Моя бабка Варвара Корнеевна жила у нас в небольшой комнатке возле кухни. Тощая, подвижная, с морщинистым смуглым лицом. Трудно представить, что она была когда-то красавицей. Но возле большого потускневшего зеркала на синих обоях висела ее фотография: черноглазая дивчина удивительной красоты, в буденновском шлеме на коротко подстриженных волосах, в штанах и в гимнастерке с орденом боевого Красного Знамени стоит опершись на конноармейский клинок. Вид у конармейки необычайно лихой. Еще бы! Бабка была пулеметчицей, носилась по степям на тачанке и даже скакала верхом.
Буденный наградил ее орденом, расцеловал в обе щеки и сказал: «От Варвары и бабой не пахнет, она у нас молодец».
Конармейцы ей прокричали «ура». Они за девицу ее не считали. «Наш парень», — говорили о ней. Все же влюбился в нее черноморский матрос Варсанофий Подколзин.
Судьба затесала его каким-то образом в конницу. Варсанофий командовал эскадроном. Когда, опрокинув укрепления Врангеля, Красная Армия прорвала Перекоп и Конармия докатилась до Черного моря, в Севастополе бабка и дед поженились.
Со стороны бабки на свадьбе были в гостях лихие конармейцы и сам начдив Городовиков, со стороны жениха — черноморцы-матросы. Пили чистейший самогон. Молодым прочили блестящее будущее — и не ошиблись.
После гражданской войны Варвара-пулеметчица работала в ПУРе, а Подколзин — в штабе Военно-морских сил.
У них родилась дочь Александра, которую они выдали впоследствии за студента-физика Строганова. Это и были мои отец с матерью.
Дед погиб в самом начале Великой Отечественной войны, на переходе из Таллина в Кронштадт, подорвавшись на мине. Бабка в эти дни опять воевала и снова в кавалерийских частях, с Окой Городовиковым… Инспектор кавалерии Городовиков определил бабку к делу. Он возил ее с собой в глухие леса, где кавалерия (в последний раз в истории войн) готовилась к рейдам во вражеские тылы.
Бабка зажигала сердца молодых бойцов рассказами о традициях легендарной Конармии. Орден Боевого Красного Знамени, в начале войны очень редкостный, горел на ее гимнастерке и убеждал слушателей в полной правдивости бабкиных слов.
Конники уходили в ночные опасные рейды по тылам гитлеровцев. Бабка рвалась вместе с ними. Городовиков, посмеиваясь в усы, ее не пускал: «Ты, Варвара, дороже золота, убьют — кем я тебя заменю?»
Бабку все-таки ранило, и тяжело, когда гитлеровцы обрушили сотни фугасок на лес, где готовился рейд. Городовиков ее вывез в Москву, уложил в госпиталь. Мы все были в эвакуации. Когда вернулись в сорок четвертом, бабка, исхудавшая, почерневшая, надрывно кашляла в платок. На груди ее был второй орден Красного Знамени.
Мать кинулась бабке в объятия, отец почтительно поцеловал ее сухую, в морщинах и голубых узлах руку, но не удержался от шутки:
— Вы у нас, Варвара Корнеевна, драгоценная реликвия прошлого.
— Прошлого? — обиделась бабка. — Я и нынче, зятек, воевала, а не отсиживалась в Чувашии.
Долго матери пришлось ее уговаривать на отца не сердиться. Окончательно бабка оттаяла через несколько месяцев. У входной двери раздался звонок. Я побежал открывать — и оторопел: за дверью стоял с букетом цветов сам Ока Иванович Городовиков со своим адъютантом. Генерал спросил, дома ли Варвара Подколзина.
— Бабушка! — заорал я неистово. — Иди, смотри, кто к тебе!
— Господи! — воскликнула выбежавшая из своей комнаты бабка. — Ока Иванович! Милый! Да вы все такой же!
— Вот уж нет! — усмехнулся Городовиков. — Стареем, Варвара, стареем.
Она не знала, куда гостей усадить. Представила меня, мать. Городовиков сказал, что об отце моем много слышал:
— Нынче настало их время, физиков.
— Да, кони, бедные, нынче у нас не в почёте, — пригорюнилась бабка. Читала в газете статью, пишут: век кавалерии кончился.
— Ну, кавалерия и в нынешнюю войну послужила, — сказал Городовиков, но потери были велики. Конь, он друг человека. До слез его жалко.
— Кому говорите, — вздохнула горестно бабка. — Мой Черныш умирал, он со мной, как родной брат, прощался; тоски смертной в глазах его век не забуду.
— А помнишь, Варя, гражданскую? Штаб наш спасла, пулеметным огнем от белых прикрыла…
— Ну уж, скажете тоже: спасла! — засмущалась бабка. — А что прикрыла то верно. Прикрыла.
И бабка принялась вспоминать. Я чувствовал себя совершенно счастливым: мои сверстники о гражданской войне только в хрестоматиях да в книжках читали… А здесь сидят два ветерана легендарной Конармии и так просто, как о вчерашнем футболе, о таких делах вспоминают; даже адъютант, совсем молодой, слушает с огромным вниманием…
— Ну, нам пора, — взглянув на часы, сказал Городовиков. — Ты, Варвара, ни в чем не нуждаешься?
Бабка заверила, что всем обеспечена (так, собственно, оно и было).
— Внук-то в отца пойдет, в физики, или в моряки, в Деда?
— Да он еще сам не знает, — ответила бабка. — Разве в его годы такое решать? Он и моря-то никогда не видал…
С морем я познакомился позже. Отцу привелось побывать весною в Пярну, и он снял дом у каких-то старушек.
— Послезавтра мы выезжаем.
Бабка, славившаяся своей независимостью, объявила, что с городской квартиры никуда не поедет.
— Ну и пусть остается, — рассердился отец.
Мы доехали до Таллина, а оттуда в тряских, шатающихся вагончиках узкоколейки поздним вечером добрались до Пярну.
На вокзале в Пярну мы услышали глухой рокот.
— Море, — сказал отец.
Но самого моря не было видно. Мы шли узкими, вымощенными булыжником улочками среди потемневших садов и загоравшихся огоньков в окнах. Носильщик вез наши чемоданы на тачке.
Отец, шагая в длинном пальто впереди, привел нас на шумящую каштанами улицу, к приземистому, низкому дому. В темных ставнях светились золотые сердечки. Отец толкнул тяжелую дверь, и мы очутились в сенях.
Две высохшие древние старушки со свечами в руках приветствовали нас еле слышными голосами и просили располагаться как дома. В комнатах пахло чем-то печеным, они были до отказа забиты громоздкой старинной мебелью; за стеклами книжных шкафов отсвечивало золото на кожаных корешках.
В доме можно было разместить еще четыре семьи.
Старушки Леокадия Степановна и Эльвира Степановна уже поставили на стол соленья, варенья, печенья, принесли самовар, уютно гудевший на медном подносе. Угощали радушно: «Кушайте, кушайте, дорогие, будьте как дома».
Старушки оказались отставными учительницами. Обе чистенькие, морщинистые, со слезящимися дальнозоркими глазками, добрые и сердечные.
— Библиотека наша, наверное, для вас устарела, — сказала Эльвира Степановна.
— Ее собирал наш покойный отец, — добавила Леокадия Степановна.
— Но может быть, что-нибудь выберете, она в вашем распоряжении. — И Эльвира Степановна положила на стол возле тарелки с булочками связку ключей.
После чая отец, оставив мать разбирать привезенные вещи, вышел не в садик, где в темноте таинственно шелестели огромные лопухи, а на улицу, обсаженную каштанами.
— Вот здесь я и буду делать свой моцион, — решил он и стал шагать в темноте.
А я сбежал от него. Схватил ключи, лежавшие на столе, и ринулся к шкафам с книгами. Отец не любил беллетристики, у него были только научные книги. Здесь книг было множество. Они хранились в кабинете, в столовой, в передней и в коридоре. Я нашел морские романы о кругосветных походах под парусами, рассказы Станюковича и других, неизвестных мне авторов… На каждой книге была наклеена этикетка: чайка, парящая над морем. И надпись под белокрылой чайкой гласила: «Из книг капитана первого ранга Черкасова».
Неужели капитан первого ранга, отец симпатичных старушек, прочел все это множество книг?
— Нам пришлось туго, но на книги отца рука у нас не поднялась. Он так любил и ценил их, — сказала одна из старушек. — Большая просьба к вам, молодой человек, не выносить их из дому. Не дай бог, забудете где, потеряете.
Он нам этого не простит.
Он? Но ведь Черкасов уже много лет как лежит на кладбище!
Вернулся отец и приказал идти спать. Вскоре все успокоилось. В большом тихом доме погасли огни. За закрытыми ставнями глухо шелестели каштаны. И, перебивая этот волнующий шелест, набегал смутный гул — я понял, — гул волн, тяжело бившихся о берег.
На другое утро, позавтракав наскоро (отец уже совершал моцион по аллее каштанов, считая: «Туда и обратно шесть раз, семь, восемь… десять, одиннадцать…»), я побежал познакомиться с морем. Теперь, при ярком солнечном свете, городок показался чудесным. Он был словно вылизанный, с чисто подметенными улицами и тротуарами, со степенно прогуливающимися собаками; в сквере стояла статуя — эстонская поэтесса Лидия Койдула. Парк был прорезан дорожками, посыпанными желтым песком.
Повсюду цвела сирень, пели птицы. Я шел все дальше и дальше. Чаща раздвинулась — и открылось необъятное васильковое небо. Ноги увязли в мелком песке, на котором рос светло-зеленый камыш. На мокрый пологий берег набегали большие, сильные, пенистые и шумные волны.
Море! Я побежал к нему, и мы встретились — оно залило ноги до самых колен, замочило носки и короткие брюки.
Я протянул к нему руки — и новая волна, пенистая, прохладная, обрызгала мне лицо.
Вдали покачивались черные точки. Там, среди белых волн, шли корабли.
— О-го-го-го! — заорал я неистово. И мне показалось, что я услышал оттуда, с кораблей, с моря, ответ…
Я возвращался, вывалявшись в песке, вдоволь наглотавшись соленого воздуха. Парк был огромен. Я заблудился. Понял это, когда увидел заросший светло-зеленой ряской пруд, такой спокойный, что только брошенный камень убедил меня, что под тиной еще есть вода.
В самом конце пруда, почти у берега, поросшего вековыми дубами и кленами, словно в фильме «Остров погибших кораблей», погрузившись в воду, стоял небольшой военный корабль с широкой короткой трубой, невысокой косой мачтой и мостиком, поднятым над покосившейся палубой.
Как он попал сюда, участник недавней войны? Разве пруд соединяется с морем? Тебя привели сюда, как на кладбище, умирать? Или, загнанный в ловушку, ты выдержал здесь свой последний и смертный бой?
Я подходил все ближе и ближе, и полу затонувший корабль вырастал на глазах. Я видел пустую палубу, поднявшуюся корму и мучился, сознавая морскую свою неграмотность: что же это за корабль — тральщик, «охотник», сторожевик?
Что-то похожее на сходни — несколько бревен и досок — лежало в зеленой тине пруда. Я без раздумья ступил на них, они опустились под моей тяжестью, и вода захлюпала под ногами. Но я уже ухватился за перила (теперь я знаю, что они называются «леера») и очутился на железной палубе корабля.
Брошенный командой корабль — и на нем я один! Эх, узнать бы нераскрытую тайну последних часов его жизни!
Будет о чем рассказать товарищам осенью в школе! Особенно Борьке Игнатьеву, который мечтает стать моряком!
— Осторожнее, мальчик, вы провалитесь в люк.
От удивления я действительно чуть не провалился в черневшую передо мной дыру. Значит, на корабле кто-то есть?
Я поднял глаза.
На мостике, свесив загорелые ноги, сидела девочка моих лет и с любопытством смотрела вниз. У нее былп насмешливые голубые глаза и облупившийся нос. Девочка откинула светлые волосы, прикрывавшие лоб, и отложила в сторону книжку.
Откуда она здесь взялась? В сказках так появляются феи.
— Ты кто? — спросил я.
— Я — Лэа, — охотно ответила девочка.
Какое странное имя!
— А ты? — спросила она в свою очередь.
— Я — Юра.
— Юри? — переспросила девочка, помахав коричневыми ногами. — Ты откуда приехал?
— Из Москвы.
— И давно?
— Вчера.
— Один?
— Нет, с родителями.
— А кто твой отец?
— Он работает в «почтовом ящике».
— Разве можно работать в почтовом ящике? — развеселилась Лэа.
Мне пришлось разъяснить непонятливой, что «почтовый ящик» — вовсе не ящик, а учреждение. Только раз оно «ящик» — о нем распространяться не следует.
— А-а, — протянула она, — теперь понимаю.
— Ты эстонка?
— Эстонка.
— А по-русски ты говоришь хорошо.
— Мы в школе учим русский язык. Ты где живешь?
— На Каштановой улице. У Черкасовых.
— О-о! Отец говорил, что Черкасов был знаменитым и большим капитаном. Но он умер очень давно.
— А это что за корабль? — постучал я ногой по палубе.
— Его звали «Смелым». Ты видишь пробоины? Отец говорил, в него пять катеров стреляли в упор! А «Смелый» возил людей с острова, с того острова, что виден с нашего берега. Когда ушли катера, отец подошел на своей шхуне, забрал к себе раненых, «Смелого» взял на буксир и втащил сюда. Теперь корабль забыли, и он опускается каждый месяц все глубже. Его засасывает… Как это будет по-русски?.. — Она задумалась, вспоминая нужное слово. — Ил, правда? Я так говорю? И только я прихожу сюда. Здесь очень страшно, когда дождь и гроза. Мама моя говорит: «Тебе бы быть мальчиком, Лэа, ты бы, как твой отец, ходила в Атлантику капитаном!»
— Твой отец капитан и ходит в Атлантику?
— Да, капитан и ходит в Атлантику за сардинами.
— На большом корабле?
— Нет. На маленьком.
— Он храбрый человек, если на маленьком.
— Он моряк, — гордо ответила девочка.
Тут я признался ей, что сегодня в первый раз в жизни видел море.
— Ну что ж, — согласилась Лэа, — с каждым бывает все когда-нибудь в первый раз. Меня в мае в первый раз покусала собака, и меня кололи — ух, неприятно — в живот.
Но собака оказалась здоровой, и мы с ней подружились.
Лэа показывала мне «Смелый», как свою собственность. Внутренние помещения были затоплены мутно-зеленой водой, но мы побывали на мостике и вскарабкались на корму, поднявшуюся над тиной.
Я чувствовал, что опаздываю к обеду, а отец терпеть этого не мог. Он с таким видом смотрел на часы, что ты готов был провалиться сквозь землю. И действительно, когда я прибежал на Каштановую улицу, отец величественно, заложив руки за спину, совершал послеобеденный моцион в полосатой пижаме.
— Опаздываешь? — спросил он, многозначительно взглянув на часы.
Я попытался было ему рассказать, что познакомился с морем, с городом, с парком и с кораблем, незаслуженно забытым. В ответ я услышал:
— Значит, не нашли нужным вспомнить. Иди обедай.
Отец всегда был убежден, что если человек посажен в тюрьму, то за дело, если уволен с работы — тоже сам виноват. Если кто и совершил подвиг, но это не отмечено свыше, значит, подвиг был не заслуживающим внимания.
Я, не смея противоречить отцу, ел оставшуюся от обеда копченую рыбу, суп из камбалы и клубничный кисель.
Я подружился с морем и с Лэа. Мы боролись с волнами, крупно набегавшими на берег, кувыркались на песке, навещали наш таинственный и чудесный корабль, с каждым днем опускавшийся в густую тину все глубже.
Я читал книги из шкафов капитана Черкасова, упивался кругосветными плаваниями, приключениями моряков и самое интересное пересказывал Лэа. Ее интересовало все, что интересовало меня.
Однажды она предложила мне зайти к ним. Ее мать, еще молодая эстонка, угостила меня земляникой. Лэа шила в небольшом белом домике с маленькой стеклянной террасой. Я часто забегал к ней, а Лэа бывала у нас — она очень понравилась маме. Это была моя первая дружба с девочкой. До сих пор я держался от девчонок подальше.
Я, правда, чувствовал свое превосходство. Еще бы! Она всю свою жизнь прожила в этом маленьком городке, зимой окутанном вьюгами и засыпанном снегом, и только раза два съездила с матерью в Таллин. Я жил в Москве, побывал в Ленинграде и в Киеве и наконец приехал в Эстонию.
Когда я лежал с вывихнутой ногой, в раскрытом окне то и дело появлялось загорелое личико Лэа. Она звонко спрашивала:
— Алло! Как здоровье? — А потом, перемахнув подоконник, садилась рядом и предлагала: — Что тебе почитать?
А когда я поправился, мы вышли с ней к морю и увидели несколько голубых кораблей, выстроившихся на рейде. Команды кораблей сошли на берег, и матросы гуляли по улицам, пили в киосках крем-соду. Мы слышали веселые шутки матросов, смех девушек.
А потом мы пришли с Лэа в парк и увидели спокойный застывший пруд. Нашего «Смелого» как не бывало на свете!
— Его вытащили на берег и распилили! — грустно сказала Лэа.
Пропала таинственность, пруд больше не был романтической заводью, куда отвели истекавший кровью корабль.
Он стал гнилым, тусклым, затянутым безобразной тиной, в которой мерзко квакали лягушки.
— Уйдем отсюда подальше, — сказал я Лэа.
И она поняла.
За обедом я рассказал отцу про «Смелого», втайне надеясь, что он… А впрочем, что бы мог теперь отец сделать?
Но он, вытирая салфеткой усы, сказал совершенно спокойно:
— И не подумал бы вмешиваться. Там, наверху, виднее.
В первый раз в жизни мой умный отец показался мне самодовольным и черствым.
В день рождения отца с утра стали приносить телеграммы. Поздравляли «выдающегося ученого», «дорогого учителя», «корифея науки». Мать со старушками хлопотала на кухне. Отец пошел на утренний моцион в черном костюме, в белой сорочке и в черном галстуке. Очень парадный, он медленно ходил по каштановой аллее, делая поворот у последнего каштана и отсчитывая:
«…Семь… восемь… десять… одиннадцать…»
Приехали гости в двух больших черных машинах — его помощники и ученики. Какой-то толстый мужчина в серой фетровой шляпе носил свой серый летний костюм, как генеральский мундир. К его каждому слову прислушивался и отец, склонив голову. Он был весь внимание, что случалось с ним редко. Меня не посадили за стол, и я из соседней комнаты слышал, как толстый человек произносил тост за «гордость нашей науки». Он перепутал имя и отчество отца, но его оплошности, казалось, никто не заметил. Потом выступали другие, и по их словам выходило, что, не будь отца, не было бы создано ничего полезного на свете. Стало особенно шумно после того, как толстый отбыл на своей черной машине. Я сидел в углу и читал. Обо мне так никто и не вспомнил.
Разговор за столом был мне не понятен, говорили только умные вещи, недоступные непосвященным.
Но когда гости с раскрасневшимися от вина лицами выходили проветриться, они называли отца уже менее почтительно — «шеф» и «Стрб». И я удивился: зачем понадобилось хорошую русскую фамилию превращать в кличку?
Они говорили еще о каких-то Бэбах и Таньках, которых, к сожалению, нельзя было захватить с собой к «шефу». Эти девушки «освежили бы жизнь».
— Хотел бы я посмотреть, какую физиономию скорчила бы жена шефа, сказал, хихикая, любимый ученик отца Шиманский, и все рассмеялись.
— Может быть, перенести наше бдение в храм чревоугодия? — предложил другой серьезный человек по фамилии Габерцуг. С ним все согласились.
Вскоре они гурьбой вышли из дома, уговорив пойти и отца в ресторан «Ранна-хооне». Мать вспомнила обо мне, накормила. Она прибирала посуду с нашими хозяйками и все огорчалась: значит, не оценили ее все старания, раз пошли в ресторан.
— Мама, можно мне пойти к Лэа?
— Иди, только возвращайся не поздно.
Через час мы сидели с Лэа на берегу широкой реки, рассекавшей город.
— Ты посмотри, как красиво, — говорила она.
Перед нами в огненном зареве заката чернели десятки рыбачьих судов со спущенными парусами. А дальше, на том берегу, сверкали желтым пламенем окна деревянных домишек, искрился шпиль кирхи, блестели окна автобуса, поднимавшегося на мост.
Лэа часто мне говорила: «Посмотри, как красиво». Она умела ценить красоту буйно цветущей сирени, силу могучих дубов и изогнутых сосен, красоту песков с камышами, сгибаемыми морским ветерком, и, что самое главное, красоту моря, то густо-зеленого, то багрового на закате.
И сейчас, когда мы прибежали на пляж, напротив стеклянного здания «Ранна-хооне» стоял, тяжело прижимая багровую воду, эсминец и по воде неслась музыка.
Офицеры с эсминца шли по умытому, твердому песку пляжа, и я, осмелев, подошел к ним, молодым, загорелым, веселым, и спросил срывающимся голосом:
— Простите, пожалуйста. Это очень трудно — стать, как вы, моряком?
Моряки рассмеялись, но один из них ответил совершенно серьезно:
— Если любишь море, парень, то ничего сложного нет.
Флоту люди нужны.
— Я люблю море.
— Подрастешь — иди в морское училище. Мы все прошли эту школу. Глядишь, и ты станешь командовать кораблем.
— Я? Эсминцем?
— А почему бы и нет? Тебя как зовут?
— Юрой.
— Фамилия?
— Строганов.
— Встретимся на морях, Строганов, — уже серьезно сказал офицер. — Я не шучу. Только будь настоящим. Флот не терпит белоручек и хлюпиков. Ну, бывай здоров, парень. У нас мало времени. Видишь, он, милый, нас ждет, — показал моряк на корабль, темневший в зареве заката. — Моя фамилия Пегасов. Иван Пегасов. А он, — показал Пегасов на товарища своего, — Савелов, мой командир.
Офицеры вошли в «Ранна-хооне».
Лэа подбежала ко мне:
— Что он сказал тебе, Юри?
— Он сказал, что я тоже могу стать моряком, когда вырасту.
— Ну. вырасти, это не так уж и долго.
Эсминец расцветился огнями. Они отражались в потемневшей воде. Осветился и «Ранна-хооне», как огромный стеклянный фонарь. Он отбрасывал светлые квадраты на темную тихую гладь.
Взявшись за руки, мы пошли между морем и светящимся рестораном и увидели за толстыми стеклами отца и его гостей. Отец сидел во главе стола и снисходительно слушал речь Шиманского, высоко поднявшего покачивающийся бокал.
Моряки с эсминца заняли столик поблизости от окна, и Пегасов что-то заказывал официанту.
— Встретимся на морях! — сказал я через стекло.
— Ты что? — удивилась Лэа.
— Я сказал ему, что мы встретимся в море.
— Кому?
— Пегасову.
— Да ведь он не услышал.
— Неважно.
Я поспел домой раньше отца и видел, как он возвращался из «Ранна-хооне». Шиманский и Габерцуг бережно поддерживали его под руки. Он шел очень медленно, словно нащупывая дорогу и боясь оступиться. Протянет ногу, пощупает и тогда только ступит. Шиманский все повторял:
— Смелее, дорогой учитель!
Отцу пришлось с помощью учеников подняться на три ветхие ступеньки.
Все кончилось благополучно. Ученики распрощались, уехали. Отец захрапел, завершив день своего рождения.
О празднестве напоминали только лежавшие на столе телеграммы.
На другое утро отец с отекшим лицом совершал неизменный моцион по Каштановой улице.
Лето подходило к концу, мать уже поговаривала о том, как мы будем жить дома. Все самые интересные книги капитана Черкасова были прочитаны. В санатории, где работала мать Лэа, трижды сменились отдыхающие, когда случилось то, что надолго вышибло меня из безмятежного школьного возраста.
Однажды за обедом отец, обглодав косточку свиной отбивной, взглянул на меня тяжелым взглядом и, словно вспомнив о чем-то, спросил:
— Да, вот что. Ты заводишь неосмотрительные знакомства. Кто родители этой твоей… приятельницы?
— Мама ее кастелянша в санатории, а папа капитан дальнего плавания.
— Так. А где он сейчас, ее папа?
— В Атлантическом океане.
— А чем же он занимается?
— Ловит сардинку.
— Не в океане он, а в Сибири. Это тебе известно?
— Не-ет… Я об этом ничего не слыхал.
— Ты неразборчив. Всегда надо знать, с кем знакомишься. Кто родители, нет ли у них кого за границей. Не забывай, ты не просто какой-нибудь школьник, ты сын человека, которому доверяют… Тебе понятно?
— Понятно.
— Больше с ней не встречайся.
— Ее папа спас «Смелый», который шел с острова с ранеными…
— Мне это неизвестно. Больше с ней не общайся.
Только тут до меня дошел смысл его слов. Не ходить больше к Лэа? Не видеть ее? Встретив на улице, перебегать на другую сторону, что ли?
Я забился в лопухи, росшие возле террасы, и просидел там до вечера.
«Всегда надо знать, с кем знакомишься», — сказал отец.
Я вспомнил, как он однажды подробно расспрашивал пришедшего к нему немолодого уже человека, где тот работает да нет ли у него кого за границей. Человек этот учился вместе с отцом и пришел проведать своего однокашника. Он, кажется, очень обиделся, во всяком случае, больше к нам не приходил. Отец называл это бдительностью.
Мне же казалось это недоверием к людям.
— Юрий! — услышал я голос отца.
Я пошел на зов.
Я не осмеливался ослушаться и не ходил к Лэа. Мне казалось, что ее стройная фигурка в ситцевом платьице мелькала перед нашими окнами. Однажды я даже слышал, как она разговаривала со старушками.
Отец, как всегда, совершал моцион от каштана к каштану. Он потерял полтора кило и был счастлив. Мы собирались уже уезжать. Как же Лэа? Неужели я с ней не увижусь?
Мать собирала чемоданы, когда я вдруг встретил Лэа. Нерешительно, боясь попасться на глаза отцу, я подошел к ней.
— Мне отец запретил с тобой встречаться.
— Почему? — Глаза ее наполнились слезами. Она почти крикнула: — Ну и уходи от меня!
Мы вернулись в Москву.
Бабка встретила нас пирогами с капустой.
Я ходил в школу. Отец ездил в командировки, а когда бывал дома, по вечерам смотрел телевизор и что-то писал.
Мать пропадала в своей иностранной библиотеке. Иногда отец начинал интересоваться моими делами, проверял тетради, спрашивал, что я читаю. Увидел «Молодую гвардию» Фадеева, отобрал.
— Подожди, пока выйдет переработанное издание.
В первом Фадеев допустил большие неточности, ему на это указано.
В Дом пионеров, где я занимался в радиокружке, однажды пришли кинематографисты. Ребят в большой зал набилось до ужаса. На эстраде разместились солидные дяди в очках и девица с умопомрачительной прической. Когда все угомонились, один из солидных очкариков стал рассказывать, что они собираются снимать фильм о гражданской войне, где главными действующими лицами будут Буденный и Варвара-пулеметчица, легендарная героиня.
Ее будет играть очень похожая на пулеметчицу талантливая Жанна Сироткина (всклокоченная девчонка, сидевшая в президиуме, встала и раскланялась). Я фыркнул, уж больно мне смешным показалось, что она будет играть мою бабку. Я вспомнил, какой красавицей была бабка в молодости. А эта — курносая.
Я потихоньку выбрался из зала, позвонил бабке по телефону и попросил ее сейчас же прийти.
— Зачем? — поинтересовалась она.
— Вот увидишь, не пожалеешь.
Она вошла в зал как раз в тот момент, когда читали сцену из сценария, где Буденный лично давал задание пулеметчице Варваре. Солидный, в очках режиссер пояснил, что Варвара жива до сих пор и вся эта сцена написана с ее слов.
— Вот и врешь, — сказала от дверей бабка. — Жива-то я, правда, жива, но никто со мной не советовался.
— А вы кто такая? — спросил, смешавшись, солидный.
— Варвара я, пулеметчица! — ответила бабка, и все увидели ее два ордена Боевого Красного Знамени. Ее пригласили в президиум и посадили рядом с Жанной Сироткиной.
Жанна Сироткина смотрела на бабку не то с ужасом, не то с изумлением (по-моему, ее испугала мысль, что пройдут годы и она станет такой же, как бабка, — сухой и морщинистой).
Бабка рассказала, как все это было на самом деле. Давал ей задания не товарищ Буденный, а начдив Городовиков. И по бабкиному рассказу все получилось куда интереснее, чем в сценарии. Солидные дяди так в нее и вцепились. А бабка, догадавшись, что ее будет изображать в картине Жанна Сироткина, оглядела девицу с головы до ног и сказала ей с сожалением:
— Уж не знаю, как и сыграешь ты, милая. Больно ты хлипкая, модная. В наше время мы были покрепче в плечах, погрудастее, да и косы носили — не то что вы вашу растрепенку.
Бабку тут же пригласили быть консультантом и сказали, что ей за это заплатят.
Вскоре после этого случая отец пришел домой из своего «почтового ящика» чрезвычайно взволнованный: все лицо в красных пятнах. Он не поздоровался ни со мной, ни с матерью, прошел прямо в бабкину комнату. Отец не часто удостаивал бабку своими посещениями, поэтому та изумленно поднялась ему навстречу, отложив в пепельницу недокуренную папиросу.
— Вот-с… Варвара Корнеевна… подложил под меня фугас ваш Варсанофий Михайлович…
— Господь с тобой, какой фугас, Леонтий? Заговариваешься о покойнике…
— Уж лучше бы и для меня и для вас был бы ваш Варсанофий покойником. Спокойнее бы жилось. Ан нет. Не убит он, ваш Варсанофий, мой тестюшка, не убит…
— Жив?! — воскликнула бабка, обезумев от счастья.
— Да неужели живой? — закричала мама.
— Да говори же, зять, говори! — тормошила бабка отца.
— Отпустите меня. Хорошего ничего не скажу. А плохого на всю жизнь теперь хватит. Пригласили меня в соответствующее учреждение, Варвара Корнеевна. И сообщили, что ваш Варсанофий Михайлович ничего лучшего не придумал, как сдаться в плен Гитлеру…
— Врешь! — крикнула бабка яростно. — Сам себя порешил бы, не сдался бы!
— Факты — упрямая вещь. — Отец тяжело задышал. — Ваш… ваш (подчеркнул он) Варсанофий Михайлович осужден и находится в лагере.
— Его только мертвого в плен заграбастать могли!
Бабка, держась за косяк, стала медленно сползать на пол. Я подхватил ее, но она, став вдруг очень тяжелой, оттягивала мне руки.
— Папа, да помоги же!
Отец, отмахнувшись, пошел в свою комнату хромающей, тяжелой походкой.
Шли годы. Отца за деда не трогали. Поняли, что он женился на дочери моряка, занимавшего довольно высокое положение. Не мог же он знать, что тесть впоследствии продаст свою Родину!
Продал?! Дед?! Мне на всю жизнь запомнился яростный выкрик бабки: «Его только мертвого в плен заграбастать могли!»
Иногда мать с бабкой, обнявшись, глухо рыдали. Мать очень деда любила, и для нее уже стало привычным, что его нет, что утонул он в холодной воде бурной Балтики.
Теперь мучительно думалось: увидят ли они его когда-нибудь? На это надежд было мало.
— Ну, уж мне не дожить, — вздыхала горестно бабка.
Она совсем высохла и ссутулилась.
Очевидно, слушок дошел и до киностудии. Что-то к бабке, именовавшейся «консультантом фильма» и даже получавшей за это каждый месяц какие-то деньги, перестали ходить и звонить ей по телефону солидные, очкастые дяди, да и сам фильм, поскольку бабка была в нем главным действующим лицом, как будто прикрыли.
Мы еще раз ездили в Пярну на дачу, жили у тех же старушек, и отец совершал утренний моцион под каштанами. Я окончательно влюбился и в море, и в корабли, ночевавшие на рейде.
Однажды мельком увидел я Лэа на берегу того самого, затянутого ряской пруда. Она сидела под дубом в голубеньком платьице, выросшая, почти уже девушка, с книгой на коленях. Я смотрел на нее не отрываясь, и она, очевидно, почувствовала, потому что глаза ее широко раскрылись, и, сбросив книгу с колен, она вскочила и кинулась было ко мне, но тут же опомнилась, подняла книгу и пошла прочь, вся освещенная солнцем, горевшим между вековыми дубами.
Больше я ее не встречал.
Мы вернулись в Москву. Я опять ходил в школу, занимался, читал и мечтал, что пойду в военно-морское училище.
Хорошо помню мартовский день, когда мы узнали о смерти Сталина. Известие поразило нас — меня, маму, бабку. Но отец больше всех убивался. Он был сломлен, захлебываясь, рыдал. Мать отпаивала его валерьянкой. Отец поднимал голову от залитой слезами подушки и глухо вещал:
— Все погибло! Теперь все погибло!
— Что погибло? — спросила наконец бабка. — Опомнись, Леонтий.
— Все! Все мы погибли!
— Ну, знаешь, ты, Леонтий, горюй, да не заговаривайся, — сама рыдая, сердито сказала бабка. — Ну, помер, и он не бессмертен. И мы все помрем. Бессмертен лишь народ. Ленина потерял — и то выстоял. И каких дел, гляди, натворил. Войну на своих плечах вынес! А ты — погибли, погибли! Будет брехать тебе, зять!
Прошло года три. В серый, тоскливый день, когда и снег, казалось, за окнами посерел, позвонили у двери так резко, что и мать и бабка одновременно, чуть не столкнувшись, кинулись в переднюю.
Я услышал короткое восклицание, похожее на стон, и увидел большого и страшного человека, заросшего густой бородой. Он был в каком-то подобии флотского бушлата, порыжелого донельзя, в ушанке из собачьего рыжего меха. Мать и бабка повисли на его широких плечах.
— Ну, полноте, полноте, — говорил человек, прижимая к себе и маму и бабку. Слезы текли у него из глаз в его страшную бороду, и он продвигался с грузом своим очень медленно в теплые комнаты. Как видно, крепко промерз.
И через головы матери и бабки он увидел меня и сказал сквозь слезы:
— Ба-а! Да это Юрка так вырос? Шагай-ка сюда!
Это был мой дед Варсанофий Подколзин, офицер советского военного флота.
— Ну, Варька, ну, Сашка, полно, ну здесь я, с вами, как видите, живой и здоровый, чего ж вы ревете? — убеждал он бабку и мать. — Значит, и вы здоровы и живы! И зять мой здоров? И преуспевает? — И, не дождавшись ответа, торопливо добавил: — А я еду с вокзала, все думаю: а вдруг никого дома нет? Что тогда делать, а? На лестнице ждать? Тихо, шампанское не разбейте, по дороге купил…
Дед высвободился и поставил на стол бутылку шампанского с этикеткой, засиженной мухами. Как видно, он покупал вино на углу, в нашем продмаге. Там спрос был больше на водку.
Через час дед сидел, распаренный после ванны, во всем чистом, выбритый, без ужасной своей бороды, в штанах, вправленных в валенки, в кителе с золотыми нашивками — когда с ним случилось, погон еще не носили.
Он пил крепкий, как он называл, «флотский» чай (шампанское сразу же распили) и говорил:
— А ведь я, по правде сказать, и во сне, бывало, видывал такую картину: сижу с вами в столовой, как сейчас, чай попиваю… а только несбыточным казался тот сон…
Просыпался и слово давал себе флотское: «Доживу, не сломите моряка». И дожил, выходит…
— Милый, да как же ты выдержал? — каким-то неистовым воплем вырвалось у бабки. — Подумать ведь, столько лет…
— И подольше выдерживали, — сказал твердо дед. — А почему, Варюша, выдерживали? Потому, что и там мы считали себя коммунистами. — Дед задумался. Потом тряхнул седыми густыми кудрями: — Ну, что ж? Я чист как стеклышко, ре-а-би-ли-ти-ро-ван, как теперь говорится.
Надену погоны — и снова служить на флот.
— Опять в море пойдешь? — всплеснула бабка тощими, сухими руками.
— А что же ты думала, Варя? На пенсию? Моя пенсия, может, и высижена, да не выслужена. Мне подачек не надо.
— А отец говорит, — сказал я, — что флот скоро весь ликвидируют начисто.
— Типун ему на язык, — рассердился дед. — Одними атомами не навоюешься. Люди нужны. А моряки и тем более.
— Я тоже так думаю, — горячо сказал я. — И иду в морское училище.
— Ты? Ай да Юрище!
Он протянул мне большую, размытую до волдырей руку:
— Растрогал, Юрка. Отменный сделал подарок.
Было о чем поговорить в тот вечер. О знакомых, о школе, о родственниках. Дед не распространялся о том, что он пережил. Только сказал между прочим, что один за другим три корабля под ним подорвались и он трижды тонул. А очнулся в госпитале. Увидел медсестру-немку.
Так началась его вторая и страшная жизнь. У них. Потом была третья, обидно-ужасная.
- Сейчас, — сказал дед, — начинаю четвертую. Как новорожденный. Видите — розовенький.
Пришел отец и, не снимая пальто, замер на пороге, не то удивившись, не то ужаснувшись.
— Не ждал, зятек? — спросил дед почти ласково. — А ты протри свои стеклышки. Не бойся, Леонтий Иванович, бить я тебя не стану. Спросишь: за что? А за то, что подсыпал ты следствию, что я, мол, субъект неустойчивый и разговоры, бывало, с тобою вел всякие. Сам знаешь, я, командир эскадрона Конармии, матрос революционного Черноморского флота, никогда никаких таких разговоров не вел! И не мог вести! — ударил он кулаком по столу. — Я своей партии верен!
Отец даже подскочил на пороге.
— Ну, ладно. Что было — быльем поросло. Поздороваемся. — Дед примирительно протянул руку. Отец униженно кинулся к ней.
— Все небось трешься на глазах у начальства? — спросил он отца.
— Леонтий теперь сам начальство, — сказала бабка.
— Так я и знал.
Дед с бабкой ушли от нас — им дали комнату на Чистых прудах. Отец был рад, когда бабка с дедом уехали.
Шиманский все чаще бывал у нас. Любимый ученик уже больше не был молодым человеком в солидных очках, в нем появилась маститость и округленность форм, он становился похож на отца. И говорить стал так же размеренно, и жестикулировал плавно, и передвигался уже без живости молодости. И одевался Шиманский, подражая отцу, в просторные дорогие костюмы. И от него всегда пахло хорошим одеколоном и дорогим табаком.
Мама старела, худела, все больше становилась похожа на бабку, и когда они вместе сидели, курили, казались сестрами, а не матерью с дочерью. Бабка к нам заходила.
А дед, как съехал от нас, никогда не заглядывал.
Я часто бывал на Чистых прудах. Дед работал в историческом флотском отделе, носил погоны капитана первого ранга, очень сетовал, что не часто приходится выезжать на флоты, говорил, что, как только выйдет на пенсию, поселится в одном из портовых городов — в Таллине или в Севастополе.
— Поломали мне флотскую жизнь, — огорчался он, — представляешь, сколько отняли плаваний, Юрище?
В чистенькой комнатке с огромным полуовальным окном было полно реликвий Конармии и флотской службы: бабка бережно сохранила фотографии кораблей, групповые портреты матросов и командиров. Лихой моряк в бушлате и бескозырке верхом на лошади — дед в гражданскую. Портреты вихрастых конников, все с надписями: «Варваре», «Варваре Корнеевне», «Пулеметчице Варе», «Соратнику по Первой Конной» и фотографии Буденного и Оки Ивановича Городовикова, коротенького и грозного, со смоляными усами. И фотографии самой бабки возле огнедышащей кобылки Маруси или норовистого Черныша.
Над аккуратно прибранной кроватью висели конноармейский бабкин клинок и дедова матросская бескозырка с георгиевской, давно выцветшей ленточкой. А на полочке аккуратно были расставлены книги, среди них дареные, с надписями, которыми бабка и дед дорожили.
Меня всегда принимали с радостью, угощали крепким душистым чаем, и дед каждый раз спрашивал, как дела в школе и не изменил ли я своего решения. Я отвечал, что мечтаю попасть в военно-морское училище и мечте своей не изменю никогда. Большое, словно загримированное морщинами лицо деда все прояснялось:
— Слышишь, Варюша?
— Слышу, — отвечала бабка, доставая из шкафчика малиновое варенье.
Над столом загоралась лампа под шелковым абажуром, становилось уютно, забегала, с коньками в руках, соседка моих стариков Ниночка, девушка с быстрыми глазками, розовощекая, в белом свитере и в белой вязаной шапочке, похожая на белочку.
— Не надо ли вам чего в магазине, Варвара Корнеевна? Буду возвращаться с катка — забегу.
Она вскидывала на меня глазки из-под пушистых ресниц:
— А вы, Юра, разве на коньках не катаетесь?
И исчезала так же внезапно, как и появлялась. Бабка ворчала:
— В наше время так за кавалерами не охотились.
На что дед отвечал рассудительно:
— Кавалеры-то нынче в цене.
Мне удивительно было слышать, что меня причисляют к категории «кавалеров». Но стоило взглянуть в зеркало, чтобы убедиться, что я уже из подростка стал юношей.
К девушкам я оставался почти равнодушен. Вспоминались черные мачты рыбачьих судов в багровом и страшном закате и зеленое с белыми гребнями море, которыми мы любовались с Лэа.
— Что ты задумался? — спросил как-то дед после посещения Ниночки. Девчушка она не балованная, только ветер в мозгах. Сегодня один, а завтра другой. То ли дело, бывало, любовь — что выстрел, что гранаты разрыв. Бабах — и на всю жизнь, как у нас с Варварой («Скажешь тоже», откликнулась ласково бабка). Боевое товарищество скрепляло — смерти в глаза глядели, за руки взявшись… Не скажу, что теперь молодежь не та. Есть среди молодых люди крепкие. А есть и так — мелкота…
Однажды пришел я к ним невзначай — и напоролся на целое общество.
— А-а, заходи, Юрище, у нас тут землячество балтийцев собралось. Внучонок мой, тоже в моряки метит, прошу его жаловать.
В комнате было зверски накурено. Дед дымил трубкой.
Бабка подливала в стаканы рубиново-фиолетовый чай.
На столе стоял армянский коньяк. Несколько моряков, пожилых и в больших чинах, вспоминали, как воевали на Балтике, как уходили с островов.
— А помнишь, Варсанофий, — басил востроносый седой капитан первого ранга, — как нас с тобой, когда мы на «Смелом» с острова шли, вызволил тощий рыжий эстонец, капитан шхуны? Я его встретил недавно. Он, как и ты, за безгрешность свою лет десять провел в местах отдаленных… На траулере в Атлантику снова ходит за килькой. Домой к себе свел, угощал килькой собственного засола. Не засол, а мечта! Жену представил и дочь. Когда взяли его — девчушкой была, а вернулся — невеста…
Он заговорил о тех кругах дантова ада, которые пришлось пройти морякам, уходившим из Таллина, о боях у ворот древнего города, среди отцветавших садов. Когда коньяк и чай были выпиты, трубки выкурены и гости собирались расходиться, я подошел к капитану первого ранга и робко спросил:
— А вы не помните, как звали ту девушку… дочку капитана-эстонца, у которого вы были в гостях?
— А бог ее знает, молодой человек, не то Елена, а может быть, Элли… А вам зачем?
Он попрощался и стал натягивать старенькую шинель.
Распрощался и я. Чистые пруды заметало поземкой. В снежной пелене светились огоньки. Я шел к метро, и снег залеплял мне лицо.
— Лэа, Лэа, — думал я горестно, — простишь ли ты мое малодушие?
После возвращения деда я изменил к отцу свое отношение. Он говорил во вред деду — это меня поразило.
Я присматривался к нему и стал замечать то, чего не замечал раньше. Как униженно говорит он с начальником «почтового ящика»! И как независимо — со знакомыми, которые по положению стоят не ниже его! А какой величественный вид он принимает с подчиненными, учениками, со всеми, кто питает уважение к званию «профессор», «орденоносец»! Меня раздражало самодовольство его, его непроизвольное хвастовство, его желание, чтобы ему кадили и угождали, говорили о его незаменимости, о том, что он открыл новую эру в науке. Я не хотел походить на него. Я хотел быть похожим на деда, на бабку, на мать скромную, неприметную, никогда не кичившуюся положением мужа!
Еще один, и последний, разговор о моем будущем произошел у меня с отцом.
— Да понимаешь ли ты, болван, — говорил отец с раздражением, — что свою судьбу можно планировать, лишь имея перед собой перспективу? Космос, физика, кибернетика… вот где будущее. Флот абсолютно бесперспективен.
Большие корабли режут на части и сдают на лом. Мелкие устарели и доживают свой век. Недаром в морских училищах с каждым годом увеличивается недобор слушателей. Я уже навел справки. Никто не хочет губить свою жизнь. Проучиться несколько лет, а потом очутиться с дипломом на улице?
Я стоял на своем. Отец чувствовал, что меня сломить трудно. Если бы он смог, он бы выдрал меня.
Но случилось большое несчастье. Отца увезли в больницу прямо из «почтового ящика». Мы пришли к нему с матерью. Отец знал, что умирает.
Смерть есть смерть, и когда она подступает к человеку вплотную, он или начинает отчаянно сопротивляться, или пресмыкается перед нею, прося подождать, дать отсрочку на день, на час или даже на десять минут. И отец, в отличие от твердокаменного героя фильма «Девять дней одного года» (что прогнал жену: «попрощаться успеем, сначала закончу дела»), горько рыдая, прижал голову к груди матери. Он жадно цеплялся за жизнь. Он захлебывался от слез.
Я тоже разревелся. Мать была словно мертвая.
Нам не позволили долго оставаться в палате. Отец умолял: «Пусть посидят, ведь в последний же раз!»
Дед мне очень помог перед поступлением в училище.
Он знакомил меня с основами морских наук, пичкал историей. В его рассказах, как живые, вставали великие флотоводцы и герои Красного флота. Дед не верил в умирание флота. Он говорил, что флоту суждено жить. Пока моря пересекают морские границы, в нашей стране всегда найдется много приверженцев моря, готовых беззаветно служить ему. Дед не верил и в то, что в наш космический век весь флот уйдет под воду. Если вырастет атомный подводный флот, утверждал он сердито, то, чтобы бороться с ним, должен существовать и надводный. Корабли будут стремительные, оружие — самое совершенное.
Училище, в котором до меня учились герои нескольких войн и из которого выходили знаменитые флотоводцы, было похоже на огромный корабль. Круглые фонари у подъезда мне представлялись иллюминаторами. Вошел в вестибюль я с трепетом. В зеркалах отражался молодой, еще совершенно зеленый курсант с одной лычкой на рукаве, свидетельствующей о принадлежности к первому курсу.
Я увидел сумрачный компасный зал с картушкой компаса, инкрустированной в паркете, исторический зал Революции, где выступал Ленин.
В училище не было разговоров о том, что флот умирает. Здесь собрались энтузиасты, и они верили в то, что флот будет. На занятиях говорилось о нашей будущей службе, о том времени, когда мы сменим курсантские форменки на китель флотского офицера и ступим на мостики кораблей. В окна я видел широкую и спокойную Неву, корабли на ней — и могучие, неповоротливые на вид, и москитовидные. Стремительно отойдя от причалов, они оставляли за кормами каскады воды.
Быстро пролетела первая зима в новом для меня городе, зима, до отказа заполненная занятиями в классах, многочисленными походами то в Эрмитаж, то в Русский музей, то в театр. Зима с танцевальными вечерами в огромном зале училища. Я не мог похвастаться знакомствами, гостьи предпочитали старшекурсников, более развитых и начитанных. Розовые ноготочки вцеплялись в погончики старших курсантов; не помню, чтобы хоть одна девушка обратила внимание на меня.
Пришла весна, за ней лето. А вот и первое плавание на паруснике времен Станюковича! Мы увлекались полузабытыми терминами парусного флота и всей этой трудной службой с изматывающей качкой в Финском заливе, со спаньем в подвесных койках-сетках, с горланящим боцманом, которого прозвали «иерихонской трубой». И дымящиеся флотские щи казались от усталости особенно вкусными, а каша с мясом, которую мы, бывало, презирали в училище, — необыкновенной.
После кратких увольнений на берег при стоянках в портах мы делились на баке впечатлениями. У каждого были приключения удивительные. Один целый час преследовал явного контрабандиста, оказавшегося мирным рыбаком; другого поманила за собой потрясающая красавица, и он пошел за ней, зачарованный, но у самого ее дома их встретил толстущий и яростный мичман; третий завел роман с официанткой в кафе, и она обещала с ним переписываться.
Мы вернулись в училище окрепшими, загорелыми и обветренными, с налитыми мускулами. Чувствовали себя настоящими «морскими волками». Отсеялись из нас только двое: они так и не привыкли к бортовой и килевой качке.
И опять все пошло своим порядком: занятия в классах, вечера в училищной библиотеке, экскурсии в Эрмитаж и в Русский музей.
Учился я на пятерки — иначе и быть не могло, я бы от стыда сгорел за тройки и перед самим собой, и перед дедом.
Однажды, к великому нашему веселью, нам достались билеты в детский театр, да еще на «Тома Сойера»! Мы хохотали до слез. Потом все же решили пойти — не пропадать же билетам. Возле театра полно было школьников, школьниц. Какой-то малолетний остряк спросил:
— А вы, дяденьки, в каком классе учитесь? Пожалуй, вам не по возрасту.
Мы вошли и сдали свои шинели в гардероб. Среди окружавшей нас мелюзги мы казались себе непростительно длинными. Нас сразу же закидали вопросами. Пришлось провести разъяснительную беседу о задачах училища и о том, кого в него принимают.
Свет стал гаснуть, и мы разыскали места (во время действия сзади все время шептали: «Дяденька, да пригнитесь же»).
Как это ни странно, но спектакль смотрели мы с удовольствием. («Впали в детство, товарищи», — шепнул Алексаша Березин.) Хороши были и Гек Финн, и тетя Полли, и Бэкки, но лучше всех оказался Том Сойер — озорной сорвиголова, душа-паренек, от которого зал пришел в полный восторг. Витаська протянул мне программу, подчеркнув ногтем строку: «Том Сойер — Т. Л. Иванова». Я знал, что мальчишек в детских театрах играют актрисы. Они называются «травести».
Когда мы выходили после спектакля, сыпал густой мокрый снег, но у соседнего артистического подъезда толпились ожидавшие артистов ребята. В детском театре тоже есть поклонники и поклонницы талантов. Ждали, как мы услышали, «Тома».
— А ну, подождем и мы, — предложил Николаша Овсянников.
Мы отошли в сторонку, чтобы на нас меньше обращали внимания. Ждать пришлось с полчаса. Снежинки оседали на наши шинели. Наконец ребятье закричало:
«Здравствуй, маленький Том!»
Это была Т. Л. Иванова, кудрявенькая девчушка в кроличьей детской шапочке с ушками. За ней шла актриса, игравшая Гека, некрасивая, с длинным лошадиным лицом. Ребята засыпали их вопросами, некоторые просили автографы. Мы шли на почтительном расстоянии. Около мостика через Фонтанку, когда толпа ребятишек рассеялась, наиопытнейший Николаша Овсянников подошел к девушкам. Он сказал изысканно:
— Я и мои товарищи моряки благодарим вас за доставленную нам радость.
— За то, что вы на три часа впали в детство? — спросила Т. Л. Иванова весело. И мы тут же представились, назвав свои имена.
В этот день начался мучительный год моей жизни.
Я не мог дня прожить без Томы Ивановой. Если в день моего увольнения она была занята, я торчал на спектакле (она, недавно окончив училище, играла одну только роль: Тома Сойера). Если бывала свободна, я с гордостью шел с ней по Невскому. Она была мне по плечо, очень хорошенькая со своими задорными глазками, разрумянившимися щеками и с каштановыми кудряшками, выбивавшимися на лоб из-под кроличьей шапочки с ушками. (Я называл ее «мой маленький Том».)
Первая юношеская влюбленность, беззаветная, жертвенная! Она не мешала учиться. Наоборот. У меня словно выросли крылья. Преподаватели не могли нахвалиться. Я чувствовал себя счастливейшим человеком.
Она жила в каком-то подобии комнаты, за перегородкой, не доходящей до потолка, на мрачной улице в конце Старо-Невского. (Родители ее жили в Череповце.)
Она разрешала мне заходить в ее маленький уголок: стены были увешаны фотографиями знаменитых артистов.
Включала электрический чайник, резала булку, намазывала маслом, готовя нам бутерброды; мне нравились ее ловкие руки, сосредоточенное в таких случаях личико, я любовался ее маленькой грудью под голубым в чайках свитером. Я притягивал Тому к себе, она говорила:
«Подожди, я ужасно голодная», но все же горячо целовалась.
Она беззаветно любила театр, мечтала вслух о ролях, которые хотела сыграть, — Джульетты, Офелии, Зои…
И никогда, ни разу не поддержала разговора о нашем будущем.
— Зачем? — обрывала она. — Я замуж не собираюсь.
Но временами она очень любила меня. То начинала, взяв мою голову в милые теплые руки, исступленно меня целовать, то привлекала к себе и, задыхаясь, шептала:
«Я никогда не уйду от тебя», словно себя убеждала в том, в чем сомневалась. То мучила меня ревностью, допрашивая, бываю ли я на училищных балах и знакомлюсь ли я там с кем-нибудь. В другие вечера была странно отсутствующей и, казалось, я ее тяготил. Я мучился, но не мог себя заставить уйти — слишком дорога была каждая минута, проведенная с ней.
Пришла весна, все зазеленело в Летнем саду. Она получила новую роль, говорила только о Снежной королеве. Я держал ее нежные ручки в своих и радовался с ней вместе. Потом я ушел на практику, на торпедные катера, в восторге, что приношу пользу, общаюсь с людьми, настоящими флотскими, с которыми придется служить всю жизнь. Влюбился в своего командира Вихрева, тоже недавнего курсанта нашего училища, обожал его за решительность, опытность, находчивость (был случай, когда заклинило руль, и он спас и катер свой, и команду), испытывал священный трепет перед боцманом Семиным, человеком обстоятельным и серьезным, хотя и мало похожим на боцманов, которые описываются в морских рассказах. Вернулся с отличной оценкой Вихрева, явился в училище, потом поспешил на Старо-Невский проспект.
Узнал, что Тома у родных, в Череповце. Мне не оставила и записки. Но по городу были расклеены афиши нового театрального сезона. В них значилась «Снежная королева». Я уехал на побывку в Москву. И, к своему изумлению, застал у нас дома Шиманского.
— Владлен Афанасьевич часто меня навещает, не оставляет одну, — сказала мать благодарным голосом.
Шиманский заговорил со мной покровительственно. Он располнел и стал похож на отца: усвоил походку и жесты своего бывшего шефа, в нем появилась отцовская величественность, и на лице прочно осело выражение довольства собой. Теперь Шиманский занимал в «почтовом ящике» отцовское место и «двигал» его работы, заканчивал не оконченное отцом и прикладывал к нему собственное: строил здание своей славы. А так как лет ему было немного, пыжился он ужасно, чем меня рассмешил.
У нас он чувствовал себя что-то очень свободно, почти хозяином, мать исполняла его желания до того, как они были высказаны.
«Интересно знать, чем мы ему обязаны? — подумалось мне. — Ну, предположим, он помог матери получить отцовскую пенсию. Ну, предположим, мать не уплотнили в квартире, хотя она осталась одна. Но ведь все это сделалось бы и без Шиманского».
Я был с ним холоден, отрывисто груб, и когда он начал говорить о «затухании флота» и о том, что я гублю свою жизнь, ее придется, мол, начинать мне сначала, я оборвал:
— Не говорите о том, чего вы не знаете и не понимаете.
Он было вспыхнул, но взглянул на мать и осекся.
Лишь посоветовал мне заглядывать почаще в газеты, где я узнал бы мнение авторитетных людей о том, что корабли — лишь мишень для ракет. Я это знал, но все же верил, горячо, крепко верил, что флот будет жить (с радостью отмечаю, что не ошибся). Еще до окончания мною училища вооружились ракетами лодки и стало известно, что на заводах строятся ракетные катера. Эта весть привела меня в полный восторг. Я представлял себе новые, еще не известные никому корабли и воображал себя на мостике, в море.
Не дожидаясь, пока Шиманский уйдет, я пошел на Чистые пруды и там отвел душу. Дед понял меня: он был крепко уверен, что судьбы флота не решены окончательно и будут решаться в ближайшие годы.
Я вернулся в училище. От маленького Тома по-прежнему не было писем. Я поспешил на «Снежную королеву» и был свидетелем успеха Т. Л. Ивановой.
Я чувствовал, как она мне нужна, и безотчетно понимал, что она от меня ускользает.
«Чепуха, — убеждал я себя. — Что за глупая мнительность!»
Мы встретились на Старо-Невском, у освещенного окна булочной, в которую всегда раньше забегали и брали две городские булки на ужин. Я мог ей говорить что угодно, обещать что угодно, она, казалось, только ждала, когда я наконец выговорюсь. Ее мысли витали далеко, и лицо у нее было скучное.
— Я давно хотела сказать тебе, Юра, — она прижалась спиной к стене, пропуская прохожих, — что ошибалась. Я люблю не тебя.
— Так кого же?
— Ах, Юра! Его ты не знаешь.
— Но кто он?
— Ну, предположим, артист. Тебе легче от этого?
Она теперь была мне еще желаннее, и потерять ее казалось непоправимой бедой. Я чувствовал, что надеяться не на что и я больше не попаду в комнатку с портретами знаменитых актеров. Я впервые понял, какой жестокой может быть женщина, когда она перестает любить.
Я взял ее за руку. Она осторожно высвободила.
— Ну, попрощаемся по-хорошему, Юра? И не будем затаивать зла друг на друга? Нам было хорошо вместе.
Она приподнялась на цыпочки и поцеловала меня в подбородок.
…Я увидел ее как-то на Невском. Она шла под руку с известным актером Ленгосэстрады, потасканным, много старше ее. Он был в роскошном пальто и в шляпе с широкими полями. Вел актер ее очень бережно, как хрупкую драгоценность.
(Впоследствии я узнал, что эстрадник бросил Тому, у нее родился ребенок, и она ушла из детского театра в театр для взрослых.)
Мой однокурсник Николаша Овсянников, с которым мы крепко сдружились, однажды пригласил меня к тетке, ленинградской писательнице. Мне попадались в библиотеке ее романы. Написаны они были по-дамски, читались легко. Тетка жила в желтом доме с колоннами на Марсовом поле. В ее квартире собирались модные молодые поэты.
— Ты знаешь, — сказал Николаша, — сегодня мы повидаем запросто тех, на кого рвут билеты. Кажется, будут Вадим Гущинский и Аннель Сумарокова, священный трепет звучал в его голосе: еще бы, на их выступления ломилась молодежь, стихи их печатались в молодежных (да и не только в молодежных) газетах, передавались по радио, и хвалебные вопли маститых критиков убеждали, что в литературу вошли новые светочи.
Нас встретила в большой и светлой передней тетка Овсянникова, женщина рыхлая, с розовым детским лицом и заплывшими жиром глазками. Мадлена Петровна с радушием приглашала раздеться, войти, быть как дома, от нее так и пылало гостеприимством, уютом и добротой.
— Сегодня у нас молодежь, — сообщила она. И в квартире действительно было полно молодежи. Николашу все встретили, как своего.
В дальней комнате с высоченными окнами (за стеклами бушевала пурга) все окружили Аннель и Вадима. Поэт был высок, очень молод. Грива светлых волос то и дело падала ему на глаза, и он откидывал ее с высокого лба на затылок и за уши. Поэтесса же мне показалась экстравагантнее всех находившихся в доме модных девиц: она походила на розовую болонку — крашеные волосы беспорядочно закрывали ее хорошенькое лицо. На ней было надето какое-то подобие пуловера с огненно-красными розами, очень толстая лохматая юбка, открывавшая круглые колени в грубых чулках. На ногах туфли для улицы, на толстой подошве.
И Вадим, и Аннель читали стихи, он — рубя строчки, как Маяковский, что-то весьма современное, смелое. Она — о любви. Ее стихи мне понравились.
Мадлена Петровна, сияющая, распорядилась подавать бутерброды и чай. Нам пора было прощаться — кончался срок увольнения. Уходить не хотелось. Я сказал Аннель, что мне ее стихи нравятся, и она протянула мне мягкую ручку, похожую на кошачью лапку.
— Очень рада, что мои стихи по душе морякам. Я все собиралась прийти к вам в училище, меня давно просят.
А Вадим Гущинский разговорился: пожалуй, он с нами проконсультируется, у него созревает желание написать поэму о море.
С сожалением мы вышли из гостеприимного дома на Марсово поле, окутанное метелью. Снег больно колол лицо, забивался за ворот. До училища мы добрались пешком.
Как раз в это время я запоем перечитывал Пушкина, Лермонтова, Блока и, разумеется, флотских поэтов, в первую очередь Алымова, Лебедева (жизнь Лебедева оборвалась так рано!).
Я повторял его вдохновенные строки:
Превыше мелочных забот,
Над горестями небольшими
Встает немеркнущее имя,
В котором жизнь и сердце, — Флот!
Идти над песней непогод,
Увидеть в дальномере цели
И выбрать курс, минуя мели…
Хотелось узнать побольше о Лебедеве, но в училище уже почти позабыли о нем. Со дня его гибели прошло около двадцати лет. Я разыскал в библиотеке рассказ Лавренева:
«Алеша Лебедев приходил ко мне каждую неделю в отпускной день, к вечеру… Особым, только ему присущим движением плеч, легким и быстрым, он освобождался от своей курсантской шинели-однорядки. Приглаживал перед зеркалом дымные вихры, которые сам называл волосами „ослиного характера“. Точно и щегольски заправленная фланелевая рубаха с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве обтягивала его крепкие плечи. От маленького роста Алеши плечи казались непомерно широкими. И забавной увалистой походкой — он сам придумал себе эту раскачку — Алеша шел за мной в кабинет, похожий на детского плюшевого медвежонка с хитрыми пуговками глаз…»
Я ясно себе представлял, как они выкуривали по трубке и Алеша читал своему старшему другу:
…И нам морями дальше плавать,
Владеть любою глубиной,
Наследникам гангутской славы
И зачинателям иной…
Проходя через круглый компасный зал, я задерживался — о нем писал Лебедев. На меня «находило», и я вспоминал:
В скрещении гулком пустых коридоров
Стою и гляжу напряженно вперед,
И ветер холодных балтийских просторов
В старинные стекла порывисто бьет…
Ветер действительно бил в старинные окна.
В кубрике снова читал Лавренева.
«В мае, — вспоминал Лавренев, — он пришел ко мне уже не в курсантской фланелевке, а в новом синем кителе с лейтенантскими галунами. Пришел прямо с выпускного парада, проникнутый бодрящим ритмом марша, свежий, молодой, чистый, как утренняя волна на песчаном взморье.
Он весь сиял… И едва успев бросить на подзеркальник впервые надетую командирскую фуражку, он начал читать мне написанные накануне стихи…»
Не эти ли?
Трудом и боем проверяют душу.
Не отступив, пройди моря и сушу
И уцелей в горниле грозном их…
«Он побыл у меня недолго. Он торопился к девушке, которую любил» («И ты мне, родная, дороже всех девушек нашей земли, и петли путей и дорожек не зря нас друг к другу вели…») «Он хотел поделиться с ней своей молодостью и радостью…»
Лавренев подарил Алексею дорогую трубку.
«Стремительным рывком он схватил мою руку и смял ее, посмотрел мне в глаза взглядом, который я не умею назвать…»
С этой трубкой, когда началась война, Алексей Лебедев ушел в море. Лавренев получил телеграмму: «Балтийцы раскуривают свои трубки полным накалом за Родину. Привет. Алеша».
Он погиб где-то на траверзе Киля. С его лодки было принято радио: «Потопили транспорт противника 14000 тонн». Потом наступило молчание…
«Мне невыносимо думать об Алешиной смерти», — писал Лавренев.
Мне тоже. Я перечитывал его письма матери:
«Сейчас, в милую осеннюю пору, особенно чувствуешь, как хороша жизнь, как кратковременна она, как бессмысленно уничтожение на войне лучшего, что вырастило и сделало человечество. А между тем выход только один: драться, драться и драться…
И накануне самого серьезного из походов я не раскаиваюсь, что выбрал себе военно-морскую профессию…»
Какие стихи унес он с собой? Сколько бы написал он о крепкой дружбе морской, о законах морского товарищества, о том, что «лучшим страна доверяет бороться и лучших она одевает в бушлаты…»?
Я сберег его фотографию, вырезав ее из журнала. Для меня он остался всегда молодым.
Мы с Николашей продолжали ходить в гостеприимный дом его тетки. Николаша даже влюбился было в Аннель, наслушавшись ее стихов о любви, и целый месяц ходил подсумленный.
Он признался ей в своих чувствах, но получил отпор.
— Вадим ужасно ревнив, — сказала она, поправляя свои спадавшие на глаза волосы, — а я считаю, что хорошо с ним устроена. Поэтому менять его на курсанта, хотя ты мне нравишься, — не намерена.
Николай возмутился:
— Подумай, Юрка, такая молодая и какая практичная!
Да, осмотревшись в этой компании, я многое стал замечать, что свежему человеку не придет и в голову.
Постоянно посещавший салон Мадлены Петровны кудлатый напыщенный человек написал всего один в своей жизни сценарий не имевшего успеха у зрителей фильма, а ходит гоголем, грудь колесом и с такой солидностью говорит «я, я, я», что можно подумать, отечественная кинематография без его участия погибла бы вовсе. А другой написал пять толстых романов, до дыр зачитанных в нашей училищной библиотеке, а сидит в углу скромненько, и никто им не интересуется, да, кажется, его и за писателя не считают. (Я хотел было поговорить с ним о полюбившихся мне героях, но постеснялся.)
Некоторые юнцы с вдохновенными лицами, которые ходят по пятам за Вадимом и застенчиво читают, когда он им разрешает, свои вирши, талантливее его. А вот поди ж ты! Вадим на пять корпусов впереди. Подавать себя надо уметь, оказывается, вот что!
Вадим, хотя мы с ним почти что дружили, стал мне казаться неискренним. Подумалось: он пишет свои, на первый взгляд, острые стихи потому, что у нас есть какой-то ничтожный круг юнцов и девчонок, которым такая недобрая острота нравится. Они горласты — Вадиму это и приятно, и выгодно. Как-то я спросил Вадима, вспомнив, что он просил консультации: будет ли он писать о флоте?
Он ответил, поморщившись:
— Терпеть не могу ведомственной поэзии. Сегодня напишешь о моряках, завтра пристанут летчики, послезавтра придут печники, сталевары, за ними парикмахеры, банщики…
Я возмутился:
— Так можно обвинить в ведомственной поэзии и Лермонтова, и Пушкина, и Маяковского!.. О флоте писали отличные поэты.
— Кто, позволь тебя спросить?
— В первую очередь Алексей Лебедев.
Вадим поднял глаза к потолку:
— Алексей Лебедев? Милый ты мой простак, что ты понимаешь в поэзии? Твой Лебедев — сущая бездарь.
Я не выдержал. Мы заспорили. Я ударил его. Ударил за Лебедева, погибшего на траверзе Киля…
Этого не следовало делать. Поклонники Вадима Гущинского накинулись на меня. Произошла безобразная драка. Нежная поэтесса, писавшая лирические стихи, кричала голосом базарной торговки:
— Я добьюсь, чтобы тебя из училища выгнали! Сволочь!
Кто-то уже услужливо звонил из кабинета писательницы по телефону к коменданту города и дежурному по училищу. Я оделся и под негодующими взглядами ушел из салона Мадлены Петровны.
Я совершил несколько преступлений: опоздал из увольнения, пришел пьяным, с большим синяком под глазом (по пути от Мадлены Петровны с горя зашел в забегаловку). Разумеется, всего этого мне не простили.
Да я и сам бы никому не простил. Поэтому возмездие принял, как должное, хотя сердце было готово разорваться на части.
Ущемленный, покидал я училище. Получил назначение без радости. Наказание вполне заслуженно, но оно было столь явным, столь заметным для всех, что приводило меня в исступление и в уныние. Мне казалось, каждый встречный обращает внимание, что на новеньком кителе, еще топорщившемся в плечах, на погонах вместо двух блестит всего одна звездочка и каждый встречный догадывается: я в чем-то провинился, наказан.
Это отравляло существование. Иногда даже находил страх:, как меня встретят на флоте начальники? Может быть, сразу бесповоротно запишут в разряд проштрафившихся, не дадут выдвинуться? Одно утешало и радовало: соединение, куда я еду, — то, о котором мечтал. В него входят и ракетные катера. В основном же катера в нем торпедные, на них я проходил практику и стажировался.
На них-то я и попаду.
И вот я простился с городом, в котором прожил несколько лет, с училищем — его я успел полюбить, с товарищами, разъезжавшимися по разным флотам. Теперь придется подыскивать новых друзей.
Заехав в Москву, нашел мать постаревшей и очень встревоженной. Шиманский представил какие-то доказательства, что отец присвоил его работы. Теперь все открытия, связанные с именем отца, могут стать открытиями Шиманского.
Он давно не бывал у нас в доме. Мать сказала, что как раз с той поры, когда она передала ему все отцовские записи.
Я зашел на Чистые пруды к деду с бабкой. До чего неумолимо расправляется с людьми время! Дед вышел на пенсию, сгорбился и совсем поседел, а бабка уже не ершилась и занималась вязанием. Трудно было подумать, что эта тихая старушка вдохновляла кавалеристов на подвиги!
Разговор с дедом был очень нелегок — старик мигом заметил мою одинокую звездочку. Пришлось покаяться.
Дед покачал головой («Не с того конца начинаешь ты службу»), но выразил все же надежду, что моряк из меня получится, и просил почаще писать.
Мы выпили с ним по рюмке домашней настойки, бабка угостила нас пирогом. Дед сказал:
— Напиши, как живет Севастополь.
У бабки глаза заблестели. А дед принялся вспоминать миндаль, дивным розовым облаком цветущий на бульваре над морем, здания из известкового камня, лестницы, спускающиеся к синей воде, корабли в бухтах. Все помнил он так же отчетливо, будто видел вчера, а не сорок лет назад.
Дед обнял бабку за костлявые плечи, а она прильнула к нему своей маленькой седой головкой. Какими трогательными были эти два старика, прожившие вместе долгую и трудную жизнь!
Пора было уходить. По русскому обычаю посидели минутку.
— Ну, в путь! — поднялся дед.
Мы расцеловались, дед проводил меня до передней.
— Ни пуха тебе, ни пера, — услышал я на прощание. — И побольше воды под килем.
Мы приехали с матерью на Курский вокзал. У платформы стоял мокрый поезд, с крыш так и лило потоками.
Казалось невероятным, что он привезет меня в солнечный рай, воспеваемый бабкой и дедом.
— Береги себя, — повторяла мать. — Ты один у меня.
Пиши, сынок. Может, деньги понадобятся, обязательно напиши.
— Нет, что ты, мамочка. Теперь я крепко стою на ногах.
Я похлопал себя по груди, ощутив набитый деньгами бумажник, недавно купленный в Ленинграде на Невском. Наконец поезд тронулся.
В вагоне было мало народу. Я постоял, покурил в коридоре. За окном мокли скучные станционные здания, высокие пригородные платформы.
В моем купе (куда я заранее забросил свои чемоданы) в уголке у окна сидела девушка в сером костюме. В свете вспыхнувшей лампочки блеснуло золото пышных волос.
Я готов был бежать от нее в другой конец поезда. Мне вспомнились негодующие глаза, ее гневное «уходи».
Но отступать было поздно. Я поклонился. Лэа ответила легким кивком.
— Я вижу, вы, Юри, стали-таки моряком. Садитесь. Вы не забыли, как меня зовут? Ваш отец не хотел…
— Мой отец умер…
— Простите…
Она помолчала, глядя на пробегавшие за окном огоньки.
— Ведь мы с вами, Юри, были друзьями. Вы помните старый затонувший корабль? У нас спохватились, что его зря разломали. Отца за спасение «Смелого» наградили грамотой Верховного Совета Эстонии. И «Смелому» поставили обелиск.
— Вы живете по-прежнему в Пярну?
— Да. А вы больше не ездили в Пярну?
— Нет.
Я разглядывал Лэа. Взрослая девушка. И красивая.
Я спросил, куда она едет.
— В Ялту, в дом отдыха.
— Вы учитесь?
— Работаю медицинской сестрой в рыболовной флотилии. А вы тоже едете в отпуск?
— Я получил назначение в Севастополь.
— Значит, там и будете жить?
Пришел проводник, отобрал билеты. Пока он стелил нам постели, мы пошли в ресторан. Я шел за Лэа по тряским переходам, прикрытым гармошками, по ковровым дорожкам со следами мокрых ног, мимо немногих людей, выглядывавших из дверей отделений. У входа в ресторан она обернулась и улыбнулась.
Мне захотелось рассказать ей все о себе, но за столиком двое командировочных шумно распивали графинчик водки.
Мы вернулись в вагон. В купе сидел третий пассажир — толстый, со свисавшим животом. Он сразу принялся расспрашивать, кто мы и куда едем.
Мы вышли с Лэа в пустой коридор. За широкими окнами пробегали черные мрачные тучи. Я рассказал ей о плаваниях на парусниках, о том, — с какой радостью еду служить. Спросил, не замужем ли она, убежденный, что получу ответ: «Конечно же нет!» Но она сказала, что у нее есть жених. Он берет на мотогонках призы. Андрес не профессиональный мотоциклист, он служит в Пярну в горфинотделе. Он нравится и ее матери, и отцу…
Так… Она вернется к мотоциклисту, его фотографии станут печатать в спортивной газете, а она будет вырезать их и собирать в аккуратный альбом.
Я долго не мог заснуть в этот вечер. Толстяк омерзительно храпел, и я жалел Лэа, которая тоже, наверное, не спит из-за гнусного храпа. На остановках в окно светили фонари, истошно орал громкоговоритель — на железных дорогах почему-то считается, что гонять пластинки необходимо и ночью.
«Кто я для нее? Просто знакомый мальчишка».
Я постарался представить белокурого Андреса. Он гордо сидел в седле своего мотоцикла, в кожаных крагах и в кожаной куртке. Лэа стояла рядом, положив руку ему на плечо. Они улыбались друг другу. И всему миру. Им было вдвоем хорошо…
Проснулся я от яркого света, бившего в открытую дверь — Лэа стояла одетая у окна в коридоре, и толстяк что-то яростно рассказывал ей. Я схватил полотенце, мыло и бритву, пошел умываться. Она кивнула приветливо.
Когда я вернулся, чисто выбритый, приглаженный и причесанный, постели уже были прибраны. Она пила чай из стакана в мельхиоровом подстаканнике.
— Я и вам заказала, да, пожалуй, остыл, — придвинула она мне стакан, пакетик с сахаром и сухарики.
Я пил, держа стакан на весу, ненавидя толстяка, занявшего полдивана. Тогда Лэа пригласила сесть рядом с ней. И вдруг в голову мне пришло несусветное: нет никакого Андреса в Пярну, она моя невеста, жена, и мы едем с ней к месту службы… И будем жить вместе, и она станет встречать меня, моя Лэа, когда я приду домой с моря…
Она спросила, здоров ли я, и приложила к моему лбу ладонь. Ладонь была прохладная, нежная.
— Температура нормальная, — серьезно определила она.
Толстяк помешал откровенному разговору, мы болтали о пустяках. Обедали в переполненном ресторане; стояли в коридоре вагона, глядя на бегущие мимо окон поля, и наконец простились на симферопольском вокзале.
Лэа поехала в Ялту. Только возле Бахчисарая я сообразил, что не знаю, в каком она будет жить доме отдыха, и не оставил ей почтового номера своей части.
А впрочем, нужно ли это? Бравый мотоциклист Андрее прочно стоял между нами на своих крепких ногах.
Нет, не таким представлял я себе Севастополь, по рассказам деда и бабки. Он казался мне очень южным, в галерейках, обвитых глициниями и розами; но не было нынче в нем ни экзотики Грина, ни романтики Паустовского. Не осталось следа и от тех страшных развалин, о которых рассказывали преподаватели-моряки.
Был новый город со светлыми зданиями на широких проспектах.
В гостинице, великолепной, с колоннами, номеров, конечно, не оказалось, и я, увидев, что в сумрачном вестибюле их ждут, сидя в креслах, даже полковники, согласился на общежитие.
У меня был свободный остаток дня, в часть я должен был явиться завтра с утра. На бульваре, за растрепанным ветром кустарником и балюстрадой, открылось море с равелином вдали, с памятником затопленным кораблям, выраставшим из волн и из пены, с теплоходом, выдвигавшимся из глубины бухты. И что-то стремительное, еле приметное в волнах, пронеслось неподалеку от берега, одно, другое, третье — знакомые торпедные катера. Их ведут мои будущие товарищи. Как они встретят меня?
Я долго сидел на скамейке, глядя на потускневшее к вечеру море, пока не замерз и за бухтой не стали загораться огни. Зажглись они и на Приморском бульваре — фиолетовые фонари, раскачиваемые ветром. И тогда я пошел куда глаза глядят, вышел на площадь, где увидел бронзового Нахимова, а за ним знакомую по фотографии колоннаду пристани. Я не мог удержаться, чтобы не спуститься по отлогим ступеням к черной волнующейся воде, не потрогать спокойные морды каменных львов, стороживших пристань, и не проводить несколько баркасов и катеров, отправлявшихся к кораблям. И вконец промерзший, голодный, зашел в небольшое кафе.
Идя утром в штаб по бетонной дорожке, я наслаждался близостью моря, любовался набегавшими на берег злыми волнами. На холмах чернели изогнутые, ободранные неистовым ветром деревья и были разбросаны белые постройки.
И вдруг прямо передо мной выросла небольшая скала.
На ней, задрав нос и сопротивляясь стремительным ветрам, стоял торпедный катер, готовый к прыжку, с зенитками, устремленными в небо…
Это было так неожиданно и так удивительно, что я не сразу сообразил: передо мной не макет и не памятник, а катер, побывавший в боях, вечное воспоминание о тех днях, когда он и его боевые соратники отсюда, из этих бухт уходили в бой. Они возвращались с победой. Или погибали, не посрамив флотской чести.
Я вошел в штаб и попросил доложить о себе адмиралу.
Адмирал сидел в большом светлом кабинете, с выбеленными стенами, клеенчатым диваном, двумя столами, картой на столе. За высокими и широкими окнами расстилалось то, что могло заменить все картины на свете: между рыжими холмами лежала тихая голубовато-зеленая бухточка, у причала стояли мои старые знакомые — катера, а у широкого каменного причала — корабли незнакомой мне формы.
Адмирал поднялся мне навстречу. Он выслушал мой рапорт о прибытии.
— Ну, садитесь. — Он показал на диван и сел со мной рядом. — Отложим в сторону анкеты, — сказал он, глядя спокойным и ободряющим взглядом. Когда ко мне приходит живой человек, прежде всего я хочу знать, чем он дышит. Так вот. Чем вы дышите, чем живете?
Любите ли вы море и флот? Тому, кто не любит моря и флота, лучше сменить флотский китель на гражданский пиджак…
Волнуясь, я заверил его, что служить на флоте — моя давнишняя мечта. Если б она не сбылась, я бы считал себя конченым человеком.
— Даже так? — Адмирал улыбнулся…
А я почувствовал, что могу и обязан рассказать ему все. Торопясь и захлебываясь, опасаясь, что я отнимаю у адмирала драгоценное время, я постарался как можно более связно рассказать, что ссорился с покойным отцом из-за его пренебрежительного отношения к флоту, что дед поддержал меня. Рассказал я и о случае в училище.
Адмирал слушал внимательно, чуть склонив голову. Я не посмел сказать самого главного — о своей заветной мечте служить на новых катерах. Я знал, что туда отбирают лучших из лучших, моряки соревнуются между собой, чтобы попасть на катера, и понимал, что в моем положении на это рассчитывать не приходится.
Адмирал встал, подошел к окну. (Несколько катеров готовились к выходу в море.) Обернулся:
— Я не боюсь повторить то, что вы уже, очевидно, не раз слышали в училище от преподавателей: современный корабль — это сгусток сложнейшей техники, последнее достижение науки. Сотни приборов, механизмов, устройств дают кораблю стремительное движение, открывают перед ним темные глубины, раздвигают горизонт, управляют оружием. Вся эта могучая боевая техника представляет грозную силу только в руках людей, освоивших ее в совершенстве, ухаживающих за ней с любовью.
Без людей эта техника будет мертва. На ракетные корабли мы подбираем людей особенно тщательно. Ведь воюет не техника, а люди, вооруженные техникой. Я надеюсь, что вы заслужите право служить на таком корабле.
Он прошелся по кабинету, подошел ко мне снова:
— Не думайте, что ваше учение закончено. Вы избрали трудную, но почетную профессию офицера. Вам придется упорно и много учиться. Всю жизнь. Вы знаете, каковы у нас нынче матросы? Они, пожалуй, и вас кое в чем могут за пояс заткнуть. Но воспитатель их — вы.
Узнавайте поближе их. Старайтесь, чтобы вас полюбили, и постарайтесь тоже их полюбить. Тогда они за вами в огонь и в воду пойдут. Но будьте непримиримы ко всем нарушениям службы. Они у нас все комсомольцы. Они вам помогут. Партийный коллектив у нас крепкий и дружный. Дружный, — повторил он, — а это значит, что вас поддержат во всем. Вот все, что я хотел вам сказать, — закончил адмирал, пристально на меня глядя. — Идите, устраивайтесь, осваивайтесь. В субботу увидите всех. Собрание будет: «Долг и честь корабельного офицера». Народ у нас откровенный, канцелярщины всякой не терпит. Кстати, у нас не принято выступать по бумажкам… Выкладывай, что накопилось на сердце. Думаю, наша семья придется вам по душе. Надеюсь, и вы ей тоже.
Теперь я знаю: быть может, вся жизнь моя потекла бы вспять, если бы не Сергей Иванович Тучков. Немало погублено жизней сухими чиновниками, слепо верящими анкетам, характеристикам, слухам. В этот памятный день я получил отличный урок: доверяй человеку.
Я представился начальнику штаба Филатову, немолодому, солидному капитану второго ранга. Он спросил меня:
— Стажировались на ТК?
— Так точно.
— Я тоже на них начинал свою службу.
Филатов плавал матросом на катере Всеволода Гущина, на том историческом катере, который навечно стоит на скале.
Я узнал об этом, придя на собрание в клуб. В кубрике боевой славы было много экспонатов.
Со стены смотрел бравый командир с улыбающимся лицом — Всеволод Гущин. Рядом Филатов. Оба не старше меня.
На пожелтевшей фотографии я увидел молодого Сергея Ивановича Тучкова. На витрине лежала брошюрка, отпечатанная на желто-серой бумаге военного времени, тоже с портретом, но плохо оттиснутым и неясным. Книжечка называлась «Морской орел». В ней скупо рассказывалось военным корреспондентом:
«Подвиг за подвигом совершал Тучков, но во всех его подвигах никогда не было стремления принять эффектную позу, в поведении отсутствовала бравада, и всегда были точный расчет, хладнокровие, забота о корабле и любовь к своему экипажу.
Подчиненные Сергея Тучкова гордятся им, любят его и готовы идти за ним, куда только он ни прикажет. Конечно, только такая готовность идти за своим командиром, вера в него и могли обусловить тот знаменитый подвиг, когда Тучков среди бела дня со свойственным ему дерзким риском и хладнокровным расчетом проник на катере в защищенную врагом бухту, подорвал корабль, стоящий у мола, и, сражаясь один против всей береговой артиллерии, остался невредим. О нем когда-нибудь будут написаны книги…»
Звонок позвал в зал. В клубе было неуютно и холодно. На меня посматривали с любопытством: новенький!
С докладом выступил начальник штаба Филатов. Он делился боевым опытом.
— Нас, молодых матросов, во время войны поражало, с какой силой воли офицеры выполняли свой долг. О таких командирах, как Гущин, мы говорили: «Мы за ним и в огонь, и в воду пойдем». И шли… Офицер был примером для нас.
Вот и вы должны быть матросам примером. Вспомним недавний шторм. С палубы смыло матроса Таранкина. Кто кинулся за ним в воду? Лейтенант Аристов. Он показал, что подвиг можно совершить и в мирное время. И его уважают и любят. А почему лейтенант Гриценко не заслужил матросской любви? Да потому, что он занимается приборами, техникой, а не людьми. Он не любит людей.
Друзья мои! Почаще заглядывайте вы себе в душу! Вам, единоначальникам, даны большие права. Но трудны и ваши обязанности. Я хотел бы, чтобы каждый из вас получал такие вот письма, как получил один молодой офицер (Филатов достал письмо).
«Я не знаю, как вы встречаете праздник. Может быть, как и в прошлом году, корабль проведет его вдали от базы. Вас и в прошлом году ждали дома, но не дождались: вы были с нами, с матросами. У вас в синей книжечке записано много матросских фамилий. И моя там есть. Вы говорили: „Зайдите вечером ко мне в каюту“.
Чувствуя, что виноват, заходил с опаской, ожидая нотации. Возвращался в кубрик, товарищи спрашивали: „Ну, как? В порядке?..“ „Да, полный порядок. Вроде с отцом поговорил“.»
Запомните: «поговорил, как с отцом», — посмотрел в зал Филатов. — А нелегко быть отцом своих подчиненных.
Командир должен суметь вдохновить их на подвиги…
После начальника штаба выступали один за другим офицеры, почти все мои сверстники. Выступали не по бумажкам, от души, горячо. Называли неизвестного мне Колбина, который стесняется говорить своим подчиненным правду об их упущениях. Говорили о также неизвестном мне Вешкине, который, придя из училища, не боясь уронить свой авторитет, стал учиться у подчиненных и многого этим достиг. Говорили о помощнике командира катера Пащенко, который считает, что требовать — это значит строжайше наказывать за малейшие упущения. Матросы от него перебегают на другой борт или прячутся в люк. К одному из матросов приехала издалека жена, но Пащенко был в плохом настроении и матроса не отпустил.
— Он человека обидел! — с горечью говорил лейтенант, осуждавший Пащенко.
Мне нравилось, что даже горькая правда говорится друг другу в лицо, но без ожесточения, не обидно, а с искренним желанием помочь человеку исправиться.
После собрания ко мне подходили молодые офицеры, знакомились. Среди них были и Колбин, и Вешкин, о которых только что говорили, и они, не смущаясь, называли свои фамилии. Все желали мне поскорее освоиться, и только старший лейтенант Пащенко, человек с высокомерным лицом, спросил:
— Поторопились уже погореть?
Он и сам это видел по моей единственной звездочке, и вопрос задавать было незачем.
— Злоупотребляли, наверное? — щелкнул он пальцами по шее, намекая на выпивку.
Молодой лейтенант, который осуждал Пащенко на собрании, спросил:
— Лучшего приветствия вы не нашли?
Его фамилия была Аристов. В столовой я сидел за столом с ним и с Вешкиным. Оба оказались холостяками, снимали комнату на двоих у хозяйки. Узнав, что я не женат, Аристов сказал, что холостякам легче живется.
Город выстроен новый, большой, но квартир не хватает.
Для семейных это больной вопрос, хорошие люди из-за недовольства жен, совершенно законного, нервничают, а это отражается и на службе.
Я лежал на своей тощей койке в комнатке, в которой пахло сушеными травами и полынной настойкой. Я снял эту комнатку у старушки Подтелковой, вдовы боцмана Черноморского флота. Море билось под самыми окнами.
Волны разбивались о камни, и брызги оседали на стеклах. Я слушал шум волн и думал, что и Лэа сейчас, наверное, тоже слышит этот волнующий шум и, может быть, вспоминает меня. Почему-то мне все время казалось, что она обо мне думает и когда-нибудь, быть может, придет…
Но куда? В эту жалкую комнатку с выбеленными стенами, с высохшей веткой магнолии, кем-то прибитой к стене, с фотографией лупоглазого боцмана, с шаткими стульями и кривоногим столом? Нечего сказать, с милым рай!
В воскресенье я пошел в город. Уже пахло зимой, дул норд-ост, синева в бухте была ледяной, а на берегу — желтый камень и деревья без листьев. Знаменитый Приморский бульвар, во всех романах описанный оживленным и шумным, был пуст, только у балюстрады над морем, выбрасывавшем тысячи брызг, темнело несколько озябших фигур. Удивительно одиноким я чувствовал себя в городе, где у меня не было знакомых.
Я слонялся по проспекту Нахимова, по Большой Морской, зашел в кинематограф «Победа», но билеты уже были распроданы, забежал в кафе, но в нем не было мест.
Моряки весело болтали за столиками со знакомыми девушками.
Я зашел в ресторан «Севастополь». Официантка с ярко накрашенными губами спросила:
— Водки или коньяку?
Узнав, что я хочу пообедать, недовольно передернула плечами:
— Шли бы в столовую…
Зато музей Черноморского флота вознаградил меня сразу за все. Здесь нашел я то, о чем рассказывал дед: реликвии Нахимова и Корнилова, воспоминания о севастопольской Даше, модели кораблей, катеров…
Театр, в который я попал вечером, порадовал своей нарядностью, теплом и уютом, веселым спектаклем.
Возвращался я поздно, улицы были пусты, словно вымерли, огни в бухтах и на Северной стороне казались холодными.
Хозяйка спала. Я прошел в свою комнатку осторожно, боясь ее разбудить. На столе лежало письмо.
Милая мама, она беспокоилась, здоров ли я и хорошо ли устроился. Окно тихонько позванивало — в море был шторм.
Мне всегда казалось, что, придя из училища на корабль, я буду по своему кругозору выше матросов. Но я ошибся. Это были ребята из десятилетки, они прошли подготовку на флоте и с легкостью управлялись с приборами.
Я вскоре увидел, как точно и быстро исполняются все мои команды, и мой поначалу вздрагивавший голос окреп.
Знакомясь с матросами поближе, я узнавал, что не я один люблю Чехова, Куприна, Толстого, Тургенева. И если я читал Хэмингуэя и Олдингтона, то читали их и они.
И не я один люблю серьезную музыку и могу отличить Чайковского от Рахманинова, а Шопена от Шумана. И не я один хожу в город, в Морскую библиотеку.
Вечерами в казарменном кубрике спорили о рассказах Солженицына и стихах Евтушенко. Не мешало бы те споры послушать критикам из литературного салона Мадлены Петровны.
Я вспомнил критика, посещавшего этот салон. Он всегда, когда ему приходилось ругать чью-нибудь книгу, ругался «от имени народа». Он обругал полюбившуюся мне повесть о флоте, крича с пеной у рта: «Народ ее не одобрил». Зашел бы к нам в кубрик тот критик: ведь матросы, курсанты — тоже народ. Из него бы перья и пух полетели.
Мне думается, подобные люди причиняют неисчислимый вред, сбивая нас, молодых читателей, с толку. Доверчивый и поверит, что «народ не одобрил». И не станет читать хорошую книгу.
Зимой к нам то и дело приезжали писатели, ученые и артисты. Печки раскалялись докрасна в клубе, но все же изо всех щелей дуло. Правда, в конце концов мы согревали клуб своим дыханием: он всегда был набит до отказа.
Однажды к нам приехал поэт, стихи и поэмы которого и я, и мои товарищи хорошо знали. Поэт вышел на сцену, высокий и статный, с бархатной черной повязкой на глазах. Его бережно поддерживала маленькая, похожая на девочку, женщина. Рассказывали, что вышла она за поэта замуж, когда он уже был слепым.
Поэт читал свои стихи. В одном из них он рассказывал, что последнее, что он видел (ему тогда было всего девятнадцать), — горящий, разрушенный врагом Севастополь…
Мы угощали поэта в столовой. Я с глубоким волнением наблюдал, как бережно жена подавала ему бокал с лимонадом в его ищущие нервные пальцы, как подносила вилку. А вот она шепотом — совсем незаметно — рассказывает ему о том, что стоит перед ним на столе или описывает ему собеседников. И все это с нежной и милой улыбкой. Человек красивой души!
Ну как не восхищаться такими людьми? Как, видя их, не почувствовать, сколь ничтожны наши мелкие горести?
Наверное, не раз в трудные дни своей жизни я вспомню их — его с черной повязкой на угасших глазах и ее, бережно ведущую мужа под руку…
Мне почему-то подумалось, что такой, как она, могла бы стать Лэа…
Однажды выступила народная артистка республики Любовь Цыганкова. Она читала Твардовского и рассказывала, как она с нашим адмиралом, которого называла по-комсомольски Сережей, расклеивала и разбрасывала листовки. И это было не в исторической пьесе, а в жизни, где молодежь рисковала собственной головой. «Как мало мы знаем о людях, с которыми живем рядом!» — подумалось мне.
И я в этом еще раз убедился.
Политотдел пригласил к нам в клуб коренных севастопольцев. Среди приглашенных я с удивлением увидел свою хозяйку Подтелкову! Вот так всегда и бывает — живешь с человеком рядом и не знаешь его. А старушка листовки расклеивала в смутные времена оккупации двадцатого года! И рисковала жизнью своей. Сейчас она вспоминала об этом так просто, будто и не пытали ее никогда в белогвардейской контрразведке.
С этого дня я другими глазами смотрел на хозяйку.
Когда было время, расспрашивал о ее молодости. Вдова боцмана таяла, поила меня чаем с вареньем, у нее появился интерес к жизни, потому что и к ней у кого-то возник интерес.
Старушка Подтелкова, цедя с блюдечка чай, охотно рассказывала мне об адмирале моем — они в одной комсомольской организации состояли. О герое Гущине, который для нее так и остался навсегда Севой, о Васеньке Сухишвили (какой сердцеед был, она сама была когда-то в него влюблена). Глаза старушки Подтелковой загорались, как у шестнадцатилетней девчонки… Иногда она дребезжащим своим голоском пыталась петь комсомольские песни тех лет.
И вот я столкнулся с неуважением к старикам, к своему адмиралу, которого я глубоко уважал.
Однажды мы сидели вечером с Вешкиным, с которым я успел подружиться, в кафе при части (оно именовалось «Фрегатом»).
В двух комнатках белого домика были расставлены столики с чистыми скатертями; стены разрисованы доморощенными художниками. На них волновалось море, и на волнах качались парусные фрегаты. Из похожих на иллюминаторы фонарей лился ровный и яркий свет. Негромко играла музыка. Здесь можно было потанцевать, выпить кофе. Весь этот уют был создан женами офицеров, в первую очередь Ольгой Захаровной, женой адмирала Тучкова. Эта худенькая, моложавая женщина совсем не была похожа на «адмиральшу».
Рассказывали, смеясь, что некоторые чиновные бюрократы пытались превратить этот уютный уголок в «дом мероприятий». Адмирал высмеял чиновников, и теперь можно было зайти сюда запросто. А «мероприятия» — они возникали сами собой: то старшие офицеры делились с молодежью жизненным опытом, то кто-нибудь решался обнародовать свои таланты…
Мы с Вешкиным пили крымское сухое вино. Несколько пар танцевали, все восемь столиков были заняты. Из угла доносился резкий голос жены лейтенанта Бекешина. В другом углу сидел лейтенант Гаврилов, горячо влюбленный в свою застенчивую, похожую на подростка, жену Валечку. С ними за столом сидел техник-лейтенант Абышев, замечательный тем, что он всегда с умным видом изрекал известные истины.
За столами шумели не от выпитого вина — оно было слабое, а от молодости.
— Ты послушай, что Пащенко проповедует, — вдруг подтолкнул меня Вешкин.
Старший лейтенант Пащенко говорил громче всех своим надменным голосом:
— Старики обрюзгли; в мозгах туман, а живут старой славой. Разглагольствуют: мы, мол, жили в героическую эпоху, расклеивали листовки, дрались в жестоких боях… Ну, жили… Ну, предположим, дрались. Так когда это было? Молодых они не могут понять, эти старые перечницы! И боясь, что молодежь займет их насиженные места, выдвигать ее не торопятся. А флот омолаживать надо!
Я понял, в кого мечет Пащенко стрелы: в нашего адмирала, который не раз приходил на мой катер, выходил со мной в море, подбадривал меня, спрашивал совсем по-отечески:
— Ну, как, мой милый, освоились?
И, выслушав мой взволнованный, торопливый ответ, предупреждал, за кем из матросов присмотреть не мешает. Знал он их лучше меня. И мне, и всем нам было чему поучиться у адмирала.
А Пащенко продолжал:
— Всякому овощу свое время. В отставку пора им.
Пасьянсы раскладывать.
Я не выдержал:
— А у кого вы учиться будете, старший лейтенант Пащенко?
Он взглянул на меня свысока: кто, мол, там возражает?
— Сами, без одряхлевшей древности справимся, — сказал он развязно. — Памятников и так полон город.
Я был поражен его наглостью.
— Вы обязаны уважать, старший лейтенант…
Он оборвал меня ледяным голосом:
— Сядьте. Вы пьяны.
— Ну, это вы зря, — осадил его Вешкин. — Строганов трезвее вас.
Вечер был окончательно испорчен.
Наступили тяжелые дни. Пащенко пошел жаловаться. Мне припомнили случай в училище. Вешкин и некоторые другие стояли горой за меня: нельзя опьянеть от стакана сухого вина, дозволенного в «Фрегате». В конце концов все обошлось. Кто-то, очевидно, рассказал адмиралу, как было дело. Во всяком случае, придя в мою крохотную каюту, Сергей Иванович сказал:
— А вы знаете, Строганов, кое в чем Пащенко, может, и прав. Мы, старики, тоже, бывает, и перехлестываем: утверждаем, что в двадцатых, в сороковых годах все было лучше, теперь молодежь, мол, не та. А молодые взвиваются: мы, мол, в другое время живем. Да, вы в другое время живете. Вы не знали войны, никогда не слышали разрывов зениток, не пригибались от воя приближающегося снаряда, не вжимались в землю, спасаясь от падающей бомбы. Вы ни разу не получали письма о том, что ваша мать, ваш отец, ваша невеста убиты, увезены в неволю, которая хуже смерти. Вы никогда не теряли товарищей… Правда, я, вспоминая молодость, размышляю: я стал богаче оттого, что все это пережил…
Мне еще раз пришлось схватиться с Пащенко на литературном диспуте в клубе. Аристов выступал со своими стихами, другие говорили о любимых писателях, которые помогают им жить. Пащенко утверждал, что «Апельсины из Марокко» стоят трилогии Алексея Толстого («Проза в век кибернетики должна быть короткой, стремительной. Ни у кого не хватает времени читать большие романы»), а стихи Евтушенко и Вадима Гущинского он расценивал чуть ли не выше Пушкина.
Когда я обозвал Пащенко нигилистом, он схамил: «У нас, я вижу, не терпят людей, независимо мыслящих. Рассуждай по шаблону — и окажешься всем приятен и мил». Тут наш начальник политотдела не выдержал и дал ему жару. Но с Пащенко все сходило, как с гуся вода.
Шли зимние дожди. Штормы трепали нас в сумрачном море. Возвращаясь, я чувствовал себя избитым, изломанным. Поединок с морем — не шутка. Ты борешься с ним, проклинаешь его, восторгаешься им и счастлив, что ты победил. Я никогда и не ждал, что служба будет легка.
Иногда я завидовал офицерам на тральщиках. Они и в мирное время ходят над смертью: и через двадцать лет после войны можно наткнуться на забытую минную банку.
Знакомый минер мне рассказывал, как он пошел с двумя матросами к мине на «двойке». Уже подойдя к ней вплотную, он обнаружил, что какой-то кретин воспользовался частью бикфордова шнура. Минер все же рискнул поджечь сигаретой этот жалкий остаток, приказал грести во всю силу, но — сломалось весло. Тогда, не раздумывая, он кинулся к мине вплавь. И в последнюю, пожалуй, не минуту — секунду загасил шнур.
Но я знал, что и я приношу пользу флоту. Каждый выстрел, учебный и неопасный, убеждал в том, что в случае настоящей тревоги я поражу цель. Разве это не великолепное чувство — уверенность в своих силах, в своем оружии, в людях? В людях, которые дополняют меня. И когда мы все в море мы единое целое, неразделимый коллектив, спаянный законом морского товарищества.
Нет, свою службу я не променяю ни на какую другую! Люблю ее, трудную, подчас заполненную неприятностями и чрезвычайными происшествиями. Что может быть лучше возвращения из походов, когда на берегу тебя ждут и встречают, обнимают, целуют те, кто считал дни и часы до твоего возвращения с моря? (Увы, меня еще никто не встречал и не ждал.)
Перед учениями у нас выступил отставник куниковец. Он рассказывал, как морская пехота высаживалась в пригород Новороссийска — Станичку:
— Море бушевало, и видимость была скверная. Когда катер подошел к берегу, в него полетели гранаты. Одну отбил рукой один из моих пехотинцев, и она взорвалась у борта. В воде мы увидели проволочные заграждения.
Я кинул шинель на них и скомандовал: «Русские моряки, за мною, вперед!» На заграждения полетели плащ-палатки, шинели. И мы по ним выбрались на берег. На берегу окружили вражеский дот и забросали гранатами засевших в нем гитлеровцев…
После встречи с ветераном войны и учения показались куда увлекательнее и нам, и десантникам, которых мы высадили на скользкие скалы. По традиции отцов — «наш закон — только движение вперед». Мы тоже стремились вперед. Высокая честь быть наследником черноморцев!
— Я вами доволен, Строганов, — сказал адмирал, придя на мой катер. — Вы окрепли и возмужали. Надеюсь, скоро увижу вас с двумя звездочками… добавил он ласково. — Но не останавливайтесь на достигнутом…
Я узнал в этот вечер, как перед войной он и Гущин добивались большего радиуса действия своих катеров, выходили в шторм в море с предельной нагрузкой, с двойным грузом торпед и горючего. Как это помогло им, когда пришлось воевать!
— И если вы думаете, что больше ничего нельзя выжать из наших великолепных машин, вы глубоко ошибаетесь. Задорная молодость способна дерзать: я жду от вас дерзости, риска!
Уходя, он спросил радиометриста:
— Чем вы расстроены, Расторгуев?
— Мать сильно болеет, товарищ контр-адмирал, — ответил матрос.
— Что с ней?
— Рак. Из больницы позавчера ее выписали домой… умирать…
— Почему не доложили до выхода?
— На учениях, товарищ контр-адмирал, каждый человек дорог… а помочь ей я все одно не могу…
— Что, по-вашему, Строганов, лучше, — обернулся ко мне адмирал, — иметь во время учений на борту человека со смятенной душой или заменить другим, может, менее опытным? Расторгуева отпустите сегодня же. Рак… — вздохнул он, — все еще безнадежное слово…
Я получил хороший урок. Я и понятия не имел о том, что Расторгуев в беде.
Я шел домой, поеживаясь от едкого холодного ветра.
Адмирал прав, думал я. Я должен каждого своего подчиненного знать, как себя самого. Должен… А это совсем не так просто. Что за человек живет с тобой рядом, прикрыв грудь тельняшкой, нося пышное имя Роланд и прозаическую фамилию Пузырьков? Для молодого, еще зеленого моряка этот мир машин и приборов, окруженных водой, полон всяческих неожиданностей. Новичок видит непонятные буквы и знаки на крышках люков, трапы, уходящие вниз. Его окружают разноцветные трубы и провода на железных стенах. Он спотыкается о высокие комингсы. Его тревожат звонки, куда-то зовущие, о чем-то оповещающие.
Все это, непонятное, проясняется постепенно. Перестает быть загадочным тревожный звонок. Юнец узнает, почему одна труба голубая, другая розовая и что означает буква, выведенная краской на двери. Юнец с большей или меньшей ловкостью перешагивает через высокий порог и узнает, что порог называется комингсом. Наконец он осваивает специальность. Зеленый юнец становится в конце концов моряком.
Но чем он дышит и чем он живет, как говорится, вне службы? Это знает, увы, далеко не каждый.
Итак, чем живет и чем дышит Роланд Пузырьков? Не залезешь же ты ему в душу (как, впрочем, и ко всем остальным). Матрос он исправный, специалист отличный.
Но этого мало. Вот после того, как я, по совету адмирала, отметил его день рождения, узнал Пузырькова поближе.
— А ведь если бы не попал я на флот, товарищ лейтенант, стал бы форменным тунеядцем.
И я выслушал несложную историю столичного парня, забалованного родителями: попал в скверную компанию, девчонкам хвастался, что он «третий штурман дальнего плавания» (рейсы в Неаполь и Геную). Чтобы подтвердить это маленькими подарками, «вывезенными из плаваний», связался с фарцовщиками. Попадался в милицию, но отец выручал. Отец уехал в заграничную командировку. Квартира превратилась в притон. Пузырьков медленно опускался на дно. И тут — призыв в армию.
Ловкачи приятели предлагали помочь уклониться от призыва: принесли средство, вызывающее экзему. У Роланда хватило совести отказаться. «Третий штурман дальнего плавания», никогда в жизни не видевший моря, заявил, что он хочет на флот.
— В первые дни я разочаровался. Мне показалось, что я лишился свободы, и чуть было не сорвался. Но одумался вовремя: дезертиром быть не хотел. Сейчас смешно вспомнить о прошлом.
Я день за днем пытался разобраться в своих подчиненных. Когда Пащенко списал со своего катера двух отпетых, неисправимых, я попросил определить их ко мне.
Многие удивлялись. Кое-кто и посмеивался. Но и Смородинов и Лысенко оказались не хуже других.
Пащенко же, списавший Смородинова и Лысенко, проглядел Маслюкова. Был у него на катере такой гусь.
Однажды Пащенко вызвали в штаб к адмиралу.
«Что там стряслось? Почему меня требуют вечером?» — думал Пащенко, идя по темной дороге.
— У адмирала что, совещание? — спросил он дежурного, взбежав по ступенькам.
— Никак нет, никакого совещания нынче.
— Он у себя?
— Так точно, адмирал в кабинете.
Пащенко почувствовал, что у него тяжелеют ноги. Он медленно поднялся на второй этаж, остановился у двери.
Одернул китель. Постучал.
— Разрешите?
— Входите.
Адмирал был один. Он поднял голову и внимательно оглядел Пащенко, как будто видел его в первый раз.
Пащенко стало не по себе. «Что-то недосмотрел», — сообразил он.
— Скажите, старший лейтенант Пащенко, — спросил адмирал, — вы хорошо знаете своих людей?
«Ох, что-нибудь натворили, дьяволы. Шкуру спущу».
Пащенко ответил заносчиво:
— Разве в этом кто-нибудь сомневается, товарищ адмирал?
— Сомневаюсь я, — сказал адмирал таким тоном, что у Пащенко по спине забегали мурашки. — Скажите, например, что представляет собой радиометрист Маслюков?
— Отличный старшина, — облегченно вздохнув, сказал Пащенко.
— Настолько отличный, что вы его поощряли внеочередными увольнениями?
— Так точно. Мать Маслюкова лечилась в Ялте и приезжала несколько раз повидаться.
— Мать?
— Так точно, мать.
— Откуда он родом?
— Если не ошибаюсь, из Лохвицы.
— И мать его, насколько я знаю, никуда не выезжала из Лохвицы. Адмирал встал. — Пойдемте, старший лейтенант.
Он подошел к кабинету начальника штаба. Постучал.
Филатова не было в кабинете. За столом сидел незнакомый майор, а на диване Маслюков. Всегда бравый, румяный, старшина был на этот раз совершенно растерян.
Оба поднялись.
— Не помешаем? — спросил адмирал.
— Наоборот, товарищ адмирал, я надеюсь, поможете, — добродушно ответил майор. — Ваш? — показал он на Маслюкова.
— Мой. Что случилось? — спросил Пащенко, сообразив, какой службы майор.
— Вот его показания. — Майор протянул густо исписанный листок. Ознакомьтесь.
— Садитесь, — предложил адмирал.
Легко сказать «ознакомьтесь». Каждое слово било по голове обухом. Читая, Пащенко свирепо поглядывал на своего любимого старшину, и тот поеживался, стараясь не встречаться взглядом с рассерженным офицером.
«Я познакомился, — читал Пащенко, — с Розой Савельевной Белкиной на Матросском бульваре и пошел по ее приглашению в гости. Квартира была хорошо обставлена, на столе стояла закуска и водка. Роза рассказывала, что работает в ресторане буфетчицей, говорила о людях, которые дают за сто граммов вина лишний рубль, о сберкнижке, на которой лежит у нее восемнадцать тысяч. Она села со мной рядом и, лукаво подмигнув, сказала: „Молодежь живет одним вечером, а тем более матрос“. И тут она погасила свет. После наняла такси, заплатила шоферу и дала мне десять рублей. Я успел из увольнения вовремя».
Пащенко бросил на Маслюкова уничтожающий взгляд.
Потом стал читать.
«Скоро я получил от нее письмо…»
— Вы, что же, давали этой… буфетчице свой почтовый адрес? — спросил Пащенко.
— Да…
Пащенко выругался.
«А вечером меня вызвали в проходную. Она научила:
„Ты скажи, что на лечение в Ялту приехала мать. Тебя отпустят…“»
— Ах, прохвост! — возмутился Пащенко. — Рассказал ей, где проходная!
«Я нашел старшего лейтенанта Пащенко, и он меня отпустил на всю ночь. У нее на квартире был накрыт стол. Я выпил две бутылки вина. Она знала фамилии моих командиров и говорила, что со всеми знакома и в случае опоздания меня сможет выручить. „Но если тебя увижу с другой, сживу ее с белого света“, — пригрозила она. Она начала расспрашивать о нашей службе, но я заснул. Утром она дала мне двадцать рублей».
— Ах, подлец! — опять возмутился Пащенко.
«Через несколько дней мне сообщили, что мать звонила по телефону, она чувствует себя плохо и просит прийти. Старший лейтенант Пащенко меня опять отпустил. Роза мне подарила часы „Уран“. Я ей сказал, что мне надоело заниматься аферами. Я хочу спокойно служить. Она клялась, что любит меня больше жизни и пойдет за меня замуж. Она, мол, сама разведенная. Я сказал, что она мне не нужна, и ушел. Она плакала. Я нашел в кармане 25 рублей. Вот и все, что я могу показать».
— Ах, негодяй! — понял наконец Пащенко. — Да ведь ей о наших кораблях надо было узнать!
— Вы проницательны, старший лейтенант, — усмехнулся майор. — Мы давно за ней вели наблюдение. Она знакомилась преимущественно с матросами кораблей нового типа. Почти все они сразу же докладывали начальству. Кроме вашего Маслюкова.
— Но я ей никогда ничего не рассказывал! — воскликнул радиометрист.
— Не хватало еще, чтоб рассказывали, — строго сказал майор. — Ваше счастье в этом.
Через несколько дней в клубе майор рассказал о презренных ублюдках, у которых нет ничего за душой, кроме жажды «шикарной жизни». Они, тунеядцы, стяжатели, легко попадаются в лапы иностранных разведок.
— От продажи себя самого подозрительной женщине с подозрительными деньгами до продажи Родины и ее интересов всего один шаг, — сказал майор.
«Хорош гусь! Позор!» — посыпалось в адрес Маслюкова из зала.
— И если Маслюков не успел сделать этого шага, то, мне думается, лишь потому, что ему помешали его сослуживцы, его командиры и мы, наконец. Его подругу разведке завербовать было просто: ей пригрозили, что раскроют тайну ее чрезмерных доходов, и она быстро нашла с ними общий язык. Но только подобные Маслюкову люди не сумели распознать в ней врага. Многие заподозрили ее чуть ли не с первой же встречи. Мы выяснили, что Маслюков, живя до флота на иждивении хорошо обеспеченного папы, залезал неоднократно в папашин карман и в мамашину сумку, чтобы посидеть с девицей в кафе или в ресторане. Очень жаль, что Маслюкова не раскусили вы раньше, и еще больше жаль, что отцы тунеядцев и подлецов не всегда отвечают за них по всей строгости и, бывает, остаются членами партии… Я предупреждаю молодых моряков наших, обладающих чистой душой: доверяйте товарищам, доверяйте друзьям, но не доверяйте каждому встречному. Говорят, чтобы узнать человека, с ним надо съесть целый пуд соли. Народная мудрость… Прислушайтесь к ней! Наш город открыт для туристов: милости просим! Но закрыт для тех, кто сует свой нос, куда его вовсе не просят!
Как-то в клубе был вечер. К нему долго готовились. Я пришел еще до начала и застал ту невыразимую суматоху, когда все волнуются, когда руководители думают, что что-то еще недоделано и что-то они не успеют доделать к началу, исполнители непрестанно пьют воду, репетируют то, с чем они должны выступить, — и потому во всем клубе стоял нестройный гам. Но скоро все наладилось; уже впустили и зрителей, и пришли именитые гости, усевшиеся в первых рядах, — концерт самодеятельности начался. И вот уже струнный оркестр играет вальс из «Спящей красавицы», оркестром дирижирует мичман Бушуев, а в оркестре, послушно глядя на дирижера, играет на мандолине наш комдив, капитан третьего ранга Возницын. Лейтенант Вешкин, краснея и смущаясь, играет на стареньком пианино Рахманинова, потом два атлетически сложенных гимнаста, в которых я узнаю матросов с моего катера, совершают трудные упражнения; две стройные девчушки в черных трико показывают чудеса художественной гимнастики — и я не могу представить их в форменках. Потом поет песни войны худенькая Ольга Захаровна, жена адмирала, моложавая в свои сорок лет.
Говорят, она эти песни певала в крымских лесах, где была партизанкой. Голос у нее несильный, но поет она хорошо. Потом появляется девушка-лебедь, нежная и прелестная, с гибкими руками и лебединой шеей, и мне шепчет рядом сидящий Вешкин, что это Люська Антропова, боец. Лебедь умирает под грустную музыку Сен-Санса, и в зале неистово кричат «бис»…
Возвращаясь домой, я почувствовал, что за моей спиной что-то происходит. Я обернулся. По дороге, подскакивая, ехал «пикап», в нем тряслись этажерка, шкаф, диван и два фикуса. Перед «пикапом» бежали собаки — дворняжка и молодая овчарка. Шофер вдруг притормозил, как-то вывернулся, прихватил колесом отчаянно взвизгнувшую дворняжку — и переехал ее. На дороге осталось вздрагивающее тело. Почуяв смерть, овчарка кинулась в сторону. Шофер нацелился на нее. Я выхватил ее чуть ли не из-под колес. Толстомордый тип, площадно ругаясь, распахнул дверь кабины. Я чувствовал, как прижимается ко мне дрожащая от страха овчарка, ощущал теплоту ее тела.
Тип (на нем было желтое кожаное пальто) прорычал начальственно:
— Отпустите собаку. Ну? Кому говорю?
— Чтобы вы ее задавили? — спросил я.
— Моя собственность, что хочу, то и делаю. А вы не суйтесь не в свое дело.
Тип был явно пьян. Он схватил меня за руку, пытаясь вырвать собаку. Та взвизгнула жалобно. Я знаком с приемами самбо. Тип взвыл.
Из кабины лениво вылез шофер с папиросой в зубах:
— Ну, что тут у вас?
— Ты еще меня узнаешь! — заорал толстомордый. — Едем, Васька!
Фикусы протряслись мимо и исчезли вдали. Из кабины грозил мне кулак. Я опустил овчарку на землю.
Она прижалась к моим ногам.
— Идем, милая! — позвал я ее.
Я назвал ее Вестой. Она спала у меня в ногах, вздрагивая, повизгивая. Наутро я, накормив ее, запер. Не успел я прийти в соединение, как меня вызвали к адмиралу. Тип в кожаном пальто был уже у него.
— На вас поступила жалоба, Строганов, — строго сказал адмирал. — Вы избили человека, по фамилии Лазурченко, прораба строительства?
Дрожа от негодования, я доложил адмиралу о случае на дороге. Тип в кожаном пальто развязно сказал, что собаки — его личная собственность и охраняли его дом и сад. А теперь, когда он переезжает на новую квартиру, они больше ему не нужны. Он оставил их, а они, подлые, увязались за ним. Что же ему оставалось делать?
— Значит, пока они берегли вашу гнусную собственность, они вам были нужны, а когда надобность миновала, вы поступили, как варвар, — сказал адмирал с нескрываемым презрением. — Собака у вас, Строганов?
— Так точно.
— Если вам трудно будет кормить, определим на котел. А о вашем, Лазурченко, поведении, недостойном высокого звания коммуниста, мы поговорим в горкоме.
— Тоже мне, напугал, — нагло сказал прораб.
— Строганов, вызовите караул, — очень спокойно приказал Сергей Иванович.
Прежде чем я успел выйти из кабинета, Лазурченко попятился, загородил собой дверь, задом толкнул ее и исчез.
— Дом — собственность, и сад — собственность, жена — собственность, фикус — собственность, — поглядел ему вслед адмирал. — Вот и расцветают на почве собственности подобные махровые типы. Вы свободны, Строганов. Простите, что оторвал вас от дела. Как собаку назвали?
— Вестой.
— Идите.
На катере Весту сразу же полюбили, особенно после того как я рассказал о ее злоключениях. Матросы приласкали ее, и она стала членом нашего экипажа.
Адмирал увидел собаку, придя к нам на катер.
— А-а, Веста! Красавица. А прораб Лазурченко, — сказал он, — высоких имел покровителей… в масштабе нашего города. Еще бы! Настроил им дач за казенный счет… да и себя не обидел. Горком вывел всю братию на чистую воду…
Но он был живуч, Лазурченко. Мне привелось с ним встретиться еще один раз. В свободное время я брал Весту в город, и она терпеливо, насторожив уши, ждала меня возле библиотеки. Потом я заходил в «Гастроном», покупал колбасы, и мы устраивали пиршество на Приморском бульваре. Веста не боялась никого и ничего, кроме «пикапов». Очевидно, призрак смерти остался навсегда в ее памяти в виде этой скромной машины. Встречая «пикап», она пряталась. И успокаивалась, когда он был далеко.
Однажды в дальнем углу бульвара, неподалеку от ресторана «Волна», я услышал начальственный окрик:
— Альма, ко мне!
Веста вся ощетинилась, зарычала.
— Альма! Кому говорят? Ко мне, стерва!
Это был Лазурченко.
— У-у, чтоб тебя разорвало…
Веста угрожающе зарычала.
Он на меня замахнулся.
Веста прыгнула и укусила его. Шерсть у нее встала дыбом. Она вся дрожала от ненависти. Я с трудом отозвал ее. Закрыв руками лицо, Лазурченко удирал на ломающихся ногах, бормоча проклятия.
Адмирал учил нас тому, чему сам неуклонно следовал.
— Обойдись ты с матросом грубо, — говорил он, — озлобишь его и ожесточишь, потом приводи его в равновесие… Теплое слово, забота смягчают горе, обиду, несправедливость.
Он интересовался, что мы читаем. Заговаривал то о последних зарубежных романах, то о только что вышедших мемуарах флотских героев. Как-то спросил меня:
— Вы никогда не бывали в доме Чехова в Ялте? Обязательно съездите, обязательно.
Однажды в столовой сказал:
— Приехал ленинградский театр на гастроли. Я бы всем посоветовал… Играют Шекспира, Островского…
Я пошел на «Ромео и Джульетту». Джульетту играла… Т. Л. Иванова. Я взял билет в первом ряду. Она была прелестной Джульеттой.
Какой-то человек вышел в антракте из-за кулис и попросил меня зайти после спектакля в уборную Т. Ивановой. Я зашел. Тома спросила, как я живу. Я сказал: превосходно. Поговорили о том о сем. Вдруг она предложила:
— Мы можем начать все сначала.
Я вспыхнул:
— Не стоит.
— Почему? — удивилась она (ей показалось, что она меня осчастливила).
— Слишком дорого мне стоило.
— Дорого?
— Ты понимаешь, что я не о деньгах.
Она поняла.
— Где твой ребенок?
— В Череповце, у родителей. Он такой презанятный, они в него влюблены… Ты проводишь меня до гостиницы?
— Нет. До гостиницы всего два шага.
Не постучавшись, вошел здоровенный Ромео, без парика, с блестящим от вазелина лицом.
— Ты еще не готова, а я до смерти хочу жрать.
— Я сейчас, — заторопилась Тамара.
Ромео поглядел на меня неприязненно.
Я поднялся и попрощался с маленьким Томом. По всей вероятности, навсегда.
Пришел домой — меня встретила, стуча хвостом, Веста. Она подпрыгнула, взвизгнула, пыталась лизнуть.
Глаза ее выражали беспредельную преданность.
— Эх ты, милая. — Я прижал ее остроухую голову. Она замерла, почувствовав ласку. — «Славный народ собаки», — сказал о вас Чехов. Только сволочь, подобная всяким Лазурченкам, способна давить вас колесами.
Я получил весной отпуск и, оставив Весту на попечение матросов, поехал навестить маму. Она гостила в Таллине у деда и бабки. Они обменяли на Таллин свою комнату на Чистых прудах. Древний город встретил меня крупным дождем. В солнечном свете дождинки казались драгоценными камнями. Они переливались в сиреневых зарослях у подножия Вышгорода. Высоко вверх, к облакам, уходили крепостные стены замка.
Дед и бабка жили на дальней окраине. Там, куда ни глянь, виднелось пупырчатое от дождя море. Чернел ажур кранов и мачт.
Дед оживленно рассказывал, что старые моряки создали музей Балтики. Он читает здесь лекции по истории флота. Дед показал на окно, за которым виднелось море:
— Это тебе, брат, не Чистые пруды!
Бабка стала почетным гостем у пионеров. Она рассказывала им о героях Конармии. (Какой-то расторопный журналист уже записывал воспоминания бабки, чтобы издать их в детском издательстве).
Дед с интересом расспрашивал о катерах. «Вот видишь, говорил тебе, что флот будет, я как в воду глядел».
Он с одобрением поглядывал на мои погоны: я продвигался. Бабка и мать накрывали на стол:
— Гости обещали зайти, на два дня приехали в Таллин, — в один голос сообщили они.
— Кто такие?
— Увидишь и познакомишься.
Тут как раз позвонили. Вошел седой человек во флотском кителе без погон и за ним… за ним — Лэа!
— Познакомься, Юрище. Капитан Коорт. Он спас мне жизнь двадцать лет назад. А это дочурка его.
— Лэа! — воскликнул я.
Дед удивился:
— А вы разве знакомы?
За стол усадили нас рядом. Дед и Коорт вспоминали, как были вместе на островке, где даже камни от бомбежки горели.
— «Смелому» и подвигу его моряков посвящен стенд в музее, — сказал дед. — И вы там есть, Юлиус. Достали вашу фотографию. Жаль, что «Смелого» распилили какие-то остолопы. Я бы им морду набил. Он бы и по сей день стоял у вас в парке. Так же, как у тебя, Юра, в части стоит катер Гущина.
Лэа спросила, как я живу.
— Хорошо, — сказал я.
— Всем довольны?
— Всем доволен.
— Очень рада за вас.
Сама она была невеселая. Я не решился спросить, как она живет со своим Андресом. На лице ее то и дело появлялось детское выражение, напоминавшее девчушку на мостике «Смелого».
После обеда мы вышли к морю. Дул теплый ветер. На кораблях, стоявших на рейде, загорались огни. Замигал маяк. Пахло сиренью. Я рассказал, что хотел разыскать ее тогда в Ялте.
— Пожалуй, хорошо, что не разыскали.
— Да, я понимаю: Андрес…
— Андреса больше нет. Я вдова.
Лэа в тот же вечер уехала в Пярну. Я готов был поехать за ней, но не решился сказать ей об этом. Я проводил ее к остановке автобуса.
— До свидания, — сказал я.
И услышал:
— Прощайте.
Я вновь терял ее. Шумели деревья. Море билось о берег. «Прощайте…»
Я чуть было не толкнул капитана первого ранга, он шел мне навстречу. Я отдал честь, извинился. Лицо его показалось мне очень знакомым. И вдруг я вспомнил: Пярну, эсминцы на рейде, ярко освещенный ресторан «Ранна-хооне». Ну конечно же это он!
— Прошу разрешения обратиться, товарищ капитан первого ранга. Ваша фамилия Пегасов?
— Так точно, — остановился офицер, недоумевая. Он, конечно, меня не узнал.
— Простите, что вас беспокою. Но именно вы когда-то сказали мне в Пярну: «Если любишь море, то ничего сложного нет. Флоту люди нужны…»
— Юра Строганов? — оживился Пегасов. — Значит, стал-таки моряком? Балтиец?
— Нет, черноморец.
— На чем плаваете?
— На катерах. Мечтаю перейти на новые.
— Молодец! Поздравляю.
Он крепко пожал мне руку. Мы пошли рядом. Оказалось, Пегасов хорошо знает деда. Он сказал:
— Очень рад, что встретил вас моряком!
Шли годы. Однажды помощник командира одного из катеров тяжело заболел. Офицера отвезли в госпиталь, и надежд на его скорое возвращение не было. Конечно, много желающих было занять его место. Но может быть, потому, что мы отлично стреляли торпедами и вышли на первое место, может быть, потому, что добились звания отличного экипажа, выбор адмирала пал на меня.
Я давно решил: буду трудиться, трудиться, выходить в море один, пять раз, пятьдесят пять раз выходить в море — и наступит день, когда меня вызовут в кабинет к адмиралу и он скажет: «Старший лейтенант Строганов, вы заслужили право служить на новом катере».
И я выходил в море пять и пятьдесят раз, и наступил тот счастливый день, когда я вошел в кабинет к адмиралу, он поднялся из-за стола мне навстречу и с улыбкой сказал:
— Я назначаю вас на новый катер. Мне думается, вы эту честь заслужили.
Сердце готово было выпрыгнуть из-под кителя, и я, наверное, до неприличия покраснел. Я ответил что-то вроде того, что буду стараться, не посрамлю чести соединения и так далее. Адмирал, улыбаясь, одобрил:
— Я верю в вас, Строганов. Не подводите.
И я ответил запальчиво, не по уставу, но зато от души:
— …Клянусь, что не подведу!
И причал, и корабли, и деревья мокли под теплым дождем.
Мой катер только по названию катер — это настоящий корабль, на высокий борт которого почти отвесно поднимается с причала узкая сходня. Командира дивизиона катеров Забегалова я нашел в пристройке на бетонном причале, отнюдь не приспособленной для штабных помещений. Он сидел на подоконнике возле пустого стола и разговаривал по телефону.
— А, вот и вы, — сказал он, вешая трубку. — Как видите, штаб приближается к людям. Ну, давайте знакомиться поближе. Нам придется ведь с вами пуд соли съесть вместе, — улыбнулся он. — Присаживайтесь на подоконник, располагайтесь как дома. Вам повезло, — продолжал он. — Мы все, как великой чести, добивались служить на новых катерах… Собственно, это и не катера, а по существу корабли третьего ранга. Грозное, эффективное оружие современности. Служить здесь будет труднее. Придется изучать то, что является высшим достижением техники…
Комдив был молод, с обветренным и даже зимой загорелым лицом, с серыми внимательными глазами. Мне говорили, что он мальчишкой воевал вместе со своим отцом на севастопольской батарее, потом был воспитанником на эсминце, нахимовцем…
Он представил меня моему командиру капитан-лейтенанту Бессонову.
Бессонов познакомил меня с кораблем, с офицерами, старшинами и матросами, показал мою каюту.
Я освоился с боевой рубкой, в которой теперь стал хозяином, с узкими лазами и отвесными трапами.
Разъедаться нельзя: раздобреешь на сытных флотских харчах — не пролезешь. В кают-компании широкие кожаные диваны в два яруса; верхние днем откидываются, как в международном вагоне. На них по ночам спят старшины — мичманы. В крохотном камбузе матрос, совмещающий две должности, готовит в походах несложный обед из бортового пайка.
И вот первый выход в море на новом для меня корабле. Неудержимый бег, оглушительный рокот моторов, сплаванность, когда на стремительном ходу все катера словно связаны ниткой, послушны одной, нас направляющей воле…
Ты идешь на таком корабле, на котором задачи решают приборы. Они и расчеты ведут, и определяют курс и скорость противника, и бортовую и килевую качку корабля, и направление ветра. Но приборы послушны людям электрику оператору Кусову, радиометристу Ивашкину, а все — и приборы, и люди — подчинены стоящему на мостике командиру Бессонову.
Жива, оказывается, старая истина, что без людей мертва техника. Человек — властелин техники, а не состоящий при ней агрегат. Он подчиняет себе радиоэлектронные и кибернетические устройства.
Человек! У каждого на душе свои радости, свои горести и заветные думы. Матросы молоды, у них не на последнем месте и личные чувства.
— У людей нашей профессии всегда чисто должно быть за кормой, — говорил командир мой, Бессонов. — У нас слабовольным и белоручкам не место. Даже безупречная выучка не принесет нам успеха, если мы потеряем выдержку и самообладание в ответственную минуту. Вот почему мы так строго на днях обсудили проступок матроса Румянцева, на первый взгляд милого, добродушного и интеллигентного парня. Он грубо обидел товарища. Из Румянцева пух и перья летели! Как раз то, что обычно бывает смягчающим обстоятельством, — возбуждение, ожесточение, здесь было поставлено Румянцеву в особую вину. Служба на нашем корабле требует от каждого умения владеть чувствами.
Присматриваясь поближе к своим сослуживцам, которых я раньше встречал на вечерах и собраниях, я узнал их привычки, пристрастия, слабости. Понял, что славный Василий Игнатьевич Гурьев, командир БЧ-2, играет в педанта: обратись к нему в послеобеденный час, он и разговаривать с тобой не станет: послеобеденный отдых священен. Священны и воскресенье, и вечерние часы. Посягать на них он никому не позволит. Он мне это пояснил мягко, но с большой решительностью, когда я осмелился ворваться к нему в часы отдыха. Но Василий Игнатьевич был милейшим и душевнейшим человеком и, постучи глубокой ночью к нему матрос, у которого случилось несчастье, он оденется и выйдет на помощь.
У него была своя небольшая страсть: он собирал марки. И в свободное время аккуратно вклеивал их в специальные марочные альбомы. Он наслаждался общением с маленькими клочками бумаги, по которым можно быть на «ты» со всем миром. Какие восхитительные часы проводил он в своей каютке, общаясь со своими разноцветными друзьями и путешествуя мысленно по планете! За редкую марку он готов был отдать все, что мог.
Командиру БЧ-5 Григорию Михайловичу Дементьеву кажется, что он может отстать: и он все время учится.
На полке у него много книг.
Он женат и принадлежит к категории тех горемык, которым жить не слишком легко. Хозяйка отказалась сдавать ему комнату, и он со своей Вероничкой очутился на улице. В отчаянии Григорий Михайлович как был, в рабочем обмундировании, кинулся к командиру соединения. Адмирал тяжело вздохнул:
— Я вас очень хорошо понимаю, и я вам сочувствую. Но я не всесилен. Пока приходится выходить из положения другим способом.
Он тут же послал трех боевых мичманов — «квартирно-хозяйственную комиссию» найти механику комнату.
Подбодрил, что комнату, конечно, найдут, но, взглянув на Григория Михайловича, тут же сказал:
— Я не покровитель пижонства, но не терплю и неряшливости.
Григорий Михайлович чуть не сгорел от стыда.
Комнату нашли в тот же день. И мы вечером сидели за столиком в «Фрегате». Григорий Михайлович, успокоившийся, счастливый, танцевал со своей пухленькой Вероничкой, похожей на марципанную булочку, а мы с Гурьевым, глядя на них, попивали кофе.
— Жену не поселишь в каюте, — сказал Гурьев, когда Дементьевы снова пошли танцевать. — Недаром наш милейший замполит сокрушается: «На одной теплоте далеко не уедешь, коли квартиру я дать не могу».
Когда мы вышли на стрельбы, я не сводил глаз со стрелявшего корабля. Я знал, что цель найдена и засечена на предельной дистанции. Великолепная техника позволит обрушить на «врага» удар сокрушительной силы.
По команде «Боевая тревога!» все, кто находился на мостике, спустились ко мне в боевую рубку, последним спустился Бессонов. Совсем как на подводном корабле перед погружением в воду. Я задраил люк. На подводной лодке забытого на палубе человека могла смыть вода, а у нас — уничтожить огонь. Недаром после каждой стрельбы сгорала, облупливалась прочная краска.
Корабли легли на боевой курс.
Я представлял себе офицера, отсчитывающего минуты, оставшиеся до выстрела. Не дрожит ли голос? Нет, он спокоен. Перед его мысленным взором участок моря, посреди которого цель, обреченная на безусловную гибель.
Голос офицера, говорящего в микрофон, властно звучит в напряженной тишине. Все нервы натянуты до предела, торжественный миг наступает. До атаки остается одна минута.
Сколько можно пережить и передумать за эту минуту?!
Офицер объявляет:
— Тридцать секунд…
Вот и атака!
Словно яркий прожекторный луч вырвался с палубы стрелявшего корабля. Я увидел из рубки, как водную гладь очертила золотая стрела. Она опустилась в воду.
И с другого стрелявшего катера тоже взвилась огненная комета, точнейшим образом врезалась в то же место.
В оранжевом свете силуэт цели на мгновение стал черным.
Спящим на берегу в эту ночь невдомек, что происходит в море. Происходит для того, чтобы они могли спать спокойно. Сегодня, завтра, через месяц и год. Каждую ночь.
Когда мы вернулись в базу, адмирал встретил нас и поздравил стрелявших.
На причале появились кок и его помощник. Они несли на носилках традиционного поросенка. В дни войны подводные лодки оповещали о новой победе по радио. В базе тотчас же жарили поросенка.
Теперь жареный поросенок — награда за меткие стрельбы. Поблескивающий золотисто-коричневой корочкой, усыпанный по спине изумрудным луком, поросенок безмятежно лежал на блюде. Сопровождала его на причал матросская свита. Каждый что-нибудь нес: один — тарелки с селедкой, другой — бачок с винегретом. Под разгоревшимися взглядами проголодавшихся моряков кок огромным ножом разрезал на части жаркое. Каждый корабль получил свою долю. И пир начался.
Мы тоже ели жаркое, с некоторой, правда, неловкостью: мы-то на этот раз не стреляли!
Но адмирал нас ободрил: вас угощают авансом, в полной уверенности, что вы аванс отработаете. И на следующих стрельбах мы его отработали, черт возьми!
По примеру комдива, перенесшего кабинет на причал, и мы переселили матросов из казармы на корабль.
Удивительно быстро мы его обжили. И каютка, казавшаяся вагонным купе, стала вдруг моим домом, я перенес в нее и белье, и любимые книги. Все реже стал бывать у старушки Подтелковой.
Мы жили дружной семьей — Бессонов, я, Гурьев, Дементьев. У Бессонова и у меня были отдельные крохотные каютки, Гурьев и Дементьев жили в одной. Наши мичманы были старше нас, один из них, боцман Тафанчук, даже имел двух взрослых дочерей. Тафанчука все уважали — по возрасту он годился нам в отцы, и, хотя в отличие от боцманов старинного толка он не носил ни бороды, ни усов, был всегда чисто выбрит и казался моложе своих сорока с большим хвостиком, мы все чувствовали его превосходство — он мог многому нас научить.
Что он, кстати, и делал. Я не стеснялся его расспрашивать и не уставал слушать. Тафанчук на катерах плавал двадцать три года. Много лет знал нашего комдива, начальника штаба и адмирала. Вместе с ними он принимал на заводе и осваивал новые катера.
Раньше, закончив дневные дела, мы расходились по своим убогим квартирам. Теперь, если не было объявлено состояние готовности, только Бессонов уходил к своим трем ребятам да Дементьев к своей Вероничке. И Гурьев, и я, и Тафанчук оставались на корабле и подолгу сидели, бывало, в кают-компании за чаем, настоянным по рецепту Тафанчука до густоты неописуемой.
— У меня, — рассказывал Тафанчук, — когда мы вышли впервые на стрельбы, в уме помутилось: вдруг почудилось, что матроса забыли на палубе. Я рассудка едва не лишился. Разумеется, на палубе никого не осталось. Но что я в ту пору пережил — никому пережить не желаю. До сих пор, как вспомню, так мурашки по телу…
Ангел Матвеевич Тафанчук был непримирим к разболтанности, неряшливости, считая эти пороки самыми злыми грехами.
«Инженерскую должность занимаете, — отчитывал он нарушителя, — а такое неряшество допускаете. Эх вы, профессор!»
Он был прав, называя матросов профессорами и инженерами. Почти каждый имел в своем подчинении такие приборы, что с ними справиться впору лишь инженеру.
Я любил по вечерам заходить в тесный кубрик, где всегда о чем-нибудь горячо спорили: о кибернетике, математике. Старшина Кусов был в математике бесспорным талантом, я убежден, что его ожидает блестящее будущее. Ну, прямо-таки не кубрик, а дискуссионный клуб!
Как-то в кубрике я рассказал о деде и бабке, о том, как они воевали в гражданскую, и дед-матрос, эскадронный Конармии, ворвался в Севастополь на лихом скакуне.
Спустя некоторое время матросы привели ко мне одноногого старика. Ногу он потерял в сорок первом. Он служил с моим дедом Варсанофием Подколзиным на «Керчи» и лихо отплясывал в двадцатом году на его свадьбе с красавицей пулеметчицей…
«Варварой, что ли, звали ее, точно не помню, а только хороша была так, что и сказать невозможно».
И старик громко причмокнул.
Посмотрел бы он теперь на мою бабку! Но она так и осталась для него двадцатилетней красавицей.
Матросы привыкли ко мне, не чурались, заходили посоветоваться и по личным делам, а особенно зачастили после того, как я перетащил от старушки Подтелковой часть библиотеки и охотно давал читать им книги.
…На наш катер пришел на практику из училища курсант Всеволод Тучков. Адмирал предупредил Бессонова: никаких поблажек, побольше строгости. Всеволод был так мил и дисциплинирован и так старался поскорее освоиться с катером, со службой, с командой, что о поблажках не могло быть и речи. Веселый, общительный, он стал всеобщим любимцем. Он был влюблен, как и я, в море, в свое училище. С упоением Сева рассказывал:
— Первые курсанты приехали в Севастополь еще до войны по призыву комсомола. Жили в палатках, учились в бараках и помогали строителям. «Красивым строем шагала черноморская юность тридцатых годов», — написано в истории училища. Лихой песней «На воде и под водой нет врагам пути» рвали тишину Севастополя.
В сорок первом выпускные экзамены черноморцы сдавали в боях. Многие стали прославленными героями. Ни один трус, ни один паникер не опозорил училище. «Никогда не забудем подвигов наших предшественников», — было написано в училищном журнале «Черноморец».
…В Новороссийске вагоны с бомбами стояли рядом с причалами. Налет «юнкерсов». Вагоны горят. Михаил Правдин с группой матросов растаскивают вагоны вручную. Он погибает, откатывая последний вагон. Корабли спасены…
Старший лейтенант Флейшер привел к месту высадки поврежденный полуобгорелый катер с десантниками во главе с капитан-лейтенантом Ботылевым. Василий Ботылев занял здание новороссийского клуба.
Без пищи и без воды они держали несокрушимую оборону.
Когда танки врага подошли к ним вплотную, Ботылев вызвал на себя огонь артиллерии. Он уцелел вместе со своими отважными пехотинцами…
…Торпедный катер Ивана Хабарова был потоплен, команда его спаслась вплавь. Хабаров со своими матросами взял с боя прибрежный дот. Овладев им, катерники вели бой в тылу врага… В их сердцах не ночевал страх…
…Александр Кананадзе выпустил в транспорт торпеды с такой короткой дистанции, что, выходя из атаки, ему пришлось пройти в ста метрах от борта фашистского тральщика…
…Сорок первый год. Фронт у стен Ленинграда. Еще держится Ханко. На острове Эзель в наших руках только один полуостров Сырее. У пристани базируются торпедные катера. Вражеские корабли подошли к полуострову, стали на якорь и прямой наводкой открыли огонь по гарнизону. И вдруг в атаку на корабли вышли четыре торпедных катера. Николай Кременский потопил миноносец. На отходе катер потерял ход. На выручку ему пришел Борис Ущев. Под огнем кораблей он снял раненую команду. Кременский, затопив катер, сошел с его борта последним…
— Все они курсанты моего училища, — с гордостью говорил Сева. — Надо знать, кому мы приходимся наследниками.
После войны в училище нашем учились матросы, вернувшиеся с победой, и сыновья моряков. В разрушенных зданиях курсанты установили фантастические печи-бочки из-под бензина с дымоходами, выведенными в наспех застекленные окна…
Бессонов попросил Севу прочитать «Черноморец» команде. Слушали его с волнением и интересом.
Сева рассказывал мне об отце, и я узнал много нового о своем адмирале. Я записал его рассказы.
Сын об отце. — Я не знаю, любил бы я отца, как люблю, — говорил сын, если бы он меня воспитывал по методу нашего соседа, капитана третьего ранга Безбрачного. Тот считал, что воспитывать надо ремнем. И его Валерка ходил весь исполосованный. Живого места на нем, бедном, не было. Я и шалил, и баловался, но отец терпеливо втолковывал, в чем я не прав.
Помню себя маленьким среди развалин. Одно из первых слов, которое я выучил после «мама» и «папа», было слово «война». Черные надписи на стенах: «Мин нет», мачты потопленных кораблей, глухие взрывы на берегу и далеко в море — на все это был один и тот же ответ: «Война».
Потом «войну» стали увозить. Огромные грузовики собирали щебень от взорванных останков домов.
— Я часто слышал, — говорил Сева, — что отец хорошо воевал.
Но он не любил таких разговоров.
В нашу тесную комнатку собирались моряки: Васо Сухишвили, Василий Филатыч Филатов, однорукий капитан Подоконников, бывший командир торпедного катера (Васо Сухишвили когда-то спас ему жизнь, вытащил из воды чуть не за волосы), чернобородый подводник Крыжовников — его выручили катерники, когда лодку его потопили фашисты. И бывший командир торпедного катера Дмитрий Павлович Березин, пугавший черными своими очками и сопровождавшим его огромнейшим псом.
Когда отца называли героем, он обрывал:
— А о чем-либо другом поговорить не хотите? Воевал, как и все. Давайте-ка лучше споем.
И они с вдохновением пели: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»
Отец вспомнил, что лучше всех запевал эту песню Всеволод Гущин…
— Эх, Сева, Сева… — вздохнул отец. И все замолчали.
Как-то отец и мать куда-то ушли, Березин ждал их на солнышке возле дома со своим верным псом.
— Вот и тогда было солнышко, — сказал Березин. — Кто мог подумать, что я навсегда потеряю его…
— Кого?
— Солнце, мой милый. В последний раз его тогда видел. Но если бы не твой батька, не сидел бы я с тобой сегодня. Прямое попадание… Катер взорвался. Мы все очутились в огне.
— В огне?
— Да. Воспламенился бензин. Я нырял и всплывал.
Задыхался. Подумал: все кончено. И вдруг увидел Сережу. Его катер несся в огонь. Взорвется! Зачем он? Не надо! Но жить так хотелось, Севка! Мне было всего двадцать шесть… Сергей обгорел. Помирать буду, помнить буду такое.
Я спросил отца:
— Ты спас дядю Митю?
Отец ответил, нахмурившись:
— Я не успел спасти Мите глаза… — Он долго молчал. Потом спросил: Как бы ты себя чувствовал, Сева, если бы потерял глаза?
— Мне, наверно, не захотелось бы жить.
— А они хотят жить и живут! — горячо воскликнул отец. — И Митя, и Подоконников, потерявший руку в бою.
И живут не воспоминаниями, а будущим. Живут, как здоровые люди. Ты, Сева, счастливец, что с тобой рядом такие люди! Ты смотри: Подоконников левой рукой управляет машиной, фотографирует для газет. А заметил ты, как он смеется?
— Да.
— И девушки любят его за веселый характер. Он им читает стихи: «Дайте, я вас обниму левою рукою». Березин читает лекции. Учись, сынок, у них жить…
Отец ни разу на меня не прикрикнул.
Как-то я выкинул что-то совсем несусветное. Отец отозвал меня к книжным полкам. Ну, думаю, заработал, фитиль! Но отец прочел мне письмо Чехова брату о том, что такое воспитанный человек…
— Я с детства решил быть моряком, — говорил Сева.
Я думаю, все, кто родился в Севастополе, хотят стать моряками. Почти у каждого отец моряк. У некоторых моих сверстников воспоминание об отце осталось лишь в виде выцветшей фотографии, старой флотской фуражки или кителя, бережно хранившегося в шкафу.
Меня назвали в честь Гущина Всеволодом. Я помню, как отец привез к нам из детского дома его сына Вадимку. Вадимка обращался со мною, как с младшим. Мне начинало казаться, что мама его любит больше. «Да нет же, малюсенький, я вас обоих люблю», — убеждала мама. Но появлялся Вадимка с горстью подаренных ею конфет: «Накось, выкуси», — совал он мне под нос конфеты.
Я тянулся к ним и больно получал по руке.
Мы росли, бегали в школу.
Отец стал командовать соединением катеров. За ним по утрам приходила служебная машина. Шофером был веселый матрос Вася.
— Садись, подвезу, марсофлоты, — приглашал он, бывало, когда мы раньше отца выбегали из дому.
Раз мы с Вадимкой опаздывали в школу.
— Что ж! — ответил Вадимка на приглашение матроса. — Подвези.
И мы влезли на заднее сиденье. Минут через пятьшесть вышел отец.
— А вы куда забрались, ребята?
— Мы в школу опаздываем.
— Надо собираться пораньше. Вылезайте-ка. Рано вам ездить в служебных машинах.
Мы нехотя вылезли. В школу мы опоздали.
Через несколько дней Вадимка пристроился в машину к своему однокласснику, сыну ответственного работника Безобразова. Отец как-то увидел Вадимку в чужой машине.
— Но ведь Эдуард ездит, — оправдывался Вадимка.
— А тебе запрещаю, — возмутился отец. — Поверь, то же самое тебе бы сказал твой отец.
Вадимка был страшно обижен.
Он завел себе школьных товарищей и домой приходил как жилец — только спать. И когда отец предлагал нам пойти в музей или поехать на Сапун-гору, Вадимка отказывался. В театр и кино он ходил.
Я подрастал и очень подружился с отцом. Ходил с ним на катера. Видел, как к нему относятся подчиненные.
Просят совета по самым различным делам. Понял: любят его. Любят искренне.
Директор нашей школы Михаил Давыдович Хабиасов хотел, чтобы школа его была лучшей в городе. Что ж, в этом нет ничего плохого. Если у тебя учатся лучше, чем в других школах, радуйся! Но он подходил со своей точки зрения. Он вел такую статистику: «У меня учатся шесть сыновей Героев Советского Союза, семь сыновей высокоответственных работников города. У меня в школе лучшая самодеятельность (а что самодеятельность „подкреплена“ приходящими со стороны и из других школ „артистами“, Хабиасов умалчивал). У меня в школе растет поэт Гущин, и я создаю ему все условия. Необычайно талантлив. Выступает на всех вечерах, и не только в школе, во Дворце пионеров, в Доме офицеров!»
Михаил Давыдович делал всяческие поблажки Вадимке:
— Ты урока не выучил, но ты, наверное, творил?
— Творил, — отвечал севастопольский Маяковский.
— А ну, прочти всему классу. Да ты не стесняйся, Вадим, не стесняйся. Скромность — великая вещь, но чрезмерная скромность вредна. Читай же!
И Вадим, подвывая, читал.
Однажды на школьный вечер пришли к нам знатные гости (ох, любил Хабиасов знатных гостей!). Кроме местных начальников даже приезжие из Москвы. Вадим отличился. Какая-то важная гостья восторгалась им и обещала похлопотать, чтобы его приняли в литературный институт. Вадим совсем загордился.
Я однажды получил двойку. Михаил Давыдович пришел в класс озабоченный и страшно рассерженный. У него даже губы дергались:
— Ты мне портишь статистику. Может быть, ты заболел и не приготовил урока?
Отец учил меня: «Не лги и душой не криви». Я ответил:
— Я ничем не болел.
— Маргарита Петровна, — сказал директор учительнице, — придется пересмотреть его двойку.
— Но ведь он ответил на двойку, — вспыхнула наша учительница.
Хабиасов весь потемнел.
— Дети Героев должны быть на уровне! — почти выкрикнул он. (Мы надолго запомнили эту фразу и часто со смехом ее повторяли.)
В тот же вечер я ничего не скрыл дома.
На другой день отец пошел объясняться с директором.
Хабиасова чуть инфаркт не хватил. До сих пор к нему приходили мамаши, папаши и требовали, чтобы их лентяям повысили балл. А теперь пришел мой отец убеждать, чтобы его сыну оставили двойку. Они крепко поссорились.
Отец объяснился с Вадимкой:
— Насколько я понимаю, и тебе заменяли пятерками тройки?
— А что? — ответил нагло Вадимка.
— Как — «что?» — вспылил впервые в жизни отец. — Безобразие!
— Ах, дядя Сережа, как же вы устарели, — снахалил Вадим. — Это в ваше время не шли навстречу талантам.
— В наше время нас драли как Сидоровых коз! Ничего в этом хорошего не было! Но теперь, в ваше время, — подчеркнул он, — самое главное быть честным перед Родиной, перед близкими, перед твоим погибшим отцом, перед самим собой, наконец! Сегодня в школе душой покривил, завтра станешь обманывать комсомол, если тебе окажут честь, примут…
Вадим только плечами пожал.
— Что ж, дядя Сережа, — сказал он с нарочитой наивностью, — прикажете мне сдать пятерки и попросить заменить их на тройки? Как же я в институт поступлю?
— А ты уверен, что с таким, как у тебя багажом, сумеешь войти в литературу?
— Ах, дядя Сережа, Горький булки пек, Шаляпин обувь тачал.
— Ты убежден, что ты такой же талант, как они? Самоуверен не в меру ты, братец…
Вадим достал из кармана газету. В газете было напечатано его стихотворение. Отец прочел.
— Своего ни на грош, Маяковскому подражаешь. И не рано печататься в четырнадцать лет?
Вадим всем своим видом показывал: в самое время.
Еще бы! Михаил Давыдович уже повсюду носился с напечатанным стихотворением Вадимки. Он звонил: «В моей школе выпестован поэт, сын черноморца-героя». И добегался: в газете поместили статью «Кузница юных талантов». Выходило, что без Михаила Давыдовича не существовало бы поэзии.
К счастью для нас, почти все учителя здраво смотрели на жизнь. И школа не покалечила нас. Кроме пятерых-шестерых, в их числе и Вадимку. Самовлюбленность, уверенность в том, что можно выехать на заслугах героя-отца, стремление поближе сойтись с власть имущими пробудил в душе Вадимки Михаил Давыдович Хабиасов.
В пятнадцать лет Вадим Гущин был принят в «лучших домах». Его приглашали, как некое юное чудо. Он читал стихи без малейшей застенчивости.
В школе произошло несчастье: обгорел Борька Савинов, и понадобилось отдать свою кожу, чтобы спасти ему жизнь. Почти весь класс вызвался, да и не только наш класс. Нашлось только несколько себялюбцев. Среди них оказался, к огорчению отца, наш Вадим.
— Всего ожидал от него, но такого не ждал! — сказал отец горестно. — И больше всех в этом я виноват!
— Почему ты? — спросил я.
— Не сумел воспитать человека.
Вадим, правда, стихи написал по этому случаю. Очень трогательные. Их напечатали в комсомольской газете.
И сотни читателей прислали письма ему и тем, кого он прославил. Вадим хвастался этими письмами. Отец поморщился:
— Мне думается, не следовало раздувать это дело.
У нас за последнее время принято умиляться, что человек не присвоил найденный на улице кошелек. Воспевают подобную добродетель в стихах и в прозе. И забывают, что это простая порядочность.
— Отдать кошелек с деньгами или кусок своей собственной кожи — все же разные вещи, — пробурчал как-то после Вадим.
— Но кошелек ты бы отдал, а кожу отдать побоялся.
— И без меня было много желающих…
Я знаю: он никогда не лег бы на стол рядом с товарищем, истекающим кровью, чтобы отдать ему свою кровь!
А отец — он ложился. Во время войны. Тогда размышлять было некогда. Кровь срочно нужна была Подоконникову, командиру торпедного катера. Умирающему другу. Подоконников сам мне рассказывал: «Сергей после, как муха, ходил. Шатался. Но наша морская дружба всегда была, есть и будет сильнее смерти».
Когда Вадим заканчивал школу, мы наткнулись с отцом на такое зрелище. Компания лоботрясов вывалилась из «Волги» у памятника Казарскому. Девчонка встала на колени перед каменным бригом. Один из парней ткнул перстом в надпись «Потомству в пример» и занес над девчонкой руку, как меч. Она, кривляясь, простерла оголенные руки. Вадим сфотографировал эту идиотскую сценку.
Я никогда до сих пор не видел отца таким. С таким лицом, мне думается, он выходил на врага.
Он командным голосом приказал:
— Отставить!
— Слушаемся, товарищ капитан первого ранга, — спаясничал один из парней.
— Ра-зойдись!
Девица поднялась и оправила платье. Смотрела она на отца без смущения подрисованными под монголку глазами.
— Я Охлопьева.
Это была известная фамилия в городе.
— Уходите, — приказал отец резко. — Ох-лопь-е-ва! — точно выругал он.
Компания стала грузиться в машину.
— А ты, Вадим, подожди.
Вадим нехотя подошел, крикнул им:
— Я, ребята, сейчас!
Чужой транзистор через плечо — не человек, а ходячая музыка!
— Кто тебя научил глумиться над памятниками? — спросил строго отец.
— Мы просто шутили.
— Подлец!
— Благодарю. Я могу идти?
— Да. По-видимому, там твое место…
И Вадим пошел как ни в чем не бывало.
Отец был бледен, дышал тяжело. Я спросил: — Что с тобой?
— Ничего, ничего, сынок, ничего. «Потомству в пример», — прочел он надпись на памятнике. — Такому?
— Другому, отец!
Мимо нас проходили молодые матросы в белых форменках. Они козыряли отцу. И отец расцвел. Неужели он мог хоть на минуту подумать, что потомство героев состоит из долдонов с транзисторами и кривляк? Есть настоящие — и таких большинство! Но все же отец огорчился, что существуют подобные выродки.
Через несколько дней Вадим уехал в Москву.
В старших классах я знал уже твердо, что пойду в военно-морское училище.
Молодые офицеры, приходившие к нам, были полны оптимизма: флот перестраивается, он будет существовать в новом качестве. Вспомните, как горевали защитники парусных кораблей. Им тоже казалось, что паровые корабли, вытесняя их, губят флотскую службу. Романтика парусного флота умерла. Но родилась романтика нового флота. Теперь на смену ему идет атомный флот. И у него есть и будет своя романтика.
Они одобряли мое решение стать моряком. «Тучковы не переведутся на флоте», — повторял отец с гордостью.
А каким отец ходил именинником, когда получил первые катера!
— Ничего подобного я не видел за долгие годы службы на флоте, — сиял он.
Так закончил рассказ об отце Сева Тучков. Окончив практику, он снова ушел в училище. Прощаясь, сказал:
— Я присоединился к великому братству. Братству моряков.
Дед писал: «У нас уже дует холодный северный ветер».
«А у нас, — отвечал я, — светит солнце с чистого неба и цветы не успели еще отцвести». Мать просила: «Береги себя, милый, не простуживайся, у нас уже холодно».
Я отвечал ей: «Море еще совсем теплое. Мы ходили к кавказскому побережью и видели загорелых купальщиков».
Дед прислал вырезку из «Советской Эстонии» с очерком «Бури в Атлантике». В нем рассказывалось о злоключениях рыболовной флотилии, застигнутой штормом.
О капитане Коорте, своим мужеством спасшем траулер, о его дочери, «сестре рыбаков», которая тоже ходила в Атлантику. Флотилия благополучно вернулась в Эстонию.
В письме, приложенном к вырезке, дед писал: «Надеюсь, приедешь нас навестить, пока мама в Таллине».
Я получал свой офицерский оклад, и мне хотелось сделать подарки и деду, и бабке, и матери. И я заходил в магазины на Большой Морской и Нахимовском и высматривал безделушки — деду какую-то необыкновенную трубку, бабке кожаный кошелечек для мелочи, матери показавшуюся необычной и славненькой сумочку. И как приятно было зайти на Главную почту, попросить темноглазую девушку подарки упаковать в бандероли, надписать адреса, почувствовать полную свою самостоятельность, независимость… Великолепное это чувство дарить! И я хотел бы купить что-нибудь очень милое, доброе и послать его в Пярну — но не решился.
Я написал ей однажды — в надежде, что она получит, прочтет. «Я никогда не забуду тихую заводь, в которой доживал век наш „Смелый“, не забуду и Лэа. Что бы со мной ни случилось и будь вы еще три раза замужем — вы для меня та же Лэа, которая болтала коричневыми ногами, свесив их с мостика „Смелого“».
Я послал Лэа свой адрес и ждал, что, придя домой к старушке Подтелковой, увижу на столике конверт со штемпелем «Пярну». Но письма не было. А жаль. Она славная! Лучше ее я не знаю на свете!
Я встречал много хорошеньких и милых девушек, но они были странно похожи одна на другую: одинаково взбудораженные прически, удлиненные подрисованные глаза, неправдоподобно изогнутые ресницы, губы, похожие на фиолетовое сердечко…
И всегда я сравнивал каждую с Лэа, и первенство оставалось за ней.
Лэа, Лэа! А, впрочем, может быть, ты нашла нового Андреса? И он целиком овладел твоим сердцем, новый мотоциклист-гонщик в кожаных крагах?
Получив отпуск, я поехал в Таллин с твердым намерением попасть снова в Пярну, в котором я не был уже много лет. Я застал и маму, и деда, и бабку в добром здоровье. Мой приезд вызвал переполох. Дед полез в буфет за водкой и кильками, бабка принялась жарить салаку, а мама стала взбивать брусничный мусс. Мы выпили с дедом по рюмке настойки, и я рассказал ему об одноногом матросе — участнике Севастопольской обороны.
— Ба! Да ведь это же Васька Окунь! — воскликнул дед. — Помнишь, Варвара? Он приволок тебе в подарок монисто! Так он, говоришь, теперь без ноги? А тогда лихо отплясывал на обеих… Выпьем за Ваську! — И мы выпили с дедом за Окуня.
— Долго у нас проживешь? — поинтересовался дед.
Я сказал, что хочу съездить в Пярну.
— В Пярну? Зачем? — Дед уставился на меня острым взглядом из-под седых мохнатых бровей. — Ты слышишь, дочь? Его тянет в Пярну! Не собирается ли сынок твой жениться?
Мама спокойно ответила:
— Ну, что ж. И пора, пожалуй. Была бы хорошая девушка.
— Тут ошибки не будет, — подмигнул весело дед.
— Да ты о ком, отец? — недоумевающе спросила мать.
— О ком, как не о Коортовой дочке! Угадал, Юрище? Недаром она, как в Таллин приезжает, все о тебе… все о тебе, — пропел дед старческим, но еще звучным голосом. — Эх и певал я когда-то! Варвара, а?
— Да уж, певал, стены рушились, — засмеялась бабка.
Теперь в Пярну ходили большие, скоростные автобусы. Кресла в них были мягкие, откидные, как в самолетах.
По главной улице города среди магазинов передвигались ватаги курортников. В разгар сезона номеров в гостиницах не найти, и я вспомнил старушек Черкасовых.
Живы они? Или, может быть, в доме на Каштановой улице живут уже незнакомые люди?
Старушки оказались живы-здоровы. Не сразу, правда, они узнали меня. Долго вглядывались старческими, подслеповатыми глазками:
— Да это сын профессора Строганова! Боже мой, сколько лет, сколько зим!
Начались расспросы о матери, об умершем отце. Ну, конечно, хотя у них и живут сейчас дачники, для меня всегда найдется местечко… «Входите, входите, Юрочка».
У старушек все оставалось, как тогда, в моем детстве.
Только шиповник разросся в саду у террасы. Устроили меня на диване, где я спал мальчишкой. Теперь он мне был не по росту.
Старушки охали, ахали и наперебой угощали вареньем. Они словно законсервировались: ничуть не постарели с тех пор.
Я спросил, что они знают о Лэа.
— О-о, капитан Коорт очень болен. Он лежит уже много дней, и Лэа ухаживает за ним. Вы ведь знаете, что мама ее умерла?
— Я схожу к Лэа, повидаю ее.
— А вы, Юрочка, когда видели ее?
Я рассказал, что встречал ее в Таллине.
— Ах, бедный Андрес, такой милый мальчик, и кто мог подумать. Насмерть разбился на гонках! — вздыхали старушки. — Ужас! Ужас! А была такая влюбленная пара.
Вот уж этого им не следовало говорить. Я всегда тешил себя надеждой, что с Андресом Лэа не могла быть счастливой.
На улице, где когда-то отец совершал моцион, шумели разросшиеся каштаны. То тут, то там виднелись новые домики. Только старый парк был, казалось, все тот же. Я нашел белый домик с малиновой крышей. Прошел по хрустящей дорожке, увидел приоткрытую дверь, постучал. Мне никто не ответил. Я вошел. В комнате, которую я хорошо помнил, на кровати лежал капитан Коорт, совершенно седой, с заострившимся носом, с костлявыми коричневыми руками, сложенными на впалой груди.
Стоя на коленях, прильнув белокурой головой к капитану, застыла Лэа…
Она обернулась, глаза ее полны были слез. Она сказала, нисколько, казалось, не удивившись, что видит меня:
— Он даже не сказал мне «прощай»… Юри, Юри, как хорошо, что ты здесь…
Она вскочила и горько и судорожно зарыдала.
Капитан ушел в невозвратное плавание. Я стоял в карауле вместе с молодым рыбаком, белокурым эстонцем.
Морщинистые сверстники Коорта отнесли его на суровое кладбище, овеваемое морскими ветрами.
Первые дни Лэа почти не отвечала на вопросы. Старушки заботились о ней, как о родной. Ленинградцы, снимавшие на лето дом, оказались участливыми к чужому горю людьми. Потом Лэа пошла в свою поликлинику, и в голубых глазах ее появился интерес к жизни.
Она начала оживать, как оживает поврежденное деревцо.
Я узнал, как она ходила в Атлантику: страшный шторм захлестывал их маленькое суденышко. Вспоминая отца, отворачивалась и незаметно вытирала глаза. Я рискнул повести ее в ресторан. Думал, она отвлечется от своих горестных дум. Курортники шумно ели, горланили, стараясь перекричать оркестр, пытались танцевать твист. Мы ушли.
— Что ты теперь будешь делать? — спросил я Лэа, провожая ее домой.
— Как — что? Работать. А ты? Тебе скоро пора уезжать?
— Да. Отпуск кончается.
— И я опять долго тебя не увижу.
Она незаметно перешла снова на «ты».
— Ты, если хочешь, можешь меня видеть всегда, — сказал я.
— Ты останешься здесь? — обрадовалась она. — Разве это возможно?
— Ты наивная девочка, Лэа. Что я буду тут делать? Ты поедешь со мной…
— Я? С тобой?
— Ну да, Лэа, милая, может быть, сейчас говорить об этом не время, но я скажу тебе всё: одна мечта была у меня все эти годы — ты. Молчи, молчи, Лэа, дай все скажу. Я встречал других девушек — и вспоминал о тебе. Я приходил к себе в комнату и всегда думал: как был бы я счастлив, если бы ты была в ней хозяйкой! Впрочем, — признался я, — комнатка у меня в Севастополе плохонькая и тесная.
— Но я стара для тебя… — услышал я в темноте.
— Стара? Почему? Мы с тобой однолетки.
Но все же она прошептала:
— Я вдова. И Андрес…
— Клянусь, никогда не напомню о нем…
Я осмелел и обнял ее. Она не противилась.
И почувствовал несмелое прикосновение крепких, горячих губ.
Потом было несколько дней торопливых хлопот. Мы собирали вещи, Лэа сдавала дела в поликлинике, прощалась с друзьями. Я послал телеграмму комдиву — просил прислать жене литер. Получил его авиапочтой и в том же конверте нашел письмо от матросов: «Поздравляем с женитьбой, желаем большого счастья Вам и боевой Вашей подруге».
Перед отъездом я увидел небольшой обелиск в память «Смелого». Он был забыт и зарос травой. Если бы в парке сохранился сам «Смелый», было бы куда лучше.
В Таллине Лэа встретили как родную дочь. И дед, и бабка, и мама не знали, где ее усадить, какие ей сделать подарки.
Лэа с трудом выговаривала «Варсаноф-ий Михайлович», и он предложил: «Да зови ты меня просто дедом». Мама ее называла дочкой.
Мы жили в Таллине суматошно. Приходили гости — знакомые бабки и деда, желали нам счастья. А мы уже были так счастливы!
Настала пора расставаться с родными. Мы опаздывали, пришлось лететь самолетом. Когда самолет поднялся и мы увидели под собой остроконечные вышки и башни, я вспомнил, как ехал когда-то с ней в поезде…
Ее рука лежала на подлокотнике, и я тихонько, чтобы никто не заметил, погладил ее. Она ответила коротким пожатием.
В Москве мы едва успели перекусить в аэропорту. В Симферополе взяли на аэродроме такси.
Когда мы приехали в домик старушки Подтелковой, Лэа воскликнула: «Как мило!» А я-то боялся, что она придет в ужас. Старушка поздравила нас, расцеловала.
Не успели мы разложить вещи, как появился радиометрист Ивашкин. Он принес огромный букет и вручил его Лэа.
— Это мне? — удивилась она.
— Так точно, от команды супруге товарища старшего лейтенанта.
Вслед за ним ворвалась Веста, визжа и бушуя от счастья, облобызала меня, обнюхала Лэа и принялась ласкаться.
— Мы будем друзьями… — обрадовалась Лэа.
Неожиданно к нам пришел адмирал. Познакомился с Лэа, посидел, поговорил.
Лэа удивилась его приходу, но я сказал, что удивился не меньше, когда в начале моей службы адмирал пришел на мой катер и поздравил меня с днем рождения при выстроенной команде. Я и сам-то об этом дне вспомнил, лишь получив телеграмму от мамы и деда.
— У нас это называют «законом морского товарищества», — сказал я ей с гордостью.
У моей жены оказалось множество совершенств: она сама себе шила платья, и они выглядели куда элегантнее, чем сшитые в ателье. Она вышивала, и ее вышивки получали премии на выставках рукоделия. Она рисовала, и на стене нашей комнатки рядом с засохшей веткой магнолии появились ее акварели. Она вкусно готовила — даже старушка Подтелкова могла кое-чему у нее поучиться.
Лэа была общительна. Она дружила и с девушками-бойцами, и с женщинами вдвое старше себя.
Но когда Лэа предложили участвовать в самодеятельном концерте, она наотрез отказалась: «Не пою, не танцую, не читаю стихов — нет таланта». Костюмы участникам, правда, она придумывала необыкновенные…
Как-то я заикнулся о том, что нам бы хорошо переехать. Лэа возразила:
— Что ты? Наша старушка ужасно расстроится. А она у нас такая милая, славная. Не будем ее обижать…
И мы остались у старушки Подтелковой. Иногда в нашу комнатку набивалось столько народу, что приходилось настежь раскрывать окна, заставленные горшками с китайскими розами. Нам было хорошо, и ничего лучшего мы не желали.
Лэа работала в морском госпитале. Возвращалась с дежурств усталой. Но мне она всегда улыбалась.
В одном из походов, когда я заменял Бессонова (он был в отпуске), заболел моторист Сарычев. Он жаловался на боль в животе. Но когда Дементьев предложил его подменить, Сарычев отказался и с укором сказал: «В войну тяжкораненые выстаивали до конца вахту. А я не ранен». Дементьев пришел на мостик и доложил. Я решил: «Хорошо, выполним его просьбу». (Как я потом проклинал себя за такое решение!)
Когда мы вернулись в базу, наш врач, осмотрев Сарычева (моториста вынесли товарищи на руках, он дрожал мелкой дрожью), сердито сказал:
— Немедленно в госпиталь. Боюсь, не довезем. И вы ему разрешили стоять у моторов? Эх, вы!
Сарычева увезли в санитарной машине.
Часа через два я приехал в госпиталь. Встретил Лэа:
— Операция продолжается, Юри. Операция очень тяжелая.
С удивлением я увидел в госпитале своего адмирала. Сергей Иванович, в белом халате, стоял у окна. Лицо у него было такое, как будто родной его сын лежал на операционном столе.
Я пришел в госпиталь после него! А кому, как не мне, надо было быть первым?
Лэа сказала:
— Прости милый, больные ждут.
И ушла.
Томительно текло время. Сергей Иванович постукивал пальцами по стеклу. За окном было все мокро — и дома, и деревья. Наконец раскрылись белые двери, вошел усатый человек в белой шапочке и белом халате. Не обращая на меня внимания, подошел к адмиралу:
— Сергей Иванович, здравствуй. Зачем к нам пожаловал? Твой? — спросил понимающе.
Адмирал ответил:
— Мой, Иван Иннокентьевич, мой. Вызволишь?
— Ручаться не могу. Слишком поздно его к нам доставили. Но надеюсь, что молодой организм переборет…
— В его возрасте умирать непростительно. Вся жизнь впереди…
— Безусловно, — согласился врач и тут только заметил меня: — А вы чего ждете?
— Сарычев с его корабля, — пояснил адмирал.
— Как же это вы, батенька, а? — обрушился на меня усатый хирург. Оставили в таком состоянии стоять у моторов? Поберечь надо было, в кают-компании уложить на диванчик, предоставить полный покой. Могли и до берега не дотянуть. Потеряли бы человека! Эх вы, молодежь, молодежь! Один — романтик, другой — романтик, а жизнь нам дается всего один раз. В войну, правда, раненые не покидали постов. Но сейчас мирное время. И перитонит почище любого ранения. Прошу прощения, Сергей Иванович, у меня операция. Напряженнейший день…
На высокой каталке провезли мертвенно-бледного Сарычева. Он либо был без сознания, либо спал. Адмирал заглянул матросу в лицо, покачал головой.
Это был мучительный день. Лэа не пришла. Я несколько раз звонил в госпиталь. Дежурный врач отвечал: «Состояние очень тяжелое». Я мучился. Боялся ответственности? Ну нет! За свой промах я готов был понести самое тяжелое наказание. Я сам себя осуждал.
Разве в наказании дело? Как дальше жить, если Сарычев все же умрет? Какими глазами посмотрю я на его мать? Я вспомнил письмо ее, когда-то меня насмешившее. Оно начиналось так: «Товарищ отец-командир…»
Наверное, вид у меня был совсем нехороший, потому что Дементьев, зайдя меня навестить, стал утешать: мол, все обойдется. А Веста, не сводя с меня глаз, подсовывала мне под руку свои теплые уши. Я готов был снова ринуться в госпиталь, хотя знал, что это бесполезно: меня не пустят дальше ворот. Позвонил еще раз по телефону.
Дежурный врач с сочувствием ответил, что созван срочный консилиум.
— Это товарищ адмирал? — спросил он.
— Нет.
— Сарычев сын ваш?
— Больше. Он мой подчиненный.
Внутренний голос спросил вдруг с пристрастием:
«А если бы твоей вины не было, ты бы так же стал терзаться о нем? Помнишь, Лэа тебе говорила, что некоторые больные матросы лежат заброшенные, их начальники не только не зайдут навестить, но даже о них не справляются?.. Чепуха! При чем тут моя вина? Мне дорог Человек, прежде всего Человек…»
Я вспомнил Сарычева, его милое, застенчивое лицо, вспомнил, как он смешил, бывало, матросов в свободное время, вспомнил, как отмечал я заслуги его перед строем…
Продолжал размышлять.
«Товарищ адмирал?» — спросил дежурный врач. Значит, и адмирал звонил не раз в госпиталь. А на адмирале нет никакой вины за то, что случилось.
У адмирала людей в подчинении в десятки раз больше, чем у меня. И все же он в госпиталь приехал раньше меня…
Лэа не пришла ночевать. За окном лил тяжелый дождь. Веста повизгивала во сне. За стеной похрапывала старушка Подтелкова. Один я не спал. Я представлял себе врачей в белых халатах у постели больного и Лэа, мою Лэа, среди них, у изголовья умирающего Сарычева.
Несколько дней и ночей шла борьба за жизнь Человека. Молодого, лишь начинавшего жизнь Человека, которому никак нельзя умереть. Когда меня допустили в палату, я увидел какие-то сооружения, из которых медленно капали в вены больного живительные растворы, врачей, склонившихся над ним, и Лэа, хлопотавшую тут же.
С материнской нежностью она обтирала лоб Сарычеву, поправляла подушку, улавливала его почти беззвучные просьбы.
Усатый хирург больше меня не отчитывал. Он говорил мне коротко:
— Не гарантирую, но появились надежды. Сарычев нам помогает. Борется огромной волей своей — волей к жизни. Такой молодчина!
И верно. Однажды раскрыл он глаза и узнал меня.
Слабое подобие улыбки появилось на его губах. Он сказал внятно:
— А я не умру… Мне нельзя умирать…
В эти дни я проникся огромным уважением к людям в белых халатах. Не мы одни несем вахту на мостике.
Вахту несут и они. Раньше, проходя мимо каменных корпусов госпиталя, я взирал на них равнодушно. Теперь я знаю, что происходит за стенами.
Сарычева часто навещали товарищи. Через полтора месяца он пришел на корабль.
— Я знаю, вы сами ошибку свою осудили. К счастью, жив он остался. Только бессердечный человек в случае его смерти мог бы шагать по жизни спокойно. Вы не сумели бы. Надеюсь, выводы сделали, Юрий Леонтьевич? — спросил адмирал.
Лэа пришла с дежурства домой, когда я уходил в море. Нам часто так приходилось встречаться — на час или даже на десять минут. Лэа, жена моя, моя радость и счастье, я уверен, что мы проживем с тобой много лет душа в душу, как прожили бабка с дедом!
Я крепко обнял ее.
— До скорого, — сказал я, целуя ее, хотя знал, что не возвращусь ни сегодня, ни завтра.
— До скорого, — повторила Лэа, хотя сердцем почувствовала, что не увидит меня много дней.
Ну, что ж? Я — моряк, а она — жена моряка.
Я много плаваю. И это в порядке вещей. Моряком можно стать только в море. И хотя нам помогают нынче совершеннейшие приборы, они не думают за нас, как полагают недоумки и простаки. Приборы не могут заменить человеческий ум. Но человеку они помогают решать сложные задачи. И мы, моряки, их решаем. Днем, ночью, в шторм и в туманы. Нас никто никогда не застанет врасплох.
После очередных стрельб меня познакомили в Доме офицеров с очень молодым веселым летчиком, и я узнал, что это он кричал нам с небес: «Цель поражена» или «Прямое попадание». Мне захотелось обнять его и расцеловать его мальчишеское озорное лицо.
У меня на столе лежит длинный список под заголовком: «Поздравить с днем рождения». Против каждой фамилии — число.
День рождения бывает всего раз в году. Родные у матроса далеко, а кое у кого их и вовсе нет. Такому бывает особенно грустно. И когда офицер или матрос видит, что его памятный день не забыли, что его окружают товарищи как радостно у него на душе!
Вчера я поздравил матроса Куракина. Он сирота. Кок преподнес ему торт. Куракин держал его, и его большие, умелые матросские руки дрожали…
Относиться бережно и внимательно к людям меня научил адмирал…
Включаю радио. Георг Отс проникновенно поет «Хотят ли русские войны».
У адмирала война отняла его лучших друзей, здоровье и молодость. У Бессонова трое ребят, и старший уже бегает в школу. Тафанчук в своем садике выращивает такой виноград, какого не найдешь на всем побережье. Он выдаст замуж дочерей, и они принесут ему внуков. Разве захочет боцман, чтобы бомбы сожгли его садик?! Не хочет воевать и радиометрист Сеня Ивашкин, у него прелестная невеста. Ее зовут Сашенькой. В дни увольнения она терпеливо ждет Сеню у проходной.
Никто не хочет войны. Но если «останется один только выход, как говорил Алексей Лебедев, и Родина нас позовет» (а для меня Родина — это и бабка, и дед, и мама, и Лэа, и сын, которого мы с нетерпением ждем, и город, дважды возникший из развалин и пепла), я буду драться за Родину, драться и драться с мужеством, стойкостью и отвагой отцов. У них не было моего замечательного оружия. У меня оно есть…
Мне остается рассказать о том, что произошло при мне в Севастополе, о том, что я узнал от Сергея Ивановича, от жены его Ольги Захаровны и от сына их Севы.