На исходе лета Варвара Ивановна везла из Москвы в Калязин больного мужа и двух мальчиков.
Павел Васильевич сидел молча, откинувшись на подушку и закрыв глаза. Физической боли он не ощущал, но сильно страдал душой: все не мог смириться, что в самую главную пору жизни, не дотянув до сорока годов, сделался он убогим — в один миг скосил его удар на правую сторону. Родня уже кликнула попа — соборовать и читать отходную, — так был плох тогда этот грузный и крупный мужчина с крутым лбом и окладистой каштановой бородой.
Но болезнь отпустила. Только правая нога стала как ватная и волочилась по полу и правый слезящийся глаз был раскрыт шире левого. Детям это внушало страх.
Конечно, о службе лучше забыть. «На время, на время!» — утешал себя Павел Васильевич. Однако прошло полгода, а ничего не изменилось.
Собрал он все свои сбережения, выпросил пособие у богатого фабриканта Викула Морозова, кому двадцать пять годов прослужил приказчиком, и скрепя сердце согласился признать жену своим опекуном.
Варваре Ивановне дали совет увезти мужа из Белокаменной в тихую глушь на Волге. Она купила в Калязине дом — на три окна по фасаду — за восемнадцать сотен, словно навеки распрощалась со своей родной Москвой, и тронулась в путь.
Павел Васильевич упорно молчал и не открывал глаз. Но возок катился под уклон, вдоль большака бежали вековые березы и липы, беспокойные мальчишки поднимали крик: они видели черную стаю грачей, синюю купу цикория, белую ромашку с лимонным глазком, лиловую корзинку чертополоха на толстом колючем будыле. Павел Васильевич недовольно вздыхал, крякал и открывал левый глаз.
Он видел жену: спокойно поводила она головой на длинной красивой шее и придерживала рукой легкую черную шаль, из-под которой выбивалась рыжеватая прядка волос с золотистым отливом.
А мальчишки дурачились вовсю: они подпрыгивали на ухабах и тыкались носом в широкую запыленную спину ямщика.
— Тише, дети! — грозила пальцем Варвара Ивановна, и мальчишки на миг замолкали.
Но усидеть спокойно не могли: дорога была на диво красивая, она манила, звала, возбуждала. Цветами были затканы высокие склоны большака. И как пошли от Сокольников густые синие леса, так и тянулись они за Мытищи, Абрамцево и Хотьково, пока не показались под дугой золотые и синие — в звездах — купола старинной Сергиевой обители.
Варвара Ивановна смотрела по сторонам, но все думала о муже и о детях.
С мужем узелок завязался крепко, а коль умом пораскинуть, то счастья не вышло: крут был Павел Васильевич, не в меру расчетлив, шагу ступить не давал без оговора и во все мелкие дела по дому вникал хуже всякой бабы. А в доме она хозяйка и уступать да потакать совсем не приучена.
Просватали ее в семнадцать лет, когда жених был в ажуре: собою — видный, в конторе — на отличном счету, жалованье — хорошее и впереди — карьера, достаток, благополучие. Уж чего не добьешься по службе, когда дальний родственник мужа — Иван Кондратьевич Поляков — сумел войти в долю к Викулу и заправляет теперь фамильными мильонами текстильного королевства вторых Морозовых?
Но все рухнуло в новогоднюю ночь, после удара. А с больным Павлом Васильевичем и вовсе нет сладу: одни капризы да нежеланные, неизбежные ссоры.
И детей надо ставить на ноги. Пашеньке всего десять годков, зимы три придется учить его, пока не отдашь в услужение мальчиком. Витеньке только восьмой пошел: нынче осенью идти ему в первый класс. Добытки плохие, домашним шитьем белья трех мужиков не прокормишь. На Викула Морозова надежды — самая малость: положил сгоряча сорок целковых в месяц, а никакого срока пенсиону не указал. Отнимет в любой час, тогда хоть по миру иди!
Павлик увидал Сергиевы купола и зашептал Витеньке в ухо: приедем, мол, в обитель, к вечерне пойдем с папенькой, благолепное пение послушаем — он это любит и не пропустит. Монахи-то, знаешь, как сытно кормят? Скорей бы застолье, а то в брюхе совсем подвело! Сколь едем и все пирог сухой жуем да водой запиваем!
А Витя не хотел думать про монахов и про застолье: покорила его эта красивая дорога. Он высунул голову и через подуги любовался: то травинкой, которая смело выбралась на большак и едва не угодила под колесо, то цветком, затерявшимся в кустах, то блестевшим на солнце камешком. И чуть не вывалился из кузовка, когда впереди лошадей пронеслась рыжая белочка, задрав пушистый седой хвост.
Он был полон каких-то новых чувств от этой первой в его жизни дороги. И даже о Москве почти не скучал: в ней он мало чего помнил. На укатанном большаке было тихо, светло, спокойно, а Москва осталась в памяти как большая, шумная и грязная толкучка.
В троицын день был он с мамой у храма Христа Спасителя: мало-мало не задавили людишки — кинулись они встречать карету протоиерея Иоанна Кронштадтского. Был намедни на Сухаревке, когда продавали кое-что из старья перед отъездом, мама обронила двугривенный. Так какой-то босяк в рваном армяке и облезлой шапке ухватил его из-под рук, заорал диким голосом:
— Не зевай, Хомка, на то ярманка! — и пропал, растворился в густой горластой толпе.
Правда, были в Москве и радости. Два раза на конке катался: промеж рельсов мчат кони, вагончик ходуном ходит, дыр-дыр! Кондуктор сидит на козлах с возницей и подает сигнал в рожок. Занятно! И на извозчиков можно глядеть хоть целый день, не намаешься.
И мальчишка один умилял до невозможности: несет лоток с пирожками по улице, корчит рожи и приговаривает:
— Навались, народ честной! Эх, сам бы ел, да хозяин не велел!
«Не ешь, — говорит, — Федька, отравишься!» Смешно!
И вспомнился Вите еще один рожок: не у кондуктора, а на столбе В Сокольниках, где жил он в доме у Яковлевской церкви, по вечерам стали освещать улицу газовыми рожками. Раньше палили конопляное масло, потом — керосин. А теперь появился рожок. Готовясь ко сну, выглядывал Витя в окошко: дядька-коротышка в длиннополом рыжем халате брел по мостовой от рожка к рожку с длинной палкой, а на одном ее конце чадила пакля. Коротышка дотрагивался паклей до рожка, и по сумеречной улице разливался такой белый и ровный свет, что всем вокруг было видно, как возле островерхой полосатой будки сидит на высокой скамейке усатый сердитый городовой…
Такого же усатого будочника увидал Витя и в Сергиевом посаде: он поднял шлагбаум перед мордой у взмыленных лошадей, и мама вынула для него из сумки позеленевший медный алтын.
Потом потянулись маленькие домики за штакетником — с мальвами и золотыми шарами на фоне подслеповатых окон. А чем ближе к лавре, тем больше монахов — в узких черных подрясниках, перехваченных лакированным пояском.
Отец сказал, что надо бы ехать к лавре.
— Там и селяночку дадут, — оживился он, — больно хочется горячего похлебать. И комнатку снимем в приезжей: помнится, чисто было у них, Варенька. Да и опять же храм рядом, мне помолиться надо.
— Не на богомолье едем, отец. И не при деньгах мы, а в лавре как пить дать вытянут из тебя пятерку. Заворачивай, Архип, на постоялый двор к Кочюрихину.
— Так, так, Варвара Иванна, — поддержал ямщик. — К монахам да без денег — совсем не та статья: они мошну тугую любят. Кочюрихин тоже дело понимает: он и похлебку выставит и самовар. А клопы, Пал Василич, они ноне где хошь, и у монахов их, как у псалтыри буковок, одним словом — тьма-тьмущая…
В сумерках- отец с Пашей ушел к вечерне. Мать допивала чай на постоялом дворе, роняя в блюдце горькую слезу: дородная хозяйка залезла ей в душу и все причитала, что привел бог такой молодухе нести тяжкий крест — до века ходить за убогим мужем.
— Не смей так говорить о моем папе, зла я Кочюриха! — Витя выскочил из-за стола, выбежал на крыльцо и сел на ступеньку.
Было ему и горько и скучно. И он уже решил забраться в возок к Архипу, дать волю слезам. Но загляделся на мужиков. Они сидели под старой липой тесным кружком — не то мастеровые, не то странники, и, поскидав лапти, зипуны, картузы и шапки, слушали лысого деда с длинной рыжей бородой. Тот наклонялся иногда в круг, шептал густым голосом и — вроде с опаской — поглядывал по сторонам. Витя не прислушивался. Но услыхал знакомую фамилию и навострил уши.
Речь шла про Морозова. Но не про Викула, а про Николая Александровича — молодого барина из-под Рыбинска, у которого отец был богатый помещик, а мать — крепостная крестьянка. А закатали того барина в крепость навечно.
— Слух был: в кандалах железных ноги его закованы, и никого к нему не допущают, — приглушенно говорил дед. — Царя-то весной убили, а я барина до этого видел, осенью заезжал он к себе в Борок, я там печки перекладывал. Ну, и разговор мы держали. Такой мужчина обходительный, только черный, что твой цыган, и в очках. А говорить начнет, будто огнем пышет: и все супротив господ, супротив царя.
— Эх, елки-моталки! — так и подскочил на месте парень, который слушал прилежней других. — Такого человека ты видел, дядя Фома! Да я бы за него… эх! — махнул он рукой. — Это он и царя убил?
— Нет, не он. Я тоже по первости так думал, да у него не вышло. Успел он сговориться с дружками — под царя бонбу кинуть, ан разгадали его затею царевы служки. Другие за него постарались, да повесили их, четверых-то, царство им небесное! — Фома осенил себя крестом.
— Досыть, Фома! — строго сказал мужик в полинявшей красной рубахе. — Бередишь душу грешную, черт старый, гляди, достукаешься! И мальчонка вон уши развесил, сболтнет еще кому не след. А ну, кыш! — цыкнул он на Витю.
Витя встал, одернул рубашку и поплелся в горницу. Надо было ложиться спать: завтра собирались тронуться в путь на рассвете. Он свернулся калачиком на кочюрихинской перине, высунул нос из-под одеяла и тихонько спросил у Варвары Ивановны:
— Мам! А нешто можно царя убивать?
— Свят, свят, свят! — перекрестилась мать и оглянулась в испуге. — И откуда ты взял такое?
— Говорят люди. А мне страшно…