В сиреневых летних сумерках надпись под окнами первого этажа «Сенька — козел» была почти не видна. Написать мог только Голубничий, больше некому. И как только Семен его встретит, Голубничему придется отвечать. В этом кретине центнер веса и столько же наглости. Он уверен, что Семена сможет и соплей перешибить. Но сильнее не тот, кто мощнее, а тот, кто прав. И когда Семен чувствовал за собой правоту, то и кулаки его наливались какой-то особенной, всесокрушающей тяжестью. На улице ни души. Программа «Время» началась — Семен услышал из раскрытых окон голос диктора. Сейчас мать вновь будет лютовать. Семен вошел в подъезд, прищурился и в тусклом свете лампочки, обмазанной красной краской, чтобы никто не упер, разглядел свои разорванные штаны. Во время игры при подкате поехали ноги, штаны разошлись по внутреннему шву. Ладони были черные от въевшейся пыли. Он опять играл в школьной форме. И портфель традиционно использовал как штангу. В сатиновом мешке для «сменки» лежали остроносые выходные туфли — лакированные, коричневые, с застежками на липучках. А Семен был обут в выцветшие добела матерчатые кеды под названием «Два мяча». Там и в самом деле были наклеены сбоку два резиновых мяча, но вот только не футбольных, а волейбольных. Мать опять назовет его «сучьим потрохом». Но если Семен — этот самый потрох, то кто же тогда, выходит, мать? Она сама-то понимает, что про себя говорит? Правда, сейчас Семен согласен быть и потрохом, и сукиным сыном. Всего месяц назад ему купили форму. Ну не покупать же теперь новую!
Одним махом он взлетел на свой четвертый этаж и надавил на кнопку звонка. Прислушиваясь к трелям, стоял и ждал. Никто не подходил. Не иначе мать его таким образом воспитывает. Семен плюет на школу, на родителей, на обед — он не приходит домой до темноты, он не приходит домой на ужин и теперь получает за все. Сейчас Семену очень хотелось под душ — все тело покрыто грязью. Содрать бы эту корку мочалкой и смыть с себя. Вот только воду в десять отключают. Ну и ладно, он привык мыться при помощи чайника. Семен еще раз поглядел на свои руки и старательно вытер их о штаны.
Наконец за дверью раздались ленивые, неохотные шлепки разбитых тапок. Защелкал, вращаясь, барабан замка. Покорно втиснувший голову в плечи Семен попал в полосу оранжевого коридорного света.
— И зачем ты пришел? — поинтересовалась мать бесцветным голосом. — Мог бы и вообще не приходить.
— То есть как это? — через силу выдавил Семен.
— А вот так это. Обед тебе не нужен, а ужин уже остыл. Никто не собирается разогревать его дважды. А что касается уроков… ах, господи, да что я говорю? Какие еще уроки? Короче, дома тебе делать нечего. Ты прекрасно обходишься и без дома. А то, что тебя кто-то ждет, старается накормить получше, тебе ведь на это наплевать. Так что можешь жить на улице.
Жить на улице Семен был не согласен.
— А спать я должен где? — угрюмо пробурчал он.
— А ты посмотри на себя хорошенько. Ты в какой помойке вывалялся?
— Я не вывалялся. Пусти.
— Что-о-о? Он, значит, будет приходить, когда ему вздумается, весь в грязи, а я должна его впускать? — Мать была взбешена даже не до белого каления, а до какого-то запредельного спокойствия. До усталого к Семену безразличия.
Сын сделал шаг и уперся в выставленную руку, тяжелую, сильную. Похоже, что и у матери (точно так же, как у самого Семена) руки время от времени наливались особенной силой правоты.
— Да ладно, ну, пусти, — рванулся он.
— Что-то нет никакого желания!
— Эй, что вы там? — подал голос из комнаты отец. — Пусти его. (Отец всегда заступался за Семена.) Пусть поест, десятый час уже.
— Он должен был поесть два часа назад.
— Да что теперь об этом говорить? Пусть поест и ложится спать.
— Он сегодня у нас не ужинает.
— Да брось. Как без ужина-то? Сделали замечание — значит, должен понять. Если он, конечно, человек.
Мать шагнула назад и тут же увидела разорванные брюки.
— Господи, да что же это? — задохнулась она. — Это что же такое, я тебя спрашиваю? — И со всего размаха залепила сыну такую оглушительную пощечину, что на глазах у Семена невольно выступили слезы. И в голове возник легкий звон. Автоматически и уже равнодушно, без чувства вины, он позволил трясти себя за шиворот. — Так и будешь ходить в рванине! Это надо же еще умудриться, чтобы вдоль да по всей длине! Ы-ых, — простонала мать. — По всей длине! По всей длине! Как будто нарочно он!.. Ну что ты молчишь? Ну скажи ты хоть слово, чучело! И глядит, глядит, как баран на новые ворота. У, глаза твои бесстыжие, век бы в них не смотрела. Отец целый месяц как каторжный вкалывал, чтобы сын как человек в школу пошел, а этот… Убирайся с глаз моих, чтоб я тебя больше не видела. И живи теперь один как хочешь.
Мать развернулась и, всем своим видом показывая, что Семен для нее теперь пустое место, направилась в комнату — там лежал на диване отец и захлебывался новостями большой старый ламповый телевизор. Раз в два года Семен попадал в наркотическую зависимость от этого цветного «Рубина», когда по телику показывали чемпионат Европы или мира по футболу. На последнем мировом чемпионате Семена поразила команда из страны тюльпанов, облаченная в яркие оранжевые футболки. Даже сборная СССР, за которую Семен переживал до хрипоты, до полной потери голоса, до остановки сердца, в тот год сметавшая на своем пути всех могущественных противников, в финале была вдребезги разбита оранжевыми голландцами. Героем того матча стал ван Бастен. Семен навсегда запомнил его изумительный удар — с лета, с неудобного острого угла. Мяч просвистел над руками Дасаева и вонзился в верхний дальний угол советских ворот. Это было окончательным приговором.
С того самого дня шестилетний Семен и начал пропадать во дворе. И в школу пошел уже безо всякого энтузиазма, в состоянии глубочайшего уныния и осознания того, что вся жизнь кончилась.
Семен закрылся в своей комнате, стянул безнадежно испорченные штаны, все еще не зная, как и в чем пойдет завтра в школу. Стащив рубашку через голову, он остался в одной майке и длинных сатиновых трусах. Пощупал затвердевшие бицепсы, а затем ляжки. Остался доволен. Втиснул черную от пыли ступню в ухо старой пудовой гири и на мгновение приподнял ее. Гиря грохнула об пол.
Семен пошел в ванную, намылил руки, сунул их под холодную воду. Затем, задыхаясь, постоял под ледяным душем.
На кухне он снял с плиты чугунную черную сковородку и, тяжело вздохнув, стал есть остывшие, слипшиеся макароны с котлетами. Перекусив, опустился на стул и начал думать.
Собственно, все мысли сводились к одной — он думал о футболе. Он избавлялся от серого, убогого мира только во время игры — именно тогда забывал обо всем на свете, тогда лишь единственное желание — поймать мяч и загнать его в ворота — жило в нем. Но он знал — необходимо развиваться, а значит, нужна поддержка. Если не будет этой поддержки — он угаснет, пропадет.
Ему нужна школа. Не эта проклятая, ненавистная школа, а та, где учат игре. А он, вместо того чтобы искать себе такую школу, каждый божий день был вынужден отправляться в обычную. Покорно вползать в кабинет, пусть просторный и светлый, но с давящими — особенно по истечении первого получаса сидения — стенами и потолком. Усаживаться за песочного цвета парту, которая была оборудована рычагом для приведения крышки в наклонное положение: почему-то в начальных классах полагалось писать на наклонной поверхности, и все воображаемые Семеном игроки неизбежно сползали по этому деревянному полю.
От дробей и уравнений он приходил в ужас. Попытки выучить отрывок бессмертной поэмы Лермонтова «Бородино» приводили к тому, что слова теряли всякое значение. Потом была еще какая-то чепуха про размножение растений. Потом еще какие-то клетки, вакуоли и инфузории-туфельки. Бездонные и бескрайние микромиры, под оболочками которых плавали целые вселенные, планеты, цивилизации…
Учился Шувалов плохо. Ему было мучительно находиться в положении проверяемого и оцениваемого. К Семену постоянно подходили с каким-то лекалом или линейкой, вымеряя его на соответствие тому идеальному розовощекому отличнику, который был изображен на обложках всех школьных учебников (с широкой белозубой улыбкой этот идеальный ученик шествовал прямой дорогой знаний, неся перед собой раскрытую книгу, на обложке которой был нарисован точно такой же прилизанный, отутюженный отличник, который, в свою очередь, нес в руках точно такую же уменьшенную книгу, на которой, в свою очередь… и так до дурной, совершенно несносной бесконечности). И вот, заставляя Шувалова упрощать дроби и учить наизусть стихотворения, заставляя отвечать, на кого он хочет быть похожим, честные, образцово-ограниченные учителя неизменно обнаруживали удручающее несоответствие: ученик Семен Шувалов не только не был похож на нарядную, розовощекую картинку с учебника — он вообще на человека в их понимании не был похож. В то время как другие хватали все на лету или хотя бы честно старались что-то понять, ученик Семен Шувалов оставался совершенно бесчувственным и непроницаемым.
Таких, как Семен, учеников, которые не только не могут, но и не хотят ничего понимать, надлежало воспитывать каким-то особенным способом. И объяснение его бесчувственности наконец было найдено — Семена объявили умственно отсталым. Как только их классный руководитель Елена Сергеевна сообщила в начале урока о том, что Семена сразу нужно было отправить в школу для дураков, как тут же у всех детей в классе сделались радостно-возбужденные лица. Все были счастливы оттого, что отныне в классе есть официально объявленный дурак Шувалов, самим фактом своего существования подтверждающий, что никто, кроме него, ни в какую позорную спецшколу уже не попадет. И такую враждебную пустыню ощутил Семен вокруг себя, что ему захотелось тотчас же — ей-богу — сквозь землю провалиться. Методом «шоковой терапии» Елена Сергеевна да и другие школьные учителя рассчитывали хоть как-то растормошить Шувалова, но применение метода на деле обернулось для Семена последствиями самыми мучительными. Одноклассники с издевательским, жадным, испытующим любопытством разглядывали Семена всякий раз, когда Елена Сергеевна поднимала его с места вопросом: «Шувалов, так о чем я только что говорила?» Этой женщине, чьи близорукие глаза казались запаянными в толстостенные линзы огромных уродливых очков, на самом деле было немногим больше тридцати, но, на взгляд Семена, не было у нее ни пола, ни возраста. Незамужняя, безлюбая — а Семен каким-то образом все это понимал, — она всю обиду за свою обделенность одиночество и незаполненность вольно или невольно вымещала на учениках. От нее пахло корвалолом, слежавшейся пылью старых учебников и еще чем-то унылым, совершенно неженственным. «Так о чем я только что говорила, Шувалов?»
И Семен, вонзаясь коленями в низкую столешницу, покорно вставал.
— Нет, это невозможно! Я должна повторить свой вопрос? Господи, какого у тебя размера мозг, Шувалов? Вот такой? — И Елена Сергеевна под дружный гогот класса демонстрировала, каким должен быть мозг у такого скудоумного ученика. Ее испачканные мелом пальцы показывали кружок размером с грецкий орех. — Ну что ты молчишь? Ты можешь сказать вообще хоть что-нибудь?
Но Шувалов молчал и смотрел прямо перед собой — тупо и упрямо.
Он, конечно, безмолвно страдал оттого, что тайная его, внутренняя жизнь оставалась никому неизвестной. Даже больше — она никому не могла быть рассказана. (У Семена для этого не было подходящих слов.) В то время как Елена Сергеевна рассказывала о любви Паустовского к болотам Мещёры, он проигрывал в голове различные футбольные комбинации, и воображаемые игроки в оранжевых футболках бегали по его парте. Поднимался вверх мяч, взмывал в вышину, и игровое пространство приобретало трехмерность, безграничную открытость. Усилием мысли Семен посылал своего игрока на прорыв по флангу, одним переводом радикально меняя дислокацию сил на поле. И, усаживаясь с очередной «двойкой», он продолжал бесконечную игру.
Результат всех предпринятых Еленой Сергеевной «шоковых мер» был один: одноклассники свыклись с мыслью о шуваловской неполноценности, и Семен занял в классе особое положение.
В каждом классе непременно находится своя жертва, ей достаточно отличаться от всех остальных хоть какой-нибудь особенностью: толщиной, худосочностью, слабостью, лопоухостью. Раз и навсегда выбранная жертва позволяет творить над собой всякие беззакония: можно играть в футбол ее мешочком со сменной обувью, или сдергивать с нее пиджак, или безнаказанно пачкать ее мелом. Хорош в роли жертвы слабак, который сам зачастую соглашается быть общеклассным шутом и дураком: то замяукает по вашей просьбе, то залает, то выкинет еще что-нибудь в присутствии учителей.
Но вот только Семен не отличался ни безропотностью, ни готовностью прикинуться шутом. Глотку он мог заткнуть при желании любому и любого принудить к почтительному, молчаливому уважению. Но он попросту отсутствовал, он не соприкасался с остальными, не нуждался в них, был от них свободен. Его подлинная жизнь происходила где-то вдалеке, за пределами школы, за пределами круга одноклассников; и все эти соседи по парте не вызывали в нем никаких чувств.
Настоящая жизнь начиналась на пустыре, расположенном между банно-прачечным комбинатом и железной дорогой. Он бежал сюда после уроков. Часами, до самой темноты, над полем висело густое облако пыли, мелькали ноги, раздавались крики и ругань.
Он вспомнил, как пришел сюда впервые. Стоял поодаль и во все глаза смотрел, как играют большие. С замиранием сердца ждал, когда мяч отлетит, отскочит к нему, и он наподдаст что есть силы, возвращая мяч в игру, в которую его, мальца, не пускали. Как окрик конвойного, заставлявший вжимать голову в плечи, ловил он это постоянное требование «оставь!». Резкий, презрительный приказ не трогать мяч, не прикасаться к драгоценности в первые три месяца на пустыре неизменно адресовался ему. Он следовал неотвязно и за Толяном, и за Мухой, надеясь, что однажды и его возьмут, допустят в игру. (И с каким же наслаждением, с каким торжеством потом он сам впервые приказал «оставить» мяч одному из затравленно-покорных новичков.)
Очень скоро Семена устали прогонять и позволили путаться под ногами. Деревянные ворота были без сеток, и мяч улетал далеко, зарывался в зарослях полыни, лопуха, перепрыгивал через дорогу, а Шувалов, как науськанный щенок, бежал за ним по проезжей части… Машины тормозили с пронзительным визгом. Он бежал со всех ног, стараясь, чтобы никто из пацанов не тосковал без мяча подолгу. Спустя месяц его стали награждать касанием, и Семен по много раз стремился потрогать мяч, гоня его перед собой мелкими тычками, а потом, подойдя очень близко и как будто страдая от близорукости, отдавал Толяну или Мухе старательно-грубую, беспросветно-топорную передачу.
В остальной жизни Семену все было неинтересно. Даже физкультура представлялась нестерпимым издевательством. Физические упражнения, подтягивания, отжимания — это еще куда ни шло, но вот когда разжиревшая тетка предпенсионного возраста принуждала их играть в мяч руками, все существо Семена тотчас начинало протестовать. С этим нужно было что-то делать.
Однажды он нашел то, что подсознательно искал, — на последней странице небольшого спортивного журнальчика с портретом великого вратаря Дасаева на обложке были напечатаны адреса московских футбольных школ. И Семен решился. Или пан, или пропал. Дальнейшая раздвоенность, одновременное обитание в двух мирах — в желанном, футбольном, и в ненавистном, школьном — были просто невыносимы.