Было время, Четвериков любил осени куда больше, чем зимы, хотя зимой в деревне значительно меньше полевых работ — разве только съездить к ометам за соломой на подстилку скоту да за сеном, да поближе к весне вывезти навоз на поля, перевеять зерно, протравить его, «охолонуть» на морозце к посевам. А так вьюга метет да метет. Дрова наготовлены, картошки в подполе много, там же в кадушках огурцы, квашеная капуста, моченые яблоки. И грибов соленых вдосталь, особенно груздей. Нет, зимой хорошо. Но ядреные поздние осени были дороже. Что-то живило кровь в Четверикове, когда он видел побуревшие пажити в белых искорках инея или когда обрывал сапогами паутинистые тенета на конском щавеле, все в пылающих капельках влаги на утреннем солнце. Любил запах картофельной ботвы на огороде и эти выворачивающиеся из-под плуга пласты земли с тяжелыми, как каменюки, клубнями, висящими гроздьями на белеющих корешках. Любил утренние дымы над селом, уходящие извилистыми верхами в упругие, низкие тучи и как бы сливающиеся с ними воедино. А на грязной, промокшей дороге любил отыскивать взглядом ярко-синий невянущий венчик цикория, чуть припахивающий медком, или желтый — кульбабы… Тогда в его сердце словно вспыхивал раздуваемый кем-то живой уголек, жег горячим, невысказанным, удивительным чувством любви к этой паханой-перепаханой, и скороженной, и боронованной сероватой землице, не очень-то ласковой и не очень-то плодородной, но привычной, красивой и широкой, и мощной в своем существе — от нее-то Четвериков, наверное, и унаследовал свою силу; в такие минуты он полнился чувством любви и к жене Степаниде, к детям, и ко всякому деревенскому скоту и зверью, без которого его жизнь была бы во много раз однотонней, бедней. Любил Федор Степанович в поле каждую борозду, каждый злак и каждую дикую, неухоженную былинку и жалел только лишь об одном — вот состарится, и умрет, и больше никогда, никогда уже не увидит этого, дорогого ему. Не себя, нет, не своей жизни было ему жалко. Жаль было, что больше не увидит он… Другие, может быть! А он уже никогда…
Оттого он ревниво приглядывался к молодым деревенским парням, а сегодня к солдатам. К тому, кто останется жив и к кому перейдут в хозяйские руки его родное село, поля за околицей, дикий Зубринский лес, Лёнин луг и кульбаба, цветущая поздней осенью на обочине; собаки, лошади, даже эта луна, пробивающаяся сквозь тучи, окутанная метельной кисеей, а летом плывущая над полями, над цветущими ветками яблонь. Им останется и могила Четверикова. И их воля — сохранить ее или запахать. Их воля — раскатать на трухлявые бревна его избу, срыть сады и колодцы в его деревне. Но зачем? Для чего? Что насадят они на этой земле, какие растения, что посеют в его борозде?
С особенной придирчивостью Четвериков приглядывался к солдатам из городских: что они умеют делать и что знают о жизни народа? За что любят землю — и любят ли ее с такой силой, как он?..
Пока дивизия совершала свой сложный маневр по рокадным дорогам, пока поворачивала на восток, а потом снова двигалась в сторону запада, он глядел на порушенные белорусские деревни и покряхтывал, даже постанывал от натуги, держа в себе горько-соленые слезы: боялся — увидят товарищи, засмеют. Шел в колонне войск заброшенными проселками, некопаными огородами, несжатыми нивами, проходил через сады в глубоких окопах и яминах для укрытия то ли орудий, а то ли машин. Видел брошенное имущество, воронки от бомб, дегтярные пятна пожарищ, покосившиеся ветряные мельницы без крыльев, церкви без куполов — и все виденное, и услышанное постепенно накапливалось в его душе почти такой же дегтярной, с неприятным запахом гари, неистребимой болью, ложащейся в грудь слоями: еще одна смерть — еще один слой, еще один брошенный хутор — и к сердцу подваливает еще одним слоем тоска, словно черное море… Не то Черное море, что ласкает и омывает тела отдыхающих, а черное море народного горя, вдовьих слез, материнских, сиротских и слез самых страшных, не привлекающих внимания, не интересных тому, кто молод и кто здоров, — одинокой, никем не привеченной старости.
С этой мыслью — ревнивого и взыскательного отбора — он присматривался и к Ане и думал: «Не-е… Мало надежи… Слишком нервенная. Кишка на такую работу тонка. А ее… чтобы землю-то обихаживать, нужны кре-епкие нервы!»
Они полдня шли с Аней рядом — и оба молчали.
Потом на привале в лесу вместе сели обедать. Четвериков сперва истово разделил для всего своего отделения хлеб: как самый честный и точный делильщик. Потом отцепил от ремня котелок, начищенный песком добела, и пошел к ротной кухне, дымившейся под разлапистой елью, принес овсяную похлебку на себя и на Аню. С вниманием доброго, старого человека смотрел, как девушка моет руки в лесной колее, наполненной отстоявшейся влагой, как вытирает их марлевой салфеткой. Как черпает складной алюминиевой ложкой из котелка осторожно, выбирая похлебку пожиже, почтительно оставляя солдату на дне все то, что погуще.
В одном этом движении, в уважительной мягкости, с какой Аня отламывала от общей горбушки хлеб ему и себе, Четверикову виделось что-то родное, приятное в ней: в самом деле как дочь. Но молчание Ани было замкнутым, даже угрюмым, а этого Федор не одобрял.
— Опять «иго-го», — заметил Четвериков, пододвигая котелок к Ане поближе вместе с саперной лопаткой, положенной в качестве подставки прямо на землю.
— Королевская пища, Федор Степанович, — откликнулась Аня.
— Как так?
— А так. Говорят, на завтрак английскому королю дают жиденькую овсяную кашу, яйцо всмятку, яблоко, ломтик сыра и кофе.
— Ну, значится, главное у нас есть. А яйца там, яблоки, это дело пустое, — сказал старый солдат, усмехаясь. — А я-то все думал, чего это третий день нас Ефимыч, охломон, королевской-то пищей три раза в день кормит? Не иначе как в английские короли весь ваш батальон записал…
— У Гвидона, наверное, отнял. Решил, что Гвидону в батальоне не жить, вот и взял из кормушки…
Они посмеялись.
— А ты, Аня, — сказал, вдруг посерьезнев, Четвериков, подвигая к ней хлеб. — Евдокимову-то с маху ничего озорного не бахнула?
— Нет. А что?..
— Да так… Показалось. Ровно черная кошка между вами пробегла.
— Не кошка, котеночек… — ответила Аня.
— И чего?
— Да нет, все в порядке, Степанович, — Аня посидела после сытной не то королевской, не то лошадиной еды, откинувшись спиной к дереву. Потом поднялась рывком. Оправила на себе шинель. Теперь, когда на ней все было как влитое, с иголочки, ей хотелось уже если не двигаться, не ходить, то, по крайней мере, хотя бы стоять у всех на виду. Странное дело эти хамелеонские тряпки! Старшина оказался действительно прав. Ничего же в последние дни в батальоне отрадного не произошло, даже солнце не выглянуло, опять сеется меленький дождик. И дивизия идет не на отдых, а на фронт, на более трудный участок, с ходу ввяжется в бой. А в душе все же радость, какое-то праздничное обновление. Может быть, оттого, что Аня хорошего — нового — никогда за всю жизнь не носила? То за матерью донашивала, перешитое, перелицованное. То за мачехой. А уехала в город, стала учиться — и вовсе. На стипендию не разгуляешься. Девчонки, бывало, собираются вечером на гулянку, а чулок нет. Красным стрептоцидом рисовали чулки на голой ноге…
Всему Аня в довоенной голодной своей жизни научилась. Только вот вежливой быть не научилась. Поэтому и для Евдокимова нужных слов благодарности не нашла. Ничего не сказала, не сделала, чтобы их отношения хоть немного уладились. Федор прав: котеночек-то пробежал между ними ростом чуть ли не с тигра.
Вымыв котелок и ложки и отдав их Четверикову, Аня тихо побрела между берез к густому красивому лесу. Лес был мощный, высокий, и Ане, степнячке, в нем все показалось в новинку: и кусты бересклета с гранеными розовеющими сережками. И резные листочки калины, зубчатые, еще сочные, золотые. И корявая серая бузина в черных бусинках ягод. Открывшиеся за стеною берез поляны, с отдельными елями и осинами, были все в побуревшей опавшей листве. Но под листьями, тут и там, шаловливо выглядывала очень сочная, ярко-зеленая молодая листва кустов толокнянки, брусники, гонобобеля. В брусничнике было много переспевших, уже водянистых неотобранных ягод.
Аня шла, наклоняясь, собирала в ладонь еще не успевшие перезреть, налитые жарким солнечным светом пунцовые ягоды, они брызгали с ветки, как кровь под ножом у хирурга, длинной нитью: одна бусина покрупнее, другая поменьше, третья совсем маленькая, точечная. Ягод было так много, что ей вскоре пришлось вынуть из кармана вчерашнюю дивизионку и скрутить в кулек, оглядеться. И тут снизка ягод, и тут. И все алые, крупные, сочные. Незаметно для себя она втянулась в спокойное, рассудительное это движение: наклониться, сперва взять в руки тоненькую кисточку, обтянуть ее всю в бумажный кулек, от самой большой, налитой, сидящей вверху, до самой маленькой, иногда еще зеленобокой. Сделать шаг еще дальше. И снова сорвать. А там, в глубине, остановиться на миг и вдохнуть в себя этот воздух, похожий на сок брусники, такой оживляющий, бражный, немного горчащий — он ее успокоит… Он снимет с души невидимую тяжесть, мешающую Ане быть самою собой. Он излечит, как лечит людей не лекарство, а только любовь. Ане даже захотелось запеть. И она потихоньку запела. Песня была знакома ей с детства: от матери. В их степной глухомани такие песни обычно пели над колыбелями, на вечеринках, на свадьбах; пели, когда провожали казаков в поход, на войну. Пели, как будто не знали, что очень многое в жизни повторяется, и хорошее и плохое; плохое, пожалуй, повторяется чаще…
Огибая кусты бересклета с розовыми сережками на концах гнутых веток, пересекая осинники, где грибов, наверное, не оберешься, стоит только наклониться, Аня незаметно для себя дала голосу силу, как, бывало, в степи, где, кроме ветра да сусликов, тебя слушать некому.
Засвистали в поле казаченьки
В поход с полуночи —
Заплакала наша Марусенька
Свои ясны очи…
Ей хотелось сейчас найти в лесу озерко, ну хотя бы воронку от бомбы, наполненную дождевой или подпочвенной водой, и наклониться, увидеть себя. Словно в зеркале. Сколько же в ней еще сил, сколько радости и надежды, почему же никто об этом не знает? И как много тоски… И желания быть счастливой, непременно счастливой, а как же иначе? Но где оно — счастье?..
Ты не плачь, не плачь, наша подружка, —
Мы возьмем тебя с собою,
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою…
Аня встала на середине брусничной поляны. Замерла, отдаваясь течению песни. Голос ее шел из груди вместе с дыханием, единой звенящей струной.
Ох, да только не женою…
Эх, да только не женою
Назовем тебя, наша подружка,
А родной сестрою…
Нет, песня не успокоила, она снова напомнила ей о горе, запрятанном в глубине души.
Аня сделала шаг по поляне, еще — и вдруг в пяти метрах от себя увидела сидящего на большом пне Евдокимова. Наверное, еще секунду назад он был погружен в какие-то командирские заботы, разглядывал расстеленную на коленях карту, а сейчас повернулся к ней, слегка выставив подбородок, и губы его сложились в неловкую двойственную улыбку: будто Аня и помешала ему, но как будто бы он и рад ей здесь, в осеннем лесу.
— Это вы сейчас пели? — спросил Евдокимов.
— Я…
— Замечательный у вас голос…
Командир батальона показался Ане усталым, обрюзгшим. Ей даже невольно пришло на ум, что такими тяжелыми, грузными бывают люди труда, когда они научаются думать. Вот сел — и задумался, и сидит, как Илья Муромец, сиднем тридцать лет и три года. И все думает, никак передумать не может. И с той минуты, как задумался, так сразу же и перестал двигаться, действовать: разучился.
— А я вот ягод набрала, — сказала Аня и протянула командиру батальона размокший от сока кулек. И смутилась. Так это прозвучало до смешного наивно.
Евдокимов усмехнулся.
Но на ягоды посмотрел внимательно. И на Анины руки заодно, покрасневшие, обветренные, в незаживающих ранках и ссадинах. Потом глянул прямо в глаза.
— Собственно, я и ждал вас. Хотел, чтобы вы пришли, — сказал он твердым голосом. — Так ведь больше не может у нас продолжаться!
— Что именно? Не понимаю. — Аня небрежно пожала плечами.
— Да вот это! Вот это же самое! — И он повторил ее жест. Даже скорчил небрежную, злую гримасу, копируя Аню.
Евдокимов подвинулся на пеньке, загремев затвердевшим от непогоды и грязи плащом, освобождая ей место рядом с собой, и строго приказал:
— Во-первых, сядьте. Во-вторых, нам давно бы уже нужно говорить друг другу «ты». И поскольку я старше, я воспользуюсь своим правом…
— Можете воспользоваться еще и тем, что у меня лично прав не густо, — посоветовала Аня. Сама она не умела да и не хотела находить этот тон: чтобы с первым же встречным разговаривать запанибрата, хлопать друг друга по плечу, целоваться при встрече. Такой стиль отношений ее еще с детства коробил.
— Ого! И вам тоже прав не хватает? — засмеялся комбат. — О правах я позднее скажу анекдот. А сейчас разъясню. — Он прервал себя и сказал: — Да садись же! Не съем. Я не лопаю, черт возьми, несъедобных…
Аня села бочком. Места на пеньке на двоих оказалось мало, сидеть было неудобно. Но и встать она уже не могла, это, наверное, показалось бы Евдокимову еще одной, новой обидой.
Они оба помолчали — от неловкости друг перед другом.
Аня все еще держала перед собой кулек с ягодами. Чтобы дать ей возможность успокоиться, Евдокимов взял щепотью из кулька несколько сочных брусничин, отведал.
— Ну так вот. Я ведь знаю, о чем ты подумала нынче утром, — сказал он, глядя ей прямо в лицо. — И куда тебя мысленно занесло. А напрасно!
Мимо них пролетела сорока, поглядела большим черным выпуклым глазом. Уцепилась за верхушку березы и заверещала на весь лес. Наверное, удивилась тому, что вот сидят рядом два непримиримых врага и мирно угощаются лесным лакомством, разговаривают о чем-то. Вот близко придвинулись друг к другу, и мужчина чертит по земле две извилистые линии, одна из них повторяет другую, вот он обозначает населенные пункты, дороги, леса, реку, мост. Штрихует непроходимые топи, торфяные болота. А женщина смотрит с вниманием на рисунок, и напряженное, замкнутое ее лицо словно окрасилось соком ягоды…
Не увидев ничего больше интересного для себя, сорока улетела. А эти двое остались сидеть на пеньке.
— Так что нам предстоит тяжелое дело, — объяснил Евдокимов. — А народу негусто. И эта последняя смерть… Словно камень на сердце. Ты же знаешь, как Дуся погибла? — Евдокимов скосил глаза в сторону Ани. Внимательно, строго поглядел на нее. — Придет девка с переднего края к нам, в штаб, аж вся сгорбится. Так ей нездоровилось. Один раз говорит: «Товарищ майор, отпустите меня в медсанбат, я за двое суток управлюсь — туда и обратно. Мне нужно к врачу». А я уже знал, что нам предстоит этот марш, медсанбат тоже свертывает работу. Никого она там не найдет. Ни врачей, ни сестер. Но сказать ей прямо, конечно, не мог. Сама понимаешь: военная тайна. А тут налетели лаптежники. Ну, осколками Дусю и посекло, ты слыхала. Потом, дело это уже к вечеру, приходит ко мне командир третьей роты Володька Суворов. Выпил… Пьяненький, говорит: «Осиротел я совсем, Николаевич. Ты не знаешь, а ведь мы давно уже с Дусей как муж и жена. И ребеночка ждали…» Понятно? Выходит, не фрицы, а я его Дусю убил. И ребеночка. Не позволил уехать. А Дуся, она хоть бы от батальона на два-три километра отъехала, врач не врач, но живая осталась бы… Сохранила бы моему боевому дружку наследника. Или наследницу…
Евдокимов сейчас тоже сидел на пеньке боком. За отсутствием места. Но не пошевельнулся, не встал. Глядя вверх, на чуть более светлые, отросшие за лето мутовки на ветках сосен и елей, какое-то время сурово молчал.
Потом заговорил опять:
— И вот с того часа я дал себе слово. Никогда не лишать человека заслуженного отдыха. Никогда не лишать его заслуженной радости или награды… Ну… поддержки или помощи, наконец… Никогда не отказывать в просьбе. Это ведь только наглецы требуют себе сверх меры. А честным человек, он приходит просить только то, что положено. И только когда припрет. Ну и отказывать честному человеку из-за того, что ты можешь в нем ошибиться, это, по-моему, распоследнее дело. Это уже, собственно, не его определяет, а тебя: для чего ты учился, кем живешь, как работаешь. И какой тебе нужен душевный покой: просто чтобы тебя не тревожили или чтобы людям вокруг было хорошо…
Аня в растерянности опустила глаза. Такого разговора она не ожидала.
А Евдокимов, придвинувшись на мгновение к ней поближе, сказал:
— А тут, понимаешь, ты приходишь ко мне в батальон. Я же вижу: отчаянная деваха. Но что-то случилось. И затюкали тебя где-то. И какую поганенькую сопроводиловку написали, читать ее — и то аж скулы сводит… Потому, скажу тебе честно, и Гвидона не пожалел. И с Язько разругался. Он же, знаешь, Язько, мужик хитрый. Чуть чего, начинает права качать. У нас были экзамены для офицеров. По новому боевому уставу пехоты. Ну вот, члены экзаменационной комиссии и спрашивают у Язько: «А вы кто по должности?» — «Заместитель по строевой». — «Ну вот и скажите нам, какие права и обязанности у заместителя командира батальона по строевой части?» Так он им и брякнул как на духу: прав, мол, никаких, а обязанность одна — ждать, когда командира батальона убьют…
Аня вскинула голову удивленно:
— Так поэтому вы и фыркнули на мои слова о правах?
— Ну конечно же! Все хлопочут о своих правах. И бегут от обязанностей…
— Ну Язько пусть подальше бежит, — заметила Аня. — Конечно, в том смысле, в каком он эти права понимает…
Они съели все ягоды и сидели беседовали, как беседуют люди, давно уже знающие друг друга: тихо, мирно. Но в душе Ани все же спорили две не соглашающиеся силы, два явственно противоборствующих настроения, она слышала их в себе, эти заспорившие голоса. Один из них, суровый, говорил:
«Он дал себе слово любить людей и все им прощать. А ты дала слово за каждую причиненную тебе обиду ненавидеть… Так чье слово крепче? Его или твое?»
«Но ты, Аня, припомни, — говорил другой, сомневающийся, мягкий голос, — ведь он и тебе тоже с ходу простил. Не поверил написанному. Он простил даже твою грубость. Ты ведь дважды срезала его в присутствии подчиненных…»
«Да, действительно. Было. Но за это свое благородство, за это прощение он же ждал благодарности… Он хотел, чтобы я тоже, верно, при всех постояла на лапках. Повиляла хвостом…»
«Ничего он не хотел. И не ждал ничего от тебя. Он видел живое, страдающее существо — и все понял. И встал у окна с капитаном Язько. И даже спиною к тебе повернулся…»
«Спиною повернулся, а в душе, видно, ждал. И сегодня сознался: ждал, хотел этой встречи… Чтобы все-таки я хоть что-нибудь да сказала… А мне нечего говорить».
«Ну и жаль! Очень плохо, что ты так замкнулась, совсем очерствела. Это вообще никуда не годится».
«Небось очерствеешь…»
Между тем на шоссе, откуда-то издали, прозвучал низкий, бархатный автомобильный гудок. И кто-то дурашливым голосом подал команду: «По ко-о-ня-а-ам!»
Евдокимов с сожалением встал, посмотрел на часы. Поднялась за ним следом и Аня.
И пока они шли к шоссе, где выстраивались колонны, пока молча шагали через торфянистые кочки, через упавшие стволы деревьев, обрушенные где временем, а где снарядом, перепрыгивали через обгорелые или трухлявые пни, Аня думала о сегодняшнем разговоре и все больше и больше жалела комбата.
«Ведь и он одинокий», — подумалось ей.
Насколько, наверное, было бы легче жить на земле — пришла к Ане мысль, — если бы люди обо всем говорили прямо, открыто. И чем недовольны. И как понимают события. И как они относятся к тебе лично, к твоей жизни, к дальнейшей судьбе. Пусть горькую, трудную правду. Ну пусть даже такую, за которую стыдно. Но как очищает она и тебя, и воздух, которым ты дышишь, и весь окружающий мир… Тогда не было бы, наверное, недомолвок. Черных домыслов. Некрасивых, неверных решений. Запоздалых шагов. Все стало бы чище, прозрачней, яснее. Друг так друг. Враг так враг…
Да, скажи Дуся Евдокимову прямо о том, что она беременна, теперь она была бы жива, уезжала бы к себе домой, в тыл. Но не будет, никогда уже больше не будет на свете красавицы Дуси Парфеновой. Не будет у старшего лейтенанта Суворова маленького сына. Или дочери. А есть только холмик у дороги. И как жить теперь ему, Володе, после этого на земле? Как любить? Он-то ведь еще такой молодой! Как опять обзаводиться семьей, ждать ребенка? Неужели человеческая душа способна опять и опять возрождаться, переживать те же самые, уже изведанные прежде радости, такую же точно любовь? В тех же самых ее проявлениях… Исторгать те же слезы и тот же смех?..
Прекрасная белокурая, белолицая Дуся…
А земля будет жить без нее. Люди, в сущности, ничего же не знали о Дусе — и так никогда уже не узнают и не вспомнят о ней.
Будет помнить Володя Суворов какое-то время. Будет помнить майор Евдокимов. И все. Ну, солдаты. До первого боя… Ну, вспомнит она, Худякова, о том, что до нее в батальоне работала некая Парфенова. И только.
Как мало…
Когда батальон всем своим длинным неповоротливым телом наконец-то вытянулся на шоссе, в окружающей его природе, в небе и на земле что-то незаметное для глаза переменилось. Студенистый от влаги, стоялый воздух неслышно потек из низин на пригорки. Словно какая-то сила, не ветер, нет, а что-то иное, еще более легкое, невесомое, совершенно неощутимое кожей лица, чуть подвинуло и теперь слегка осторожно качнуло эту серую толщу. А потом потянуло и ветерком. Облака поднялись чуть повыше, и хотя и не расточились по небу, но стали местами истаивать, делаться пятнистыми: одни посветлей, другие потемней. И Аня довольно прибавила шагу; Это была ее погода. Не душная, не сырая, а движущаяся, «аэродемоническая», как сказал сейчас в шутку Язько, оглядев при этом их обоих с Евдокимовым зорким взглядом: где были, что делали, о чем говорили? Такая погода вызывала в душе у Ани ощущение собственной силы, чего-то мятежного. Как с детства привыкла она видеть над степью и любить гряду низко мчащихся туч, как привыкла к холодной, переменчивой окраске осеннего неба — то клочок синевы, то размытая, словно разбавленная молоком кобылицы, туманная голубизна, а то темное, черное, словно глухое, — так любила их и теперь, на войне.
И сейчас они снова вызвали в Ане жажду двигаться, действовать, петь, смеяться, рассказывать о себе, о любимых своих лебединых озерах в казахстанской степи — когда-нибудь надо же высказаться и о себе тоже, и о лебедях. И о том, как пахнет полынь под ногами коня. Как летит поздней осенью отломившееся от корней сухое и жесткое перекати-поле…
То и дело поддергивая сползающую на живот тяжелую санитарную сумку, Аня думала о том, что хорошо бы на следующий ночлег остановиться не в деревне, где роты набиваются в уцелевшие избы скученно и где все равно, несмотря на ужасную скученность — все у всех на глазах, — человек остается каждый сам по себе, по отдельности, разъединенно, а в лесу, у костра. Чтобы комбат сел поближе к огню, рядом с Аней, протянул бы озябшие руки к пламени, греясь, и они испекли бы в углях нарытую в поле и намытую Аней картошку и ели бы ее не спеша, разламывая и похрустывая сладчайшей пригарочкой, присаливая сверху рассыпчатые белые разломы крупнозернистой крестьянской серой солью, отчего пригоревшая, обуглившаяся картошка становилась бы еще слаще. Потом до рассвета они сидели бы возле теплых малиновых углей, пели песни, разговаривали бы о войне, о жизни. Язько бы дрыхнул на повозке «часок с другой» под тяжестью наваленных сверху шинелей и ватников, а они бы сидели…
И где-нибудь на рассвете она рассказала бы Евдокимову о своем одиночестве. И об Игоре — его в марте забросили к немцам в тыл, и он словно загинул навек, ни словечка, ни звука. А может быть, рассказала бы она и о ране в живот, и о том, что у нее уже никогда, никогда не будет детей… Нет, об этом она никому никогда не расскажет. Даже Федору Четверикову. Да уж Федору-то в первую очередь нельзя говорить.
Рассказала бы, как перед вылетом Игорь ей говорил улыбаясь: «Ходи, Аня, козырем… Пускай все остальные карты будут битые, а ты будь тузовой!» Тогда она посмеялась в ответ, заметив, что без полной колоды, с шестерками и семерками, с двойками, с тройками, нет ни козырей, ни тузов, ничего они тогда не значат. Но сейчас ее вдруг почему-то укололо то давнее воспоминание. Для чего он ей это сказал? Что задумал? И кто это знает вообще, с какой карты нужно ходить?…
Игорь — это тоже камень на сердце. И все-таки все равно она любит мир, в котором ей пока еще так несладко живется и в котором она до-войны, по сути, еще ничего не изведала, не узнала, кроме голой степи. Мир, в котором родные ее мать и отец, поглощенные своей темной, безрассудной любовью и своим неприятием друг друга, забывали о дочери. Да, ей все и всегда доставалось с трудом: и деньги с трудом, и здоровье, и счастье. И даже друзья. Материнское благословение к ней и то пришло слишком поздно, когда Аня всему уже научилась от посторонних людей: и как жить… и кого любить, и кого ненавидеть. И как защищать себя — не колючками, как гледичия или лох. А когда и колючками!
Аня шла с ожиданием позабытой единственной радости — эх и спляшет она сегодня, и споет у костра, по-цыгански! Табор долго стоял у них на проулке, и маленькая Анюта всему научилась, знала и казачьи песни, строевые и походные, и песни соседей-казахов, заунывные, как протяжное завывание ветра, и вот эти, лихие, горячие, как огонь, обжигающие душу. Пусть послушает Евдокимов!
Чем ближе подходил батальон к линии фронта, тем добрей и надежней казался ей этот грузный, тяжелый, с рыжеватыми бакенбардами, человек.
Незаметно для постороннего глаза он вроде бы подтянулся, даже несколько помолодел. И все в батальоне вокруг него подтянулись, оживились, помолодели, задвигались и заговорили быстрей. У бойцов стал тверже шаг — дорога подмерзла, схватилась где черной, торфянистой, а где глинистой корочкой. По ней стало легче идти. Подтянулся обвисший всем телом небритый Язько, зло, пронзительно заиграл большими в коричневых прожилках глазами. Когда оказался в одном ряду с Аней, прищурясь, сказал, чтобы никто, кроме нее, не услышал: «А ты, девка, не умничай! Умнее тебя в тюрьме сидят!» Однако Аня открыто взглянула ему в глаза и горько, насмешливо рассмеялась. Проехал в голову колонны на Гвидоне морщинистый, загорелый, в надвинутой на самые брови пилотке и внимательный ко всему Омельчук. О чем-то заспорил с Суворовым высокий, костистый Труфанов, стал доказывать, рубя воздух ладонью.
Колонна втянулась в небольшой городок. Он лежал, как деревня, разбросанно, широко среди темных осенних полей и бурых лесов, охраняя порядками одноэтажных домиков с огородами перекрестье шоссе. Шоссейные дороги шли из центра этого не то деревенского города, не то городской деревни на север и на юг, на запад и на восток и, наверное, с воздуха виделись четким черным крестом; когда-то тихие, мощенные где булыжником, а где разномастным асфальтом, сейчас они были изуродованы, искорежены сотнями гусениц, издолблены бомбами и снарядами. Проходила по городку и железная дорога: на окраине был вокзал, оттуда до шагавшей в строю пехоты долетали сипение пара, гудки паровозов, перебряк буферов, и каждому из проходящих невольно думалось о судьбе здесь живущих людей. Слишком много воронок возле темных от непогоды домов, слишком битый асфальт и булыжник, слишком тихим и вкрадчивым, переливчатым было звучание тоскующего паровозного гудка, для того чтобы люди в этом городе чувствовали себя в относительной безопасности.
Солнце вызрело по-за тучами и вдруг выкатилось, словно яблоко из листвы, в золотом ореоле: к морозу. Воздух сразу заметно подсох, посвежел и как будто запахнул фиалкой. На морщинистых лужицах в первом ледке пробрызнули и запрыгали зайчики. И чем дальше шагали бойцы Евдокимова, тем все чище и голубей просветлялся над ними купол неба, тревожащий и своей голубизной, и этой подвижностью, обещающей вскоре полную, абсолютную ясность. И вдруг в воздухе прозвучал деревянный, прерывистый стук.
В чистом вымерзшем небе, в его западном секторе, искристо взблеснули разрывы зенитных снарядов. И белыми шапками, сперва чуть вспухая, потом все больше и больше увеличиваясь в размерах, поплыли клубастые, разрозненные дымы.
И сердце Ани забилось, в свою очередь, деревянно, прерывисто.
Задрав голову, она посмотрела на запад, пытаясь разглядеть силуэты бомбардировщиков. Но увидела их не там, где только что били зенитки, а значительно северней и значительно выше. Восходящей, спиралью они не спеша словно ввинчивались в мерзлый воздух. И сухой, обезвоженный стужей зенит отчаянно резонировал звуку их моторов.
Вот самолеты равнодушным, непотревоженным строем миновали зону обстрела и, невинно поблескивая боками, разомкнулись по небу. Городок словно затих ожидая. И люди, шагавшие по дороге, тоже нервно затихли, задрав кверху головы. А «юнкерсы», будто шедшие мимо, повернули и резко пошли на центральную часть городка с перекрестьем шоссе. Еще издали — было видно с земли — сыпанули из люков чуть покачивающиеся на ветру незнакомого вида цилиндрические баллоны. Нет, не бомбы, баллоны — Аня видела ясно: они падали и крутились в воздухе, не направляемые в полете хвостовым стабилизатором.
Командир батальона как раз стоял в самом центре шоссе. Он с большим интересом смотрел на эти покачивающиеся цилиндрические предметы, нечто вроде контейнеров. А они словно нехотя раскрывались над ним, уже сыпали, как горох, то ли мины, а то ли гранаты. И майор совершил непонятное. Крикнул: «Во-о-озду-ух!», но, видимо, разглядев, что летящие радиально осколки гранат поражают и в воздухе, и на земле с одинаковой силой, сам не бросился на подмерзшую грязь, не упал, а остался стоять как стоял. Как будто хотел досмотреть, изучая, отчего это вслед за губительным грузом с таким визгом и воем планируют и похожие на корыта половинки контейнеров.
Аня бросилась к Евдокимову толкнуть его в спину, заставить упасть. Наконец, заслонить его своим телом. Но майор уже сам, оседая, подгибал ослабевшие ноги, уже судорожно двигал пальцами, чтобы за что-нибудь ухватиться. Планшет и пилотка его отлетели, а он выгибался спиной, пытаясь вздохнуть, и красная пена, вскипев на губах, уже иссякала, сходила на нет.
Рядом билась, ломая оглобли, упавшая лошадь. Кто-то плакал, кричал. А гранаты летели и рвались, разбросанные навалом, неприцельно, по площади.
Как медленно идет время!
Еще ночь.
Сырая, черная, с серым размотанным полотном влажных крупнозернистых снегов, тускло светящихся под облаками. Везде темнота, она лишь изредка перерезается наискось разноцветными трассами автоматных очередей и трепетным колыханием ракет.
Тяжелые батареи придвинуты к фронту вплотную, стали в ряд с полковыми и дивизионными пушками. Тут и там в зыбкой черноте перед рассветом различаешь громоздкие силуэты калибров прорыва: тупорылые или с длинным стволом. Боевые расчеты возле них еще суетятся. Все готово к назначенному часу, но тут надо поправить, а там довернуть. Кто-то еще тянет провод, не успел сделать вовремя. Кто-то, закончив подтаскивать снаряды, отдувается утомленно и плюхается прямо в ровик, на охапку соломы.
Однако, несмотря на суету, на работающие расчеты, все вокруг тихо. И у нас, и у немцев. И тишина эта тревожна, густо, вяжуще томительна в своей глубине, в никому не подвластных ее слоях, куда не проникают ни тихая, вполголоса, матерщина командиров огневых взводов, ни шуршание газетной бумаги при сворачивании самокрутки, ни тяжелое, натужное шлепанье солдатских сапог по насыщенному водой бугристому снегу.
Справа, в густой темноте, чуть угадывается близость большого города, промышленного центра. Бой пойдет почти рядом с ним, по полям, по окраинам, через реку за предмостные укрепления, за траншеи на том берегу.
Но вот все вокруг словно замерло. Медленно, как звезда, поднялась и застыла в зените красная сигнальная ракета, покачалась, словно медуза на тихой волне. И земля как будто бы передернула плечами. Как будто бы испугалась, шарахнулась в сторону. Лишь бы только не видеть того, что сейчас в рукопашной увидит солдат…
Пушки бьют — залп за залпом. Стволы их откатываются после выстрелов, истекая дымами. В этих белесых клочковатых дымах солдаты стояли сперва по пояс, потом стали видны только их головы в шапках-ушанках. Клочья дыма расплылись, превратились в длинные волокнистые пряди, словно кто-то их растянул специально. Гул и грохот в воздухе сконцентрировались так, что всем находящимся рядом нужно стоять с раскрытыми ртами — иначе лопнут барабанные перепонки в ушах.
Аня Худякова тоже стояла возле батарей, глядела. По неопытности она не раскрыла рта. Ей казалось: ад вот здесь, на огневых. А что происходит там, где разрываются эти снаряды, представить себе она не могла. Впрочем, кое о чем она уже давно догадывалась.
Ее дивизия сейчас просочилась через боевые порядки артиллерии, через тылы полков, державших здесь оборону, и вышла непосредственно на передний край, в гущу кустарников: ей первой делать рывок на ту сторону.
И Аня опять шла со своим батальоном, тащила тяжелую медицинскую сумку. Но время от времени останавливалась. Ей здесь все было внове.
— Бедное мое сердынько, — сказал ей Язько, обгоняя идущих цепочкой солдат батальона. — Чего стала, Худякова? Отлыниваешь?.. Ты у меня смотри!..
Но Аня не ответила ему ничего. По замечанию Четверикова, новому комбату нужны были не праведники, а угодники. Сам факт, что Язько был назначен на место погибшего Евдокимова, конечно, еще не значил ничего. Еще не было боя, в котором Язько проявил бы себя как командир. Еще не было у них с Аней ни одной значительной стычки по делу или какого-нибудь серьезного разговора, обозначившего расхождение во взглядах. Все касалось только лишь мелочей, пустяков, которые можно было и должно перемолчать. И Аня молчала. Однако неприятие всего того, что делал Язько и что он говорил, аккумулировалось в ее душе непрестанно, независимо от событий, созревая в душе незаметно, подспудно. И она не пошла с ним рядом, а осталась стоять.
Только потом, когда он уже скрылся за кустарниками, она бросилась следом.
Недоеной, одичавшей коровой ревели «эрэсы». От тяжелых, летевших за линию фронта головастых «андрюш» воздух рвался гремучими волнами, оставляя после себя бьющий в грудь, по дыханию, вакуум.
Аня очень боялась фронта, пока приближалась к нему. Теперь же, когда подошла к нему вплотную, страх ее словно растаял, исчез, осталось одно любопытство. Хотелось глядеть и туда, и сюда и все видеть и знать: как сейчас пройдут вперед разведчики и саперы, чтобы разминировать в нашей линии обороны проходы, как притихли, затаились враги у прицелов орудий, у пулеметов, как медлит Володя Суворов, пересчитывая бойцов: они живы-здоровы, пока он считает. А как скажет: «Вперед», так многие встанут — и тотчас же упадут на снегу и останутся лежать неподвижно, как остаются валки пшеницы на жнивье за стрекочущей жаткой.
Санинструкторы у нее были все пожилые, однако обстрелянные, умелые люди, и она пожелала им каждому: «Ну, ни пуха…» — «Иди к черту, Ивановна!» — «Да уж, что ж, ради вас так хоть к черту!»
И, забросив санитарную сумку за спину, глядела им вслед из воронки, превращенной в медпункт и укрытой еловыми лапами, как бежали они по полю среди наступающих, виляя задами, как шарахались от поднимавшихся кверху столбов разрывов, как падали, поднимались и снова бежали…
Потом, на фоне пятнистого снега, изрытого сотнями выбросов мерзлой земли, она потеряла их всех из виду: наверное, падали в снег опять и опять, наклонялись над ранеными, перевязывали. К ней в воронку к тому времени уже наползло человек пять-шесть сильно раненных, среди них сам Суворов с оторванной до плеча правой рукой — и она наклонилась над ним, начала перевязывать, не заметив, что он валится ей головой в колени, закатывает глаза…
Аня так и не увидела, что случилось, отчего поползли солдаты назад, как успели зарыться в окопчиках и траншеях, прикрытых кустарником, запаленно дыша, словно лошади, все в копоти, в грязи, в ошметьях разорванной кожи на ладонях, в крови…
Теперь били пушки не наши, а немецкие.
Длинным, режущим свистом захлестывали они равнину и с тяжелым гаханьем всаживали пневматической силой заряда опять и опять злобный, рвущийся, смертный металл в развороченную землю, в блиндажи командиров, в штабы, в перекрестье дорог, в железнодорожную насыпь, за которую зацепились одиночки, в воронки, в которых лежат, коченея, отрезанные от своих пораненные и убитые…
Ни на день, ни на час не была снисходительной и удобной для солдата война.
И вот их окопы теперь — в ста шагах от могил.
После жестокого боя солдаты опять возвратились к тем же самым высотам, по которым когда-то провезли они на повозке тело Евдокимова. Рядом с могилой комбата нынче выросло еще много холмиков. Здесь, в глинистой мерзлой земле, лежит Федор Степанович Четвериков, подорвавшийся на мине возле штаба. Рядом с ним — Володя Суворов. Чуть подальше — заместитель командира батальона по политической части майор Труфанов, убитый в бою. И несколько солдат: связисты, саперы, разведчики, пехотинцы — только те, кого сумели вытащить с поля боя.
Штаб батальона размещается в землянке, под защитой обрывистой стенки оврага. Сбоку вырыты узкие длинные отнорки и норы одна неуклюжей другой — это так называемые землянки солдат. Дверей в этих норах нет, вместо них навешаны плащ-палатки, попоны. В норах тесно, темно, а главное — сыро, холодно. Топить печку нельзя: немцы бьют по дымам, по движению, по стуку топора.
Аня после обеда забрела на минутку в штаб и вот уже целый час сидит за грубо сколоченным одноногим столом, врытым в землю, и при свете коптилки читает письмо:
«Дорогая Еня! Дорогие мои дьяволята!
Пишу и пишу вам каждый день по письму, а от вас ничего не получаю. Что случилось? Скучаю по вас несказанно. Чертовски хочется опять увидеть вас всех, обнять и расцеловать.
Хочется хоть часок побыть вместе с вами, посмотреть на родные ваши рожицы и всласть подурачиться, хоть на миг забыть наши тяготы. Как вы там поживаете, дорогие? Цел ли бабушкин дом? Не вырублен ли сад? Где вы берете продукты, дрова, воду? На днях встретил солдата, который проезжал через наш родной город; говорит: все порушено. И я уже пожалел, что вы решили возвратиться туда. Почему от вас так долго пет писем? Пишите мне обо всем, даже о мелочах, о хорошем и о плохом, чтобы я имел полное представление о вашей жизни.
Еня, милая, обязательно сообщи, получила ли ты аттестат и деньги, которые я перевел. Как здоровье маленького Ивана? Все ли у вас в порядке?
Крепко, крепко целую вас всех. Желаю счастья!
Ваш Павел».
Аня еще раз и еще перечитывает письмо, сложенное солдатским треугольником, измятое, с лиловым клеймом военной цензуры и с адресом, надписанным рукой Евдокимова, кем-то перечеркнутым жирным химическим карандашом. На треугольничке сверху наклейка: «По указанному адресу не проживают».
Перед ней на столе в свете коптилки, кроме того, лежит планшет Евдокимова, его полевая офицерская сумка, пилотка, ордена и медали. Все это она только что разобрала, уложила, привела в порядок. Письмо же, возвращенное командиру батальона по указанному внизу номеру полевой почты, только сейчас принес в штаб почтальон, и Аня не выдержала, прочитала его.
Теперь она сидит, сложив на коленях руки, чуть сгорбившись, и думает, думает о Евдокимове.
Вот кто был истинный, настоящий солдат! Не убийца, по пристрастию возлюбивший войну, а мужчина, защитник, в котором росли, развивались столь великие силы жизни и чувства, что казалось, им нет и не будет конца. Не боялся ни в мирное время, ни в бою испытаний — и в конечном итоге все выдержал бы и во всем превзошел бы остальных, оказался бы самым лучшим, единственным, первым, не лети на него из прозрачного неба дурацкий контейнер, раскрывающий в воздухе две половинки, как два детских корыта. Впрочем, майор Евдокимов, наверное, и здесь оказался единственным, первым: как стоял, так и остался стоять. И смотрел, изучая незнакомую ему технику смерти.
Теперь ничего не вернешь. Ни той бомбежки, ни этого неудачного наступления. И кто может сказать? Был бы жив Евдокимов, может быть, и тот бой, в котором его заменил так долго ожидавший своих прав и обязанностей капитан Язько, был бы выигран?.. Ведь майор рисовал же Ане в лесу, на траве, какие-то линии, черточки, стрелы. Уж, наверное, им был продуман и свой собственный план, как ударить. А Язько не ударил…Больно думать об этом.
А больнее всего — вот это измятое, возвратившееся письмо. Выходит, Евдокимов знал, что с его семьей случилась беда, — и молчал, носил свое горе в себе. Не как Аня, которая замкнулась только лишь для того, чтобы выместить все на людях. И заботился обо всех, в том числе и об Ане. А жены его уже не было в живых. И детишек, его «дьяволят», тоже, видимо, не было.
Все теряешь, теряешь, устала терять.
За годы войны Аня достаточно много теряла.
Сперва она теряла отдельные населенные пункты, леса и луга, колхозные пастбища. Потом города с их фабриками и заводами. Потом стала терять уже целые республики: Прибалтику, Белоруссию, Украину, Молдавию. Теряла друзей. Теряла и собственных своих непосредственных командиров и своих подчиненных. Теряла совершенно незнакомых людей, о которых иной раз подолгу раздумывала бессонными ночами, а этих людей были целые миллионы. И с каждым из них исчезала какая-то часть ее личного счастья. Ощущение радости жизни. Возможность легко, безмятежно любить. Веселиться. Надеяться…
Когда хоронили комбата, Аня хмуро смотрела, как сыплются комья на грудь Евдокимова, на его сложенные на груди большие, тяжелые руки, на неплотно прикрытые, как у слепого, глаза. Казалось, вместе с Евдокимовым бойцы хоронили и какую-то тайну — тайну будущих предстоящих боев и чего-то огромного в ее собственной жизни, еще неизвестного ей. Поэтому Аня не выдержала, отвернулась, стала думать совсем о другом. Например, о том, почему у солдат комендантского взвода такие лиловые темные лица. И еще: почему старшина незаметно косится на плачущего, однако надутого и ставшего вдруг недоступным Язько?
Комья сыпались вниз, в могилу, с какой-то пронзительной будничностью. Как будто бы ничего не случилось. Так и надо: погиб. Но Аня знала: случилось, случилось. Однако лопаты, соскребывавшие с боков могилы остатки земли, постукивали деловито и сухо. Иногда они лязгали, соприкасаясь. Деловито стояли солдаты с винтовками, чтобы дать над могилой прощальный залп. И небритый, распухший, с задерганным носом Язько тоже вдруг деловито стал заглядывать в заготовленную бумажку с короткими датами жизни и смерти своего командира, от которого ему столько влетало.
Все это показалось Ане нестерпимым.
В синем вечернем небе, над лесом, на большой высоте опять разворачивались немецкие самолеты. Они шли, как ходят по отмели бессмысленные пескарики, играя, посверкивая боками, вроде бы безобидные на вид, даже чуточку неуклюжие, но готовые снова и снова сыпануть на стоящих железный горох, стегануть их по задницам…
Сухо грянули выстрелы. Позади, вдалеке, сухо ныл паровоз и пускал клубы пара, обнаруживая стоящий в лесистой ложбине разгружающийся железнодорожный состав и тем самым демаскируя и его, и себя вместе с ним непростительным образом.
Сухо ныло и сердце у Ани. Она знала, догадывалась, как жестоко и больно и как многократно отзовется все это потом в воспоминаниях: на всю жизнь. И возглас Язько: «Прощай, друг!» — с фальшивым, прерывистым придыханием, и морозная эта земля, придавившая грудь Евдокимова, и собственная, показавшаяся ей бесчувственностью обостренная наблюдательность, сухость в горле, в глазах. Лишь один Четвериков, стоявший за ней, опершись на лопату, глядел на свежую землю могилы с таким выражением горя на почерневшем лице, так мрачно, так сразу осунувшись, что хотелось прижаться к нему и забиться, заплакать — не над телом комбата, а над жизнью живых…
Зима встала мокрая, влажная, снеговая, в сугробах по пояс. После оттепелей и холодных дождей в землянках батальона подпочвенная вода набиралась почти вровень с нарами, так что ее приходилось вычерпывать ведрами. И Аня простуживалась, болела фурункулами. От тяжелой работы, а может быть, от отсутствия витаминов у нее стала мокнуть, побаливать рана внизу живота. Надутые инфильтратом края раны, как будто присобранные на невидимую нитку, среди ночи, особенно ближе к рассвету, словно кто-то настойчиво, очень властно подергивал. Тогда Аня просыпалась и стискивала зубы, стесняясь стонать, ощущая всем телом эту узкую, но такую глубокую и такую тягучую боль.
Уставши лежать, упираясь руками, ползком она выбиралась из ряда спящих на нарах солдат и усаживалась на обрубке бревна у маленькой гофрированной печки, дрожа от озноба, открывала холодную почерневшую дверцу. Истлевшие давным-давно головешки, покрытые пеплом, лежали мертво. Но Аня, упрямо не желая сдаваться, разгребала чешуйчатую серую золу, укладывала на под печки бумажки и щепочки, потом ровной решеткой выстраивала дрова. Если огонь — беда, то и без огня — беда. И чиркала зажигалкой.
Вскоре печь начинала гудеть густым, ровным гудом, как трактор. Аня медленно согревалась — и боль отступала. Тогда Аня закуривала и долго сидела, раздумывая, в одиночестве, среди спящих, посасывая цигарку размеренно, неторопливо, потому что экономить приходилось не только на махре, но и на дыме, на его едком, летучем тепле.
Тут же взвизгивал «скрипун», вражеский шестиствольный миномет. Взрывы целым букетом подрагивающих множественных ударов раскачивали землянку, как детскую люльку. Комья мерзлой земли, песка и струйки влаги с провисшей на потолке парусины летели Ане за воротник. Она поднималась с обрубка, отряхивалась, чувствуя, что землю у нее из-под Ног словно кто-то выдергивает. Разозлившись, в шинели внакидку выходила на волю: посмотреть, куда бьет.
По глубокому дну оврага, заваленному слюдяным, пузырчатым снегом, где-то вился и пел ручеек. В минуты затишья Аня слушала его голос с особенной радостью: он звенел о весне. Но сейчас и его не было слышно. В ответ на стрельбу немецких минометов начинали работать «эрэсы». Они тоже пронзительно, чуть скрипуче визжали или жалостно плакали, как грудные младенцы. И огнистые, четко выдерживающие дистанцию мохнотелые прочерки их снарядов рисовались на лиловом сыром мартовском небе, как некие письмена.
Фронт лежал на огромном пространстве, в снегах и в лесах, неподвижный, загадочно-темный. Запах талого снега и вешнего сока деревьев никак не вязался с его темнотой: словно в воздухе было само обещание, а в скучной неподвижности линии фронта совсем не было ничего: ни надежды, ни радости.
Аня долго глядела на запад. Потом оборачивалась — и перед ее глазами, как странные черные птицы с петушиными гребнями, поднимались, маяча, фанерные пирамидки с пятиконечными звездами над могилами павших: комбата майора Евдокимова, рядового Федора Степановича Четверикова, однажды спасенного ею во время бомбежки. Замполита майора Труфанова. Командира роты старшего лейтенанта Володи Суворова. И многих, многих других, незнакомых или малознакомых военфельдшеру Худяковой людей. Днем эти фанерные пирамидки почти не заметны. Они побурели от непогоды, от зимних, холодных, едучих дождей и слились с цветом почвы: где глинистой, желтой, где красно-коричневой, а где черной. Но в ночной темноте они почему-то вырисовывались на фоне неба с особенной четкостью. Тогда Ане казалось: как огромные мудрые птицы, глядят они издали на людей, на нее и следят за каждой их мыслью, наблюдают за каждым поступком. Им весною не свить гнезда. Им осенью не улететь вслед за уходящим теплом. Они словно вросли в эту землю, которую защищали и теперь все еще продолжают её защищать, зорко глядя во тьму. Вот сейчас, как суровые, зоркие часовые, охраняют они и Аню с ее робкой душой, и окопы, и глинистый разлом оврага, весь в колдобинах от воронок, и шоссе, и короткий участок железной дороги, в разбитое полотно которой давно уже наново врыты капониры и аппарели для орудий и танков, землянки солдат, блиндажи командиров и их штабов.
Аня смотрит на эти птичьи, чуть выгнутые в ее сторону шеи и зябко поеживается: чего они ждут от нее, напряженно, с тревогой? Каких неожиданных откровений? А может быть, подвига, жертвы, отречения от себя и от собственных болей? И не спросят ведь: а способна ты, Аня, на это? А вдруг не способна?..
Постояв на бровке оврага, оглядев исклеванную вражескими минами передовую, Аня возвращается в землянку, ставит на печь ведро с набитым в него снегом — на чай; будит спящих. И пока они просыпаются, пока разминают застывшие руки и ноги и занемевшие спины, пока умываются у землянки, она, закинув за спину санитарную сумку, уходит окопами к часовым, к пулеметчикам, мерзнущим у пулеметов, к минометчикам, к саперам.
— Анечка, привет!
— Доброго утра, Анечка! — дотрагиваются до затертых шапок-ушанок сменяющиеся бойцы, посинелые, едва попадающие зубом на зуб. Они возвращаются из боевого охранения, с наблюдательных пунктов, с постов корректировки.