ЧЕРЕЗ ПОЛЮС ХОЛОДА


И пошла ссылка седьмая: за Полярный круг. Добирался туда Виктор Павлович ровно год.

23 июля 1911 года этапом на Красноярск — Иркутск отправили его из Тульской тюрьмы. На перевалочный пункт в Верхоянске прибыл он утром 12 июля 1912 года: в трех последних тюрьмах и в трудном пути пришлось провести триста пятьдесят два дня.

У царя почти не было ни одной большой тюрьмы, где бы ни сидел Макар. Товарищи спрашивали его:

— А много ли было этих тюрем?

Он отвечал застенчиво:

— Кажется, пятьдесят.

Красноярская тюрьма была сорок восьмой. За высокой оградой из толстых островерхих бревен, как в старинном остроге времен покорения Сибири, продержали недолго — недели две, пока длился карантин: четверо заключенных заболели тифом.

В первый же день на прогулке встретился Фрумкин: его перегоняли на север Енисейской губернии. Стали вспоминать Москву и разговорились о том, кто их выдал и что могла означать приписка Варвары Ивановны на «Изречениях» Конфуция.

— Вы говорили с ней? — спросил Фрумкин.

— Говорил, правда, мельком. Она указала на Полякова. Показалось ей странным, что в огромной Москве он выбрал квартиру рядом с ней. А потом полиция велела хозяину держать пустым помещение за стеной у него. Туда никто не въехал, но какие-то подозрительные субъекты захаживали каждый день. И можно думать, что там был пункт для филерского наблюдения.

— Кошмар, кошмар! Ну времена, ну нравы! — ахал Фрумкин. — А Малиновский? Он чист как стеклышко?

Долго перебирали в памяти: и почему с таким упорством допытывался рябой Роман о вещах, которые его не касались? И зачем кричал в Мясницком полицейском доме в форточку? И как ему удавалось выкручиваться всякий раз, когда его под конвоем доставляли в охранку?

— Ильич строго спросит с нас, если мы не откроем ему, что грызет нам душу. Такое нельзя прятать от партии, даже если у вас и у меня нет достоверных фактов, — сказал Ногин. — Я подготовлю записку, вы постарайтесь перебросить ее на волю.

До Парижа записка дошла. Два года таился, хитрил, изворачивался Поляков, пока его не вышибли из партий. А год спустя в местечке Поронино у Владимира Ильича «судили» Малиновского. Его исключили из партии за то, что он сложил с себя полномочия депутата Государственной думы. Но всю его иудину подоплеку так и не вскрыли: даже Владимир Бурцев, разоблачивший такого провокатора, как Евно Азеф, категорически заявил, что он считает невероятным провокаторство Малиновского.

В Александровском централе под Иркутском, где со времен декабристов не затихал похоронный звон кандалов, пришлось просидеть девять месяцев. Последний летний этап в Якутск ушел накануне; осенью и зимой не отправляли, надо было дожидаться весны.

В жутком круговороте: «воля» — тюрьма — «воля» — Ногина выручали стойкая выдержка и умение жить в обширном и радостном мире идей. Он мог замыкаться в себе, уходя в книги на месяц, на год. Так было в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, куда не приходила навещать «невеста», куда не доносился голос друга. Но в тюремном быту жарким угольком всегда светилась самая скромная цель: поскорей бы к намеченному месту, где есть относительная свобода. А уж там пламенем полыхала надежда: найдется верный человек, он подопрет плечом, и улетишь ты снова в Москву. В бегах будет будоражить мысль: где, когда и кто укроет хоть на время от филерского сыска? Но помогут товарищи, и снова начнется работа.

А теперь надо ждать еще три четверти года, пока не появится' надежда на побег. Сидеть же невмочь: так прочно завязались связи с подпольем партии, с общественной жизнью, с людьми. И внезапный разрыв таких крепких связей — удар жестокий, непоправимый.

И до боли в сердце терзала неотступная мысль об Ольге: ее сослали в Саратов, под угрозой окончание курсов, а через неделю, ну, через две быть ей матерью. И кто-то придет продолжать его жизнь на этой грешной земле: девочка, мальчик? И что сможет посулить судьба ребенку двух ссыльных?..

Раздумья делали Ногина мрачным. Да и книг в тюрьме почти не было, и бестолково сложился быт: ни на миг нельзя уединиться. Знаменитый централ стоял на краю села, среди могучей тайги. Уголовники сидели отдельно и не мешали. Но политических втиснули в две большие комнаты огромной продолговатой избы, и общение между ними было свободным. От тоски по «воле» и от безделья люди слонялись по коридору и по комнатам и с утра до поздней ночи вели никчемные разговоры, ругались и ссорились.

К торцовым стенам избы примыкали две кухни, и тут же были выходы в обширный и пустой двор, огороженный палями — плотно пригнанными вековыми стволами деревьев, более высокими, чем в Красноярской тюрьме.

Готовить харчи надо было самим. Надзиратели появлялись лишь утром и вечером, когда доставляли дрова и воду и проводили перекличку.

Так прошли осень и зима. 15 мая 1912 года тронулись с места и стали двигаться верст по тридцати в день на тряских телегах по безлюдной Братской степи. Затем пересели на паузки — большие плоскодонные лодки и 10 июня пришвартовались в Якутске.

Арестантская камера в столице Якутского округа была последней, пятидесятой тюрьмой Ногина. Вечером выдали за первый месяц пятнадцать рублей пособия от казны и объявили «назначение».

Почти всех рассовали неподалеку от Якутска. Троим назначили Верхоянск. А цекиста Ногина угоняли на четыре года далеко за Полярный круг, на восемьсот верст севернее Верхоянска, в безвестное урочище Абый.

В полицейском управлении Виктор Павлович обратился к чиновнику:

— Нет ли у вас карты? Хоть бы посмотреть, где этот Абый.

— Карты у нас нет, — ответил тот и добавил с издевкой: — Простите, мы не знали, что вы приедете к нам, и не позаботились получить нужные вам сведения.

— Что ж, я не могу ждать от полицейских чиновников какой-либо предупредительности. Но, право же, я полагал, что они хоть что-либо должны знать о той области, где служат! — отпарировал Ногин.

Светлой ночью погрузили верхоянских узников на открытую палубу баржи — со скотом и товарами — и под проливным дождем потащили на буксире вниз по Лене до устья реки Алдан. Там начиналась бесколесная, неприметная тропа на север — через ручьи и речки, таежные завалы, болота и топи, мхи и лишайники. Тридцать три дня верхом на маленькой лохматой лошади и неудобном седле длилось это путешествие поневоле. Донимали дожди, сухари и хлеб покрылись плесенью и превратились в кислую кашу. Заедал гнус, от которого не спасал даже дым ночного костра. Трижды проваливались в ямы и трогались дальше, не просушив одежды. И компания была ужасная: три-четыре дельца, промышлявшие шкурками и золотом; молчаливый почтальон; тупая стража из местных казаков и товарищи по этапу, не внушавшие политического доверия. На долгих перегонах — от одной сторожевой юрты до другой — подваливали к каравану скотоводы и охотники. Но среди них встречались и такие, которых зримо разъедал сифилис. Единственной светлой минутой была остановка на крутом берегу безыменной речушки, где удалось достать стерлядку и сварить уху.

О приезде сюда Ольги с ребенком и даже о побеге нечего было и думать. У царя-батюшки держались в запасе эти гиблые места на просторах империи, и отсюда не бегал никто.

Почти без сил сошел с лошади Ногин в Верхоянске 12 июля 1912 года. А в Абый, о котором местный исправник знал не более, чем об острове Пасхи, ехать не пришлось. Сам Верхоянск, иронически именуемый городом, с деревянной церковкой, шестью домами под крышей и десятками юрт, похожих на высокие навозные кучи, считался надежнейшим местом для пребывания ссыльных.

И Ногин остался в Верхоянске…

На северной окраине города — а под Москвой бы его не назвали даже деревней — нанял Виктор Павлович за два рубля в месяц одинокую пустую юрту. «Моя вилла в Окаянске», — называл он ее: стены из наклонных бревен, обмазанные навозом и глиной; дверь вроде люка, с порогом выше колен; два небольших проема вместо окон, где летом висит марля от гнуса, а зимой поставлены пластины из льда — от полярных морозов; нары вдоль стен, как скамьи первого ряда в самом захудалом цирке; ветхие доски пола и камелек из круто замешанной глины, с прочным остовом из прутьев.

Срочно превратился Ногин в плотника и печника, штукатура и стекольщика — уверенно подступала зима: 5 августа замелькали в черном небе первые звезды после ясных и светлых ночей полярного лета, через десять дней выпал снег. В дневнике записал Виктор Павлович 15 августа 1912 года: «Вспоминаются саратовские жары, и как-то странно встречать зиму так рано». И приписал: «Горюй не горюй, ахай не ахай, а жить тут придется. И надо постараться изолировать себя от всего здешнего». Он имел в виду маленькую колонию ссыльных, в которой не было ни одного эсдека, местных властей — исправника и судью, и тех якутов, что не знали ни слова по-русски.

Только один пожилой якут Афанасий нашел дорогу на Макарову «виллу» и помогал «доброму ссыльному» коротать без душевной тоски первую полярную ночь. За корками хлеба изредка прибегала глухонемая дочка соседа Сыбдыра: грязная, с гноящимися глазами, растрепанная. Она царапалась в дверь, как кошка, издавала какие-то дикие звуки, с удивлением осматривала' книги, прятала корки в замусоленный карман ветхой оленьей шубы и убегала. Да заглядывал поговорить или просто помолчать отец диакон Кондинский — человек пожилой и словно не от мира сего: с удивительно ясными детскими глазами и с душой ребенка. Он был единственный русский человек, не помышлявший о грабеже местных жителей. И о нем никто не мог сказать в осуждение ни одного слова.

— Святой или чудак! — посмеивались хищники, обделывавшие всякие делишки в этой окраинной российской глуши…

Со снегами и первыми морозами растеклась повсюду удивительная, неизмеримая тишина — тишина космоса. Люди похоронились по домам и юртам. Ни петух, ни собака не подавали голоса — никто не держал тут эту живность. В одинокой «вилле» у края низкорослого леса круглые сутки горела свеча, трещали дровишки и подвывал рвущийся наружу огонь камелька. В нагретом спертом воздухе разламывалась голова, а за юртой этот воздух казался обледеневшим. И хотя там нередко разноцветной россыпью полыхало северное сияние, смотреть на него не было сил: стыла душа. И Ногину часто казалось, что живет на другой планете или сидит в таком подземелье, куда не долетают привычные» родные звуки, шорохи и шумы.

Иногда подступала тоска, и он тянулся к людям. Как-то зашел к Афанасию и увидал грошовую картинку, изданную к юбилею 1812 года. Клубился белый дым над полем Бородинским; на окраине Москвы, в Филях, сидел кривой Кутузов в белых лосинах, в расстегнутом мундире; в горящем Кремле стоял сложа руки на груди Наполеон в треуголке, с округлым брюшком, прикрытым белым жилетом; и Александр I въезжал в Париж на белом коне. Всюду белый цвет подчеркивал величие событий, как и здесь, в белом безмолвии полярной ночи.

В дневнике Ногин записал: эта грошовая картинка поразила его — не содержанием, конечно, а самим фактом своей конкретности. Значит, где-то далеко-далеко праздновали это событие, и там тоже были такие картинки, и одна из них просто чудом попала сюда — на край земли, за черту жизни. «Но как все это не вяжется со здешней обстановкой!»

Морозы докатились до шестидесяти градусов, и мертвящая тишина кончилась. Хрустальными подвесками зазвенели ледяшки на быстрой Яне, пушечными ударами отметил свою осадку набирающий силу ледовый панцирь реки. И с грохотом, гулом стала трескаться превратившаяся в лед земля.

Не мог и догадываться Ногин, что так удручающе подействует на него полярное одиночество в Окаянске. Пропал сон, трудно стало двигаться. Потом в полуяви начали мучить сновидения. Картины пережитого возникали сполохами, как сияние за стенами юрты. Длинной чередой проходили старые товарищи. И почти каждую ночь навещали его Варвара Ивановна и Ольга. «Сегодня видел во сне тебя, — писал он жене. — Но только радостные впечатления настолько перемешались с тяжелыми, что во сне я плакал навзрыд». Днем невыносимой казалась мысль, что еще три года придется прожить вот так. Но «отдать себя этому настроению, развить его — значит отдаться отчаянию, а я этого не хочу!..»

Тоска бродила рядом; задевала, манила, обольщала, преследовала. А волевой человек стискивал зубы, гнал ее прочь. «Я этого не хочу!» — глухо раздавался голос под куполом юрты. Он заставлял себя подолгу сидеть на морозе, отмечать движение мерцающих звезд и колебания, переливы сияния над горизонтом от запада до востока. Так хотелось понять и объяснить эту красивую загадку природы!

Он узнал, что сына зовут Владимиром: Владей называл его в дневнике и в письмах. На столе стоял теперь портрет жены и маленького мальчика в меховой шубке. Он возвращался в юрту и писал им в дневнике: «Ну, буду ложиться. Спокойной ночи, моя дорогая, милая, целую долго, долго. Целую Владю». А по утрам добавлял: «Ты не думай, что я только прощаюсь с тобой вечерами; нет, каждое утро все время нашей разлуки я здороваюсь с тобой».

Почта приходила раз в месяц, исключая те недели, когда продолжался ледостав осенью и водополье весной. Тогда письма из Москвы и Саратова добирались лишь на сотый день. И только в декабре 1912 года дошли до Ногина две страшные вести — о Ленском расстреле и трагической гибели старого друга Ивана Бабушкина. «Мы живем в проклятых условиях, — читал. Виктор Павлович статью Ленина в «Рабочей, газете», — когда возможна такая вещь: крупный партийный работник, гордость партии, товарищ, всю свою жизнь беззаветно отдавший рабочему делу, пропадает без вести. И самые близкие люди, как жена и мать, самые близкие товарищи годами не знают, что сталось с ним: мается ли он где на каторге, погиб ли в какой тюрьме, или умер геройской смертью в схватке с врагом. Так было с Иваном Васильевичем, расстрелянным Ренненкампфом. Узнали мы об его смерти лишь совсем недавно».

И вспомнилась Ногину дача «Ваза» в Куоккале в феврале 1907 года. И как он добирался туда с Покровским и Иннокентием; от станции вправо, к лесочку, домик возле опушки. Во входную дверь надо было постучать и сказать негромко: «Я хочу видеть Ивана Ивановича». И Ленин — в русской рубашке без пояса, возле горящей печки, в руках недлинная кочерга. И недоуменный вопрос Ильича в тот день; «А где же Иван Васильевич?» Словно все это было на иной планете и не меньше ста лет назад.

И этот не укладывающийся в голове расстрел в Бодайбо: жандармский ротмистр Терещенков отдает приказ; залпы в мирную демонстрацию стачечников; убито и ранено пятьсот двадцать человек. Даже Кровавое воскресенье бледнеет перед такой расправой. И обойдется она царю, обойдется новой волной революции! Об этом уже говорит новая газета большевиков — легальная питерская «Правда». И Ленин отмечает в ней новый революционный подъем масс.

Пестрят сообщения и о том, что скоро династия Романовых начинает юбилейные торжества. Триста лет сидят цари на хребте у великой России. Помпезных праздников ждет обыватель, как тогда — в дни коронации. А что принесет сия шумиха многострадальной семье каторжан и ссыльных? «Уж очень не вяжется мысль о досрочном возвращении со всем тем, что приходится читать о направлении «внутренней политики», — писал Виктор Павлович жене.

Но все эти сообщения и целый транспорт книг, доставленный, наконец, ему с родины в Окаянск, встрепенули и вывели его из состояния «полярной спячки». «Я снова живу запасом той энергии, которая создается мыслью о том, что все мои тяготы временные».

К большой досаде, масса времени уходила на поддержание тепла и чистоты, на кухню, на починку одежды и штопку носков. А ведь он не мог ходить по грязному полу, пить из немытого стакана, варить суп в нечищеной кастрюле; не мог видеть дыры на локтях, коленях и пятках и не мог не менять белье после бани, которую устраивал в своей юрте раз в неделю.

Стали появляться мысли: не так уж далеко и до обратной дороги. А нет денег: нельзя отложить и рубля при здешней дороговизне от грошового пособия от казны. И надо учиться, учиться так, как было и на Шпалерной и в Ломже!

И вдруг не стало хватать времени, которое высвобождалось от сна, еды и возни по хозяйству.

Окаянский почтарь попросил заниматься с ним по-английски. Согласился! Двух детей исправника надо было репетировать за курс городского училища. Взялся! Теперь он мог откладывать три-четыре рубля в месяц на желанную дорогу домой. А чуть выпадал час-другой, совершенствовал себя во французском языке и штудировал научные книги.

Начал он с большого этнографического тома польского писателя Вацлава Серошевского «Якуты». Серошевский пробыл в Верхоянске четыре года и написал очень интересное исследование о быте, нравах и религиозных воззрениях якутского народа. Очень понравилась Виктору Павловичу страстная книга Ильи Мечникова «Сорок лет искания рационального мировоззрения». Затем он познакомился с исследованиями Трельса Лунда «Небо и мировоззрение в круговороте времен» и Вильгельма Оствальда «Энергетика».

Одновременно он прочитал и ряд книг по вопросам общественным: Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», Гильфердинга «Финансовый капитал», Гвоздева «Записки фабричного инспектора» и Гиэне «Лекции об искусстве».

У него были теперь газеты: «Русские ведомости», «Звезда», «Правда», а иногда и «Русское слово». И журналы: «Современный мир», «Русское богатство», «Природа», «Просвещение» и «Наша заря».

Зимой доставили в Верхоянск эсера Зензинова. Он подарил Ногину шеститомный роман великого английского писателя Генри Филдинга «История Тома Джонса, найденыша» на английском языке. «Я был прямо поражен тем эффектом, который эта книга произвела на меня. Я прямо не помню другой книги (беллетристики), которая оставила бы такое впечатление», — записал он в дневнике. Критика нравов, глубокий юмор, созвучный юмору Мигеля Сервантеса, обличения, временами саркастические, детали быта, тонкие диалоги, крепкий сюжет и прекрасная реалистическая основа — словно свежим ветром внеслись в закоптелую, угарную «виллу» Виктора Ногина.

Зензинов был эсером по наитию, террористом по убеждению и превеликим путаником в вопросах политики. Спорить с ним не было смысла. Но в одном он был человеком умным: любил и хорошо знал язык бриттов. На этой почве они и сблизились. И вместе прошли отличную школу беглой разговорной английской речи. Да и книг у Зензинова было много: лондонские издания Марка Твена, Оскара Уайльда, Джека Лондона и Редиарда Киплинга. И Виктор Павлович перечитал их.

Потом пришло известие, что Николай Романов сократил ему срок ссылки на один год по случаю трехсотлетия своей царственной династии. Надо было через короткое лето и еще одну долгую зиму готовиться в дальний путь, домой — за 9 тысяч верст.

В дневниках замелькали итоговые записи: нигде не приходилось ему быть в условиях более трудных, чем в Окаянске; ломала, давила его хандра; работал он над собой не так, как хотелось, временами опасался, что одичает. Но остался позади этот «порог отчаяния». «Жизнь опять вышла могучей волной на большую, верную дорогу, и я бодро смотрю вперед».

И нелюдимый ссыльный в первый же весенний день 1913 года далеко ушел от Окаянска и обратился с маленькой речью к… лошадям. «Сегодня ветра нет, и вечером я ходил гулять. Был в великолепном настроении и хотел хоть как-то проявить его. Но никто из товарищей не отважился прошагать десять верст по весеннему насту. И я потолковал с лошадьми, которые обступили меня, когда я проходил по пастбищу. Они ведь здесь ходят без пастуха всю зиму, добывая корм из-под снега. Мохнатые, обросшие длинной шерстью, они весьма своеобразны. Видно, им тоже не очень весело, и они заинтересовались мною, потому что человека видят не часто…»

День за днем стали появляться в письмах и в дневниках соображения о том, как сложится жизнь после ссылки. Он отбрасывал всякую мысль о мещанском благополучии семьи: никак оно не совмещалось с самым дорогим для него — с кипучей работой для революции. Он начал говорить «о возможной разлуке по той или другой причине» и просил жену понять его правильно: слишком дорогой ценой оплачивал он приближающуюся победу рабочего класса. И до окончательной победы революции не будет знать ни минуты покоя.

Не «исправила» его окаянская ссылка. Был он гнут и мят в пятидесяти тюрьмах. Но и гнутым и мятым оставался он большевиком. «Не скучай, моя милая, не унывай, — писал он жене 2 июля 1913 года. — От того ужаса, жизни, который называется пошлостью, от бессодержательности жизни нам с тобой хватит сил спастись!..»

Он признавался, что постарел. В Тульскую тюрьму вошел он в расцвете сил — молодым, с несокрушимой энергией борца. Из верхоянской ссылки собирался в дорогу с серебристыми нитями в каштановой шевелюре.

«Годы, проведенные здесь, отнимают жизнь; в лучшем случае, они калечат человека, — писал Виктор Павлович в своей книге «На полюсе холода». — Из-за этих скованных морозом безграничных пространств выглядывает смерть, и всем, невольно попавшим сюда, приходится посмотреть ей в глаза. И счастлив тот, кто, взглянув в ее лицо, найдет в себе отклик тому призыву жизни, который приходит к нему с известием о возможности вернуться.

Таким счастливцем считал себя и я, и были понятны та тоска и зависть, с которыми смотрели на мои сборы те, кому предстояло прожить тут еще несколько лет…»

Окаянск остался позади. С детской радостью встретил Виктор Павлович яркие фонари Якутска. И бросился разыскивать дорогих ему людей в столице округа.

Старый друг Ногина — еще по Лондону, в 1907 году — Емельян Ярославский вспоминал: было еще темно, когда послышался во дворе звон почтового колокольчика, скрип полозьев по снегу и говор — якутский и русский. Около нарты стояла высокая фигура — заиндевевшая, осыпанная снегом. При свете луны и ярких звезд не трудно было узнать Макара. Емельян ждал его со дня на день, вел с ним переписку и хлопотал о разрешении ему переехать в Якутск несколько раньше конца ссылки.

Макару дали светлую комнатку в краеведческом музее, где Емельян состоял хранителем, и он с жадностью накинулся на новые газеты и журналы.

А через неделю он вместе с Ярославским оформлял партийную организацию в Якутске; там было до полусотни большевиков и меньшевиков. И разработал устав местного комитета РСДРП. Его обсуждали на сходке в сосновом лесу, за кладбищем, где покоились товарищи — либо казненные, либо умершие от тяжелых лишений, либо наложившие на себя руки от безмерной тоски.

1 мая 1914 года праздновали общим собранием ссыльных в лесу, у ярких якутских костров из сухой лиственницы, на брусничном ковре, с которого только что сошел снег. Макар с тревогой говорил с возможной войне и призывал крепить интернациональные связи рабочих всех стран.

8 июня дали Макару в якутском городском полицейском управлении «Открытый лист». И при этом листе: «Калязинскому мещанину Виктору Павлову Ногину (лет 36, рост 2 арш. 9 в., волосы — русые, брови — тоже, глаза — серые, без особых примет) надлежит следовать в распоряжение иркутского полицмейстера. Выдано ему на кормовое довольствие от гор. Якутска до гор. Иркутска 8 р. 25 к. На прогоны от селения Усть-Нуда до гор. Иркутска — 27 р. 52 к. и на уплату государственного десятикопеечного сбора 1 р. 50 к., всего 37 р. 27 к.».

Вечером 9 июня, ожидая пароход, Макар и Емельян последний раз гуляли вместе в окрестностях Якутска и завернули к горушке Чечур-Муран.

Виктор Павлович говорил много и оживленно. И по всему было видно, отмечал Емельян, что едет он к дому не на отдых, а на новую тяжелую работу, Здоровье его казалось надорванным, но дух не сломлен.

Близко к ночи пароход «Тайга» отвалил в сторону Иркутска.

Через месяц Варвара Ивановна — друг верный и нежный — плакала от радости на груди у своего любимого, желанного Виктора. И ему было не по себе при виде доброй и ласковой матери, заметно постаревшей за годы разлуки. За последние шестнадцать лет изведала она много печали и горя, потому что слишком густо была заполнена жизнь ее любимца арестами, тюрьмами и ссылками. Он обнимал плачущую мать и приговаривал по-детски:

— Не надо, мама! Я жив, я побуду с вами, хоть немного, но побуду, вот увидите!

Но в Москве ему жить не разрешили. Он получил паспорт в Калязине и уехал к жене в Саратов.

Загрузка...