Больше всего он ненавидел собственную беспомощность. Сейчас, в совершенной темноте, он ощущал себя беспомощным младенцем. Так больше не могло продолжаться, ему хотелось вырваться, но ноги и руки отказывались слушаться. Сколько это еще может длиться, спрашивал он себя и говорил себе, что скоро не сможет дышать, задохнется. В этом ящике, обитом железом, можно было перевозить что угодно, но только не живого человека. Чтобы в нем уместиться, Семен был вынужден подтянуть согнутые ноги к животу. Потому-то, когда они обшаривали весь грузовой отсек, ящик, в котором он спрятался, не тронули. Семен давно уже потерял счет времени. Снаружи, за сдавившими его стенками, слышалось какое-то равномерное гудение. Постоянно на одном и том же уровне, и если это гудение не прекратится, то он сойдет с ума.
И вдруг гудение усилилось, начало нарастать, достигло максимальной степени интенсивности — так, что казалось, у Семена вот-вот лопнут барабанные перепонки, — но, когда его голова уже готова была расколоться, оборвалось. «Все, тот свет, — сказал он себе, — на тот свет попал, замороженный эмбрион!»
Но через мгновение на ящик обрушились оглушительно-звонкие удары. Все! Забивают, законопачивают намертво. За тот фортель, который выкинул Шувалов, Коплевич приказал его заживо похоронить.
Раздался скрежет, железная крышка поехала, свет был ослепительным… Распрямиться Семен без посторонней помощи не мог. Его подхватили под локти и колени, вытащили и положили на что-то довольно мягкое — скорее всего, на ворох второпях набросанных шерстяных одеял. И нависло над ним лицо — слегка одутловатое, с глубокой вертикальной полоской над верхней губой, с блестящими, как маслины, влажными глазами. А за ним и второе, черное как ночь, со сверкающими белками глаз — лицо курчавого суринамца из легендарного миланского трио.
— Эй, Семен, как себя чувствуешь? Ты в порядке, Семен? — трясли и тормошили его, а он так и не мог прийти в себя — только жадно, как вытащенная на берег рыба, хватал ртом воздух. — Добро пожаловать на землю! И в Барселону.
Он попробовал приподняться, но, обмякнув, бессильно повалился на одеяла. Его опять подхватили за руки и за ноги, попытались понести, но здесь он показал неожиданную в его положении строптивость, замычал, замотал головой — не хотелось въезжать в футбольную столицу мира на носилках.
— Поставьте меня на ноги, — прокричал он сипящим и почти беззвучным голосом. — Я сам. Сам.
Поддерживаемый под руки, он прошел пару метров. Каким-то неимоверным усилием воли ему удалось держать равновесие, и он отвел руки людей, опекавших его.
Увидев множество ступеней, которые круто уходили вниз, Семен с чрезвычайной осторожностью сделал шаг, другой… ступеньки показались ему невозможно скользкими, и он стал старательно спускаться, фиксируя каждый свой шаг. Тут же защелкали фотокамеры: внизу собралась целая толпа. Его слезно просили поглядеть в объектив, приподнять подбородок, помахать приветственно рукой и улыбнуться.
Журналистов оттеснили какие-то дюжие молодцы, и Шувалов испытал к этим парням — должно быть, бывшим десантникам — неслыханную благодарность. Подкатил к трапу черный, сияющий лаком микроавтобус, и Семена — совершенно ошалевшего от стрекочущих фотоаппаратов — увлекли и посадили в безопасную темную глубину. Машина бесшумно тронулась с места, и потекла вдоль окон нескончаемая череда крестообразных, слегка расплывающихся огней. Микроавтобус влился в сплошной поток сверкающих машин, и Семен стал вопросительно поглядывать на тех, кто сидел с ним рядом. Человек с одутловатым лицом говорил ему что-то на испанском, и из его слов Шувалов понял одно: Барселона — прекрасный город и Семен его обязательно полюбит. Шувалов машинально кивал.
Наконец они подъехали к исполинскому отелю. Машина затормозила, и, выйдя из нее, Семен увидел стеклянные двери, которые перед ним с угодливой расторопностью распахнул сопровождавший его охранник — один из тех многочисленных безликих статистов, которым предписывалось обслужить Шувалова. Затем его ввели в огромный холл с зеркальными стенами и натертым до блеска паркетом. Он увидел полукруглую стойку из какого-то светлого металла. За стойкой — на равном расстоянии друг от друга — располагалось не менее десятка девиц в одинаковых вишневых жакетках, накрахмаленных блузах и с гладко зачесанными назад волосами. Все они, скалькированные друг с друга, одинаково и в одну секунду улыбнулись Шувалову, и Семен с некоторым страхом подумал, что попал в виртуальное пространство, в дурную бесконечность. Он бежал именно от такого мертвенного сходства. Из Москвы, от Коплевича он бежал только потому, что ему был предложен штампованный футбол, безотказный, как японская электроника, и однообразный, как учеба в сретенской средней школе.
В лифте Семен держался вполне спокойно: новый приступ клаустрофобии не наступил — просторная кабина не шла ни в какое сравнение с тем удушливым ящиком.
— Это как же тебя угораздило, парень, забраться в такую коробку? — спрашивал стоящий рядом человек с одутловатым лицом. — Мы весь самолет обшарили, пока не додумались заглянуть в грузовой отсек. Решили уже, что ошиблись с номером рейса.
Присоединившийся к ним еще в холле переводчик перевел вопрос.
— Жизнь заставила, — ответил Шувалов. — И Коплевич. Выбора не было. Я сказал себе, что в Лондон — только вперед ногами, вот и пришлось согнуться в три погибели, чтобы доехать туда, куда я хочу. Я уже подумал было, что натурально дубу дам в этом гребаном ящике.
— Что они вообще перевозят в этих ящиках?
— Откуда я знаю? Меня в него ваши погрузили — и пришлось скрючиться. Мне, правда, сказали, что могу отказаться. Безопасности не гарантируют. А у меня, когда я в ваше посольство прибежал, раздумывать времени совсем не было. У вас там какое-то правило, что я могу пробыть с вашими только семьдесят два часа. А потом я должен либо оказаться на территории Испании, либо покинуть территорию вашего посольства. А лететь официально в вашу страну я тоже не мог — у меня ни паспорта, ни визы. Коплевич паспорта мои себе забрал, и русский, и заграничный, и счет мой в банке тоже закрыл — одним словом, полная кража личности. Ну вот, я решил бежать. Из посольства меня отправили в аэропорт. Мы едем на машине, а машина тоже вроде как считается вашей территорией. Еду я и думаю: последний час истекает, и как только я выйду из вашей машины, опять окажусь на территории России, а значит, подскачут крутые ребята, подхватят меня под белы рученьки, спеленают и отправят в Лондон.
— Люди Коплевича?
— Видимо, да. Они от меня ни на шаг не отступали.
— Вы не могли попросить защиты у своих властей?
— Ну, вы даете! Вот они, которые за мной гнались, и есть вся наша настоящая власть. А закон что дышло, куда повернешь, туда и вышло.
— Что он сказал? — обернулся Хэнк к переводчику.
Тот запнулся и неуверенно ответил:
— Какой-то фразеологический оборот. Русская пословица. Что дальше? Продолжайте, Семен.
— Едем мы в аэропорт, а эти козлы за нами по пятам. К автостоянке очередь большая, мы застряли — этот ваш Хосе и говорит: «Беги! Найди терминал с грузами на сто тринадцатый рейс. Это единственный шанс! Четвертый коридор, пятый отсек». Побежал я. И вовремя. Они машину бросили и за мной. Бег с препятствиями устроили по пересеченной местности. Там же люди кругом, чемоданы, тележки. И везде еще охрана, турникеты, веревки какие-то натянуты. Я так в жизни никогда не бегал. А эти, суки, ловкие попались, забежали сразу с двух с концов — пришлось мне с разбегу прямо в стену стеклянную прыгать. Ну, я взял и прыгнул. Стекло лопнуло, кругом осколки посыпались, ко мне уже и местная охрана бежит… А за стеклом коридоры служебные, лестница, и я по этой лестнице вниз. Попадаю вроде как в гараж подземный, опять бегу… Там по стрелкам — грузы, грузы… Я по стрелкам бегу. Как мне и сказали, четвертый коридор, пятый отсек. Тут навстречу работяга из местных, грузчик вроде. Я его за глотку. Гдe, говорю, тут грузы на сто тринадцатый рейс? «Москва — Барселона» где? Он хрипит: «Ты что здесь? Тебе же здесь нельзя». Я говорю: «Мне оставаться тут нельзя, веди меня быстро». Он опять мне: «Ты охренел?», а я ему: «Ты, сука, жить хочешь?» Привел меня. Я к вашим. Нашел, как велели, вашего Рамоса. «Давай меня в ящик», — говорю. Он чего-то залопотал, а потом потащил за собой… Я сперва, как этот гроб для карликов увидел, ну, думаю, нет… А потом говорю себе: так что же теперь, назад? Нет, давай уж до конца…
— Он — сумасшедший, — убежденно сказал переводчику Хэнк. — Я еще не слышал, чтобы люди устраивали такое. В конце концов, «Тоттенхэм» — не тюрьма с камерой пыток, мог бы и согласиться.
— Что он говорит? — переспросил Семен переводчика.
— Он говорит, что вы — сумасшедший.
— Сумасшедший, это точно. Но я, скажи ему, за «Барселону» приехал играть. Очень мне ваша команда нравится. Красота стоит того. Связанность у вас какая между игроками, какое понимание бессловесное, какие ходы тончайшие, какое с мячом обращение — такого нигде больше нет… Вы же с ним обращаетесь, как будто он священный сосуд, легчайшим касанием. Эх, влюбился я, — признался Семен, проникаясь к своему спасителю той благодарностью, которая вызревала в течение многих лет, с самого детства, и вот наконец прорвалась в тот момент, когда расстояние в несметное множество километров между ним, Семеном, и этим чудесным городом исчезло. И знакомые ему с детства — по субботним эфирам программы «Футбол без границ» — слепящие софиты, и темная синева сгустившихся сумерек, и похожий на старого орла Круифф в неизменном своем сером плаще у бровки, и его легендарные игроки, и намагниченный мяч, прилипший к их танцующим ногам, мяч, который как будто обладал свойством сжиматься до сверкающей точки, разрезая ряды чужих, и вновь вырастать, округляться, обретать упругую плоть — все это становилось явью, ко всему он теперь имел самое непосредственное отношение. Ради такой сказки стоило забраться в самый маленький, самый неудобный ящик. А они говорят — сумасшедший!
Тем временем его вели по длинному коридору, вдоль расположенных на равном расстоянии друг от друга массивных дверей, которые блестели теплым коричневым лаком. По стенам с безупречной аккуратностью были развешаны картины — блекло-голубые, серые, песочные холсты, пересеченные наискось то густо-багровой, то черной полосой или набухшие какими-то вспученными волдырями (а одна из картин представляла собой целлофановую пленку, вместо холста натянутую на раму и прорванную ровно посередине). Наконец они дошли до отведенного Шувалову номера, и вновь угодливый коридорный распахнул перед Семеном двери и сделал приглашающий жест рукой. Стены номера были белоснежны — это была стерильная, предельная, абсолютная белизна. Обивка дивана, кресел, квадратной, широкой, почти в половину обычной комнаты кровати оказалась черно-белой, полосатой, похожей на шкуру зебры.
— Ну все, Семен, вот мы и на месте, можешь отдыхать, — сказал Хэнк через переводчика. — Осваивайся. Если что-то тебе понадобится, сними вот эту трубку и набери сто тридцать один.
— Мне бы… поесть, — попросил Шувалов.
— Нет проблем!
Через пять минут принесли тарелки, накрытые крышками, бутылку минеральной воды, апельсиновый сок. Как только все ушли, Семен набросился на еду.
Он ел неряшливо и жадно, наслаждаясь тем, что никто его не видит, работал челюстями, запивал переперченное мясо минеральной водой прямо из пластиковой бутыли.
Насытившись, он принялся расхаживать по комнате, разглядывая фотографии, развешанные по стенам. Вот орлиный нос и серо-стальные выпуклые глаза Круиффа, вот Христо в футболке «Барсы» старого образца, вот огненно-рыжий Куман в костюме — божества под стеклом, как футбольные иконы. И на каждой фотографии в углу была дарственная надпись — это что же выходит, все эти великие призраки обитали в этом номере до него?
На широкой полке под зеркалом он нашел полосатый, желто-синий найковский мяч. Он взял его в руки, бросил на пол и, воровато оглядевшись, поддел ногой… Вверх, вверх и вверх… На колено, на грудь, на макушку. Забросил себе на спину и, закинув голову, притиснул мяч к шее затылком. Он вспомнил все свои трюки и с удовольствием исполнил их, а под конец принялся подбрасывать мяч в потолок, добиваясь его отскоков под разными углами.
Он думал о Полине, говоря себе, что отдал ее навсегда остальному, нефутбольному миру, законы существования в котором так никогда и не станут ему до конца понятными, что он расплатился своей любовью за возможность сохранить вот эту самую власть — над мячом, над пространством футбольного поля и, в конце концов, над самим собой.