Колокол на баке пробил четыре раза, то есть четыре склянки (два часа).
Часовые, сидевшие на носу и смотревшие вперед, повернули головы в ожидании смены и возможности покурить.
— Эй, кому? Выходи, смена! — лениво проговорил сонный боцман.
И, чтоб разогнать сон, подошел к кадке с водой, стоявшей впереди фок-мачты и, набив свою куцую трубчонку махоркой, закурил фитилем, тлевшим в медной коробке.
Из небольшой кучки баковых, дремавших у переднего орудия, выделились два матроса. Один — крупный, полнотелый блондин с рыжими баками; другой — маленький и худощавый с небольшими усами. Оба были молодые. Блондин, впрочем, постарше.
Они подошли к часовым и маленький матросик, потягиваясь и зевая, проговорил:
— Что, братцы, много насмотрели?
— Будет с нас. Смотри теперь вы, а мы покурим. Страсть хочется! — весело отвечал один из часовых.
Они вылезли из своих гнезд на носу, у самого бушприта, и на их местах сели рядом новые часовые, обязанные немедленно крикнуть, если увидят огонек судна или силуэт его, когда «купец», как часто случается, не несет по беспечности отличительных огней.
Несколько минут оба матроса сидели в глубочайшем молчании.
Крупный блондин напряженно и, казалось, тоскливо и задумчиво глядел на серебристый, тихо рокочущий океан, теряющийся в темной дали горизонта, над которым горели звезды точно внизу, у самого океана.
Маленький матросик сперва лениво посматривал то вправо, то влево, но скоро стал поклевывать носом. Ветерок, обдувавший его, так и навевал дрему. На носу покачивало точно в люльке.
Сосед толкнул маленького матросика в бок.
Тот встрепенулся и спросил:
— Видно что, Макаров?
— Ничего не видно, а как бы тебе, Дудкин, боцман не начистил зубов… Он лукавый… Подкрадется и не услышишь…
— А и беда как ко сну клонит! — промолвил, потягиваясь, Дудкин. — Главная причина — ветерком опахивает…
И, взглянув вокруг, прибавил:
— Экая ведь теплынь стоит в энтих самых, значит, тропиках! Небойсь, в Кронштадте теперь, как есть, закрутила зима, а здесь — благодать! И плывем себе, точно у батюшки Христа за пазухой… Ни тебе рифы брать, ни тебе никакой опаски. Хо-ро-шо! — протянул Дудкин.
По сдержанно задумчивому лицу Макарова казалось, что он далеко не разделял восторга товарища насчет благодати плавания даже и в тропиках, и Кронштадт был ему несравненно милее.
Однако, он почему-то не выразил своего мнения и, подавив вздох, промолвил:
— Положим, здесь матросу вольготно, но только таких местов у господа совсем немного.
— То-то, матросы, кои в «дальнюю» раньше ходили, сказывали, что вовсе мало таких местов.
— Мало и есть… Здесь-то окиян, гляди, какой, шельма, ласковый… Словно заманивает…
В эту минуту недалеко, под носом клипера, раздался плеск. На лунном свете из воды показалось какое-то громадное черное пятно и вслед затем с шумом вылетел фонтан воды.
— Кит!
— Он и есть!.. Играет, шельма!..
— И сколько, подумаешь, в этом окияне всякой твари… Вчерась акулу видели… Попадись-ка к ей! — заметил Дудкин и, несколько разгулявшийся, не чувствовавший дремы, стал смотреть на то место, где показался кит.
— Ушел видно! — проговорил, наконец, он.
— Небойсь, он ходко плавает. Да, братец ты мой, таких местов немного, — снова начал Макаров, словно бы чувствовавший неодолимую потребность разочаровать увлекающегося Дудкина, с которым он обыкновенно стоял на часах и был в приятельских отношениях, хотя до сих пор и не особенно откровенничал с ним. — Вот минуем, значит, эти места, опять матросу нудно станет, вроде бытто каторги… Известно, флотская служба… Всего впереди повидаем: и штурмов, и этих самых индийских «вураганов». Егорыч сказывал, что страшней их ничего на море нет…
— Ну?
— То-то: «Ну!» Помнишь, как по выходе из Бреста-города мы господа бога вспоминали?
— Как не помнить? Форменная штурма была.
— Ну так она ничего не стоит супротив индийского «вурагана».
— Ишь ты, каторжный…
— Егорыч объяснял, что окиян ровно в котле тогда кипит, а вихорь со всех сторон так и крутит… И главное, говорит, дело, чтобы к ему, к анафеме, в самую пасть, внутро, значит, не угодить… Командир должен в оба глядеть, чтобы не допустить до нутра, значит…
— А ежели, примерно, угодишь?
— Тогда шабаш! Смерть всем! — категорически произнес Макаров.
Впечатлительный Дудкин даже вздрогнул.
— Ну, наш капитан не допустит… Он — башковатый…
— И добер — матроса жалеет. Который ежели командир с матросом добер, того и господь хранит… Не даст затмению найти… Однако, три года назад один наш клипер «Опричник» безвестно пропал… Может, слышал?
— Слышал. Сказывали, ни одной души живой не осталось.
— Где уж тут… Все до единого потопли в этом самом «вурагане».
— А как же, Макаров, дознались, в коем месте клипер потоп?
— Дознались… Повсеместно опрос пошел. Начальство, значит, разослало повестки во все державы и ко всем, значит, нашим концырям. «Так, мол, и так. Такого-то числа ушел с Явы-острова российский карабль и не подает о себе вести. Так не видал ли, мол, кто российское судно или, может, не слыхал ли…» Ну, опосля, как навели справки, и обозначилось. Один «француз» — купеческий, что тот же «вураган» терпел, видел наш бедный клиперок.
— Видел?
— То-то встрел. И было это, братец ты мой, как раз на первый день Рождества Христова. И купеческий «француз» страху набрался, потерял грот-мачту, однако, в центру этого дьявола не попал и его в ем не закрутило. Спасся. И как увидал он, как мимо пронесся наш-то «Опричник» под российским флагом, француз, как следует, обозначил в шканечном журнале: «Так, мол, и так. Ежели, говорит, русский корабь будет идти этим самым курцом — попасть ему в центру. Господи, спаси и помилуй. И мы потеряли грот-мачту и бедуем…» По этой выписке у француза и открылось дело-то. В самый, значит, праздник наши-то смерть приняли в окияне, далеко от своей стороны…
Несколько минут длилось молчание. Дудкин, видимо, был под впечатлением рассказа.
Наконец, он спросил:
— Поди, рыбы их съели?
— Надо-быть, акулы. Там их страсть, этих самых акулов.
— А души-то как?
— Души стонут, как буря поднимается… За других бога молят… Небойсь, слышал, как в погоду из моря ровно воет кто… Это и есть потопшие души…
— Давай, Макаров, лучше о чем другом говорить, а то ты все такое нехорошее да тоскливое заводишь! — проговорил вдруг Дудкин.
Веселый и жизнерадостный, большой ухаживатель, пленивший немало кронштадтских кухарок и горничных и восхитивший в Бресте молодую бретонку-прачку, любивший кутнуть на берегу, исправный матрос, не особенно разборчивый в лишних тычках боцмана, — Дудкин невольно протестовал всем своим существом против мрачного настроения Макарова.
Такая чудная тропическая ночь, которая, казалось, так и дышит ласковым призывом к жизни, а Макаров заводит такие разговоры!
— Ай, не любишь? Тебе бы только слушать про веселое? — тихо усмехнулся Макаров. — Уж такая, брат, наша служба тоскливая. Хуже флотской, кажется, и на свете нет… Главное дело: не привычен российский человек к воде…
— Это ты правильно.
— На сухой пути куда лучше… На сухой пути ты как есть в полном рассудке. И опять же: шляйся по разным морям да окиянам, когда, может, тебя тоска нудит по своей стороне…
— Это что и говорить! — согласился Дудкин. — Кабы воля, разве кто пошел в матросы, да еще в дальнюю?.. Назначили… тут уж ничего не поделаешь. Терпи!
Макаров ничего не ответил.
По-прежнему задумчивый, смотрел он перед собой и мысли его, казалось, были далеко-далеко от этого тихо рокочущего океана.
— А ведь есть матросы, что сами в дальнюю просятся! — заговорил Дудкин. — Вот у нас, сказывают, двое просились…
— Просятся. И я вот просился!
— Ты! — воскликнул удивленно Дудкин.
— То-то, я. И мог бы не идти, не трогали. «Ласточка» не нашего экипажа, а вот пошел… У ротного своего просился.
Макаров проговорил эти слова с какой-то грустной покорностью.
— И дурак однако ты, Макаров! — решительно произнес Дудкин. — Самому тошно в море, а он просился… Какая такая причина?
— Пожалуй, что и дурак, а причина была! — значительно протянул Макаров. — Была, братец ты мой, причина! — повторил он.
Несколько минут Макаров молчал и словно бы не решался входить в дальнейшие объяснения, раздражая своим молчанием любопытство Дудкина до последней степени.
В самом деле, какая такая причина могла заставить человека самому проситься в «дальнюю»? Положим, на «Ласточке» было двое старых матросов, что сами просились. Но они шли во второй раз и были, что называется, «отчаянные» — ничего не боялись и находили, что в море тем хорошо, что харч лучше и каждый день чарка идет, и есть на что погулять на берегу.
А Макаров был совсем не такой. Тихий, послушливый, исправный, он никакой матросской «отчаянности» не выказывал и далеко не был лихим матросом. Так себе, самый заурядный.
— Может, тебя в экипаже притесняли, Макаров? Зря драли? — спросил наконец Дудкин.
— Нет, братец ты мой, этого не было… И драли меня за все мои четыре года службы всего два раза — это когда я на корабле «Фершанте»[1] первый год служил — по пятидесяти линьков всыпали — командир у нас занозистый был и к матросу лют… А что в экипаже, так очень даже спокойно было. И ротный, и фитьфебель ничего себе, с рассудком люди и не зверствовали… Ну да и я всегда опаску имел… завсегда был смирным и непьющим матросом, чтобы, значит, от греха подальше… Ну их!..
— Так из-за чего же ты просился?…
Макаров не сразу отвечал, видимо стесняясь доверить свою тайну товарищу.
Расположила ли его к откровенности эта чудная теплая ночь с мигающими звездами, и он чувствовал потребность высказаться, или Дудкин вселял доверие к себе, но только Макаров, после минуты-другой нерешительного молчания, наконец, проговорил с некоторой торжественностью:
— Только смотри, Егорка, никому не болтай. Чтобы, значит, в секрете…
— Не сумлевайся, Вась… Слава богу, приятели…
— Нет, ты побожись!
— Вот-те крест!
И Егорка Дудкин с самым торжественным и серьезным видом перекрестился три раза.