По ночам летели над линией фронта птицы, давно уже ощутившие неубывающий мертвенный холод предзимья.
Глядели птицы с высоты на изрытую воронками землю, едва освещенную трепещущими вспышками ракет, на блескучую канитель автоматной и пулеметной перестрелки, на летящие сериями снаряды «эрэс» — птицы при виде их даже пугливо подлетывали повыше, потому что на земле, тоже сериями, вдруг вставали огнистые шапки разрывов.
Рассматривали птицы сверху посеченные артиллерийскими обстрелами леса, изрытые по опушкам окопами, глядели на виселицы, на пустынные пепелища, оставшиеся от деревень, на холодные, тусклые петли рек в изодранных бомбами берегах. Все это они оставляли без грусти. Впереди их ожидало много света и много тепла, а главное, много корма на полях и болотах Европы и солнечной, знойной Африки, где, наверное, и сейчас царит живая зеленая тишина в отличие от этой — притаившейся, смертно-холодной.
И птицы летели — то стаей, то клином, а то в одиночку.
Внизу, по дорогам, навстречу движению птиц шли войска.
Пехота с тяжелыми противотанковыми ружьями, с «дегтярями», с плитами батальонных минометов на спинах — взвод за взводом и рота за ротой; нескончаемые обозы — скрипучие фурманки перегружены до предела, так что кони едва тянут; сотни разного рода машин — облупленные полуторки и трехтонки, могучие «студебеккеры», или, как их называют водители, — «студы», короткие «доджи», «виллисы», повидавшие виды бензовозы и ремлетучки, машины почтовые, штабные, госпитальные, типографские; тут же рядом, под сетками, пушки на тракторной тяге, тяжелые минометы, зенитки. Особенно грозны выдавливающие в дернине маслянистые глыбы земли камуфлированные, со слоновьими хоботами пушек САУ и тяжелые танки ИС, КВ, здесь же мчатся гремучие тридцатьчетверки — их броня тускло светится под дождем, а от грохочущих, с лязгом наматывающихся на катки гусениц во все стороны летят жидкие комья грязи.
И всюду, где только можно, подобно зеленым ракушкам, к ледяному железу войны присасываются, пристывают телами солдаты: связисты, саперы, автоматчики, артиллеристы дремотно покачиваются в такт движению на орудийных передках, на зарядных ящиках, на танковой броне, на крыльях вездеходов, на крышах кабин, мокнут в длинных колоннах в ночной темноте, в шевелении мелких капель дождя, опадающих с листьев деревьев.
И в скрипе колес, в тупом, мерном чавканье сотен ног, в скрежещущем вое перегретых моторов солдатам не было слышно ни шуршания птичьих крыл в вышине, ни гусиного гоготанья, ни короткого гортанного переклика журавлей, отлетающих в чужие края. Однако в сердцах бойцов все же зрела какая-то дума, рожденная расставанием с летом, с теплом, с вереницами птиц, покидающими этот лес, эти пашни, луга и кочкарники. Ощущение немоты и глухой безысходности ночи, словно где-то вверху замыкалось в огромное ледяное ничто. Не давало свободней вздохнуть, распрямиться, расправить затекшие грудь и плечи.
Дивизии двигались днем и ночью. Торопились, спешили…
Когда Федор Четвериков ввалился в штабную землянку, там был только один писарь.
Писарь налил разведчику из термоса полную кружку водки — на таком ветру и после всего пережитого подобная кружка водки не значила ничего, — и Четвериков единым духом ее осушил. Закусить было нечем. Он пошарил глазами по грубо сколоченному столу, по бумагам, увидел обломок сухаря, молча взял его, не спросись, молча схрупал — и пошел к себе в роту, в землянку, с единственным желанием уснуть.
Но как только Четвериков улегся на нарах, как только дотронулся головой до подушки из листьев, так сразу же понял, что нет, не уснет. Потому что во всем его теле, как в какой-нибудь непогожий день в телеграфном столбе, сейчас слышалось слитно-густое, напряженное злое гудение, даже ворчание, — словно в каждой артерии поселилось по толстому, сытому, огненнокрылому шмелю, и теперь они бились упругими воющими толчками в висках, в пальцах рук, в самом сердце — да, в сердце, пожалуй, сильнее всего. И в этих толчках, в огненнокрылом порхании этого гуда Четверикову сперва не расслышалось ничего. Он как будто на время оглох. Но тут снова прорезался звук лязгнувших о проволоку ножниц, он услышал шорох потревоженной локтями нападавшей свежей листвы — от нее шел слегка бражный дух, — опять, как тогда, увидел извилистую тропу от бункера к бункеру, на которой лежал, и себя самого, с автоматом в руках, возле комля березы. По плану захвата «языка» Федор должен был охранять ушедших вперед. И он положил автомат поудобнее и вгляделся во тьму, даже несколько успокоился. И вдруг позади него кто-то громко зевнул.
От звука зевка волосы Четверикова, слежавшиеся под пилоткой, неожиданно утолщились и встали, как проволока, торчком. А сам он чуть-чуть не всхлипнул от ужаса. Однако собрался, дыхание задержал и, пересилив себя, оглянулся.
Прямо на Четверикова шел немец в очках, в пилотке, с небрежно прижатым к бедру автоматом. Тыльной стороной левой руки немец вытер толстые губы — наверное, только поужинал, — потом полез в карман брюк и вытащил сигарету. Четвериков все заметил: и то, что он водной пилотке, без каски, и что носит очки, отметил и эту особенность, что все делает левой рукой: «Налетел-таки на левшу». И, заранее ощутив во рту вкус железа, пружинисто вымахнул из-за комля березы и саперной лопаткой ударил врага прямо в горло, а когда тот со вздохом упал, ребром той же лопатки наотмашь секанул еще для страховки по черепу.
Ночь вокруг лежала беззвездная, сырая, где-то тихо сочились и падали на траву скопившиеся на листьях капли дождя. Четвериков с вниманием прислушался к этим звукам и снова лег на холодную влажную землю. Минутою позже он опять настороженно глядел в ту сторону, куда ушли разведчики, и даже в подробностях представил себе, как жутко сейчас его товарищам: как они осторожно подползают к землянке, как слегка приоткрыли дверь в омерзительно пахнущее чужим потом и чужим табаком надышанное тепло и как шарят по живым, еще сонным, но уже по-мертвецки ненужным телам, с гадливостью натыкаясь на мягкие животы, на расслабленные в тепле волосатые руки и ноги, как выискивают среди груды вещей штабные донесения, карты и документы и увязывают в плащ-палатку полуобморочного «языка», затыкают ему кляпом рот.
Четвериков, лежа на нарах, даже и теперь невольно содрогнулся, хотя водка уже сделала свое дело: она отодвинула от души этот ужас и странно смягчила и долгое ожидание, и удар, и тот главный, единственный звук — звук железа, коловшего череп, словно спелый орех, который запомнился больше всех остальных.
Теперь уже стали не такими нестерпимыми и вздох немца, не грудью, а горлом, взахлеб, с коротеньким бульканьем, и сползание обмякшего грузного его тела по ноге Четверикова, и движение вялой, угасшей рукой к тому месту, где, наверное, разрывалось и прыгало скользкой, кровавой лягушкой очумевшее сердце. Все это сейчас, после водки, начинало казаться Четверикову делом будничным, очень простым, может, даже обыкновеннейшим делом солдата на фронте.
Федор не торопясь закурил и долго лежал, посасывая чуть теплившуюся цигарку: она отвлекала от воспоминаний. Он хотел уже было заснуть и уже повернулся на правый бок, умащиваясь таким образом, чтобы не слышать биение собственного сердца, отдающееся в ухе усиленным, как в микрофоне, увеличенным звуком, но тут кто-то пробежал мимо землянки, стуча сапогами, вот уже удалился и вдруг повернул назад, громко крикнул через занавешенную мешковиной дверь:
— Рота-а-а! В ружье! Тревога…
Бойцы, только что спавшие рядом с Четвериковым, нашаривали в полутьме автоматы, соскакивали с нар, булгача ногами натекшую за ночь ледяную подпочвенную воду, отряхивались, оправляясь, затягивали ремни. Ощущая разбитость и немоту во всем теле, потянул за собой лежавшие рядом, на парах, вещмешок и оружие и Федор Четвериков. Ему почему-то и в голову не пришло, что истинным виновником этой тревоги является он, ходивший с разведчиками, он, простой пехотинец, умеющий видеть, и слышать, и запоминать в незнакомом лесу любую тропинку и любую травинку. Потому что без него разведчики, наверное, просто не сумели бы выйти на штабной бункер и не взяли бы живого ходячего «языка» с документами, а потом, заметая и путая собственные следы, не прошли бы зловонным и топким болотом. А без этого штабника с документами, без тех сведений, которые они принесли, наверное, не было бы и приказа.
Теперь Четвериков стоял на размокшей осенней дороге, ежась от сырого, холодного воздуха осени, и вместе со всеми ждал команды строиться. Только он один по-охотничьи и расслышал вверху, над лесами, над линией фронта, прощальное гоготанье гусей и подумал: «А что же… Пора! Теперь скоро выпадет и снежок… Всему свое время».
В батальоне майора Евдокимова бойцы шагают в колонне угрюмо.
Полы шинелей у солдат подоткнуты под ремни, отвороты пилоток опущены на уши. Белесые ручейки дождя сбегают со лба, с носа, со щек, затекают за воротник. Влажно все — и сам воздух, и листва на деревьях, и трава. На плитах батальонных минометов, на стволах автоматов и «дегтярей» — лоснящиеся капли дождя. Дорога под ногами у солдат — как широкая, черная борозда, налившаяся водой, — разворочена, вся в колдобинах и воронках. На отвалах разбитые снарядные ящики, расщепленные бревна гатей, груды грязного, измочаленного хвороста, тряпок и всякого фронтового гнилья. Колеса орудий и обозных повозок увязают на этой дороге по ступицы.
Все молчат. Очень близко на фланге перекатами, то размеренно, то разбойно-отрывисто, бьет вражеская артиллерия. Однако ни майор Евдокимов, ни его командиры рот, ни солдаты не вслушиваются в сперва отдаленное, но теперь все более и более настойчиво приближающееся рокотание. Потому что привыкли. Единственно, кто растерянно ловит звуки заполошного, самовозгорающегося боя, это новый батальонный военфельдшер, молоденькая Аня Худякова. Невысокая, тонкая, даже, скорее, тощая в своей не подогнанной по фигуре шинели, она изредка с осторожностью оглядывается на солдат, пытаясь понять, почему им не страшно. Это Ане кажется чем-то вроде загадки, на которую нет ответа. Но она улыбается.
Ане хочется есть, она очень устала. Сейчас хорошо было бы взгромоздиться на подводу, нагруженную батальонным имуществом, дать отдых ногам. Но никто не обращает на нее внимания, ни один человек не предложил ей помочь, не посочувствовал. И новенькая поглядывает на окружающих исподлобья, начиная догадываться, что в батальоне ее невзлюбили с первой же минуты, и не только за то, что чужая — чужой человек, он всегда чем-то странен, пока не привыкнешь к нему, — а за то, что стеснительна, неуклюжа. Что идет по обочине дороги, то и дело счищая с каблуков налипшую слоями грязь, и от этого у нее словно бы развратная, вихляющая походка. А скорее всего, наверное, за то, что приехала вместо Дуси Парфеновой. Вероятно, у каждого перед глазами все еще маячит оторванная осколком белокурая Дусина голова, и все еще дергается, шевелится, извергая фонтанами кровь, обрубленное, измятое взрывом такое красивое, юное Дусино тело…
Аня смотрит вперед на низкие тучи, на лес в желтизне, на кочкарники, на воронки от бомб и настолько задумывается, что, словно слепая, натыкается на стоящего на обочине человека в плащ-палатке, с надвинутым на глаза капюшоном. Человек, положив на колено планшет и сгорбившись над ним, рассматривал карту, расчерченную красными и синими карандашами, и, видимо, что-то быстро высчитывал в уме. От Аниного толчка он едва не упал, однако сумел удержаться и даже переступил на шаг в сторону. Оглянувшись на Аню, он сердито замечает:
— А-а-а… Вы?! На ходу, что ли, заснули?..
Это сам командир батальона майор Евдокимов.
Он захлопывает планшет, с силой защелкивает кнопки, однако, встретившись взглядом с глазами Ани, почему-то теряется и глядит удивленно. Даже сложил губы в подобие улыбки, сделал шаг к ней, но Аня отшатывается от него с такой нескрываемой ненавистью, даже презрением, что Евдокимов в недоумении остается стоять посредине дороги.
— Нет, вы что это?! Почему?.. — бормочет комбат, не понимая.
Однако Аня не удостаивает его ответом. С независимым гордым видом она огибает его и шагает по дороге тяжело, как солдат, с явно видной натугой переступая большими, тяжелыми сапогами. Почему-то она идет не там, где посуше, а по самой грязи, в раздавленной колее, превратившейся уже в зыбучее нескончаемое болото, которое бежит и бежит двумя параллельными линиями к горизонту, на северо-запад и дальше — на север.
Ане так тяжело, что она в душе даже немного завидует Дусе, для которой все кончилось — и холодная морось, и грязь, и страх смерти. И усталые, посиневшие лица солдат. И зависимость от окружающих. И размеренное, в непосильных для женщины тяготах неизбежное приближение к фронту.
Аня думает о неискренней, вроде бы доброй улыбке комбата.
Вчера вечером, когда она разыскала на ночлеге свой новый батальон, было что-то постыдное в том, как майор Евдокимов, принимая ее документы, оглядел Аню всю, с ног до головы. Да, именно в этом порядке: сперва обшарпанные кирзовые сапоги с побелевшими носками. Потом длинную, неушитую юбку. Потом гимнастерку с оттопыренными карманами: в них Аня хранила трофейное зеркальце, комсомольский билет, расческу, письма с фронта от отца, фотографию умершей матери. И все эти драгоценные для нее предметы, оказывается, неуклюже топорщились: Аня только под взглядом комбата заметила это. А майор Евдокимов, завершив наконец свой оскорбительно долгий осмотр, только хмыкнул.
— Мда-а-а, — протянул он задумчиво. И какое-то время сидел, подперев подбородок рукой. — Явление номер восемь…
И опять замолчал.
Аня даже устала стоять перед ним.
Потом он поднялся из-за стола, заваленного бумагами, большой, загорелый до черноты, с рыжеватыми вьющимися бакенбардами на толстых щеках, и прошелся по штабу, звеня орденами. Орденов у майора было много, они шли в два ряда и справа и слева по застиранной до белесости гимнастерке, сливаясь в единое целое, как броня.
Чуть посмеиваясь и поглядывая на Аню серовато-зелеными, в длинных темных ресницах глазами, майор Евдокимов вдруг встал перед ней и, почесав указательным пальцем кончик носа, что, наверное, означало большое усилие мысли, долго думал, потом вытянул руку и дотронулся до единственной Аниной медальки, поблескивающей у нее на груди, и спросил:
— В документах написано, что вы работали в тыловых частях… А медаль — боевая. За что?
Аня вскинула голову.
— Разве там не написано? За оборону столовой…
Все, кто находился в штабе, покатились от хохота. Аня только теперь заметила, что в избе было много народа: командиры рот и взводов, связисты, автоматчики. Рядом с нею сидел, например, кудрявый молоденький старший лейтенант, стройный, легкий, с девической талией, — его называли «Суворов», — потом лысый расплывшийся капитан с длинным бабьим лицом: заместитель командира батальона по строевой Язько — его Аня уже знала, вместе шли из штаба полка, — потом замполит, а вокруг него тоже какие-то люди.
Не могла же она при всех рассказать, что действительно обороняла столовую. Уж так получилось: во время дежурства по кухне застукала госпитального интендантика на большом воровстве. Носом ткнула при людях. Но медаль не за это. Медаль за другое. А за это ее просто-напросто поперли из госпиталя «на передок». Интендантик-то оказался жох, дошлый парень, сумел вывернуться и доказать, что ни в чем не виновен. И вот Аня уже поработала и при штабе дивизии, и в полку, а теперь докатилась до стрелкового батальона. Дальше некуда выгонять: дальше нет таких должностей, которые соответствовали бы ее званию. Для того чтобы выгнать Аню отсюда, сперва ее нужно разжаловать в рядовые, а тогда уже рота. Да и рота притом не стрелковая, а штрафная…
Пока майор Евдокимов изучал ее документы и покашливал, читая в них записи и сверяя их с сопроводительным письмом, Аня мысленно распрощалась и с ним. Конечно, он ей не говорил иронически, как в штабе дивизии: «Это уж как вам будет угодно», «Нет, пожалуйста, не беспокойтесь», «Не осмеливаемся тревожить» или: «Будьте любезны», но, наверное, тоже не жаждал затягивать столь случайное и не очень приятное знакомство. И она стояла перед ним не как подчиненная, а расслабившись, выставив ногу вперед, а руку положив на бедро.
Между тем командир батальона дочитал и вздохнул.
— Ну что ж. Ничего не поделаешь, — сказал он заместителю по политчасти майору Труфанову, худому, высокому, с глубокими складками возле губ. А ей объяснил: — Тяжело вам будет у нас. В батальоне любили Парфенову…
— Вот как?! И вы тоже ее… любили? — спросила Худякова.
Майор вскинул широкие рыжеватые брови, внимательно посмотрел на пришедшую. Покачал головой.
— Ну и ну, — сказал он с упреком.
Сейчас, на марше, Евдокимов делает вид, что новый военфельдшер для него не существует. Что бы Аня ни делала и куда бы ни шла, ему все равно. Однако он о чем-то подолгу разговаривает со старшиной, седым, сивоусым Омельчуком, и тот оборачивается на Аню, как будто оценивает ее. Только и слышно: «Гвидон».
— Ну что ж, ничего не поделаешь, отдадим и Гвидона.
В ответ на это Омельчук тихо спрашивает:
— Товарищ майор, разве ж можно такое? Да душа вся истлеет…
— Ничего не истлеет. Не можно, а нужно…
И Евдокимов опять оборачивается на нового военфельдшера, изучающе смотрит.
Аня ежится, недовольно вздыхает. Ей неловко под взглядами.
«Интересно, за что ты меня невзлюбил? — размышляет она с тоской, мысленно обращаясь к комбату. — Поглядел так презрительно, уяснил, что ни кожи, ни рожи, не то что Парфенова, — и все, нате вам! В документы мои заглянул: там не сахар, не мед. Одно отрицательное. Положительного не имеем. И сразу поверил, что я такая… Ну в смысле — этакая. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А что знаешь ты обо мне, кроме этой писульки? Ты жизнь мою знаешь? Ты мечты мои знаешь? Ты сумел бы хотя бы на миг заглянуть в мою душу? Посмотреть, что я думаю о войне, о тебе?.. О своем горьком горе… Нет, не сможешь, умения ни на грош! Ты даже не догадаешься, какая я в радости… И на что я способна, когда на меня глядят не с упреком, не с ненавистью, не с укоризной, а внимательным, добрым, ласкающим взглядом…
Нет, ты этого никогда не узнаешь. Пустые глаза у тебя. И пустая душа. И при этом животик… и рыжие бакенбарды!»
Когда Евдокимов неожиданно спотыкается на каменистом участке дороги о кочку, Аня мстительно улыбается. Она просто ликует. «Ага! Ага!.. Вот и ты тоже можешь быть смешным, — опять она мысленно обращается к нему. — Значит, не я одна неуклюжая! И, пожалуйста, не гляди на меня с такой укоризной. Впрочем, можешь глядеть. Ты вообще можешь не замечать меня, не догадываться, что я падаю от усталости, что мне хочется пить и есть… Можешь приказать мне идти в голову колонны, как ты сделал час назад, а можешь заставить отстать с захромавшим солдатом, а потом догонять. Ты властен над моим временем, над моими поступками, над моей жизнью, над муками и страданием моего тела… Единственно, над чем ты не властен, — это над моими мыслями. Природа устроила хорошо. Она сделала так, что сознание существует во мне автономно. Да, я устала, мне горько, мне больно. Но я думаю не об этом, а о том, какой сегодня удивительно серо-зеленый, чуть подцвеченный розовым вечер… Какой дивный закат проступает сквозь тучи… Разве это плохо: размышлять о закате? Ты давай говори мне что хочешь, а я буду думать о солнце, о тучах… Ведь над тучами и над солнцем ты тоже не властен!»
Мысль об автономности сознания утешает Аню. Втянувшись в размеренный шаг батальона, она незаметно пристраивается к солдатам в ряд и уже не чувствует прежней усталости, не отстает. Ей кажется, у нее появились какие-то новые силы.
На коротком привале Аня не отдыхает. Она делает перевязки, раздает таблетки пантоцида — для обеззараживания питьевой воды, осматривает у отставших разбитые ноги. Потом опять перед ней дорога, опять серое небо в провисших от обилия влаги, растянувшихся облаках, опять черные пажити, болота в проржавленных камышах, в подгнивающем короставнике, беломошье. Опять спины бойцов, потемневшие то ли от пота, а то ли от струек дождя. Она строго, с вниманием смотрит на рвы и окопы, прилегающие к дороге, — одни из них остались от боев сорок первого года, подзаплывшие, в серых будыльях пустырника; другие, совсем свежие, от недавно прошедшего боя: земля возле них распахана минами и снарядами и вроде бы еще воняет взрывчаткой, и ветер нет-нет да и нанесет запах трупов: наверное, где-нибудь зарыли не очень глубоко, а может быть, наоборот, впопыхах не разрыли засыпанного землей во время обстрела или бомбежки. Вот убитого и вымывает из глуби дождем.
Ане становится не по себе при мысли, что каждый километр на этой дороге, даже каждый шаг полит кровью — сперва отступавших наших солдат, потом кровью мирных жителей, угоняемых, убиваемых, повешенных, расстрелянных, сожженных. Потом — кровью партизан, сражавшихся здесь целых два года. Потом — снова наших солдат, наступавших с боями. И, конечно же, вражеской кровью…
Роты втягиваются в большое село, разрушенное недавним боем. Еще догорают избы, курясь едким дымом. Еще сизой окалиной светятся, как головешки, разбитые, обугленные грузовые и штабные машины гитлеровцев — немецкие, бельгийские, французские, итальянские, — судя по всему, их накрыли огнем наши «илы». Тут и там стоят подбитые танки с отброшенными взрывами башнями. И всюду убитые. Очень много убитых. Но везде только немцы. Наши убраны, а эти лежат там, где их настигла смерть.
Один немец, небритый, с седыми, ежиком, волосами, лежит у дороги, и Аня обходит его, но тут же натыкается на другого, с оторванной рукой. Рука с почерневшими пальцами валяется, скорчившись, здесь же, рядом.
На бугре — расплывшееся месиво: здесь по трупу прошли десятки машин, прошли САУ, танки. И Аня невольно косится на темное, изрезанное траками пятно. Раньше она как-то не представляла себе, что случается с человеческим телом, когда по нему проползает многотонная бронированная махина.
Уже отойдя на несколько шагов, она снова приостанавливается, пожимает плечами.
Дело ясное — войне третий год.
В сорок первом году и убитые вроде бы лежали иначе, и к ним относились совсем по-другому.
Самого первого «своего» убитого фашиста — то есть, конечно, первого из увиденных ею, сама она никого не убивала — Аня будет помнить, наверное, всю жизнь.
Было это зимой, в декабре, под Москвой. Тогда Аня работала в группе ОРМУ и шла по дороге одна, догоняя товарищей. Пустынная снежная дорога, едва различимая в ранних сумерках, виляя от вешки к вешке, привела ее к незнакомой речке, поросшей кустарником.
Аня шла неторопко, задумавшись. И ступила на битый, изъезженный лед реки почти машинально. И вдруг встала как вкопанная. Прямо перед ней, под прозрачной зеленоватой толщей льда, лежал человек. Голова его завалилась на самую глубину, и подледная, незамерзающая струя, перебирающая придонные травы, играла и с овсяными волосами убитого, шевелила их длинные пряди, отчего они были как будто живые. Тело же человека ниже пояса лежало повыше, словно кто специально тащил его, мертвого, из воды, но не вытащил, бросил, только сиял сапоги, галифе и даже кальсоны.
Наверное, немало нехорошего натворил на пашей земле этот человек, если был так убит и так брошен, раздетым, на самой дороге. И Аня, чуть сморщась от тайного сострадания, в то же время с жестокостью детского любопытства долго, с пристальным вниманием смотрела в прекрасное молодое лицо с голубыми глазами, живыми в текучей, живой, незамерзшей струе, и туда, где кончался мундир и где на молочно-белом, чуть втянутом животе темнели курчавые волоски обнаженного паха — куда более страшные, почти отвратительные в бесстыдной своей обнаженности, гораздо страшнее, чем те, какие она уже видела сотни раз у беспомощных раненых и умирающих.
Снег вокруг мертвеца был исчерчен колесами и полозьями и следами солдатских валенок и сапог, расходившихся от этого места широкими полудужьями. Наверное, и пехота, и обозы, и артиллеристы, вытягивающие на руках свои тяжелые пушки, — все, кто и сам повидал смерть в лицо, — проходя здесь, ломали ряды, огибая лежащего: ни один не наехал на мертвое тело и не наступил.
Потом, миновав мертвеца, ряды снова смыкались.
Аня тоже с большой осторожностью обогнула убитого. Ее валенки при этом сразу же промокли в мелких лужах наплесканной недавними взрывами воды, но она не обратила на это внимания. И пошла по дороге тупо, с чувством огромной усталости, не думая ни о чем. Ни о себе. Ни о войне. Ни о мере вины — и мере сурового наказания виноватого. Мысль придавливалась чем-то плоским, тяжелым, и это тяжелое, плоское не хотелось свалить с себя, сбросить, чтобы не осознавать до конца пока еще не осознанное. Почему-то ей в эту минуту не то чтобы думать — даже жить не хотелось.
Впоследствии, за годы работы на фронте, Аня видела великое множество фашистов — и убитых, и взятых в плен. На этих последних она обыкновенно смотрела с большим удивлением. Это были такие же люди, как и она. И ей почему-то не верилось, что такой же, как и она, человек мог стрелять в нее из пулемета, бросать бомбы с «юнкерса», поджигать дома, в которых она могла бы находиться, обогреваясь с мороза, угонять из прифронтовых деревень население, забирать весь скот и всю птицу — чтобы ей и ее товарищам было голодно. Он мог обливать бензином хлеб — и сжигать его, отравлять колодцы, прикреплять к дверным ручкам и печным заслонкам тончайшие паутинные усики мин — чтобы Аня вместе с домом взлетела на воздух… И этот же человек, взятый в плен, испуганно жался к такому же пленнику, как будто бы не виноватый, нет, как будто бы даже страдающий, такой чуткий, такой уязвимый: «Нам приказано…», «Нас послали…».
Война длилась так долго, что она хотя и не сразу, но все-таки разучилась их жалеть.
Иногда ей казалось: прошло не два или три года ее жизни, а целая жизнь, и Аня успела ко всему притерпеться — и к мысли о собственной смерти. И к мысли о смерти других. Привыкла к бессонным ночам, к грязи, к холоду, к голоду, к безусловному подчинению старшим — при этом не обязательно старшим по возрасту, по опыту, по уму, а старшим по званию. Привыкла к тому, что победа находится где-то в районе Берлина или дальше за ним — то есть так далеко, что о ней еще нечего и думать. Да и вообще пока неизвестно, кто еще до нее доживет. Привыкла к своей неудобной одежде, привыкла к обветренным грубым лицам солдат, находящихся рядом, к их общему виду — в башмаках и обмотках, в серых куцых шинелях, плохо заправленных под брезентовые ремни, к их пилоткам с засаленными краями летом, к их шапкам из искусственного меха зимой, к их говору, тоже грубому, то окающему, то акающему, а то по-украински с придыханием. Привыкла к их добродушному равнодушию, с каким они к ней обращались: она ли, другая, не все ли равно? И если бы война кончилась враз, в один день и Ане было бы нужно с ними враз и расстаться, то она, может быть, даже чем-нибудь попридержала, замедлила, затормозила бы предстоящее расставание, потому что в самом существе ее странной привычки к войне было некое чувство, которое Аня не смогла бы и сформулировать: ощущение ее собственной сопричастности к чему-то огромному, не охватному разумом, стоящему куда выше воли отдельного человека, даже, может быть, выше, значительней совокупности великого множества воль, — и это огромное, неоглядное, неохватное, и мера ответственности перед ним подавляли ее, в то же время и окрыляли…
Сегодня, оглядывая колонну войск, растянувшуюся по холмам, из низины на возвышенность и снова в низину и опять на возвышенность, все эти устремленные на запад, на северо-запад пушки, танки, грузовики, ряды пехоты — бесконечные волны серого, едва покачивающиеся в такт движению, Аня чуть веселеет. Она чувствует себя частью целого, пусть маленькой частью, но такого великого, грозного целого, что задумчиво улыбается своим мыслям. И слегка розовеет от ветра. Так, что даже становится на какое-то время хорошенькой.
На ночлег они остановились в глухой разоренной белорусской деревне.
Солдаты натаскали в дом, отведенный под штаб, охапки гнилой прошлогодней соломы и раструсили ее по полу. Разбитые окна заткнули мешками, попонами. Сорванную взрывом дверь навесили как положено. К сожалению, теплей от этого не стало. Промозглый, насыщенный влагою воздух нежилого, заброшенного помещения пробирал до костей. Однако Аня так устала за долгий день под дождем, что бросила свои пожитки на пол и, не раздеваясь, прилегла на соломе. И тут же заснула. Сквозь сон она слышала, как по штабу ходили, переговариваясь, командиры, как чистили оружие, как смеялись, курили. Потом до нее долетел душный приторный запах похлебки с тушенкой и жареным луком. Капитан Язько попытался было ее разбудить — она чувствовала, как он тряс ее за плечо, но майор Евдокимов остановил своего заместителя: «Не надо тревожить, пусть спит. Сон дороже еды». И хотя Аня все равно не встала бы, не имея сил проснуться, все же где-то в глубине сознания она отметила про себя: «Это он просто не хочет, чтобы я поднялась… Без меня им свободней. Ну и ладно! И пусть…»
Командиры ужинали по-домашнему, сев в кружок, громко прихлебывали с ложек. Одновременно они подшучивали над Язько, который, перед тем как выпить свои сто граммов, долго покашливал и вздыхал, потирая ладонью грудь: «Бедное мое сердынько!» — словно играл какую-то роль. Пока наконец старшина Омельчук ему не сказал: «Ничего, товарищ капитан! Лишь бы добро не пропадало, а брюхо нехай лопнет!» Язько выпил кружку и стукнул опорожненной о стол, и тут же начал тихонечко напевать: «Мине с жинкой… не возицця…» Через минуту он уже позабыл о песне, стал, рассказывать анекдоты, но майор Евдокимов одернул его: «Язько! А ведь с нами женщина…» И Язько замолчал. Замолчали и все остальные. Потом командиры легли, и в избе стало тихо.
Проснулась Аня среди ночи с резко бьющимся сердцем: кто-то шарил у нее по груди, расстегивая пуговицы шипели. Аня с силой отбросила руку. Но рука тут же возвратилась опять.
— Кто здесь? Чего надо? — спросила Аня громко.
— Тише, тише, — услыхала она в ответ свистящий шепот Язько. — Раздеться надо. Нельзя спать в мокрой шинели…
— Это вас не касается. Идите вы знаете куда?! — Аня молча, со злостью отодвинулась, отдирая от себя холодные, влажные пальцы Язько, оказавшиеся такими по-обезьяньему цепкими. Но он вновь подкатился, сопя, принялся расстегивать на ней портупею.
— Перестаньте сейчас же, а то закричу!
— Я тебе закричу! Только пикни попробуй!
Но люди вокруг уже просыпались, кое-кто приподнимался на соломе, поворачивался в их сторону. Проснулся сам командир батальона, чиркнул спичкой.
— Язько! Ты чего людям спать не даешь?
— Бедное мое сердынько, — притворно вздохнул Язько и, стараясь сделать это как можно незаметнее, осторожно отодвинулся от Ани. — Чуть чего, так Язько, — упрекнул он комбата. — Виноватого долго ищете…
— Ладно, ладно, Язько! Лапшу на мозги не навешивай! Что я, не знаю?
Все опять улеглись и притихли. Один Евдокимов демонстративно долго взбивал солому у себя в изголовье, как будто бы никак не мог улечься. Потом закурил в темноте. Папироса алым огненным зраком чертила дугу, освещая в моменты затяжек загорелый лоб, мохнатые выцветшие брови и рыжие плиты бачков. Потом все погасло. Только еще долго висел, не выветривался запах табака.
— Между Тристаном и Изольдой клали меч. И этого было достаточно, чтобы он не тронул ее, — сказал Евдокимов, укрывшись шинелью. — А между вами что положите? Пушку-гаубицу? Тридцатьчетверку? Ты смотри, капитан, — пообещал он сурово. — А то старшине прикажу… — И вдруг засмеялся. — Давай, Омельчук, завтра принеси спираль Бруно, навесь на нее пустые консервные банки. Пускай тогда Язько руки тянет…
— Бедное мое сердынько, — глубоко, как корова, вздохнул Язько.
В избе все затихло. Было слышно, как у крыльца ходит часовой, постукивает сапогами, как у порога дышат солдаты во сне.
И вдруг Аня возмущенно воскликнула:
— Капитан! Я ударю!
Кто-то, подавившись смешком, даже всхлипнул, закашлялся. Евдокимов, еще не заснувший, и тот засмеялся. Он привстал, зашуршал разворачиваемой плащ-палаткой, приказал:
— Худякова!
— Да, товарищ майор?
— Идите и ложитесь вот здесь, у стены!
Аня покорно поднялась и, перешагивая через лежащих, подошла к тому месту, на которое указал командир батальона. Майор, еще раз чиркнув спичкой, посветил ей, куда лечь. Посоветовал строго:
— А шинель в самом деле надо снять…
Аня чуть задержалась перед тем, как переступить.
— Я могу и до белья раздеться, товарищ майор.
И на миг замерла, ощутив всей зябнущей кожей, всем телом холодный, даже вроде бы давящий гнет евдокимовского молчания. Томительные секунды почти материально — так, что, казалось, тронь — и сразу почувствуешь их электрическую напряженность, — не текли, а словно бы, дак резиновые, растягивались, растягивались.
— Дуреха! — помолчав, сказал Евдокимов.
Он подождал, пока Аня перешагнет через него, снимет мокрые, набухшие в тепле сапоги, пока уляжется у стены, прижимаясь потеснее к бревнам, подальше от него. Потом, явно подчеркивая свое равнодушие к ней, неторопливо, до хруста в челюсти зевнул, повернулся спиной, поплотнее укутался, подтыкая шинель под бока, и тут же младенчески тихо, размеренно задышал в темноте, засыпая.
Между ними не то что меча не надо было бы класть — даже школьного перочинного ножичка…
Скорчившись в неудобной, но уже ставшей привычной позе — грудью в солому, левую ногу поджав под себя, а правую вытянув и при этом слегка выставив кверху зад — потому что только в таком положении был надежно защищен от толчков и ушибов плохо заживающий большой рваный шов внизу живота, — Аня долго лежала, не в силах уснуть.
Все ее тяготило сегодня, все придавливало, угнетало.
А особенно злило это размеренное посапывание рядом. Как днем было нестерпимым невнимание Евдокимова, так сейчас была нестерпимой неведомо для чего проявленная им забота. А потом этот сон. Улегся и дрыхнет, как кролик.
Иногда Ане казалось, что майор все же не спит. Просто делает вид, что уснул, а сам думает о лежащей с ним рядом Ане, об усталом, страдающем ее теле, живущем по тем же самым законам, по каким устает и страдает и его собственное, еще молодое, еще сильное тело. Вот сейчас майор повернется и скажет ей слова, которые она ждет от людей. Ото всех окружающих. В том числе и от него. Неужели не скажет слова доброты? Те самые золотые слова, которые говорила ей мать, когда хотела, чтобы Аня была лучше, чем она есть на самом деле. Но мать была слабая женщина. В ней давно перепуталось и хорошее и плохое. Сколько помнила Аня, мать всегда улыбалась, но в глазах у нее, там, на донышке, стыл такой неподвижный, такой едкий ледок…
Была она стройная, молодая, с распущенными по спине каштановыми волосами, с серьгами в ушах. Так приятно было глядеть на нее, когда она молча разглядывала себя в большом зеркале. Но как только мать заговорит, так весь мир словно чуть смещается от неслышного землетрясения: все линии смазаны, искажены. Выходило, что хороший человек, по словам матери, просто неспособен быть дурным. Добрый вовсе не потому добр, что любит людей, а так ему выгодно жить. Щедрый — глуп. Доверчивый знает тайну «петушиного слова»: он приходит с доверием не к тому, кто разденет его догола, а к тому, кто поверит в его доверчивость.
Аня снова с печалью представила себе родительский дом в казахстанской степи, в казачьей станице, — низкий, мазанный глиной, крытый выцветшим камышом. И себя в этом доме. Вот она, маленькая, худая, нечесаная, дремлет на печке, покрытая старым пуховым платком, а мать и отец сидят рядом, за плохо скобленным столом, у коптилки, читают растрепанный фолиант. «Комната, предлагаемая мне голубым купидоном, была большой наугольный покой в два окна с одной стороны, — читал отец ровным голосом, а мать откровенно при этом позевывала, — …и в два — с другой. Весь он выходил в большой густой сад…»
— Нет, ты только послушай, — говорил отец матери, — «голубым купидоном». А? Каково?..
— Чепуха старомодная, — отвечала мать. — Свечным воском пахнет от твоих книг.
Потом они ссорились, оба плакали не примиряясь. Аня помнит: после таких горячечных, безрассудных ссор родители надолго пропадали из дома. Летом бродили где-то в степи, в ковылях. Зимой оставались до полночи вдвоем в пустой темной школе. И Аня обычно ждала их с тревогой, не спала, сидела часами, прижавшись плечом к беленному известью теплому камню русской печки. От нечего делать брала в руки те самые книги, что пахли свечным воском, — и с головой погружалась в чтение, забывая обо всем на свете. В том числе и о матери, и об отце.
Возвращались родители, не разговаривая друг с другом. Связующим звеном между ними тогда была дочь. «Скажи отцу, что я завтра на репетиции». Или: «Скажи матери, что я в пятницу уезжаю на совещание в район…»
Мать ушла от них по первому гололеду.
Распустив по спине курчавые длинные волосы, в серьгах полумесяцем, в белом, вышитом разноцветными нитками и бисером нагольном тулупчике, мать выскочила на мороз, прижимая к себе узелок с пожитками. Зацокала каблуками. И — ни разу не обернулась. Как будто в низеньком, мазанном глиною домике для нее уже не было никого дорогого: ни мужа, такого же учителя в местной школе, как и она, ни дочери-школьницы.
Теперь мать жила в богатом казачьем, заставленном сундуками и мебелью многокомнатном доме с верандами, с садом, спала на пуховых подушках, на шелковых одеялах. Ела с тоненьких, как листочки бумаги, тарелок, разрисованных розами, пила терпкий кумыс из пористых керамических плошек, сохраняющих и в жару прохладу глубокого погреба. И Ане казалось: хмарно, глухо, постыдно течет ее сладкая, теплая жизнь в той новой семье, без школы, без книг, без споров, без желтого, разведенного кипятком несладкого чая — их единственной с отцом отрады, — без сидения у камелька под завывание вьюги… Мать не то что ушла, а как будто бы умерла. И Аня вспоминала ее все реже и реже, и всегда с неохотой, как что-то больное, до чего не дотронешься. Сердобольные соседки, однако, рассказывали Ане: ходит мать в белом ситцевом деревенском платке, повязанном треугольником, по буграм над рекой, по выжженным солнцем откосам, рвет цветы и бросает их в воду. Но цветы рвет всегда только белые, пахучие — черемуху, белую кашку, корзинки калины, боярышника, а то обрывает под окнами, своего нового дома жасмин, цветок за цветком, — и бросает их в волны. Плывут по воде душистые венчики восковина в ту самую сторону, где живет неуклюжая худенькая девочка с двумя тощими косичками. Плывут, да не доплывают. Утопают в коричневых омутах, в ледяных водоворотах. Может быть, мать что-либо и наговаривала при этом, потому что случались минуты: тяжко, боязно было войти к себе в дом, в его пустоту, и увидеть безжизненные глаза отца, уставившегося в раскрытую книгу. Тяжко, боязно было вдыхать азиатский степной «яркий ветер: он летел от мазара к мазару, к мусульманским могилам с их белыми полумесяцами на вершинах, с развевающимися на шестах хвостами из конского жесткого волоса, шевелил эти неживые хвосты, относил их то вправо, то влево.
Что хотела сказать ей мать пущенными по воде белыми цветами, Аня так и не узнала.
Через год мать умерла от родов. А отец привел в дом молодую жену, тоже учительницу, стриженую, с челкой. Мачеха целыми днями сидела у окна с гитарой и пела: «Так не жди у меня оправданья, сентябрем на меня не гляди, видно, разные наши желанья, видно, разные наши пути…» Она никогда ничего не готовила, не умела достать воды из колодца, не знала, с какой стороны садятся на лошадь, как доят корову, чем кормят кур. И все в доме темнело, старело, покрывалось пылью, плесневело — даже книги. Залах тления стал исходить и от них.
Из-за этого запаха, собрав узелок, ушла из дому и Аня. Отец догнал ее на взмыленном коне уже возле самой железнодорожной станции. Конь ронял с железных удил вонючую желтую пену, дышал жарким воздухом из ноздрей. А отец, почерневший, в рубахе распояской, без шапки — проскакал двадцать верст, — весь покрытый степной серой пылью и пропахший полынью, стоял как убитый: «И ты, дочка?! А я? Я куда? Мне-то с кем?..» И сердце у Ани зашлось, оно вздрогнуло бы… Но решение было принято твердое, и ни слезы, ни просьбы, ни загнанный, укоризненный взгляд отца, оставшегося в одиночестве посреди поля с конем в поводу, ничто не остановило ее. Впереди, за холмами, визжали гудки паровозов, там что-то мерно покатывалось, позвякивало, бренчало — шла какая-то незнакомая, новая жизнь, обещавшая счастье, и Аня рванулась навстречу ей, уверенная в себе, раз и навсегда решив, что уж у нее-то никогда не будет ни челки, ни распущенных по спине кудрявых волос, ни гитары, ни белых душистых, дурманных цветов на ладони…
Сейчас, лежа в чужой избе, на полу, среди стольких чужих ей мужчин, Аня вдруг с неожиданным для себя ощущением счастья припомнила те далекие дни, станицу, ее улицы, сплошь засеянные соломой да серым куриным пером, мать, отца. И полынные солончаки, и зеленые — среди ковылей — куртины малинника, дикой вишни.
Припомнилось, как после смерти матери ходили они вместе с отцом по тем же оврагам, по которым когда-то ходила она, срывали колючие ветки боярышника и цветущего терна, и Аня разглядывала цветы, пытаясь понять, какая в них тайна.
Разгадала только тогда, когда укололась о шип. Спасибо тебе, мама… Доплыли твои цветы.
За их пряные белые венчики, пущенные по воде, за добрый совет и хранила теперь Аня в кармане гимнастерки фотографию матери, с распущенными по плечам волосами, с серьгами в ушах и с белым цветком под заколкой.
Только по аромату цветов, по их одуряющей духоте поняла тогда Аня: тяжко было матери в их доме, такой порывистой, своенравной, с тихим, добрым отцом-домоседом. Горячая, плодородная жизнь степей и лесов, смуглых, сильных людей кипела вокруг, а отец черпал мудрость из книг, утешал ее не поцелуями, а цитатами из поэм. А они же не значат ничего, те цитаты, и даже прекраснейшие из них, если самую лучшую, мудрую строчку стихов забыть подкрепить поцелуем…
Наставления матери, ее запоздалые жалобы — все дошло до Ани в то мгновение по воде, как по почте. И Аня стояла тогда над рекой, размышляя о сложностях жизни. Однако без скорби, без слез.
Нет, не только боярышник или терн, очень многие и другие растения защищают себя точно так же. Этим самым простейшим, почти варварским способом: при помощи длинных колючек. Гледичия и акация, шиповник и джида, малина и крыжовник, саксаул, ежевика и алая роза. И репейник. И череда. И белый ковыль… А еще есть на свете обжигающая крапива. Есть режущая до крови осока. Одуряющий болиголов. И есть ядовитые корни и травы… Есть несущие гибель плоды и семена. Человек среди них — такой мягкий, безвредный, ничем не защищенный. — может только сказать одно слово, только кинуть насмешливый взгляд, только лишь улыбнуться холодной скользящей улыбкой — и ты скорчишься, как от ожога крапивой, как уколешься о шипы: в кровь, до боли…
Черт бы его побрал, проклятого Язько!
Как будто нарочно: в присутствии Евдокимова. Так что даже заехать в физиономию нельзя. Конечно, не кулаком, не наотмашь, а локтем, как будто нечаянно, в темноте, в тесноте, но и то невозможно. А этот — хорош…
Интересно, о чем он шептался перед ужином со старшиной? Все поглядывал на нее, все высчитывал да обдумывал.
Аня слышала спокойное, мерное дыхание комбата, чувствовала исходящее от его тела тепло и злилась, не понимая, почему она злится. Ей хотелось и плакать сейчас, и драться, бить кулаками в бревенчатую стену справа — и в эту равнодушную спину слева. Ей хотелось унизить его, посмеяться над ним.
«Чурбан ты, чурбан, — шептала она в темноте, подбирая в адрес Евдокимова слова пообиднее, позлее. — Неошкуренное бревно! Ишь какой благородный… А я не нуждаюсь в твоем благородстве!»
Потом усталость все же переборола ее, и она наконец крепко-крепко уснула.
Четвериков заступил на пост уже после полуночи.
Он спал на соломе в амбаре, когда разводящий стал осторожно, но настойчиво подергивать его за ногу.
Во сне Четвериков видел всегда одно и то же: смерть совсем незаметно, но очень близко подходит к нему. Вот она сперва крепко стиснула Федору пальцы — и они онемели. Потом поползла, поползла по предплечьям, по бедрам, подступила уже к животу, потом к груди. Уже трудно дышать. И вот сердце, единственное живое в его теле, неспящее и, наверное, мыслящее, заботящееся о нем, оно закричало, гулко-гулко забилось от ужаса, запрыгало, хорошо понимая, что еще сантиметр, ну еще полсантиметра, молча, гадко, ползком, и все кончится, все охватит глухая, тяжелая немота, дальше — мертвая неподвижность и лед, безвоздушный погибельный мрак, бурьян над могилой. И Федор сделал усилие и «очнулся. Сперва он начал шевелить пальцами рук, сжимать и разжимать кулаки, преодолевая безжизненную их онемелость, потом шевельнулся сам, задвигался по соломе, как будто выбираясь, выпрастываясь из-люд навалившейся тяжести. И смерть нехотя, не спеша отступила, оставляя в каждой клетке тела электрические иголочки ужаса. И потом еще долго эти искорки ужаса, эти жгучие, ледяные мурашки все бегали в панике, все метались от сердца к рукам и к ногам — и обратно и как будто кричали, оправдываясь, а сердце отстукивало им какие-то злые слова — глухо, резко, толчками, отрывисто-грозно.
Сон этот стал сниться ему с зимы сорок первого — сорок второго.
В окружении юго-западней Ржева пробивались они с боями сквозь вражеские заслоны — и Федор упал на снегу, задохнулся: осколок пробил полушубок, пробил телогрейку, карман с документами и впился огнистым сверлом прямо в грудь. А солдаты бежали в атаку с винтовками наперевес, прорываясь. И он попросил земляка: «Брат, прикончи! Не оставь на муки фашисту…» Тот почти на бегу, не задумываясь, прищурил глаза — ярко било в лицо ему и Федору молодое февральское солнце — и выстрелил в грудь. Мглистым огненным кругом вдруг вспыхнуло синее небо ему прямо в зрачки и умчалось куда-то в пылающие бездны, оставив на снегу умирающего Четверикова.
Сколько пролежал Федор в сугробах, он не знал.
Очнулся, когда привязывали к крылу самолета снаружи — внутри, видать, уже не было мест, — и снова ушел в ледяное небытие. Так, тюком, и пролежал без сознания: летел он или не летел, приземлялся, не приземлялся, ничего не знает, не помнит, потому что ничего не видел и не слышал.
Страшный сон, порожденный тем боем и тем полетом, отныне стал вечным спутником Четверикова. Сотни раз они снились ему: тот земляк, одногодок из далекого зауральского села, и черное дуло винтовки — спасительное, если бы та пуля убила, но предательское, подлое, потому что нацелено оно было животным, похабным движением тупого, не думающего человека, который, наверное, даже и не оглянулся потом на оставшегося на снегу Четверикова.
Сейчас, стряхнув с себя сон и то черное воспоминание, Федор поднялся с отсыревшей соломы, завязал у ворота плащ-палатку, надвинул на голову капюшон и, взяв в руки автомат, не торопясь зашагал за разводящим.
Его пост был у штаба.
Он встал и по-разведчицки, зверовато, огляделся.
Дождь как будто бы прекратился, только влажность была большая. Она, словно невидимая кисея, облепляла лицо, руки, шею, металл пряжек и пуговиц, вороненый ствол автомата. Самый глухой, глубокий час ночи был, наверное, и самым глубоким, глухим часом войны — артиллерия на западе и на северо-западе молчала, там притихли и пожары; по крайней мере, в эту минуту небо мягко серело, не озаряемое изнутри ни бурой, ни желтой, ни алой подсветкой догорающих поселений.
Белорусская деревенька, в которой они ночевали, тоже тихо спала. И Четвериков, то ли от скуки, то ли от неловкого стояния на пронизывающем воздушном токе, потянувшемся от пустырей, по ложбинам, на взгорки, стал невольно позевывать, зябко ежиться и топтаться на месте, пытаясь согреться. Он поглядывал на штаб, на забитые его окна и на тропку, ведущую через двор к воротам, на кучно поставленные повозки с батальонным имуществом, на кучно привязанных к ним лошадей, жующих в торбах овес, и видел во всем этом привычную, примелькавшуюся обыденность.
Единственным необыденным предметом, оказавшимся в данный момент в поле зрения Четверикова, была молоденькая рябинка, посаженная прямо под окнами избы, еще длинноперистая, не растерявшая своих побуревших загнувшихся листьев, и Четвериков с чуть вздрогнувшим сердцем подумал о ней: «Что, замаялась, бедная?.. Все чужие вокруг. Никого нет родных-то… хозяев твоих… Эх житуха…»
Если бы он не стоял на посту, он сейчас подошел бы к ней поближе, дотронулся до ствола, даже погладил бы его. Но часовому нельзя делать вольных движений. Тонкий серпик луны — это он-то и омывался последнее время дождями, — еще не светящий земле, зеленый, словно тронутый окисью, чуть угадывался буквой «э» в кисее облаков. Было сыро и тихо, так тихо, что Федор слышал, как падают капли с листьев рябины, и мог загадывать на этих каплях: «Любит — не любит», — как в молодости на ромашках, когда углядел среди девок свою теплую, добрую Степаниду. И, наверное, загадал бы, если бы не знал твердо, что жена его любит и будет любить всю жизнь, как и он ее, если только останется жив.
Ему страстно захотелось с тоски закурить — так вдруг явственно выплыла в памяти сероглазая, статная Степанида, но в избе, перед которой Четвериков стоял на посту, тихо скрипнула дверь — и кто-то невысокий, худой, в шинели внакидку вышел на крыльцо и огляделся. Четвериков подтянулся, встал на той самой точке, на которую его ставил разводящий.
«Это кто же такой», — подумал он, с усилием вглядываясь в силуэт незнакомого человека. В батальоне Федор знал всех, даже новеньких — кроме этого.
Между тем человек увидел его — и с робостью, словно смущенно, сел на ступеньках.
Федор всплеснул руками:
— Батюшки мои светы! Кого я вижу! Анюшка… Да никак это вы?
Человек на крыльце приподнялся, накинутая на плечи шинель соскользнула, обнажив худощавую девическую шею в солдатской бязевой рубашке и невысокую грудь.
— Ой, Федор Степанович?! Вот так встреча… Откуда вы здесь?
— Да вот воюю… На покров второй год… А вы-то зачем?
— Здесь служу. В батальоне.
Четвериков от удивления, от радости, вызванной неожиданной встречей, засмеялся, как будто бы заклохтал, словно курица, захлопал себя по бокам руками, даже обернулся назад, ища себе свидетелей, собеседников. И мелко, растерянно переступил с ноги на ногу.
— Так это же вы — наша новенькая? Вместо Дуси? — спросил он наконец.
— Я, — ответила Аня.
— А я издаля не признал… Это надо же — Анюшка! Здоровье-то как?
— Ничего, — ответила Аня. — А ваше?
— Да так… Помаленьку. Днем еще ничего, ну а ночью-то, особливо перед дождем, как сверлом иссверлит. Да-а, надолго мне запомнится…
— Теперь на всю жизнь, — заметила Аня.
— То так.
Они оба на миг замолчали.
Федор долго покашливал, не решаясь спросить, но все же спросил:
— Это что ж? — Он вскинул глаза и вгляделся в смутно болеющее в темноте лицо Ани. — Не пойму. Из такого хорошего госпиталя — и на передок? Неужели нельзя было как-то устроить? Да еще опосля такого ранения…
— Значит, нельзя.
Федор только вздохнул.
Кажется, в любой темноте, непроглядной, дегтярной, на любом расстоянии он узнал бы ее чуть простуженный голос. И это лицо.
Наверное, сколько лет ни пройдет после Великой Отечественной, десять лет или двадцать и больше, но и тогда Четвериков, скажи только «Анюшка», сразу вспомнит ее. Сперва это березово-белое, молодое лицо, к сожалению, потом оно повзрослело, стало острым, худым, загорелым и очень грустным, но, когда Четвериков увидел девушку впервые, ее детское открытое лицо привлекало мужчин куда крепче, надежней, чем сама красота. Потом вспомнит походку, тишайшую, легкую даже в кованых сапогах. А потом эти руки, загрубевшие, в шрамах…
— Это надо же, — сказал Федор Степанович, помолчав. — Где мы встренулись! Спасительница моя…
— Ну Федор Степанович! — воскликнула Аня, — Мы же с вами договорились. Вы ведь слово мне дали!
— Дал. А зря! Ну не буду, не буду, — заверил он ее торопливо. Но сам долго стоял взбудораженный этой встречей, растроганный нестираемыми из памяти воспоминаниями. И вдруг укорил ее: — Сколько времечка не видались, и теперя — стоять и молчать?..
В том госпитале, куда Федора доставили санитарным самолетом, ему дважды делали операцию — один раз извлекали осколок, от которого он упал, потом пулю земляка. Операции были тяжелые, под наркозом, и последняя, как рассказывали ему, чуть не закончилась для него трагически. На госпиталь налетели вражеские самолеты. В тот самый момент, когда рана Федора на груди была разверста, растянута разного рода зажимами и крючками, рядом грохнула бомба. Над операционным столом затрещал потолок, посыпалась штукатурка.
Подававшая хирургу инструменты Аня в белом стерильном халате навалилась всей грудью на рану, закрыла собой. Обломки штукатурки, комья глины, предназначенные Четверикову, приняла на себя. И осколок от бомбы, самый рваный, большой, на излете, — в живот…
В ожидании эвакуации лежали они рядом в одной и той же палате, по соседству, только Анина койка была отгорожена от остальных простынями. Федор слышал затрудненное дыхание девушки, ее постанывание, когда Аня ворочалась, ее голос, когда просила пить.
Дурачился легко раненный сержант, возбужденный этим нечаянным соседством, кричал на всю палату гнусавым голосом: «Си-нята-арр!» — и когда тот приходил, указывал рукой на занавеску, за которой лежала Аня, объяснял: «Утку! Комсоставскую!» Мужичонка, работавший санитаром, замотанный до предела, нес посудину, позабыв, что там женщина. Наткнувшись на Аню, чертыхался, нес утку обратно. А раненый, одуревший от собственных шуток, опять кричал громко, на всю палату: «Синятата-арр!»
Первым не выдержал Четвериков. Боком сполз со своей койки, поборов дурноту, по стенкам пробрался к остроумцу, прижал его локтем к подушке, сказал: «Еще раз вот так скажешь, и этой же уткой получишь по морде, до крови… Понятно?» «Яволь», — ответил беззлобный дурак. И тотчас же замолчал.
Аня только посмеивалась, морщась от боли.
В санпоезде, когда их везли на восток, Федор не переставал удивляться тому, что девушка не умела, а может быть, не хотела постоять за себя. Дадут поесть — поест, не дадут — не попросит. Перемогаясь, терпя собственные муки, он ухаживал за Аней, как за родной дочерью — их, своих, было шесть, а это седьмая, привязался всем сердцем.
Аня быстро поправилась: молодое, оно и заживает скорей. Получила медаль «За отвагу». Забегала на свиданья с орлом-партизаном. Из-за этого партизана не поехала и домой, на побывку. Говорили: в родной станице, в казахстанской степи, где жила до войны, у нее уже не было никого. Мать давно умерла, отец с месяц назад был убит на фронте. Уехала она в резерв фронта. Перед отъездом обменялась с Четвериковым адресами. Звал Федор девушку после победы к себе в Зауралье, как родную, в свой дом, но Аня только головой покачала.
И вот сейчас они снова рядом.
Но что-то чужое, недосказанное, разделяющее лежит между ними.
Федор с первого же мгновения уловил в ее голосе если не усталость, не горе, то давнишнюю, застарелую ожесточенность, не идущую к ней, даже, может быть, враждебную ее существу, — и сперва удивился, стал приглядываться повнимательней старым, опытным глазом. Но потом умудренно подумал: «А что же… Война — это тебе не мать родна… Чего хочешь с человеком сделает!» И стал возле порога, спокойно, по-крестьянски раздумывая о великом, ужасном — и о будничном, самом житейском, но в условиях фронта таком же жестоком и страшном.
Он представил себе: для чего-нибудь поднимался же человек среди ночи и вышел, переступая через спящих, из душной избы. Но вот здесь он, Четвериков, на посту. А дойди Аня до ворот — там другой часовой. И у каждой избы, за каждым углом стоят часовые. Обязательно каждый окликнет, не даст ей пройти. Предложил:
— Гуляй, дочка, а я отвернусь…
Но Аня уже поднялась со ступенек и стояла у двери, держась за щеколду:
— Спасибо, Степаныч, какие прогулки? Я — спать. — И ушла, только скрипнули заржавевшие петли двери.
Да-а… какая была, такая и осталась, нисколечко не изменилась его названая, неродная, но самая «трудная» дочь — фронтовая… Защитница… И не стала роднее и ближе к нему, а вроде бы как на дистанции, издали. Иль обижена чем? Иль просто не хочет из-за давней своей заслуги быть ему в тягость?..
Проснулась Аня от яркого солнечного луча. Он, словно бы слившись с другими лучами, свернулся в тугой обжигающий жгут и теперь щекотал ей ресницы. Недовольно поежившись, она повернулась на другой бок, но луч перебежал за ней следом и опять ударил в глаза.
Аня приподнялась и села на соломе.
В избе было пусто. За столом сидели лишь Евдокимов и Язько, оба чисто выбритые, застегнутые на все пуговицы, и что-то писали, причем Язько только заглядывал через плечо-Евдокимова, а сам потихоньку вертел в рунах зеркальце, направляя ей Аню солнечный зайчик. Когда девушка проснулась, капитан торжествующе захохотал.
— Ты что? — недоуменно спросил Евдокимов, не поднимая головы.
— Так, — ответил его заместитель по строевой. — Пишешь быстро. Как писарь!
Оторвав от блокнота исписанный лист, Евдокимов свернул его вчетверо, вложил в приготовленный заранее пакет, написал сверху адрес и, высунувшись в окно, громко крикнул:
— Омельчук!
— Я, товарищ майор! — откликнулся старшина откуда-то из глубины двора. — Сейчас буду готов!
— Ишь какой пионер, — неодобрительно, даже желчно протянул Язько. — Он буде-е-ет гото-ов… Ну, ему-то не жалко!
— А тебе, что ли, жалко? — спросил Евдокимов.
— А что же? Очень жалко, конечно. Как-никак батальонное имущество. И кому-то отдать!
— Он трофейный.
— А все же имущество! Хоть и трофейный. К тому же добытый в бою, — упрямо, со злостью заметил Язько. На что Евдокимов с упреком возразил.
— Человек — тоже наше имущество, — сказал он очень твердо. — Государственное. Советское. Дороже любого другого в сто раз! — И со сдержанной властностью покосился на своего заместителя так, что тот сник и тихонечко сполз с табурета. Встал у печки, приземистый, мешковатый, с покатыми плечами, поглядывая, как Аня накручивает портянку, как засовывает ногу в большой, заскорузлый сапог, как застегивает на талии солдатский ремень.
Перед крыльцом раздался дробный танцующий топот копыт, и Язько с командиром бросились на улицу.
Не поняв, что происходит в батальоне, Аня тоже пошла за ними следом.
Утро было алмазное, росное. Солнце дробилось миллионами зайчиков на пожухлых листьях рябины, на малиновых шапках репейников — что ни веточка, ни цветок, то алмаз, — на будыльях полыни, на коричневых тоненьких свечках подорожника: на каждой травинке и на каждом листке. Широкие лужи огромными черными зеркалами, в свою очередь, отражали и раздробляли на мелкие блики и метали в глаза с высокого неба осколками солнце. Даже нож в миске у повара покачивался и отбрасывал зайчики.
Во дворе между повозками и вдоль забора толпились солдаты. Аня сразу почувствовала в позах и лицах людей, переглядывавшихся между собой, пожимавших плечами, что-то тревожное, недоуменное.
Посреди двора верхом на кобыле сидел мрачный, нахмуренный Омельчук. В поводу он держал незаседланного жеребца с гордой маленькой сухощавой головой, узкогрудого, копыта стаканчиком. Жеребец был хорош, уж Аня-то знала цену его стройным, точеным ногам и маленькой змеиноподобной сухой голове. Немало коней она повидала в степи, знала, как падает лицом в пыль на дорогу хозяин, когда лишается подобного коня.
Конь покосился на Евдокимова фиолетовым выпуклым глазом — и вдруг громко фыркнул, словно понял что-то без слов, затревожился, затрепетал, заплясал, поднимая изящные стройные ноги, пошел боком, а черной змеиноподобной своей головой отрицательно замотал: как будто отказывался от чего-то, не хотел соглашаться.
Между тем Евдокимов в своей ладно пригнанной гимнастерке, в простых кирзовых сапогах, еще более грузный, чем вчера, с распушившимися рыжеватыми бачками на толстых щеках, прошелся вокруг коня, оглядывая его по-хозяйски уверенно, твердо. Потом встал, упер руки в бока и взглянул на жеребца так спокойно, так пристально, что тот подошел к Евдокимову и склонил перед ним голову.
— Ну вот так-то… Прощай, Гвидон! Служи хорошенько, — сказал Евдокимов, и Аня удивилась, услышав его голос: в нем была сама нежность.
Взяв Гвидона под уздцы, майор притянул к себе морду коня и крепко поцеловал его в мясистые толстые губы. Конь только переступил точеными, в белых чулочках ногами.
— Все! Ведите, — приказал Евдокимов.
— Ох… Мыть-перемы-ы-ыть, — произнес сдавленно, чуть не плача, Язько. — Глаза бы мои на вас не глядели! — И хлопнул себя ладонями по бедрам.
— Все! Довольно! Хватит! — сказал ему со злостью комбат. — Я просил тебя… — быстро, нервно напомнил Евдокимов своему заместителю. — Чего же теперь?!
— А что? Я разве не так? — мгновенно схитрив, увильнул капитан от ответа.
Весь этот разговор был странен для Ани.
Между тем Язько наконец протянул пакет старшине.
Тот взял пакет, положил его, как в старину клали гонцы, на дно фуражки, надвинул фуражку на лоб, натянул на подбородок придерживающий ремешок, кинул руку к виску, вывернул обеих лошадей на маленьком пятачке двора по-ужиному, чуть не кольцом, и махнул за ворота. Там, в открытом поле, старшина помчался по дороге вперед с такой скоростью, что, казалось, сейчас его кобыла запнется за что-либо копытом — и кубарем полетит через голову. Рядом с нею стлался, как будто летел, невесомый, лоснящийся, грациозный Гвидон, выгибая черную шею безмолвным, атласистым вопросительным знаком.
— Вот и все… А ты боялась! — сказал с обычным шутовством Язько, скосив на Аню выпуклые коричневые глаза. И с силой потер зазябнувшие ладони.
Завтрак прошел в гробовом молчании.
Евдокимов посматривал скучающими зелеными глазами в окно, на вновь собирающиеся облака. Замполит Труфанов, высокий, худой, с глубокими морщинами на щеках, возле глаз и возле губ, никогда не вступавший в разговоры за общим столом, молчал и сейчас. Он только похлопал комбата по скошенному в неудобной позе плечу: как будто его похвалил, поддержал в чем-то. Один Язько, мешковато навалившись на стол, ел, а главное, пил с большим аппетитом, объяснив свое поведение новенькой: «У меня, понимаешь, дурная наследственность. Я не от Адама произошел, а от змия…» «Зеленого?» — спросила Аня. И он громко захохотал, шлепнул себя ладонью но бедру, предупредил: «Женщина, не доводи меня до белого колена!» Это были его излюбленные шуточки, он сыпал ими на каждом шагу, и все об одном, на одну и ту же излюбленную тему.
Потом он еще и еще выпил водки, при этом вздохнув: «Бедное мое сердынько!» И Аня, разглядывая отекшие подглазья капитана, коричневые белки его глаз, невольно подумала: «Сердынько-то твое, видать, и вправду бедное… Но зачем тогда водку пить?… Зачем к бабам соседиться?»
Никто из офицеров не помянул о ночном происшествии. И ни сам Язько, ни тем более Евдокимов ничего не сказали. Гораздо больше, чем о Язько, Аня думала о сегодняшней утренней сцене во дворе, о прощании командира с конем, но ничем не связала все это в единое целое со своей повой жизнью, которая начиналась для нее в батальоне. Даже если бы кто и сказал ей сейчас, что все эти события будут связаны с нею, она будет в центре их, ни за что не поверила бы, засмеялась. Приняла бы за шутку, подобную шуткам Язько.
После завтрака Аня встала в дверях, разглядывая разоренную деревню: изрытые бомбами улицы, порушенные снарядами крыши домов, обгорелые трубы, будылья бурьяна на месте недавних огородов. Дождь пошел опять, хотя и неспорый, но въедливый, серый. Он подтачивал воздух мельчайшими каплями, падал в травы, в листву еще не облетевших деревьев, а порой, казалось, и в душу. Сегодня он пахнул залежавшейся тряпкой: поднимал чужие ему, сырые, болотные запахи, исходящие от земли, жадно впитывал их, как отдушку, и тут же отталкивал от себя с поднимающимися испарениями.
В эту третью военную осень дожди были чаще беззвучные, «глухонемые», а сегодняшний, хоть и мелкий, еле видимый на фоне сгустившихся туч, почему-то шумел. И все било сейчас Аню по нервам: тяжелая душная влага, шипение, шелест и шорох падающей сверху, с неба, воды и эта давно надоевшая нескончаемость отступлений и наступлений, передислокаций, переходов из одного подчинения в другое, холодные избы с разбитыми окнами, вонь конюшен, в которых роты располагались на дневку, запах хлорки, казенного черного мыла. Сейчас Ане казалось: война никогда не закончится. Никогда не будет мира. Не будет сухих солнечных дней. А главное, никогда у нее не будет собственного дома — вместо сырых землянок, госпитальных коек и казарменных нар, — того самого собственного дома, в котором она была бы единственной и полновластной хозяйкой и где могла бы жить в тишине, в одиночестве, наедине со своими мыслями, а поэтому — не одинокой…
Кто-то подошел к ней сзади и встал за плечом, тоже, видимо, разглядывая промокшую дорогу. Краем глаза Аня увидела: это был Евдокимов. Невысокий, но плотный, с бакенбардами, расширяющими и без того его широкое загорелое лицо, он стоял отчужденно, жевал незажженную папиросу. И вдруг сказал ей негромко, как близкой: — Работайте, Аня, спокойно! Никто вас в батальоне не обидит. Ежели, конечно, сами не захотите, чтобы… кто-нибудь обидел вас.
Она обернулась.
— А я ведь и без вас знаю, что мне делать! Уже взрослая, — сказала она.