машине. Да и самому на жизнь что-то надо — не завтра же я, Господь милостив, помру. И приличные похороны тоже денег стоят… Помогите, господин секретарь! Сколько я уже пороги обиваю в вашем консульстве. Да и у вас я уже в четвертый, не то в пятый раз… Неужели семь миллионов долларов России так-таки и не нужны? За ни за что, за здорово живешь? За то, чтобы только пустить одного старого еврея помереть там, где он хочет? А хочет он помереть в Одессе, и больше нигде…» Ох, ты не представляешь, какие танцы, какой балет мы тут с ним развели…
— Слушай, а правда, чего мы уперлись? — спрашиваю я его в недоумении. — Ведь семь миллионов! Это ж не шутка… Ты в Москву телеграмму посылал?
— Нет. Не посылал.
— Почему? Семь миллионов — это ведь шифровка даже не на Секретариат, на Политбюро. Не понимаю, старик! В конце концов тебе-то что? Пусть они там, в Москве, решают, пускать твоего старого еврея или не пускать…
И вот тут-то что-то разом, вдруг, резко изменилось: в атмосфере его уютной гостиной, и за маленьким журнальным столом, за которым мы сидели, удобно развалившись в креслах, и в его глазах, и в мгновенно окаменевших его скулах, и в том, как он тщательно, весь, казалось, погрузившись в этот процесс, стал выколачивать свою трубку о край пепельницы… А потом, помолчав, тихо, почти сквозь зубы, спросил:
— Не понимаешь? Ты действительно не понимаешь? Ах, ты не понимаешь… А ты уверен, что они там, в Секретариате или на Политбюро, отреагируют так же, как и ты? А если нет, если по-другому отреагируют — кто за это будет отвечать?
Расстались мы, помню, весьма холодно. И больше он мне в отель до самого моего отъезда не звонил.
В первый раз на восемь лет визу на Запад мне закрыли в 1962 году, после нашего развода с моей прежней женой. Потом на три года открыли. Потом, после этого самого визита в Вену, опять закрыли — и уже на тринадцать лет. Итого, значит, двадцать один год я в своей жизни был «невыездной». Почему закрыли именно после этого визита в Вену — не знаю и до сих пор. Впрочем — так, кое-какие подозрения все же есть…
А эту историю мне рассказывал тоже мой близкий друг, ныне уже покойный наш востоковед Рубен Андреасян — непосредственный очевидец событий, о которых пойдет здесь речь.
Институт Востоковедения Академии Наук долгие годы возглавлял Бободжан Гафурович Гафуров — при Сталине первый секретарь компартии Таджикистана, а потом академик, депутат Верховного Совета СССР, член ЦК КПСС, член множества научных обществ и комиссий, наших и ненаших академий, человек, пользовавшийся самым искренним уважением и своих сотрудников, и всего советского начальства, и многих весьма именитых людей за рубежом.
Оглядываясь назад, это были, пожалуй, годы расцвета Института. По крайней мере, и арабскую культуру, и сингалезский или тагальский языки, и буддизм, и древний Китай при нем, при Гафурове, еще изучали, и неплохо изучали. Не то, что сейчас, когда это стало вроде как даже чем-то неприличным — изучать какой-то там, видите ли, санскрит: это еще зачем?
Внешности Бободжан Гафурович был, надо сказать, по-своему очень примечательной: остроглазый, маленький, чуть сгорбленный, заметно прихрамывающий на одну ногу, чаще всего в тюбетейке на полысевшей, сильно зябнувшей в московском климате голове… И вечно в коридоре у его кабинета в старом здании Института в Армянском переулке вдоль стен на корточках, положив рядом с собой какие-то узелки, сидели, терпеливо дожидаясь приема, его гости с родины — из далеких, видно, мест, судя по их толстым халатам (или зеленым френчам), тюбетейкам и парусиновым, а то и просто кирзовым, запыленным сапогам. И жена его, Капитолина Александровна, тоже была весьма запоминающейся внешности: дебелая русская красавица с мощным торсом и тугой косой, закрученной вокруг головы, немного напоминавшая рядом с ним, таким маленьким, добротный, крепко сколоченный каким-то деревенским умельцем шкаф.
И вот однажды — кажется, в конце 60-х — Бободжан Гафурович прибыл в Индию, в Дели, во главе нашей делегации. Делегация была, может быть, и не самая официальная, но по программе их должны были принимать и Президент Индии, и премьер, и министр иностранных дел, и многие другие важные и ответственные лица. Но первый визит, разумеется, был, как и положено, к Президенту в его официальную резиденцию, где он принимал обычно самых почетных своих гостей.
А нашим послом тогда в Дели был И. А. Бенедиктов — при Сталине министр совхозов, как-то удачно, вовремя сменивший свою прежнюю неблагодарную работу на куда более спокойную и безбедную жизнь дипломата. Ну, какой он был в свое время министр, можно судить по тогдашнему (да, по наследству, и по нынешнему) состоянию наших совхозов. А вот какой он был посол…
— Бободжан Гафурович! А ведь к Президенту идете. Как говорится, не хрен собачий, — были первые его слова, обращенные к Гафурову, когда он открыл у себя в посольском кабинете обязательное в те времена инструктивное совещание перед тем, как дать свое благословение на представленную ему программу визита. — Без подарка нельзя. Восток! Что собираешься дарить? Вымпел с гербом, модель спутника? Или другое что? Или палехской шкатулкой думаешь отделаться?
— Что я буду дарить? Дыню. Дыню буду дарить…
— Что?!
— Повторяю: дыню буду дарить. Хорошую, сладкую дыню — больше моей головы. И больше твоей.
— Президенту Индии — дыню?!
— Да. Президенту Индии — дыню.
— Опомнись! Ты что? Ты что такое говоришь, Бободжан Гафурович? Какую, к такой-то матери, дыню?!
— Слушай, Иван Александрович. Давай оставим этот разговор. Тебе партия поручила твой участок, мне она поручила мой участок. Ты отвечаешь за свое, я за свое. Ты член ЦК, я член ЦК… Дыню будем дарить! Спелую, сладкую, только что сорванную дыню. Из Чарджоу. Там хорошие дыни растут…
Надо все-таки отдать должное Бенедиктову: хоть и сидел он какое-то время с разинутым ртом и выпученными от изумления глазами, но больше протестовать не стал. Напоминание о том, что они оба члены ЦК, видимо, все же подействовало… Ну, что ж! Дыню — так дыню. В конце концов Москва назначила этого сумасшедшего главой делегации, пусть она потом сама и разбирается с ним.
А дальше события разворачивались так.
Рано поутру к подножию высокой мраморной лестницы, ведущей к президентскому дворцу, подкатила кавалькада машин. Из первой, самой длинной из них, выбрался Бободжан Гафурович с огромной дыней в руках и заковылял, согнувшись и припадая на одну ногу, по белым мраморным ступеням вверх, мимо выстроившихся по обеим сторонам лестницы с винтовками «на караул» гвардейцев-сикхов. Бободжан Гафурович шел впереди один, остальная вся делегация почтительно отставала от него на два-три шага…
А наверху этой лестницы на последней ступени величественно и неподвижно его ждал, как и полагалось по ритуалу, Президент, тоже со свитой за спиной. Но когда Гафуров был уже где-то на половине лестницы, Президент вдруг, в нарушение всех протоколов, быстро-быстро заторопился ему навстречу вниз. С низким поклоном, приложив руку к сердцу, он принял дыню, тут же передал ее кому-то из своих адъютантов, потом обнял Бободжана Гафуровича за плечи, прослезился, затряс головой и, бережно поддерживая его под локоть, сейчас же увел своего гостя к себе, во внутренние покои дворца. И час или более они там о чем-то совещались вдвоем и только потом, все также полуобнявшись, вышли в парадный зал, где и состоялся официальный прием всей советской делегации. Ну, это известно: венки из роз каждому на шею, мягкие кресла, восточные сладости на низеньких инкрустированных столиках, душистый зеленый чай в пиалушках из тончайшего фарфора…
И с этого дня все двери Индии были настежь открыты перед Б. Гафуровым и его делегацией, и везде их ждал самый теплый, самый дружественный прием, и все задачи, которые им надо было во время этого визита решить, решались споро, быстро, без всякой волокиты, чего, как многие знают, ни в Индии, ни на Востоке вообще не бывает, как привило, никогда.
Так что же за магическое такое свойство было у обыкновенной зеленовато-желтой дыни, чтобы одним фактом ее подношения Президенту Бободжан Гафурович обеспечил себе и своим коллегам режим наивысшего благоприятствования по всей стране и на всех переговорах? А дело все было в том, что, по уже сложившейся к тому времени традиции, если премьером Индии должен был быть обязательно индуист, то Президентом обязательно был мусульманин. И как мусульманин и Президент страны, он, естественно, имел полное моральное право считать себя в некотором роде историческим преемником власти Великих Моголов — мусульманских императоров Индии еще с XVI века. А Великим Моголам на протяжении веков дыни к их столу всегда поставлялись какого-то особого сорта, и выращивались они отнюдь не везде, а только в одном месте в одной области где-то в Средней Азии, а правители той области всегда либо открыто, либо молчаливо признавали вассалитет свой перед Великими Моголами…
Поэтому всезнающий Бободжан Гафурович и выбрал такой необычный, можно даже сказать, экстравагантный подарок. И получилось, что в Индию прибыл не советский академик, не член ЦК КПСС, а «носитель дани из далекой и дружественной страны».
— Но по нашим-то меркам, согласись, Рубен, это был все-таки несколько двусмысленный шаг, — помню, все же усомнился я тогда.
— А! Не говори глупостей, — отмахнулся от меня Рубен. — Ты же знаешь английскую пословицу: «Первым здоровается тот, кто умнее». А старик Гафуров, в отличие от нас с тобой, всегда был мудр. Своего он добился? Добился. Ну, так чего же тебе еще?
Наверное, самым черным Новым годом в моей сознательной жизни была ночь с 1979 на 1980 год. И елка была чудесная со свечками, и на столе было все, как надо, и компания была прекрасная: мой еще студенческий друг академик С. С. Шаталин, известный наш физик-теоретик, тоже академик Ю. М. Каган, обозреватель «Литературной газеты» А. Б. Борин и я — все, разумеется, с женами. Но как мы все ни силились повеселиться, выпить, пошуметь, как полагается, скинуть с себя печали и заботы уходящего года — не получалось никак. За столом царила только одна тема — случившийся за три дня до этого ввод наших войск в Афганистан.
Такого похоронного настроения никто из нас не испытывал давно. Было ясно, что это начало конца — только конца чему? — что мы там увязнем на долгие годы без всякой надежды на успех, что нам эту войну не выиграть, даже если мы, отчаявшись, швырнем на них там в конце концов атомную бомбу. Кажется, недавно только закончившийся Вьетнам должен был бы всех научить, в том числе и нас — и вот, пожалуйста, опять «кажинный раз на эфтом самом месте», только теперь уже не американцы, а мы… Какой идиот советовал, какой идиот принимал это безумное решение? Чем руководствовались? И зачем? Персидский залив? Да кто нас допустит до него, до Персидского залива, без третьей мировой войны…
— Не идиот — идиоты, — помню, уточнил Станислав Шаталин. — Кто ж их знает, кто им теперь советует. Бободжана Гафурова уже нет. А на других знающих людей намордник надет. Да и слушать давно уже никто не хочет никого…
По-моему, два самых своеобразных народа в Европе — это венгры и шведы. И те, и другие, по крайней мере, на посторонний взгляд, живут очень неплохо: чисто, уютно, можно даже сказать, богато — живут в свое удовольствие, не завидуя никому. Ну, венгры, правда, повеселее, шведы помрачнее — что ж, ничего не поделаешь, климат, видать, такой.
Нет, конечно, они очень разные — кто ж будет спорить? Но и тех, и других, между прочим, объединяет одно странное обстоятельство: венгры и шведы уже многие годы прочно делят в Европе первое и второе место по статистике самоубийств.
Духом мне, однако, все-таки ближе венгры. И я всегда радовался и радуюсь, когда мне удается вновь побывать в одном из самых красивых городов мира Будапеште, или в Эстергоме, или в венгерских Карпатах, или на озере Балатон. Люблю, как они, венгры, умеют сидеть за столом, их вино, еду, музыку, песни, люблю их иронию, их неизменную легкую насмешку над всем, что происходит в этом суматошном, бестолковом мире, в том числе и над собой. Вот у них-то, у своих венгерских друзей, я и услышал как-то раз за столом анекдот, который я, наверное, теперь уже не забуду до конца своих дней. Да и жизнь сама, уверен, тоже не даст его забыть.
Приходит Кун (у венгров Кун — это у нас Рабинович) однажды в полицию и говорит:
— Все, хватит. Надоело! Отдавайте мой паспорт. Я эмигрирую. Насовсем.
— Что вы, Кун? Что случилось? Что уж вам так не нравится здесь, что вы так сразу — и насовсем?
— Мне не нравится ваша тенденция.
— Какая тенденция, Кун? О чем вы?
— Мне не нравится ваше отношение к педерастам.
— Да? Интересно. А что именно вам не нравится?
— Вы помните то время, когда за это сажали?
— Ну, Кун, нашли что вспоминать! Культ личности, тоталитарный режим, советская оккупация…
— Нет-нет, постойте. А вы помните то время, когда за это лечили?
— Ну, Кун, в конце концов это не так уж и плохо — лечили. Все-таки прогресс…
— Вот именно прогресс! А вы помните, когда вы сказали, что это личное дело каждого?
— Ну, так и что? Чего же вам еще надо, Кун? Демократия, права человека…
— Знаете, я не хочу дожить до того дня, когда это станет обязательным!
Кун, говорят, все-таки уехал. Венгрия маленькая страна, и для ее обитателей всегда, наверное, найдется в мире место, где в случае чего можно будет осесть… Ну, а если у нас это тоже станет в конце концов обязательным? А, похоже, к тому идет… Куда, я спрашиваю, тогда деваться нам?
Один раз в жизни мне довелось сидеть рядом за столом с Президентом США Рональдом Рейганом, когда он во время своего визита в Москву летом 1988 года устроил в Спасо-Хауз, в резиденции американского посла, прием. Состав приглашенных на тот прием был весьма своеобразным: с одной стороны, все наше Политбюро и все правительство, а с другой — все московские, если можно так выразиться, полудиссиденты. Из настоящих диссидентов были только, кажется, А. Д. Сахаров с женой, остальные представляли преимущественно либеральную интеллигенцию и неортодоксальную науку. За президентским столом, к примеру, сидели, кроме самого Р. Рейгана, Р. М. Горбачева, А. Н. Яковлев, Д. С. Лихачев, Е. В. Яковлев, Б. А. Ахмадуллина, Л. С. Петрушевская и я, который тоже тогда какое-то время был, так сказать, «в моде».
Трудное, должен признаться, это дело — провести целый вечер в таком обществе, когда справа от тебя Президент США, слева — талантливейшая, да к тому же еще известная не только своими стихами, но и своей всегдашней милой «раскованностью» поэтесса, напротив супруга советского Президента, а сзади, за соседним столом — сам советский Президент…
Ну, о чем, скажем, говорить с Президентом Соединенных Штатов Америки? Не о фундаментальных же, в самом деле, проблемах советско-американских отношений, и не о грандиозных планах переустройства России, и не о великих, уходящих в века традициях русской культуры. Обед есть обед, хоть он и имеет быть в резиденции американского посла и в присутствии двух президентов двух самых могущественных государств мира. Тут надо что-нибудь все-таки полегче: если уж не смыслишь ни хрена в сравнительных достоинствах американского и европейского футбола, тогда хотя бы что-нибудь про погоду, или про своего домашнего кота, или на худой конец, если уж ты такой умный — про балет.
— Господин Президент! — чтобы уж слишком долго не молчать, набрался я наконец храбрости. — Скажите, что происходит под вашим руководством в Америке?
— А что происходит под моим руководством в Америке? Что вы имеете в виду? — насторожился Президент, глядя на меня, как мне показалось, с подозрением: а вдруг это какой-то подвох?
— Ну, как же, господин Президент, смотрите… Вся Америка перестала солить еду, перестала сыпать сахар в кофе, перестала выпивать, перестала курить… Чего вы, хотелось бы знать, добиваетесь? И какой будет ваш следующий шаг в смысле морального совершенствования? А если я правильно думаю, то как же тогда быть с продолжением человеческого рода?
— О, нет! Уверяю вас, следующего шага не будет… Нет, так далеко мы все же не пойдем, — засмеялся Рейган, видимо испытав некоторое облегчение, что дальше таких благоглупостей наша беседа, скорее всего, не распространится. А потом на полном серьезе потратил не меньше пяти минут своего президентского времени, убеждая меня в том, что вообще вся эта, черт бы ее побрал, табачная проблема есть лишь результат злодейского заговора американских табачных монополий, которому, конечно, рано или поздно надо положить конец…
Я люблю Америку. После того, как М. С. Горбачев открыл российскому человеку двери в мир, я много раз бывал в США, а однажды как гость-профессор преподавал и жил в университете Миддлбэри, штат Вермонт. Я люблю даже Нью-Йорк, хотя на многих моих соотечественников этот современный Вавилон, это чудовищное (и в своем безобразии — чудовищно прекрасное) нагромождение стекла, камня, бетона и прыгающей, пляшущей над головами рекламы и сейчас все еще производит отталкивающее впечатление. А уж про такие места, как старинная, вся в церквях и викторианских коттеджах Новая Англия, или великий Сан-Франциско, или блестящее созвездие городков, из которых состоит Лос-Анджелес — Пассадина, Санта-Анна, Санта-Моника, Биверли-Хиллз, Голливуд, или могучие Скалистые горы, или город-блюз Нью-Орлеан, или веселые, шумные, чисто студенческие и вместе с тем по-профессорски чуть чопорные Принстон, Кэмбридж, Беркли и пр. — об этом и говорить не буду. Если бы заново родиться на белый свет да еще с правом выбора, где жить — тогда другое дело. А так — что ж зря душу травить?
Но таков, каков я есть сегодня, сейчас, и каким, надо думать, и умру — долго жить в Америке, в американском обществе, среди истинных, в энном поколении американцев я бы, наверное, не смог. И не потому, чтобы мне что-то не нравилось в устройстве их повседневной жизни, в их отношениях с Богом, с властями и друг с другом. Или, скажем, они мне казались бы чересчур черствыми, недобрыми: наоборот, на деле, а не на словах (хотя и на словах тоже) они много добрее нас. И зло так и называется у них своим собственным именем — зло, и преступление там у них и есть преступление, и милосердие там чаще всего не показное, а подлинное, идущее и от сердца, и от головы. Упади ты, к примеру, там с сердечным приступом или подвернувшейся ногой на улице — сразу множество людей бросится помочь тебе, не то что у нас. А в душу человеческую лезть, по нашей извечной привычке, даже если тебя и не просят — нет уж, увольте, в Америке это не заведено: у каждого человека в душе свой мир, и этот мир следует уважать.
Как утверждает мой друг и отчасти ученик, довольно известный в наших профессиональных кругах экономист В. В. Попов, все, что сегодня происходит в Америке или с Америкой, это через двадцать-тридцать лет (а то и раньше) будет происходить и со всем остальным миром. И всегда, доказывает он, так и было: и в политике, и в экономике, и в науке, и в культуре, и вообще в образе жизни — во всем. Что ж! Очень может быть, что он и прав. Но… Но вот тут-то и лежит, пожалуй, объяснение, почему я — человек, во многом на собственной шкуре знающий нашу российскую историю — никак не хотел бы поселиться в Америке навсегда.
Думаю, что и американцы, и многие у нас по меньшей мере удивятся, если я скажу, что Америка, при всех ее очевидных достоинствах и приверженности к человеческим свободам — на самом деле очень тоталитарная страна. Не по-нашему тоталитарная, конечно, нет — тут и сравнивать-то нечего, а по-своему, по-американски.
Если уж Америку кто-то убедил, что соль — это яд, чуть не вся Америка бросит солить все, что она до этого солила сотни лет. Если будет объявлено, что надо бегать по утрам — побегут, будьте уверены, если не все, то по крайней мере те, кто еще может ноги передвигать. Если сказано, что курить вредно — вся Америка начнет бороться с табаком так, как будто на земле у человека не было никогда и не будет худшего врага. Скажут: не надо, вредно пить — не будут пить, а скажут наоборот (так, кстати, и сказали недавно), все опять начнут, как ни в чем не бывало, выпивать и с тем же энтузиазмом будут доказывать тебе, что в меру выпить — это очень хорошо. Как будто, между прочим, я и сам этого раньше не знал, что хорошо.
Особенно поражает стороннего человека эта вспыхнувшая в Америке относительно недавно волна безудержного феминизма, т. е. борьбы за женское равноправие. Наши дамы ни в коем случае, например, не должны ни обижаться, ни даже удивляться, если в Америке джентльмен за столом не передаст своей соседке блюдо с салатом, или не пропустит ее первой в дверь, или не подаст ей на выходе пальто. Это все, как говорится, не по злобе, не по хамству, а потому, что сегодня любой разумный и осторожный американец боится быть обвиненным в мужском шовинизме или, не дай Бог, и того хуже — в «сексуальных посягательствах». Тогда прощай репутация, прощай карьера, прощай друзья — прощай все.
Помню, вся, наверное, Америка, не отрываясь, смотрела пару лет назад по телевизору уголовный процесс, когда одна сорокалетняя дама, по виду — совершеннейшая стерва, служившая клерком на каком-то оптовом складе, обвинила своего хозяина в том, что он как-то погладил ее слишком ласково пониже спины. Боже мой, да одного взгляда на ее размалеванную физиономию, на одежду, на ее жеманные манеры нормальному, незашоренному человеку было бы достаточно, чтобы понять, что это обыкновенная дешевая шлюха, которых в любом портовом городе хоть пруд пруди! И все-таки, под аплодисменты едва ли не всей Америки, она свой миллион с этого лопуха отсудила… Да что там говорить! Даже президента Клинтона достала эта напасть: уж если Америка в чем-то уперлась, ее ничем со своего не сшибить.
А эти, уже принявшие характер подлинной национальной эпидемии, требования «политической корректности» и в обыденном, и в официальном, и в газетном, и даже в литературном языке! Нельзя, к примеру, сказать про человека «старик», можно сказать только «гражданин старшего возраста». Нельзя сказать «слепой» — только «человек с альтернативным зрением». Нельзя сказать «негр» или «черный» — можно сказать только «афро-американец»… Даже до Библии добрались! Одно очень крупное издательство там умудрилось выпустить «политически корректную» Библию, где Господь Бог не мужского рода, а некоего среднего, не понятно, даже какого. Зачем? А чтобы не было никакой обиды и ущемления другой половине человечества. А может кто-нибудь представить себе и «Ветхий Завет», и «Новый Завет», откуда напрочь изгнано слово «еврей»? Да-да, не было в Библии никаких евреев, а был только «народ Бога» или что-то похожее на то… Как говорится, все — конец, приехали! Дальше уж больше некуда, дальше уж только что, пожалуй, сумасшедший дом.
Я всегда, помню, сгорал со стыда, когда и иностранцы, и наши граждане были вынуждены стоять толпой по тридцать-сорок минут перед погранпостом в Шереметьево, проверявшим их визы и паспорта. Но когда я сам лично в аэропорту Кеннеди в Нью-Йорке простоял как-то раз по прилете в хвосте перед американским погранпунктом без малого три часа, я понял: нет, дорогие соотечественники, везде хорошо, где нас нет. «Нет правды на земле. Но правды нет и выше…»
После этого случая я нередко позволял себе поддразнивать своих американских друзей:
— Слушайте, джентльмены… Ну, чего мы все спорим, все чего-то делим? Какая разница между вами и нами? Да если вдуматься — то всерьез-то никакой…
— Да? Вы так думаете?
— А что? Смотрите. Вы вляпались во Вьетнам — мы вляпались в Афганистан. Мы выбрали своим Президентом бывшего шефа нашего КГБ — вы выбрали своим Президентом бывшего шефа вашего КГБ… Мы сбили не тот самолет — вы сбили не тот самолет… У нас надо стоять в хвосте перед погранпунктом сорок минут, у вас надо стоять перед вашим погранпунктом три часа… Стоит ли нам вообще сосредоточиваться на каких-то мелочах, которые еще якобы разделяют нас?
Обычно собеседники-американцы в таких случаях вежливо улыбались, соглашаясь, что при подобном подходе разница, действительно, невелика. С одним они только никогда согласиться не могли: что их ЦРУ — это то же самое, что наш КГБ.
Я, надо сказать, курильщик со стажем — курю почти пятьдесят лет. Конечно же, не раз и не два пытался бросить, но ничего из этого в конечном итоге так и не получилось. А сейчас и вовсе, наверное, уже поздно. Да к тому же мой, когда ему это надо, весьма изворотливый ум все время подсказывает: а кто доказал, что курить вредно? Неопровержимо, без всяких сомнений доказал? Уинстон Черчилль вон, как известно, всю жизнь сигары курил, и ничего — дожил до девяноста с лишним лет. Это уж кому какая судьба! Нечего все на табак валить…
Именно поэтому, когда началась эта тотальная американская борьба с табаком, распространившаяся понемногу на весь мир, я вновь по достоинству оценил французский характер. Не указ нам, Франции, Америка — и баста! Курили, курим и будем курить. И пусть хоть по всему миру запретят табачный дым, Франция — свободная страна и таковой и останется, кто бы что про нее ни говорил. Более того, все эти ваши выдумки с угольными фильтрами, с ментолом, с легкими сортами табаков — это все не для нас, истинных французов: «Житан» и «Галуаз» — это Франция! А остальное все — чепуха.
— У вас, у русских, тоже есть хорошие табаки, — помню, заметил как-то в долгой беседе со мной о судьбах мира один профессор Сорбонны. — Например, махорка…
— Махорка? Да вы что, профессор?! Вы хоть курили когда-нибудь ее? Это же ужас, подлинный ужас.
— Ужас, согласен. Но зато как пробирает! До печенок пробирает… Нет, не спорьте, махорка — прекрасный табак… И еще у вас есть… как это называется… Я в Москве у вас курил… Ах, забыл… Жалко — забыл… Освенцим?
— Освенцим? Что — Освенцим, профессор?
— Нет, не Освенцим… Но очень похоже… Как же эти папиросы называются? Ах, какая жалость — забыл… Там еще на пачке канал нарисован…
— «Беломор»?
— Ну да, конечно, «Беломор»! Нет, вы правы, не Освенцим. Конечно «Беломор»… Правильно, не Освенцим — «Беломор»!
Иногда бывает, удивляешься: жили мы, россияне, долгие десятилетия за глухим забором, накрепко изолированные от всех, а присутствие наше в большом мире, тем не менее, все-таки ощущалось всегда и везде.
Я не говорю о нашей, обанкротившейся в конце концов идеологии, или о нашем ракетном оружии, или об общей атмосфере «холодной войны», не одно поколение определявшей весь политический климат в мире. И я не говорю о Л. Толстом или Ф. Достоевском, которых до сих пор еще читает весь цивилизованный мир, или о нашем балете, или о таких именах, как А. Сахаров, А. Солженицын или М. Ростропович. Нет, я говорю о весьма прозаических вещах — скажем, о нашем влиянии на обиходный язык, которым говорят люди в самых разных уголках нашей планеты.
Было время (да и сейчас все так же), когда во всех печатных изданиях мира такие, например, слова, как «дача», «охрана», «колхоз», «ГУЛАГ», «спутник», писались, читались и произносились везде только по-русски, разумеется, в той или иной местной транскрипции. Потом наступила эпоха, когда слово «перестройка» тоже никто нигде не переводил — все его употребляли так, как оно и звучит на русском языке. А потом пришли другие времена и с ними, неизбежно, другие, как говорится, песни.
Помню, спускаюсь я года два назад по трапу нашего большого пассажирского судна в греческом порту Пирей.
— Эй, крутой мафиозо! Давай, давай…
Кто мафиозо? Что давай? Я — мафиозо? И я — давай? Да-да, именно ты, получается, и есть «крутой мафиозо» и ты и должен «давай-давай»: покупай прямо здесь, у выхода кожаную куртку, или шубу жене, или еще какое-то там барахло. Но не только ты: и все, кто сошел вместе с тобой с трапа, все русские — им тоже кричат во всех сторон «эй, крутой мафиозо» и тоже «давай-давай». И то же самое и в Стамбуле, и в Порт-Саиде, и в Танжере, и даже в Барселоне — только там ты почему-то уже не «крутой», а «большой мафиозо». Но тоже неизменное: «давай-давай».
Или другая картинка. По берегу Индийского океана в Южной Африке, под Кейптауном, тянется длиннейшая, на несколько десятков километров полоса пустынных песчаных пляжей. Вокруг, тоже на десятки километров, ни души — август, по-тамошнему зима, как-никак Южный полюс недалеко. Маленький наш микроавтобус на минутку останавливается у аккуратного, чистенького зданьица, торчащего здесь в полнейшем одиночестве на обочине шоссе: придорожный туалет. И первое, что бросается мне в глаза при входе в это Богом хранимое заведение — мелом, тщательно, по-ученически правильно на стене выведено большими русскими буквами: «Наташа, ты жирная сука!» Вот те на! В университете Лумумбы, что ли, кого-то научили или наш, свой какой-нибудь бедолага добрался сюда, на край света, чтобы на свободе высказать все, что накопилось у него на душе против этой никому не ведомой толстозадой Наташи?
Или еще. До невероятия крутой и узкий внутренний лаз в погребальную камеру фараона в пирамиде не то Хеопса, не то Хефрена в Гизе (я их, к сожалению, путаю): тусклый свет, вверх на черт те какую высоту ведет дощатая лестница с набитыми гвоздями поперечными планками-ступеньками, передо мной на уровне глаз развеваются полы длинной белой галабеи и чешут желтые босые пятки гида-араба, вызвавшегося сопровождать меня, араб не дает мне никакой пощады и всю эту лестницу этажей этак в двадцать пять-тридцать бежит почти бегом, я задыхаюсь, пот льет с меня градом, сердце вот-вот выскочит, и я упаду, и здесь умру, и прощайте все мои близкие, мои родные, прощай все… Господи! Сколько ж выпито за жизнь, сколько выкурено, сколько всего другого, безрассудного, было в ней, в жизни — и все зря, зря… Хватая воздух ртом, я на секунду отрываю от этой лестницы-настила глаза и в полутьме вижу мелом на стене:
— Воронеж!!!
Ну, раз так, раз «Воронеж», да еще в три восклицательных знака — придется не умереть, придется все-таки хоть из последних сил, а доползти до этой проклятой погребальной камеры там, наверху. Тут уж, как говорится, лопни, но держись…
Где я только ни наталкивался в мире в последние годы на наших соотечественников… В Индии, в Дели, есть изумительный по красоте и своеобразию беломраморный храм бахаистов — эта религия тоже приобрела теперь мировое звучание. Главные ее догматы: Бог един; Моисей, Будда, Зороастр, Христос, Магомет и прочие — это все братья, пророки одного и того же Бога; труд же человека и есть главная его молитва ко Всевышнему. Так вот, один из священников этого храма — наш, курносый и синеглазый паренек из Владивостока, биолог, лет двадцати пяти, через Тибет и Непал каким-то образом добравшийся сюда и здесь ставший монахом… Глубокой ночью в центре Мехико, уставшие и голодные, наугад зайдя в первую попавшуюся харчевню, мы, трое русских, только толкнув дверь, вдруг с порога уже слышим от ее хозяина: «О, ребята! А меня зовут дон Соломон. Ну, как теперь там дела у нас в Одессе?»… В Буэнос-Айресе, пытаясь купить что-нибудь необыкновенное для жены по случаю юбилея нашей с ней свадьбы, я вдруг слышу, как продавщица кричит кому-то по-русски во внутрь магазина: «Сеньор Пилипчук! Подойдите сюда. Сеньору нужен ваш совет»… А на знаменитом Брайтон-Бич, в Нью-Йорке, я вдруг ощущаю, как что-то предательски начинает щекотать у меня в носу и что-то влажное появляется на ресницах, когда неожиданно вижу аршинную, по-русски, вывеску на стене: «Слава Богу! Наконец-то дошли до Левы!»
А русские музыканты — гитара, контрабас, аккордеон, саксофон, а то и просто один аккордеон — на станциях метро в Париже или в Стокгольме, или на углу какой-нибудь улицы в Мюнхене? А русские художники с мольбертами и мини-выставками своих картин на Монмартре или в галерее вокруг центральной площади Мадрида? А неожиданная встреча с русским клерком в сугубо местном, казалось бы, банке, где-нибудь в Нью-Йорке или в Саппоро, в Японии? А русские студенты у меня на лекциях в университете, в самом, что называется, сердце Новой Англии? А вывески на русском языке повсюду в Малой Азии и на арабском Востоке, а то и в Индии, а то и в Таиланде? А русская речь, которую десятки раз за день можешь услышать на улицах практически всех столиц мира?
Стронулся российский человек с места! И как далеко его теперь занесет, и где он осядет, и надолго ли, и приживется ли он там или и дальше куда-то побредет, а может, и вернется, не солоно хлебавши, в конце концов назад — как говорится, лишь Ты один, Господи, веси…
Однажды в Гааге один давно и прочно сидевший там русский журналист, помню, сильно удивил меня:
— Николай Петрович, сходите в здешний квартал «красных фонарей». Уверяю вас, не пожалеете…
— Зачем? Чего, интересно знать, я там не видел? Не первый же день на свете живу…
— А вы сходите. Дело не в квартале. Дело в той телефонной будке, которая посреди этого квартала стоит…
Ну, конечно, заинтригованный, я пошел: времени у меня в тот приезд в Голландию было, надо сказать, хоть отбавляй. Нашел этот квартал — он почти что в самом центре города. Квартал как квартал: чистенькие старинные домики с витринами на первых этажах, а в каждой витрине барышня весьма привлекательная, в неглиже, стоит или сидит, мужики разные вдоль витрин бродят, разглядывают, посмеиваются, иногда что-то на пальцах объясняют этим девицам… И всего-то две улицы в этом квартале, пересекающие одна другую. А на перекрестке, так оно и есть, стоит телефонная будка. И будка тоже как будка — ничего особенного в ней тоже вроде бы нет.
Но когда я потянул на себя тугую, неподдающуюся дверь этой будки и с усилием распахнул ее — вот тут я действительно остолбенел: сидит! В будке, люди добрые, Сталин сидит! Большой поясной бюст Сталина на подставке, и все как надо: и форма генералиссимуса на нем, и усы, и эта вечная его, мефистофельская усмешка над всеми нами из-под усов…
Я не удержался, спросил все-таки какого-то проходившего мимо голландца (они все говорят по-английски): давно ли он тут сидит?
— Давно. Точно уже не помню… Во всяком случае, очень давно…
— Со дня основания Гааги? — неловко пошутил я.
— А что? Может быть, и так, сэр, — усмехнулся в ответ голландец, поклонился и пошел дальше по своим голландским делам.
В 1988 году довелось мне совершить небольшое путешествие в автобусе по Америке.
Это была довольно известная в то время Дортмутская конференция: половина ехавших в автобусе были американцы, половина — русские. И очень мне, помню, нравился среди них, американцев, один на вид весьма славный старичок: в рубашечке с короткими рукавами, в парусиновых штанах, в бейсболке на голове с обернутым назад козырьком, в чешуйчатых, круглых очках на носу. Но особенно нравилось то, что он ехал всю дорогу в домашних войлочных тапочках, а в левом тапочке вокруг большого пальца была вырезана большая дырка, и из нее наружу как-то очень трогательно торчал плотно забинтованный сам этот палец — что-то с ним было, видно, не так у старика.
Американцы вообще публика любознательная, и старичок тоже, помню, все вертел головой по сторонам, с любопытством приклеивался время от времени носом к окну, интересовался, где мы, мимо чего мы едем и куда приедем, и кто нас там ждет. А когда начинали разносить по рядам дорожный ланч в пластиковой коробочке с откидной крышкой, то с видимым, явным удовольствием уплетал этот ланч, как говорится, за обе щеки, тщательно тыкая тоже пластиковой, конечно, вилочкой в содержимое коробочки. Ну, что могло там быть, в этой коробочке? Ну, салат был, ну, сэндвич с ветчиной, ну, вероятно, еще кусок шоколадного торта или яблочного пая — что же еще? Я, признаться, даже и не помню сейчас, что там было, помню только — обыкновенный американский походный ланч, и больше ничего.
А когда я, наконец, решился спросить сидевшего рядом со мной американца: «Кто это?» — ответ, помню, меня, истинно российского человека, прямо скажем, просто-напросто сразил:
— Это? Это Рокфеллер.
— Как?! Тот самый — миллиардер?
— Да, это он. А почему, собственно, вас это так удивляет?
Ну, что я мог сказать ему? Почему? А потому. Потому, что это Рокфеллер. Потому, что он вот уже вторые сутки едет с нами в автобусе. Потому, что у него торчит забинтованный палец из дыры в войлочном тапочке. Потому, что он с таким удовольствием поглощает из пластиковой коробочки ланч, цена которому, дай Бог, доллар, ну, от силы два. Да мало ли почему? Все равно ведь, парень, не поймешь ничего, что же я буду силы-то зря тратить, объяснять тебе, почему…
И вспомнилась мне в этой связи одна картинка, а вернее даже не картинка, а некое состояние, однажды испытанное мной. Было это в начале 80-х годов, за год-другой до прихода М. С. Горбачева к власти. Уже достаточно поздно, около часу ночи, я оказался однажды один на Каменноостровском проспекте в Ленинграде. На улице не было ни души, и машин тоже уже не было, а если и проносилось мимо какое такси, так уже занятое. Тишина, тусклые фонари, никого и ничего, легкий предутренний озноб по спине — середина лета, вот-вот начнется рассвет.
В растерянности я стоял у стены какого-то дома, курил, размышляя, что же мне теперь делать: мне надо было на другой берег Невы, там был мой отель, а как я теперь туда буду добираться — пешком? Это черт те сколько ж надо идти! Ног никаких не хватит туда дойти. Да и успею ли дойти до Невы до развода мостов?
И вдруг издалека, от самого начала проспекта до меня донесся какой-то звук. Странный звук! И звук этот нарастал, нарастал, ширился, приближался, наполняя собой весь проспект — все это узкое ущелье, зажатое с двух сторон высоченными домами, и он давил, надвигался на меня, припечатывал меня к стене: «Стоять, стоять, стоять… Стоять!» Кому стоять? Мне стоять? Да я стою, стою! Я и так уже стою! А больше некому тут стоять. Я один тут на весь проспект, тут же ночь, тут же нет никого… Господи, что ж это такое? Что я — схожу с ума? Прекратите, остановите этот звук — у меня же уши сейчас лопнут, я больше не могу!
А через мгновение мимо меня со свистом, с воем, рассекая воздух и сотрясая стены домов этим ужасным ревом в мегафон, пролетела кавалькада из трех машин… Пролетела — и исчезла там вдали, по направлению к Черной речке, мигнув напоследок красными своими огоньками. И звук этот скоро стих, и опять на проспекте установилась тишина, и опять я остался один…
— Слушай, что же это было? — потом, уже утром, спросил я у одного своего питерского друга.
— Что? А ничего! — усмехнувшись, ответил он мне. — Скорее всего, Григорий Васильевич Романов, наш первый секретарь, на дачу поехал. Иначе он у нас и не ездит никогда. Что ж — предел мечтаний! Что ты удивляешься? В России ведь живем…
Нет, дорогие мои! Как оказалось — это еще далеко не «предел мечтаний». Я видел, как ездил Сталин. Я видел, как ездили Хрущев, Брежнев, Андропов, Горбачев. Но такого, как ездят нынешние — нет, такого я не видел никогда. И тот, кто, к примеру, хотя бы раз, как я, стоял (и неоднократно) в мертвой, бампер к бамперу восьми-десятикилометровой пробке от Усово до МКД по Успенскому шоссе, полчаса, а то и час дожидаясь, когда с таким же воем и свистом, с мигалками, с таким же мегафоном промчится мимо то ли президент, то ли премьер, то ли еще кто — повторяю, кто хоть раз испытал такое, тот, уверен, очень даже согласится со мной, что «предела мечтаний» у наших правителей нет и, наверное, не будет никогда.
Ну, а о «новых русских», естественно, и говорить нечего. Помню, как года два назад у подъезда нашего дома я увидел длиннющий белый американский лимузин — их таких полно теперь ездит по Москве. Лимузин из тех, на которых в Нью-Йорке возят или свадьбы, или похороны, или, на худой конец, один совет директоров какого-нибудь банка на встречу с советом директоров другого банка. Но то, что Рокфеллер на таком вот лакированном многометровом чудовище ни в жизнь никогда не поехал бы в единственном числе — это уж точно. Это, думаю, многие подтвердят.
— И кто ж это к нам пожаловал, а? — спросил я своего соседа по дому, который давно уже, видно, стоял возле этого лимузина, с восхищение и в то же время с нескрываемой иронией разглядывал все, что было «наворочено» на нем.
— А Кирсан Илюмжинов! Калмыкии президент. Может, слышали — есть такой?
Может ли человек любить свою боль, свою тоску, свою неприкаянность в чужом, пусть даже и не враждебном, даже в общем-то благожелательном, но абсолютно равнодушном к нему мире? По собственному опыту знаю — может. Именно так я и по сегодняшний день люблю Швецию, Стокгольм, где мы прожили с женой почти весь 1992 год.
Уехали мы туда по контракту со Стокгольмской Высшей школой экономики буквально в первые дни «гайдаровских» реформ, причем с одним, подавлявшим тогда все другие чувством: а вдруг навсегда? А вдруг назад уже нам дороги нет? Это было даже не просто некое чувство — это был страх, животный, нутряной какой-то страх, понятный однако, думаю, многим, если не всем.
В самом деле: неожиданный, обвальный распад страны, в которой ты прожил всю свою жизнь, измученные вконец свирепым дефицитом и всеобщей бестолковщиной люди вокруг, невероятные по своей жестокости и откровеннейшему презрению к «человеку с улицы» действия нового правительства, развал на твоих глазах науки, образования, культуры, искусства, то есть всего, что было твоей жизнью до самых до седых волос, обезумевшие от алчности чиновники, «новые русские», и пр., и пр. — кто, положа руку на сердце, не ждал тогда, что вот-вот все взорвется, вот-вот пойдет российский народ в отчаянии крушить вокруг себя все и вся?
Нет, слава Богу, обошлось. Ресурсы терпения у нашего народа и впрямь оказались бесконечны. Но ведь нужно было время, чтобы убедиться, что жизнь вытолкнула нас с женой из дома не насовсем, что закончится срок контракта — и мы вернемся назад к себе, к своей работе, к своим книгам, к друзьям и сможем и дальше как-то жить, не теряя хотя бы элементарного человеческого достоинства.
А Стокгольм, конечно, и тогда продолжал, как и жил, жить своей собственной жизнью. Что ему до нас, до наших страхов? До того, что еще кто-то не спит в нем по ночам и смотрит в окно на фонари, на тихую, давно уже спящую глубоким сном улицу, и курит, курит, и ходит, неприкаянный, из угла в угол, поскрипывая в тишине навощенными до блеска половицами…
О, много он чего видел на своем веку, этот изумительный по своей суровой красоте город Стокгольм! Город, сумевший, после стольких войн и кровавых мятежей, обуздать наконец разрушительные людские страсти и инстинкты и создать для своих жителей устойчивую, надежную, спокойную, воистину человеческую жизнь. Город, целиком построенный на скалах и на воде. Город, вот уже двести лет занятый лишь строительством, лишь украшением жизни, лишь здоровьем и счастьем населяющих его людей.
Правда, и в нем иногда убивают, как убили несколько лет назад Улофа Пальме (на месте убийства, на Свеавеген, на асфальте — всегда цветы). И в нем курды воюют с турками, а турки — с курдами. И в нем в скверике около обсерватории каждый день можно видеть одних и тех же опустившихся, опухших личностей… Но, черт возьми, даже «бомжи» в Стокгольме какие-то особенные! Он, «бомж», не будет приставать, не будет хватать тебя за руку: он негромко, вежливо, сохраняя достоинство, попросит у тебя (причем почему-то обязательно по-английски) сигарету или крону и, поклонившись, отойдет назад, к скамейке, на которой его дружки тихо-мирно, никому не мешая, попивают с утра свое пиво или просто так жмурятся, нежатся, дремлют, подставляя свои небритые физиономии скупому стокгольмскому солнцу.
А и солнце, и небо — они тоже в Стокгольме необычные. Иногда мне казалось, что именно они больше всего виноваты в том, что с утра до вечера не отпускала меня здесь тоска. И солнце низкое, и небо низкое — да-да, прозрачное, бездонное в своей прозрачности, но именно низкое, нависающее прямо у тебя над головой, так, что, кажется, рукой можно до него достать. А к вечеру оно, небо, еще и желтое с той, закатной, стороны, и купола, и шпили церквей в нем торчат, и все это далекое, пустое, холодное, вечное, и улицы пустые, и парки, и озеро Маларен, и дворцы, и ратуша, и мосты…
Слишком все красиво, слишком все пусто и прозрачно — нервы сами собой взвинчиваются, по спине бежит озноб, ноги ускоряют шаг, и ты куда-то спешишь, торопишься, размахивая руками, а куда? Еще один мост, еще один холм, а вернее, застроенная домами скала, еще одна кирха, или парк, или опять вода, и на ней неподвижные яхты, приткнувшиеся к причалу, и набережная, и каштаны на ней, а на озере лебеди, а над озером чайки…
А если устал, если уж совсем невмоготу стало это одиночество на людях, на бегу — можно погрузиться и в другое, еще более полное одиночество. Например, зайти в первую попавшую кирху и там посидеть на скамеечке в совершенно пустом ее зале, где-нибудь поближе к алтарю, и если повезет, услышишь даже, как невидимый снизу органист репетирует там, наверху, что-то совсем уж внеземное, совсем уж потустороннее: Бах, догадываешься ты. Или сесть на лавочке под стенами ратуши, у могилы Биргер Ярла — основателя Стокгольма, и смотреть на воду, и если долго смотреть, то непременно увидишь, как здесь, в самом центре города, на твоих глазах из озера свечой выпрыгнет метровый лосось и тут же опять камнем уйдет в воду. Или же просто спрятаться в маленьком университетском скверике, это совсем уж возле твоего дома, и там сидеть, под вязами и каштанами, и смотреть на сорок, важно расхаживающих по траве, и на крокусы, кучками пробивающимися там и сям из земли, и слушать стук дятла над головой, и редкие гудки машин там, за оградой, и за все время, пока ты сидишь, не увидеть в этом скверике ни души. Ну, разве что раз-другой какая-нибудь молодая мама с коляской, не торопясь, пересечет его из конца в конец и, может быть, даже кивнет и улыбнется тебе: шведы, как известно, суровый, замкнутый народ, но это больше по виду, а так-то они добрые люди и на добрый взгляд отвечают обычно тоже добром.
Но самый верх одиночества это, конечно, моя комната в снятой нами квартире на четвертом этаже в большом сером доме на Вега-гатан, рядом со знаменитым собором Густава Вазы на Оден-план. Письменный стол у окна, потертый палас на полу, в углу покрытая пледом раскладушка, полстены — изразцовая печь с медной заслонкой (разумеется, недействующая), на другой стене огромный старый плакат про какие-то морские торжества, имевшие место в Стокгольме, Бог знает, в каком году: адмиралтейство, силуэты кораблей, облачка дыма из корабельных орудий… Но главное — это большая белая деревянная чайка по имени Моцарт, висящая у меня под потолком. Дернешь за шнурок — и она тотчас же (и долго потом!) начинает плавно махать крыльями, и на каждом крыле снизу написано: «Моцарт». Даже самому мне теперь поверить трудно, сколько же я простоял в одиночестве в этой комнате, дергая так за шнурок… Между прочим, там, за этим письменным столом, под этой чайкой по имени Моцарт, я и написал вчерне свой последний роман «В пути я занемог».
А рядом, через улицу от нас, жила и, слава Богу, пока еще, как говорят, живет Астрид Линдгрен. И, честное слово, я столько за этот год насмотрелся на дома, на крыши, на окна, на подъезды в соседних с ее домом кварталах, что, как мне кажется, я не раз наяву видел этого симпатичного, «в меру упитанного» парнишку с пропеллером на спине, кого весь мир знает под именем «Карлсон, который живет на крыше». А уж Фрёкен Бок, это уж точно, я встречал на своей и на соседних улицах чуть ли не каждый день.
А еще я верю, что в Стокгольме живут гномы — славные такие ребята, которые очень любят шутить с людьми, чем-нибудь приглянувшимися им. Мне, например, они все время подбрасывали везде под ноги маленькие блестящие грошики-монетки в десятую кроны. В итоге скопилась у меня целая чашка этих монеток, и я был, признаюсь, искренне огорчен, когда в один какой-то день шведское правительство всех их разом взяло и отменило.
Ну, и конечно, незабываемое воспоминание — Нобелевские торжества, чуть ли не главное каждый год событие в жизни Швеции. В том году шведы пригласили на эти торжества от русских нас с женой (благо мы были, так сказать, под рукой, рядом) и из Москвы — известного нашего историка Ю. Н. Афанасьева. Все, все запомнилось: и мой взятый напрокат фрак, который, не знаю, как Юрий Николаевич, а я-то одел первый раз в жизни, и, надо сказать, очень себе в нем понравился, и длинное, со шлейфом и открытыми плечами платье жены, и сама церемония вручения Нобелевских премий в главном концертном зале Стокгольма, и король, и королева, и их свита, и торжественный обед в огромном Рыцарском зале ратуши — весь шведский нобилитет во фраках, мундирах, лентах, эполетах, крестах и звездах, в бриллиантах, в мехах и длинных вечерних платьях, и трубы герольдов с хоров, и знамена с кистями, и торжественная, во главе с королем и королевой, процессия лауреатов, спускающаяся по лестнице откуда-то сверху в зал, и пышный, красочный бал потом, и, как последний аккорд, наше с женой возвращение ночью, пешком, по безлюдным стокгольмским улицам домой…
И как я думаю сейчас, хорошо, что это было именно один раз в жизни. В другой-то раз душа, наверное, уже не восприняла бы все это так по-детски восхищенно, с такой остротой.
А еще после этого года, прожитого в Стокгольме, у меня родилось одно вполне осознанное желание. А может быть — кто знает? — даже не желание, а откровение, посланное мне откуда-то свыше.
В тех кварталах Стокгольма, где мы жили, полным-полно антикварных лавок и лавочек: иногда складывалось даже такое впечатление, что весь этот район только тем и жил, что торговал антиквариатом. Чего, каких только диковин в этих лавках не было: картины старых мастеров, мрамор, бронза, фарфор, ларцы, часы, лампы, старинная мебель… Как-никак, Швеция ведь двести лет уже ни с кем не воевала, и ни одна революция не сотрясала ее, и ни одной бомбы за эти годы в Стокгольме не взорвалось. И немало всегда жило и живет в этой стране небедных, а то и просто богатых, и богатейших людей, которым было что передать поколениям, пришедшим после них.
Так вот: если действительно есть оно, переселение душ, то я заказал богам родиться в следующей моей жизни антикваром в Стокгольме. Будет ли мне дарована такая милость или я не заслужил ее — пока я жив, мне, конечно, того не узнать. Но помечтать-то я, наверное, все-таки могу? Или нет, или и это тоже грех?
Известно наше отношение к самим себе, особенно в минуты отчаяния: и спились-то мы, русские, все в конец, и изворовались, и изленились, изолгались, и выродились все духовно и физически. И вообще, если не появится какой-то новый великий пророк с новой великой идеей, России уже больше во век не подняться с колен…
Но вот что удивительно: по многим и собственным моим наблюдениям, и по утверждению моих знакомых-иностранцев, нет сегодня за пределами нашей богоспасаемой родины людей, более законопослушных, работящих, непьющих, семейных, бережливых, образованных, находчивых, с острыми, изобретательными мозгами, чем русские, где-то осевшие насовсем — от Польши до Америки. Конечно, всякое порой случается — в семье, как известно, не без урода. Но в основном к русской эмиграции, смею утверждать, отношение в целом весьма уважительное: достойные, порядочные люди, прекрасные граждане, усердные работники, добрые, надежные соседи. И многие даже в церковь ходят прилежно, не из-под палки… Вот только в землячества свои нигде почему-то объединяться не хотят: нахлебались, что ли, этого всего с избытком, всласть, у себя дома?
А насчет великих пророков и великих идей, которые, якобы, одни только нас и спасут…
Мне вспоминается рассказ когда-то очень известного у нас журналиста Ральфа Паркера, который, сбежав еще перед войной из Англии по каким-то там политическим причинам, лет, наверное, тридцать потом, не меньше, был безвыездно в Москве у нас корреспондентом английской коммунистической газеты «Дейли Уоркер», переименованной затем, если кто помнит, в «Морнинг Стар».
После двадцати пяти лет его эмигрантской жизни в России Лондон, наконец, разрешил ему посетить Англию, повидаться с родственниками, посетить родные места. «И вот, — рассказывал Паркер, — иду я по главной улице своего маленького городка, где родился, и вижу свой родной паб, где в молодости частенько-таки сиживал со своими друзьями за кружкой-другой пива, а то и за чем-нибудь покрепче. Открываю дверь, вхожу в зал, вижу хозяина за стойкой… А он мне уже с порога:
— А, Ральф! Привет. Как дела?.. Ну, что, тебе, как обычно, или что-нибудь новенькое?»
Человеком Ральф Паркер был отнюдь не сентиментальным. Но когда заканчивал эту свою маленькую историю, неизменно начинал хлюпать носом и лез в карман брюк за платком…
Не надо великих пророков, дорогие соотечественники! И не надо великих идей. Ничего путного из них отродясь не получалось и, уверяю вас, не получится никогда. Вот когда любой наш человек, вернувшись после двадцати пяти лет отсутствия в свой родной город и зайдя в свою пивную, услышит с порога: «А, привет! Как дела? Ну, тебе что: как обычно или что-нибудь новенькое?» — вот тогда-то, думаю, и можно будет сказать, что с Россией все в порядке. И не на год-другой, и не на десятилетие, а уже на века.