НОЧНЫЕ ТРАМВАИ Роман

Глава первая

Павел Петрович не сразу понял, что происходит, чудилось: в стылой мгле движутся на скорости трамваи, дуги их, проскакивая стыки проводов, обдают небо фиолетовыми вспышками. Так шли трамваи в ночи из города к заводу, а потом обратно, они разворачивались на кольце, из проходной к вагонам бежали люди с носилками. Может быть, в ту ночь собрали к месту аварии все городские трамваи, потому что не хватило машин «скорой помощи», да их и было-то раз-два, и обчелся. А потом небо между заводом и поселком полыхало от вспышек. Он бежал с матерью, догоняя скрежещущий вагон.

Такое снилось ему много раз, и он знал: сон не к добру, за ним последуют неприятности; люди только делают вид, что не верят снам, а на самом деле…

Когда сознание прояснилось, Павел Петрович подошел босиком к окну, отдернул штору. При мигающем свете фонарей гнуло деревья, листву их словно обжигало зеленым пламенем с бледно-рыжими язычками: у высокого дерева треснула вершина, качнулась и, ослепив белизной надлома, рухнула вниз, сгинула в темноте. В то же мгновение молния озарила двор, уставленный машинами, купол церкви вдали; рвануло так, что стекла в окне заныли. Потом все звуки заглушил тяжелый плеск воды; очертания домов смазались, а фонари расплылись в маслянистые пятна. Павел Петрович заметил, как в нескольких окнах на противоположной стороне улицы зажегся свет и сразу же погас — гроза разбудила не только его. Он перевел взгляд в ту сторону, где стояли машины, нашел свою и задернул штору.

Захотелось пить, Павел Петрович нащупал на тумбочке стакан с водой — вот уж несколько лет он ставил его на это место перед сном, чтобы не тащиться на кухню, — сделал несколько глотков и лег в постель. Можно было бы и уснуть, но тяжелый плеск дождя мешал. Павел Петрович обычно не маялся бессонницей, просто иногда просыпался средь ночи от боли в спине или суставах, но вскоре опять засыпал. Полтора года безделья — это ведь тоже жизнь, и к такой, если она становится неизбежностью, можно привыкнуть. Впрочем, эти полтора года он сам называл с т и х и й н ы м с у щ е с т в о в а н и е м, когда нет ни цели, ни задачи, ни обязанностей, а только возможность самому определять, как провести день, неделю, месяц; все было в его воле и власти, и ни перед кем не надо было отчитываться. Сам себе хозяин! Все же у него хватило сил отрешиться от прежнего образа жизни, не дать разбухнуть обиде. Зачем? Это он раньше был тщеславен и считал: истинное его назначение повелевать людьми во имя принятой идеи. Но еще до того, как пришлось уйти от дел, Павел Петрович понял: давно уж он стал не кем иным, как исполнителем, а исполнитель может быть плох, может быть хорош, но не способен подняться над тем, что порождено временем… И стоило к этому прийти, как происшедшее сделалось яснее и такая ясность стала приносить успокоение. Попадая в круг людей, оказавшихся в том же положении, что и он, — а подобное случалось или в санатории, или в поликлинике, или в дачном поселке, — слушая их сетования, их брюзжание: мол, не оценено столько лет самоотверженного труда, — он видел никчемность всего этого, испытывал злость. Не сдерживаясь, обрывал: раскудахтались, мол! Потом сам же и подсмеивался над собой: чего петушиться, коль все уже позади, радуйся, что пенсию положили хорошую, врачей оставили, деньги имеются. Ну а то что один — невелика беда, даже есть преимущества, вот хотя бы освобождение от каких-либо обязанностей.

Гудела с тяжелыми переливами гроза, изредка высвечивало коричневые шторы, били о жесть ливневые струи, иногда тупо ударяли по стеклам; ни о чем не хотелось думать, но мысли наползали сами, они не были внове, просто совершали круг, как стаи птиц перед отлетом…

— А значит, я так думаю… значит, так: не довел до ума главного. А оно в чем, значит? Идеи, которые берем из прошлого, значит, нового не дают… они со зловонием… в них смердят умершие истины. Это, значит, понятно?.. Э-э, нет, совсем не понятно. Вот тут и была ошибка, значит…

Этот голос с хрипотцой, с легким покашливанием не первый раз врывался в сознание Павла Петровича, хотя вспомнил он про встречу с человеком, которого когда-то знал весь мир, не так давно. Да, может, и не вспомнил бы никогда, все же встреча та произошла в семидесятом, а от того времени до нынешнего столько было всего и всякого, что удержать в памяти многообразие событий невозможно.

Скорее всего, он и вправду никогда бы той встречи не вспомнил, а тут пошел из дачного поселка в поле, захотелось пройти по мягкой дороге, день был прохладный, но солнечный, безветренный, по ночам бывали заморозки, и травы пожухли по обочинам, а роща справа от дороги занялась багряным с золотом, и даль была так ясна, что крайние дома деревеньки виделись очень четко, да и дышалось легко. Он дошел до рощи, заметил скособочившуюся скамью, заваленную опавшими листьями, и сразу вспомнил, как это было в семидесятом, тогда стоял вот такой же день, только Павел Петрович ощущал себя молодым, может быть, даже счастливым, так как был переполнен надеждами и дачу в поселке он только что получил, правда небольшую, в ней еще пахло краской после ремонта. Соня радовалась этой даче, да и Люся была при них, хотя и вышла замуж и родила Леньку. Хорошее было время. Пожалуй, лучшие его годы.

Сейчас и не вспомнишь, почему тем осенним утром он решил пройти этой дорогой, шагал бездумно, срубая палкой усохшие зонтики болиголова. Укороченная тень скользила слева и чуть впереди, она казалась смешной, потому что он был высок, правда узкоплеч, и если приходилось покупать готовые костюмы, то рукава Соня подбивала, но он всегда держался прямо. Впрочем, и сейчас не сутулился, хотя бывают боли в спине. Эта его подтянутость иногда сбивает с толку бывших военных, они почему-то признают его своим, даже интересуются: где служил, в каком звании ушел в отставку… Ну а тогда… У скамьи на опушке рощи он увидел человека в долгополом бежевом макинтоше, темно-зеленой шляпе, она была надвинута низко на лоб. Павел Петрович сразу же узнал его, хотя тот стоял боком. Человек присел перед кучкой хвороста, чиркнул спичкой, она у него погасла, он зачем-то посмотрел наверх, и Павел Петрович окончательно убедился, что не ошибся: это круглое лицо с отвисшими щеками было знакомо до мелочей. Человек подул на пальцы, видимо, они у него озябли, и опять чиркнул спичкой, но она погасла снова. Павел Петрович решительно свернул на тропу, ведущую к скамье, быстро огляделся и удивился, что вокруг никого нет. Человек услышал шаги, кряхтя приподнял голову, и Павел Петрович обрадовался его доверчиво-улыбчивым глазам.

— Здравствуйте, Никита Сергеевич, — сказал Павел Петрович. — Помочь чем-нибудь?

— Да вот, значит… спички отсырели.

Павел Петрович похлопал себя по карманам, зажигалка оказалась на месте, быстро присел. Меж сухих веток был воткнут клок бумаги, она сразу занялась, и огонь лизнул сушняк. Пухлые пальцы с желтоватыми ногтями протянулись к костерку, то сжимались, то разжимались, и Павел Петрович вздрогнул от неожиданно отвердевшего взгляда.

— А, помню, значит… Вот фамилию… Директор. Верно? Хе!.. Я тогда сказал: этот всем носы утрет… Верно?

— Верно, — отозвался Павел Петрович, чувствуя холодок на спине, потому что никак не ожидал, что этот постаревший человек сумеет его вспомнить, ведь семь лет прошло после их первой встречи. Да и была она… Разумеется, Павла Петровича предупредили о его приезде, и не только предупредили, но и провели подготовку. Он нагрянул с целой свитой и первым делом выругался, а потом понес, понес, чуть ли не брызгая слюной в лицо, что это не завод, а сортир, в котором надо топить таких руководителей, как Павел Петрович, в собственном дерьме топить!

Тут помощник шепнул Павлу Петровичу, что по вине сопровождающих весь кортеж рванул не по той дороге; машины въехали в карьер, вовсе заводу не принадлежащий, забуксовали в глинистых лужах, а лимузин пришлось выволакивать трактором. Павел Петрович вдруг разозлился: а, пропади все пропадом, почему он должен терпеть обиды? Он резким протестующим жестом прервал высокого гостя и, успев только увидеть побледневшее до мертвенной синевы лицо секретаря обкома, выложил: завод и так построил дорогу и мост, выручил область, да еще и другое строит, а о карьере пусть позаботятся те, кто отвечает за разработку нерудных материалов, а то одним разогнуться некогда, а другие ноздри пальцем чистят, у завода свои проблемы, и немалые, и коль приехали сюда такие лица, то не худо было бы им прежде всего в эти проблемы вникнуть, они для всей отрасли типичны… Пока он это все выдавал, то видел, как стало меняться багровое от гнева лицо, сначала на нем возникло любопытство, потом улыбка.

— Что, значит, идеи есть? Прошу подробней…

И тогда Павел Петрович пошел на крайность, может быть, даже на серьезный риск, но он не хотел упустить возникшей возможности добиться главного: быстрой и решительной реконструкции завода. Нужно было говорить четко и ясно, чтобы была понятна каждая мелочь, он так и говорил и при этом, не стесняясь, поливал строителей за плохое качество работ, а ученых за нерасторопность, показывал, что ценного соорудили инженеры завода, а они создали установки, которых нет в мировой технике. Он видел: это нравилось, даже вызывало восхищение.

— Вот хоть один по-честному рубит. Давай, директор, давай. Неси на-гора, что в душе есть! А вранья я нахлебался… Это же надо, до чего доперли: кукурузу убрать не смогли, так рельсу к трактору присобачили и примяли. Мол, с дороги поле чисто, стебли не стоят, значит. Показушники, мать вашу… Дело нужно, директор, не словеса, значит, а дело. У нас что, мозги хуже, чем у американцев? Во-от! — сделал он рукой широкий жест. — Глядите, что на обычном заводе сделали! Европе нос утерли! Веди обедать!

Об обеде позаботился не Павел Петрович, заранее приехали люди, готовили в столовой, и хотя был ноябрь, но откуда-то привезли розы. Обед удался, было шумно, весело и много говорилось: впереди крутые дела, надо наращивать темпы, быстрее, быстрее, чтобы всего было вдоволь, чтобы люди знали — дальше станет легче жить, магазины завалят костюмами, обувью, всеми необходимыми товарами; с жильем-то вот сумели, стронулось дело с мертвой точки, — сколько людей в той же Москве в подвалах жили, в ванных при коммуналках обитали, а бараки — гнойники, хорошо, что их и тут снесли.

— То, что поселок строишь, молодец! Рабочий — хозяин, у него должна быть не только квартира, но и удобства. Это ничего, что потолки низкие. Везде, значит, так… Ну еще молодой, директор, еще наворочаешь. Ох и нужны такие, как ты. Чтобы открыто, без показухи!

На прощанье даже обнял Павла Петровича, хотя был ниже его, хлопнул по шее.

Может быть, с этой истории и начала всерьез меняться судьба Павла Петровича; года через два, когда принялись восстанавливать министерства, его отозвали с завода; ведь тогда в свите были люди, которые остались на своих местах, занимались кадровыми вопросами, а он уже значился у них как человек, имеющий свой взгляд, как крепкий руководитель. Это, конечно, он все узнал позднее. Но вот уж никак не думал не гадал, что спустя семь лет встретит на опушке леса этого человека и будет с ним разжигать костерок…

Страсти, которыми он жил много лет, улеглись, а если иногда и беспокоили, то не так уж тревожно. Постепенно Павел Петрович привык к рутинному существованию, много читал, пытался писать, хотя понимал: это не его стезя, самообман, видимость дела, — но так ему было легче, потому что порой возникала надежда: в процессе этих занятий родится нечто такое, что станет его подлинным увлечением. Когда эти мысли и чувства охватывали его, он забывался, но приходило отрезвление, понимал: тщеславие не покинуло его, в нем все еще живет желание совершить нечто неожиданное, способное удивить тех, кто пытался о нем забыть…

Павел Петрович прежде никогда не задумывался, удобное у него жилье или нет. Ему выделили квартиру, когда он перебрался в Москву; дом был добротной послевоенной постройки, комнаты с высокими потолками, в стороне от шумных улиц.

В этом доме жили еще два министра, иногда они по утрам встречались во дворе, когда за ними приходили машины, здоровались, перебрасывались шутками; один из них даже в те времена, когда Павел Петрович переехал в Москву, казался ему стариком, таким он до сих пор и остался, высокий, костлявый, улыбчивый, с короткой бородкой. Другой — моложавый, с лоснящимися щеками, черноволосый, с восточным акцентом — умер лет пять назад от инфаркта. Ни с одним из них Павел Петрович дружен не был, да их пути, кроме этого двора и некоторых заседаний, не слишком часто пересекались, и все же друг к другу они относились с почтением. А вот их шофера дружили. Перекуривая во дворе в ожидании шефов, невольно пробалтывались о всяких делах. Гавриил Матвеевич, старый, самоуверенный водитель, нет-нет да и посвящал Павла Петровича в некоторые события, происшедшие с именитыми соседями. Не кто иной, как Гавриил Матвеевич, первым сообщил Павлу Петровичу, что «чернявый» попал в нехорошую историю, сейчас партконтроль ее разгребает, и вряд ли «чернявый» усидит в кресле, может даже быть изгнан с позором, потому как у него под крылом раскопали группу взяточников. Но министр до позора не дожил, похоронили его с почестями, да и позднее о нем дурных слов не говорили. Что же касается Старика, то и ныне Павел Петрович мог иногда наблюдать, как тот бодренько проходит к своей машине и, прежде чем сесть, улыбчиво пожимает руку водителю. Никакие ветры, как бы сильны они ни были, не сумели его свалить, и люди, стоящие над ним, понимали, что на всех этапах отрасль, которую и создал-то сам Старик (он был ученым и практиком), без него и ныне, когда выросло столько его учеников, обойтись не может, ибо конечной цели у этой отрасли нет, она в постоянном развитии, и в этом развитии одна мечта порождает другую, а каждая из них воплощается в реальность.

Но это особый случай, может быть, даже выдающийся. Большинство из тех, кто становится во главе огромного дела, тонут в повседневной суете, и наступает миг, когда, окончательно захлебнувшись в событиях, они перестают им сопротивляться, теряют возможность управлять, и конечно же смена таких людей становится необходимостью.

Возможно, такими размышлениями Павел Петрович пытался успокоить себя. Возможно, но однако же теперь он был твердо убежден: застой и начинается с того, что люди, надрываясь, дабы угнаться за мчащимся на всех парах прогрессом, кроме ступеньки вагона, на которую необходимо им вскочить, не видят ничего да и увидеть не могут — ведь стоит отвлечься, как ухнешь в яму или разобьешь башку о столб. Все так. И все же жаль, что он не знал этого раньше, вернее, он знал, даже Соня предупреждала: «Ты остановись, оглянись», — но вся-то штука в том, что оглядываться было недосуг, это, мол, дела второстепенные, а потом-то и выяснилось, что они и есть наиглавнейшие; выяснилось, да поздно.

Нет, недаром, видно, Соня так не хотела переезжать в эту квартиру. Прежде в ней жил известный академик, но год, как умер, семья его выехала. Соню пугало, что они займут место покойного. Однако страхи вскоре прошли, она с удовольствием обставлялась, завезла новую мебель, в столовой был поставлен тяжелый буфет и круглый стол, была куплена спальня, а в кабинет привезли старинный круглый стол, когда-то принадлежавший отцу Сони.

Странно, конечно, но лишь оказавшись не у дел, Павел Петрович обнаружил, что не знает всерьез своего жилья; он как бы заново увидел все это: и мебель, и ковры, и большой натюрморт в столовой — его Соня купила на Арбате, когда еще там существовал знаменитый комиссионный магазин, — и гравюры на стенах кабинета. Это были старинные гравюры с изображением замков, храмов, улочек древних городов, он задерживался подле них подолгу и словно совершал путешествие в неведомые страны и времена. Однако самым удивительным оказалось содержание шкафов в его кабинете, он даже не знал, что у него такая богатая библиотека. Книги покупала Соня, лишь в последние годы они стали дефицитом, распространялись по списку, ему отбирал книги помощник. Павел Петрович ставил их в шкафы, но читать было некогда; времени едва хватало на сон и на еду да порой на телевизор, главным образом программу «Время».

Ливень за окном шумел ровно и мощно, в его мерный плеск вплетались удары капель о жестяной карниз, и под эти звуки Павел Петрович стал задремывать, и тут раздался резкий звонок. «Телефон», — подумал он и протянул руку к тумбочке, где стоял аппарат, но звонок не повторился; тогда Павел Петрович сообразил: звонят в дверь, включил ночник — на часах было восемнадцать минут четвертого. Кого могла принести нелегкая? Он встал, сунул ноги в тапочки и, стараясь ступать неслышно, вышел, не зажигая света, в прихожую, глянул в дверной глазок. На лестничной площадке прямо перед ним стоял худощавый парень в потемневшей от воды джинсовой курточке и с надеждой и нетерпением смотрел в дверь. Кто такой, откуда? Как в дом-то проник? Наверно, лифтер дрыхнет… Парень поднял руку, намереваясь позвонить еще раз, и тут Павел Петрович увидел его глаза — черные, жгучие. Ленька! Вот так история — родного внука не узнал! Хотя, конечно, мудрено узнать, года два не виделись. Но ведь предупрежден был о его приезде, как можно было забыть? Да очень просто: дня приезда Ленька не назвал.

С неделю назад вечером, когда Павел Петрович сидел за письменным столом, раздались длинные гудки. Межгород. Павел Петрович снял трубку и услышал бойкий мальчишеский голос: «Павел Петрович, дед… Это я, Леонид. Мне в Москву надо. Пустите?» Павел Петрович насторожился — не случилось ли чего с Люсей. «А мать… в курсе?» — спросил осторожно. «В курсе. Дело за вами…» Это было радостно: если Люся разрешила сыну пожить у него, стало быть, что-то в ней сдвинулось, ведь могла для сына найти приют у подруг, да и отец Леньки проживает в столице… «Какого черта ты меня на «вы» величаешь? Дед я тебе или не дед? Давай на «ты», а то не пущу. Договорились?» «О’кей!» — весело отозвался Ленька, и сразу же пошли гудки отбоя.

Всю неделю Павел Петрович жил в предвкушении праздника — наконец-то кончится его одиночество. Парню сейчас около восемнадцати, пора в институт, а поступит — будет жить у него…

Однако ж прошла неделя, прошла вторая, а от внука вестей не было. Самому звонить не хотелось — ведь не дочь обратилась к нему, а Ленька, мало ли что, Люся могла все перерешить и распорядиться по-иному.

Люся, Люся. Дочь… Никто ведь не знает, как саднит эта рана, ничем ее не залечишь… Года два назад Павлу Петровичу выпала командировка в Воронеж, он мог бы и не ехать, но поехал, надеясь повидать дочь и внука. Однако к себе Люся его не пригласила, Ленька же лежал в больнице с переломанными ногами: свалился с третьего этажа, ладно хоть жив остался.

И вот этот ночной визит.

Павел Петрович торопливо отворил дверь. Ленька улыбался во весь рот — высокий, худой, с кривым носом, осыпанным крупными веснушками; он вымок до нитки, и с куртки капало на пол.

— Салют, дед!

— Салют, — засмеялся Павел Петрович. — Проходи быстрее.

Ленька подхватил чемодан, прихрамывая, переступил порог, разулся.

— Что так поздно?

— Самолет на четыре часа запоздал. Потом телегу еле нашел. А таксер попался — полная швабра. Выкинул не на том углу. Пришлось небесный душ принять.

— Переодеться у тебя есть во что? Беги в ту комнату, а я чай поставлю.

За окном было светло, дождь все еще плескал, асфальт во дворе покрылся водой. Павел Петрович поставил чайник на плиту, и тут же вошел Ленька в синем спортивном костюме, босой, сказал бойко:

— Ну что, дед, я тебя не очень обеспокою?

Павел Петрович смотрел на этого высокого кривоносого парня с черными глазами, унаследованными от матери, хотелось прижать его к себе, расцеловать. Давным-давно неиспытываемое им чувство родственной близости оказалось так сильно, что почувствовал: еще немного — и у него повлажнеют глаза, а это было непривычно, даже более чем непривычно.

Глава вторая

После грозы жара спала, омытые деревья выглядели необычно зелеными. Было около двух часов дня, Павел Петрович в эту пору чаще всего выходил на бульвар прогуляться и нынче не изменил привычке, шел, поглядывая на обломанные ветви, лежащие подле чугунной решетки.

Доминошники и шахматисты стояли на своих местах, окружив несколько скамеек. Всякий раз, когда Павел Петрович проходил мимо них, они примолкали, он чувствовал на себе их взгляды, иногда до него доносились брошенные ему вслед фразы — то уважительные, то злорадные. Поначалу удивлялся: откуда знают его, ведь не киноартист не эстрадная звезда. Объяснил Дроздец:

— Тут все на учет поставлены.

— Кем?

— Молвой. Каждому свое клеймо. Для упрощения жизни. Народ привык, чтобы человек на своей ступени значился. Вам здесь ходить не по чину. Генералы должны жить на дачах, растить клубнику и писать мемуары.

— А я?

— Ну, вы… Вы деятель. Вам полагается быть в загадочном уединении.

— Глупость какая!

— Конечно. Но пенсионеры — народ требовательный, они тоже порядка жаждут и по-своему его понимают. Вы же тут — чужак. Вам на троих скинуться не предложишь.

Павел Петрович рассмеялся, объяснение показалось бредовым. Впрочем, чего еще можно было ожидать от Дроздеца, который нагло и неожиданно пристал к Павлу Петровичу месяца три назад на бульваре. Снег уже сошел, хотя еще лежали темные его бугорки в затененных местах у комлей старых лип, и оттуда тянуло погребной сыростью, но на солнце было приятно. Павел Петрович шел не спеша и вдруг услышал тонкий, как у мальчишки, голосок:

— Доброго денечка, Павел Петрович.

Павел Петрович неторопливо обернулся и увидел на скамье странного человека с седой окладистой бородой, в потертой шапке пирожком. Сквозь очки смотрели колючие глаза, подле него стояла модная клетчатая сумка, из которой торчала крышка термоса.

— Мы знакомы? — спросил Павел Петрович.

Человек почесал бороду и захихикал:

— Вы мне — да, а я вам…

Павлу Петровичу показалось — видел он этого человека, может быть, в министерстве, да и было что-то в этом бородатом любопытное, нечто старомодно-интеллигентское, и Павел Петрович присел рядом.

— Объясните.

Но тот приподнял термос, спросил:

— Кофейком угостить? Настоящий, не растворимый.

— Давайте.

Бородатый ловко извлек из сумки стаканчик, налил кофе, протянул Павлу Петровичу:

— Держите за верх. Горячий. А касаемо объяснений… Могу представиться. Фамилия моя — Дроздец. А профессия по нынешним временам: кляузник-профессионал. Занимательная, доложу вам, профессия. — Он хихикнул, но не злобно. — На вас тоже писал. И самонадеянно полагаю: имею к вашему снятию определенное касательство.

Павел Петрович неторопливо пил кофе и почему-то проникался любопытством к этому человеку. Конечно, слова Дроздеца, кроме улыбки, ничего вызвать не могли, уж он-то хорошо знал: никакие письма на него, даже самые злые, ничего не решали, потому что при отстранении от должности действовал совсем иной механизм, неимоверно сложный для непосвященных и довольно простой для Павла Петровича. Но объяснять этот механизм Дроздецу было бы крайней нелепостью.

— Так ведь на меня многие писали, — сказал он спокойно. — Это обычно.

— Согласен, согласен, — закивал головой Дроздец. — Это даже в моду вошло на начальников писать. Да ведь истинных профессионалов мало. И перед вами один из них. Ну, дело прошлое, и потому могу довериться. Я ведь писал про Институт. Сам копался. И про вашего бывшего зятя, товарища Бастионова, докопался. А там, где он, там и вы. Вот так! — И в его тонком, с хрипотцой голоске почувствовалась торжествующая нотка.

Теперь Павел Петрович удивился по-настоящему, слова этого человека касались события, в котором тугим узлом завязалось многое. Когда даже отдаленным намеком возникало упоминание институтского дела, Павел Петрович воспринимал это болезненно.

— Ну что же, — мирно вздохнул он. — Писали так писали. Вам что, такое занятие удовольствие доставляет?

— Ну, коли иного нет, — ухмыльнулся Дроздец, — так и такое доставляет. Согласитесь: есть ведь благородство в том, чтобы неожиданно истину извлечь. Я ведь сам из закоренелых чиновников. Ученый истину в трудах своих добывает. А чиновник… Должно же как-то себя тешить. А то ведь от тоски удавиться можно.

Вокруг был весенний день, с запахами оттаявшей земли, а перед глазами Павла Петровича тряслась седая борода, смеялись колкие глаза, увеличенные толстыми стеклами.

— Спасибо за кофе, — сказал Павел Петрович. — Пойду…

— Да, да, — сразу же закивал головой Дроздец. — Извините, что от моциона отвлек… Я тут бываю, если захотите еще поговорить, так я с удовольствием.

— Понял, — улыбнулся Павел Петрович, потом шел от него и думал: конечно, человек странный, да, может, и наговаривает на себя, мол, «кляузник-профессионал», просто шебаршится от безделья, понять можно.

Потом он встречался с этим стариком еще несколько раз; разговоры были какие-то пустячные, необязательные. Дроздец ни на что не напрашивался, ни во что не лез, но было такое ощущение: он все время чего-то ждет, только Павел Петрович никак не мог понять — чего же.

И нынче Павел Петрович увидел Дроздеца; тот сидел на обычном месте, был в шапке, похожей на панаму, в холщовом пиджаке, помахал рукой, показывая, что хочет перемолвиться с Павлом Петровичем.

— Да вы сегодня в веселье пребываете! — воскликнул Дроздец.

У этого бородача глаз наметан, от него не скроешься.

— Внук приехал, — объявил Павел Петрович и сам удивился, что ответ прозвучал несколько торжественно.

Дроздец поправил очки, и глаза его прицелились; Павлу Петровичу почудилось, что зрачки расширились, а в крапчатой радужке началось броуново движение.

— А что, у папаши места для сына не отыскалось?

Павла Петровича передернуло, он насторожился, до нынешнего дня Дроздец старался быть деликатным, а тут вдруг… Да и взгляд его сегодня не нравился Павлу Петровичу.

— Стало быть, не отыскалось, — жестко ответил он, показывая этим, что не позволит обсуждать подобное, и, чтобы отвлечься, взглянул на проходившую женщину: невысокую, плотную, с тугими бедрами, в розовых легких брюках и мешковатом пиджаке. Женщина почувствовала его взгляд, повернула к нему круглое лицо с ямочками; вспыхнувшее в ней любопытство сразу же угасло, но все же, гордясь собой, своим крепким телом, двинулась дальше, не очень при этом поспешая.

— А они еще вас чувствуют, Павел Петрович.

— Кто?

— Женщины, — хохотнул Дроздец. — Вы бы еще вполне могли женой обзавестись.

Вот этого, когда лезли в его интимную жизнь, Павел Петрович по-настоящему не терпел. Он поднялся.

Но Дроздец неожиданно крепко ухватил его за рукав.

— А я вам, Павел Петрович, весточку в клюве припас. Сидел тут, вас дожидался. Не объявились бы, сам нагрянул.

— Что такое?

— А вот… — Дроздец приблизил лицо, заговорил торопливо: — Фролов вашего Бастионова в первые замы берет…

Если что и могло удивить Павла Петровича, то именно это; по его разумению, подобное никогда, ни при каких обстоятельствах не могло и не должно было случиться. Сейчас постоянно кого-то заменяли — не всегда хорошо и правильно, по мнению Павла Петровича, он ведь невольно следил за перестановками, со многими знаком лично; неизбежность этого была очевидна. Но Павел Петрович знал: наивно полагать, что перемещения улучшат состояние дел. И в прежние времена меняли людей на разных ответственных постах — сам пришел к руководству отраслью с должности директора завода, — однако же эти меры лишь на недолгое время взбадривали ход жизни, затем все возвращалось на прежние привычные круги; благие порывы хирели, намерения оставались намерениями; покров, сотканный из новых слов и формулировок, спадал, обнажая неизмененную сущность. Многоопытные люди так и говорили: «А горшки-то все на своих местах!» И все шло старым, проторенным путем — иногда чуть лучше, но чаще хуже. Однако же, пережив встряску, люди набирались опыта и внутренне были готовы в случае необходимости отрешиться от старых словесных формул и принять новые, твердо зная, что в сущности они ничего не меняют. Так бывало до сих пор. Своего взгляда Павел Петрович никому не навязывал, хотя отступаться от него не думал. Но в последнее время ему начало казаться, что обычными заменами дело не кончится, они лишь часть некоего большого и всерьез продуманного плана, смысла которого Павел Петрович пока не осознал. Он понимал: Фролов, сменивший его на посту министра, на целых восемь лет старше Павла Петровича — в этом тоже была несправедливость, — неизбежно уйдет, но прежде, чем это случится, необходимо подготовить преемника, по-настоящему стоящего руководителя. Им мог быть кто угодно, но только не Андрей Бастионов. Конечно, Павел Петрович сам повинен в рождении и возвышении такого неожиданного создания, как его бывший зять, но приход того к управлению отраслью означал для Павла Петровича больше чем поражение, то был крах всех надежд на подлинный взлет дела, которому он отдал жизнь…

Дроздец явно наслаждался его растерянностью, и Павел Петрович готов был взвинтиться: тебе-то, мол, что за радость?! Но тренированное годами умение быть сдержанным победило, он спросил деловито:

— Фролов уже взял Бастионова?

— Я не сказал «взял», я сказал: б е р е т. Значит, окончательно не решили. Как бывает — вы-то знаете…

Да, он знал, как все это происходит, хорошо знал и потому подумал: можно ведь и остановить. Дроздец конечно же угадал его мысли:

— Да вмешайся вы, и, может…

Павел Петрович внимательно посмотрел на него:

— Что вы имеете в виду?

— А то самое, Павел Петрович, то самое…

Он как-то уж очень торопливо поднялся, взял свою сумку и неприятно хихикнул. Павел Петрович полез за сигаретами, и когда поднял голову, то Дроздеца уже не было, он словно испарился.

«Черт знает что происходит», — чуть ли не вслух произнес Павел Петрович… Впервые за последние полтора года в нем возникла острая жажда действий, он ощутил, как все в нем напряглось, как участились удары сердца. Да, он мог вмешаться, еще мог… Ведь дело совсем не в Андрее Бастионове, а в понятиях более высоких и важных, чем назначение на должность, тут дело в целой жизненной направленности, и коль не вмешаться… Да он никогда себе этого не простит! Однако же и тут не нужна горячность, надо все спокойно обдумать и тогда уж решить… Только так, только так.

А как же все странно сошлось: приезд Леньки и сообщение о его отце. А может, и нет здесь случайности?

Все это надо было обдумать…

Павел Петрович не стал обедать, возбуждение лишило его аппетита, он съел бутерброд с колбасой, запил пепси-колой и прошел в кабинет. Здесь были разбросаны Ленькины вещи, скомканные джинсы валялись на диване, одна кроссовка стояла подле стола, другая у порога, большой чемодан был раскрыт, вещи в нем лежали в беспорядке. «Обормот, — усмехнулся Павел Петрович. — Ну, ты у меня попрыгаешь!»

Вообще-то внук ему понравился, хотя разговор у них во время ночного чаепития произошел странный. Ленька набивал рот колбасой, запивал горячим чаем, делая крупные глотки, не боясь обжечься; распахнутая куртка спортивного костюма обнажала голую загорелую грудь; Ленька постоянно смеялся или криво усмехался. Усмешка у него была явно отцовская.

— Ты Москвы-то, наверное, совсем не знаешь, — говорил Павел Петрович. — Хоть и москвич. Тут ведь родился. Однако ж сколько тебе было, когда увезли? Десять? Ну да, десять! Квартиру-то эту помнишь?

— Но ведь мы не тут жили, в Останкине.

— Верно. Все же бабка с тобой именно здесь много дней провела. Родители твои сначала студентами были, потом карьеры делали.

— Ковер помню, — сознался Ленька. — Вон там, в спальне. Я его ножом полоснул. Бабка потом зашивала. Она маленькая была, но по затылку била больно. Вот и запомнил…

Никакой дырки на ковре Павел Петрович не замечал; впрочем, Соня могла от него скрыть, а вот рука у нее действительно была тяжелой, но Леньку она редко наказывала, любила паршивца.

— Слушай, давно спросить хочу… ты не из-за девчонки с третьего этажа сиганул?

Ленька с трудом сглотнул, запил чаем и только после этого сказал:

— Из-за девчонок… сейчас даже с первого прыгать не станут. Наглюкался…

— Напился?

— Да нет. — И опять по губам его скользнула бастионовская усмешка. — Школа теперь не алкоголит. Она больше химичит. Про фуропласт слышал?

— Нет.

— Клей для ран. В аптеках навалом. Политура тоже годится. Ее Полиной Ивановной называют. Набирают в пластиковый мешок. Нюхают и дуреют. Галлюцинации, острые ощущения. Говорят, молодость к ним тяготеет.

— Это вы что же, наркоманами заделались?

— Есть и наркоманы. Но их боятся. Да и дорого. А поглюкаться — это вроде моды. Но глупость, конечно, страшная.

— Ты когда понял, что это глупость, после того, как охромел, или до?

— Пожалуй что и до, — серьезно ответил Ленька. — Но поддался соблазну испытать.

— Хорошо хоть жив остался.

— Хорошо, — согласился Ленька. — Даже очень хорошо… Только не смотри на меня так строго. Глупость каждый может сотворить. А для меня подобное — давно оставленный рубеж. Голова, дед, нужна. Туманить ее не будем.

— Это к каким же свершениям готовишься?

— А по семейной традиции. В технари.

— На экзаменах не завалишься?

— Я медалист, дед. Важно собеседование. Вроде бы готов, — сказал он это просто, без бахвальства, и это понравилось Павлу Петровичу. Вообще этот парень ему нравился.

Они легли спать в шестом часу, а когда Павел Петрович поднялся, Леньки уже не было.

Павел Петрович завтракал один и думал о Соне. Она любила Леньку, мучилась, когда он болел, тосковала по нему, хотя и держалась строго, но строгость эта была напускной; Соня, как человек с педагогическим образованием, убедила себя: главное — не избаловать мальчишку, а сама, не замечая того, баловала.

Павел Петрович познакомился с Соней, когда ей было восемнадцать, она кончала десятый класс, а он прошел войну, после института приехал в поселок на завод мастером. Познакомились они в Доме культуры на танцах, он пригласил ее робко, и эта девочка с пепельными волосами и жгучими черными глазами пошла с ним. Жизнь в поселке в те времена была жесткая, случались драки, сходились группами прямо на улице, бились беспощадно. Павла Петровича удивляло, как Соня бесстрашно проходила мимо дерущихся. «Ты не боишься? — спросил он. — Могут ведь и задеть». Она ответила с вызовом: «Меня не могут, я тут своя». Она и вправду была своя в поселке, все с ней здоровались, все ей улыбались, она носила костюмчики из хорошей шерсти, они очень отличались от одежды, в которой расхаживали поселковые, но, видимо, местные считали: так и должна одеваться дочь известного врача, живущего в отдельном доме.

Он ухаживал за ней месяца три, по тем временам то было большим сроком; она с ним целовалась и восклицала радостно-изумленно: «Ты совсем взрослый, взрослый!» Она родила Люсю в девятнадцать, учиться пошла в пединститут в областном центре, в тридцати километрах от поселка. За Люсей хорошо и надежно ухаживали в доме врача, да и Соня наезжала часто. Но в школе Соня проработала всего лишь три года; он сейчас и не может вспомнить: то ли работа ей не нравилась, то ли Соня сама вызвалась, когда Павел Петрович пошел вверх, а отец занемог, вести дом. Однако нечто учительское в ней осталось, даже появилась привычка прижимать маленькие руки к горлу, когда надо сказать нечто важное. Павел Петрович знал: именно так обращалась к ученикам Наталья Максимовна — директор школы, где работала Соня.

Соня хорошо за ним ухаживала, заботилась ненавязчиво, но всегда требовала, чтобы он советовался с ней о важном, он делал это с удовольствием, ему нравились ее категоричные советы.

Интересно, какой помнит ее Ленька? Когда она возилась с ним, у нее уж волосы поседели, она подкрашивала их в рыжеватый цвет. Костюмчики так и остались ее любимой одеждой. «Маленькая!» — Павел Петрович усмехнулся: как же Ленька мог ее такой запомнить.

Все-таки она хоть и прижилась в Москве, но по поселку тосковала, более всего о тех временах, когда Павел Петрович был директором завода, все от него зависели и она чувствовала себя «первой дамой королевства», хотя и не чванилась, а в Москве она растворилась в густом потоке людей… В последние годы после того, как ушла из дома Люся, у Сони появилась глубокая складка справа у маленького рта, и когда Соня нервничала, эта складка подрагивала… Павел Петрович хоть и свыкся с одиночеством, но по Соне тосковал.

Глава третья

Павел Петрович сел за свой стол, отвернулся от разбросанных по кабинету Ленькиных вещей; лучше забыть об этом беспорядке, чем раздражаться. Из окна кабинета видна улица; рабочие собирали с тротуара и проезжей части обломанные ночной грозой тополевые ветви, складывали в кузов грузовика… Павел Петрович понимал: ему сейчас предстояло дело неприятное, и не спешил им заниматься. Когда он еще шел бульваром после встречи с Дроздецом, решил: надо будет все поднять об Андрее Владимировиче Бастионове, все, что у него есть. А есть у него папочка с документами, он ведь недаром ее в свое время завел, вроде бы на всякий случай. Но, видимо, и тогда уже у него было подозрение, что такой случай представится. Кому как не Павлу Петровичу было знать, что из себя представляет Бастионов и что от него можно ожидать, ведь он сам его создал.

Павел Петрович тут же припомнил, как Андрей Бастионов, здоровый парнюга, Люсин одноклассник, впервые предстал перед ним, когда ему было четырнадцать лет, и он звучно произнес свою фамилию. Она оглушила Павла Петровича, будто бухнуло орудие, скорее всего короткоствольная мортира, направившая снаряд на стену крепости. Возможно, эта ассоциация вызвалась самой фамилией, но в небольшом городе она была известна, принадлежала хоть и малочисленному, но давнему роду мастеровых людей, которые всегда были на виду при заводе, хотя выше цеховых инженеров никто из них не поднимался. Все же слава о Бастионовых как о людях, надежных в деле, шла издавна. Ко времени знакомства с Андреем Павел Петрович стал уж директором завода и знал: Бастионовы квартир не получали, жили в своих домах, обновляли их, перестраивали, народ был рукастый и умел ставить хозяйство прочно.

Андрей зачастил к Люсе. Павел Петрович об этом и не узнал бы никогда, не шепни ему Соня: мол, дочь невестится, а он, папаша, так в своей круговерти и свадьбу прохлопает. Вот тогда он решил взглянуть на «жениха», и перед ним возник широкоплечий усмешливый паренек с соломенными волосами, безбоязненным взглядом серых глаз, и на полушутливый вопрос Павла Петровича, что это так часто Андрей Бастионов стал бывать у них дома, услышал обезоруживающий ответ: «А мы любим друг друга». Он и потом много раз по самым неожиданным причинам ошарашивал Петра Петровича. Но в ту пору, получив такой ответ, Павел Петрович едва сдержал себя, чтобы не взорваться, сказал: «Может быть, вы и пожениться собрались?» И Бастионов ответил: «Конечно, мы об этом думали. Но это позднее, когда подрастем и станем самостоятельными». За этот ответ Павел Петрович ему все простил, потому как увидел не только мужество, но и разумность в мальчишке. Позже Павлу Петровичу не раз казалось: Андрей Бастионов со школьных лет выработал себе программу и неуклонно следовал ей, ведь чего хотел, того и добивался…

Документы начинались пожелтевшей газетной вырезкой… Противненькое дело, полнейшая белиберда, а из-за него они все чуть не попали в гнусную историю, да, собственно, и попали, стоило немалых унижений, чтобы из нее выкарабкаться.

К тому времени Андрей Бастионов уже шесть лет был женат на Люсе да и вообще преуспевал: в свои двадцать шесть был кандидатом технических наук, думал о докторской. Все верно, однако вряд ли Андрей Владимирович без помощи тестя смог бы сделаться в свои годы директором НИИ, правда, плохонького, состоящего при министерстве чем-то вроде пансионата для престарелых, или, как шутили в министерстве, «устарелых», туда спихивали людей, чтобы они не оказались на улице. Не Павлом Петровичем было такое заведено, а Кирьяком, тот любил, чтобы его считали человеком широким и добрым. Андрей был направлен в институт не случайно, нужно было одним ударом разбить устоявшееся. Потому что к тому времени, став министром, Павел Петрович отчетливо видел: без серьезной науки отрасль не поднять, проектных институтов мало,, последования ограничены, а в Академии наук опереться не на кого, академики чванливы, у них больше теория, с ними можно дружить, но надеяться на них нельзя. Есть только один выход: создать свое.

Прежде на НИИ смотрели с усмешкой, ведь при каждом министерстве были свои институты. Такова была дань времени, почти мода, как, впрочем, и многочисленные отделы научной организации труда, ими бахвалились, бренчали, как медалями, их любили поминать в докладах, но всерьез не принимали: есть, мол, наука и есть, кто же против нее, на Западе есть, и мы не лыком шиты. Шла даже борьба за престижность: чем больше НИИ при министерстве, тем оно солиднее, вот они и плодились чуть ли не прямым делением, хотя проку от них было чуть. Однако же, как у всякого явления, так и у этого, показного, были свои причины, и главная из них, пожалуй, — установившаяся в те годы жажда красивости: лучше, мол, ходить в шитом золотом мундире, чем в нормальном костюме, потому как мундир слепит глаза и не разглядеть за ним пустоты, которую он скрывает. Но не это сейчас важно, а другое: Павел Петрович задумал создать не формальный, а настоящий мозговой центр. Может быть, на него повлияла поездка в Японию, а может, она была только толчком для осуществления задуманного ранее. Андрей по всем статьям подходил для решительных действий. Он был яростно тщеславен и потому жадно насыщался знаниями, цеплялся за любую стоящую информацию, прекрасно владел английским, выписывал специальные журналы из других стран.

Будущий директор НИИ легко защитил диссертацию вовсе не потому, что тесть расчистил ему дорожку, его работа была серьезна, и люди, независимые от министерства, говорили: она вполне тянет на докторскую. Но тут уж Павел Петрович вмешался, посоветовал не идти на это во избежание лишнего шума; все придет в свое время. Андрей еще студентом мотался по заводам и, когда был в аспирантуре, работал без продыха. Трудолюбия ему было не занимать. Расчет у Павла Петровича был точный: этот парень быстро собьет активную группу из тех, с кем учился и кого узнал на заводе, он выметет весь склочный хлам из института, посадит своих ребят, а те тоже тщеславны, они будут рваться к работе. Так и произошло.

С первых дней Андрей повел дела круто и умело, но никто, кроме домашних, не знал, что главное решалось поздними вечерами вот здесь, в этом кабинете. Павел Петрович конечно же верил в Андрея, однако считал: должен оборонить его от неприятностей и срывов своим опытом, ведь разгон заржавевшего НИИ — дело не простое; а увольнять людей, не имея причин, нельзя. Да, конечно, операция была не из легких, но она удалась. Павел Петрович нашел и фонды для НИИ и валюту, чтобы купить нужные приборы. Однако игра стоила свеч, остальное было уж пустяками… Кроме одного. Вот этой пожелтевшей вырезки из газеты…

Когда помощник положил перед Павлом Петровичем номер газеты с обведенной красным карандашом статьей, он сначала ничего не понял. Заголовок был криклив и отдавал дурным вкусом, но зато сразу обращал на себя внимание: «Бастионов берет бастионы». Ниже более мелким шрифтом было набрано: «К чему ведет вседозволенность». То, что Павел Петрович прочел, никак не вязалось с Андреем, во всяком случае с тем его обликом, который укрепился в сознании. Но постепенно его сомнения развеялись.

В ту пору вот уже третий год по столице бегали нарядные, веселые «Жигули». Они были не так дороги и многим облегчали жизнь, за ними стояла слава старинной итальянской фирмы, и конечно же владение этой машиной входило в понятие престижности. Попросила купить «Жигули» и Люся, наверное, не без ведома Андрея…

Павел Петрович пробежал глазами пожелтевшую вырезку, воскрешая детали происшествия. Автор статьи не чуждался лирики, был он в то время молод и готовил себя для более славных дел, чем уголовная хроника в газете, и добился своего, став автором детективных романов. В корреспонденции умело создавалась контрастность между наглым, безответственным характером Андрея и теми, кто его ловил. Автор обрисовал троих общественных автоинспекторов, рабочих известного в Москве завода, патрулировавших в ту ночь. Это были славные, спокойные и смелые ребята, стоявшие на страже порядка и законности. Около полуночи они обратили внимание на «Жигули» 10-50 ММА. Автомобиль битком был набит пассажирами, даже на переднем сиденье рядом с водителем вместо одного сидели два человека. Один из инспекторов, высунувшись из патрульной «Волги», светящимся жезлом предложил водителю «Жигулей» остановиться, но тот не только не притормозил, а резко увеличил скорость. Началась погоня.

С Ленинградского проспекта нарушитель круто свернул на Беговую улицу. Обычно перегруженная транспортом, она в этот час была пустынна; «Волга» без труда поравнялась с «Жигулями», водитель которых снова отказался подчиниться команде инспектора и затормозил лишь возле нового дома.

По воле случая Павел Петрович бывал в этом доме, осматривал квартиры, которые выделили здесь для работников министерства; это было не его делом, но вокруг жилья возникла нехорошая возня, и он решил вмешаться. У дома был проходной двор, и конечно же те, кто сидел в машине, это знали, потому сюда и стремились, чтобы в темноте скрыться. Они это и сделали, пока останавливалась «Волга». Старший наряда подбежал к нарушителю и потребовал документы. Тот, делая вид, что подчиняется, неожиданно сорвал машину с места, но, не справившись с управлением, выскочил на тротуар, где сбил невесть откуда взявшегося пешехода.

Один из дружинников побежал вызывать «скорую помощь», а двое других вернулись и снова кинулись в погоню. Теперь они были не одни, к ним присоединился на новенькой «Волге» шофер одной из московских автобаз. «Жигули» метались по переулкам, уходя от преследования. Нечто подобное видел Павел Петрович на экране телевизора в приключенческих фильмах; зрелище это было всегда захватывающим, и автор конечно же такое учитывал.

Преступник — уже преступник, а не нарушитель! — сам себя загнал в тупик, юркнув в Электрический переулок, выезда из которого не было; однако же и тут он пытался оказать сопротивление: маневрируя машиной, сдавая ее то вперед, то назад, не позволял дружинникам приблизиться. И тогда один из них, улучив момент, вышиб боковое стекло, распахнул дверцу и выволок из кабины распоясавшегося хулигана. В отделении милиции, куда тот был доставлен, просмотрели его документы и ахнули: перед ними находился директор научно-исследовательского института Андрей Владимирович Бастионов.

Автор сразу же выдвинул предположение: этот молодой человек, многообещающий ученый, уже немало добившийся в жизни, видимо, не выдержал испытания успехом и решил: ему все дозволено! Пресса не раз затрагивала эту важную проблему, она беспощадно разоблачала пьяные оргии одного из любимых болельщиками-москвичами футболиста, не пощадила известного киноактера, который тоже вел себя вызывающе, нарушив правила уличного движения. И, конечно, в случае с Бастионовым должна восторжествовать справедливость. Но… Вот это «но» с многоточием было не случайным, за ним следовали настораживающие слова: «…дальнейшие события приняли неожиданный оборот». А заключалась эта самая неожиданность в том, что когда дружинник разбивал боковое стекло, то осколком у Бастионова рассекло надбровье. Задержанный потребовал медицинской помощи. Врач записал, что Андрей пьян, увез его в больницу, а оттуда Бастионов отправился домой.

Наутро молодой директор НИИ явился в дежурную часть отделения милиции, и тут, к великому удивлению автора корреспонденции, ему вернули водительское удостоверение, он опять сел за руль и направился на станцию технического обслуживания, чтобы вставить разбитое стекло и вообще привести машину в порядок.

Описание этой истории заканчивалось гневно: автор выражал уверенность, что ни распоясавшийся Бастионов, ни те, кто стоит за ним, не уйдут от заслуженного наказания.

Павел Петрович, еще читая статью, понял, что же на самом деле произошло. Накануне Андрей со своими ребятами стремительно выдал крайне необходимую промышленности установку. Правда, нечто подобное было у австрияков, но стоило очень дорого. Установка Бастионова была не только лучше австрийской, но и проще в эксплуатации, ее можно было немедленно запускать в серию, о чем и решила дней десять назад государственная комиссия. Это была первая крупная победа обновленного НИИ, и ребята наверняка отметили это дело. А год назад вышел Указ об усилении борьбы с пьянством, и когда их обнаружил патруль… Это в первое мгновение Павел Петрович подумал, что с Бастионовым ничего подобного случиться не может, а потом прикинул: такой, как Андрей, иначе вести себя и не мог, прежде всего он решил выручить ребят, укрыть их от неприятностей, потому и гонял по городу, чтобы дать им возможность смыться, а уж затем позаботился о себе. Последствия могли быть очень серьезными: Бастионов при покровительстве Павла Петровича многих обидел, ведь пришлось расчищать НИИ, обиженные воспользуются выступлением газеты, и тогда…

Когда Павел Петрович читал газету, помощник стоял рядом. Это был особый человек. Помощник служил при Кирьяке еще до министерства в обкоме, потом в совнархозе. Павел Петрович после смерти министра не решился поменять помощника. Да, наверное, это было бы и невозможно. Помощника звали Иван Сергеевич, но так обращались к нему только к самому, а за глаза называли — Клык. Сам Павел Петрович, уже став министром, забываясь, обращался или к секретарю, или к водителю, оговаривался: «А где там Клык?» Никто не удивлялся, видимо, некоторые из сотрудников даже не знали его фамилии. Скорее всего, кличку он получил из-за двух острых, чуть выпирающих наружу зубов, необычно прикусывающих нижнюю губу, но это не портило его пухлого лица с открытым лбом, обрамленным вьющимися седыми волосами; пугали неподвижные глаза, лишенные живого блеска, они были так непроницаемы, что даже трудно сказать, какого они цвета. Клык двигался, несмотря на свою грузность, легко, почти бесшумно, говорил односложно, чаще молчал, но внушал страх. Даже Павел Петрович, когда был замом у Кирьяка, побаивался этого человека. И, конечно, не только из-за зубов за ним укрепилась кличка, в ней ощущалась угроза, она словно бы предупреждала об опасности. Однако, возможно, такое больше мнилось или намеренно внушалось окружающим самим Клыком. Павлу Петровичу прежде думалось, что в кабинете при закрытых дверях Клык ведет себя с министром как-то иначе, чем с окружающими, может быть, поставляет ему какую-то особую информацию. Когда Павел Петрович сел на место Кирьяка, то ничего такого не обнаружил, однако же страх перед помощником полностью не отступил, но объяснения этому не было. Однажды он спросил у водителя Гавриила Матвеевича: «Вы семью-то Ивана Сергеевича знаете?» Тот ответил охотно: а как же, прекрасно знаю, он семьянин настоящий, трое детей, сын уже женат, инженер, они все с большим почтением к Ивану Сергеевичу, очень душевная семья. Это почему-то удивило, тем более что сам Клык никогда о своей семье не говорил.

Павел Петрович знал, как, впрочем, и другие работники: Клык может все, если, конечно, захочет… Вот почему, прочитав статью, он неторопливо закурил, потом взглянул на помощника, стоящего неподвижно, в отутюженном черном костюме, как всегда в белой рубахе и строгом галстуке, сказал:

— Сможем вмешаться?

Клык подумал и утвердительно кивнул.

— Надо замять это дело, и чем быстрее, тем лучше.

Клык еще раз подумал и кивнул на дверь, на комнату, которая была за кабинетом, — нечто вроде гостиничного номера, там было все необходимое для отдыха и стоял шкаф, набитый всякой всячиной, которую накупил на деньги Павла Петровича тот же самый Клык в закрытых сувенирных киосках.

— Я возьму, — сказал он, проскользнув бесшумно за дверь, и вскоре вернулся с электробритвой фирмы «Браун» и коньяком «Камю», все это ловко завернул в цветную бумагу и направился к выходу.

Павел Петрович сказал ему вслед:

— Пусть Андрей Владимирович не позднее чем через час будет у меня.

Клык даже не обернулся.

Прежде чем заняться делами, Павел Петрович прикинул: как быть дальше? Решение нашлось сразу, его подсказала газета. Она была рассчитана только на столичных жителей, ни в области, ни в республики газета не попадала. «Ладно, так и будет», — решил он и сразу же принялся за неотложные телефонные разговоры.

Зять появился довольно быстро, он вошел в кабинет стремительной походкой, краснощекий, с колючими рыжеватыми усиками, белозубой улыбкой, на нем был легкий, словно из тончайшего алюминия, костюм с голубой водолазкой; улыбка не сошла с его лица, даже когда он заметил на столе газету; указав на нее, спросил:

— По этому делу вызывали? Будет вздрюк?

— А ты ждешь, что тебе спасибо скажут? — Недавно пережитое унижение перед Клыком вылилось гневом: — Почему, черт возьми, обо всем этом я должен узнавать из газеты?! Да ты понимаешь, что за этим стоит?! Загремишь, олух небесный, под суд. Я тебя выручать должен? Ты ведь человека сбил!

— С этим — порядок, — приподняв большую ладонь, ответил Андрей. — Был в больнице. Хороший парнюга попался. Наш брат технарь. Из гостей возвращался, поддал немного. Небольшое сотрясение и перелом. Но уже выписался. Ребята его к жене на дачу доставили. Там долечится. Так что он в больнице три дня был. Убыток я ему компенсировал. Доволен.

Павел Петрович смотрел на этого здорового русоголового человека с крепкими нервами и крепкими мышцами; порез над левым надбровьем еще краснел, но затянулся. Все у него было хорошо, все нормально. Другого бы Павел Петрович выставил за дверь и, может быть, снял с директорства, чтобы не заносился, но этот… этот был мужем его дочери, любимым учеником.

— Сегодня же, — сказал жестко Павел Петрович, — сейчас же в командировку. Как можно дальше! И чтобы месяц о тебе в Москве ни слуху ни духу. Как это могло попасть в газету?

— Точно не знаю, — с небрежной легкостью ответил Андрей, — но предположение есть. Шустов, бывший начальник производства НИИ, дядя этого писаки. Возможны и другие варианты.

— Ну так пусть тебя хоть это научит, что тебя далеко не все любят, — зло сказал Павел Петрович. — Мотай отсюда. И без фокусов!

— Слушаюсь! — И, подпрыгнув, как баскетболист, чуть не достав потолок, выскочил из кабинета.

На следующее утро Клык положил перед Павлом Петровичем бумагу: это был пространный милицейский протокол и решение районного прокурора о возбуждении уголовного дела, документ был датирован вчерашним днем и перечеркнут красным карандашом. Интересоваться, как все это удалось заполучить Клыку, конечно же не следовало. Павел Петрович поблагодарил помощника, тот принял благодарность равнодушно и беззвучно покинул кабинет. Оставшись один, Павел Петрович взял газетную вырезку и документы, скрепил их и, достав из стола новенькую папочку, вложил все это в нее.

Так вот, случайно или нет, началось д е л о Бастионова, которое затем пополнялось все новыми и новыми документами.

Но главным же, конечно, была институтская трагедия. Это не лихая гонка, не сбитый пьянчужка, это двадцать семь человеческих жизней и несколько миллионов рублей убытков. Страшная, чудовищная история! Если один из документов, доказывающий причастность Бастионова к гибели людей, отнести тем, кто занимается назначением на такой высокий пост, — все рухнет. Первый заместитель министра. Нет, пожалуй, тут побольше… Фролов далеко не молод. Ясно ведь, что сейчас он фигура временная. Значит, Андрей Владимирович должен пройти стажировку, а потом… Министр Бастионов, руководитель отрасли… Сумеет ли ученик Павла Петровича повести это гигантское хозяйство? Конечно, сумеет, и не просто повести, а и выдвинуть вперед, он насыщен идеями и внедрять их в жизнь будет твердо. Он ведь еще и ученик Новака, а более ясного ума Павел Петрович не встречал.

Нет, нет, совсем не в этом дело — сумеет ли Бастионов или нет, наверное, более серьезной кандидатуры на такую должность ныне и не сыскать, тут вопрос надо ставить иначе: а можно ли пускать в коридоры власти человека, утратившего понятие о совести?

Эта бежевая папочка начинена сильнейшей взрывчаткой. Но куда, кому ее направить?

Если нести людям, стоящим над министерством, то они могут спросить: а почему вы, голубчик, хранили все это у себя и не дали ход в свое время? Укрывали? Во имя чего?.. На это невозможно будет ответить, а если все же решиться… Прошлое порой и без того выглядит уродливым сплавом самых противоречивых деяний. Он может отнести эту папочку только одному человеку — Фролову, дав возможность решать: нужен ли ему такой заместитель, а скорее всего, преемник. Если Павел Петрович отнесет документы Фролову, то тот должен принять на себя и всю ответственность за назначение Бастионова.

Он снял телефонную трубку, набрал прямой номер министра — помнил его наизусть. Ответил Клык:

— Помощник.

Павел Петрович усмехнулся: вот ведь, черт возьми, непотопляемый человек. Если даже через год в министерское кресло сядет Бастионов, он останется.

— Здравствуйте, Иван Сергеевич. Мне Игнат Терентьевич нужен.

— Здравствуйте, Павел Петрович, — бесстрастно ответил Клык; конечно, он узнал его по голосу и произнес имя вслух, чтобы Фролов, если он в кабинете, понял, кто звонит.

Пауза была недолгой.

— Сегодня пятница, — все так же бесцветно ответил Клык, и Павел Петрович подосадовал на себя: забыл, что по пятницам в это самое время проходили еженедельные совещания не в стенах министерства. А после совещания Фролов почти наверняка отбудет на дачу. Конечно, министр не каждую пятницу требовался на тех совещаниях, возможно, и сейчас, сделав знак рукой: мол, соединять не надо, — сидит у себя в кабинете.

— Завтра он будет?

Не все знали, что в министерстве нынче работают и по субботам.

— Не думаю. Но вы позвоните.

Тогда Павел Петрович решительно сказал:

— В понедельник. Пусть найдет для меня несколько минут.

— Доложу, — пообещал Клык.

По интонации его голоса Павел Петрович понял: в понедельник он будет принят, — и положил трубку не попрощавшись, хотя делать этого не следовало. Но в нем уже вызрело раздражение.

Павел Петрович снова взглянул в окно; парной воздух трепетал над асфальтом, — судя по всему, жара усилилась, и ему остро захотелось за город. «Что я здесь торчу? Оставлю записку Леньке и махну на дачу». Он тут же подумал: давно не видел Нину, а она может быть свободна на субботу и воскресенье. Он иногда брал ее с собой, и она радовалась этим поездкам. Подумав так, он снова потянулся к телефону.

Глава четвертая

Павел Петрович купил «Жигули» два года назад, еще до ухода из министерства, купил, не особенно задумываясь, зачем ему эта машина, просто захотелось, чтобы она была. Теперь же казалось: он не зря позаботился о личном транспорте, словно предвидел, что колеса понадобятся. В городе, конечно, можно было обойтись и без них, но вот ездить на дачу лучше в машине…

Павел Петрович не торопясь влился в густой поток машин. Пятница летом — день особый, дороги, ведущие за город, насыщаются плотно, густо, и надо быть внимательным.

Как хорошо, что он застал Нину дома, она в самом деле обрадовалась:

— Ну, чудо! А я думала к подруге напроситься, она снимает в деревне. Да там куча мала. Я быстро соберусь. Мне подъехать или ты?

— Через часок жди меня на Ленинском, неподалеку от перехода.

— Ага! — весело отозвалась она.

Нина появилась в его жизни четыре года назад, когда Сони уже не было. Он все еще не мог опомниться от трагедии с Институтом и смерти жены, хотя прошло достаточно времени. Бастионова он от себя отстранил, тот даже не осмеливался позвонить. Новака не стало, никого не стало. Об отдыхе он и не помышлял. С заводов шли прекрасные сводки, но он-то знал: дела в отрасли скверные, большинство директоров блефуют, хитрят с планами — научились передергивать карты, как заправские шулера, — важно, чтобы по всем показателям было гладко. Делали это ловко, не переигрывая; если рапорт о перевыполнении плана, то всего лишь на десятые доли процента: и премии пойдут, и дополнительных заданий не навьючат, ведь планируют увеличение плана от достигнутого, вот и веди себя осмотрительно.

По бумагам все хорошо, но стоило попасть на любой завод, как обнаруживали завал, цеха старые, а те, что построили два-три года назад, сбоят, оборудование ни к черту. Вот и получалось: сверху лак, а внутри гнилье. Павел Петрович все это знал, иногда приходил в глухое отчаяние, особенно после поездок в другие страны, видел, как мощно там идет технологическое переоснащение. Та же фирма Бастионова разработала много новинок, но машиностроители ловко увиливали от заказов, а свои заводы, которые служили базой для переоснащения, не тянули. Ни проработки на совещаниях, ни выговоры, ни предупреждения — ничто не действовало, ситуация складывалась не только тупиковая, но и неуправляемая. Да еще скверно с продовольствием, куда ни сунешься — везде нехватки: ни мяса, ни масла, ни овощей. На заводах, где директора побойчее, сумели создать подсобные хозяйства, хоть в столовых кормили хорошо. А если человеку на заработанное купить нечего, то спроси с него дело… Мир окрашивался далеко не в радужные тона, зато красивых слов вокруг звучало много, причем они составлялись в довольно разумные и броские лозунги. Но все равно надо было действовать, искать, стонать да охать легче всего. Искать. Но что?

Выбил его из колеи, казалось бы, заурядный случай. Павел Петрович возвращался из Лещиновки, где пускали новый цех. Министерство откупило весь мягкий вагон, потому что нужны были места и для ученых, и для журналистов…

Вот ведь как меняются времена! Когда был Кирьяк, то для него держали специальный вагон. Но ведь не в шутку его называли «министр-фундатор», об этом можно было говорить и всерьез, ведь Кирьяку поручили после совнархозов сбить отрасль. У него не было ни инженерного, ни экономического образования, даже о продукции отрасли он имел весьма смутное представление, выдвинулся из партийных работников. Он добился, чтобы ему выделили вагон, в котором, кроме кабинета и спальных мест, был салон, где собирались на обед или ужин, а то и просто, чтобы не терять времени в пути, заседали. Но вагон обветшал, ремонтировать его по каким-то соображениям не стали, а нового не дали.

У Павла Петровича было отдельное купе, Клык расположился в соседнем.

День был утомительный, нужно было ложиться, но Павел Петрович ложиться не спешил. Где-то в конце вагона рокотали голоса, скорее всего, это не могли утихомириться журналисты. Конечно, надо было лечь, но он почему-то чувствовал: не уснет, тоска исподволь подбиралась к нему.

Поезд прибудет в Москву около шести утра, его отвезут на квартиру, где никто его не ждет, он сумеет принять ванну, слегка позавтракать, переодеться и отправиться в министерство, где снова его поглотит обычная круговерть.

Надо было спать, он встал, чтобы пройти в туалет.

Павел Петрович подергал ручку в уборную, дверь была заперта, хотя красный сигнальный огонек не горел. Идти в другой конец вагона, где слышались смех и голоса, не хотелось, там явно шло застолье и любой из подвыпивших журналистов мог прицепиться. «Пойду к соседям», — решил он.

Поезд шел быстро, из тамбура веяло гарью и прохладой, скрежетали под ногами переходные мостки; он нажал на дверь соседнего вагона, она подалась с трудом, и сразу его обдало смрадом человеческого пота и дезинфекции.

На полу туалета плескалась вода, зеркало было заляпано зубной пастой. Он хотел было вернуться в свой вагон, но услышал возбужденные голоса. Он не сразу сообразил, что его насторожило. Но когда рокочущий бас повторил зло: «Министерские холуи, с-суки!» — до его сознания дошла и ранее услышанная фраза: «Клоповники бульдозерами в ночь снесли!»

Он вошел в тускло освещенный вагон, запахи влажной одежды и пота сделались гуще, так примерно пахло в вагонах его молодости, когда поезда брали штурмом. Только сейчас Павел Петрович припомнил: шел в свите по перрону и заметил, как шумная толпа осаждала три задних вагона, почему-то большинство людей в этой толпе были с огромными чемоданами и пустыми рюкзаками. Он хотел спросить у сопровождающих, в чем тут дело, но отвлекся.

Все полки были заняты, а те, кому не хватило лежачих мест, дремали сидя. Разговаривали неподалеку от прохода, здесь собралось человек десять, четверо играли в карты, столом служил чемодан. Павел Петрович прислонился к косяку, на него не обращали внимания, ноги в носках торчали перед лицом.

— В общагу всех переселили. А как там с семьями зимовать?

— Дом, стало быть, к празднику не сдадут… А ты че, Семен, молчал, когда надо? Мы бы из барака не пошли. А то раскудахтался: «временно, временно»… Знаем мы это «временно»!

— Семен, Семен, — передразнил здоровый мужик с плоским лицом и шрамом на переносице; он показался Павлу Петровичу знакомым. — Своя-то голова у тебя есть? Когда это трест к сроку дома сдавал? Перебьешься в общаге! Сдавай!

— А вот тебе с маслом, — взвился кругленький мужичок. — В Сибирь подамся. Мои руки везде дело сыщут.

— А там тебе чего, квартиру подготовили? — произнес кто-то в глубине купе у окна, Павел Петрович его не видел, но чубатый веснушчатый человек лихо ударил картой по чемодану и негромко пропел:

— Когда старый помирал, Серикову наказывал: мяса вовсе не давать и масла не показывать.

— Да будет тебе, — пробурчал на него здоровый Семен.

— А чего «будет», — не унимался чубатый. — Ты, Семен, больно аккуратный. Все за начальство. А видел бы, как вчера у нас в сборке Сериков крутился. Чуть сам подметалой не стал. Все вылизали, как языками прошлись. Во как министра-то боятся!

— А он за орден крутился! — воскликнули от окна. — Министр ему орден дать обещался.

— Ему что, своих мало?

— А это как денег лишних не бывает!

— Этих министров, мать их… На кой леший его принесло? Так хоть в клоповнике бы жили, череда своего дожидались, а теперь в общаге могут и век продержать.

Хоть слова их были и резкими, но говорили они с ленцой, видно, не впервой перемалывая одно и то же; от их разговоров веяло знакомым, давным-давно прожитым, и на какое-то мгновение Павлу Петровичу показалось: время вернуло его лет на двадцать назад. Он почувствовал теплое дыхание на затылке и обернулся. Рядом стоял Клык.

Павел Петрович направился к переходу, в тамбуре остановился:

— Это заводские? Зачем они в Москву?

— За продуктами, — ответил Клык.

— За какими?

— Да за всякими. Что попадет.

— Поэтому такие большие чемоданы?

— Ну, некоторые на бригаду берут, другие для соседей. День в Москве, а вечером обратно.

— Так всегда?

— Кроме субботы и воскресенья.

— Но ведь столько за день не наберешь.

— У них методика отработана. Если что в магазине дают, то задние занимают очередь для передних. Кругов-ка. Взял два кило, потом опять. Пока чемодан не набьют. Покупают в рабочих районах. Там снабжение получше.

Павел Петрович почувствовал, как подступила тошнота, — так бывало с ним, когда внезапно вспыхивал гнев и нельзя было дать ему вырваться на волю.

— Серикова ко мне. Если спит — разбудите, — сказал он и пошел в вагон.

Павел Петрович прихватил директора завода с собой, чтобы тот сразу после пуска цеха отрегулировал все дела в министерстве без проволочек. В купе он закурил, глядя на мелькающие за окном огни; важно было хоть немного успокоиться…

Эти люди, работавшие сегодня в цехе, едут в соседнем вагоне, чтобы завтра, как в былые времена мешочники, мотаться по магазинам в поисках еды, сам же он три часа назад сидел за обширным столом, заставленным дорогими коньяками, блюдами с мясом, деликатесами, баночками с икрой, слушал велеречивые тосты. А до этого его возили по поселку, он видел чистенькие улицы, нарядные домики с палисадниками, крашеными заборами, проходил цехами, где работали люди в новеньких спецовках. Такого он, когда был директором, сам не делал даже перед приездом главы правительства; недостроенное оставалось недостроенным, несмонтированное продолжало монтироваться. Ну, конечно, улицы украшали. Но ему выгодней было показать все как есть, потому что средств не хватало и можно было сказать: вот видите, еще держу барак, а в наше время это стыдно, фондов на жилье не дают, помогите. И его понимали. Но сейчас зачем таить, что еще остались клоповники, зачем наводить марафет? Только одна могла быть причина: доложили, что все на заводе и в поселке хорошо, а теперь надо прикрыть грехи. Обман стал нормой.

Вот ведь как все скверно! Павел Петрович был озабочен главным образом технологической перестройкой, а жилье, продовольствие… Разве он должен этим заниматься? Не тридцатые годы и не послевоенные, чтобы министр следил бы и за этим. Директор — вот главный человек в подобных делах. Было тяжко, стыдно.

Сериков, невысокий, кругловатый, с обвисшим брюшком, торопливо вошел в купе, галстук у него был затянут поверх воротника рубашки, видимо, очень спешил. Павел Петрович даже не предложил сесть директору, и тот стоял в проходе, покачиваясь от движения поезда.

— В соседнем вагоне, — заговорил Павел Петрович подчеркнуто спокойно, хотя дыхание его было прерывистым, — едут рабочие вашего завода за продуктами в столицу. Вы можете это объяснить?

— Область нам не выделяет достаточных фондов, — сразу же ответил Сериков. — Мы не первый год бьем тревогу. Но безрезультатно.

— Подсобное хозяйство есть?

— Вообще-то есть…

— Что значит «вообще»?.. Что выращиваете? Сколько?

— Мы пытались, — неуверенно сказал Сериков. — Но нам указали… У завода — план. Каждый должен заниматься своим делом. У нас и так нехватка рабочей силы.

Павел Петрович посмотрел на этого человека, который сразу сделался ему неприятен; капли пота выступили на высоком, морщинистом лбу директора.

— То, что в стране сложно с продовольствием, знают все, Сериков. Но когда тяжко, то не ждут фондов. Тут у вас земли золотые бурьяном поросли. Позвольте вам напомнить: в Ленинграде в блокаду не только надеялись на завоз, но и на газонах картошку выращивали. А после войны зеленые цехи создали почти все заводы. И у каждого рабочего — заметьте, у каждого — был участок. И заводы восстанавливали. С планом справлялись. Не ждали, что на тарелочке поднесут.

— Не положено, — вдруг жестко сказал Сериков. — Не туда толкаете. Мы сельскому хозяйству и так помогаем.

Вот тут он взорвался:

— А на голодном пайке людей держать положено? А делить хозяйство на тех, кто дает, и на тех, кто берет, положено? Вы думаете, что я не знаю, какую показуху мне устроили? Как бараки за ночь сносили, как семьи по общежитиям распихивали, а холостых — на частные квартиры? Как в новенькие спецодежды срочно людей одели? Это что, для газет? Для киношников? Смотри, мол, белый свет, на образцовый завод.

Но Сериков поспешно вытер лицо чистым платком, глаза его отвердели, смотрели нагло, без страха.

— Навет, — твердо сказал он. — И прошу на меня не кричать.

Павел Петрович потянулся к стакану с боржоми, стоящему на столике, посмотрел, как лопались у стенок пузырьки, — нужна была пауза, чтобы успокоиться, он отпил несколько глотков и сказал тихо:

— Завтра к вам выедет комиссия. Через десять дней — коллегия.

— Хорошо, — так же спокойно ответил Сериков. — У меня тоже есть свои претензии.

— Могли бы высказать их и сегодня. Спокойной ночи!

Он не видел, как Сериков вышел из купе. Клык стоял рядом, видимо, ожидал распоряжений.

— Я лягу, — сказал Павел Петрович тихо.

Клык вышел.

Павел Петрович уснуть не мог. Он был недоволен собой, недоволен тем, как провел разговор с Сериковым. Кричать не надо было, с ним такого давно не было. Он всегда был здоров, ощущал себя крепким, умеющим вести себя достойно и спокойно, но, видимо, есть и этому предел. Ведь и беды сваливались одна за другой: смерть Сони, трагедия с Институтом, уход Люси. Все это не прошло бесследно.

Чтобы отвлечься, он стал думать о том, что стало его более всего занимать в последнее время. Началось с того, что он сравнил показатели середины пятидесятых годов и семидесятых, соотношения их говорили о серьезных утратах. Но он заметил: производительность труда повышается, когда меры внешнего, принудительного контроля ослабевают и коллективу предоставляется возможность самому организовать с помощью инженеров и мастеров труд, самому определять сроки и темпы, самому размещать оборудование, словом, когда выполнение заданий организуется таким образом, что ответственность отдельных групп и лиц обретает четкий смысл. Эта мысль, ставшая затем для него бесспорной, тогда еще только пробивала себе дорогу, как и другая: что более рентабельно приспособить рабочее место к человеку, чем, как это делается на заводах, человека к рабочему месту…

Уснул, когда поезд подъезжал к Москве, но стоило ему остановиться, как Павел Петрович тут же поднялся.

Он вышел на перрон вместе с Клыком, тот провел его боковым выходом к машине. Они мчались по утренней Москве, и Павел Петрович то ли забылся, то ли на какое-то мгновение сознание у него отключилось, но когда он очнулся, то увидел деревья по обе стороны дороги, длинный забор и спросил:

— Куда мы едем?

— В больницу, — спокойно ответил Клык.

— Какого черта?..

— Не волнуйтесь, Павел Петрович. У вас же лицо все перевернутое. Пусть врачи проверят.

Потом выяснилось — у него резко поднялось давление. Такого с ним прежде никогда не было. Но ведь все болячки начинаются внезапно. Когда Павел Петрович отлежался, врач сказал:

— Благодарите вашего помощника. Вы были на один шаг от инсульта.

Он провалялся две недели, но на работу его не выпустили, отправили на Рижское взморье. Он терпеть не мог никаких процедур, но его успокоили.

— Ничего не надо. Гуляйте побольше у моря, и все придет в норму. Гипертоников мы обычно отправляем туда.

Так он оказался на отдыхе…

Было слишком тихо и необычно от отсутствия телефонных звонков. Ему нравилось бывать на берегу, где бесконечно двигались люди по белому утрамбованному песку, море было холодным, но смельчаки купались. Можно было брести в любую сторону, гул голосов скрадывался, сливался с шелестом волн, дышалось легко, и он обнаружил, что способен подолгу стоять, наблюдая за чайками, за движением судов, проплывающих в серебристой дали…

Клык хорошо его экипировал, купил бежевый с коричневыми разводами спортивный костюм, кроссовки на липучках — обувь эта оказалась удобной, в ней легко было ходить. Сам он мало заботился о своей внешности, что бывает с людьми, уверенными в себе; к тому же он был высок, каштановые волосы с проседью еще оставались густыми, только на лбу образовались две полукруглые ровные залысины. «Ты красивый мужик, — говорила ему Соня. — И подбородок с ямочкой. Это очень симпатично. И нос римский. А вот губы слишком тонкие. Говорят, это у злых». Он смеялся: что же это она за столько лет не смогла определить, какой он. Но потом, когда ее не стало и он вспоминал пережитое с ней, то подумал: «В самом деле, добрый или злой?»

В первый же день на Рижском взморье ему сделалось тоскливо, и он запаниковал, решил — надо найти занятие, хотя не хотелось даже читать. Стал размышлять все о том же, что волновало его последнее время; если кто-нибудь из деловых людей, что окружали его, узнает о его мыслях, то удивится или же воспримет это с издевкой. Но Павел Петрович ничего не мог с собой поделать, ему все казалось — он никак не может добраться до сущности неудач отрасли, да и не только ее. Однажды подумал: промышленность — это вовсе не то, как ее воспринимают, а живая система, словно пчелиный улей или муравейник, это прежде всего сообщество людей, где каждый выполняет свою функцию, а заводы — лишь средства производства, позволяющие обеспечить этому сообществу необходимое. А коль живая система, то, значит, как и положено живому, обменивается с окружающей средой энергией, веществом и информацией, ей присуща, как всему живому, способность создавать порядок в противовес хаосу; стремление к гармонии — ее движущая сила. Если же хаос начинает одолевать, значит, в живой системе нарушены единство, целостность, смещены пропорции, она больна и не находит источника излечения в окружающей среде, потому ей не на кого надеяться, она может искать лекаря лишь внутри себя.

Павел Петрович понимал: мысли эти нечеткие. Наверное, единственный, кто мог бы ему помочь в них разобраться, это Семен Карлович Новак. Тот любил такие размышления, любил ошарашивать ими людей. Но Новака не было в живых…

— Извините, пожалуйста, вы не присмотрите за вещами?

Он очнулся и увидел невысокую женщину в желтом махровом халате, с пластиковым пакетом в руках. Он взглянул на скамью, на ней сидели тесно.

— Да, конечно, — согласился он.

Она поставила пакет у его ног, быстро сбросила халат, кинула на песок и побежала к морю. Купающихся было мало, он запомнил, когда выходил на пляж, что на светящемся табло значилось: вода 14 градусов.

Женщина бежала долго, сначала по песку, потом по мелководью, у нее были несколько коротковатые ноги, обнаженная спина покрыта ровным загаром, волосы упрятаны под шапочку. Наконец она достигла глубины и поплыла, над морем висел серебристо-серый туманец, и вскоре женщина словно растворилась в нем. Он вглядывался напряженно, даже заслезились глаза, но никого не увидел, женщина появилась внезапно, потом встала, словно выросла из воды, глубина была немного ниже колен. Она побежала, чуть вскидывая в стороны ноги, брызги разлетались от ударов ее ступней. Еще в воде, неподалеку от влажной песчаной кромки, она сорвала с головы шапочку, густые темно-русые волосы рассыпались по плечам. Сейчас он разглядел ее всю: скорее всего, ей было около сорока, чуть курносая, с полноватыми губами.

Женщина подбежала к Павлу Петровичу, засмеялась:

— Ух, здорово!

Было в ней что-то Сонино, он не сразу смог определить, что же именно, потом углядел чуть насмешливую улыбку и эти доверчивые глаза, да и рост… Ну конечно же она была очень похожа на Соню, та тоже любила купаться в холодной воде, да, пожалуй, и повела бы себя так же, когда была моложе, — сунула бы свои вещи первому встречному и помчалась к воде. Соня была лишена высокомерия и комплексов, если она чем и обескураживала, то непосредственностью.

— Как вас зовут? — невольно улыбнувшись, спросил Павел Петрович и не удивился бы, услышав в ответ: «Соня», — но она сказала:

— Нина. А что?

— Хотите, побродим вместе?

— Хорошо. Только я переоденусь… Я рядом живу, в пансионате. Видите деревянный домик за соснами? Седьмой корпус… Я мигом! — И она опять сорвалась с места.

Павел Петрович не успел сигарету выкурить, а Нина уже шла к нему в легких беленьких брючках и розоватой кофточке.

— Тронулись? — спросила она.

— Тронулись, — согласился он, и они двинулись по плотному песку.

— Я сейчас бежала и ругала себя: человек сидел, размышлял о чем-то, а я вторглась… Вот тут писатели живут. Вы оттуда?

— Нет. Ведь не одни писатели размышляют.

— Возможно, — засмеялась она. — Я тут впервые, но мне очень нравится. Такие места для прогулок! Говорят, какой-то начальник, очень большой, конечно, хотел этот пляж перегородить. Для каждого санатория или дома отдыха — отдельно, как в Крыму. Чтобы у спецдач свой выход к морю был. А народ не дал. И это хорошо. Все гуляют. Во-он там Косыгин живет. К нему люди подходят, разговаривают. Я сама видела. Иду и смотрю: очень знакомый человек шагает, а рядом с ним двое. Чтобы не обиделся, кричу ему: «Привет!» Только когда он в ответ кивнул, я ахнула: да это же Косыгин. Стала соседкам по палате рассказывать, а они смеются. Тут кого хочешь можно встретить. Это замечательно, честное слово. А о чем вы размышляли?

— Так, взбрела одна мысль… — И вдруг Павлу Петровичу нестерпимо захотелось рассказать ей то, о чем думал, проверить: поймет ли?

Нина слушала, чуть склонив голову, и, когда он умолк, решительно заключила:

— Живые системы. Это интересно. Да, интересно.

Позже он свыкся с ее манерой высказываться столь категорично, словно подводить черту, — все же она была «учителка», сама так себя называла, преподавала в институте начертательную геометрию. «Студенты жутко ненавидят, — рассказывала она во время той первой прогулки. — За что? Думаю, это традиционная ненависть. А когда ненавидят предмет, то на преподавателя фырчат. А может, я им старой грымзой кажусь… Но цветы дарят. Скорее всего, из подхалимажа».

Она ему нравилась все больше и больше. Порой в Нине пробуждалась озорная отвага, и тогда она могла прыгнуть с любой кручи или пойти взять что-нибудь без очереди, а однажды повела себя храбрее мужчин. Был воскресный день, народу на пляже сошлось — не протолкнуться, настоящее столпотворение, и тогда Павел Петрович решил увести Нину к себе, она еще не бывала у него, он почему-то стеснялся пригласить ее… Они двигались к дюнам, и Павел Петрович не сразу сообразил, что произошло, когда Нина стремительно метнулась в сторону и врезала сумкой какому-то волосатому типу; тот где стоял, там и сел — скорее от неожиданности, чем от боли. А Нина уже рывком развернула к себе загорелого парня:

— Эй ты, трус! Нечего делать вид, что не видишь, как на твоих глазах бьют женщину!.. Да и все вы… — добавила она, презрительно оглядывая прохожих.

Слова ее подействовали, волосатого скрутили, женщину подняли, увели в сторону. Нина подбежала к Павлу Петровичу и расхохоталась.

— Навела порядок? — озорно спросила она.

— Еще как!

— А у меня опыт. И не такие драки разнимала!

Когда он привел ее к себе, она оглядела двухкомнатный номер и сказала:

— Все равно, кто бы вы ни были, это несправедливо. Мы, три трудящиеся женщины, живем в одной комнате, а вы тут один…

Он начал оправдываться: мол, вообще не стремился на взморье, его сюда почти насильно отправили, боялись инсульта, а сам он хоть сегодня уехал бы отсюда в Москву, потому что ощущает себя человеком только во время работы.

— Да плевать! — сказала она. — Это я просто к слову. — И, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его…

Она вошла в его жизнь легко и так же легко существовала в ней. Он часто, когда был занят и не мог ее долго увидеть, тосковал по ней и однажды сказал:

— Может, нам оформить брак? Будем жить вместе.

— Ты с ума сошел! У меня дурной характер. Мы перецапаемся. Сейчас я тебя люблю, а если перестану? Что тогда?

Павел Петрович без труда представил себе это «если», ведь со своим мужем она рассталась в один день; терпела его пьянство, но когда застала дома с девицей… Она не могла иначе. «У меня ведь дочь растет. И вообще это противно — все прощать».

— А какой у тебя характер? — сказал он. — У тебя прекрасный характер.

— Это тебе кажется. Если будем жить вместе, сразу поймешь — в больших количествах я невыносима. Вот сейчас наши встречи как праздники. А так я начну к тебе приставать со своими делами и дочкиными. Зачем тебе это? И замечания начну делать. Вот мне не нравится, что ты цыкаешь после еды. Сейчас терплю, а если будет так все время, начну воспитывать…

Он рассмеялся; и в самом деле была у него такая дурная привычка. Соне она не мешала, а вот Нина морщилась.

Павел Петрович тосковал по Нине еще и потому, что прожил жизнь однолюба, хотя некоторые сослуживцы принимали его чуть ли не за бабника — может быть, рост, лицо, сколоченное из массивных деталей, так заставляли думать о нем женщин, а те делились своими предположениями с мужчинами. Но его никогда не привлекала охота за юбками, даже в молодости.

Когда пришлось покинуть министерство «в связи с уходом на пенсию», ему прежде всего захотелось увидеть Нину. Она тут же примчалась и, выслушав его рассказ, сказала:

— Да плевать! Хоть придешь в себя. А то тянул за сто человек. И давление у тебя… Надо же в конце концов пожить нормально.

Он подумал: именно так сказала бы Соня, может, даже теми же словами.

Конечно же они были разными, эти женщины, и в то же время… Случайно ли встретилась ему Нина? Ведь когда он был на взморье, то мог заметить и другую, но, увидев Нину, почувствовал: ее нельзя терять. Наверное, есть в человеке некое еще не познанное всерьез чувство, которое и дает возможность предугадать: именно вот этот человек может быть тебе близок… Да, да, все же при всем их, казалось бы, сходстве Соня и Нина были разными. Вряд ли бы Нина, когда он пришел в министерство и стал работать у Кирьяка, стала бы уговаривать его, как это сделала Соня: «Павлуша, поедем назад, на завод. Ну, честное слово, Москва не для нас. Мы провинциалы… Ну, конечно, в хорошем смысле провинциалы. У нас все открыто, а ты… ты рассказываешь о какой-то тайной сверхдипломатии. Разве ты способен познать эти чиновничьи игры? Ты инженер. Даже очень хороший инженер. Не для тебя эта бумажная музыка. Давай уедем. Надо только набраться храбрости и сказать: это не моя работа. Сумеешь сказать твердо — поймут!»

Но он знал точно — не поймут. Сделай он, как просила Соня, его тут же затопчут, воспримут это как слабость, а то и высокомерие, хотя то было бы нормальным человеческим шагом, но шаг этот таил серьезную угрозу для других, и те, другие, не позволят ему вернуться к работе, где он был хорош. Соня была романтиком, она любила видеть жизнь такой, какой хотелось бы ей устроить ее, иногда выдумывала различные истории, призванные облагородить реальность; он понимал, что она их выдумывает, но не разрушал иллюзий, делал вид, что верит. А Нина определяла окружающее без всяких прикрас, называла вещи своими именами, ей это многое облегчало… И все же было, было нечто объединяющее этих двух женщин…

Он увидел Нину издали, когда ему удалось перестроиться в правый ряд; она стояла у кромки тротуара, у ног ее возвышалась красная спортивная сумка.

Павел Петрович затормозил, Нина открыла дверцу, ловко запустила сумку на заднее сиденье и тут же оказалась рядом с ним, поцеловала в щеку, рассмеялась и лихо вскрикнула:

— Пое-ехали!

Глава пятая

Бежевая папка лежала на добротном столе, крышка которого была покрыта лаком, высвечивающим фактуру дерева; Павел Петрович провел много часов за этим столом, ему всегда тут хорошо думалось. Окно открыто, видно, как Нина в трусах и бюстгальтере, подставив солнцу спину, ковыряется на заросшей клумбе. Не может без дела…

Он хотел поговорить с Ниной про бежевую папку, но не нашел слов. А ему нужен был совет, очень нужен.

Черт возьми, сколько же бед, сколько несчастий происходит ежедневно на заводах: рушатся кровли, взрываются печи, гибнут люди.

Когда он работал и ему клали на стол сводку по травматизму на предприятиях — а он знал, что сводка далеко не полная, в нее попадали только те аварии, которые нельзя было скрыть, — то ему начинало казаться: они вообще все, где бы ни находились, живут в аварийной ситуации; столько лет вели хозяйство в чудовищной беспечности, твердо и уверенно надеясь на авось. Стоит глянуть, как сдаются объекты, и придешь в уныние. Риск — вот что главное в таких делах. Пронесет или не пронесет? В последнее время что-то редко стало проносить, катастрофа следовала за катастрофой, в постоянной беспечности давно переступили зыбкий предел допустимого…

В сорок третьем, во время зимнего наступления, на дороге образовалась пробка: машины, танки, орудия. Справа — болото, а слева — минное поле, несколько фанерок с надписью «Осторожно, мины!». Дядька-ездовой с фургоном, груженным ящиками, долго мусолил самокрутку, все вздыхал, потом взвился: «А хрен з ём!» — и дернул лошадей, рванул по минному полю. Все завороженно смотрели, как он несется по снежному насту, и вдруг — взрыв. Ничего не осталось ни от лошадей, ни от ездового. Кровавые куски на ослепительно белом снегу, долгое молчание в колоннах и только чей-то вздох: «Зря, конечно». Это на войне, но в наши-то дни зачем? Откуда это нетерпение, эта постоянная торопливость! Быстрей, быстрей, худо ли, плохо ли — все одно, лишь бы быстрее. «А хрен з ём!»

Зачем он об этом? Брюзжание бывшего? А не он ли сам ледяным голосом говорил по селектору: «Через неделю, и ни секундой позже. И чтобы я не слышал: подвели смежники. Нашли формулу для отговорок. Не сдадите — пеняйте на себя!» Этого ледяного голоса боялись — на ветер слов не бросает, пускали в те сроки, которые он назначит, а по прошествии не такого уж длительного времени выяснялось: надо объект останавливать, иначе быть беде. Это вело к новым расходам и к новой спешке. Нельзя было вырваться из этого заколдованного круга, ведь и на него жали и с ним говорили ледяным голосом, но мало кто задумывался: нужно ли вообще этот объект строить, ведь он состарился в утробе матери, еще когда его проектировали. Отставать стало привычным, но только в идеях, а не в количестве объектов. Считалось: это самое количество может заменить качество. Понимал ли он это? Конечно. Скорее всего, это и было самым тяжким в его жизни.

Вот Кирьяк не понимал да и не мог понять, ведь он был лишь к р у п н ы м о р г а н и з а т о р о м, а это значило: сам он никакой идеи не нес, да она и не могла у него родиться, ведь он не был специалистом, нахватался верхов, считал себя прирожденным оратором. Потный, с одышкой, он розовел лицом, когда поднимался на построенную в цехе трибуну, маленькие глаза его загорались, и зычным голосом в микрофон он вещал «для народа». У него было несколько отработанных приемов сближения со слушателями. Так, он мог, еще не начиная речи, повернуться к репортерам и сказать, чтобы слышали даже в отдаленных уголках:

— А ну уберите свои лейки-змейки. Не видите, у меня лицо не ф о т о г и г и е н и ч н о е.

Он прекрасно знал, как правильно произносится это слово, но знал и другое: если вызовет с самого начала дружный смех, то его будут слушать, стараясь не пропустить какой-нибудь другой шутки или серьезного сообщения. Было у него много прибауток, иногда он просто начинал с перелицованного старого анекдота:

— Я нынче як прибыл до вас, то зараз в положение старого генерала попал. Это когда он с ревизией в полк явился. Видит, двое солдат несут из кухни ведро помоев. «Откуда, солдатики?» А те: «С пищеблока». Генерал: «Ложку!» Ему подают, он из ведра — хвать, его перекосило: «Помои!» А солдаты в ответ: «Так точно!» Ну и я ныне у вас в цеховой столовой на такой же крючок попался. Тильки мене директор заверяет, будто то и не помои были вовсе, а наикращий борщ. Так верить мне директору или как, товарищи?.. Ну вот теперь ясно, коли вы так кричите. А с желудка наше рабочее настроение начало берет. Кто ест добре, тот добре работает.

Потом он мог говорить что угодно, не жалея ни директора, ни главного инженера. Те, как правило, стояли рядом потные и потерянные, словно их чуть ли не обнаженными выставили на всеобщее обозрение. Он понимал, что подрывает их авторитет, но шел на это, чтобы возвысить себя, чтобы потом люди говорили: свой мужик, все болячки наши понимает. Проходило время, Кирьяк добивался посрамленному директору награды, и обиженный, получив ее нежданно-негаданно да еще ободренный приветственной телеграммой, прощал министру все.

Кирьяк не любил, когда ему навязывали какую-нибудь сложную идею — все равно не смог бы в ней разобраться, — а требовал простоты, чтобы мысль, если она нова, была бы понятна всем, а если не нова, то лучше бы ее преподнести в замысловатой упаковке. Павел Петрович не сразу понял, что этого человека мог бы удовлетворить и самый обыкновенный обман, лишь бы он давал возможность выглядеть отрасли благополучной.

Иногда Кирьяк приглашал Павла Петровича и кого-нибудь еще из заместителей, чаще всего Фролова, к себе на обед в свою комнату отдыха. С Фроловым все было не просто. Первый зам ушел от Кирьяка в Совет Министров, и Фролов рассчитывал, что на эту должность выдвинут его, да так, наверное, и должно было быть, он старше Павла Петровича и опыт у него серьезней. Но Кирьяк предложил в первые Павла Петровича, объяснив, что, мол, тот лучше Фролова знает производство. Фролов сделал вид, что покорился, но Павел Петрович ощущал его неприязнь, хотя она не проявлялась открыто.

Стол накрывали обильный, непременно с коньяком. Кирьяк сам брал пухлой рукой бутылку, наливал в хрустальные рюмки. Он знал — Фролов не переносит коньяка, и потому наливал ему больше всех да при этом поддразнивал: «А вот на неделе мне горилку з перцем подали».

Так вот на одном из таких обедов Кирьяк рассказывал:

— В году, пожалуй, так шестьдесят третьем пищевика пригласили до батьки. Тот и говорит пищевику: «Что же эдак плетешься ни шатко ни валко? Народу масло недодаешь. А ведь порешили на обгон идти. Мне наука сказала — масла надо полтора миллиона тонн. А сколько у тебя на блюде? Семьсот тридцать тысяч тонн! Во какой недобор! Так вот ты возьми карандаш и подбей бабки. Ты масло какой жирности выпускаешь? Более восьмидесяти процентов. А Европа, между прочим, семьдесят три процента ест. Здоровье берегут. Холестерину меньше. Да ты в деревню поезжай. Глянь, как хорошая баба масло сбивает. Она пахту бережет. Часть в масле оставит, часть скотине отнесет. Вот и думай!» Пищевик от батьки вышел, дал указания на заводы. Ну и ГОСТ, конечно, согласовал. За три месяца добыча того масла почти в полтора раза возросла. — И, согнав с лица лукавую усмешку, закончил строго: — Вот бачьте: весь волюнтаризм как на ладошке.

Павел Петрович не знал, есть ли правда в рассказе Кирьяка, но что подобное могло случиться, верил. Кирьяк вроде бы в осуждение это рассказал, но, выпив коньяку, сложил влажные губы трубочкой и, чмокнув ими, словно послал воздушный поцелуй, посмотрел на Павла Петровича и вроде бы шутливо произнес:

— А у нас нет ли где лишней жирности?

Павел Петрович видел: Кирьяк вовсе не шутит, а ищет возможность хорошо выскочить с планом, найти какую-нибудь закорючку, чтобы итоги выглядели более солидно, чем на самом деле есть. Павел Петрович рассердился и сказал резко:

— Нет у нас лишней жирности.

— А ты поищи, поищи, — спокойно ответил Кирьяк. — Ну а коль не найдешь, то другие найдут. Вот Фролов. Однако и наука есть…

Умер Кирьяк во сне, когда отдыхал в отдельной комнате за кабинетом. Случилось это в семьдесят пятом. Когда Павел Петрович занял его место, то открылось немало неожиданного. Он не спешил перебраться в традиционный кабинет министра, подождал, пока там сделают ремонт, заменят кое-какую мебель. Многие вещи Кирьяка переправили его родственникам, но что-то и осталось. Вот это «что-то» повергло Павла Петровича в недоумение. Прошла неделя, как он начал работать в кабинете министра, и однажды, решив выпить чаю, ушел в комнату для отдыха; задумавшись о чем-то, машинально открыл дверцу белого шкафчика и обнаружил кипу журналов; это были скандинавские порнографические издания самого низкого пошиба. Павла Петровича передернуло. Черт возьми, зачем они были нужны Кирьяку? Солидный человек, в годах. Откуда это любопытство мальчишки к печатным плодам сексуальной революции? А ведь кто-то привозил их Кирьяку. Хотя, может, и в Москве добывали. Скорее всего, Клык, более некому. Каких только тайн не таится в человеке…

Павел Петрович вызвал Клыка, но не в ту комнату, а в кабинет, сказал:

— Там, в шкафчике, остался кое-какой мусор. Уберите.

Нарочно ли Клык «забыл» об изданиях?.. Впрочем, об этом не стоило размышлять. Ведь Павел Петрович прекрасно знал — Кирьяк склонен к лицедейству, да и любил заводить самые неожиданные связи: то у него обнаруживался в друзьях известный композитор, автор двух опер, то клоун, а то хирург, делающий операции на сердце; он любил похвалиться этими знакомствами, они показывали широту его интересов. И, возможно, всю эту продукцию, что хранилась в его шкафчике, Кирьяк добывал не для себя.

Однако же все это было пустяком по сравнению с тем главным, что досталось в наследство Павлу Петровичу. Он ведь был первым замом у Кирьяка и должен был знать все, что творится в отрасли, — случалось оставаться и за министра, — но тут выяснилось: кое-какие важные рычаги были от него скрыты.

Вообще-то в последние два года он не ладил с Кирьяком, даже подумывал уйти из министерства. Главным, конечно, была «Полярка». Эта грандиозная стройка уже в проекте вызывала возражения Павла Петровича. Она не только съедала основные средства, но и возводилась в местах необжитых, где нужно было создавать все: и город, и дороги, везти туда людей. Павел Петрович придерживался идеи вообще ничего нового не строить, лишь обновлять заводы, считал: есть традиционные места развития промышленности, там из рода в род жили люди, знающие дело, у них был опыт, росли дети; если направить усилия на омолаживание заводов, те обретут новое дыхание.

Кирьяк же считал: нужно больше предприятий, и чем они будут солиднее, тем ярче начнет выглядеть отрасль. Плевать он хотел на возражения Павла Петровича. Он добился шумного постановления о «Полярке», и та сразу же получила все льготы «стройки века». Впрочем, каждое уважающее себя министерство должно было иметь свою «стройку века». Это могла быть какая-нибудь супердомна, хотя в мире начался процесс перехода металлургии на бездоменное производство; могла быть могучая плотина, хотя специалистам было ясно, что возводить ее на равнинной реке — наносить ущерб и землям и лесам, а достаточной электроэнергии гидростанция не даст; это мог быть и небывалых размеров завод, который после пуска никак не мог войти в ритм, потому что был слишком удален от смежников.

Стройки века, стройки века! О них трубили газеты, особенно упирая на то, что работа кипит в сугубо сложных условиях — то среди болот, то там, где тридцатиградусные морозы норма; и туда направлялись эшелоны с людьми, им хорошо платили, они и в самом деле ворочали на пределе сил, превозмогая болезни, лишения, сражаясь с бездорожьем и гнусом. Павел Петрович не раз задавался вопросом: зачем все это? Ответ он нашел в коротких записях Кирьяка. Прежде он полагал: министр не хочет отставать от моды — все строят, всех обуяла строительная лихорадка, за фонды дрались со скрежетом зубовным. Дрался и Кирьяк. А что мы, хужее других?.. Но все оказалось проще и страшней.

Первая же запись, обнаруженная Павлом Петровичем в сейфе, насторожила: «Начать с «Полярки», закончить ею. Остальное утонет». Это были подготовительные заметки к важному докладу. Когда Павел Петрович увидел еще несколько подобных записей, он сообразил: «Полярка» рассматривалась Кирьяком как ширма, она заслоняла собой многие неполадки в отрасли, скрывала курганы хлама, который начал загнивать со всех сторон. Как Павел Петрович не мог додуматься прежде до такого примитива? Да ведь когда мыслишь иными категориями, когда ломаешь мозги над технологическими новшествами, то тебе и в голову не придет, что заглавным надо считать показуху в самом ее примитивном смысле. Вот почему Кирьяк барственно разъезжал по Западу, никому не доверяя закупок для «Полярки», он видел себя солидным купцом, перед ним открывались двери знаменитых фирм; он и закупил оборудования на полтораста миллионов долларов, которое оказалось начисто непригодным, и никто не знал, что с ним делать. Зато слава об этих закупках как о могучей и выгодной сделке прошелестела по всем ведомствам.

Вот что пришлось разгребать Павлу Петровичу…

Он думал: и прежде «находили» бригаду или одиночек-рекордсменов, создавали им особые условия, а потом в газетах и докладах шумели о них, это тоже были ширмы, за которыми пытались скрыть плохую работу коллективов, но такие трюки быстро раскусили. Но стройки века — это не бригада, тут иной размах… Может быть, и не все они походили на «Полярку», да, наверное, не все; скорее всего, началось с действительно необходимого, а такие, как Кирьяк, учуяли за этой необходимостью возможность эффектным броском вырваться вперед и затушевать грехи отрасли.

И вот Кирьяка нет, а «Полярка» осталась. Подсчитали: пожалуй, дешевле свернуть строительство, чем продолжать его. Но как свернуть? Столько она всего съела, эта «Полярка», да и люди обжились, живут надеждами… Остановить строительство оказалось невозможным. Надо было ускорить ввод. А потом? Потом куда вывезет. «Поляркой» занимался сам Кирьяк. Когда его не стало, Павел Петрович решил поручить ее Фролову. Но тот отлично понимал, какая это мощная мина, как она может сработать в будущем, и предложил создать совет, он затушевывал четкую личную ответственность.

Почему все это Павел Петрович сейчас вспоминал? Да ведь все упиралось в Институт. Вот его-то надо было строить обязательно. Этот самый Институт Павел Петрович считал для отрасли «стройкой века», хотя шуметь о ней не следовало…

Андрей Бастионов как-то быстро заматерел, ему было только тридцать, а он уже выглядел массивным дядькой — в роговых очках, с высоким лбом, обрамленным русыми волосами, которые падали чуть ли не до плеч, но прическа эта не выглядела вызывающе, как у длинноволосых юнцов, подделывающих свой облик под Иисуса, она придавала Андрею Владимировичу некую барственность, у него и руки сделались пухлыми, и обозначилось нечто похожее на брюшко, только щеки оставались румяными, выдавая его возраст. Было и еще одно — тонкая усмешка на губах, она словно навсегда задержалась на его лице, дабы собеседник чувствовал: Андрей Владимирович не все принимает всерьез. Может быть, так и было на самом деле. Бастионов хорошо образован, часто выезжал за границу, и помощники у него были первоклассные. Он предложил централизовать все пять министерских НИИ, объединить их в единую научно-производственную фирму, где бы шли не только технологические разработки, но и экономические и управленческие. Так Бастионов стал генеральным директором объединенного головного НИИ, а Павлу Петровичу удалось заполучить хорошую площадку на Юго-Западе под новое здание. Ох, какой великолепный домище они строили! Экспериментальные цехи, лаборатории, а на верхнем этаже — спортивный комплекс с бассейном. Редкое по тем временам здание в Москве. Впрочем, всем этим занимался Бастионов, и дела шли прекрасно.

Павла Петровича мало заботила семейная жизнь дочери, просто иногда удивлялся: как она сумела еще школьницей разглядеть такого парня, как Андрей. Ему всегда казалось: Люся чем-то похожа на обезьянку — невысокая, черноглазая, с упрямыми складками у рта, у нее быстро менялось настроение: то она была беспечно весела, то становилась дерзкой и надменной, могла поставить на место любого, кто бы попытался ее задеть. И в одежде такие же крайности: то вытертые на сгибах джинсы, туго обтягивающие ягодицы, то строгий английский костюм. Но все ей было к лицу. Честно говоря, он не мог понять, почему на нее так заглядывались мужчины, видимо, в ней было нечто такое, что отцу заметить не дано. Он спрашивал об этом у Сони, та загадочно усмехалась: просто ты не все понимаешь в женщинах, но от объяснений уходила. Однажды он услышал, как Люся материлась; сидела на краешке стола в его домашнем кабинете и, нахмурив лоб, орала в желтую телефонную трубку:

— Слушай, ты… вали к такой-то матери. Если завтра у меня не будет анализа, я тебя повешу за… — И она четко выговорила, за что повесит неведомого собеседника, и с отвращением повесила трубку.

Павел Петрович был потрясен услышанным, но Люся, увидев его, ничуть не смутилась.

— Ты где этому научилась? — строго спросил он.

— Брось, папа. Я что, в колбе живу? — И она ушла в столовую, делая вид, что ей безразлично, как он к ней относится.

Ему некогда было вникать в ее жизнь, он целиком тут полагался на Соню, но после этой небольшой стычки с дочерью сказал жене:

— Ты бываешь у Люси. Там что, все матерятся?

— Что ты, — замахала руками Соня. — Там, если собирается компания, то приходит Новак. А разве ты не знаешь, какой он?

Да, он знал, как к Семену Карловичу Новаку тянутся молодые, а этот профессор вульгарностей не терпел. С Новаком у Павла Петровича вышла история удивительная, редчайшая, можно сказать. Он о Новаке услышал от Андрея, который ставил его на десять порядков выше всех других работников института, вытащил его из академии с большим трудом, дал могучий сектор. Но странность была не в самом профессоре, а в том, как неожиданно пересеклись их судьбы… Много было вокруг Павла Петровича людей и до войны и после нее, сколько встречалось их на военных дорогах, но все куда-то исчезли. А вот Новак… Тут нет никакой случайности, напротив, такая вероятность пересечения судеб должна была бы быть, пожалуй, большей, но под эту вероятность подпал всего лишь один человек — Семен Карлович Новак.

А было так. На коллегии обсуждался проект двух новых цехов; надеялись, что вопрос решится быстро, но поднялся худощавый человек с бородкой клинышком, острыми глазами и спокойно, без нажима, распушил проект так, что и возразить никто не смог, все лишь охнули от досады. Когда объявили перерыв и Павел Петрович увидел, как Новак достает портсигар, какой-то странный сигнал долетел до него. Ничего, конечно, удивительного не было, что Павел Петрович обнаружил: этот человек знаком ему, да так и должно было быть, ведь тут собрались люди, с которыми он когда-то и где-то встречался. Новак уже вынимал сигареты из портсигара, как Павел Петрович окликнул его и попросил профессора пройти к нему в кабинет, чтобы переговорить с глазу на глаз. И вот, когда они сели друг против друга, Новак сказал, улыбнувшись:

— А ведь когда-то мы были на «ты».

Первое, что подумал Павел Петрович: видимо, учились вместе в Уральском индустриальном, но разве всех, с кем учился, упомнишь?

И не ошибся. Но тут было и другое. Потребовались серьезные усилия, чтобы восстановить их знакомство. Повстречались они в феврале сорок второго. Семен Новак умирал на госпитальной койке. В окно виднелась Исаакиевская площадь, занесенная снегом, гостиница «Астория», стены которой были покрыты колючей изморозью, словно крупной солью. Над городом со скребущим душу свистом гуляла февральская метель, небо нависало низко, иногда казалось — облака от скорости рвутся над крышами домов, и в эти разрывы устремлялись снежные потоки, и только снарядный удар на мгновение развеивал мглу. Однако в большой палате было тепло. Дом, где располагался госпиталь, до войны принадлежал немецкому консульству, он был тяжелой, массивной постройки и в отличие от других зданий в этом районе имел свой водопровод, свою небольшую электростанцию, и, что любопытно, в него не угодил ни один снаряд, даже стекла были целы. Конечно, это отдавало мистикой, вряд ли немцы могли палить из дальнобойных орудий с такой прицельной точностью, чтобы стараться не повредить здание, некогда принадлежащее им, но… так было. Снаряды рвались совсем рядом, выбивали мостовую, попадали в «Асторию» и соседнюю с ней «Англетер», где некогда закончил свои дни Сергей Есенин.

С Семеном Новаком подружился Павел по принципу землячества. В армии тех лет люди из одного места старались сойтись поближе. Это вселяло надежду: если один из них получит весточку из дома, тогда и другой хоть что-нибудь узнает, как там живут свои. Они оба были свердловчанами. Правда, отец Новака прибыл в город не совсем обычным путем. Он попал с группой пленных чешских легионеров, которых австрияки кинули под немецким командованием в первую мировую войну против русских, а те стали сдаваться полками, чуть ли не с развернутыми знаменами, плюя на немцев. Одних занесло в Сибирь, других на Урал, были и такие, что уходили воевать против немцев, и такие, что держались своих, а потом, подняв мятеж, примкнули к колчаковцам, чтобы, сохранив легионы, пробиться в родную Чехию.

За отца Семена все решила уральская красавица Настена. Наверное, и впрямь была она чертовски хороша, дочь вальцовщика, с бешеными черными глазами, смоляными бровями и румянцем на молочных щеках, хороша она была и в немолодые годы, когда Павел Петрович после войны пришел в натопленный бревенчатый дом, осевший под бременем лет, с земляной завалинкой.

Отец Семена женился на Настене, ушел работать на Верх-Исетский завод, да там и погиб в ту же самую ночь, когда погиб отец Павла. Вообще в Свердловске были и другие чехи, остались в нем с тех тяжких лет братья-пивовары, они-то и стали выпускать золотистое, прославившееся на всю страну исетское пиво и секрет его варки передавали детям, тем и жили. В рабочем городе всегда уважали мастеров, говорили о них с почтением, а знаменитое пиво конечно же мог сотворить только Мастер…

Семен рано пошел на завод, надо было кормить мать. Его не брали в армию, с Верх-Исетского завода вообще тогда старались не направлять людей на фронт, на специалистов наложили броню, но Семен пошел добровольцем, никто ему не стал перечить, потому что знали — Семен упрям и если на что решился, не переиначит.

Он попал под Ленинград, его ранило в плечо, привезли в госпиталь. Сначала он держался молодцом. Павел познакомился с ним на лестнице, куда собирались те, кто лежал в госпитале, покурить. О чем там только не трепались! Но более всего о еде, придумывали порой самые невероятные блюда, о каких Павел и в жизни-то не слыхал. Фантазии голодных не знают меры. Не все выдерживали такие разговоры. Блокадный паек — кроха мокрого хлеба, бог весть из чего испеченного, да суп, в котором «крупина за крупиной гоняется с дубиной», не выдерживали и впадали в истерику. До сих пор Павел Петрович не мог понять, для чего они мучили себя этой трепотней!

Но курево давали исправно — табак фабрики имени Урицкого, а к нему настоящую папиросную бумагу, ее еще называли «рисовой». Павел и обратил внимание на длинного как жердь мужика в халате, который вставлял в мундштук необычную папироску — нечто вроде полукруглого узелка, и спросил его: как это ему удается? Он показал, как сворачивать сигаретку, и пояснил — так весь табак сгорает, без остатка, чинариков не бывает. С этого и началось их знакомство, а потом уж выяснилось: они земляки. А это побольше, чем просто сосед по палате, это уж вроде родственника. И конечно же они подружились. Хоть минуло с начала войны всего лишь около восьми месяцев, а тогда чудилось — прошли годы, уж очень стремительно из одной эпохи вошли в другую, и не было времени оглядеться, надо было сразу все принять: и развороченную слякоть дорог, и запах горелого человеческого мяса после разрывов снарядов, и жизнь в земле, где даже в мороз под ногами чавкала болотная вода. Все сразу надо было принять, отрубив минувшее, или умереть.

Однако же тепло в доме, идущее от пола, — там были упрятаны батареи водяного или парового отопления, мягкая серая окраска стен, строгая лепнина на потолках, — какие-то квадраты, крючки и закорючки, врачебные обходы и сборища на лестницах — все это заставляло вернуться в оставленное дома, и оно казалось очень далеким и сказочно светлым, радостным, почти нереальным, хотя в минувшем были свои тревоги, безутешное горе потерь и своя неуютность быта, но все это так быстро исчезло из памяти, заслоненное ностальгическими снами, и прошлое виделось сплошным солнечным праздником. Так было у Павла. А у Семена, наверное, иначе, потому что он помнил цех, где работал, помнил, какие у него были особые обязательства перед семьей.

Он потерял много крови, потому что его не сразу подобрали санитары. Его свезли в Александро-Невскую лавру — там сортировали раненых, и поначалу положили к покойникам, потом кто-то обнаружил, что Семен жив, и уж тогда его привезли в госпиталь. У него стали пухнуть ноги, а все знали, чем это кончается. Ноги раздувались, и можно было нажать пальцем — оставалась на теле вмятина, она не болела. Он мало спал, глаза его приобрели совсем уж нехороший яростный блеск, и он бормотал: «Мне надо выбраться… надо…» Он очень хотел жить и очень хотел вернуться домой.

Раненых стали готовить к эвакуации, все знали: повезут в машинах по льду Ладожского озера. Брали обычно тех, кто способен был пройти хоть километра три пешком, и потому, когда начинался врачебный обход, все подтягивались, старались казаться здоровее, чем были на самом деле. Большинство, преодолевая слабость, садились на койках, чтобы встретить приветливым взглядом врачебную комиссию, во главе которой шел маленький длинноносый доктор. Он щурил глаза и все время принюхивался, у него были сильные тонкие пальцы, он брал беспощадно за руку, решительно поднимал веки и говорил коротко: «Этот». И тогда ты точно знал: тебя запишут на эвакуацию. Несколько раз он останавливался возле Павла, решительно задирал серую, застиранную рубаху, морщился, словно от дурного запаха, бормотал что-то по-латыни и шел дальше. Но в этот его обход Павел сидел на койке и зло смотрел, как он приближался. «Этот!» — приговором прозвучало над Павлом, и ему захотелось рассмеяться. Наверное, нечто подобное испытывали люди в камере, когда неожиданно тыкали в них пальцем и говорили: «Свободен!» Во всяком случае, приказ низенького доктора означал надежду: тебе пока рано готовиться на кладбище, еще, может быть, ты оклемаешься и вернешься туда, где и должен быть — в землянку, на болота, в маршевую роту, а сшибет тебя осколком или пулей — это мы еще поглядим.

Радость затуманила Павлу разум, и он опомнился, лишь когда увидел: доктор только на мгновение остановился подле койки Семена, резко отвернул от него нос и двинулся дальше. Глаза Семена начали гаснуть. Еще не закончился обход, а Павел уж двинулся к его койке. Сел на край.

— Значит, ты… выберешься, — проговорил Семен. Губы у него были толстые, потрескавшиеся, с белыми коростами.

Говорить ему какие-то добрые слова было нелепо, да их и никто тут никому не говорил. Каждый ведь все понимал, а обман или показная бодрость воспринимались скверно, за это можно было и схлопотать по физиономии… До актерства ли тут?!

— Слушай… — зашептал он. — Ты не знаешь… Новаки всегда вкалывали… Рабочие. Понимаешь?.. По железу… Так?.. Отец, дед. У меня, наверное, брат в Брно… А может, и еще где-нибудь. Не знаю… Отец говорил. Мать знает, но мне не сказала… Боялась. Понимаешь?

— Нет.

Он досадливо сморщился:

— Ну как же ты?.. Родственники за границей. Если бы узнали, меня на завод не взяли бы. Понимаешь?

— Да сейчас-то какое это имеет значение?

Он приподнялся с подушки, на длинной его шее заходил кадык, впалые щеки дрогнули, и опять загорелись глаза:

— Имеет. Немцы там… В Брно.

— Да они вон и здесь, под самым городом.

— Это другое дело… Там, в Брно, их тыл.

— А ты чешский знаешь?

— Нет… Я с детства только русский и слышал. И мать не знала.

Он внезапно вдруг схватил Павла за руку, но сжать как следует не смог — вот когда Павел по-настоящему почувствовал, как он ослаб.

— Ты выберешься… Если домой вернешься… Зайди к матери. Расскажи…

Вот Павел Петрович это вспоминал и думал, как все может показаться невероятным, да и вспоминает он сквозь плотный туман прожитых лет, и потому сомнение: так ли все было? Память не все хранит, она отбирает, вот и отобрала: раскаленные глаза Семена, его потрескавшиеся губы — это память хорошо сохранила, а вот слова… И все же он что-то такое говорил, но Павел Петрович быстро обо всем забыл и вспомнил только очень много лет спустя, возможно, и неточно все вспомнил.

После войны он не сразу пошел в дом Новака, хотя вернулся домой в сорок пятом. Город медленно оттаивал от войны. Еще черными были сугробы от заводской копоти, на льду городского пруда, что был в самом центре, лежала сажа, и кто-то додумался выскребать на ней названия новых фильмов, которые появлялись на экранах, это главным образом были трофейные фильмы; и первую надпись на городском пруду он увидел: «Девушка моей мечты». Почему-то до сих пор Павел Петрович относился к этому фильму с отвращением, словно он пахнет вонючим солдатским мылом, которое они находили в отбитых у немцев землянках.

Возможно, ему надо было испытывать чувство вины, что он спохватился лишь в сорок седьмом году — мол, надо отыскать семью Новака, но не испытывал никакой вины, потому что у него было оправдание: ведь он не забыл, он нашел дом Семена, а после февраля сорок второго так много было потерь, так много людей умирало на глазах. Это сейчас иногда кажется: вот были твои фронтовые товарищи такой-то и такой-то и ты идешь на встречу с ними в установленное место — это стало обычаем. Но ведь на самом деле чуть ли не каждый день ты встречался с новыми людьми, иногда жил рядом с ними неделю, иногда больше, их было много, очень много, сколько, и не счесть, военные перекрестки многолюдны, иногда ты был обязан даже жизнью человеку, встреченному всего на час-два, имя его не успел узнать. Война — это гигантское движение людей, где тебя самого заверчивает в поток времени, как в воронку, и время растягивается, не имея своего точного физического отсчета.

Он был студентом, когда в зимний вечер постучал в плотные дощатые двери бревенчатого дома и ему открыла пятидесятилетняя высокая женщина с темными глазами, тогда он сразу вспомнил глаза Семена. Она провела Павла в комнату, где стоял большой черный буфет со стеклянными створками, на котором белела фарфоровая пивная кружка с металлической крышкой, может быть даже серебряной, и стол со стульями, обитыми коричневой затертой клеенкой, как в каком-нибудь учреждении. Это и была Настена, Анастасия Николаевна, мать Семена. Когда Павел Петрович шел в этот дом, то был спокоен — прошло ведь так много времени, и снова они, жители города, отмываясь, обогреваясь, приноравливаясь к обстоятельствам, переходили из одной эпохи в другую, и жизнь менялась круто, но на этот раз, как им казалось, в лучшую сторону… Да, он шел в этот дом спокойно, и, когда сел, огляделся, ему поведали насмешливый рассказ про пивную кружку, которую таскал в своем ранце легионер первой мировой войны как реликвию, захватив кружку на память из любимой пивной в Брно. Потом она очутилась здесь, в доме уральского вальцовщика. Он слушал все это и думал, как тяжко, как страшно рассказать матери о смерти ее сына. Но скрипнула дверь… Он в ту пору уж ничему не удивлялся, а тут обомлел: на него шел Семен, краснолицый с мороза, потирая озябшие руки, взгляд его был хмур и недружелюбен.

— Ты, — пробормотал Павел. — Живой?

Семен долго не отвечал. Вроде бы ничего не происходило, тикали ходики с гирей, похожей на еловую шишку, это утекало время; взгляд Семена все холодел.

— Ты кто? — наконец спросил он.

— Да мы с тобой в госпитале, в Ленинграде… Ты забыл, что ли, меня?

Он опять долго молчал, и Анастасия Николаевна, только что веселившая Павла, молчала в настороженности, а Павлу сделалось не по себе, он подумал: какого черта я сюда приперся? И вдруг обозлился:

— Ты умирал. Просил зайти, мать навестить. Но я уйду. Я долг отдать… Не знал, что ты жив. Прости.

Он пошел к выходу, но Семен ухватил его за локоть.

— Постой… Мы курили на лестнице. Это с тобой?

— Со мной.

И тут случилось совсем непонятное: Семен притянул его к себе, обдал запахом машинного масла и заплакал. Он не стеснялся своих слез, они были обильными, текли по щекам, и плечи его содрогались; потом он утер лицо рукавом, сказал:

— Прости.

Это был зимний вечер, когда они сидели друг против друга, пили водку, закусывая квашеной капустой и салом с черным хлебом, и вспоминали, как их носило по войне. Там ведь разные были судьбы, но то, что свершилось с Семеном, и тогда-то Павлу показалось необычным. Его все же вывезли из Ленинграда в марте сорок второго, когда лед Ладоги покрывали лужи и машины двигались по воде, а потом надо было идти пешком до станции Войбоколо. Ту дорогу Павел помнил, и как усеяна она была от этой станции чуть ли не до Вологды трупами покинувших блокадный город бойцов, погибших не от пули, а от котелка каши, съеденной на голодный, сжатый желудок. Семен остался жив, потому что тогда, после отбытия Павла, в нем все взбунтовалось против смерти и он собрал в себе остатки уходящей жизни, чтобы подняться. Он это сумел, хотя не способен был объяснить, как такое удалось. Отлежался в госпитале, а потом опять двинулся на фронт, а в сорок четвертом снова угодил в госпиталь и вернулся домой. Наверное, жажда знаний томила Новака. А кого она из них не томила тогда?.. Новак полез в науку, он стал настоящим фанатиком своего дела, потому и добился многого. Павел Петрович не мог бы точно сказать, что влекло этого человека так яростно по жизни: тщеславие или преодоление неполноценности, ощущение которой прорвалось в блокадном разговоре, или неистовая потребность познать как можно больше.

Вот тогда же он и узнал, что отец Семена погиб, как и отец Павла Петровича, в страшную ночь, когда шли один за другим, обдавая небо фиолетовыми вспышками, трамваи и плач стоял над толпой на призаводской площади.

Они бежали с матерью, разбуженные соседями, и другие женщины бежали по булыжной мостовой, посреди которой стыло сверкали рельсы. Площадь перед проходными была оцеплена милицией и военными, а где-то там, в глубине заводского двора, еще полыхало пламя, а потом раздался тупой звон. Это трамваи, они разворачивались по кругу, и нельзя было разглядеть, что же там творится. Толпа стояла тесно, потом в ней завыли, заголосили, и мать тоже завыла. Почему пришли трамваи? Скорее всего, не было иного транспорта, а нужно было вывозить тех, кто погиб и был ранен той страшной ночью… Теперь уж трудно понять: все ли было на самом деле так или за полвека в памяти улеглось по-своему. Трамваи прорывались сквозь толпу и набирали скорость, скрежеща на рельсах, выбивая на стыках проводов фиолетовое пламя. Павел бежал и прыгал на решетчатые ступени, ухватясь за поручень. Дверей в вагоне не было, он ввалился в него и различил среди трупов белое лицо отца и его обгоревшие руки. А может быть, это лицо он видел позднее в гробу, который стоял в зале заводского клуба, их там много стояло, и худой человек в полувоенном френче припадочным визгливым голосом кричал, что карающий меч падет на головы диверсантов, отъявленных врагов народа, погубивших лучших людей завода. Око за око, зуб за зуб! Павел тогда впервые услышал эти слова, их шептали вокруг как заклинание. А потом потянулись огромной колонной, несли на руках гробы. И чеканился шаг на черной мостовой. Око за око, зуб за зуб…

В туманной дали послевоенных лет всплывал и зимний вечер. Они сидели друг против друга, пили водку, закусывали квашеной капустой и салом с черным хлебом и не только о войне вспоминали, но и о своих отцах, которых не стало в ту ночь, насыщенную электрическими разрядами. И Семен все время поглядывал на пивную фаянсовую кружку с металлической крышкой, что стояла на буфетной полке.

Странно, сколько всего забылось, а вот это помнится до сих пор.

Наверное, Павел Петрович встречал Новака и раньше, до коллегии, конечно же встречал, не мог не встретить. И его статьи читал, но то, что этот человек имеет отношение к его прошлому, обнаружилось случайно. Могло бы и не обнаружиться. И это бы ничего не меняло… Конечно, тот Новак, которого он знал в послевоенное время, был совсем другой человек, не похожий на нынешнего. Но ведь и Павел Петрович стал иным. И странно не то, что они встретились, а то, что Новак признал Павла Петровича, ведь и в его жизни было множество людей и среди них такие, что числились в его друзьях, но затем затерялись во времени и пространстве. Павел Петрович, однако, близким человеком Новаку считать себя не мог, но с той самой коллегии стал пристальней следить за делами профессора.

И все же он не поверил, когда Соня сказала:

— У твоей дочери роман с Семеном Карловичем.

— Со стариком? — ахнул он.

— Ему еще нет шестидесяти, — сказала Соня. — В наше время это не старость.

— Чушь какая-то!

— Для тебя чушь, а для меня трагедия. Вот лопнет ее брак с Бастионовым, что ты тогда запоешь?..

Бежевая папка лежала перед ним на столе, и постепенно выяснялось: в ней были не только документы, направленные против Бастионова, в ней тайно хранились невидимые страницы его собственной судьбы. Да, может быть, подлинная суть его жизни вовсе и не выражалась в его внешних поступках, а была сокрыта от других? Впрочем, подобное происходило и с окружающими. Люся, Новак, Бастионов… Разве он разгадал их?

Глава шестая

Они шли проселочной дорогой, пролегавшей через поле озимой пшеницы, она еще была зелена, но с золотистым налетом, колос был какой-то неуверенный, слабо покачивался на стебле. Дорога была пуста, в низинах на ней поблескивали лужи. Синяя даль неба покрылась редкими кучевыми облаками, они застыли в неподвижности и казались одинаковыми, с чуть сероватыми мохнатыми брюшками, а вершины облаков пронзительно светились белизной.

Павел Петрович и Нина миновали овражек, забитый пакетами из-под молока, консервными банками и прочим мусором, и за сосновым перелеском открылось небольшое озерцо с круглым, заросшим кустарником островком. Тропа вела к деревянным мосткам с пошатнувшимися перилами и скамье под ивой. Нина сбросила с себя легкий ситцевый халат, кинула его на скамью, солнце било по ее телу, высвечивая синие жилки на ногах и складки на талии, плечи обгорели. Нина картинно вскинула руки и, легко подпрыгнув, плюхнулась в воду, на мгновенье исчезла, потом показалась ее желтая шапочка.

Павел Петрович немного понаблюдал, как она плывет, перевел взгляд вправо — там, ярко выделяясь белизной, стояла березовая роща, та самая, где в осеннюю пору он встретил человека в длинном бежевом макинтоше и шляпе, которого когда-то знал весь мир. Вот уж много лет Павел Петрович бывал здесь, и когда шел сюда на прогулку, то неизбежно, хоть мельком, но вспоминал необычную встречу. Было много всякого, но почему-то исповедь человека, в которой сквозила тягостная жалоба, что главное из задуманного не удалось свершить, преследовала его многие годы и только нынче стала более понятной. Может быть, в той исповеди Павел Петрович искал ответ на то, что произошло с ним самим. Неважно, что на поверхность выходили явления вроде бы разного круга: середина пятидесятых и середина восьмидесятых, но у этих разных явлений должна была обозначиться единая причина. Он это чувствовал, и ему мнилось: он близко к разгадке… А отыскал ли причину своей неудачи тот самый человек, с которым Павел Петрович жег костерок на опушке рощи? Пожалуй, на это ответить мог лишь он сам, а его давно нет в живых. Павел Петрович осознавал только одно: вырвавшись однажды из плена усвоенных им понятий и жизненных установлений, сломав самого себя во имя идеи справедливости, этот человек, спотыкаясь и падая, уже не мог повернуть назад, потому что для него это значило — снова быть рабом минувшего.

Павел Петрович смотрел в сторону березовой рощи — и словно из дальних лет долетали до него слова, звучал голос с хрипотцой, с легким покашливанием: «А, значит, я так думаю… значит, так: не довел до ума главного…»

Павел Петрович смахнул со скамьи опавшие листья, и человек, запахнув макинтош, сдвинув со лба шляпу, сел, сложив в замок руки на округлом животике. Теперь он обращался к Павлу Петровичу как к старому знакомому Смотрел на огонь и говорил, перебивая сам себя, иногда похохатывая; смех у него был необычным, сначала вырывался громким «хе!», потом постепенно уходил куда-то внутрь, словно сглатывался и затихал. Павлу Петровичу было интересно сидеть с ним и слушать, солнце стало хоть слабо, но припекать, и здесь, в затишье, было приятно. Конечно, Павел Петрович не мог запомнить всего, что говорилось, но кое-что осталось в памяти. Вот хотя бы слова о вредности отживших идей, об их разлагающей силе… И все же не сам разговор был важен, а состояние человека, испытавшего на своем веку так много всего, что редко, очень редко кому подобное выпадает, но вблизи оказавшегося обыкновенным, старчески болтливым и доступным в своей неприкрытой простоте, способным рассуждать без озлобления и горечи. Вот что тогда потрясло.

И еще слова, сказанные каким-то бесцветным, полным смирения голосом, отчего они звучали еще страшней: «Это, значит, тяжело доживать, это, так сказать, удел каждого, кто до старости. И бывает, от скуки можно волком завыть. Но не надо. Все равно в каждой жизни есть смысл… Я вот так понимаю сейчас, когда оглядываюсь… А оглядываться, значит, это и думать, это полезно. Так вот я так понимаю: индивидуальность должна проявляться в инициативе, а решения должны приниматься коллективно. А другого, так сказать, быть не должно…»

Павел Петрович запомнил эти слова. Они казались простыми, ясными и скорбными. А ведь он знал, что, отстраняя от дел этого человека, его обвинили во всех грехах, главным из которых считались произвольные решения, игнорирующие объективные условия и закономерности, надуманные планы. Но это, скорее всего, были и не планы вовсе, а мечтания, плоды необоримой фантазии, которые людьми кабинетными возводились в закон. Видимо, обещания райской жизни устраивали многих, верить в нее было сладко. Верил и Павел Петрович, ведь поначалу ему удавалось все: и строительство, и новые формы организации производства; да и люди работали яростно, может быть впервые за много лет всерьез ощущая, что работают на себя. Да, Павел Петрович верил, хотя сам потом удивлялся, как мог поддаться общему настроению, не отличить фантазию от реальности. Однако, сидя тогда на скамейке, глядя на костерок, Павел Петрович задумался: а может, эти мечтания возникли от нежелания идти по чужим следам, были поиском своего, нетрадиционного пути? Беда же заключалась не в самом этом поиске, а в поспешности, в стремлении утвердить в жизнь непроверенное — ведь времени у этого человека оставалось мало, старость шла по пятам.

Павел Петрович не знал тогда, не мог знать, что ему самому придется до времени покинуть место, на которое взошел, и что встреча на опушке рощи в золотой осенний день поможет ему выработать линию поведения.

Конечно, до него доходило: определяют его как человека, способного выдержать любой удар судьбы; но в то же время о нем шла молва, что ему удивительно везет, что он там пройдет, где любой другой спасует. А один из серьезных государственных деятелей бросил фразу: «Доброго бога и телята лижут». Фраза эта пошла гулять по ведомствам; хотя смысла ее никто как следует не разобрал, однако все уловили в ней одобрение деятельности Павла Петровича. Многие из его окружения были убеждены: как бы тучи ни сгустились над головой Павла Петровича, гроза обойдет его стороной. Но вот когда газеты сообщили, что он отставлен от дел «в связи с уходом на пенсию» (хотя шестьдесят три года возраст по нынешним временам для мужчины нормальный), никто почему-то не удивился.

Обычно о назначении или снятии узнают загодя, а тут все свершилось быстро. Лишь позднее Павел Петрович сообразил, что за месяц до его ухода жизнь обрела некое ровное течение, его никуда срочно не вызывали, как это случалось почти весь год, и он намеренно резервировал время на эти вызовы; о нем вроде бы забыли, и он обрадовался: наконец-то дали возможность спокойно вести дело. Глупо, конечно, обрадовался, должен бы был насторожиться, но не насторожился; впрочем, это ничего бы не изменило. Ему предложили проститься с коллективом, однако он объявил: сантименты излишни, речи тем более, пенсия не наказание, а дар за заслуги, дар естественный, и ничего необычного в этом видеть не следует. Ему бросили вслед, теперь уже с явной насмешкой: «Доброго бога и телята лижут». Он даже не поинтересовался, кто это сказал, ушел спокойно, как уходит победитель, а не побежденный, он понимал — выдержкой его многие будут восхищаться, начнут гадать: где-то он теперь объявится, но он знал твердо — трудовой путь окончен.

За лесом, где был пионерлагерь, прозвучал горн, там врубили музыку, боевой марш потек над сонными деревьями. Как хорошо и чисто вокруг, и все же внешний мир, его зримые контуры — не подлинное бытие, истинное чаще всего сокрыто… А Нина радостно кричала, плескаясь в теплой воде совсем как девочка.

Да, подлинное бытие чаще всего сокрыто.

Так у него было и с Новаком.

В душный вечер, когда далеко над лесом вспыхивали беззвучные молнии и дурманно пахло нагретыми за день цветами, на дачу ввалились пыльные, загорелые до черноты Люся и Семен Карлович, оба в шортах, кедах, выгоревших панамах, с большими рюкзаками. Он удивился, какие у Новака крепкие ноги, в буграх и шрамах. Скорее всего, Семен Карлович не ожидал встретить в будний день на даче Павла Петровича, и он смущенно топтался на пороге, пока Люся не взяла его за руку и сказала:

— Ванная вон там, по коридору направо. Я после…

Новак кивнул Павлу Петровичу и, торопливо подхватив рюкзак, двинулся в сторону ванной, а Люся как ни в чем не бывало отправилась на кухню, забренчала посудой.

Соня придвинула к Павлу Петровичу разгоряченное лицо, зашептала:

— Ну вот видишь… Разве это нормально?

— Мам! — раздалось из кухни. — Ленька спит?

— Да нет еще, музыку слушает, — поспешила отозваться Соня. — Поднимись к нему.

— Потом!

Семен Карлович вышел из ванной в свежей белой рубашке и легких брюках — они, наверное, хранились у него в рюкзаке. Бородку он аккуратно расчесал, и она лоснилась, точно смазанная маслом, он еще не надел очков, и на загорелом лице резко выделялись своей бледностью круги вокруг глаз, от которых разбегались такие же светлые, не тронутые солнцем лучики морщин, — это придавало его лицу веселое, даже насмешливое выражение.

Павел Петрович не знал, как себя держать. Замкнутое, недружелюбное лицо Сони, ее сердитый шепот должны были бы настроить его на строгость, но весь вид Семена Карловича располагал к себе; да, честно говоря, он и не видел ничего особенного в появлении Новака. Люся всегда отличалась экстравагантностью и независимостью в поступках, тут удивляться было нечему. Удивляться можно было другому, тому, как бодр и свеж для своих лет Новак…

— Извините, Павел Петрович, за вторжение, но наш путь лежал мимо этих мест, — сказал Семен Карлович неожиданно просто.

— Какой путь? Куда? — спросил Павел Петрович.

— Я сяду, с вашего позволения… Благодарю. Да вот мы с Людмилой Павловной Золотое кольцо осваиваем. За неделю пятьдесят верст прошли.

— Зачем? — спросил Павел Петрович, но тут же спохватился: вопрос нелепый, ведь люди чаще всего путешествуют не ради какой-то цели, а чтобы отвлечься от дел и насладиться красотой разных мест. — Впрочем, путешествия нынче в моде. Многие, говорят, осваивают этот туристский маршрут. Правда, предпочитают на машинах…

Новак усмехнулся:

— У нас, однако, была своя задача… Понять, как древние, незнакомые с системой градусного измерения углов, сумели создать такие поразительно гармоничные арки и купола…

Павел Петрович внезапно рассердился: с одной стороны, мучила неловкость, а с другой — этот дурацкий, никчемный разговор. Ну какое дело Павлу Петровичу до древней архитектуры? А самому Новаку? Взрослые люди… Есть же специалисты, пусть они и копаются в этом. Но тут подумалось: а может, Новак вовсе не тот, сугубо рационального мышления человек, каким его привыкли видеть? Ведь сколько раз ошарашивал он серьезных ученых, даже Бастионова, нестандартными подходами к проблеме, отыскивая решение там, где никто и не предполагал его, — такое возможно, когда человек видит далеко за пределами заданного.

— Вам что же, эти наблюдения для дела нужны? — немного грубовато спросил Павел Петрович.

— А кто знает! — улыбнулся Новак. — Может, и для дела. Все может в один прекрасный момент озариться неожиданной мыслью. Интуиция… О ней говорят, говорят. А что она такое? Думаю, некий обобщенный образ, вбирающий многие детали проблемы. Вот из этих-то деталей и формируется, лепится нечто цельное, которое конечно же превышает обычную сумму составных частей. Ведь самое-то главное, Павел Петрович, суметь увидеть эти взаимосвязи. Древние это знали, они объединяли живую природу с мертвой, и получался храм, который и место красил, и сам этим местом красен был. И только нетворческий человек может противопоставить интуицию рациональному мышлению. Интуиция, или, как ее еще называют, озарение, имеет свою систему и потому может быть усовершенствована. Кажется, просто?

Однако же от этих слов Павел Петрович ощутил еще большее раздражение, потому как уловил в профессорской речи ответ на свои мысли; было неприятно, что Новак их угадал. Да и что происходит? Почему Павел Петрович должен ощущать ущемленность в собственном доме от появления незваного гостя?.. Странный человек, возникший на его пути из прошлого. Однако же нельзя было прочертить никакой прямой из минувшего до нынешнего дня, и дело было вовсе не в том, что между давним временем и теперешним не находилось общего, а в том, что они оба стали иными людьми, с иным мышлением, кругом забот; этот разрыв был так велик, что никакая искусственная попытка сблизить их (вроде отношений дочери с Новаком) не могла бы соединить. Они жили по-разному, к разному стремились, по-разному видели свои цели, и потому все, что говорил Новак, было чуждо Павлу Петровичу, он просто этого не принимал. И, окончательно рассердившись, сказал грубо:

— Что же, всем этим вы и сбили с панталыку Люсю?

Новак, видимо, не придал значения его раздраженному тону, длинным пальцем пригладил бородку и улыбнулся:

— Будьте любезны, Павел Петрович, поясните.

— Что пояснить?

— А вот это самое «с панталыку».

И тут его прорвало:

— Да в конце-то концов я имею право знать, что происходит с дочерью? У нее муж, ребенок, работа. Она все это бросает и шагает за вами с рюкзаком. Она ведь не девчонка! Да и вы… Ведь разница в двадцать с гаком лет. Я что же, должен молчать, коль ее семья у меня на глазах разлетается?..

Конечно, не надо было все это выкладывать, да еще в такой манере. Соня и та побледнела от страха. Однако Новак не выказал удивления, выслушал все спокойно и так же спокойно ответил:

— Я полагаю, Павел Петрович, что Людмила Павловна самостоятельно мыслящий человек и способна сама принимать решения. Что касается меня, то вы уж извините: я отчетов в подобных делах никому не даю.

Тут из полутьмы выступила Соня, она была бледна, и сцепленные пальцы ее были белы; он никогда не видел ее прежде в таком напряжении и никогда не слышал у нее такого шершавого голоса.

— Да как вы смеете? — выдавила она из себя, но не договорила, потому что Люся в это время протопала босиком из ванной, встряхивая влажными волосами, стремительно всех оглядела и спросила с вызовом:

— Что здесь происходит?

И Соня шепотом проговорила:

— Ничего.

— Ну, если ничего, — беспечно сказала Люся, — тогда пойдемте чай пить.

— Хорошо, хорошо, — засуетилась Соня и первая выскочила в кухню.

Павел Петрович оказался напротив Новака и невольно наблюдал, как тот открывал рот, чтобы откусить от пирога, делал он это очень аккуратно, и ни одна крошка не упала ни на бороду, ни на стол; отхлебывая чай, он чуть щурил глаза, стекла очков при этом запотевали — чай был горяч, но это, видимо, не мешало Новаку. Напряжение чувствовалось за столом. Но Новак и Люся молча и с удовольствием ели. Павлу Петровичу все это не нравилось, он устал от своего раздражения, хотелось уйти к себе, плотно закрыть дверь, врубить телевизор, чтобы полностью отрешиться от происходящего в доме. Но понимал: это не выход, Соня все равно не даст ему уйти.

— Я все-таки не понимаю, — вдруг произнесла Соня, — зачем шататься по церквям?

— Если не понимаешь, мама, — сухо сказала Люся, — то мы не сможем объяснить.

— А ты все-таки попробуй. В мою молодость никто такими вещами не увлекался, хотя церкви были кругом. Но ни их содержимое, ни их облик не входили в понятие культуры. Разве от этого мы были бедней?

— Возможно, — безразличным тоном произнесла Люся.

— Но Семен Карлович… Он тоже… Он немного более старшего поколения, чем я.

Новак добродушно улыбнулся:

— Стараюсь заполнить пробел. Еще Спиноза сказал: незнание не довод, невежество не аргумент.

— Ах вот как! — воскликнула Соня, и в этом восклицании отчетливо пробилось ее высокомерие. Она, дочь поселкового врача, единственного человека, имевшего в жалкую послевоенную пору пианино в доме, библиотеку, копии картин Шишкина и Репина, она, смолоду усвоившая, что принадлежит к особой породе — интеллигенции, не могла терпеть, когда с ней так говорили. — Это что же: неуважение к церкви ныне стало называться невежеством? Может быть, мне вам напомнить, как относился к ней Лев Толстой и другие великие люди? Или они ныне не в почете?

Люся приготовилась ответить, и, судя по ее лицу, нечто резкое, но Новак не дал, он рассмеялся, взял Сонину руку и, поцеловав, сказал мягко:

— Не надо, Софья Александровна, возводить все в эдакую степень. Каждый выбирает себе занятие по душе… Ну, извините меня, извините, что потревожил ваш покой. Спасибо за хлеб-соль. — И с этими словами он поднялся, кивнул всем. — И доброй ночи.

Павлу Петровичу показалось, что Новак сейчас последует за Люсей в ее комнату, и тогда уж Соню не остановить, по ее лицу и так пошли пятна. Но Люся кивнула через плечо:

— Я провожу Семена Карловича до автобуса и вернусь.

Павел Петрович знал: в такую пору автобусы ходили редко, но на шоссе, если повезет, можно остановить такси. Новак и Люся ушли. И в это время раздался грохот: Соня ожесточенно швыряла тарелки и чашки в мойку.

— Черт знает что! — донеслось до него.

Он закурил, вышел в гостиную, сел, не зажигая света, у открытого окна; за деревьями в сгустившейся темноте вспыхивали бледно-фиолетовые всполохи и слышался металлический скрежет, словно вдали шли вереницей трамваи, их дуги высекали на стыках проводов холодные вспышки. Он бежал с матерью, догоняя скрежещущий вагон. И где-то бежали рядом Настена, и Семен Новак, и еще множество людей, их крики сливались в единый вопль…

Он смотрел, как высвечивалось вдали небо, из сада долетал запах, какой бывает после электрического разряда… Новак ведь всю жизнь прожил холостяком, до Павла Петровича доходили слухи, что он не был анахоретом, его навещали аспирантки, молодые женщины, они опекали его, ограждали от неприятностей, но никто никогда не осмеливался назвать его бабником. Видимо, есть какая-то система отношений между мужчиной и женщиной, понять которую Павлу Петровичу не дано. Раньше он об этом не думал, а сейчас придется, ведь Соня все равно не даст ему покоя.

Скрипнула калитка, и Люся торопливо зашагала по дорожке, наверное, она увидела огонек его сигареты, приостановилась, спросила:

— Ты что в темноте?

— Зайди, — глухо сказал он.

Она вошла в комнату, но свет не зажгла, села рядом.

— Будешь меня пытать?

Если бы она не произнесла этих слов, то, скорее всего, он не стал бы ее ни о чем расспрашивать, но тут не смог сдержаться:

— Ты что же… будешь разводиться с Бастионовым?

— Не знаю.

— Как это не знаешь? — удивился он. — Если ты решила весь белый свет посвятить в свои отношения с Новаком…

— А мне плевать! — сказала Люся и рассмеялась. — Он дерьмо, твой Бастионов! Для него я давно не существую! Ему не плевать только на тебя. Но если тебя завтра турнут, он и на порог не покажется. Он ведь не человек, а функционер. Если ему что-нибудь нужно, он всегда возьмет без спросу. Так и девок берет у себя в Институте. Налетит, как петух, потопчет и тут же забывает.

— Ты такое говоришь…

— Я правду говорю, — жестко сказала она. — Конечно, я упрощаю. Легче всего сказать о нем: карьерист. Скажешь так — и все вроде бы ясно… Конечно, он карьерист. Но не настолько, чтобы это было главным в нем. Он любит работать и умеет. Не отнимешь. Мозги у него что надо. И ребята рядом с ним стоящие. Но все равно он дрянь, фюрер. Да, он задушит любого, кто ему хоть в чем-то помешает. Правда, может и помиловать, если этот поперечный ему для дела нужен. Теперь понимаешь?

— Нет, — признался он.

— Конечно, — согласилась она. — Ты его сам сотворил, поэтому не понимаешь. Тебе нужен был такой, как он?

— Допустим.

— Вот ты и допустил. Был просто талантливый парень, а стал вождем. Теперь понимаешь?

— Нет. Если он ведет за собой людей, то каким же он должен быть?

— Да, наверное, я и вправду не смогу тебе объяснить, — вздохнула она.

— Значит, мама права, — ответил он. — Ты просто бесишься.

— Лабуда! — хмыкнула она. — Просто для мамы Бастионов свой. Мальчик из ее родного поселка, ставший заметной фигурой в столице. Она им любуется, потому что считает: в его воспитании есть и ее доля.

Вот это было понятно. Андрей и в самом деле был мальчишкой, который вырос у Сони на глазах, и в ней выработалось почти материнское чувство к нему. Она не раз говорила: «Андрей очень способный человек. Он и в школе, и в институте… Подумать только, у студента — научные труды. И какие! Вот, пожалуйста, жил при заводе, в поселке. Жаль, папы нет, он бы за Андрея порадовался, он ведь сразу сказал: этот парень — стоящий жених для Люси». Соня вообще была склонна считать, что весь необычный путь их семьи определился ее отцом. Тот был потомственным поселковым врачом. Еще его отец поставил на главной улице хороший каменный дом, его не разорили в революцию, потому что в этом доме тайно собирались члены РСДРП, членом которой был Сонин дед. В докторском доме стояли кафельные печи, окна на ночь закрывали ставнями с металлическими болтами. Павел Петрович совсем немного жил в бараке, когда получил назначение мастером на завод, но этот гудящий голосами клоповник, набитый разным работным людом, детьми и увечными стариками, долго ему помнился. Павел Петрович довольно быстро двигался по заводским ступенькам вверх, у него была хорошая, инженерная школа Уральского индустриального института, он умел ладить с людьми, у него был военный опыт. Но Соня считала, что Павла Петровича на заводе приветили из-за доброго отношения к ее отцу. Может быть, и в самом деле тут что-то было. Во всяком случае, в докторском доме собиралась вся поселковая знать, особенно по праздникам. Дом был хлебосольный, пекли пироги, подавали чай и кофе. Потом, когда Павел Петрович стал директором завода, а поселок переименовали в город, снесли бараки, построили новые дома и Павлу Петровичу предложили директорский особняк, он по настоянию Сони переезжать отказался. Наверное, это было правильно. Все-таки докторский дом стоял в центре, и когда Люся подросла, сюда стали собираться ее подружки и ребята из класса. Соня этому очень радовалась, видела в этих сборищах продолжение традиций и с удовольствием пекла пироги на всю компанию.

Конечно же Андрей Бастионов, выходец из давней мастеровой фамилии, был ей родным, только так она и могла его воспринимать. Она была горда им, Павел Петрович слышал, как она хвалилась подругам по телефону: «Зять у нас замечательный. Можно сказать, выдающийся человек. Такой молодой, а уж заметный ученый. Его и за рубежом хорошо знают». Она и представить себе не могла, что брак Люси с Бастионовым может рухнуть из-за Новака. Прежде она считала Семена Карловича очень хорошим, воспитанным человеком, а теперь фырчала: старый козел… Однако же Павел Петрович понимал: тут все сложно, Люся не ангел, от такой женщины всего можно ждать, если ей что-либо в башку втемяшится, то не переупрямишь, да, видимо, и в ее словах об Андрее есть своя правда, ныне гладких браков нет, впрочем, и прежде… Это хорошо, что ему попалась такая терпеливица, как Соня, а другая бы и не выдержала его долгих отсутствий, бесконечной занятости, когда на сон остается несколько часов, усталости и раздражения. А разве Бастионов жил легче?.. Конечно же у Люси мог быть к нему свой счет.

В ту душную ночь, полыхающую зарницами, Соня не могла уснуть и все повторяла с тоской:

— Это надо же… Это надо же. Нашла себе любовника — старого козла.

Почему-то большая разница в возрасте особенно казалась Соне неприемлемой. Сейчас для Павла Петровича это выглядело наивным. Вот же у него самого разница с Ниной в двадцать два года, они ведь и не задумываются над этим. Когда женщине переваливает за сорок, возрастные понятия, видимо, начинают смещаться…

Нина подплыла к мосткам, держа в зубах выдернутые где-то за островком кувшинки, бросила их на доски потом пружинисто подтянулась и забралась на мостки, вскрикнув при этом — оцарапала ляжку но не очень сильно.

— Что ты сидишь такой насупленный! — крикнула она, сдирая с головы мокрую шапочку. — Вода ведь как парное молоко… Ну и что — без плавок? Тут можно и голышом.

— Не хочется.

— Не хочется, не хочется, — передразнила она и плюхнулась мокрым задом на скамью, тут же охватила его руками и, оставляя водяные пятна на рубахе, поцеловала. От нее пахло тиной, и этот запах был неприятен.

Глава седьмая

В тот год ударили необычно сильные морозы, ртуть в градуснике стояла ниже отметки тридцать пять градусов. Московский воздух, насыщенный испарениями, во время короткого дня густо желтел, и сквозь этот туман не способно было пробиться солнце, перспектива зданий стушевывалась, лишалась четкой контурности, казалось, улицы двоятся, за машинами тянулись густые белые хвосты выхлопных газов, и все источало тонкий неприятный звон. До этих морозов выпало много снега, его не успели убрать даже в центре. Пустили машины, чтобы хоть расчистить проезжую часть дорог, они набросали снег на газоны, там выросли огромные сугробы, из них торчали вершины лип, все эти наносы снега покрылись серой ледяной коркой, это напоминало военное время, когда снег убирать было некому.

Беда произошла вечером, где-то после семи, потом многие говорили: счастье, что так поздно, ведь большинство покинуло здание Института, осталось только двадцать семь человек вместе с охранниками. Но разве уместно тут слово «счастье»? Однако же возможность аварийного исхода видел не кто иной, как Новак. Здание было новым, в нем еще, по сути дела, только начинали обживаться по-настоящему, но это не должно было влиять на сдачу уникальной установки, которую так ждали заводы. Ее смонтировали на третьем этаже в цехе — теперь у Института были свои производственные площади, не надо было их выпрашивать под опытные образцы у заводов. Институт запаздывал со сдачей, но это было нормальным. Однако Новак беспокоился как никогда, и не столько из-за установки, сколько из-за здания; возможно, он привык к старому, для него там все казалось надежным да он и пытался сначала собрать установку на заводе, но выглядело нелепо — ведь простаивал свой цех. Новое роскошное здание с зимними садами в стеклянных холлах, низкими потолками, спортивным комплексом на последнем этаже, где был плавательный бассейн, виделось ему чужим, он об этом говорил часто, молодые над ним посмеивались: вам бы в земляночку, Семен Карлович. Сам любивший разыгрывать и шутить, он от этих насмешек раздражался — это уж совсем на него не было похоже.

Новак неожиданно устроил разнос заместителю директора по хозяйственной части за то, что обнаружил на верхней площадке, откуда начинается запасная лестница, влажную стену. Указал: это протечки из-за бассейна, пусть немедленно спустят воду; но, как потом узналось, заместитель директора не внял: подумаешь, влажная стена, не в кабинетах ведь и не в лабораториях, дом еще новый, и такое бывает. В морозы стену прихватило, образовалась выпуклость, но на нее, кроме тех, кто выходил на лестницу покурить, никто не обращал внимания. Это ведь потом выяснилось, что вода достигла третьего этажа, именно того самого, где расположен был цех с установкой, и напор льда сдвинул строительные плиты. Но главным видимо, было не это.

Да, Новак что-то предвидел, потому и заявил Бастионову: без официального приказа установку не запустит. Андрей Владимирович ухмыльнулся: о чем речь, он конечно же немедленно подпишет приказ, таков порядок, но Новак выкинул необычное: нет, директор его неправильно понял — копия приказа должна быть у министра. Бастионов упрекнул Семена Карловича в тщеславии: вот, мол, сам министр должен знать о его делах, однако же копию приказа завез Павлу Петровичу и укатил в Швецию…

Сколько бы ни прошло времени, но Павел Петрович никогда не забудет, как бесшумно возник подле него Клык, припухлое лицо его было непривычно бледно, только глаза по-прежнему оставались непроницаемыми; он весь источал тревогу. Павел Петрович уловил ее сразу, подумал: что-то дома, и торопливо выдохнул:

— Ну?

Клык не сказал, а проскрипел в ответ:

— Институт рухнул. Все погибли.

На какое-то мгновение Павел Петрович ощутил облегчение все-таки не дома, потом он стыдился этого, старался заглушить в себе хотя бы проблеск воспоминания об этом чувстве, но не всегда удавалось, и саднило в душе. Он тут же вскочил:

— Едем!

Когда Павел Петрович вышел из машины, то чуть не задохнулся от морозного воздуха, в который замешался запах газа и гари. Мощный свет прожектора выхватывал клубящийся столб белого, со зловещими желтыми космами пара и серое здание за ним, подробностей разглядеть было нельзя. Справа стояло несколько пожарных машин, а сами пожарники то исчезали, то возникали из мутной мглы, со скребущим воем подъезжали машины «скорой помощи». Военный человек с передатчиком на груди, который мигал то зелеными, то красными лампами, подбежал к Павлу Петровичу, доложил обстановку. Из его короткого рапорта можно было понять, что, видимо, во время пуска установки произошел взрыв, который привел к разрушению здания с последовавшим пожаром; сейчас идут спасательные работы.

— Где тут телефон? — огляделся Павел Петрович.

Ему указали на соседний дом, рядом с которым толпились испуганные люди. Он позвонил Фролову, приказал: тот назначается начальником штаба по ликвидации последствий аварии, пусть немедленно выезжает сюда, штаб скомплектует сам, свяжется с городскими властями и военными, нужна их помощь.

Больше он ничего не мог сделать. Павел Петрович вернулся в министерство, надо было срочно сообщить тем, кому он был подотчетен, но едва он переступил порог кабинета, как пошли звонки. Он схватил обе трубки разом, и по обеим ему задали один и тот же вопрос: что произошло? Организован штаб, отвечал он, ведутся работы, но, видимо, нужна правительственная комиссия. Ему ответили: будет. Он не уехал в этот вечер домой, все время принимал донесения от Фролова, заснул лишь под утро часа на три. Конечно, было много дел, но он все оставил, поехал к Институту.

По мере того как машина двигалась в густом потоке — проезжая часть из-за плохо убранного снега была сужена и потому часто образовывались пробки, — сделалось совсем светло. Подле Института он остановился, увидел, как тяжело тут работать людям: в морозном тумане фырчали экскаваторы и бульдозеры, они расчистили площадку для заезда машин. Левое крыло здания выглядело так, как это бывало в войну, когда взрывом бомбы сметало стену и обнажались лестничные пролеты. Нижние этажи были завалены битыми, с обнаженной, покореженной арматурой плитами, и всюду сверкали льдистые наплывы. Фролов вышел к нему с запавшими, небритыми щеками, с воспаленными глазами под белесыми ресницами и, притопывая в ботинках от холода, сообщил, что извлечь пока удалось только двоих, оба охранники, один из них был еще жив, но по дороге в больницу умер. Охранник успел сообщить, что услышал взрыв на третьем этаже, где проходили испытания, а потом здание качнуло и его оглушило. Павел Петрович понимал: с этим еще возиться и возиться, но, приученный во всем искать главное, прикинул: кто же здесь повинен? Ответ нашелся сразу. Стоило глянуть на здание, как становилось ясно: основная вина на строителях и проектировщиках; какой бы силы ни был взрыв, он не мог привести к подобным разрушениям — установка находилась в производственном помещении, там были надежные, проверенные конструкции; только строительный брак мог дать такой результат. Но ведь и взрыва не должно было быть. Однако на этот случай был предусмотрен специальный отсек — не рухни здание, укрывшиеся в нем испытатели отделались бы небольшими травмами…

Павел Петрович еще раз окинул взглядом то, что осталось от Института, и замер — на крыше одноэтажной подсобки, куда вела ржавая металлическая лестница, стояла Люся. Она была в старой затертой дубленке и пуховом платке, ноги почти по колено утонули в снегу; она вся подалась вперед и словно бы застыла в этом положении, лицо было бело, особенно почему-то выделялся белизной лоб. «Но она же замерзнет!» — чуть ли не вскрикнул Павел Петрович и бросил Клыку:

— Помогите ей спуститься!

Только сейчас, как это ни странно, он вспомнил, что где-то здесь под развалинами лежит Новак, до этого момента происшедшее воспринималось им в неком обезличенном виде; рухнувшее здание, установка, бассейн — все это было конкретным, но это конкретное складывалось в одно общее понятие — Институт, и вот теперь из этой обобщенности выступили человеческие лица, прежде всего сам Семен Карлович, потом другие, которых Павел Петрович знал.

Пока Клык карабкался наверх, Павел Петрович увидел на крыше соседнего строения еще нескольких женщин. На их лицах смешались отчаяние и надежда.

Клык тянул к лестнице Люсю, она слабо упиралась. Клык все-таки был мужик, он подхватил Люсю под руки и, держась за поручень, спустился с ней вниз, поставил на землю; ноги не держали ее, она упала на колени, хотела что-то сказать, но закоченевшие на морозе губы свело, и только глаза, казалось, жили на лице. Выбежал шофер, они вместе с Клыком усадили Люсю в машину, и Павел Петрович приказал ехать к нему домой.

Соня, увидев их, перепугалась, но сразу начала хлопотать, а Павел Петрович заторопился в министерство. Когда он через час позвонил домой, Соня сообщила: у Люси отморожены руки и ноги, начался жар, она в беспамятстве бредит, рвется к Институту Сейчас ей дали успокаивающего, она спит.

Бастионова вызвали из Швеции. Узнав в аэропорту, что случилось, он, не заезжая домой, направился в Институт. Мороз ослаб, после той его свирепости семнадцать градусов ниже нуля казались чуть ли не оттепелью. Работа по расчистке пошла быстрее, удалось добраться до места, где стояла установка, оттуда извлекали трупы.

Бастионов явился в кабинет Павла Петровича в рваной дубленке, лицо в саже, на лбу кровоподтек — вид такой, словно побывал в хорошей переделке.

— Умойся, — приказал ему Павел Петрович.

Клык помог Андрею снять дубленку, повел в соседнюю комнату, где была ванна. У Павла Петровича не было времени, срочно требовалось ехать, но он понимал: нужно хоть несколько минут уделить Бастионову, ввести его в курс событий.

Андрей торопливо вошел в кабинет, на ходу застегивая клетчатый пиджак, длинные русые волосы были мокры, блекло-голубые глаза за стеклами очков потеряли твердый блеск, сделались беспомощными, как у младенца, да и все его лицо с крутыми скулами словно о б а б и л о с ь — другого слова для сравнения Павел Петрович не подобрал. Андрей не сел в кресло, а рухнул в него.

— Все ребята… Трефилов, Ленц, Калабашкин… Такие ребята! — И он неожиданно лающе всхлипнул.

Но Павел Петрович, не давая ему окончательно раскиснуть, сказал:

— Поступишь в распоряжение Фролова. Включайся немедленно. Пока идет расчистка, необходим план восстановительных работ. Всё.

Он видел, как менялись глаза у Андрея; стоило этому человеку получить команду, осознать цель и направление, как он тут же начинал действовать.

Павел Петрович быстро зашагал к выходу, подле дверей остановился, обернулся:

— Вечером у нас дома.

Он знал, что ему предстоит сообщить Бастионову, но не хотел делать этого в служебной обстановке…

Вечером Павел Петрович сидел у себя в домашнем кабинете, пил чай. Спальню отдали Люсе, при ней неотлучно находилась Соня, Ленька спал в столовой на диване. Было около одиннадцати, когда он услышал возню в прихожей, потом шаги. Это был Андрей, он вошел, необычно сутулясь, потирая большие красные руки. Несмотря на то что Бастионов отяжелел, раздался в плечах, сейчас он опять напомнил Павлу Петровичу долговязого, не очень складного мальчишку из заводского поселка.

Андрей сел в кресло по ту сторону стола, утонув в нем, и сразу задрал кверху голову, чтобы видеть освещенное лампой лицо Павла Петровича. А тот все еще пил чай, держа на весу серебряный подстаканник, разглядывая, как на дне стакана кружатся обесцвеченные хлопья лимона. Он ждал, не хотел начинать первым.

— Беда-то какая, — тихо проговорил Бастионов, протирая стекла очков. — Я вдов объезжал. Ленцу тридцать пять было, а у него трое детей. С ума сойти! У Калабашкина молодая жена — теперь вдова. Трефиловы оба: он и она… Мы с Фроловым договорились: нужна помощь семьям погибших, компенсация…

Павел Петрович продолжал неторопливо пить чай. Все, что говорил Андрей, он знал и насчет помощи уже позаботился. Ему было неприятно, что Андрей ни словом не обмолвился о Новаке. А ведь следовало бы… Секретарь Бастионова, пожилая дама, строгая и услужливая, сообщила: у Андрея перед отъездом в Швецию была какая-то стычка с Новаком, они шумно разговаривали в кабинете, Новак вышел от директора в озлоблении, но секретарь, разумеется, не могла точно знать, о чем они спорили. Не скажет об этом и Бастионов, но предположить можно многое.

Павел Петрович допил чай, поставил стакан на стол, подошел к окну. Там в темноте работала снегоуборочная машина.

— Почему Семен Карлович возражал против испытаний? — спросил он.

— Никаких возражений с его стороны не было, — сразу же отозвался Андрей, — были сомнения. Образуется гремучая смесь, и при известных условиях…

— Разве это не возражение?

— Нет, — слишком уж торопливо ответил Бастионов и подошел к Павлу Петровичу. — У нас бывало такое сто раз. И тут все предусмотрено… Вы что, Новака не знаете? Если бы он возражал, то хоть сто приказов отдай!

Павел Петрович помолчал, вздохнул:

— Ты отдал один.

— Ну и что?

— Новак настоял, чтобы копия его была у меня. Неспроста, видно… Я не буду сейчас заниматься расследованием, но ты и сам должен понять: этого приказа хватит, чтобы тобой всерьез занялись следователи. И тогда, скорее всего, дело пойдет в суд.

Он сказал это вяло, даже с ноткой усталости, но знал, какой это сильный удар по Бастионову, реакция у того была отменная, он сжал цепкими пальцами локоть Павла Петровича, и пришлось повернуться к Андрею.

— Вы этого не сделаете, — прошептал Бастионов.

Он все понял, он просчитал мгновенно все возможности, ведь он торчал там, подле Института, сидел в штабе и проверил: вся документация погибла, акт о приемке здания подписывал председатель комиссии Ленц, заместитель Андрея, которого теперь не было в живых. Не так-то уж много надо было ума, чтобы понять: вся вина ляжет на строителей, может быть, отчасти и на проектировщиков из-за этого дурацкого бассейна. Винить во взрыве можно лишь тех, кого уже нет в живых. Бастионов оказывался вне этого дела, если бы не копия приказа, хранящаяся в столе Павла Петровича… Зачем Новак потребовал этого? Об этом знал только Андрей.

— Я обязан это сделать, — сказал Павел Петрович.

— Но тогда… тогда все погибнет.

— А разве этого уже не случилось?

— Нет, не случилось, — неожиданно жестко сказал Андрей, пот выступил у него на лбу, но смотрел он непримиримо. — Министерство давило на нас: быстрей, быстрей!.. Я докладывал: с установкой не все в порядке. Я вынужден был разрешить испытания. Вынужден!

…Да, конечно, он видел в Андрее своего ученика, даже больше чем ученика, он почти по-отечески любил его и знал: Бастионов работник редкий, способный собрать не только нужных людей, но и почти безошибочно направить их в требуемом направлении, даже такого независимого мужика, как Новак, зажег, и тот работал самозабвенно на благо отрасли. Да, Бастионов талантливый человек. Потеря его… Ведь это случайность, что его не было во время испытаний, а то бы и он оказался погребенным под обломками. Но случайность ли?.. Павел Петрович не знает, как не знает, о чем шел у Андрея с Семеном Карловичем спор накануне и почему Новак заставил привезти в министерство копию приказа. Можно было строить любые догадки, но никакой опоры на факты не было.

Да, в этом деле многое сплелось, многое скрутилось в тугой жгут. Сострадание! У него была дочь, у него был внук. Это ведь не важно, что Люся к тому времени уже не любила Андрея, хотя они еще и не развелись. Но быть разведенной — одно, а женой арестованного — другое. И Ленька… Ну а будь на месте Бастионова кто-то другой, хотя бы тот же погибший Ленц? Павел Петрович не колеблясь положил бы копию директорского приказа на стол комиссии. Ведь он и прежде довольно жестко карал провинившихся, люди знали об этом, знал и Бастионов.

Какая странная судьба у Новака. Тут сплошной туман и загадки. Неужто Семен Карлович мог предвидеть ход испытаний? Лично для него опасность ничего не значила, но обрекать на смертельный риск других он не был способен. Следствие это доказало, и довольно убедительно: не случись обвала, почти все, кто находился на испытании, остались бы живы, взрыв не мог их убить. Но во время испытаний самое непонятное произошло с самим Новаком. Его не нашли. Извлекли двадцать шесть трупов, двадцать седьмого нигде не было. Его не нашли весной, когда расчистка была закончена, не нашли и позднее, во время восстановительных работ. По этому поводу было много догадок, но ни одна из них не объясняла происшедшего. Павел Петрович считал: Новак кинулся к установке и сгорел. Но так ли это было на самом деле?

Все это было потом, а в тот поздний вечер, когда Павел Петрович и Андрей стояли у окна, оба они услышали слабый вскрик. Люся сидела на корточках в проеме дверей, она была в голубоватой пижаме, в лице — ни кровинки. Она сидела на пороге, сжав руки на животе, и беззвучно глотала воздух. Павел Петрович и Бастионов кинулись к ней, но она стала отбиваться. От напряжения на ее бледном лице выступил пот, она хрипло кричала:

— Убийцы! Все вы убийцы! Будьте вы прокляты!

Павел Петрович понял: она стояла у дверей давно, скорее всего забрела сюда, услышав голоса. Конечно, если она была свидетелем их разговора, — скверно.

Бастионов пытался взять ее на руки, но она не давалась, у нее началась истерика. На шум прибежала Соня, ей удалось увести Люсю в спальню…

Этот поздний вечер и обозначил рубеж между прошлой их жизнью и последующей, хотя понял это Павел Петрович позднее. А в то время его засосали дела, суета повседневности, захватывающая всего человека и стирающая из памяти даже то, что вызвало потрясение.

Люся пролежала около двух месяцев, а когда пришла в себя, то запретила Бастионову появляться в их доме. Тот поселился где-то в институтском общежитии. А летом Соня сообщила: Люся уехала работать в Воронеж. Он порывался встретиться с дочерью, но Соня, отводя глаза и запинаясь, говорила: «Ты не трогай ее, Павлуша. Она не хочет, ты и не трогай». А еще через несколько месяцев Соня встревоженно сообщила: Люсю обманули в Воронеже, им очень нужен был специалист ее профиля, обещали квартиру, но так и не дают, она думает, не уехать ли ей куда-нибудь подальше. Соня рассказывала это все, теребя кисти шали так, что кончики распускались в согнутых пальцах, а глаза у нее были жалкие. Он понял: жена просит помочь дочери, знал, как это нелегко ей достается, ведь о ее разговоре Люся наверняка ничего не знает.

На другой день он позвонил секретарю обкома по вертушке, выложил, в чем дело, тот ответил, что вечером перезвонит. И перезвонил, сказал: Институт поступил неосмотрительно, надо было искать человека в своем городе, но сейчас не поправишь, дочь Павла Петровича хорошо прошла по конкурсу, и отзывы о ее работе хорошие. Он не стал допытываться, почему Люся оказалась в Воронеже, наверное, уже выяснил, что у нее нелады с мужем. Впрочем, и у самого секретаря не все было в порядке с детьми. Эх, да у кого сейчас с ними порядок?! В общем, квартиру они в течение недели найдут, но тут же, разумеется, возникла просьба к Павлу Петровичу, благо в области работало два завода их отрасли и один из них явно нуждался в дополнительных средствах. Павел Петрович таких просьб терпеть не мог. Но что было делать? Пришлось идти и на это. Ведь не во вред, а во благо отрасли.

Вечером он сказал Соне:

— Будет квартира у Люси.

Соня улыбнулась, поцеловала его в щеку, сказала:

— Я так и знала.

Конечно, было обидно, что Люся поставила его на одну доску с Бастионовым; порвав с мужем, она отреклась и от отца. В чем он повинен? Прикрыл Бастионова? Ну, если бы Андрей и получил свое, этим Новака не воскресишь. Да и вина Бастионова в гибели Новака сомнительна… Характер у Люси, конечно, не мед. Таким непримиримым трудно живется, хотя тот же Павел Петрович требует от других непримиримости, считается, что она и дает возможность добраться до истины. Но одно дело требовать, другое — ощущать подобное на себе, да еще от близкого человека…

Глава восьмая

Через год после катастрофы, когда здание Института было восстановлено, Павел Петрович решил побывать на ученом совете, сказать, что ждет министерство в ближайшее время от своего научного центра. Поднимаясь по наружной лестнице, он обратил внимание на мраморную доску, вмурованную в цемент цоколя и привинченную крупными медными болтами; такие доски обычно кладут на могилах. Вот и на этой значилось: «Семен Карлович Новак».

Клык, увидев его замешательство, шепнул:

— Людмила Павловна настояла.

У Новака не было могилы, но теперь весь этот Институт стал ему надгробным памятником. Наверное, никто не посмел перечить Люсе. Да ведь Новак и был достоин памяти.

А потом, после ученого совета, был разговор с Бастионовым. Андрей воспользовался восстановительными работами и обставил кабинет финской мебелью: низкие черные кресла, белые столы с черными тумбами и ножками, а директорский стол — целое сооружение с телевизионными экранами, селектором, компьютером; подле него черное, с вращающимся сиденьем рабочее кресло.

Они сидели за гостевым столиком в углу, где рядом в пластмассовых ящичках росли пышные кусты экзотического растения с мелкими фиолетовыми цветами, источавшими сладковатый запах. На столе бутылка коньяка, орешки, кофе. Они выпили совсем немного. Бастионов после той давней автомобильной истории славился трезвостью, и эта бутылка была скорее всего данью уважения не только прямому начальнику, но и учителю и близкому человеку.

— Ну что я мог поделать, Павел Петрович? Что? — говорил он глухим голосом, и его широкое, оплывшее книзу лицо с тяжелым подбородком, но все с тем же несходящим румянцем, который теперь казался нездоровым, было печально. — Я ведь знал, что у них с Новаком. Терпел. Ждал: может, одумается. Все мы не без греха. Ну, нравится ей старик. Пусть. Хотя какой он старик! Любому молодому фору даст. Железный. Я иногда думаю: его не нашли, потому что он расплавился.

Говорил это Андрей даже без намека на юмор да и без гнева, нейтрально как-то говорил, вроде бы жаловался, а вроде бы и нет, и Павел Петрович не понимал, что за этим крылось. Он медленно пил кофе и думал: вот сколько лет Андрей рядом с ним, он вроде бы знал его самым разным, видел, как тот умеет работать, как стремительно соображает, легко общается с людьми, но все же нечто очень важное все время ускользало от Павла Петровича — чуть приоткроется на мгновение, но тут же исчезнет, и не разглядеть, не понять; только ощущалось — есть тайное и это тайное так скользко, что не ухватишь, и потому порой возникала настороженность: а можно ли этому человеку доверять, как доверял он? Но время мчалось в бешеной круговерти и не давало возможности во все это вникнуть всерьез. А Люся… Дело не в том, что она была его женой, жены чаще всего не видят того, что замечают другие, но у Люси особый взгляд. Может быть, это и роднило ее с Новаком?

В тот душный вечер Люся, проводив Семена Карловича к автобусу, сказала о Бастионове: «Им можно восхищаться как работником, но доверять… Он давно научился предавать людей. Ты еще это узнаешь». Он подумал тогда, что Люся имеет в виду супружескую верность, теперь задумался: а ведь Люся говорила не только о супружестве, с этим было все ясно, — о чем-то более важном. Ведь тот же Новак признавался: вера для него прежде всего убежденность, что жизнь не ограничена окружающим, главное лежит за пределами познанного, влечение к нему и есть вера, пробуждающая неодолимую волю к жизни. Если этого не принять, то невольно будешь топтаться на месте и считать: ничего не надо преобразовывать, достаточно усовершенствовать.

Павлу Петровичу захотелось узнать, разделяет ли мысли Новака Бастионов, и он однажды спросил его об этом. Тот отмахнулся: ну, конечно, разделяю, я все с Новаком разделяю (потом стало ясно, как двусмысленны слова Андрея). И когда он это говорил, опять проглянуло то тайное в нем, что Павел Петрович не способен был уловить. И вот сейчас, в кабинете с финской мебелью, за столом с бутылкой коньяка, слушая бесстрастную речь Бастионова, Павел Петрович подумал: а есть ли у безверия свое обличье?..

Видимо, он слишком пристально смотрел на Бастионова, тот вдруг стушевался, огляделся, спросил, чуть понизив голос:

— Что-нибудь не так, Павел Петрович?

— Все так, — ответил он и сказал жестко: — Женись-ка ты быстрее, Андрей. Женись, чтобы не суетиться!

И неожиданно услышал покорное:

— Воля ваша.

Эта покорность внезапно рассердила Павла Петровича, и он невольно спросил жестко:

— А те ребята, что погибли здесь… внизу, тебе не снятся, Андрей?

Лицо Бастионова отяжелело, он коротко вздохнул, сказал:

— А что поделаешь, Павел Петрович, наука требует жертв. Все мы под этим ходим. Разве какое-нибудь большое дело обходилось у нас без человеческих жизней? Всегда кто-то уходит ради блага других.

От злости у Павла Петровича задрожали пальцы, но он смирил себя. Бастионов смотрел непроницаемо, как смотрит человек, ощущая за собой полную правоту. Вот, значит, как успокоил он свою совесть — все оправдал, все расставил по своим местам. Да, ничего не скажешь, этот человек умеет жить спокойно.

После этого разговора жизнь Бастионова перестала интересовать Павла Петровича. Когда видел его на совещаниях, старался не заметить. Оказалось, так вот, отъединенные друг от друга, они вполне могут делать одно дело.

Да и сама встреча в Институте тоже могла забыться, но в тот вечер умерла Соня, и все это связалось вместе: смерть жены, памятная плита на институтской стене, разговор у Бастионова… Он слишком затянулся, этот разговор, а если бы Павел Петрович поспешил домой… Впрочем, все эти «если бы» — иллюзия надежды: мол, могло быть не так, могло быть иначе, но за этой иллюзией — пустота, а свершившееся — реальность, и только с ней приходится считаться…

Он открыл дверь своим ключом, крикнул: «Соня! Это я!» — скинул пальто и только после этого зажег свет в прихожей. Его не насторожила ни тишина в доме, ни то, что ему не ответили, он шагнул в коридор и замер: Соня лежала на ковровой дорожке в двух шагах от него, халат у нее подогнулся, обнажив синюшные ноги. Он было кинулся к ней, как заметил кровь, вытекшую у нее изо рта, и ужас на мгновение охватил его. Он понял, что случилось, понял: ничего нельзя изменить, — и стоял перед Соней на коленях, не способный сделать какое-либо движение. Потом вспомнил: нельзя трогать в таких случаях человека.

Тут же в прихожей был телефон, Павел Петрович торопливо набрал номер спецполиклиники, его поняли сразу, ответили: сейчас будут. Положив трубку, он хотел встать, но не смог, его сковало словно параличом, он не в силах был оторвать взгляда от седых, закрывавших половину лица Сониных волос. Звонок в дверь был помехой тому отупляющему созерцанию, в которое он ушел и с которым нелегко расстаться, потому что за пределами его должны были последовать мучения, и он это понимал.

Пересилив себя, он поднялся с колен, открыл двери, и сразу на него пахнуло запахом лекарств, люди в голубых халатах оттеснили его, заслонили Соню. Они возились подле нее, что-то измеряли, что-то ощупывали, потом принесли носилки, и тело, укрытое простыней, проплыло мимо.

От рыхлой дамы с зелеными глазами пахло смесью лекарств и французских духов, у нее были маленькие губы, и говорила она чуть шепеляво, по-детски:

— Типичный инсульт. Мозговой удар. Ведь она была гипертоником. Скорее всего, час назад. Примите мои соболезнования и мужайтесь.

Он прошел по всем комнатам, заглянул на кухню, в ванную. Он сам не понимал, для чего это все делает, может, в подсознании жила мысль — тень Сони еще где-то здесь и надо ее обнаружить, ведь это несправедливо: она ушла, а они даже не попрощались. Он бесцельно бродил по квартире, пока не споткнулся о поваленный стул. Кто его повалил? Когда?.. Он сел в свое кресло и только сейчас по-настоящему осознал слова рыхлой дамы. Значит, если бы он не разговаривал с Андреем, а сразу же поехал домой, этого могло и не произойти. И опять имя этого человека связывалось с бедой, и опять к этой беде Бастионов никоим образом не был причастен.

Надо сообщить Люсе о смерти Сони, но у него не было ни ее адреса, ни телефона. Конечно, если порыться в бумагах Сони или в записной книжке… Но он не мог этого сделать, и придется прибегнуть к испытанному. Звонок Клыку… Но Павел Петрович не успел, Клык сам позвонил в дверь. Видимо, ему сообщили обо всем из спецполиклиники, и помощник сразу же примчался, чтобы не оставлять Павла Петровича одного. Клык потребовал, чтобы Павел Петрович немедленно лег в постель, а через пятнадцать минут сообщил: Людмила Павловна прилетит утром, первым же рейсом. Наверное, Клык подмешал в питье снотворное, и Павел Петрович быстро уснул.

Но встретил он дочь только в день похорон.

Павел Петрович подъехал на машине к крематорию и увидел большую группу людей, стоящую у входа, где покоился на каталке гроб. Едва Павел Петрович приблизился к этой группе, как навстречу вышла Люся, она была так же бледна лицом, как в последний день, после которого они расстались. Черная косынка, угольные глаза и синие тени под ними еще более подчеркивали ее бледность. Она молча взяла его под руку, и они вместе двинулись за гробом.

В зале гроб водрузили на возвышение, на балконе небольшой скрипичный оркестр играл что-то скорбное, а Павел Петрович смотрел на спокойное Сонино лицо. За это короткое время он вроде бы свыкся с мыслью, что Сони больше нет, но теперь понимал: он никогда с этим не свыкнется, потому что вся его настоящая жизнь прошла рядом с женщиной, которая мечтала лишь об одном — чтобы всем близким ей людям было хорошо, старалась оберечь их от бед, но так как это было невозможно, то суетилась, иногда мелко хитрила, и во всех этих заботах утонули ее годы, но сама Соня наверняка не чувствовала этого. Ему вдруг сделалось страшно: вот сейчас распахнется бездна и Соня исчезнет, исчезнет навсегда, потому, не дожидаясь, когда закончится музыка, он шагнул к гробу и стал поспешно целовать родное лицо. Сильная рука отстранила его, и он услышал шепот Люси:

— Папа!

Домой они возвращались вдвоем. Еще в крематории Павел Петрович сказал Клыку, что никаких поминок не потерпит, он и впрямь не любил этот обычай, не признавала его и Люся. Все же она накрыла в столовой стол, поставила три прибора: себе, отцу, матери.

— Я знаю, — тихо сказала Люся. — Ты любил ее. И она тебя любила. Всю жизнь вы были вместе и, наверное, стали одним целым. Пусть земля ей будет пухом, папа.

Он видел, как сухи глаза Люси, как бледно ее лицо, но у него самого навернулись слезы, он не сумел их даже вытереть. Выпил водки из большой рюмки. Сделалось легче, он оглядел столовую, взглянул на пустой прибор — да, вот здесь, поближе к дверям, чтобы всегда можно было выскочить на кухню, любила сидеть Соня. Много лет это место было ее.

— Послушай, — сказал он дочери. — Возвращайся сюда. Зачем тебе там?

Люся спокойно отставила от себя рюмку, сказала:

— Я понимаю, тебе тяжко будет одному… Я понимаю. Но ты сильный человек. Ты сумеешь…

— Я такой же, как все, — поморщился он. — Такой же слабак, как и другие… Но я не за себя. Я хочу, чтобы ты была тут и Ленька. Ведь он растет.

Люся взяла сигарету, закурила, выпустила тонкую струйку дыма.

— Мне там легче и проще, — спокойно сказала она. — Может быть, я и урод моральный, — усмехнулась она. — Не знаю… Но я не умею прощать.

— Разве меня надо прощать? — сказал он. — Если речь о Новаке, то его гибель — это травма и для меня. Зачем ты так, дочь?

— Речь не о Новаке, — сказала она. — Хотя он единственный человек, с которым я бы могла быть счастлива. Речь о Бастионове.

— Так в чем же моя-то вина? Если Бастионов…

— Ты прости меня, папа, — тихо сказала Люся, — наверное, нам не надо было вообще говорить об этом. Особенно сегодня… Мама, может, еще слышит нас. Но она знала. Я сказала ей все… Теперь я понимаю: она тебя щадила. Она всегда тебя щадила. Но я… я виню тебя. Виню в том, что ты внушил Андрею, будто ему едва ли не все дозволено — по сравнению с нами, простыми смертными. Еще бы, ведь он ближе многих других к божеству…

— К какому божеству?!

— Божество — это ваша отрасль. И, как всякое божество, она требует жертвоприношений. И вы идете на это, хотя сами того не замечаете. Как не замечаете, что понятие божества не обозначает ничего действительного. Так и ваша отрасль. Можно молиться на нее, но это пустота, огражденная щитами планов.

— А что действительно?

— То, что живет, дышит, радуется и любит. А отрасль может быть только служанкой. Не она над человеком, а человек над ней. Если это сделается нормой, то невозможной станет ни гибель людей ей в угоду, ни другие уродства. Виновных всегда должна ждать кара, это они пусть усвоят твердо. А безнаказанность, папа, это преступление… Ты меня прости…

Конечно, это ненормально — такой разговор за поминальным столом, но если бы он происходил и в другой обстановке, все равно выглядел бы нереальным. Бледная, хрупкая женщина с воспаленными глазами, ровным голосом непреклонной фанатички пыталась раскрыть перед ним никчемность его трудов. Как можно было все это принять? Он понимал: за ней стоит тень Новака, человека, однажды и навсегда уверовавшего, что творения его рук и ума должны нести только благо людям. Но так не бывает. Выношенное человеческим мозгом и воплощенное в реальность его руками может оборачиваться и добром и злом. На свете нет ничего однозначного. Это истина. Тот же Новак твердил слова Нильса Бора: есть два вида истины — тривиальная, которую отрицать нелепо, и глубокая, для которой обратное утверждение — тоже глубокая истина…

Перед ним сидел не чужой человек, а его дочь, она сейчас судила его и его дела, определяя, что в них добро, а что зло. Да разве такая неистовая непреклонность способна нести благо? В ней самой неизбежно таится угроза насилия. Как она этого не замечает?

Он быстро устал от своих мыслей и вздохнул:

— Ну вот. А Соня умела прощать. В кого же ты у нас такая?

— В маму, — как-то неожиданно совсем по-девчоночьи ответила она. — Мама была добра, но прощать… Ну ладно, отец. Я сейчас уеду. Живи как хочешь. Я ведь от тебя ничего не требую.

Она встала, поцеловала его и ушла, а он остался один, совсем один в этом доме.

Прошло время, и Павел Петрович, мучаясь бессонницей, не раз мысленно возвращался к этим странным поминкам, заново спорил с Люсей, приводил невысказанные доводы и пришел, может быть, действительно к бредовой мысли, что отрасль отнюдь не пустота, как это пыталась утверждать его дочь, и не божество, а живая структура. Однажды родившись, это определение уже не покидало его, часто тревожило, как тайна. И в этом мысленном споре он определил и особую сущность Бастионова, где главным было безверье. Этот вечно ускользающий даже от пристального взгляда, упрятанный в глубину характера стержень был особого качества, он давал возможность быть широким и скованным, щедрым и скупым, у него не было внешних границ, они определялись обстоятельствами, они даровали человеку свободу действия, не ограничивая средствами, и потому при быстром и ловком уме давали возможность без особых душевных затрат добиться желаемого. Безверье не ведает измен, ибо оно все соткано из них.

Но был ли на самом деле Бастионов таким? Может быть, все обстояло проще?..

Однако Павел Петрович теперь видел и ощущал Андрея Владимировича именно таким и сожалел, что это прозрение запоздало.

Глава девятая

Было еще рано, не более пяти часов, он проснулся от щебета птиц за открытым окном. Нина спала, откинув скомканное одеяло, согнув колени и уткнув лицо в подушку так, что нос некрасиво сдвинулся; на лице застыло мучительно-сладостное выражение, отчего брови сошлись, а уголки губ опустились. Павел Петрович понял, что больше не заснет, потихоньку покинул постель, натянул спортивные штаны и куртку, сунул ноги в кроссовки и выбрался в окно. От дома шла тропинка к лазу в заборе, этот лаз когда-то сделал Ленька, а Павел Петрович поправлять не стал — он никогда не думал, что на дачу могут забраться воры.

Трава была влажная, и штаны внизу быстро намокли, но он не обратил на это внимания. У него не было цели, он просто выбрался на тропу, ведущую к опушке леса, и, когда вышел к ней, внезапно остановился: его мгновенно оглушил мощный птичий пересвист.

Этот забытый мир звуков окружил Павла Петровича, вошел в него, и тогда ставшее уже привычным зеленое поле с позолотой, березовая роща вдали и небо, подкрашенное снизу желтым, все с теми же неподвижными облаками, и хвойные ветви сосен, и тропа, вьющаяся по опушке, — все это тоже словно бы вошло в него, и он сам стал частицей окружающего. Он уже забыл, что такое бывает, а ведь подобное случалось и прежде, в детстве и юности, случалось и вызывало необъяснимые слезы.

Время текло, и утро созревало, наполняясь звуками моторов, человеческими голосами, и тускнел, делался суетливым птичий гомон. Было жаль утрачиваемого ощущения слитности с окружающим, он вспомнил, как Новак ссылался на какого-то философа: счастье — это когда вся природа стала моим телом. В ту пору слова эти показались вычурными. Но сейчас, когда он еще не отошел, еще был во власти причастности к окружающему, принял эти слова. Он неторопливо пошел по траве, понимая: чувство радости скоро развеется. Так и происходило: по мере того как он шагал и как раскалялось утро в привычном быте — стуке топора, фырчании трактора, лае собак, отдаленной перебранке, — возникало и то, что, казалось, на время улеглось в мыслях, а теперь опять начинало свою мучительную работу, требуя ответа: как же быть с этой бежевой папочкой?

Можно со всем смириться, махнуть на все рукой, сказать: да я-то тут при чем? Пусть все происходит, как происходило. Бастионов пойдет в первые замы, потом возглавит отрасль. Эка невидаль! Ну еще один высокопоставленный чиновник, обладающий властью казнить и миловать, созидать и разрушать. Что проку во вмешательстве во все эти дела? Все равно течение жизни изберет свое русло и направится по нему независимо от воли и умения любого из таких, как Андрей. И все же, все же…

Да, конечно, у Бастионова было и другое на совести, кроме Института; было не очень чистоплотное дело с валютой, об этом тоже имелся документ, правда, лет пять назад подобное большим грехом не считалось, с валютой ловчили многие, кому разрешались частые выезды. Были неприятности и с распределением квартир, но что тут поделаешь, надо было срочно собрать людей, способных в какой-то мере заменить погибших, а не все такие жили в Москве, прежде чем приглашать их, нужно было позаботиться о жилье. И все же закон есть закон.

Однажды, услышав, как Павел Петрович распекает директора завода: «Вы, видимо, забыли, закон одинаков для всех», — Новак неожиданно рассмеялся. Это было неуместно, и Павел Петрович сердито спросил:

— Вы что?

А тот, потеребив кончик бородки и хитро прищурив глаза под очками, сказал:

— Знаете, где это я впервые прочел? В декларации прав человека, составленной Робеспьером. Если память мне не изменяет, то статья шестнадцатая так и гласит: закон должен быть одинаков для всех. Возможно, эту мысль высказывали и раньше. Даже наверняка высказывали. Только я-то нашел ее у Робеспьера. И вот уже почти два столетия человечество бьется за то, чтобы воплотить ее в жизнь. Ну и как вы думаете, преуспели?

Когда это происходило, Павлу Петровичу было не до шуток, он отмахнулся. Они шли заводским двором, наспех убранным, но все равно были видны конструкции, уже пришедшие в негодность, как их ни укрывали. Это раздражало, как и многое на заводе, раздражали суетливость худосочного, насмерть перепуганного главного инженера, тупая самоуверенность директора. Раздражала погода с промозглым туманом, густо севшим на крыши цехов. И лишь одно неунывающее лицо — Семена Карловича.

Они приехали на этот завод, чтобы решить: вести на нем реконструкцию или принять иные меры. Здесь в последние годы все заваливалось, и вот придумали: поменять профиль завода, это даст новое направление производству. Все этому радовались, все поддакивали, и Павел Петрович понимал почему: получат передышку, не будет такой тяжкой заботы о плане, многое можно будет свалить на реконструкцию. Его убеждали: надо решаться, — и кивали, радостно кивали головами. Но что-то жало. Новак то балагурил, то вот влез в разговор со своим Робеспьером. До декларации ли сейчас? Но Новак внезапно остановился посреди двора, огляделся вокруг, сказал: «Бред какой-то — менять профиль». И Павел Петрович сразу его понял. Все обоснования, что выдвигались раньше, сразу полетели к чертям. А Новак уже махал длинными руками и бил наотмашь: разорвутся сложившиеся связи, а к чему приведет перемена — непредсказуемо. Не все перемены, не все обновления дают подъем. Не надо кричать: нашли, мол, твердую основу! Нет никакой основы, все блеф во имя временного спасения, и никто не поручится, что дальше эти самые перемены не приведут к провалу. Уж лучше снести этот расшатавшийся завод и возвести новый, но не нарушать взаимосвязей.

Они стояли разинув рты: и главный инженер, и директор, и мужичок-хитрячок — начальник объединения, они не все понимали в горячей речи Новака, но то, что их хитроумный замысел лопнул, сознавали отлично. Этот тощий высокий человек, профессор, начальник институтского сектора, был сейчас для них опасней любого врага.

В заключение Новак, дергая свою бородку, сказал:

— Я останусь здесь. Может быть, даже месяца на три. Думаю, этого хватит, чтобы найти живую воду.

Вот когда по-настоящему испугались все окружавшие Павла Петровича, они сообразили: этот отчаянный профессор и в самом деле тут распотрошит, а тогда окажется — они обыкновенные прохиндеи, решившие обвести вокруг пальца министерство.

— Так и решим, — сказал Павел Петрович, и вмиг сгинули замаячившие было деньги, фонды, передышка, и все лица в ненависти обратились к Новаку.

«Они его тут схарчат, — подумал Павел Петрович. — Пусть на первый месяц останется при нем Клык. Я обойдусь». Но очень скоро выяснилось: совсем не надо его оборонять, он завоевал прекрасных союзников среди молодых инженеров, кое-кого вызвал из Института, и они за три месяца такого наворочали! Расчистили завалы в цехах, упростили линии, и завод задышал, словно хорошо прокашлялся, хворь из его потрепанного тела начала уходить.

— Года три подышит полными легкими, — сказал Новак. — А за это время создадим серьезный план реконструкции. И все дела!

Нет, не все. Не так прост был этот директор, он вырос в этих местах, здесь он утвердился и требовал поклонений, чужаков не терпел и нашел пути в обком. А там всерьез занялись доносом: мол, все, что натворил профессор-гастролер, ломает идею стабильности, и понесли, понесли. Вроде бы чепуха, а отмываться пришлось. В область выехал Бастионов — молодой, барственный, он умел внушать доверие. Выступил на бюро обкома, убедил: все сделанное Новаком только на пользу заводу.

Это событие затем обсуждали в кабинете Павла Петровича. Новак оглаживал бородку, Андрей вальяжно раскинулся в кресле. Была минута роздыха, потому и слушали Новака, а слушать его было всегда интересно. На сей раз Семен Карлович говорил о зависти, о силе страшной и лютой, — одержимые ею люди не только строчили доносы, но шли и на убийство. Зависть родилась от Адама и Евы, она плод их грехопадения: и был Авель — пастырь овец, а Каин был земледелец. Братья принесли дары богу, добытые трудом: Каин от плодов земли, а Авель от первородного своего стада. Но принят был дар только младшего брата. И познал Каин зависть, потому как труды брата были отмечены милостью, а его отвергнуты. И совершилось убийство в поле, и земля пропиталась кровью первого мученика, перестав давать силу обрабатывающим ее. Все живое отвратилось от братоубийцы, и всякий, кто встретит его, мог кинуть в него камень и убить. И тогда сказал Каин богу: наказание мое больше, нежели снести можно. И сделано было Каину знамение от бога, чтобы никто, встретившийся с ним, не убил его. Каинова печать, знак, невидимый глазом, его через тысячелетия пронесли потомки старшего сына Адама и Евы, им отмечены все, кто совершает поступки, порожденные завистью: лжет, доносит, клевещет…

Каинова печать… Если Павел Петрович отнесет бежевую папку Фролову, не проступит ли эта печать на его челе? У Павла Петровича не было зависти к Бастионову. Тут другое, совсем другое: жажда справедливости. Но иные завистники и так толковали свои действия… Каинова печать не мистический знак, а реальность. Павел Петрович уверовал в это после слов Новака. Конечно, этот мужик умел убеждать, и стоит ли удивляться, что Люся пошла за ним…

Павел Петрович сел на поваленное дерево неподалеку от мутного ручья. То была старая ива, она росла тут давно, казалась несокрушимой, но недавняя ночная буря свалила ее, и внутри, меж желтых острых расщепин, обнажилась труха…

Странно все-таки, что это дело с Бастионовым так его захватило и мучает и он не может принять решение. Это он-то, который славился всегда непоколебимой решительностью. Он ведь должен бы забыть об Андрее, вычеркнуть его из памяти — хотя бы после того, что пришлось ему испытать на совещании в строгом зале с добротными деревянными креслами, с возвышением, где стояли ничем не покрытый стол и трибуна с Государственным гербом. Председатель комиссии говорил странно, его голос звучал так, словно падали листы жести, и слова были беспощадны: «Две недели спасатели извлекали из-под обломков фрагменты человеческих тел». Зал, где привыкли, чтобы оратор выступал не более пяти минут, глухо молчал, и от всего этого делалось страшно. Павел Петрович знал выводы комиссии, знал, кто идет под суд — проектировщики и строители. Получалось, что его министерство выглядело жертвой, потому что люди, подписавшие акт приемки здания, погибли. Но от этого не было легче.

Как только закончили с этим делом, он вышел из зала, подошел к полукруглому окну с белой сборчатой занавеской, смотрел на влажную Кремлевскую стену, темные ели подле нее, покрытые крупными каплями, — в Москве наступила оттепель, два дня шли дожди. Павла Петровича тошнило. Когда он приезжал к Институту и смотрел, как шли там работы, замечал: работяги в ободранных касках, не очень-то таясь, торопливо лакали из бутылки, потом, утершись рукавом, ныряли в расщелины и вытаскивали оттуда нечто окровавленное, ф р а г м е н т ы ч е л о в е ч е с к и х т е л… Именно этот эвфемизм бил особенно больно и беспощадно. А Бастионова даже не было в этом зале…

Вечером, когда он увидел его сытую, расплывшуюся физиономию, то прошел мимо. Он не мог с ним говорить. Всю жизнь он помнил далекое: шли один за другим через ночь трамваи, от их дуг рассыпались искры и высвечивалось фиолетовым небо, они были загружены трупами и ранеными людьми. Людской стон и плач висели над городом… Сколько потом было разных смертей: блокадный город, война, завод. Многое, очень многое забылось, но скрежет трамвайных колес, крики матери и его бег за вагоном, чтоб вспрыгнуть на ступеньку, остались навсегда, как и страшное лицо отца.

Это было где-то на разломе детства, а может быть отрочества. Они жили в с т а н д а р т н о м доме, он был сколочен из щитов, оштукатурен, покрашен в грязно-желтый цвет. Попасть в такой дом, а не в барак считалось особой честью, квартира была отдельной, ее дали отцу за заслуги, хотя не было понятно, за какие именно. Отца звали в поселке Кривой Петр, а то и просто Кривой, хотя ничего у него кривого не было, глаза нормальные, маленькие, под надбровными дугами, где вместо бровей, как мох на кочках, росло несколько длинных волосков, а сам он был высок, плечист, с расплющенными руками. Были две комнаты, кухня и холодный сортир с круглым очком, зимой оттуда дуло, а летом несло дурным запахом, который не могла заглушить хлорка.

Во дворе жили рабочие и блатные, старались не мешать друг другу. Блатные прятались больше по дровяникам, таскали туда велосипеды, перекрашивали, меняли номера — тогда велосипеду полагался номер, как автомобилю, — делили добро, похищенное в чужих квартирах, не поселковых, а городских, славилось торгсиновское. Мальчишки во дворе перенимали от блатных песни: «Мурку» и еще похабную о Леле-комсомолке. Рабочие уходили на смену и приходили со смены, шли мимо блатных не замечая, а те и не очень высовывались. Однако же, когда обокрали инженера Краснова — невысокого человечка в пенсне и с картофелевидным носом, украли у него серебряные ножи и вилки, статуэтки каслинского литья, которые он собирал годами, торгсиновское барахло, — отец собрал своих. Те, взяв по металлическому стержню, окружили дровяники. Вышли братья Пименовы в кепочках с лакированными козырьками — «капитанками», поглядели на отца, на рабочих, младший зашелся в истерике: фрайер ваш инженер, не мы там скачнули. Отец сказал: через два часа не вернете, всех изурочим, и милиции не надо, тут ждать будем. Так и стояли с железными прутьями, полтора часа стояли. Трое чужарей все барахло принесли, разошлись молча. Только мать вопила ночью: порежут они тебя, Петя, у них же у каждого финка за голенищем. Отец успокаивал: не порежут, им тихо жить тоже хочется.

В выходные дни ходили на Исеть, на берегу стояли черные, вросшие в землю дома, улица, мощенная булыжником, упиралась в деревянный мост. Подле него входили в воду, черпали мутную жижу, намывали крупинки золота. Когда его накапливалось побольше, несли сдавать, а потом пировали. Перед пиром мать жарила на большой чугунной сковородке котлеты, пекла в духовке шаньги, делала винегрет с селедкой, а потом, выпив, закусив, пели. Жизнь казалась хорошей и сытной, хотя зимой хрустели тяжкие морозы с ветром и снег чернел от копоти, а за сахаром и хлебом надо было стоять в очереди. А потом была та страшная ночь, мать выла и бежала за трамваем, и толпа женщин бежала рядом… Куда девались блатные после той ночи? Это позднее говорили: братья Пименовы погибли на войне, их никто не вспоминал как блатных. Все было перемешано, перепутано. Когда Павел уходил на войну, то нашел в замызганной книге черновик письма в НКВД. Корявым отцовским почерком было написано, что инженер Краснов хоть и знает дело и средь рабочих имеет авторитет, он сам, как сознательный партиец, защищал инженера от блатной сволочи, но тот за это и спасибо не сказал, а между рабочих разговор пускает, что много беззаконий всяких, а отсюда все беды, он предупреждал Краснова, что такие разговоры вести не след, но инженер его не послушал, так, может, он агент какой. Эта бумага была стыдной, потом она много раз вспоминалась. Однако же ее, скорее всего, отец в НКВД не отослал, так как Краснова не арестовали, он работал всю войну и после нее.

Стыдной бумага была еще и потому, что Павел хаживал к Красновым, к их сыну Николке, тот на год или два был постарше Павла, носил модные полосатые футболки, сосал леденцы, щедро сыпал их на ладонь Павлу, как семечки. Дома у них не жарили черных котлет, делали жаркое, с черносливом. Павла раз-два приглашали к столу, покрытому белой скатертью. Мать Николки из супницы красивым половником разливала суп по тарелкам. Но главное было иное — у Красновых на Исетском озере была своя яхта, ее по весне смолили, красили, несколько раз Николка брал Павла покататься. Это ни на что не было похоже — полет яхты под белыми парусами, вроде бы даже и не по воде она скользила, а летела между небом и озером. Более никогда он не катался на яхте. Правда, когда уже был директором и к нему пришли молодые, сказали, нужен яхт-клуб, он сразу же дал согласие, а когда клуб построили, пошел на его открытие. Яхта по-прежнему для него оставалась великим даром судьбы. А Николку убили блатные, но не свои. Он прошел войну всерьез, дважды его ранило, вернулся и снова двинул учиться в индустриальный. Был сорок шестой, с крепкими черными морозами, в городе сшибались банды амнистированных, не могли поделить районы, одни уезжали в пятьсот веселых, другие приезжали. Люди в домах, засыпая, клали рядом топоры или стальные прутья. Павел ходил на занятия со свинчаткой в кармане, она рвала подкладку.

Николку убили не в их районе, а в центре на Пушкинской, когда провожал он из кино девушку, ее раздели донага, а он отбивался, на теле его нашли одиннадцать ножевых ран. Его хорошо знали ребята в институте, любили и устроили ему большие похороны, несли гроб через весь центр, шли фронтовики, нацепив на пальто и шинели ордена, шли в строю, подставив морозу обветренные лица. На кладбище загудел митинг: блатную сволочь убивать на месте, отлеживались, гады, в лагерях, когда другие под пули шли, а сейчас выползли, как вши на свежее белье; убивать, чтобы очистить город. После похорон огромной толпой двинулись на вокзал, куда приходили поезда с востока. Всех, кто был в продушенных залах ожидания, кто сходил на перрон, сгоняли на площадь, устроили мощный шмон. У кого находили финку или пистолет, били до синяков, вязали. Приехал батальон солдат с милицейским полковником. Полковник кричал: ребята, не самоуправствуйте. Но студенты не расходились, вопили: не дадим блатным шнырять по городу. Их поняли, пустили по улицам армейские патрули, а ребята создали свои, ходили по ночам с такими же железными прутьями, с какими когда-то до войны отец с рабочими окружили блатных.

В году где-то в пятьдесят шестом Павел Петрович повстречался с Красновым, тот уже состарился, у него дрожали руки. Они вместе пообедали, и Краснов, поправляя пенсне, говорил об отце:

— Я знаю, что он хотел на меня донести. Он ведь предупредил. Говорит: ты, наверное, агент. Но я его за это не виню. Он был человек убежденный. Все, что делается вокруг, правильно. Говорили, есть везде враги — он верил… Очень обязательный был мужик. Но из-за этой веры все у него шло вкривь и вкось. Потому и Кривым звали. Авария тогда страшная была. Вода в мартен хлынула. Рвануло, как бомба… — Он внезапно заплакал: — Николку не могу забыть… Это надо, всю войну прошел, а тут… Страшно. Сейчас бы жил да радовался… За что нам все это?.. Я ведь знаю, нас и грабили из зависти. Свои ведь грабили. Считали, инженер — значит, сволочь. Может, и Николку… Ножами, потому что интеллигент.

И когда Павел Петрович слушал размышления Новака о зависти, то вспомнил Краснова и потом много раз возвращался мыслью к словам Новака. В ту пору и родилось в его сознании видение: белая кремнистая дорога и на ней босой человек, змеи отползают от него, птицы не пролетают над ним, стервятник, клюющий добычу, мутным глазом увидев путника, взмывает с добычей в небо, даже саранча меняет свой путь, чтобы не пересечь дороги идущего, ноги сбиты на острых каменьях, но они не оставляют следа, бредет Каин, неся злобу и зависть в душе, идет, не знающий покаяния… Сочно умел рассказывать Новак.

Но что любопытно: вон там, на опушке березовой рощи, в семидесятом году человек в зеленой шляпе, глядя на пламя небольшого костра, говорил:

— Этот авантюрист, значит, он был такой иезуит-организатор, все мог, значит, и так ставил вопрос: дайте мне любого на ночь… мог даже фамилию назвать такого-то и такого-то… фамилия, значит, честного человека. Так вот, значит, дайте мне его на ночь, а утром он признается, что он английский король. Я не знаю, как он это делал… Но он был, значит, мастер на такое. А после войны сказал: нужно громкое доброе дело… как в других странах. Амнистию большую. Тогда выпустили уголовников, всяких там рецидивистов, значит. Было много писем. Особенно от интеллигенции: зачем, мол, их выпустили, ведь грабеж, убийства. После войны, значит… Потом уж, когда был Двадцатый съезд, стало ясно: он думал, значит, набрать свои заслуги по наведению порядка. Он всегда так делал: сначала раскрутит безобразие, значит, потом его устраняет, а себе — заслуги… Такой страшный человек, можно сказать — зверь…

Слушая это, Павел Петрович вспомнил смутные слухи, блуждающие по поселку: мол, авария в мартене не случайна, да, конечно, цех старый, там многое надо менять, так ведь и хотели, но дело совсем не в этом. Взорвали-то нарочно, чтобы была гибель людей и чтобы можно было после нее арестовать всех неугодных. Так и случилось: по ночам разъезжали по поселку «воронки»… Павел Петрович долго сомневался в истинности этих слухов, но после встречи в семидесятом задумался: а ведь и в самом деле мог найтись такой, кому нужна была «диверсия», чтобы калечить судьбы человеческие и властвовать над запуганными. Все могло быть…

Глава десятая

Павел Петрович встал с поваленной ивы, двинулся к дачам. По дороге догнал старуху, она толкала коляску, на которой разложены были влажная редиска, зеленый лук, морковь, стояла миска с творогом. Павел Петрович знал ее, она много лет возила всякую всячину в поселок и жаловалась: надо, мол, все продать, а то зять домой не пустит, держит ее дома за Христа ради, жаден страшно, а куда ей, старой, деться, если она ему на бутылку не наберет. Сначала Павел Петрович верил, потом узнал: она врет, живет одна, никакого зятя у нее нет, по утрам от нее несет перегаром. Но что за жизнь она прожила? Почему стала такой? Кто же об этом знает… Он купил у нее несколько пучков редиски, луку и прямой дорогой прошел к даче.

Увидел в окно, как Нина причесывается перед зеркалом; она была одета словно собралась в город, и это насторожило. Он был плох с ней этой ночью, ему показалось, она обиделась, он подумал: может, он стар для такой женщины? Она сказала раздраженно перед сном: «Ты какой-то чужой сегодня. Думаешь о чем-то своем, а я для тебя совсем не существую. Зачем было ехать сюда?»

Павел Петрович хотел незаметно влезть в окно, но Нина обернулась.

— Беглец, — сказала она.

Он встал на колени, протянул ей редиску, как цветы.

— Подхалим, — сказала она. — Идем завтракать. Все на столе.

— Уезжаешь? — спросил он.

— Почему так решил?

— Оделась…

— А-а. Я подумала: мы погуляем. Пойдем к реке. А там публика…

После завтрака он поднялся из-за стола, закурил, взгромоздился на подоконник, а она занялась уборкой.

— Послушай, — сказал Павел Петрович, — я хочу с тобой посоветоваться.

— Ты, со мной посоветоваться?! — Нина вскинула брови, и недоверчивая усмешка скривила ее рот.

— Почему удивляешься?

— Потому что это в первый раз, — сказала она и оставила тарелки в мойке, вытерла руки полотенцем и сразу же села на стул, замерла, как ученица. — Ну, я слушаю.

Он задумался: а что он ждет от Нины, какой ответ может дать, разве знает она все тонкости? Просто решил: у нее хваткий житейский ум. К тому же в повседневности таких историй, как назначение Бастионова, не бывает, люди живут проще, без тех усложненных взаимоотношений, что рождаются в верхних эшелонах управления, им чаще всего наплевать, кто придет и вместо кого, ведь от этой перемены для большинства людей мало что меняется, а если меняется, то это принимают как должное. И все же… Ведь есть же у Нины свой взгляд…

— Советуйся, — поторопила она. — Я жду.

Он сполз с подоконника, сел к столу и, сцепив руки в замок, стал говорить о Бастионове, сначала — очень коротко — как об ученике, как о зяте, а потом стал рассказывать об аварии в Институте. Он заметил, как от его рассказа бледнеет Нина, как она прикусила губу и стиснула пальцы.

— Я знаю об этом, — тихо проговорила она. — У моей подруги муж там погиб… Это был какой-то ужас! Но я не поняла: при чем тут твой зять?

— У меня есть копия приказа. Они шли на явный риск. Но его не было во время испытаний, а те, что занимались установкой…

— Он знал, что будет взрыв?

— Нет. Но все равно его бы судили. Других-то документов не сохранилось, а под приказом — его подпись.

Нина курила редко, но тут потянулась к пачке, взяла сигарету, затянулась, но неудачно и сразу закашлялась, глаза покраснели, заслезились.

— А ты… Где ты был?!

— При чем тут я? — удивился он. — У меня было более тридцати заводов, кроме этого Института. На каждом гибли люди. И сейчас гибнут. Мог ли я лезть во все эти щели?

— Мог, не мог… — беспощадно сказала она. — Ты обязан был лезть. Иначе зачем ты вообще? Плевать я хотела на приказ и на твоего зятя. Эта бумага у тебя на столе лежала. И ты знал, что риск. Или не знал?

— Пожалуй что и не знал. Нет, не знал.

— Ну, совсем хорош! А я-то думала… Вот дура! Я-то думала, ты за правду пострадал. А за это дело… У тебя же власть была! Ты ведь мог приказать: не смейте, если не уверены! А ты небось совсем о другом думал… Знаю я вас, все вы, пока жареный петух не клюнет, не почешетесь. Вот и ты…

Он никогда не видел Нину такой злой. Губы ее совсем сузились, и ему подумалось: вот такой же была Люся, когда кричала: «Убийцы!» — так же смотрела непримиримо, а он не понимал, в чем его-то она винила.

— Ты что? — сказал он. — В чем ты меня винишь?

— А кого, кого винить?! — выкрикнула она. — Тех, кто на том свете? Или эту дешевку, твоего зятя? Да он же мелочь. А ты… Тебе, когда паек давали, машину, дачу и всякую другую хреновину, то, наверное, про вредность думали. Ладно, за вредность должны давать. — И вдруг она почти взвизгнула: — Но дают-то, чтобы за каждую жизнь в ответе был… На заводах, видишь ли, у него гибли! А что ты сделал, чтобы не гибли? Бумажки старые берег? Да подотрись ты ими… А я-то, дура, тебя жалела. Ну и правильно, что тебе под зад дали. Я бы знала — еще добавила! — Она вскочила и словно подросла, вся натянулась, сжала кулачки. — Я туда, на Юго-Запад, моталась, я помню, как там бабы выли. Да я, если бы хоть капля моей вины была, я бы не знаю что с собой сделала. Руки бы на себя наложила. — Она неожиданно прижалась лбом к стене и заплакала.

Он видел только ее плечи, сразу сделавшиеся беззащитными, и вдруг рассердился, сказал зло:

— Хватит!

Но она не обернулась, продолжала плакать.

— Хватит, я сказал, — стараясь быть спокойным, произнес он. — Может, ты и права, может, и моя там вина… Трамваи вот вижу во сне.

— Какие трамваи? — отрывая лицо от стены, спросила она.

— Неважно, — сказал он, потому что все равно не смог бы объяснить, какие это трамваи. — Но что может поделать человек, когда должен отвечать за все, но не за всех? Когда сам себе не принадлежишь?.. Когда я командовал отделением, даже взводом, каждый солдат — это и я сам. Его ранили — это и меня ранили. А генерал? Если в бою он потерял сто человек, для него это было нормально, минимальные потери. Принимай или не принимай такое, но это правда.

— Но сейчас не война, — сказала она.

— А что сейчас? — выкрикнул он. — Мир?.. Где ты этот мир видишь? Дома? На работе?

Он взял еще сигарету, пальцы у него дрожали, он сам не ожидал, что так заведется.

Она смотрела на него заплаканными глазами и неожиданно сказала негромко:

— Павел, я тебя больше не люблю.

— Ну что же, — вздохнул он. — Я ведь уже стар. Не мальчишка.

— Нет, не в этом дело. Ты чужой. Ты всегда был чужой, но я думала, это неважно. А в эти дни… Ты жил совсем отдельно от меня. Дальше будет еще хуже.

— Ты хочешь, чтобы мы больше не виделись?

Она подумала и неожиданно сказала в раздражении:

— Да я сама не знаю, чего я хочу. Просто мне тошно. Уедем отсюда, и побыстрее.

«Вот почему она оделась», — подумал он и пошел в комнату собираться…

В понедельник без десяти минут час дня Павел Петрович поднялся по ступенькам парадного подъезда, открыл тяжелую дверь, и старый охранник, знавший его давно, в почтении склонил голову. К лифту надо было пройти вестибюлем, отделанным плитами серого мрамора, где у газетного киоска толпилась очередь. Люди с любопытством оглядывались на Павла Петровича. Около лифта тоже скопился народ, но его молча пропустили вперед. На третьем этаже дверь распахнулась, и он ступил на ковровую дорожку. Этот этаж был м и н и с т е р с к и й, и здесь не суетились, старались ходить и говорить тихо, да и не у всякого работника возникало желание лишний раз попасть на глаза министру или его заместителям. Но едва Павел Петрович двинулся в сторону приемной, как коридор наполнился гулом голосов, покатился навстречу людской поток, — судя по всему, только что закончилось совещание, — люди замелькали совсем рядом, кто-то здоровался, кто-то нагло заглядывал в глаза, и Павел Петрович сообразил, почему Фролов назначил именно это время для встречи. То были минуты перед обеденным перерывом, когда коридоры наполнялись людьми, и Фролов не мог отказать себе в удовольствии выставить на обозрение бывшего своего шефа, идущего к нему на прием.

Павел Петрович мог бы заранее догадаться, что Фролов выкинет нечто подобное: сейчас небось нет кабинета в этом солидном здании, где бы не шушукались о появлении Павла Петровича и не строили догадок о цели его визита. Такая смута в силящихся разгадать то, что сверху видится простым и ясным, всегда забавляла Фролова, он считал это неизбежным в жизни чиновного люда, даже любил говаривать: тайна заставляет людей напрягаться и делает их осмотрительней. Тут была какая-то управленческая тонкость, которую Павел Петрович так и не познал. Конечно же покойник Кирьяк должен был взять в первые замы Фролова, тот был не только старше Павла Петровича, но и отрасль знал лучше, были у него давние связи с различными комитетами и ведомствами, он был крепкий аппаратчик. Потом, когда Кирьяка не стало, Фролов сделался союзником Павла Петровича — как-то вдруг обнаружилось, что разногласия, которые прежде у них возникали, были и не разногласия вовсе, а так, недоразумения, просто Павел Петрович не всегда верно понимал Фролова из-за недоговоренностей. Вот хотя бы «Полярка», детище Кирьяка. Напрасно Павел Петрович кидался на Фролова как на человека, который поддерживает ее строительство. Разве серьезный специалист пойдет на такое? Но что поделаешь, приказывали. Однако, если покопаться в документах, легко выяснить, что именно Фролов первым выступил против «Полярки», а ему зажали рот. И напротив, все, что выдвигалось Павлом Петровичем, сразу подхватывалось Фроловым… Да, подхватывалось, но сам он об этом, как помнилось Павлу Петровичу, нигде прямо не заявлял, и получалось как-то само собой: Фролов «за», но… А что конкретного было за этим «но», никто не знал. Павел Петрович понимал: Фролов и в самом деле тонкий и умный аппаратчик, и эти «но» — его запасный выход, тайная тропа для отступления или обходного маневра. Разгадав это, Павел Петрович не огорчился, ведь важно было, чтобы Фролов не мешал, а настоящих помощников можно было найти и без него.

Почти у порога приемной ждал Клык, одетый, несмотря на жару, в черную неизменную тройку; правда, здесь работали кондиционеры. Он склонил голову:

— Добро пожаловать, Павел Петрович.

Его неподвижные, к у к о л ь н ы е глаза, как всегда, ничего не выражали. Женщина-секретарь и машинистка были новыми, но, увидев Павла Петровича, приподнялись в знак уважения, видимо, Клык предупредил их. Он умело, без тени угодничества забежал вперед и открыл дверь в кабинет министра.

Фролов встал со своего места и, пока Павел Петрович двигался ковром, обогнул стол, вытянул навстречу обе руки. Он улыбался, обнажая ровные вставные зубы, был по-прежнему подтянут, сухопар, с веснушками на носу, некогда рыжеватые волосы его поседели, приобрели мягкий палевый цвет, но были гладко зачесаны — привычек он не изменил, все же ему было под семьдесят. И очков он по-прежнему не носил, хотя глаза стали не так остры, приходилось щуриться.

— Здравствуй, здравствуй, Павел Петрович, — говорил Фролов, чуть шепелявя. — Рад, весьма. Присаживайся.

Он первым опустился в кресло подле круглого столика, так уж было принято еще со времен Кирьяка. Если разговор шел за этим столиком, то носил вроде бы не официальный, а дружеский характер. Прежде на этот столик могли подать и коньяк, но нынче пошли строгости, все делали вид, что и понятия не имеют о спиртном. Клык не покинул кабинета, а остался возле телефонов, это значило: Фролов наказал ему быть во время разговора тут.

Едва Павел Петрович переступил порог этого кабинета, в котором провел столько разных дней, целую сложную, ни с чем не сравнимую жизнь, ему стало не по себе: ведь каждый предмет здесь был знаком и прежде воспринимался как личный, свой, а теперь стал чужим. Будто вернулся в родной дом, а там все загажено, все осквернено чужим присутствием. Но стоило ему сесть к круглому столику, увидеть надменность в лице Фролова, ощутить идущий от министра запах дорогого одеколона, как он устыдился возникшего чувства и сразу решил: надо быстрее кончать.

— Вот, Игнат Терентьевич, — сказал он строго, как привык говорить с этим человеком. — Это документы. Они касаются Бастионова. — И он положил на стол бежевую папочку.

Фролов не взглянул на нее, но что-то насмешливое мелькнуло в его глазах, эдакое, что показывало его удовлетворение.

— Полагаешь, Павел Петрович, они мне нужны? — спросил Фролов.

— Полагаю, — уже сердясь сам не зная почему, сказал Павел Петрович и тут смутно ощутил: а ведь Фролов об этих документах знает, — и перевел взгляд на Клыка… Нет, Павел Петрович никогда не показывал этой папочки своему помощнику, но Клык конечно же мог знать ее содержание.

— Ну хорошо, хорошо, — сразу же согласился Фролов и приветливо улыбнулся. — А живется как, Павел Петрович? Вид-то у тебя молодежный. Небось в турпоходы начал ходить… Да не хмурься, я ведь интересуюсь, потому как и у меня не за горами пенсия.

Он таял на глазах от доброжелательства, вопросы его были никчемными, и отвечать на них не хотелось. Павел Петрович подумал: ну, протечет еще несколько минут в этом пустопорожнем свидании, ведь ни Павлу Петровичу, ни Фролову более сказать друг другу нечего. Он пришел передать документы, сделал это, а дальше пусть болит голова у Фролова.

— Вот к тебе и сделал первый турпоход, — усмехнулся Павел Петрович. — А про документы сам решай. Если же и моя тут вина, то я готов ответить. — И встал.

Клык проводил Павла Петровича до коридора; пока шел к лифту ковровой дорожкой, спиной чувствовал на себе взгляд бывшего помощника, и когда неожиданно повернулся, то явственно увидел на лице Клыка торжествующую ухмылку — она мгновенно стерлась, и Клык, словно окончательно прощаясь, склонил голову.

Выбравшись из здания, Павел Петрович сразу же попал в толчею, и его вынесло к станции метро, но он не спустился вниз, а перешел дорогу и направился в сквер. До дому было не так далеко, и лучше было пройти пешком. На небольшой площадке стояло несколько ларьков, там клубился народ, покупали какие-то пироги, пакетики с хрустящим картофелем, упакованный в целлофан мясной фарш — его вид вызывал дурноту. Почему-то все неприятное стало бросаться в глаза: и мятые стаканчики из-под мороженого, промасленная бумага, в которую заворачивали пирожки, торопливо жующие люди.

В дневные часы Москва была неопрятна, это только по утрам она выглядела умытой и ухоженной. Павел Петрович обнаружил неопрятность города, когда стал ходить по нему пешком, а до этого из окна машины город казался таким, каким его показывали по телевизору. В прежние времена, когда он работал на заводе и приезжал в столицу по вызову, жил в гостинице, его угнетали московское многолюдство и суета, о ней всегда говорили приезжие, но все же походы в магазины были приятны, продавцы казались вежливыми, особенно в больших гастрономах, где все делалось быстро и красиво, и когда покупался сыр или колбаса, там осведомлялись: как их нарезать — потоньше или покрупней, он всегда восхищался этой работой продавцов. И рестораны он любил с хорошей едой и плутоватыми официантами, легко распознающими командированных — кто ты и чего стоишь, любившими пустить пыль в глаза лакейской виртуозностью.

Однако же сейчас ничего этого в магазинах не было, несколько раз Павел Петрович натыкался на пьяных продавщиц, слушал их яростную ругань с пенсионерами, хватающимися за сердце. А универсамы, где надо было толкать тележки на колесиках, обходя бесконечные прилавки, а потом выстаивать длинную очередь в кассу ради пакета молока, он не любил. Неподалеку от дома нашел булочную и магазин, иногда покупал что-нибудь на рынке…

Павел Петрович много раз думал: а что с ним-то произошло, чем он так подставился? Утратил ли он ощущение реальности или в самом деле оказался неспособным вести отрасль дальше? А может, обстоятельства так сошлись, что вообще ничего поделать было более нельзя? Идеи, которые он выносил в душе, зажег ими Бастионова, в ту пору не могли покинуть лабораторий и оказаться на просторе действительности, чтобы отвоевать себе место под солнцем. Ведь вот что любопытно: когда после совнархозов вновь образовали министерства, все заводы круто пошли вверх. Вторая половина шестидесятых была их золотым веком. Это сейчас, оглядываясь, можно различить в минувшем полный кавардак, который, как ни странно, и помог подняться многим. Совнархозы ликвидировали, а министерство не обрело полной власти, еще долго носили столы из кабинета в кабинет, переставлялись, перестраивались, толкались, судили-рядили, обвиняли друг друга, спорили, какими директивами начать обстрел заводов, а заводы работали, они умели видеть подальше иных, они воспользовались свободой и сделали за два-три года то, что и за иное десятилетие не наворочаешь. Павел Петрович все это видел, ему ли было не знать, что такое для директора развязанные руки, он это видел и наивно полагал: так будет дальше. Но министерство набирало силу, оно все увеличивалось в объеме, мощные главки, или, как их стали называть, объединения, превращались в ведомства, все более отдаляясь друг от друга, отрасль раздробилась, и заводы оказались в полной зависимости от объединений. И уж понять было нельзя, кто такой директор, есть ли у него хоть какие-нибудь права или только одни обязанности. И все стало сохнуть на корню, ветшало оборудование, падал интерес людей, всем стало на все наплевать.

А рапорты были хорошими, и Кирьяк с высоких трибун весело бахвалился, пересыпая речь колкостями в адрес других министерств, и, слушая его, люди веселились: вот мужик, за словом в карман не лезет. А потом… Павел Петрович и без того знал: многое в бумагах самая настоящая липа, — но тут решил: наизнанку вывернется, но получит реальную картину. И когда расчистил, то открылось страшное: отрасль недодавала почти трети из того, что значилось в рапортах. Кирьяк умело лепил их. «Будем ломать!» — решил Павел Петрович. Но что тут началось! Поднялись начальники объединений: не дадим записать себя в обманщики.

Ну, это можно было побороть — кого убрать, кого взять на испуг. А вот с другим было посложнее. Некий завод в завале. Но он же на территории какой-то области, а не в безвоздушном пространстве. И стоило сказать: «Э, братцы, да вы же ни в жизнь плана не дадите!» — как сразу грозный звонок из обкома Павлу Петровичу: по вашей милости вся промышленная картина области портится, думали, вы нам поможете, а вы палки в колеса, лучше бы денег дали, фондов… А где их взять? Одна «Полярка» сколько съедает. Натиск был могучий. Телефоны не умолкали. И Павел Петрович не устоял… Раз не устоял, два. И понеслось. Там план подправили, тут подправили. А когда Павел Петрович упорствовал, то сыпались жалобы в Совет Министров. Ведь люди лишались больших заработков, премиальных; жаловались обкомы, заводы, да из объединений тянулся поток анонимок…

В министерстве возникали и быстро осваивались какие-то люди, от которых потом многое зависело. Уследить за всем этим было невозможно, даже за заместителями не уследишь, их стало девять, у каждого свой штат, свои друзья и недруги, свои амбиции и обиды. Разберись-ка с ними. Ох, тонко и умело расставлял Фролов своих. Вдруг всплыл в министерстве Сериков, тот самый директор, из-за которого Павел Петрович едва инсульт не хватил. Пока Павел Петрович в больнице отлеживался, пока загорал на Рижском взморье, Фролов провел коллегию. Серикова пожурили, а через некоторое время он оказался в Москве в должности главного инженера объединения.

Павел Петрович, увидев его, спросил Фролова: как этот тип тут появился? А у Фролова был готов ответ — порекомендовали, он ведь с производства, такие люди нужны… Запарка была страшная, и Павел Петрович об этом разговоре забыл, еще не закончив его, а вспомнил, когда в числе других документов увидел письмо этого Серикова о том, что Павел Петрович груб с людьми, о чем ему во время инспекционных поездок сообщали такие-то и такие-то, и еще писал, что министр судит о заводах поверхностно, не вникает в их проблемы, а решает все кавалерийскими наскоками. Письмо было злое, потому и запомнилось. Конечно, из-за таких писем министра не снимают, не предлагают ему уйти на пенсию, но когда идет разбор дела, то и такое письмо в строку. А их было не так уж и мало. Вот для чего перетягивал Фролов в министерство обиженных Павлом Петровичем. То были мины замедленного действия, подложенные на всякий случай, в надежде, что, когда придет час, они сработают. И час пришел…

Но Бастионов… Нет, это уже не удар по отставному от дел министру, а опора и надежда, такому в свое время можно будет передать министерство, чтобы уйти красиво, при полном параде. Тут Фролов прав.

Глава одиннадцатая

Павел Петрович сел на скамью подле липы с зацементированным дуплом, вяло подумал: может быть, все-таки подойдет Дроздец. Спешить было некуда, дома никто не ждал — Ленька предупредил, что явится вечером. Сегодня утром внук для начала привел его в смущение: поднявшись, Павел Петрович, как обычно, направился в ванную, но его опередила тоненькая девушка в мужской рубахе, промчалась босиком из кабинета, сверкая розовыми ляжками…

Павел Петрович лег рано, приняв побольше снотворного, потому что нервы были взбудоражены прощанием с Ниной. Все же эта женщина была ему дорога, и ссора с ней угнетала.

Они доехали до города молча, она сидела всю дорогу насупившись, и Павел Петрович не знал, как вести себя. Только когда остановил машину подле ее дома, она повернулась, и он удивился страдальчески-виноватому выражению лица.

— Я плохая? — спросила она.

Ему не понравилось, в словах ощущалось кокетство, которого раньше он в ней не замечал.

— Зачем ты об этом? — сказал он.

— Испортила отдых, — вздохнула она.

— А мы и отдыхали, — успокоил он. — Но, наверное, мне не надо было посвящать тебя в мои дела.

— Может быть, — согласилась она. — А вообще я вся в раздрыге. Ну, будь здоров. — Она торопливо поцеловала его в щеку и, схватив сумку, выскочила из машины.

Он смотрел, как она шла к подъезду — обыкновенная, уже немолодая женщина с коротковатыми ногами, — и подумал: ему было хорошо с ней, но, пожалуй, близким человеком она не стала, не могла стать, где-то у нее была своя, главная жизнь, а подле Павла Петровича она появлялась как бы мимоходом, и вообще, если говорить серьезно, кроме Сони, у него и не было никогда близкого человека. Соня понимала его всего, даже когда не соглашалась с ним. Даже во время разлада с Люсей жена делала вид, что не принимает чью-либо сторону, она не мешала каждому занять свою позицию.

Да, Нина не стала ему близка, и все же сделалось грустно, что он теряет ее. Она скрылась из глаз, и он вздохнул, потому что не был уверен, что снова когда-нибудь увидит ее…

Он проспал почти двенадцать часов. Не слышал, когда вернулся Ленька, а утром пришлось затаиться у себя в спальне, подождать, когда протопает босиком назад девица, а она не спешила, он слышал — принимает душ. Тогда он кашлянул, и из коридора до него донесся веселый голос Леньки:

— Дед, ты не спишь?

— А ну давай сюда, — приказал Павел Петрович.

Свеженький Ленька в пятнистой майке и джинсах явился перед ним, подергивая кривым носом, улыбаясь во все лицо.

— С добрым утром!

— Это что ты у меня развел? Откуда эта гетера с розовой задницей?

Ленька захохотал:

— Да что ты, дед! До гетеры ей далеко. Она всего лишь абитуриентка нашего, воронежского разлива. Девочке сегодня ночевать негде было. Я обязан был дать ей приют.

— В своей постели?

— Обижаешь, дед. Ты уж извини, но она тосковала на диване в столовой. Я ее немного знаю. Мама тоже. Честное слово, она хороший человечек.

— А черт вас всех разберет: кто хороший, кто плохой. Я могу наконец пройти в ванную?

Ленька выглянул из спальни, махнул рукой: давай, мол, шагай.

Когда Павел Петрович привел себя в порядок, его окликнули из кухни. Курносенькая тоненькая девушка с синими глазами, подкрашенными синим — это уж явно было ни к чему, — назвалась Катей. Орудуя за столом, она спросила:

— Кофе или чай?

— Все равно.

— Тогда кофе. Судя по вашему лицу, вам надо взбодриться, — она говорила как будто приказывала, не было даже намека на смущение. — Омлет я сотворила. Переходите на самообслуживание.

Павел Петрович усмехнулся, посмотрел на нее прицельно, спросил:

— Тоже в студентки?

— Если получится, — кивнула она, откусив большой кусок хлеба, намазанный вареньем. — А не получится — тоже не пропадем. Дела найдутся. Это вот Ленька везун. Медаль! Ха! Только у ненормальных сейчас медали.

Ленька улыбался до ушей, неторопливо отпивая чай.

— Значит, у меня внук ненормальный? — поинтересовался Павел Петрович.

— Выходит, что так, — согласилась Катя. — Даже переспать со мной испугался. Думает, я у него на шее повисну. Я плевать хотела, как и на других. У меня знакомые сегодня приедут, так что вы не беспокойтесь, я к ним отправлюсь… А Ленька ваш холодный, как мрамор. Я терпеть таких не могу.

Она ела и говорила, крошки иногда вылетали у нее изо рта, но в ней было явно что-то озорное и приятное, хотя несла она бесстыжую мешанину, но Павел Петрович понимал: это бравада, а может быть, она подсмеивалась над ним, пытаясь его смутить. Ленька же вел себя так, словно весь этот разговор его не касался.

— Какую же профессию выбрали? — поинтересовался Павел Петрович.

— Экономист, — охотно отозвалась Катя.

— Почему?

— Потому что терпеть не могу экономику, — улыбнулась Катя. — А надо заниматься именно тем, что тебе неприятно. Вы не смейтесь! Смеяться легко, если не понимаешь сути проблемы.

— Есть суть?

— Конечно, — она прожевала кусок, запила кофе. — Она в том, что воля должна преобладать над чувством и мышлением. Все существует ради твоего волевого акта. Я должна победить отвращение к чему-либо и сделать так, чтобы это нечто было в моих руках. Я всегда занимаюсь тем, что мне, в сущности, неприятно. И только побеждая отвращение, чувствую себя человеком.

Ленька захохотал. Катя внезапно рассердилась:

— Заткнись, медалист дешевый!

Но Ленька продолжал хохотать.

— Не принимай ее всерьез, дед. Она начиталась прагматиков. Джемса, Дьюи. У нее тут сдвиг по фазе.

Павел Петрович не знал, кто такие Джемс и Дьюи, никогда о них не слышал, но мало ли о чем он не знает, он учился совсем не тому, чему учатся эти ребята, и у них есть свои интересы, о которых он и понятия не имеет.

— Ну ладно, что с вас возьмешь, — сказала не обидевшись Катя. — Посуду сами вымоете. А мне бежать на консультацию.

Она выскочила из-за стола, задержалась у выхода, сказала:

— Ленька, я тебя презираю, потому что ты никогда не поймешь, что безрассудство — праздник существования.

— Но ты же сама только что вопила о воле, — усмехнулся он.

— А воля и безрассудство совместимы. Ты еще слабак в мышлении. Советую подучиться, тем более что сегодня ты был сволочью. Салют!

И, сделав надменную позу, вышла из кухни. Ленька опять захохотал, а Павел Петрович вдруг обозлился, потому что окончательно понял: его дурачат.

— Ну ладно, — сказал он сердито. — Кончай цирк! И чтобы больше у себя в доме я всяких финтифлюшек не видел.

Ленька сморщился, жгучие глаза его сверкнули:

— Ну честное слово, дед, не было никакого цирка. Катька вовсе не финтифлюшка. Просто представляется. Да ладно с ней. Не мог же я ее на улице оставить. Мама бы не простила.

Он сумел это сказать так, что Павел Петрович сразу смягчился, закурил. Упоминание о Люсе подействовало на него, он спросил:

— Ну, а мать-то как?

— По-разному, дед. Она хороший преподаватель. Студенты ее уважают…

Он вспомнил, как было с его приездом в Воронеж. Он уже чувствовал, что то последняя командировка, наверное, и в обкоме знали: дни его в должности сочтены, встретили холодновато, номер в гостинице отвели хороший, но говорили сдержанно, а главное, ничего не просили. Зачем просить у человека, который все равно не успеет ничего серьезного сделать. Он позвонил вечером Люсе, сказал, что хочет видеть ее и Леньку. Она не удивилась, спокойно ответила: Ленька в больнице, а она придет через час. Он обиделся, потому что ждал — Люся пригласит к себе домой, не чужие ведь, да и посмотреть, как она живет, нужно, ведь после похорон Сони они больше не встречались. Он обиделся, но ничем не выказал этого. Она пришла усталая, уже немолодая, говорила негромко. Ему хотелось пожаловаться ей, рассказать, как скверно у него складываются дела, все расползается, придется вот-вот уйти на пенсию, но Люся не приняла его жалоб: всем, мол, сейчас нелегко, — назвала больницу, где лежал Ленька, предупредила: пусть едет туда один, у нее завтра весь день забит лекциями. Он потом понял: ее угнетало происшедшее с сыном. Но все равно обида осталась. Ему думалось, что похороны Сони снова сблизили их, но оказалось, что нет.

— Тебе известно, что она отреклась от меня? — неожиданно, глядя прямо на Леньку, сказал Павел Петрович.

— Ты ошибаешься, дед, — ответил внук. Внезапно голос его обрел упругость и категоричность, это был голос Люси, когда она становилась жесткой. — Она когда-то тебе это ляпнула от отчаяния. Это можно понять. Она ведь очень любила Семена Карловича.

— Она что же, во все тебя посвятила?

— Не знаю, во все или не во все, — сказал Ленька, и Павел Петрович удивился перемене его лица: из бездумного, беспечного парня тот превратился в саму строгость, даже Люсина поперечная складка образовалась меж бровей. — Но у нас вроде бы не было тайн… Ей ведь там не очень-то легко. В Институте грязи хватает. Она в их мышиной возне не участвует, а это иным обидно, вот и травят ее потихоньку. Но она молодец, на все плюет. А что касается тебя… Ты прости, дед, но она считает: ты себя не на то растратил.

— Значит, осуждает?

— Я бы сказал: жалеет. Это — есть.

— За что же меня надо жалеть? — спросил он, и ему сделалось нехорошо. До чего дожил — сидит с мальчишкой и вытягивает у него ответ: так ли он прожил свою жизнь?

— Знаешь, дед, — сказал Ленька. — Я ведь тебя толком еще не знаю. Но маме я верю. Она говорит: самая большая твоя беда, что ты утратил себя. Может, я не очень ее понял. Но смысл тот, что ты когда-то был независим… не во всем, конечно, во многом. А потом перед тобой все стали преклоняться. Считали: у тебя воля, сила, умение подчинять себе людей. Ты поднимался на высоты, падал, но не ломался. А на самом деле… В общем, на самом деле ты был подневольным, тебя плотно приковало к себе время. Свободы не было, а существовало только «надо». Такая тебе выпала пора. Вот Семен Карлович. Но, наверное, ему легче, он ведь ученый. Наверное, были и другие… Это мамины мысли, своих я еще не нажил. Не успел, — улыбнулся он.

Павел Петрович почувствовал, как кровь приливает к его лицу, он поймал себя на том, что может сейчас размахнуться и врезать этому дерзкому мальчишке, как когда-то влепил по щеке дочери. Это же надо: не успел из яйца вылупиться, а уже всю его жизнь, о которой и знает-то понаслышке, в формулировки уложил… Но, поостыв, понял: сердиться не стоит, мало ли что несет мальчишка, да ведь и интересно, что о нем думают родные люди, их всего-то…

— Значит, вы меня в утиль списали. Так понимать?

— Да что ты, дед! — удивился Ленька. — Мама-то тебя любит!

— Хороша любовь. Такого наговорила. Да и когда в Воронеж приехал, на порог не пустила.

Ленька на минуту задумался, почесал лоб, сказал:

— Ты зря, дед, сердишься. Ведь давно известно: чем шире сфера деятельности человека, тем чаще ему приходится приносить личное в жертву долгу. Так происходило и происходит всегда. Ведь вопрос только — что означает этот долг. Тут, конечно, можно бить себя в грудь и кричать: мы создали, мы добились, мы победили! Но мама говорит, ты не из таких. Ты даже подвержен самоуничижению. Она и послала меня к тебе. Сказала: ты живи у него, ему сейчас трудно. Она тебя любит, но Бастионова простить тебе не может.

— Да он же твой отец!

— Я ведь не про себя говорил, я про маму, — улыбнулся Ленька. — Но, может, мы еще к этому вернемся попозже. А мне сейчас в институт надо…

Вот какой разговор был утром.

Стоило Леньке уйти, как Павел Петрович почувствовал себя одиноким и слабым. Эк занесло мальчишку, что, они нынче все такие? А может, в его возрасте и он был таким? Ведь сами когда-то трубили: время требует, время требует… Оно требовало всегда. Ленька задел самое больное. Конечно же это не внук додумался, а Люся, что он был всего лишь рабом времени и никогда не ощущал себя свободным…

Надо было идти домой, приготовить что-нибудь на обед, но Павел Петрович не мог подняться со скамьи. Сначала ему почудилось — он дождется Дроздеца, но вскоре понял: старик не придет. Да и зачем Павлу Петровичу Дроздец? Получить дополнительную информацию?.. Может быть. Ощущение, что сегодня Павел Петрович в чем-то ошибся, усиливалось, ведь недаром Фролов был подчеркнуто вежлив, а Клык позволил себе ухмылку. Конечно, и Фролов, и Клык знают нечто такое, о чем Павел Петрович даже не догадывается. Время нынче сложное, переменчивое, только от газет голова кругом идет. Одно за другим следуют разоблачения: тот, с кем встречался Павел Петрович на разных перепутьях, кому симпатизировал, видел в человеке образованность, дипломатическую сдержанность, оказывался взяточником, другой — солидный, основательный, прекрасный семьянин, не раз выручавший как смежник министерство, — предстал «крестным отцом» банды расхитителей, третий… Честно говоря, во все эти разоблачительные статьи Павел Петрович сначала не верил, они его даже раздражали. Он понимал: идет замена старых руководителей, это ясно, но зачем подвергать людей очернению? Во-первых, они работали, много работали, во-вторых, если уж на то пошло, то избавиться от них можно и иным путем. Однако постепенно стала вырисовываться общая картина действий, которые сводились к яростному обнажению истинного положения дел, а оно, чем глубже копали, оказывалось все более и более неприглядным.

Когда-то Павел Петрович, заступив на должность после Кирьяка, тоже захотел узнать правду, понимал, что без этого не сможет правильно вести отрасль, он долго и упорно бился за эту правду, и когда она открылась, он ужаснулся. То, что увидел Павел Петрович, было похоже на огромное, некогда чудесное поле, превращенное в свалку, и вот на этом самом поле ему следовало навести порядок. Павел Петрович ужаснулся, но не пришел в отчаяние, его обуял азарт обновления… Наверное, он не рассчитал силы, да и понял: поле так запустили, что расчистить его почти невозможно. Дело даже не в отрасли, а во всей системе: одни чего-то недодают, другие стряпают фальшивки, третьи то и дело меняют план… Сбоила не отрасль, сбоила вся система, и происходило это давно, только диву можно было даваться — на чем все держится. Была какая-то главная, стержневая причина этих сбоев, но, видимо, никто до нее не смел добраться.

Конечно, не один Павел Петрович это понимал, многие, потому и тянули к себе науку, искали новые формы управления, меняли технологии, иногда все это взбадривало отрасль, но к крутым переменам не приводило, а старые долги висели тяжким грузом, и от них нельзя было избавиться, да и накапливались новые.

Ах, как жаль, что ничего этого не сознавал Павел Петрович в восемьдесят третьем, когда пригласил его к себе моложавый человек с седыми кудряшками на висках, гладкощекий, с полунасмешливым прищуром синих глаз. Павел Петрович знал его прежде, знал: он любит носить серые костюмы, и его привычку знал: круговым движением пальцев массировать залысины, когда надо было решить нечто важное. Первые же его слова подтвердили то, о чем Павел Петрович уже слышал: здесь, в кремлевском здании, установился новый стиль в разговоре. Тот, кто пригласил, произносил слова негромко, не позволяя вспыхнуть или ответить дерзостью на дерзость, как это бывало прежде. Это немного пугало, потому что Павлу Петровичу приходилось выслушивать здесь крутые разносы, здесь могли обругать, могли и похлопать по плечу, рассказать анекдот, и он должен был все это терпеть и уговаривать себя: ничего, смирись ради дела.

Когда Павла Петровича пригласили к человеку в сером костюме, он уже понимал: положение его плохо. Как-то один из крупных руководителей в перерыве совещания взял его под руку, с укоризной сказал: «Да кто же тебя просил так обнажать просчеты отрасли, опытный человек, а подставился…»

Впрочем, все началось значительно раньше, в первые же дни после переезда в Москву. Павел Петрович был убежден: его пригласили сюда как специалиста, чтобы он мог задать отрасли нужный ритм. Но Кирьяк был не из тех, кто мог выпустить что-либо из-под контроля или поделиться властью. В семидесятом году Павел Петрович уже был опытным работником и мог бы сделать нужные выводы из беседы с человеком в шляпе и макинтоше на опушке березовой рощи, но не сделал, а только запомнил саму беседу. А ведь этот человек начинал ярко, с ниспровержения идолов. Когда он одержал первые победы, его понесло, намерения явно опережали возможности, но он действовал так дерзко, так яростно, что ему поверили, пошли за ним, дабы за три года создать изобилие в стране… Как же дорого обошлась людям эта вера, многих она привела к духовной катастрофе, бессильному примирению с настоящим: пусть будет так, как будет, а так будет всегда.

У березовой рощи Павел Петрович слушал негромкую исповедь человека, осознавшего свое поражение, он, видимо, страдал от этого осознания, потому и посылал письма с извинениями людям, которых в запальчивости обидел. Он говорил Павлу Петровичу:

— Народ, значит, почувствовал себя вольготней. Он получил возможность выражать свои мысли и выражать свое недовольство, а это, значит, неотъемлемое право во все времена. За это право народ платил даже жизнью, даже очень много, значит, людей поплатилось. А потом люди, значит, как говорится, сняли замки со своих ртов, получили возможность не оглядываться. Тут надо было идти дальше, тут надо было дать людям все сказать и послушать их, значит… Писем было много. Они говорили, значит, всю систему надо менять. Мы меняли, а корни оставили… Нелегко было сразу, значит. Корни оставили, а от них новые побеги идут. Это беда. Я уж старый, я не знаю, как с этой бедой, это вы думайте, значит…

Да, в ту пору Павел Петрович всерьез не вник в эти слова, об этом можно только посожалеть. Но ощущение, что вся телега разболталась и громыхает на ухабах, теряя то обод, то спицы с колес, родилось давно, и с этим беспокойством жили и томились.

Где-то в восьмидесятом или восемьдесят первом — точно не вспомнишь, память начала слабеть — Павел Петрович сидел в президиуме какого-то совещания. Зал встал, чтобы приветствовать главного докладчика, а тот короткими шажками шел к трибуне, держа папочку, он нес свое тело, облаченное в синий костюм, прямо, несгибаемо, оно казалось слишком тяжелым для его ног; Павел Петрович видел сбоку его лицо со знаменитыми бровями, оно было замкнуто, обращено в себя, может быть, докладчик беспокоился, как бы не споткнуться и дойти до трибуны. За кулисой стоял полный военный, готовый кинуться на помощь. Павел Петрович видел докладчика несколько раз вблизи, знал — тот любит бесхитростную шутку, с удовольствием смеется, глаза при этом счастливо оживают, и ямочки на щеках становятся глубже. Но к тому времени, как собралось это совещание, докладчик перестал смеяться, часто причмокивал губами, слова произносил натужно, шепелявя, лицо отяжелело.

Он взошел на трибуну, долго надевал очки, отпил из стакана и начал неторопливо, бесстрастно читать, указывая, как плохи дела в стране с управлением. Он говорил об этом не в первый раз, но тут неожиданно голос его сделался резким, он назвал одного министра, второго — раньше такое не было принято, упоминалась лишь отрасль, что плохо работала, — и Павел Петрович вдруг услышал и свою фамилию. Ему сделалось нехорошо, он знал: завтра доклад появится в газетах, в министерстве будут тыкать пальцем в его фамилию, перешептываться за спиной, строить прогнозы, что вот, дескать, из-за этого упоминания теперь Павла Петровича обязательно снимут с должности. Но более всего его беспокоила Соня. Он сделал ошибку, что не сказал ей, как его чистили на совещании, подумалось: а может, пронесет, может, газеты не дадут фамилий, уж очень это непривычно. Но утром Соня вошла к нему, прижимая маленькие руки к горлу, косая складка у рта дергалась.

— Я слышала по радио на кухне. Ты знаешь? — спросила она.

Вопрос был нелепым, она ведь осведомлена, что вчера он сидел в президиуме совещания.

— Это ужасно, — проговорила она. — Это даже невозможно! Кто-то тебя вписал. Сейчас будут звонить знакомые. Что мне им говорить? Тебя снимают с работы?

— Нет, меня не снимают, — ответил Павел Петрович веселым голосом, — к сожалению.

— Почему «к сожалению»? — испугалась Соня.

— Устал я, Сонюшка, — вздохнул он. — Не тяну…

Соня некоторое время смотрела на него с жалостью, потом категорично произнесла:

— Паша, тебе надо отдохнуть. Мы поедем с тобой в «Красные камни»…

Они и уехали дней через десять в Кисловодск. Однако Соня не знала самого главного, что случилось на этом совещании. После критической части докладчик перешел к рекомендациям. Павел Петрович слышал в наушниках косноязычный голос, он звучал рядом, спотыкался на сложных словах и терминах, и поначалу Павел Петрович даже не поверил услышанному. В это время и по залу прокатился рокот; докладчик на миг остановился, снял очки, оглядел зал, отпил из стакана и, недоуменно пожав плечами, стал продолжать чтение. А речь шла об автоматике, но то, что предлагалось как новшество, было отжившим, не годилось в нынешний электронный век. Вскоре начался другой текст, зал успокоился.

Случилось так, что в перерыв Павел Петрович последним покинул сцену, вместо того чтобы свернуть в комнату президиума, двинулся по коридору и наткнулся на докладчика. Перед ним в необычной позе стоял помощник, вытянувшись, как солдат, стараясь не мигать бесцветными глазами. Докладчик, шепелявя больше, чем обычно, выговаривал:

— То, что ты дурак, я знал один. А то, что я оказался в дураках, теперь может узнать вся страна. Откуда ты выкопал эту дохлятину об автоматике?

Помощник торопливо облизал губы, назвал фамилию академика.

— Нашел кого спрашивать! Ему давно пора на Новодевичьем лежать!

Тут приблизился военный и протянул докладчику таблетку и стакан с питьем, тот взял таблетку, сглотнул, запил, отвернулся от помощника и пошел дальше.

Помощник скрипнул в досаде зубами, внезапно обернулся, увидел Павла Петровича:

— А ты что тут стоишь! Во-он!

Павел Петрович возражать не стал, прошел в комнату президиума: здесь люди пили, закусывали, он взял стакан боржоми, залпом выпил, и показалось, вода обожгла горло. Злость закипала в нем: черт возьми, что же это делается, почему они должны внимать некомпетентным речам, ломать головы над бумагами, спущенными сверху, в которых ничего не поймешь, ибо писаны они не специалистами? Неужто они и будут так жить, подчиняясь необдуманным решениям, составленным разного рода референтами и помощниками? Эти распоряжения идут вниз и там, кроме скептической усмешки, ничего иного не вызывают у специалистов. Так зачем же зачитывать эту речь об управлении, если все в ней зыбко, нет серьезной государственной идеи? Да, корни дали побеги, о чем говорил Павлу Петровичу человек на опушке березняка, свершилось… Осознание этого отозвалось в Павле Петровиче болью, и тогда-то в нем укрепилась мысль: он бессилен, он не способен к серьезным делам, все его действия — суета сует.

Когда совещание кончилось и Павел Петрович надевал пальто, его легонько взяли за локоть:

— Извини, Павел Петрович, под горячую руку попал. С кем не бывает. Все же Леонид Ильич…

— Обошлось? — догадался Павел Петрович, разглядывая сияющее лицо помощника.

— Ну он же м у ж и к! — радостно, взахлеб проговорил помощник. — Да я за него… Понимаешь, думаю: все, пора удочки сматывать. А куда? После такого пойди найди место. Сижу думаю. А он вдруг подходит, спрашивает: как у тебя сын? Парнишка-то ногу сломал. Представляешь, помнит. Ну ладно, говорит, скажи сыну, что отец у него хоть и остолоп, но работать с ним можно… Вот, Павел Петрович, когда человек — он всегда человек!

Эта радость разговорившегося помощника, от которого попахивало коньяком — успел выпить на радостях, — еще более удручала.

Потом было, спустя примерно год, еще одно такое совещание, и опять в докладе ругали Павла Петровича, но теперь он отнесся к этому спокойно. Впрочем, в статистическом отчете, опубликованном в печати, значилось, что отрасль выполняет план на сто процентов. Павел Петрович прекрасно знал: это не так, но отчеты по стране составлял не он, возражать было глупо, и он принимал происходящее как неизбежность.

Потом был тревожный восемьдесят третий и вызов к человеку в сером костюме. Массируя круговыми движениями залысины, тот неторопливо говорил Павлу Петровичу:

— Результаты глобальной проверки вы знаете. Отрасль в провале. Мы понимаем: вам досталось тяжкое наследие от Кирьяка. Но семь лет вы возглавляете отрасль. Письмо ваше первое в правительство мы подняли. Да, все, что вы написали, внушает тревогу. Но вы ведь не вели настойчивой борьбы. — Он встал, прошелся к окну, за которым видна была Кремлевская стена, внезапно обернулся и с любопытством спросил: — А как вы сами считаете, Павел Петрович, вот сейчас, в условиях повышенной ответственности и требовательности, сможете вести отрасль?

Павел Петрович знал, что за этим обычно следует предложение подумать, все прикинуть, а уж затем через какой-то срок дать ответ.

Надо было ответить честно. За семь лет он чертовски устал от непонимания.

— «Повышенной требовательности»… — усмехнулся он. — Разве когда-нибудь она была занижена?

— Была. Как, впрочем, и сейчас. Вы это должны знать. Так вы не хотите ответить мне на вопрос?

— Хочу. Если все сведется только к требовательности, то нет, не сумею. Надо не только требовать, но и менять, выкорчевывать старые корни.

— Что вы имеете в виду?

— Все. Абсолютно все.

Человек его понял, сказал:

— Пока мы не намерены менять основы основ. — И тут же добавил с участием: — В таком разе вам лучше самому подать заявление об уходе на пенсию…

Он ехал домой и думал: может, и хорошо, что Соня не дожила до этих дней. Будь она жива, Павел Петрович не дал бы ответа нынче же, а поспешил к ней. Они сели бы в кабинете, и Соня выслушала и сказала бы: «Тебе не надо спешить, Паша. Видишь ведь, начинаются другие времена. Именно те, которых ты ждал. У тебя есть люди, посоветуйся с ними, подумай. Я нисколько не сомневаюсь: вы найдете нужные решения». У нее был ровный у ч и т е л ь с к и й голос: именно так бы она сказала, стараясь его успокоить и утвердить в мысли: ничего страшного не произошло, надо только побороться за себя. Он бы послушался ее, стал созывать одно совещание за другим, мотался по заводам, призвал науку… Этот круг он проходил не раз.

Однако же, когда оформляли его уход, в нем вызрела обида: его просто-напросто турнули, потому что он был не ко двору, держался независимо, ни в какие группы не входил — а они были, он знал. Особенно разрослась обида весной восемьдесят четвертого, когда стало ясно: никаких особых перемен не будет, слова о повышенной требовательности оставались словами, все входило в прежнее русло, хотя среди народа и жила тревога ожидания. Этот год дал возможность закрепиться Фролову, который до этого чувствовал себя временным. Но, как ни странно, именно тогда Павел Петрович и успокоился. Ведь он мог и в самом деле поверить: пришла пора серьезных перемен, — влезть в работу, а она оказалась бы напрасной, опять бы все предложения разбились о стену непонимания.

Павел Петрович начал было жить покойной, размеренной жизнью пенсионера, но началась эта яростная метель разоблачений в газетах, она все усиливалась и усиливалась, и становилось ясно: час пришел, вот-вот примутся выкорчевывать старые корни. Судя по всему, другого пути быть не может.

Особенно его обнадежила свара, в которую он попал месяца два назад, побывав в поликлинике.

Дни были предпраздничные, солнечные, Павел Петрович прошел обязательные обследования и двинулся к воротам, глядя на яркую молодую зелень. Его окликнули.

На скамье, подставив бледное лицо солнцу, сидел тот самый помощник, который когда-то накричал на Павла Петровича. Рядом с ним стояли двое: узколицый человек с золотыми зубами, его синие губы были приоткрыты, может быть, он даже выработал такую привычку, чтобы люди видели эти сияющие зубы, и еще какой-то седой, в легком клетчатом пальто.

— Привет бывшему от бывших! — приветствовал помощник Павла Петровича.

От всей этой троицы попахивало спиртным, ныне с выпивкой было строго, но, видимо, этим людям нечего было терять.

— Опоздал, Павел Петрович, — сказал усмехаясь помощник. — Мы тут «Б е л о г о к о н я» раздавили. Я всегда виски уважал. Сейчас не достанешь, но по старым связям…

Этот человек еще не так давно обладал могучей властью, министры его побаивались, да и не только министры, ведь он действовал от имени хозяина, потому даже личные просьбы помощника воспринимались как указание свыше.

— Ну что же, — сказал Павел Петрович. — На здоровье.

Ему хотелось побыстрее отделаться от этих людей, но не дал золотозубый, схватил Павла Петровича за пуговицу, жестко сказал:

— А как ты на текущий момент смотришь? Мы тут завелись… Правда, пригубили, а ты как стеклышко, рассуди.

Павел Петрович смутно помнил: кажется, золотозубый был прежде связан с военными, но на «ты» они с ним никогда не были.

— Что вы имеете в виду? — осторожно спросил он.

— А все нынешнее растебайство! — рявкнул он. — Развели, понимаешь… Всех дегтем мажут. Сейчас если начальник, то выходит — сволочь. Никакого уважения! А тут со всех сторон ползут эти патлатые, педики, наркоманы, критиканы. Они, что ли, делать дело будут? В наши-то времена никаких наркоманов и прочей сволочи не было. А порядок был! И войну из-за того порядка выдюжили. Общество от всякой пакости очистили, и потому нас никакой фашист не мог взять. Отборное общество осталось, верное. Каждый выполнял. А если сейчас не вернем того порядка, считай — конец света. Что нужно? Всякие баламуты проявили себя, накричались, бери их тепленькими, как Верховный брал. Сразу порядок наведем. И хлеб будет, и масло, и машин навалом. Человек бояться должен, тогда он и вкалывает. А этот вот, — кивнул на помощника, — о своем тоскует. Добренький, мол, был. А на самом деле он всех-то и распустил. Силы в нем настоящей, крутой не было, чтобы хозяин чувствовался. А когда силы нет, все ржой покрывается… Ну, а этот, — ткнул он жестким пальцем в пухлого человека, ткнул, видимо, больно, тот поморщился, — демократ, видишь, великий. Ему демократия нужна, чтобы его не трогали, благостная такая демократия. Не понимает, дипломатическая душа, что у них свой уклад, у нас свой. Мы без твердости не можем.

Человек в клетчатом пальто хотел что-то возразить, но золотозубый не дал: по мере того как он говорил, становился бледней, а губы еще больше синели.

— Молчи уж, набрехался достаточно… Ну а ты чей угол берешь, Павел Петрович?

— Ничей, — ответил Павел Петрович. — Извините, мне пора.

Он убрал трясущуюся руку золотозубого со своей пуговицы, повернулся, пошел по дорожке.

— Видали мы таких! — донеслось до него злобное. — Куда ветер…

Теперь-то он знал, что подобные схватки случаются не только среди «бывших», но на всех житейских уровнях и перекрестках, даже в магазинах и метро. Мир вокруг вспенился, забурлил, пришел в движение. До сегодняшнего дня Павел Петрович был как бы в стороне от него, но тем, что отнес документы о Бастионове, невольно переступал порог бездействия. Это значило — стычки не миновать.

Глава двенадцатая

Андрей Бастионов объявился вечером, когда Павел Петрович и Ленька ужинали на кухне, но до этого был разговор с внуком, который не хотелось прерывать, а еще раньше позвонила Нина.

— Павел, — сказала она, голос у нее чуть дрожал. — Я не думаю, что мы расстались. Все-таки мы были нужны друг другу. Так мне казалось. Ты понимаешь?

— Понимаю, — сказал он, хотя на самом деле не мог определить, к чему она клонит.

— Я не спала ночь. Я думала. Ты скажи мне честно, ты упомянул какие-то трамваи. Что это? — Голос ее был напряжен, и он догадался: она полагает, что кроме Института у него на совести еще есть нечто подобное, и неожиданно для себя ответил:

— Тревога.

— Что? — удивилась она.

— Я сказал — тревога, — ответил он и вдруг рассердился. — Ты что же, считаешь, у таких, как я, ее вовсе нет?

— Павел! — воскликнула она и неожиданно всхлипнула. — Ты меня гонишь?

— Это ведь ты удрала от меня.

— Но я хочу вернуться. Только мне надо подумать. Теперь уж он окончательно вышел из себя.

— Думай! — рявкнул он и положил трубку.

И тут же пожалел об этом. Нина выложила все как есть, она переживает, мучается… Нет, это он заставляет ее мучиться, и, может быть, несправедливо… Как же он устал за эти несколько дней. Ведь все, казалось, улеглось, он со всем смирился, но стоило какому-то Дроздецу сообщить о Бастионове…

Скверное настроение развеял Ленька, он еще с порога гаркнул:

— Дед! Кричи «ура»! Считай, я студент.

Павел Петрович пошел ему навстречу, обнял, прижал к себе и ощутил неожиданно сильный прилив радости — вот так же он когда-то обнимал дочь, когда она тяжело сдавала экзамены, и Соня молилась по ночам, он слышал эти молитвы и сердился, потому что сам нервничал.

Павел Петрович потащил Леньку на кухню, сказал:

— Пируем! Есть водка, есть вино.

— Ты, дед, выпьешь водки, а я чуть вина, — сказал Ленька. — Маме я уже звонил. Она тебя целует.

Они снова оказались за столом друг против друга, и на какое-то время Павлу Петровичу почудилось: не было дня, не было похода к Фролову, а все еще длится утро, завтрак, и Ленька продолжает разговор.

— Ну, дед, я через день-два тебя покину. Поболтаюсь немного по Москве и домой, в Воронеж. А когда вернусь — в общагу.

— И не вздумай! Места хватит.

— Да не в этом дело. Хочется студенчества по-настоящему хлебнуть. А как без общаги?.. Дед! — он передернул кривым носом, и глаза его зажглись азартом, ну совсем как у Люси, когда она решалась на что-нибудь отчаянное. — Вот я двинул по вашим стопам. Как получится — посмотрим. Я вот о чем… Ну, ты всего хватил: работягой был, мастером, директором, министром. Я знаю, мне мама говорила. Но ты мне вот что скажи: когда тебе было хорошо? Только по-настоящему скажи, честно. Мне это очень важно…

Что Павел Петрович мог ответить?.. Когда было хорошо?

— Не знаю, — задумчиво произнес он. — Впрочем… Мне много раз было хорошо. Пожалуй, когда что-то начинал… Вот после войны. Остался жив, кинулся учиться… Очень было хорошо. Хотя голод, мрак, а хорошо. Потом — завод. Сделали директором. Честное слово, был счастлив. Тут многое сразу сплелось: и добился, и верят, и могу! Начинать всегда прекрасно, тут дело идет об руку с надеждами. Тогда в тебе силы кипят. И веришь: все переверну.

— А потом?

— Потом, — усмехнулся Павел Петрович. — Потом — разное. Начинается лабиринт. Думаешь, идешь прямиком к цели, а на самом деле — совсем в другую сторону… Знаешь, Ленька, ты у меня жизненных рецептов не спрашивай. Пока сам не навернешься, все, что я тебе скажу, — мимо.

— Но у тебя опыт, дед.

— Опыт — это то, что осталось позади. Никто еще никогда не сумел повторить чужую жизнь. Поступок — да, поступок можно повторить. Но лучше искать свое. Ты же утром сам меня в этом уверял… Да не морочь ты себе голову абстрактными мыслями. Если ты технарь, размышляй конкретно.

— Не выйдет, дед. Если я замкнусь только на технике — мне хана. Знаешь, у матери остались кое-какие записки Семена Карловича. Там есть над чем подумать. Вот послушай. — Он сунул руку в карман, извлек записную книжку, прищурился, стал читать: — «Мы живем в эпоху, когда техника переросла породившие ее социальные структуры. Это — опасность. Что такое техника? Совокупность операций, которые обладают тенденцией приобретать самостоятельное значение. Технари не переступают пределов дозволенного и подчиненного характера обслуживаемой ими техники. А технократы используют присущую технике склонность превращаться в независимую самостоятельную ценность. Так они подменяют главное второстепенным, чтобы господствовать в мире, подчинить человека машине, держать его в страхе перед ней…» Как тебе эта мысль, дед?

— Я в этом не силен, — признался Павел Петрович. — Но, может, он и прав. Может быть, и в самом деле надо об этом думать…

Когда-то и его в молодости мучили эти вопросы, он размышлял о технике, ее назначении, но все забылось, ушло, развеялось, а вот Новак… В нем, наверное, всегда жило нечто молодое. И внезапно он подумал: это ведь удивительно — они там, в министерстве, на совещаниях, заседаниях, сидели часами, схватывались по разным техническим проблемам, копались в цифрах, схемах, планах, но он не помнит ни одного спора за много лет — каково же место человека среди наворота этих дел. Правда, любили бросаться словами: о людях надо думать. Да вроде бы и думали — как накормить, одеть, обуть, занять досуг, но все это входило в общую схему производства и вовсе не касалось более глубинных срезов… Каков человек ныне? Да работник он, и все тут. А о работнике нужно проявлять заботу… Как же это случилось, что о самом главном у них не было речи… Почему? Да потому, что для всех них техника — это серьезно, а все остальное — ф и л о с о ф и я, и когда произносили это слово, то крылось в нем пренебрежительное. А этот парень, его внук…

— Послушай, — сказал Павел Петрович, — а почему ты со всем этим ко мне полез?

Ленька усмехнулся. Странная все-таки у него усмешка, вроде бы добрая, но есть в ней и нечто загадочное.

— А к кому же еще, дед? Мне интересно.

— Тогда я тебе признаюсь. Все, что ты вычитал у Новака, меня тоже беспокоило. Только по-другому. Мне как-то начало казаться, что промышленность — это живая структура. Главное в ней — сообщество людей. Ну, как пчелиный улей. У каждого своя функция, а на самом деле — это цельный организм. А если цельность нарушена, тогда сообщество больно. Но я не довел мысль до конца, не справился…

А Ленька вдруг заволновался, округлив глаза:

— Дед! А ведь это, наверное, самое главное. Ну, честное слово. Техника! Она меняется, она всегда будет меняться, но ведь ради чего-то. А цель может определить только сообщество. Тогда оно и найдет и средства, и систему действий… Вот ведь в чем дело! Вот!

Теперь уж рассмеялся Павел Петрович — эк парня разобрало. Но договорить им не удалось, потому что в дверь позвонили. Ленька вскочил, выбежал в прихожую, и оттуда донесся голос Бастионова: «Ну, хорош! Торчишь тут, а отцу…»

Павел Петрович больше вслушиваться не стал, он сообразил: Андрея надо принять в кабинете, это ничего, что там беспорядок. Он сорвал со спинки стула пиджак, торопливо надел его, прошел в кабинет и едва опустился в кресло, как на пороге возник Андрей, а из-за его спины выглядывал Ленька.

— Прошу прощения, Павел Петрович, — проговорил Бастионов, — что без предупреждения, но нужда…

Голос у него был веселый, и выглядел Бастионов хорошо. Аккуратная прическа, благородные залысины на высоком лбу; он раздался в плечах и снова отрастил усы, аккуратненькие, скобочкой, щеки хоть и загорели, но румянец с них не исчез. Ему не было и сорока, но во всем ощущалась вальяжность — и в раскованности движений, и в бархатистом голосе. Одет он был в дорогой костюм из тонкой кофейного цвета материи. Бастионов сделал несколько шагов к столу и тут же скосил глаза на Леньку. Павел Петрович понял: он не хотел, чтобы при разговоре присутствовал сын, — и весело сказал Леньке:

— Садись, парень, на диван. А ты, Андрей, проходи вот сюда.

Бастионов не выказал неудовольствия, и пока сделал несколько шагов к столу, Павел Петрович успел наметанным взглядом определить: Бастионов уверен в себе. Значит, не знает о бежевой папочке. Или… Мысль сработала мгновенно: нет, все знает, иначе бы не явился, и сейчас непременно нанесет ответный удар. Такое для Павла Петровича разгадать было нетрудно, все-таки многолетняя тренировка, и пока Бастионов садился, чуть поддернув брюки на коленях, откидываясь на спинку кресла, Павел Петрович успел собраться, чтобы не быть застигнутым врасплох.

— Я пришел с предложением, — начал Бастионов. — Дело в том, что три часа назад меня окончательно утвердили первым замом Фролова.

Да, несмотря ни на что, Бастионов все же был учеником Павла Петровича, а он всегда считал: оппонента прежде всего надо ошарашить, тогда все пойдет легче. Но Павел Петрович знал и другое: получив удар, ни в коем случае нельзя показывать, что противник достиг цели. Поэтому он спросил как о чем-то обыденном:

— Ну и какое предложение?

Эта фраза была не проста — раз он не поздравил Бастионова, а спросил тут же о главном, создавало иллюзию — Павел Петрович обо всем осведомлен. То, что именно так и воспринял Андрей его слова, доказал слабый вздох, который у него вырвался. Ему нужна была пауза на обдумывание, он похлопал себя по карманам и улыбнулся:

— Сигареты забыл. Не угостите?

Павел Петрович пододвинул ему пачку, лежащую подле настольной лампы, подождал, пока Андрей прикурит, и, наблюдая за ним, ощутил, как тот вдруг заволновался.

— Нам нужен консультант, — сказал Бастионов. — Консультант при министре. Вы, Павел Петрович, с вашим опытом… Эта должность новая и независимая. Ну, конечно, кабинет, секретарь, машина, а главное — ваши советы. Я уполномочен просить вас…

Вот этого Павел Петрович не ждал. Его снова зовут на работу, его, человека, отринутого от дел, вымотанного или не сумевшего создать крутого поворота отрасли. Он вылетел из седла на резком вираже и смирился с этим. А сейчас?.. Зачем он им понадобился? Может, и в самом деле нужны его советы, ведь когда-то он не так плохо направлял Бастионова, без этого, пожалуй, Андрей Владимирович не стал бы тем, кем он сейчас представляется… Но так ли это на самом деле? Бастионов давно стал самостоятельным, вряд ли ему нужна нянька. Так, может быть, это придумал Фролов? Он стар. Но Андрей способен даже ему дать нужный совет… Значит, все же это идея Бастионова. Или рекомендация сверху? Но там без чьей-то помощи вряд ли вспомнили бы о Павле Петровиче. Хотя кто знает… Видимо, он все-таки на самом деле еще нужен. А причины… Их не разгадаешь с ходу.

— Я понимаю, — сказал Андрей. — Для вас неожиданно. Но вы подумайте. Поверьте, я буду рад с вами снова работать.

Вот теперь уж нельзя было больше хитрить, теперь надо было идти напрямую.

— Я сегодня, Андрей, отнес Фролову документы.

Бастионов спокойно выпустил струйку дыма.

— Да, я знаю, Павел Петрович, — кивнул он. — Вы, видимо, не хотели моего прихода в министерство. Я понимаю почему… Понимаю. Но, как видите, это ничего не изменило. Хочу сказать сразу: у меня нет к вам претензий. Вы сами учили: дело превыше личных обид. Как видите, я усвоил. А документы… Фролов захотел их получить, вот и задумал всю эту операцию. Глупость, конечно. Ну, получил он эти документы. Я только удивляюсь, как вы-то не поняли сразу, что, кроме Фролова, они никому и не нужны?

Тон у него был доверительный, и в нем не было никакой фальши. Павлу Петровичу сделалось не по себе, он еще ничего не понял, но почувствовал: его как-то нехорошо, словно мальчишку, обыграли.

— Почему Фролову? — спросил он сухо.

Бастионов вздохнул:

— Ведь об этой бежевой папочке он знал давно.

— А ты?

— Ну, разумеется. Но мне она была ни к чему, а Фролову…

— Объясни, — строго сказал Павел Петрович и невольно взглянул на Леньку. Тот сидел, вжавшись в угол дивана, и, прикусив губу, напряженно наблюдал за ними. «Зря я его тут оставил», — мелькнуло у Павла Петровича.

— Фролов, видимо, как и вы, полагает, — сказал Бастионов, — что достаточно иметь такие документы — и можно в любом направлении давить на человека. Это пахнет дешевым шантажом. Но я не виню вас, Павел Петрович. Это остатки старой школы. Шантаж сейчас выглядит наивом, есть тысячи способов противостоять ему. Серьезный человек всегда запасется необходимыми бумагами, и любая комиссия будет вынуждена сопоставлять и то и другое, а на это могут уйти годы. Лишняя волокита, лишнее разбирательство. От подобного все устали. Кому это нужно?.. Ну скажите мне, Павел Петрович, что в этой жизни поменялось после того, как папочка перекочевала из вашего стола во фроловский? Вы что же, в самом деле полагали: у кого эта папка, у того и сила?

— А в чем же сила?

— Только в одном, — неожиданно жестко сказал Бастионов. — Уметь делать то, чего не могут другие. Ах, Павел Петрович, Павел Петрович, до чего же все перепуталось в вас: и жажда ясности и порядка, и дурные средства. И ведь не оторвешь одно от другого.

Вот сейчас Павел Петрович и в самом деле был потрясен. Этот вальяжный, холеный человек, которого он же выпестовал, теперь судил и наставлял его, своего учителя.

— Так на кой черт ты меня в советники зовешь? — вдруг рявкнул он.

— Именно поэтому, — кивнул Андрей. — Вы же прекрасный оппонент. Из этой мешанины, что накручена в вас, многое можно вытянуть. А мне очень нужен оппонент. Легче находить истину.

— Тебе что же, Фролова мало?

— Много. Даже с избытком. Его так много, что он не нужен. Он это прекрасно доказал тем, как вытянул у вас эту папочку.

— Ничего он из меня не вытягивал.

Бастионов опять посмотрел на него прямо, губы его чуть дернулись в усмешке, он вздохнул:

— Ну-ну. Тогда вспомните хотя бы, когда вы решили ее отнести Фролову.

И Павла Петровича осенило: Дроздец! Кляузник-профессионал! Он легко завязал знакомство с Павлом Петровичем, кажется, сослался на Новака… Вот ведь, черт, недаром его облик казался знакомым. Где-то Павел Петрович его прежде видел. Да, Дроздец сообщил о назначении Бастионова, сообщил умело, так, что Павел Петрович взвился, закусил удила… Неужто его подослал Фролов? Это уж слишком все…

Павел Петрович поднялся, подошел к окну. Ему нужно было подумать. Три месяца назад появился на его пути Дроздец, значит, Фролов уже тогда знал, что Бастионов придет к нему в первые замы. Да, конечно, такие назначения не делаются вдруг. Фролов знал и начал к этому готовиться, но вспомнил про бежевую папку и решил заполучить ее. Знал он о ней? Нет, скорее всего, ему сообщил об этом Клык. Тогда понятно то спокойствие, с которым Фролов принял папку, понятен и взгляд Клыка, его ухмылка за спиной Павла Петровича… Да, Фролов и Клык не просчитались, они хорошо изучили Павла Петровича, и он сам доставил им эти документы, на блюдечке преподнес.

— Ты знаком с Дроздецом? — спросил Павел Петрович.

— Нет, но слышал. Это человек Клыка. Работал когда-то в министерстве. У Ивана Сергеевича есть такие людишки.

— Какие?

— Ну, это вы уж лучше меня должны знать.

Павел Петрович резко обернулся. Бастионов сидел, закинув ногу на ногу, и гасил в пепельнице сигарету. Ленька, бледный, жался в углу дивана.

— И все же, — строго сказал Павел Петрович.

Бастионов улыбнулся, погладил усики.

— Ну, право, Павел Петрович, вы что, в самом деле? Как же иначе без таких людишек Клык справится? Ему ведь разное поручают.

— Он что, им платит?

— Зачем? Услуга за услугу. Тут разные формы. Кому сына или дочь пристроить, кому что добыть… Потому Клык и держится столько времени. У него в руках ого-го какие связи. Неужто для вас это новость?

Нет, для него это не было новостью. Он сам прибегал не раз к помощи Клыка. Вот же этого вальяжного человека с самоуверенным баском когда-то именно через Клыка спас от суда. Да мало ли что он поручал помощнику… Новость была в другом: у этого помощника чуть ли не целый тайный штат и еще, что Павла Петровича так легко смогли провести, предугадали все его мысли и действия. Но все это оказалось ненужным. Бастионову и в самом деле на все наплевать, за ним могучая репутация сильного работника, нестандартные идеи и воля.

Когда-то Павел Петрович мучительно размышлял: нечто в Бастионове ускользает от него, потом определил это нечто как б е з в е р и е, но, скорее всего, тут была словесная неточность, и он так и не нашел нужного определения, потому что вера для Павла Петровича означала ощущение постоянной цели, ради которой и живешь. Но он сам на каком-то этапе утратил это ощущение, хотя в себе не все увидишь, как в другом. Да, о Бастионове он знал, что тот способен поменять цель и мгновенно приспособиться к новым для него обстоятельствам, тем он и был могуч. Он ведь едва соскочил со студенческой скамьи, как легко принял на плечи тяжесть переустройства НИИ, легко там шуровал, не оглядываясь на возраст людей, на их личные трагедии, потому что выполнял порученное. И научный центр он создал стремительно, и авария не сбила его с ног, он легко с ней смирился, во всяком случае, с неимоверной быстротой все поставил на ноги, и идею, которую ему кинул Павел Петрович, тотчас принял и сумел ее довести до реальности.

Завтра он получит отрасль и сядет в кресло министра так, словно всю жизнь в нем и сидел. Понятие принципа было для него пустым звуком. Потому ему и наплевать на документы, что лежат теперь в столе у Фролова. Вот чего Павел Петрович не учел! Когда Андрея бросила Люся, Павел Петрович спросил у него: «Ты совсем не чувствуешь себя виноватым в гибели Новака и других?» Бастионов удивился: «При чем тут я? Они знали, на что шли». — «Но ведь и ты знал, подписал приказ». — «Они этого хотели. Если бы я не подписал, они бы осудили меня. И вы… вы тоже, Павел Петрович, осудили бы. Вам ведь нужен был результат быстрее».

Да, у Бастионова всегда была чиста совесть, потому что слово «принцип» было для него пустым звуком. Он верил: всяким там документам, направленным против него, грош цена, у него были свои документы. Но он не мешал заблуждаться ни Павлу Петровичу, ни Фролову. Зачем?

Павел Петрович смотрел в окно, за спиной его было тихо. Проехала «Чайка», сейчас она свернет во двор их дома, и если пройти в спальню, то оттуда будет видно, как вылезет из машины Старик и легкой походкой направится к подъезду. Сколько же ему лет? И сколько лет он работает? Есть ли при нем свой Клык?.. По той стороне улицы шел человек, он остановился, посмотрел на окно Павла Петровича. Белые волосы, неподвижные, как у куклы, глаза… Нет, Павел Петрович обознался, или почудилось. «Уедем отсюда, Пашенька, это не твое дело», — шептала Соня и плакала… Неужели он и в самом деле проиграл свою жизнь? Стало душно, наплыл на глаза туман, он встряхнул головой, хотел избавиться от этого тумана, но почувствовал боль, она шла откуда-то снизу и распространялась по всему телу. Надо было закричать, но он не посмел, и вместо улицы открылась дорога. Она белела кремнем под яростным солнцем, по острым каменьям шел, гремя иссохшими, коричневыми шкурами, бородатый человек с запавшими глазами, твари шарахались от него, птицы облетали стороной, сочившиеся кровью ступни не оставляли следов, но он шел и ничего не слышал, не видел да и не хотел ничего видеть и слышать, алкал лишь власти и покорности других. И Павел Петрович закричал во всю свою силу: «Да будьте вы прокляты!»


Отвратительно пахло лекарствами, полная женщина в белом халате укладывала в металлическую коробочку шприц.

— Если к утру не станет лучше, госпитализируем.

— Тебе что-нибудь надо, дед? — увидел он над собой кривоносое лицо Леньки.

Сознание прояснялось. Он лежал у себя в спальне, горел ночник, образуя странные тени на потолке. Ленька сидел на кровати рядом.

— Что со мной? — спросил Павел Петрович.

— Ничего особенного, — твердо ответил Ленька. — Пока велено лежать. Только ты не психуй.

— А где… Бастионов?

— Ушел. Но он заедет завтра. Мама тоже приедет утром. Я ей позвонил.

Тогда, наверное, не так все просто, подумал он, если Люся решила приехать, а Ленька старается его ободрить.

— Ты со мной не лукавь, — сказал он внуку. — Я устал от лукавых.

— Я буду при тебе, дед. Мы ведь еще с тобой не договорили.

— Договорим, — вздохнул Павел Петрович. — Обязательно договорим. Только Бастионова больше ко мне не пускай, хотя он и твой отец.

— Не пущу, — пообещал Ленька.


1985—1987

Загрузка...