Надежда Александровна Тэффи

НОСТАЛЬГИЯ

Рассказы

Воспоминания


Автор считает нужным предупредить, что в «Вос­поминаниях» этих не найдет читатель ни прослав­ленных героических фигур описываемой эпохи с их глубокой значимости фразами, ни разоблачений той или иной политической линии, ни каких-либо «осве­щений и умозаключений».

Он найдет только простой и правдивый рассказ о невольном путешествии автора через всю Россию вместе с огромной волной таких же, как он, обыва­телей.

И найдет он почти исключительно простых, не­исторических людей, показавшихся забавными или интересными, и приключения, показавшиеся за­нятными, и если приходится автору говорить о себе, то это не потому, что он считает свою персону для читателя интересной, а только потому, что сам участ­вовал в описываемых приключениях и сам пере­живал впечатления и от людей, и от событий, и если вынуть из повести этот стержень, эту живую душу, то будет повесть мертва.

Автор

1

Москва. Осень. Холод.

Мое петербургское житье-бытье ликвидировано. «Русское слово» закрыто. Перспектив никаких.

Впрочем, есть одна перспектива. Является она каждый день в виде косоглазого одессита антрепре­нера Гуськина, убеждающего меня ехать с ним в Киев и Одессу устраивать мои, литературные выступления.

Убеждал мрачно:

— Сегодня ели булку? Ну, так завтра уже не будете. Все, кто может, едут на Украину. Только никто не может. А я вас везу, я вам плачу шестьдесят процентов с валового сбора, в «Лондонской» гостинице лучший номер заказан по телеграфу, на берегу моря, солнце светит, вы читаете рассказ-другой, берете деньги, покупаете масло, ветчину, вы себе сыты и сидите в кафе. Что вы теряете? Спросите обо мне — меня все знают. Мой псевдоним — Гуськин. Фамилия у меня тоже есть, но она ужасно трудная. Ей-богу, едем! Лучший номер в «Международной» гостинице.

— Вы говорили — в «Лондонской»?

— Ну, в «Лондонской». Плоха вам «Международная»?

Ходила, советовалась. Многие действительно стремились на Украину.

— Этот псевдоним, Гуськин,– какой-то странный.Чем странный? — отвечали люди опытные.— Не страннее других. Они все такие, эти мелкие антрепренеры.

Сомнения пресек Аверченко. Его, оказывается, вез в Киев другой какой-то псевдоним. Тоже на гастроли. Решили выехать вместе. Аверченкин псевдоним вез еще двух актрис, которые должны были ра­зыгрывать скетчи.

— Ну, вот видите! — ликовал Гуськин.—Теперь

только похлопочите о выезде, а там все пойдет, как

хлеб с маслом.

Нужно сказать, что я ненавижу всякие публичные выступления. Не могу даже сама себе уяснить поче­му. Идиосинкразия. А тут еще псевдоним — Гуськин с процентами, которые он называет «порценты». Но кругом говорили: «Счастливая, вы едете!», «Сча­стливая — в Киеве пирожные с кремом». И даже про­сто: «Счастливая… с кремом!»

Все складывалось так, что надо было ехать. И все кругом хлопотали о выезде, а если не хлопо­тали, не имея на успех никаких надежд, то хоть меч­тали. А люди с надеждами неожиданно находили в себе украинскую кровь, нити, связи.

— У моего кума был дом в Полтаве.

— А моя фамилия, собственно говоря, не Нефе-

дин, а Нехведин, от Хведько, малороссийского кор­

ня.

— Люблю цыбулю с салом!

— Попова уже в Киеве, Ручкины, Мельзоны, Ко-

кины, Пупины, Фики, Шпруки. Все уже там.

Гуськин развил деятельность.

— Завтра в три часа приведу вам самого страш­

ного комиссара с самой пограничной станции. Зверь.

Только что раздел всю «Летучую мышь». Все ото­

брал.

— Ну уж если они мышей раздевают, так где уж

нам проскочить!

— Вот я приведу его знакомиться. Вы с ним по­

любезничайте, попросите, чтобы пропустил. Вече­

ром поведу его в театр.

Принялась хлопотать о выезде. Сначала в каком-то учреждении, ведающем делами театральными. Там очень томная дама, в прическе Клео де Мерод, густо посыпанной перхотью и украшенной облезлым медным обручем, дала мне разрешение на гастроли.

Потом в каких-то не то казармах, не то бараках, в бесконечной очереди, долгие, долгие часы. Нако­нец солдат со штыком взял мой документ и понес по начальству. И вдруг дверь распахнулась и вышел «сам». Кто он был — не знаю. Но был он, как гово­рилось, «весь в пулеметах».

— Вы такая-то?

— Да,—призналась. (Все равно теперь уж не

отречешься.)

— Писательница?

Молча киваю головой. Чувствую, что все конче­но,—иначе чего же он выскочил.

— Так вот, потрудитесь написать в этой тетради

ваше имя. Так. Проставьте число и год.

Пишу дрожащей рукой. Забыла число. Потом за­была год. Чей-то испуганный шепот сзади подска­зал.

— Та-ак! — мрачно сказал «сам». Сдвинул брови.

Прочитал. И вдруг грозный рот его медленно по­

ехал вбок в интимной улыбке: —Это мне… захоте­

лось для автографа!

— Очень лестно!

Пропуск дан.

Гуськин развивает деятельность все сильнее. При­волок комиссара. Комиссар страшный. Не человек, а нос в сапогах. Есть животные головоногие. Он был косоногий. Огромный нос, к которому прикре­плены две ноги. В одной ноге, очевидно, помеща­лось сердце, в другой совершалось пищеварение. На ногах сапоги желтые, шнурованные, выше колен. И видно, что комиссар волнуется этими сапогами и гордится. Вот она, ахиллесова пята. Она в этих сапогах, и змей стал готовить свое жало.

— Мне говорили, что вы любите искусство…—

начинаю я издалека и… вдруг сразу, наивно и жен­

ственно, словно не совладев с порывом, сама себя

перебила: — Ах, какие у вас чудные сапоги!

Нос покраснел и слегка разбухает.

— М-м… искусство… я люблю театры, хотя редко

приходилось…

— Поразительные сапоги! В них прямо что-то

рыцарское. Мне почему-то кажется, что вы вообще

необыкновенный человек!

— Нет, почему же…—слабо защищается комис­

сар.— Положим, я с детства любил красоту и ге­

роизм… служение народу…

«Героизм и служение» — слова в моем деле опасные. Из-за служения раздели «Летучую мышь». Надо скорее базироваться на красоте.

— Ах нет, нет, не отрицайте! Я чувствую в вас

глубоко художественную натуру. Вы любите искус-

ство, вы покровительствуете проникновению его в народные толщи. Да, в толщи, и в гущи, и в чащи. У вас замечательные сапоги… Такие сапоги носил Торквато Тассо… и то не наверное. Вы гениальны!

Последнее слово решило все. Два вечерних платья и флакон духов будут пропущены как орудия производства.

Вечером Гуськин повел комиссара в театр. Шла оперетка «Екатерина Великая», сочиненная двумя авторами — Лоло и мною…

Комиссар отмяк, расчувствовался и велел мне передать, что «искусство действительно имеет за со­бой» и что я могу провезти все, что мне нужно,— он будет «молчать, как рыба об лед».

Больше я комиссара не видала.

Последние московские дни прошли бестолково и сумбурно.

Из Петербурга приехала Каза-Роза, бывшая певи­ца «Старинного театра». В эти памятные дни в ней неожиданно проявилась странная способность: она знала, что у кого есть и кому что нужно.

Приходила, смотрела черными вдохновенными глазами куда-то в пространство и говорила:

— В Криво-Арбатском переулке, на углу, в суров-

ской лавке, осталось еще полтора аршина батиста.

Вам непременно нужно его купить.

— Да мне не нужно.

— Нет, нужно. Через месяц, когда вы вернетесь,

уж нигде ничего не останется.

В другой раз прибежала запыхавшаяся:

— Вам нужно сейчас же сшить бархатное платье!

_ ?

— Вы сами знаете, что это вам необходимо. На

углу в москательной хозяйка продает кусок зана­

вески. Только что содрала, совсем свежая, прямо

с гвоздями. Выйдет чудесное вечернее платье. Вам

необходимо. А такой случай уж никогда не предста­

вится.

Лицо серьезное, почти трагическое.

Ужасно не люблю слова «никогда». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет бо­леть голова, я б и то, наверное, испугалась.

Покорилась Каза-Розе, купила роскошный лоскут с семью гвоздями.

Странные были эти последние дни.

272

По черным ночным домам, где прохожих душили и грабили, бегали мы слушать оперетку «Сильва» или в обшарпанных кафе, набитых публикой в рваных, пахнущих мокрой псиной пальто, слуша­ли, как молодые поэты читали сами себя и друг дру­га, подвывая голодными голосами. Эти молодые по­эты были тогда в моде и даже Брюсов не по­стыдился возглавить своей надменной персоной какой-то их «эротический вечер»!

Всем хотелось быть «на людях»…

Одним, дома, было жутко.

Все время надо было знать, что делается, узна­вать друг о друге.

Иногда кто-нибудь исчезал, и трудно было до­знаться, где он: в Киеве или там, откуда не вер­нется?

Жили, как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать двенадцать девиц и двенадцать добрых молодцев. Казалось бы, как могли люди сказки этой жить на свете, когда знали, что сожрет Горыныч лучших детей их. А вот тогда, в Москве, думалось, что, наверное, и Горынычевы вассалы бегали по театрикам и покупали себе на платьишко. Везде может жить человек, и я сама ви­дела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.

Так и мы. Покупали какие-то «последние ло­скутья», слушали в последний раз последнюю опе­ретку и последние изысканно-эротические стихи, скверные, хорошие — не все ли равно! — только бы не знать, не сознавать, не думать о том, что нас та­щат на лед.

Из Петербурга пришла весточка: известную ар­тистку арестовали за чтение моих рассказов. В че­ка заставили ее перед грозными судьями повторить рассказ. Можете себе представить, с какой бод­рой веселостью читался этот юмористический монолог между двумя конвойными со штыками. И вдруг — о радостное чудо! — после первых же тре­петных фраз лицо одного из судей расплывается в улыбку:

— Я слышал этот рассказ на вечере у товарища

Ленина. Он совершенно аполитичен.

Успокоенные судьи попросили успокоенную под­судимую продолжить чтение уже «в ударном поряд­ке развлечения».

В общем, пожалуй, все-таки хорошо было уехать хоть на месяц. Переменить климат.

А Гуськин все развивал деятельность. Больше, ве­роятно, от волнения, чем по необходимости. Бегал почему-то на квартиру к Аверченке.

— Понимаете, какой ужас,—потрясая руками,

рассказывал он.— Прибегал сегодня в десять утра

к Аверченке, а он спит, как из ведра. Ведь он же на

поезд опоздает!

— Да ведь мы же только через пять дней едем.

— А поезд уходит в десять. Если он сегодня так

спал, так почему через неделю не спать? И вообще

всю жизнь? Он будет спать, а мы будем ждать? Но­

вое дело!

Бегал. Волновался. Торопился. Хлопал в воздухе, как ремень на холостом ходу. А кто знает, как бы сложилась моя судьба без этой его энергии. Привет вам, Гуськин-псевдоним, не знаю, где вы…

2

Намеченный отъезд постоянно откладывался.

То кому-нибудь задерживали пропуск, то оказы­валось, что надежда наша и упование — комиссар Нос-в-сапогах — еще не успел вернуться на свою станцию.

Мои хлопоты по отъезду уже почти закончились. Сундук был уложен. Другой сундук, в котором были сложены (последнее мое увлечение) старинные рус­ские шали, поставлен был в квартире Лоло.

— А вдруг за это время назначат какую-нибудь

неделю бедноты или, наоборот, неделю элегантно­

сти, и все эти вещи конфискуют?

Я попросила в случае опасности заявить, что сун­дук пролетарского происхождения, принадлежит бывшей кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением — положила сверху портрет Ленина с надписью: «Душеньке Феничке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».

Впоследствии оказалось, что и это не помогло.

Проходили эти последние московские дни в мут­ном сумбуре. Выплывали из тумана люди, кружи­лись и гасли в тумане, и выплывали новые. Так, с берега в весенние сумерки если смотришь на ледо­ход, видишь — плывет-кружится не то воз с соломой, не то хата, а на другой льдине — будто волк и обуг­ленные головешки. Покружится, повернется, и уне­сет его течением навсегда. Так и не разберешь, что это, собственно говоря, было.

Появлялись какие-то инженеры, доктора, журна­листы, приходила какая-то актриса.

Из Петербурга в Казань проехал в свое имение знакомый помещик. Написал из Казани, что имение разграблено крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы художника Шлейфера, пове­шенный в красном углу рядом с Николаем Чудотвор­цем. Баба, получившая этот портрет на свою долю, решила почему-то, что я великомученица…

Неожиданно прибило к нашему берегу Л. Явор­скую. Пришла элегантная, как всегда, говорила о том, что мы должны сплотиться и что-то организо­вать. Но что именно — никто так и не понял. Ее про­вожал какой-то бойскаут с голыми коленками. Она его называла торжественно «мосье Соболев». Льди­на повернулась, и они уплыли в тумане…

Неожиданно появилась Миронова. Сыграла ка­кие-то пьесы в театрике на окраине и тоже исчезла.

Потом вплыла в наш кружок очень славная про­винциальная актриса. У нее украли бриллианты, и в поисках этих бриллиантов обратилась она за по­мощью к комиссару по уголовному сыску. Комиссар оказался очень милым и любезным человеком, помог ей в деле и, узнав, что ей предстояло провести вечер в кругу писателей, попросил взять его с собой. Он никогда не видал живого писателя, обожал литера­туру и мечтал взглянуть на нас. Актриса, спросив на­шего разрешения, привела комиссара. Это был самый огромный человек, которого я видела за свою жизнь. Откуда-то сверху гудел колоколом его голос, но гудел слова самые сентиментальные: детские стихи из хрестоматии и уверения, что до встречи с нами он жил только умом (с ударением на «у»), а теперь зажил сердцем.

Целые дни он ловил бандитов. Устроил музей преступлений и показывал нам коллекцию необычно сложных инструментов для перекусывания дверных цепочек, бесшумного выпиливания замков и пере­резывания железных болтов. Показывал деловые профессионально-воровские чемоданчики, с которы­ми громилы идут на работу. В каждом чемоданчике были непременно потайной фонарик, закуска и фла­кон одеколону. Одеколон удивил меня.

«Странно — какие вдруг культурные потребности, какая изысканность, да еще в такой момент. Как им приходит в голову обтираться одеколоном, когда ка­ждая минута дорога?»

Дело объяснилось просто: одеколон этот заменял им водку, которую тогда нельзя было достать.

Половивши своих бандитов, комиссар приходил вечером в наш кружок, умилялся, удивлялся, что мы «те самые», и провожал меня домой. Жутковато было шагать ночью по глухим черным улицам ря­дом с этим верзилой. Кругом жуткие шорохи, краду­щиеся шаги, вскрики, иногда выстрелы. Но самое страшное все-таки был этот охраняющий меня вели­кан.

Иногда ночью звонил телефон. Это ангел-храни­тель, переставший жить умом (с ударением на «у»), спрашивал, все ли у нас благополучно.

Перепуганные звонком, успокаивались и деклами­ровали:

Летают сны-мучители

Над грешными людьми,

И ангелы-хранители

Беседуют с детьми.

Ангел-хранитель не бросил нас до самого нашего отъезда, проводил на вокзал и охранил наш багаж, который очень интересовал вокзальных чекистов.

* * *

У всех нас, отъезжающих, было много печали, и общей всем нам, и у каждого своей, отдельной. Где-то глубоко за зрачками глаз чуть светился знак этой печали, как кости и череп на фуражке «гусаров смерти». Но никто не говорил об этой печали.

Помню нежный силуэт молодой арфистки, кото-

276

рую потом, месяца через три, предали и расстреля­ли. Помню свою печаль о молодом друге Лене Кан-негиссере. За несколько дней до убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть меня, но где-нибудь на нейтральной почве.

— Почему же не у меня?

— Я тогда и объясню почему.

Условились пообедать у общих знакомых.

— Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, ко­

торые за мной следят,—объяснил Каннегиссер, ког­

да мы встретились.

Я тогда сочла слова мальчишеской позой. В те времена многие из нашей молодежи принимали таин­ственный вид и говорили загадочные фразы.

Я поблагодарила и ни о чем не расспрашивала.

Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.

Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отве­сти от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить ука­занный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не рав­нодушие, потому что иногда легче было бы остано­виться, чем пройти мимо. Так, по плану трагическо­го романа «Жизнь Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, про­шли мимо. Как во сне — вижу, чувствую, почти знаю, но остановиться не могу…

Вот так и мы, писатели, по выражению одного из современных французских литераторов, «подражате­ли Бога» в Его творческой работе, мы создаем миры и людей и определяем их судьбы, порой несправед­ливые и жестокие. Почему поступаем так, а не ина­че,— не знаем. И иначе поступить не можем.

Помню, раз на репетиции одной из моих пьес подошла ко мне молоденькая актриса и сказала робко:

— Можно у вас спросить? Вы не рассердитесь?

— Можно. Не рассержусь.

— Зачем вы сделали так, что этого бестолкового

мальчишку в вашей пьесе выгоняют со службы? За­

чем вы такая злая? Отчего вы не захотели, ну, хоть

приискать для него другое место? А еще в одной ва­шей пьесе бедный коммивояжер остался в дураках. Ведь ему же это неприятно. Зачем же так делать? Неужели вы не можете все это как-нибудь попра­вить? Почему?

— Не знаю… Не могу… Это не от меня зависит…

Но она так жалобно просила меня, и губы у нее

так дрожали, и такая она была трогательная, что я обещала написать отдельную сказку, в которой со­единю всех мною обиженных и в рассказах, и в пье­сах и вознагражу всех.

— Чудесно! — сказала актриса.—Вот это будет

рай!

И она поцеловала меня.

— Но боюсь одного,—остановила я ее.—Боюсь,

что наш рай никого не утешит, потому что все по­

чувствуют, что мы его выдумали, и не поверят нам…

* * *

Ну вот, утром едем на вокзал.

Гуськин с вечера бегал от меня к Аверченке, от Аверченки — к его импресарио, от импресарио — к артистам, лез по ошибке в чужие квартиры, звонил не в те телефоны и в семь часов утра влетел ко мне, запаренный, хрипящий, как опоенная лошадь. Взгля­нул и безнадежно махнул рукой.

— Ну конечно. Новое дело. Опоздали на вокзал!

— Быть не может! Который же час?

— Семь часов, десятый. Поезд в десять. Все

кончено.

Гуськину дали кусок сахару, и он понемногу успо­коился, грызя это попугайное угощение.

Внизу загудел присланный ангелом-хранителем автомобиль.

Чудесное осеннее утро. Незабываемое. Голубое, с золотыми куполами—там, наверху. Внизу — серое, тяжелое, с остановившимися в глубокой тоске глаза­ми. Красноармейцы гонят группу арестованных… Высокий старик в бобровой шапке несет узелок в бабьем кумачовом платочке… Старая дама в сол­датской шинели смотрит на нас через бирюзовый лорнет… Очередь у молочной лавки, в окне которой выставлены сапоги…

«Прощай, Москва, милая. Не надолго. Всего на

месяц. Через месяц вернусь. Через месяц. А что по­том будет, об этом думать нельзя».

«Когда идешь по канату,— рассказывал мне один акробат,—никогда не следует думать, что можешь упасть. Наоборот. Нужно верить, что все удастся, и непременно напевать».

Веселый мотив из «Сильвы» со словами потря­сающего идиотизма звенит в ушах:

Любовь-злодейка,

Любовь-индейка,

Любовь из всех мужчин

Наделала слепых…

«Какая лошадь сочинила это либретто?..» У дверей вокзала ждет Гуськин и гигант комис­сар, переставший жить умом (с ударением на «у»). «Москва, милая, прощай. Через месяц увидимся». С тех пор прошло десять лет…

3

Началось путешествие довольно гладко.

Ехали в вагоне второго класса, каждый на своем месте, не под скамьей и не в сетке для багажа, а как вообще пассажирам сидеть полагается.

Антрепренер мой, псевдоним Гуськин, волновал­ся — почему поезд долго не отходит, а когда ото­шел—стал уверять, что отошел преждевременно.

— И это недобрый знак! Еще увидите, что будет!

Вид у Гуськина, как только он влез в вагон, мгно­венно и странно изменился. Казалось, будто он путешествует дней десять и вдобавок при самых зверских условиях: башмаки у него расшнуровались, воротничок отстегнулся и обнаружил под кадыком круглый зеленый знак от медной запонки. И что со­всем уж странно — щеки покрылись щетиной, будто он дня четыре отпускает бороду.

Кроме нашей группы сидели в том же отделении три дамы. Разговоры велись то вполголоса, а то и совсем шепотом на тему, близкую переживаемому моменту: как кто словчился перевезти за границу бриллианты и деньги.

— Слыхали? Прокины все свое состояние пере­

везли. Накрутили на бабушку.

— А почему же бабушку не осматривали?

— Ох, и что вы! Она такая неприятная. Ну кто же решится!..

— А Коркины как ловко придумали! И все экспромтом! Мадам Коркина, уже обшаренная, стоит в стороне и вдруг — «ах, ах!» — нога у нее подвернулась. Не может шага сделать. А муж, еще необшаренный, говорит красноармейцу: «Передайте ей, пожалуйста, мою палку, пусть подопрется». Тот передал. А палка-то у них долбленая и набита бриллиантами. Ловко?

— У Булкиных чайник с двойным дном.

— Фаничка провезла большущий бриллиант, так вы не поверите — в собственном носу.

— Ну, ей хорошо, когда у нее нос на пятьдесят карат. Не всякому такое счастье.

Потом рассказывали трагическую историю, как какая-то мадам Фук спрятала очень хитро брил­лиант в яйцо. Сделала маленькую дырочку в скорлу­пе сырого яйца, засунула бриллиант, а потом яйцо сварила вкрутую. Пойди-ка найди. Положила яйцо в корзинку с провизией и спокойно сидит, улыбается. Входят в вагон красноармейцы. Осматривают ба­гаж. Вдруг один солдат схватил это самое яйцо, облупил и тут же, на глазах у мадам Фук, слопал. Несчастная женщина так дальше и не поехала. Вы­лезла на станции, три дня ходила за этим паршивым красноармейцем, как за малым ребенком, глаз с него не спускала.

— Ну и что же?

— Э, где там! Так ни с чем и домой вернулась. Стали вспоминать о разных хитростях, о том, как

во время войны ловили шпионов.

— До того эти шпионы исхитрились! Подумайте только: стали у себя на спине зарисовывать планы крепостей, а потом сверху закрашивать. Ну, военная разведка тоже не глупая —живо догадалась. Стали всем подозрительным субъектам спины мыть. Конечно, случались досадные ошибки. У нас в Гродне поймали одного господина. На вид — прямо поразительный брюнет. А как вымыли его, оказался блондин и честнейший малый. Разведка очень извинялась…

Под эту мирную беседу на жуткие темы ехать было приятно и удобно, но не проехали мы и трех

часов, как вдруг поезд остановился и велели всем высаживаться.

Вылезли, выволокли багаж, простояли на плат­форме часа два и влезли в другой поезд, весь третье­классный, набитый до отказа. Против нас оказались злющие белоглазые бабы. Мы им не понрави­лись.

— Едут,—сказала про нас рябая, с бородавкой.— Едут, а чего едут и зачем едут — и сами не знают.

— Что с цепи сорвавши,—согласилась с ней другая, в замызганном платке, кончиками которого она элегантно вытирала свой утиный нос.

Больше всего раздражала их китайская собачка пекинуа, крошечный шелковый комочек, которую везла на руках старшая из наших актрис.

— Ишь, собаку везет! Сама в шляпке и собаку везет.

— Оставила бы дома. Людям сесть некуды, а она собачищу везет!

— Она же вам не мешает,—дрожащим голосом вступилась актриса за свою «собачищу».— Все равно я бы вас к себе на колени не посадила.

— Небось мы собак с собой не возим,— не унимались бабы.

— Ее одну дома оставлять нельзя. Она нежная. За ней ухода больше, чем за ребенком.

— Чаво-о?

— Ой, да что же это? — вдруг окончательно взбеленилась рябая и даже с места вскочила.—Эй! Послушайте-ка, что тут говорят-то. Вон энта, в шляпке, говорит, что наши дети хуже собак! Да неужто мы это сносить должны?

— Кто-о? Мы-ы? Мы собаки, а она нет? —зароптали злобные голоса.

Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы дикий визг не прервал этой интересной беседы. Визжал кто-то на площадке. Все сорвались с мест, кинулись узнавать. Рябая сунулась туда же и, вернувшись, очень дружески рассказывала нам, как там поймали вора и собрались его «под вагон спущать», да тот на ходу спрыгнул.

— Жуткие типики ! —сказал Аверченко.—Старайтесь не обращать ни на что внимания. Думайтео чем-нибудь веселом.

Думаю. Вот сегодня вечером зажгутся в театре

огни, соберутся люди, рассядутся по местам и станут слушать:

Любовь-злодейка,

Любовь-индейка,

Любовь из всех мужчин

Наделала слепых…

И зачем я только вспомнила! Опять привязался этот идиотский куплет! Как болезнь!

Кругом бабы весело гуторят, как бы хорошо было вора под колеса спустить и что он теперь не иначе как с проломленной головой лежит.

— Самосудом их всех надо! Глаза выколоть, язык вырвать, уши отрезать, а потом камень на шею да в воду!

— У нас в деревне подо льдом проволакивали наверевке из одной пролуби да в другую…

— Жгут их тоже много…

О, интересно, что бы они с нами сделали за со­бачку, если бы история с вором не перебила на­строения.

Л юбовь-злодейка,

Любовь-индейка…

— Какой ужас! —говорю я Аверченке.

— Тише…—останавливает он.

— Я не про них. У меня своя пытка. Не могу от «Сильвы» отвязаться. Буду думать о том, как бы они нас жарили (может быть, это поможет). Воображаю, как моя рябая визави суетилась бы! Она хозяйственная. Раздувала бы щепочки… А что бы говорил Гуськин? Он бы кричал: «Позвольте, но у нас контракт! Вы мешаете ей выполнить договор и разоряете меня как антрепренера! Пусть она сначала заплатит мне неустойку!»

«Индейка» и «злодейка» понемногу стали отхо­дить, глохнуть, гаснуть.

Поезд подходил к станции. Засуетились бабы с узлами, загромыхали сапожищи солдат, мешки, кули, корзины закрыли свет божий. И вдруг за сте­клом искаженное ужасом лицо Гуськина: он ехал по­следние часы в другом вагоне. Что с ним случилось?

Страшный, белый, задыхается.

— Вылезайте скорее! Маршрут меняется. По той дороге проехать нельзя. Потом объясню…

Нельзя так нельзя. Вылезаем. Я замешкалась и выхожу последняя. Только что спрыгнула на плат­форму, как вдруг подходит ко мне оборванный ни­щий мальчишка и отчетливо говорит:

— «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Пожалуйте полтинник.

— Что-о?

— Полтинник. «Любовь-злодейка, любовь-индейка».

Кончено. Сошла с ума. Слуховая галлюцинация. Не могли, видно, мои слабые силы перенести этой смеси: оперетку «Сильва» с народным гневом.

Ищу дружеской поддержки. Ищу глазами нашу группу. Аверченко ненормально деловито рассма­тривает собственные перчатки и не откликается на мой зов. Сую мальчишке полтинник. Ничего не по­нимаю, хотя догадываюсь…

— Признавайтесь сейчас же! —говорю Аверченке.

Он сконфуженно смеется.

— Пока,— говорит,— вы в вагоне возились, я этого мальчишку научил: хочешь, спрашиваю, деньги заработать? Так вот, сейчас из этого вагона вылезет пассажирка в красной шапочке. Ты подойди к ней и скажи: «Любовь-злодейка, любовь-индейка». Она за это всегда всем по полтиннику дает. Мальчишка оказался смышленый.

Гуськин, хлопотавший у багажного вагона с на­шими сундуками, подошел, обливаясь зеленым потом ужаса.

— Новое дело! — трагическим шепотом сказал он.—Этот бандит расстрелялся!

— Какой бандит?

— Да ваш комиссар. Чего вы не понимаете? Ну? Расстреляли его за грабежи, за взятки. Через ту границу ехать нельзя. Там теперь не только оберут, а еще и зарежут. Попробуем проехать через другую.

Через другую так через другую. Часа через два сели в другой поезд и поехали в другую сторону.

Приехали на пограничную станцию вечером. Было холодно, хотелось спать. Что-то нас ждет? Скоро ли выпустят отсюда и как поедем дальше?

Гуськин с Аверченкиным «псевдонимом» ушли на вокзал для переговоров и выяснения положения,

строго наказав нам стоять и ждать. Ауспиции были тревожны.

Платформа была пустая. Изредка появлялась ка­кая-то темная фигура, не то сторож, не то баба в шинели, смотрела на нас подозрительно и снова уходила. Ждали долго. Наконец показался Гуськин. Не один. С ним четверо.

Один из четырех кинулся вперед и подбежал к нам. Эту фигуру я никогда не забуду: маленький, худой, черный, кривоносый человечек в студенче­ской фуражке и в огромной великолепной бобровой шубе, которая стлалась по земле, как мантия на ко­ролевском портрете в каком-нибудь тронном зале. Шуба была новая, очевидно, только что содранная с чьих-то плеч.

Человечек подбежал к нам, левой рукой, очевид­но, привычным жестом подтянул штаны, правую вдохновенно и восторженно поднял кверху и вос­кликнул:

— Вы Тэффи? Вы Аверченко? Браво, браво и браво. Перед вами комиссар искусств этого местечка. Запросы огромные. Вы, наши дорогие гости, остановитесь у нас и поможете мне организовать ряд концертов с вашими выступлениями, ряд спектаклей, во время которых исполнители — местный пролетариат—под вашим руководством разыграют вашипьесы.

Актриса с собачкой, тихо ахнув, села на плат­форму. Я оглянулась кругом. Сумерки. Маленький вокзальчик с полисадничком. Дальше убогие местеч­ковые домишки, заколоченная лавчонка, грязь, голая верба, ворона и этот «Робеспьер».

— Мы бы, конечно, с удовольствием,—спокойно отвечает Аверченко,—но, к сожалению, у нас снят киевский театр для наших вечеров, и мы должны очень спешить.

— Ничего подобного! — воскликнул Робеспьер и вдруг понизил голос.— Вас никогда не пропустят через границу, если я об вас не попрошу специально. А почему я буду просить? Потому что вы отозвались на нужды нашего пролетариата. Тогда я смогу даже попросить, чтобы пропустили ваш багаж!..

Тут неожиданно выскочил Гуськин и захлопотал:

— Господин комиссар. Ну конечно же, они согла­

шаются. Я хотя теряю на этой задержке огромный

капитал, но я сам берусь их уговорить, хотя я сразу понял, что они уже рады служить нашему дорогому пролетариату. Но имейте в виду, господин комиссар, только один вечер. Но какой вечер! Такой вечер, что вы мне оближете все пальчики. Вот как! Завтра вечер, послезавтра утром в путь. Ну, вы уже со­гласны, ну, вы уже довольны. Но где бы нам пере­ночевать наших гостей?

— Стойте здесь. Мы сейчас все устроим! —воскликнул Робеспьер и побежал, заметая следы бобра­

ми. Три фигуры, очевидно его свита, последовали за ним.

— Попали! В самое гнездо! Каждый день расстрелы… Три дня тому назад — сожгли живьем генерала. Багаж весь отбирают. Надо выкручиваться.

— Пожалуй, придется ехать назад, в Москву.

— Тсс!..—шелестел Гуськин.—Они вас пустят в Москву, чтобы вы рассказали, как они вас ограбили? Так они вас не пустят! —с жутким ударением на «не» сказал он и замолчал.

Вернулся Аверченкин антрепренер. Шел, прижимаясь к стенке, и оглядывался, втягивая голову в плечи.

— Где же вы были?

— Сделал маленькую разведку. Беда… Некуда сунуться. Местечко битком набито народом.

С удивлением оглядываюсь. Так не вяжутся эти слова с пустотой этих улиц, с тишиной и синими сумерками, непрорезанными лучом фонаря.

— Где же все эти люди? И почему они здесь сидят?

— Почему! По две-три недели сидят. Не выпускают их отсюда ни туда, ни сюда. Что здесь де­

лается! Не могу говорить!.. Тсс!..

По платформе широкой птицей летел в бобрах наш Робеспьер. За ним свита.

— Помещение для вас найдено. Две комнаты. Сейчас оттуда выселяют. Сколько их там набито… с детьми… такой рев подняли! Но у меня ордер. Я реквизирую на нужды пролетариата.

И снова левою рукой подтянул штаны, а правую вдохновенно простер вперед и вверх, как бы обозна­чая путь к дальним звездам.

— Знаете что,— сказала я,—это нам совсем не

подходит. Вы их, пожалуйста, не выселяйте. Мы туда пойти не можем.

— Да,— подтвердил Аверченко.—Там у них дети, понимаете, это не годится.

Гуськин вдруг весело развел руками.

— Да, они у нас такие, хе-хе! Ничего не поделаешь! Да вы уж не беспокойтесь, мы где-нибудь

притулимся… они уж такие…

Приглашал публику веселым жестом удивляться, какие, мол, мы чудаки, но сам, конечно, душою был с нами.

Робеспьер растерялся. И тут неожиданно выдви­нулся какой-то субъект, до сих пор скромно прятав­шийся за спиной свиты.

— Я м-могу пре-дложить по-по-э-э.. ку… ку…

— -Что?

— Ку-комнаты.

Кто такой? Впрочем, не все ли равно.

Повели нас куда-то за вокзал в домик казенного типа. Заика оказался мужем дочери бывшего желез­нодорожника.

Робеспьер торжествовал.

— Ну вот, ночлег я вам обеспечил. Устраивайтесь, а я вечерком загляну.

Заика мычал, кланялся.

Устроились.

Мне с актрисами дали отдельную комнату. Авер-ченку взял к себе заика, «псевдонимов» упрятали в какую-то кладовку.

Дом был тихий. По комнатам бродила пожилая женщина, такая бледная, такая измученная, что, ка­залось, будто ходит она с закрытыми глазами. Кто-то еще шевелился на кухне, но в комнату не показы­вался: кажется, жена заики.

Напоили нас чаем.

— Можно бы ве-э-э-тчины…—шепнул заика.— Пока светло…

— Нет, уже стемнело, — прошелестела в ответ старуха и закрыла глаза.

— М-ма-м-маша. А если без фонаря, а только спички…

— Иди, если не боишься.

Заика поежился и остался. Что все это значит? Почему у них ветчину едят только днем? Спросить неловко. Вообще, спрашивать ни о чем нельзя.

Самого простого вопроса хозяева пугаются и укло­няются от ответа. А когда одна из актрис спросила старуху, здесь ли ее муж, та в ужасе подняла дрожа­щую руку, тихо погрозила ей пальцем и долго молча всматривалась в черное окно.

Мы совсем притихли и сжались. Выручал один Гуськин. Он громко отдувался и громко говорил уди­вительные вещи:

— А у вас, я вижу, шел дождь. На улице мокро. Когда идет дождь, так уж всегда на улице мокро. Когда в Одессе идет, так и в Одессе мокро. Так и не бывает, чтобы в Одессе шел дождь, а в Николаеве было мокро. Ха-ха! Уж где идет дождь, так там и мокро. А когда нет дождя, так не дай бог как сухо. Ну, а кто любит дождь, я вас спрашиваю? Никто не любит, ей-богу. Ну, чего я буду врать. Хе!

Гуськин был гениален. Оживлен и прост. И когда распахнулась дверь и влетел Робеспьер, сопрово­ждаемый свитой, усиленной до шести человек, он нашел уютную компанию, собравшуюся вокруг чай­ного стола послушать занятного рассказчика.

— Великолепно!— воскликнул Робеспьер. Подтянул левой рукой штаны и, не снимая шубы, сел за стол. Свита разместилась тоже.

— Великолепно. Начало в восемь. Барак декорирован еловыми шишками. Вместимость — полтораста человек. Утром расклеиваем плакаты. А сейчас побеседуем об искусстве. Кто главнее — режиссер или хор?

Мы растерялись, но не все. Молоденькая наша актриса, как полковая лошадь, услышавшая звуки трубы, сорвалась и понесла — кругами, прыжками, поворотами. Замелькал Мейерхольд, с «треугольни­ками соотношения сил», Евреинов, с «театром для себя», Commedia dell'arte, актеро-творчество, «до­лой рампу», соборное действо и тра-та-ра-ра-та-ра-та.

Робеспьер был упоен.

— Это как раз то, что нам нужно! Вы останетесь у нас и прочтете несколько лекций об искусстве. Это решено.

Бедная девочка побледнела и растерянно смотрела на нас.

— У меня контракт… я через месяц могу… я вернусь… я клянусь…

Но теперь уже понесся Робеспьер. У него был свой репертуар: пьеса на заумном языке. Широкое развитие жеста. Публика сама сочиняет пьесы и тут же их разыгрывает. Актеры изображают публику, для чего нужен больший талант, чем для обычной рутинной актерской игры.

Все шло гладко. Нарушала мирную картину куль­турного уюта только маленькая собачка. Робеспьер производил на нее явно зловещее впечатление. Кро­шечная, как шерстяная рукавица, она рычала на не­го с яростью тигра, щерила бисерные зубки и вдруг, закинув голову, завыла, как простой цепной барбос. И Робеспьер, несшийся на крыльях искусства в неве­домые просторы, вдруг почему-то страшно испугал­ся и осекся на полуслове.

Актриса унесла собачку.

На минутку все притихли. И тогда где-то недале­ко от дома, по направлению к железнодорожной на­сыпи, послышался какой-то словно нечеловеческий, словно козлиный вопль, столько в нем было живот­ного ужаса и отчаяния. Затем три сухих ровных вы­стрела, отчетливых и деловитых.

— Вы слышали? — спросила я.—Что это такое может быть?

Но никто не ответил мне. По-видимому, никто не слышал.

Бледная хозяйка сидела не шевелясь, закрыв гла­за. Хозяин, все время молчавший, судорожно тряс челюстью, точно и думал, заикаясь. Робеспьер с жа­ром заговорил о завтрашнем вечере, заговорил зна­чительно громче, чем раньше. Из этого я поняла, что он что-то слышал…

Свита все время молча курила и в разговор не вмешивалась. Один из свиты, курносый парень в бу­рой драной гимнастерке, вынул золотой массивный портсигар с литым вензелем. Протянулась чья-то за­скорузлая лапа с обломанными ногтями; на лапе тускло блеснул чудесный рубин-кабошон, глубоко потопленный в массивную оправу старинного перст­ня. Странные наши гости!..

Молоденькая актриса задумчиво обошла вокруг стола и встала у стены. Я почувствовала, что она зовет меня глазами, но не встала. Она смотрела на спину Робеспьера, нервно дергая губами…

— Оленушка,—сказала я.—Пора нам спать. За­

втра с утра будем репетировать.

Распрощались общим поклоном и пошли к себе. Тихая хозяйка пошла за нами со свечкой.

— Свет погасите,—шепнула она.—Разденетесь

уж как-нибудь впотьмах… А штору, ради бога, не

спускайте.

Мы стали спешно устраиваться. Она задула свеч­ку.

— Так помните про штору. Ради бога…

Ушла.

Чье-то теплое дыхание около меня. Это актри­са — Оленушка.

— У него на этой чудесной шубе на спине дыр­

ка,— шепчет она, —…и что-то темное вокруг… что-то

страшное.

— Спите, Оленушка. Все мы устали и нервни­

чаем…

Всю ночь собачка беспокоится, рычит и скулит. И на рассвете Оленушка говорит во сне жутким громким голосом:

— Я знаю, отчего она воет. У него шуба простре­

лена, и кровь запеклась.

У меня сердце бьется до тошноты. Я не рассма­тривала этой шубы, но сейчас понимаю, что все это, и не видя, знала…

Утром проснулись поздно. Холодный серый день. Дождь. За окном сараи, амбары, подальше — насыпь. Пусто. Ни души.

Хозяйка принесла нам чаю, хлеба, ветчины.

И шепотом:

— Зять достал ее на рассвете. Она спрятана

в сарае. Ночью, если пойти с фонарем,—донесут.

А днем тоже увидят. Придут обыскивать. У нас

каждый день обыски.

Сегодня она словоохотливее. Но лицо «молчит». Лицо каменное, точно боится она рассказать лицом больше, чем хочет.

В дверь стучит Гуськин.

— Вы скоро? Здешняя… молодежь уже два раза

прибегала.

Хозяйка уходит. Я приоткрываю дверь, подзы­ваю Гуськина:

— Гуськин, скажите, все благополучно? Выпустят

нас отсюда? — шепотом спрашиваю я.

— Улыбайтесь, ради бога, улыбайтесь,—шепчет

Гуськин, растягивая рот в зверской улыбке, как

«L'homme qui rit»1 — Улыбайтесь, когда разговари­

ваете, может, кто, не дай бог, подсматривает. Обе­

щали выпустить и дать охрану. Здесь начинается зо­

на в сорок верст. Там грабят.

— Кто же грабит?

— Ха! Кто? Они же и грабят. Ну а если будут

провожатые из самого главного пекла, так они таки

побоятся. Одно скажу: мы должны отсюда завтра

уехать. Иначе, ей-богу, я буду очень удивлен, если

когда-нибудь увижу свою мамашу.

Мысль была сложная, но явно неутешительная.

— Сегодня весь день сидите дома. Выходить не

надо. Устали и репетируют. Все репетируют, и все

устали.

— А вы не знаете, где сам хозяин?

— Точно не знаю. Или он расстрелян, или он бе­

жал, или он здесь под полом сидит. А то чего они

так боятся? Весь день, всю ночь двери и окна откры­

ты. Отчего не смеют закрыть? Почему показывают,

что ничего не прячут? Но чего нам с вами об этом

думать? И чего об этом рассуждать? Что, нам за это

заплатят? Дадут почетное гражданство? У них тут

были дела, такие дела, которые пусть у нас не бу­

дут. Этот заикаться стал отчего? Три недели за­

икается. Так мы не хотим заикаться, мы лучше себе

уедем с сундучками и с охраной.

В столовой двинули стулом.

— Скорее, репетировать! — громко закричал

Гуськин, отскочив от двери.— Вставайте скорее! Ей-

богу, одиннадцать часов, а они спят, как из ведра!

Мы с Оленушкой под предлогом усталости про­сидели весь день у себя… Аверченко, антрепренер и актриса с собачкой приняли на себя беседу с вдох­новенными «культуртрегерами». Ходили даже с ни­ми гулять.

— Любопытная история,— рассказывал, вернув­

шись, Аверченко.— Видите тот разбитый сарай? Рас­

сказывают, что месяца два тому назад здесь больше­

викам пришлось плохо и какому-то ихнему главному

комиссару понадобилось спешно удирать. Он вско­

чил на паровоз и велел железнодорожнику везти се-

1 «Человек, который смеется» (фр.).-Ред.

бя. А тот взял да и пустил машину полным ходом в стену депо. Большевик заживо сварился.

— А тот?

— Того не нашли.

— Может быть… это и есть наш хозяин?..

4

Бесконечно тянулся день, сумеречный, мокрый.

Мы забились в нашу «дамскую» комнату, туда же пришел и Аверченко. Точно по уговору, никто не го­ворил о том, что в настоящий момент больше всего волновало… Вспоминали о последних московских днях, об оставленной компании этих последних дней. Ни о настоящем, ни о будущем — ни слова.

Как-то поживает «высокий (ростом) покрови­тель»? Все ли еще живет сердцем или снова зажил умом, с ударением на «у»?..

Я вспомнила, как накануне отъезда зашла попро­щаться к одной бывшей баронессе. Застала я быв­шую баронессу за очень нетитулованным занятием: она мыла пол. Длинная, желтая, с благородно-ло­шадиным лицом, сидела она на корточках и, прижав к глазам бирюзовый лорнет, с отвращением раз­глядывала половицы. В другой руке деликатно, дву­мя пальчиками, держала мокрый обрывок кружева и брызгала этим кружевом на пол.

— А вытирать я буду потом, когда мой валансьен

высохнет…

Вспоминали хлеб последних московских дней, двух сортов: из опилок, рассыпавшийся, как песок, и из глины — горький, зеленоватый, всегда сырой…

Аверченко взглянул на часы:

— Ну вот, скоро и вечер. Уж пять часов.

— Кажется, кто-то стукнул в окно,—насторожи­

лась Оленушка.

Под окном Гуськин.

— Госпожа Тэффи! Господин Аверченко! — гром­

ко кричит он.—Вы должны непременно немножко

пройтись. Ей-богу, к вечеру нужно иметь свежую го­

лову для звука голоса.

— Да ведь дождь идет!

— Дождь маленький, непременно нужно. Это

я вам говорю.

— Он, может быть, хочет что-нибудь сказать,—

шепчу я Аверчекке.—Выйдите вперед и узнайте,

один ли он. Если Робеспьер с ним, я не выйду. Я не

могу.

Больше всего я боялась, что мне придется по­жать руку этому Робеспьеру. Я могла отвечать на его вопросы, смотреть на него, но дотронуться, чув­ствовала, что не смогла бы. Такое острое истериче­ское отвращение было у меня к этому существу, что я не отвечала за себя, не могла поручиться, что не закричу, не заплачу, не выкину чего-нибудь непопра­вимого, за что придется расплачиваться не только мне самой, но и всей нашей компании. Чувствовала, что физического контакта с этой гадиной не вынесу.

Аверченко показался за окном и поманил меня.

— Не ходите направо,—шепнула мне хозяйка

в сенях, делая вид, что ищет мои калоши.

— Идем посреди улицы,—шепнул Гуськин.—Мы

себе гуляем для воздуха.

И мы пошли мерно и вольготно, поглядывая на небо — да, все больше на небо,—гуляем, да и толь­ко.

— Не смотрите на меня, смотрите себе на до­

ждик,—бормотал Гуськин.

Огляделся, обернулся, успокоился и заговорил:

— Я таки кое-что узнал. Здесь главное лицо — ко-

миссарша X.

Он назвал звучную фамилию, напоминающую со­бачий лай.

— X.— молодая девица, курсистка, не то телегра­

фистка — не знаю. Она здесь всё. Сумасшедшая —

как говорится, ненормальная собака. Зверь,—выго­

ворил он с ужасом и с твердым знаком на

конце.— Все ее слушаются. Она сама обыскивает,

сама судит, сама расстреливает: сидит на крылечке,

тут судит, тут и расстреливает. А когда ночью у на­

сыпи, то это уже не она. И ни в чем не стесняется.

Я даже не могу при даме рассказать, я лучше рас­

скажу одному господину Аверченко. Он писатель,

так он сумеет как-нибудь в поэтической форме дать

понять. Ну, одним словом, скажу, что самый простой

красноармеец иногда от крылечка уходит куда-ни­

будь себе в сторонку. Ну, так вот, эта комиссарша

никуда не отходит и никакого стеснения не при­

знает. Так это же ужас!

Он оглянулся.

— Повернем немножечко в другую сторону.

— А что насчет нас слышно? — спросила я.

— Обещают отпустить. Только комиссарша еще

не высказалась. Неделю тому назад проезжал гене­

рал. Бумаги все в порядке. Стала обыскивать —

нашла керенку: в лампасы себе зашил. Так она го­

ворит: «На него патронов жалко тратить… Бейте

прикладом». Ну, били. Спрашивает: «Еще жив?»

«Ну,—говорят, — еще жив». «Так облейте керосином

и подожгите». Облили и сожгли. Не смотрите на ме­

ня, смотрите на дождик… мы себе прогуливаемся.

Сегодня утром одну фабрикантшу обыскивали.

Много везла с собой. Деньги. Меха. Бриллианты.

С ней приказчик ехал. А муж на Украине. К мужу

ехала. Все отобрали. Буквально все. В одном платье

осталась. Какая-то баба дала ей свой платок. Не­

известно еще, пропустят ее отсюда или… Ой, да ку­

да же мы идем! Вертайте скорей!

Мы почти подошли к насыпи.

– Не смотрите же туда! Не смотрите! — хрипел Гуськин.—Ой, вертайте скорее!.. Мы же ничего не видали… Идите тихонько… Мы же себе гуляем. У нас сегодня концерт, мы же гуляем,—убеждал он кого-то и улыбался побелевшими губами.

Я быстро повернулась и почти ничего не видела. Я даже не поняла, чего именно не надо было ви­деть. Какая-то фигура в солдатской шинели нагиба­лась, подбирала камни и швыряла в свору собак, ко­торые что-то грызли. Но это было довольно далеко, внизу, у насыпи. Одна собака отбежала, волоча что-то по земле. Это все было так мгновенно… Мне по­казалось, что волочит она… наверное… показалось… волочит руку… да, какие-то лохмотья и руку, я виде­ла пальцы. Только ведь это невозможно. Ведь нельзя же отгрызть руку…

Помню холодный липкий пот на висках и у рта и судорогу потрясающей тошноты, от которой хоте­лось рычать по-звериному.

— Идемте, идемте!

Аверченко ведет меня под руку.

— Ведь хозяйка предупреждала, — хочу я сказать,

но не могу разжать зубы и ничего не могу выгово­

рить.

— Мы попросим горячего чая! —кричит Гусь-

кин.— И иигрень живо пройдет. От холодного ми­грень всегда проходит. Что?

Когда мы подошли к дому, он шепнул:

— Актрисам нашим ни о чем ни полслова. Все

равно, если даже очень громко завизжать, так новый

строй наладить не успеют — нам утром надо уез­

жать. Что-о?

Гуськина «что-о?» не означает вопроса и ответа не требует. Это просто стиль и риторическое укра­шение речи. Хотя иногда казалось, что в Гуськине два человека: один говорит, а другой с удивлением переспрашивает.

Дома застали мирную картину: лампа, самовар. Одна из актрис поит молоком свою собачку, другая репетирует какой-то монолог для вечера.

Что же, однако, я буду читать? Какая у нас будет аудитория? Робеспьер говорил, что все «светлые личности, сбросившие вековые цепи»,—каторжники, что ли? И вдобавок «глубокие ценители и знатоки искусства». Какого искусства? Аверченко решил, что «блатной музыки».

Что же читать?

— Надо читать нежные стихи,— решила Оле-

нушка.— Поэзия облагораживает.

— А я все-таки лучше прочту сценку в участке.

Не так благородно, зато роднее, — сказал Аверченко.

Оленушка спорила. Она на гастролях в западном крае читала мою «Федосью».

«Ходила Федосья, калека перехожая» и т. д. (вещь очень актерами любимая и зачитанная).

— И вот, представьте себе, в антракте забежал

ко мне за кулисы один старый иноверец, совсем про­

стой, и со слезами говорил: «Милая госпожа артист­

ка, ну прочтите же еще раз про эту Морковью».

— Ведь там же про Христа говорилось,— пламен­

но убеждала Оленушка,— иноверцу, наверное, это

было неприятно, а все-таки это его растрогало.

— Милая Оленушка,—сказала я.—Вашего «ино­

верца» здесь, наверное, не будет. Читайте лучше

что-нибудь про аэроплан или про жареную барани­

ну…

В сенях раздался восторженный голос Робеспье­ра.

Я вышла из комнаты.

* * *

Вечер. Восемь часов.

Пора отправляться на знаменитый концерт.

Как одеться? Вопрос серьезный.

Думали, думали — решили надеть блузки и юбки.

— Если наденем что-нибудь понаряднее — навер­

ное, ограбят, — сказала актриса с собачкой.—Не

надо им показывать, что у нас есть приличные

платья.

— Ладно.

Идти придется пешком, через ограды, пересечь полотно железной дороги, потом мимо амбаров… Дождь. Грязь хлюпает, где пожиже, и чмокает, где погуще. Впотьмах кажется, будто она кипит и шеве­лится.

Оленушка сразу завязла и пищит, что у нее «ка­лоши захлебнулись».

Гуськин водит над дорогой слепым фонариком, словно кадит дождю и ночи.

Какая неуютная дорога в «Клуб просвещения и культуры».

— А на что им лучше? — говорит незнакомый го­

лос.—Там все равно никто никогда не бывает.

Кто-то хлюпнул и чмокнул около меня. Кто-то чужой. Надо быть осторожней.

Но все-таки, если мы даже кое-как доберемся,— как же мы вылезем на эстраду с комьями грязи на ногах?

Аверченкин импресарио советует снять башмаки и чулки, идти босиком, а там уже, в клубе, попро­сить ведро воды, вымыть ноги и обуться. Или на­оборот — идти как есть, а там, в клубе, потребовать воды, вымыть ноги и идти на эстраду босиком. Или еще лучше — выстирать в клубе чулки, а что мокрые, то ведь это будет мало заметно.

— А вы умеете стирать? — мрачно спросил чей-то

голос.

Гуськин ворочал грязь своими корявыми штибле­тами и молча кадил фонариком. Сверкнули босые ноги Оленушки. Я не могла решиться снять башма­ки. Робеспьер проходил сегодня по этой дорожке и, пожалуй, еще где-нибудь плюнул.

— Это ваше?

Кто-то подает мне что-то круглое, чёрное. Что это за гадость?

— Ваша калоша… и в ней туфля.

— Гуськин! —кричу я.—Я не могу идти дальше.

Я умру.

Гуськин деловито приблизился.

— Не можете? Ну, так садитесь мне на шею.

Я поняла это приглашение как аллегорическое:

губите, мол, все дело, а я должен вас вывозить.

— Гуськин, я правда не могу. Смотрите, я стою,

как цапля, на одной ноге.,. Мой башмак весь в гря­

зи… Как же я его надену, когда, может быть, Ро­

беспьер плюнул… Гуськин, спасите меня!

— Так я же говорю — садитесь мне на шею.

Я вас понесу.

Ничего не понимаю.

— Вы такой огромный, Гуськин, мне не влезть.

— Встаньте сначала на заборчик… или вот тут

кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно

сначала на него.

Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?

Много раз приходилось мне в моей жизни отпра­вляться на концерты. Ездила и в каретах, и в авто­мобилях, и на извозчиках, но на собственном импреса­рио — ни разу.

— Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный,

у меня голова закружится.

Гуськин растерялся.

— Ну… хотите, наденьте мои башмаки?

Тут у меня без всякой высоты закружилась го­лова.

Как в минуты высшего душевного напряжения — вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая лю­бовь… война… третья любовь… литературная сла­ва… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В чер­ную ночь, в глуши, в грязи — какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…

— Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек.

Я и так дойду.

И, конечно, дошла.

В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башма-

ки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на на­шу публику.

Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.

В первых рядах — «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, че­ловеческой, а об телячьей, бараньей — словом, «ре­волюционной» коже, из которой шьются куртки и са­пожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную развед­ку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.

— Смотрите на эту, вон — в первом ряду, посре­

дине…—шепчет Гуськин.—Это она.

Коренастая, коротконогая девица, с сонным ли­цом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.

— Какой зверь! — с ужасом и твердым знаком ши­

пит мне на ухо Гуськин.

«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не хватают до полу. Сама широкая. Плоское лицо туск­ло, точно губкой провели по нему. Ничто не задер­живает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта — все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил — своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…

— Ой, не смотрите же так долго,— шепчет Гусь­

кин.—Разве можно так долго!..

Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.

Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослеп­ленная дневным светом, чувствует глазами челове-

ческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.

И в этом странном слиянии остановились мы обе.

Я говорила ей:

«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, «Зверъ». Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотоско-вала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отрави­лась бы ваксой — такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами,—простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подач­ку — шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слу­шаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за «идейность». Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою «чер­ную» работу. Ее ты оставила себе.

Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-звериному, без слов,— не от страха, а от ужаса за тебя, за человека — «глину в руках горшечника», слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»

* * *

Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большин­ство в солдатских шинелях. Два приземистых комис­сара в кожаных куртках переглядывались и пооче­редно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоева­ния революции и снова могут приобщиться к дости­жениям искусства.

Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.

Пора начинать.

Я вернулась в «уборную господ артистов» и узна-

ла, что все уже решено и слажено. Главное — идея самого Гуськина — у нас будет конферансье, ко­торый необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, со­вершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.

— Ну и дела! —шепчу Аверченко./— Ведь он же,

несчастный, бог знает чего наплетет.

— Неловко отказываться,— смеется Аверченко.—

Может быть, даже это выйдет лучше всего.

Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.

Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».

— С… с… с… с…—сказал он, махнул рукой и

ушел.

Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.

Актриса с собачкой защебетала испуганной пти­цей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида"».

Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжа­ли переглядываться, входить и уходить. Остальныеси-дели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересо­валась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что началь­ство забыло объявить этой бедной публике, что со­звана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не пола­галось.

Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околеси­цу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку — «артист­кой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».

Гуськин-чувствовал себя настоящим антрепрене­ром. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным господином в го-

лубых атласных шароварах, красном бархатном кафтане и лихой боярской шапке на затылке.

Быстро раздвинув нас локтями, он взбежал на эстраду и запел очень скверным, но громким голо­сом: «Спите, орлы боевые».

Заика, только что анонсировавший: «Э… э… э…» и еще не успевший сойти с эстрады, так и остался на ней с перекошенным судорогой ртом.

— Кто это?

— Что это значит?

— Он ужасно поет! — волновались мы.

Гуськин смущенно отворачивался.

— Да… поет он действительно, как мать родила.

— Гуськин, объясните нам, кто это и почему он

вдруг запел?

- Тсс-с…

Гуськин оглянулся.

— Тсс-с… Почему запел?.. Нитки везет на Украи­

ну. Тут всякий запоет!

Певец закончил такой фальшивой нотой, что на­рочно не выдумаешь. И вдруг публика заревела, за­хлопала. Понравились «Орлы».

Певец выскочил снова, запаренный и сча­стливый.

— Ну! Сделал себе свои нитки?

Гуськин заложил руки за спину.

- Что-о?

«Что-о» было формой риторической.

* * *

Когда программа закончилась и мы всей «труп­пой» вышли раскланиваться на аплодисменты, не­ожиданный певец выскочил на два шага вперед, как ведетта и любимец публики, и расшаркивался, при­жимая руку к сердцу.

Публика хлопала от души, долго и громко.

— Браво! Браво!

И вот справа, сверху, где помещались не то ло­жи, не то сеновал, слышу несколько голосов — не­громко, но настойчиво выкликают мое имя.

Подняла голову.

Женские лица, такие беспредельно усталые, без­надежно грустные. Мятые шляпки, темные платьиш­ки. Они перегнулись сверху и говорят:

— Милая вы наша! Любимая! Дай вам бог вы­

браться поскорее…

— Уезжайте, уезжайте, милая вы каша!..

— Уезжайте скорее…

Такого жуткого приветствия ни на одном концер­те не доводилось мне слышать!

И такое напряженное отчаяние и решимость и в этих голосах, и в этих глазах. Должно быть, не­малым рисковали они, обращаясь ко мне так откры­то. Но «генералитет» уже ушел, а мелкая публика галдела и хлопала и вряд ли что слышала.

И я им сказала:

— Спасибо, спасибо вам. Когда-нибудь встретим­

ся?..

Но они уже скрылись. Только одно слово еще услышала я, уже не видя их бледных лиц. Короткое и горькое: «Нет».

5

Раннее утро. Дождь.

На улице перед домом три телеги. Гуськин и Аверченкин импресарио укладывают наш багаж.

— Гуськин! Все налажено?

— Все! Пропуск дан. Сейчас обещали прислать

охрану.— И шепотом: — Уф! Больше всего охраны

боюсь!

— Так ведь без охраны ограбят.

— А вам не все равно, кто вас будет грабить —

охрана или кто другой?

Я соглашаюсь, что, пожалуй, действительно все равно…

К нам подъезжают еще две телеги. В одной се­мейство с детьми и собаками. В другой — полулежит очень бледная женщина, закутанная в байковый платок. С ней мужчина в тулупе. Женщина, видно, тяжелобольная. Лицо совсем неподвижное, глаза смотрят в одну точку. Ее спутник бросает на нее бы­стрые, беспокойные взгляды и, видимо, старается, чтобы никто на нее не обратил внимания, закрывает ее собою от наших глаз, вертится около телеги.

— Ох, ох, ох! —говорит всезнающий Гуськин.—

Это та самая фабрикантша, которую обобрали.

— Отчего же она такая страшная?

— Ей прокололи бок штыком. Ну, они делают

вид, что она себе здорова и ни на что не жалуется,

а сидит себе и весело едет на Украину. Так уж и мы

будем им верить и пойдем себе к своим вещам, что-о?

Подъехали еще телеги. В одной — вчерашний пе­вец в рваном пальтишке. Вид невинный и три чемо­дана (с нитками?).

Это хорошо, что набирается такой большой ка­раван. Так спокойнее.

Наконец появилась охрана: четыре молодых че­ловека с ружьями.

— Скорее ехать! Нам некогда,—громко скоман­

довал один из них, и мы двинулись.

У выезда из селения подъезжает еще несколько телег. В общем — составилось уже двенадцать-че­тырнадцать. Ехали медленно. Охрана шагала ря­дом.

Унылое путешествие! Дождь. Грязь. Сидим на мокром сене. Впереди сорок верст этой самой зага­дочной зоны.

Проехали верст пять. Кругом пустое поле, справа полуразвалившийся сарай. И вдруг неожиданное оживление пейзажа: идут по пустому полю шеренгой в ряд шестеро в солдатских шинелях. Идут медлен­но, будто гуляют. Обоз наш остановился, хотя они не сделали ни малейшего знака, выражающего ка­кое-нибудь требование.

— Что такое?

Вижу, соскакивает с телеги Гуськин и деловито идет в поле не к шинелям, а к сараю. Шинели мед­ленно поворачивают туда же, и вся компания скры­вается из глаз.

— Дипломатические переговоры,—сказал Авер­

ченко, подошедший к моей телеге.

Переговоры длились довольно долго.

Наша охрана почему-то никакого участия в них не принимала, а напротив, утратив всякий началь­ственный и боевой вид, казалось, пряталась за на­шими телегами. Странно…

Гуськин вернулся мрачный, но спокойный.

— Скажите мне,—обратился он к моему возни­

це,—может, здесь скоро поворот будет?

— Не-е, — отвечал возница.

— Если будет поворот, то эта военная молодежь

успеет пройти наперерез и встретить нас еще раз.

— Не-е,—успокоил возница.—Погода плохая —

они вже ночувать пойшли.

Хотя в девятом часу утра «ночувать», казалось бы, рановато, но мы с радостью поверили.

Возница показал кнутом вправо: на горизонте шесть фигур шеренгой. Уходят.

— Ну, езжаем,—сказал Гуськин.— Может, еще ко­

го встретим.

Охрана вылезла и браво зашагала рядом.

Унылое путешествие.

Ехали почти не отдыхая. Для разнообразия меня­лись местами, ходили друг к другу в гости. Неожи­данно один из охранников вступил с нами в разго­вор. Я сухо ответила и сказала сидевшей со мной Оленушке по-французски:

— Не надо с ними разговаривать.

Охранник чуть-чуть усмехнулся и спросил:

— Почему же? Я ведь вас давно знаю. Вы читали

на вечере у нас в Технологическом.

— Как же вы… сюда попали?

Он смеется.

— А вы думали, что мы большевики? Мы не­

сколько дней все ждали случая вырваться оттуда.

Нас четверо —два студента и два офицера. А сего­

дня, когда стали говорить об охране для вас, никто из

большевиков не захотел отлучаться. У них каждый

день добыча есть. Ну вот, мы и вызвались, подгово­

рили кое-кого. Мы, мол, выручим. Вот и выручили.

Одно только их смущало, что у моего товарища зо­

лотой зуб. Хотелось выдрать. Ну да в спешке, как

видно, позабыли.

Едем дольше.

На перелеске ограда — частокол. У ворот два не­мецких солдата. За воротами барак.

— Это что за гутен таг?

— Карантин! Новое дело! —мрачно объясняет

Гуськин.

Из калитки выходит немец поважнее, в шинели потемнее, и говорит, что мы должны просидеть две недели в карантине.

Гуськин на диком немецком языке объясняет, чтс мы самые знаменитые писатели всего мира и что мы «так здоровы, как не дай бог, чтобы господин начальник был болен». И зачем мы будем занимать в карантине место, которое нужно для других?

Но немец своей пользы не понял и захлопнул калитку.

— Гуськин! Неужели ехать назад?

— Эт> — отвечал Гуськин презрительно.—Зачем

назад, когда надо вперед. Ход есть, только надо по­

искать. Стойте, а я начинаю.

Он заложил руки за спину и стал ходить вдоль ограды. Ходил и внимательно смотрел часовым пря­мо в лицо. Раз прошел, два, три.

— Черт знает что! — удивлялся Аверченко.

Весь наш длинный поезд стоял и доверчиво и по­

корно ждал.

Четыре раза прошел Гуськин мимо часовых, на­конец выбрал одного, приостановился и спросил:

- Ну?

Часовой, конечно, молчал. Но вдруг глаза его по­ехали вбок. Один раз, другой, третий… Я посмотре­ла по другую сторону дороги: за кустами стоял еще один немец и невинно разглядывал веточку бузины. Гуськин медленно, не глядя на немца, стал кругами, как коршун, приближаться к нему. Потом оба скры­лись в лесу.

Пропадал Гуськин недолго. Вышел один и громко сказал:

— Делать нечего. Поворачиваем назад.

И мы покорно повернули. Покорно, но бодро — потому что верили в гуськинский гений.

Проехали по старой дороге с полверсты и свер­нули в лес. Там Гуськин спрыгнул с телеги и заша­гал, оглядываясь по сторонам.

В кустах мелькнула немецкая шинель. Гуськин свернул.

— Подождите, я сейчас! — крикнул он.

Переговоры длились недолго. Вылез он из кустов

уже с двумя немцами, которые дружески, словами и жестами, показывали ему, где повернуть в объ­езд.

Повернули, встретили еще немца. С ним полади­ли в две минуты. Встретили еще какого-то мужика — на всякий случай сунули и ему. Мужик деньги взял, но долго смотрел нам вслед и чесал правой рукой за левым ухом. Ясно было, что дали напрасно.

Вечером показались огоньки большого украин­ского местечка К. Обоз наш уже въезжал на моще­ную улицу, когда Гуськин в последний раз соскочил

и, подбежав к шарахнувшемуся от него прохожему, стал совать ему деньги. Прохожий удивился, испу­гался и денег не взял.

Тогда мы поняли, что зона действительно кончи­лась.

* * *

К.—большое местечко при железной дороге, с мощеными улицами, каменными домами и кое-где даже электрическим освещением.

Набито местечко было до отказу путниками вро­де нас. Оказывается, переехать через границу еще не значило свободно циркулировать по Украине. Здесь тоже надо было исхлопотать какие-то бумаги и пропуски… А на это нужно было время — вот и си­дели здесь путники вроде нас…

Долго колесил наш обоз по улицам, ища приста­нища. Понемногу то та, то другая телега сворачива­ла и исчезала. Под конец осталась только голова каравана — наши телеги, мокрые, грязные, безна­дежные.

Тащились медленно, Гуськин рядом шагал по па­нели, стучал в ворота и ставни, просил ночлега. Из окон высовывались бороды и руки, мотались, маха­лись, и все отрицательно.

Мы сидели молча, продрогшие, унылые, безот­ветные, и казалось, что Гуськин погрузил на три те­леги какой-то негодный товар и предлагает покупа­телям, а те только отмахиваются.

— Везет, как телят! — соглашается со мной Оле-нушка.—Что поделаешь! И мысли у нас самые те­лячьи: выпить бы чего-нибудь теплого да лечь спать.

Наконец у ворот новенького двухэтажного доми­ка Гуськин вступил в такой оживленный диалог с ка­ким-то старым евреем, что возницы наши останови­ли лошадей. Они, люди опытные, поняли сразу, что дело здесь может наладиться.

Диалог был сильно драматический. Голоса пада­ли до зловещего шепота, поднимались до исступлен­ного крика. Оба собеседника говорили одновремен­но. И вдруг в самый грозный момент, когда оба, потрясая поднятыми над головой руками, вопили, казалось, последнее проклятие, так что Оленушка, прижавшись ко мне, крикнула:

— Они сейчас вцепятся друг в друга!

Гуськин спокойно повернулся к нам и сказал извозчикам:

— Ну, так чего же вы ждете? Въезжайте во двор.

А старик стал открывать ворота.

Дом, в который мы вошли, был, как я помянула, новый, с электрическим освещением, но странной конструкции: прямо с парадного хода вы попадали в кухню. Нас, как почетных гостей, провели дальше, но сами владельцы, по-видимому, построив эти хо­ромы, так в кухне и застряли. Семья была огромная и ютилась на кроватях, сундуках, скамейках и про­сто подстилках.

Самая главная в семье была старуха. Потом ста­рухин муж — встретивший нас длинный бородач. По­том дочки. Потом дочкины дочки, дочкины мужья, сын жены сына, сыновья дочки и какой-то общий внук, которого все с любовью и воплями воспиты­вали.

Прежде всего для порядка спросили у старухи, сколько она с нас возьмет. Именно для порядка, по­тому что все равно деваться некуда.

Старуха сделала скорбное лицо и махнула ру­кой:

— Э, что об этом говорить! Разве можно брать

деньги с людского горя? Когда людям некуда пре­

клонить голову! У нас места сколько угодно, и

все в доме есть (тут старуха отвернулась и попле­

вала, чтобы не сглазить), так мы еще будем брать

деньги? Идите себе отдыхать, дочкина дочка по­

даст вам самовар и что надо. И прежде всего об­

сушитесь и ни о чем не беспокойтесь. Какие там

деньги!

Мы растроганно протестовали.

Я смотрела на эту удивительную женщину со ста­розаветным париком на голове (парик был фаль­шивый, просто черная повязка с белой ниткой попе­рек, изображающей пробор).

— Мы же не можем пользоваться ее великоду­

шием,—сказал Аверченко Гуськину.—Надо непре­

менно ее уговорить.

Гуськин загадочно улыбнулся.

— Этт! На этот счет можете быть спокойны. Ну,

я вам говорю.

Больше всех взволновалась Оленушка. Со слеза­ми на глазах она сказала мне:

— Знаете, мне кажется, что Бог послал нам это

путешествие, чтобы мы увидели, что есть еще на

свете добрые и великодушные люди. Вот эта стару­

ха, простая и небогатая, с какой радостью делится

с нами своими крохами и жалеет нас, чужих людей!..

— Удивительная старуха! — согласилась я.—И

что удивительнее всего —лицо у нее такое… не осо­

бенно симпатичное…

— Вот как не следует судить о людях по их

внешности.

Мы обе так растрогались, что даже отказались от яичницы.

— Бедная старуха, отдает последнее…

Между тем Гуськин со стариком, не теряя вре­мени, стали хлопотать, чтобы раздобыть необхо­димые бумаги и завтра же ехать дальше.

Сначала старик ходил куда-то один. Потом по­вел Гуськина. Потом оба вернулись и Гуськин пошел один. Вернулся и сказал, что начальство требует, чтобы Аверченко и я немедленно явились к нему лично.

Было уже одиннадцать часов, хотелось спать, но что поделаешь — пошли…

Мы смутно представляли себе, что за начальник нас ждет. Комендант, комиссар, хорунжий, писарь, губернатор… Сказано идти — идем. Мы уже давно отвыкли предъявлять какие-либо права или хотя бы допытываться, куда, к кому и зачем нас тащат. «Ве­зут, как телят!» — права была Оленушка.

Пришли к какому-то казенному учреждению. Не то почта, не то участок…

В небольшой выбеленной комнате за столом офи­цер. У дверей солдат. Форма новая. Значит, это и есть украинцы.

— Вот,—сказал Гуськин и отошел в сторону.

Покровительствующий нам старухин муж встал

у самых дверей и весь насторожился: если, мол, чуть что — он шмыг за дверь, и был таков.

Офицер, молодой, белокурый малый, повернулся к нам, посмотрел внимательно и вдруг улыбнулся удивленно, широко и радостно.

— Так это же ж правда? Вы кто?

— Я —Тэффи.

— Я —Аверченко.

— Вы писали в «Русском слове»?

— Да, писала.

— Гы-и! Так я же ж всегда читал. И Аверченко.

В «Сатириконе». Гы-ы! Ну, прямо чудеса! Я думал,

врет этот лайдак. А потом думал — если не врет, так

все равно посмотрю. Я никогда в Петербурге не бы­

вал, откровенно говоря, очень интересно было по­

смотреть. Гы-ы! Ужасно рад! Сегодня же вам обоим

пришлю пропуски! Где вы остановились?

Тут старухин муж отклеился от двери и пролопо­тал свой адрес, скрепив его именем божиим:

— Ей-богу!

Мы поблагодарили.

— Значит, завтра можем ехать?

— Если хотите. А то погостили бы! У нас всего

вдоволь. Даже шампанское есть.

— Вот это уж совсем хорошо! Даже не верится,—

мечтательно сказал Аверченко.

Офицер встал, чтобы проводить нас, и тут мы за­метили растерянную физиономию Гуськина.

— Так вы же забыли самое главное! — трагиче­

ским шепотом свистел он.— Самое главное! Мой

пропуск. Господин начальник! Я же из их труппы

и еще три артиста. Они же без меня никак не мо­

гут! Они же засвидетельствуют. Что же будет? Это

будет последний день Помпеи на этом самом

пороге!

Начальник вопросительно посмотрел на нас.

— Да, да,—сказал Аверченко.—Он с нами и

трое артистов. Совершенно верно.

— Рад служить.

Распрощались.

Гуськин всю дорогу недоумевал:

— Самое главное позабыли! Что-о? Позабыли се­

бе пропуск для Гуськина! Новое дело!

Дома, успокоенные, довольные и сонные, уселись мы вокруг самовара, подогретого дочкиной дочкой. Так как острота умиления над самоотверженной ста­рухой уже прошла, то и мы с Оленушкой согласи­лись поесть яичницы.

— Во всяком случае, мы сумеем ее убедить взять

с нас хоть по себестоимости за все это, если уж она

ни за что не хочет брать за услуги и квартиру. Не умирать же нам с голоду только оттого, что она та­кой чудесный человек.

— А какой грубый этот Гуськин! Осклабился, как

идиот: «Этт! Можете быть спокойны». Ему-то стару­

ху не жалко.

В комнате тепло. Обветренные щеки горят. Пора спать. Скоро двенадцать. Влетает молодой человек, вероятно, «сынов сын».

— От начальника пришли! Требуют пана Авер-

ченку.

— Неужто передумал?

— А мы-то радовались!..

Аверченко вышел на кухню. Я за ним.

Там, окруженный испуганной толпой дочкиных дочек, стоял украинский городовой,

— Вот пропуски. И вот еще начальник прислал.

Две бутылки шампанского.

Каким очаровательным явлением может быть иногда украинский городовой!

Мы чокаемся теплым шампанским…

Как высоко вознесла нас судьба! Электрическое освещение, пробки летят в потолок, и пенится вино в чашах (именно в чашах, потому что пили его из чайных чашек).

— Уф-ф! — радостно вздыхает Гуськин.—А я,

признаюсь, мертвецки перепугался!..

* * *

Утро в К.

Денек серенький, но спокойный, уютный, обык­новенный, как всякий осенний день. И дождик обычный — не тот, который третьего дня, безна­дежный, будто соленый и горький, как слезы, размы­вал у насыпи кровавые ошметья…

Лежим долго в постели. Тело разбито, душа точ­но дремлет — устали мы !

А за дверями в кухне говор, суетня, звенит посу­да, кто-то кого-то бранит, кого-то выгоняют, кто-то заступается, галдят несколько голосов сразу… Милая симфония простой человеческой жизни…

— И где же тарелкэ? И где же тарелкэ? — выры­

вается чье-то звонкое соло из общего аккорда.

— А вуйдэ Мошкэ?

И потом сложный дуэт, что-то вроде: «Зохер-бо-хер, зохер-бохер».

И густое контральтовое соло:

— А мишигене копф.

Дверь осторожно приоткрывается, и в узкую щелку оглядывает нас черный глазок. И прячется. Немножко ниже появляется серый глаз. И тоже пря­чется. Потом гораздо выше прежнего — опять черный, огромный и удивленный…

Это, верно, дочкины дочки ждут нашего пробу­ждения.

Пора вставать.

Поезд уходит только вечером. Целый день при­дется просидеть в К-цах. Скучно. Скучно, вероятно, от спокойствия, от которого отвыкли за последние дни. Два дня тому назад мы на скуку пожаловаться не могли…

Приходит дочкина дочка и спрашивает, что нам приготовить на обед.

Мы с Оленушкой переглядываемся и в один го­лос говорим:

— Яичницу.

— Да, да, и больше ничего не надо.

Дочкина дочка, видимо, удивлена и даже как

будто недовольна. Вероятно, добрая старуха рас­считывала угостить нас на славу.

— Это было бы бессовестно с нашей стороны,

если бы мы стали пользоваться ее порывом.

— Конечно. Яичница все-таки самое дешевое…

Хотя трудно есть ее два дня кряду.

Оленушка смотрит на меня с упреком и опускает глаза./ )

Пришёл Аверченко. Принес целую груду чу-десных\яблок.

Оленуйшш пошла пройтись. Вернулась взволно­ванная.

— Угадайте, что я принесла?

— Не знаю.

— Нет, вы угадайте!

— Корову?

— Нет, вы не шутите! Угадайте.

— Не могу. Кроме коровы, ничего не приходит

в голову. Канделябры, что ли?

— Ничего подобного,—торжественно говорит

она и кладет на стол плитку шоколада.— Вот!

Подошла актриса с собачкой, выпучила глаза. Собачка удивилась тоже: понюхала шоколад и тявкнула.

— Откуда? — расспрашивали мы.

— Представьте себе — прямо смешно,—преспо­

койно купила в лавчонке. И никто ничего и не спра­

шивал, никаких бумаг, и в очереди не стояла. Прямо

увидела, что в окошке выставлен шоколад,— вошла

и купила. Бормана. Смотрите сами.

Какая странная бывает жизнь на белом свете: идет человек по улице, захотел шоколаду, вошел в магазин и — «пожалуйста, сделайте ваше одолже­ние, извольте-с». И кругом люди, и видят, и слышат, и никто ничего, будто так и надо. Прямо анекдот!

— И не кооператив?

— Да нет же. Просто лавчонка.

— Ну-ну! Нет ли тут подвоха. Давайте попро­

буем. А когда съедим, можно еще купить.

— Только, пожалуй, второй раз уж мне лучше не

ходить,—решает Оленушка.—Пусть кто-нибудь

другой пойдет, а то еще покажется подозри­

тельным…

Умница Оленушка! Осторожность никогда не вредит.

Когда первая вспышка восторга и удивления про­ходит, снова становится скучно. Как дотянуть до вечера?

Собачка пищит. Ее хозяйка ворчит и штопает перчатки. Оленушка капризничает:

— Разве это жизнь? Разве так надо жить? Мы

должны так жить, чтобы травы не топтать. Вот се­

годня опять будет яичница, значит, снова истребле­

ние жизней. Человек должен посадить яблоню и пи­

таться всю жизнь только ее плодами.

— Оленушка, милая,— говорю я,— вот вы сейчас

за один присест и между прочим съели добрый деся­

ток. Так надолго ли вам яблони-то хватит?

У Оленушки дрожат губы — сейчас заревет.

— Вы смеетесь надо мной! Да! Да, я съела деся­

ток яблок, так что же из этого? Это-то меня и у…

уби… вает больше всего… что я так погрязла,

и бе… безвольная…

Тут она всхлипнула, и, уж не сдерживаясь, распу­стила губы, и заревела, по-детски выговаривая «бу-у-у!».

Аверченко растерялся.

— Оленушка! Ну что же вы так убиваетесь! —

утешал он.— Подождите денек — вот приедем в Киев

и посадим яблоню.

— Бу-у-у! — убивалась Оленушка.

— Ей-богу, посадим. И яблоки живо поспеют —

там климат хороший. А если не хватит, можно не­

множко прикупать. Изредка, Оленушка, изредка! Ну,

не будем прикупать, только не плачьте!

«Это все наша старуха наделала,— подумала я.—Оленушке перед этой святой женщиной кажется, что все мы гнусные, черствые и мелочные людишки. Ну что тут поделаешь?»

Легкий скрип двери прервал мои смятенные мыс­ли…

Опять глаз!

Посмотрел, спрятался. Легкая борьба за дверью. Другой глаз, другого сорта. Посмотрел и спрятался. Третий глаз оказался таким смелым, что впустил с собой в щелочку и нос.

Голос за дверью нетерпеливо спросил:

- Ну-у?

— Вже! —ответил он и спрятался.

Что там делается?

Мы стали наблюдать.

Ясно было: на нас смотрят, соблюдая очередь.

— Может быть, это Гуськин нас за деньги по­

казывает? — додумался Аверченко.

Я тихонько подошла к двери и быстро ее распах­нула.

Человек пятнадцать, а то и больше, отскочили и, подталкивая друг друга, спрятались за печку. Это все были какие-то посторонние, потому что дочкины дочки и прочие домочадцы занимались своим делом, даже как-то особенно усердно, точно подчеркивая свою непричастность к поведению этих посторон­них. А совсем отдельно стоял Гуськин и невинно облупливал ногтем штукатурку со стенки.

— Гуськин! Что это значит?

— Ф-фа! Любопытники. Я же им говорил: чего

смотреть! Хотите непременно куда-нибудь смотреть,

так смотрите на меня. Писатели! Что-о? Что у них

внутри — все равно не увидите, а снаружи —так со­

всем такие же, как я. Что-о? Ну, конечно, совсем та­

кие же.

Одно интересно — продавал Гуськин на нас би­леты или пускал даром? Может быть, и даром, как пианист, который, чтобы не терять doigte1 , упраж­няется на немых клавишах.

Мы вернулись к себе, заперев дверь поплотнее.

— А собственно говоря, почему мы их лишили

удовольствия? — размышляла Оленушка.—Если им

так интересно — пусть бы смотрели.

— Верно, Оленушка,— поспешила я согласиться

(а то еще опять заревет).—Да, скажу больше:

чтобы доставить им удовольствие, мы бы должны

были придумать какой-нибудь трюк: поставить

Аверченку кверх ногами, взяться за руки и кружить­

ся, а актрису с собачкой посадить на комод, и пусть

говорит «ку-ку».

Днем, после первой яичницы (потом была и вто­рая — перед отъездом), развлек нас старухин муж. Это был самый мрачный человек из всех встре­ченных мною на пути земном. Настоящему не дове­рял, в будущее не верил.

— У вас здесь, в К-цах, хорошо, спокойно.

Он уныло долбил носом.

— Хорошо-о. А что будет дальше?

— Какие вкусные у вас яблоки!

— Вкусные. А что будет дальше?

— У вас много дочек.

— Мно-го-о. А что будет дальше?

Никто из нас не знал, что будет дальше, и отве­тить не мог, поэтому разговор с ним всегда состоял из коротких и глубоких по философской насыщенно­сти вопросов и ответов — вроде диалогов Платона.

— У вас очень хорошая жена,—сказала Оленуш­

ка.—Вообще вы все, кажется, очень добрые!

— Добрые. А что бу…

Он вдруг безнадежно махнул рукой, повернулся и вышел.

После второй яичницы сложили вещи; мужья дочкиных дочек поволокли наш багаж на вокзал; мы трогательно попрощались со всеми и вышли на крыльцо, предоставив Гуськину самую деликатную часть прощания — расплату. Внушили ему, чтобы непременно убедил взять деньги, а если не удастся убедить — пусть положит их на стол, а сам скорее

1 Беглость пальцев (фр.).-Ред.

бежит прочь. Последнюю штуку мы с Оленушкой придумали вместе. И еще добавили, что если святая старуха кинется за ним, то пусть он бежит, не оглядываясь, на вокзал, а мы врассыпную за ним — ей не догнать, она все-таки старая.

Ждали и волновались.

Через дверь слышны были их голоса — Гуськина и старухи, то порознь, то оба вместе.

— Ах, не сумеет он! —томилась Оленушка.—Та­

кие вещи надо делать очень деликатно.

И вдруг раздался дикий вопль. Вопил Гуськин.

— Он с ума сошел!

Вопил громкие, дикие слова.

— Гелд? Гелд?

И старуха вопила, и тоже «гелд».

Крик оборвался. Выскочил Гуськин. Но какой! Мокрый, красный, рот на боку, от волнения расшну­ровались оба штиблета и воротничок соскочил с петли.

— Идем! —мрачно скомандовал он.

— Ну что, взяла? —с робкой надеждой спросила

Оленушка.

Он весь затрясся:

— Взяла? Хотел бы я так заплатить, как она не

взяла. Что-о? Я уже давно понимал, что она сдерет,

но чтобы так содрать — пусть никогда не зайдет

солнце, если я что подобное слыхал!

Гуськин в гневе своем пускался в самые сложные риторические обороты. Не всегда и поймешь, в чем дело.

— Так я ей сказал просто: вы, мадам, себе, ма­

дам, верно, проснулись с левой ноги, так подождем,

когда вы себе проспитесь. Что-о? Я ей просто

ответил.

— Но вы все-таки заплатили, сколько нужно? —

беспокоились мы.

— Ну? Новое дело! Конечно, заплатил. Заплатил

больше, чем нужно. Разве я такой, который не пла­

тит? Я такой, который платит.

Он говорил гордо. И вдруг совершенно некстати прибавил скороговоркой:

— Деньги, между прочим, конечно, ваши.

6

Из К-цов выехали в товарном вагоне.

Сначала показалось даже забавным, сели в кру­жок на чемоданы, словно вокруг костра. Грызли шо­колад, беседовали.

Особенно интересным было влезать в вагон. Ни подножки, ни лесенки не было, а так как прицепили нас где-то в хвосте поезда, то на нашу долю на остановках платформы никогда не хватало. Поэтому ногу нужно было поднимать почти до уровня груди, упираться ею, а те, кто уже был в вагоне, втаскива­ли влезающего за руки.

Но скоро все это надоело. Станции были пустые, грязные, с наскоро приколоченными украинскими надписями, казавшимися своей неожиданной орфо­графией и словами произведением какого-то развесе­лого анекдотиста…

Этот новый для нас язык так же мало был приго­ден для официального применения, как, например, русский народный. Разве не удивило бы вас, если бы где-нибудь в русском казенном учреждении вы уви­дели плакат: «Не при без доклада»? Или в вагоне: «Не высовывай морду», «Не напирай башкой на сте­кло», «Здесь тары-бары разводить воспрещается».

Но и веселые надписи надоели.

Тащили нас медленно, остановки были частые и долгие. На вокзалах буфеты и уборные закрыты. Видно было, что волна народного гнева только что прокатилась и просветленное население еще не вер­нулось к будничному, земному и человеческому. Всю­ду грязь и смрад, и тщетно взывало начальство к «чоловикам» и «жинкам», указывая им мудрые старые правила вокзального обихода,—освобо­жденные души были выше этого.

Сколько времени мы тащились —не знаю. По­мню, что раздобыли откуда-то лампу, но она чадила невыносимо. Даже Гуськин сказал: «Это прямо исча­дие ада».

И лампу погасили.

Стало холодно, и я, завернувшись в свою котико­вую шубку, на которой раньше лежала, слушала мечты Аверченки и Оленушки.

О котиковой шубке я упомянула недаром. Коти­ковая шубка — это эпоха женской беженской жизни.

У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и бы­ла теплая — а кто мог сказать, сколько времени про­должится странствие? Котиковую шубу видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, бле­стящим мехом. Потом в Новороссийске, обтертую по краям, с плешью на боку и локтях. В Константино­поле—с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже, от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году — протертую до черной блестящей кожи, укоро­ченную до колен, с воротником и обшлагами из но­вого меха, чернее и маслянистее — заграничной под­делки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено. В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого, ласко­вого котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской бе­женской жизни, когда мы в теплушках, на пароход­ной палубе и в трюме спали, подстелив под себя ко­тиковую шубку в хорошую погоду и покрываясь ею в холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссий­ске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она «не кто-нибудь», она говорила ребенку по-французски с милым рус­ским институтским акцентом: «Силь ву плэ! Не плер па! Вуаси ле трамвей, ле трамвей!»

На ней была котиковая шубка.

Удивительный зверь, этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.

Артистка Вера Ильнарская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких бере­гов на «Грэгоре». Конечно, весь багаж испортился — кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик как животное морское, попав в род­ную стихию, только поправился и окреп.

Милый ласковый зверь, комфорт и защита тя­желых дней, знамя беженского женского пути. О те­бе можно написать теплую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти.

# *

Итак, трясемся мы в товарном вагоне. Я завернулась в шубку, слушаю мечты Оленушки и Аверченки.

— Прежде всего теплую ванну,—говорит Оле-

нушка.—Только очень скоро, и потом сразу жарено­

го гуся,

— Нет, сначала закуску,— возражает Аверченко.

— Закуска — ерунда. И потом — она холодная.

Нужно сразу сытное и горячее.

— Холодная? Нет, мы закажем горячую. Ели вы

в «Вене» черный хлеб, поджаренный с мозгами?

Нет? Вот видите, а беретесь рассуждать. Чудная

вещь, и горячая.

— Телячьи мозги? — деловито любопытствует

Оленушка.

— Не телячьи, а из костей. Ничего-то вы не по­

нимаете. А вот еще, у Контана на стойке, где закус­

ки, с правой стороны — между грибками и ома­

ром—всегда стоит горячий форшмак — чудесный.

А потом, у Альберта, с левой стороны, около морто-

деллы,—итальянский салат… А у Медведя, как раз

посредине, в кастрюлечке, такие штучки, вроде уш­

ков с грибами, тоже горячие…

— Хорошо,—торопится Оленушка.— Не будем

терять время. Значит, все это из всех ресторанов бу­

дет уже на столе, но все-таки одновременно и жа­

реный гусь с капустой… нет, с кашей, с кашей

сытнее.

— А не с яблоками?

— Я же говорю, что с кашей сытнее. Беретесь

рассуждать, а сами ничего не понимаете. Так мы ни­

когда ни до чего не договоримся.

— А где же все это будет? — спрашиваю я.

— Где? Так, вообще…— рассеянно отвечает Оле­

нушка и снова пускается в деловой разговор.— Еще

можно из Кисловодска достать шашлык, из Орехо­

вой Балки.

— Вот это дельно, — соглашается Аверченко.—А

в Харькове я ел очень вкусные томаты с чесноком.

Можно их подать к этому шашлыку.

— А у нас в имении пекли пирог с налимом.

Пусть и этот пирог подадут.

— Отлично, Оленушка.

Зашевелилась в углу темная глыба. Гуськин по­дал голос.

— Извиняюсь, госпожа Тэффи…—вкрадчиво

спросил он.—Я любопытен знать… вы любите

клюцки?

— Что? Клецки? Какие клецки?

— Моя мамаша делает клюцки из рыбы. Так она

вас угостит, когда вы будете у нас жить.

— Когда же я буду у вас жить? —с тоской

ужасных предчувствий спрашиваю я.

— Когда? В Одессе,—спокойно отвечает Гуськин.

— Так ведь я буду в «Лондонской» гости­

нице!

— Ну, конечно. Кто спорит? Никто даже не спо­

рит. Вы себе живете в «Лондонской», но пока что,

пока багаж, пока извозчик, пока все эти паскудники

разберутся, вы себе спокойно сидите у Гуськина,

и мамаша угощает вас клюцками.

О-о-о! Мое больное воображение сразу нарисова­ло мне комнатку, разделенную пополам ситцевой за­навеской. Комод. На комоде гуськинские штиблеты и отслуживший воротничок. А за перегородкой — ма­маша стряпает «клюцки».

— Тут что-то дело неладно,—шепчет мне Авер­

ченко.— Надо будет вам в Киеве хорошенько ра­

зобраться во всех этих комбинациях.

Ободренный моим молчанием Гуськин развивает планы:

— Мы еще можем в Гомеле устроить вечерок. Ей-

богу, можем по дороге сделать. Гомель, Шавли. Ру­

чаюсь, везде будет валовой сбор.

Ну и Гуськин! Вот это антрепренер! За таким не пропадешь.

— А скажите, Гуськин,—спрашивает Аверчен­

ко,— вам, наверное, очень много приходилось возить

гастролеров?

— Э, таки порядочно. Хор возил, труппу возил.

Вы спросите Гуськина, чего Гуськин не возил.

— Так вы, вероятно, миллионы заработали на

этих валовых сборах-то?

— Миллионы? Хе! Дайте мне разницу. Дайте мне

разницу от двадцати тысяч, так я уже буду доволен.

— Ничего не понимаю,—шепчу я Аверченке.—

Какую ему нужно разницу?

— Это значит, что он так мало заработал, что ес-

ли вычесть эту сумму из двадцати тысяч, то он с удовольствием возьмет разницу.

Господи, какой сложный человек мой Гуськин.

— Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?

— Потому, что я Гуськин, а не Русланский. Я смо­

трю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему

был первый номер в первой гостинице и чтобы при­

слуга его не колотила. А Русланский, так он думает,

что импресарио должен сидеть в первом номере. Так

я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же

лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в кори­

дорчике, а вы должны в первом номере, а ваш га­

стролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что

такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда

Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит:

«Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы

дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кон­

чает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе,

Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни

покрышки. И еще называет его паршивцем, но

я этого перед вами не повторяю. Что-о?

Но тут беседа наша прервалась, потому что по­езд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:

- Heraus!1

А другой голос, менее властный, проблеял:

— Уси злизайти!

— Новое дело! — говорит Гуськин и исчезает

в мутной мгле.

Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.

Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, провор­но выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.

Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.

Итак, мы снова под дождем на платформе.

Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю — стоит морды вместе, хвосты на­ружу. Ждем покорно. Верим —наш пастух Гуськин дело уладит.

Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой ком­нате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на от-

1 Прочь! (нем.) — Ред.

крытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не со­бирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на све­те совсем недурно живется.

Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.

Станция освещена скудно. Вдали светит стеклян­ная дверь — входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.

Высокая черная тень шагает к нам. Это Гусь-кин.

— Опять начались муки Тантала — вертишься

под дождем и не знаешь, кому совать взятку,— расте­

рянно говорит он.

— Чего они от нас хотят, Гуськин?

— Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них

в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже

сидели. А они говорят — покажите бумаги, когда вы

из Москвы выехали. А по бумагам неделю тому на­

зад. А где же две недели карантина? Так я отве­

тил — что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю.

А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный

вопрос?

— Как же быть?

— Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты

дует. Надо найти, кому дать. Для чего же они ка­

рантин выдумали? Нужно только разыскать какого-

нибудь еврея, так он нам дорогу покажет.

Гуськин ушел.

— Знаете, господа, нужно попробовать погово­

рить с солдатом,—надумала я.—Оленушка, начнем

говорить между собой по-немецки, чтобы располо­

жить его в свою пользу. Хорошо?

— Я совсем немецкий забыла! — говорит Оленуш­

ка.— Помню кое-что из грамматики.

— Ничего, валяйте из грамматики, только с чув­

ством.

— Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген,—

начала Оленушка,—гелинген, ринген…

— Веселее, Оленушка, оживленнее!..

— Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мит дем

аккузатив, — улыбаясь, щебетала Оленушка.

— Мит, hqx, нехст, небст,—отвечаю я, утверди­

тельно кивая головой.—Смотрите — солдат на­

чинает шевелиться. Валяйте скорее еще!

— Аусгеноммен зинд: бинден, банд, гебунден.

Дринген, дранг…

- Цу, аус…

Солдат смотрел на нас с тусклым любопытством.

— Ну вот, патриотическая жилка у него, очевид­

но, завибрировала. Как же быть дальше?

— Может быть, спеть дуэтом «Дас вар ин Шене-

берг»?

— Петь, пожалуй, неудобно. Куда это уставился

наш солдат? Смотрит на мой чемодан.

Я подхожу к нему. Ага! На моем старом чемода­не наклейка «Берлин». Вот он куда смотрит. Ну, те­перь возьму его голыми руками.

— Берлин! Чудесный город,—говорю я по-немец­

ки.— Вы бывали в Берлине?

Нет, он в Берлине не был.

— Ах, когда все это кончится, непременно поез­

жайте. Ах, ах! Прекрасный город. Ресторан Кемпин-

ского… магазин Вертхейма, пиво, колбаса, красота…

Ах, ах, ах!

Немец улыбается, патриотическая жилка пляшет вовсю.

— А вы были в Берлине?

— Ну, еще бы! Вот доказательство — мой чемо­

дан. Берлин, ах, ах!

Ну, однако, пора к делу.

— Да, это было хорошее время — до войны.

А теперь так трудно. Вот стоим здесь под дождем

и не знаем, как быть. Мы, конечно, были в каранти­

не, но недолго, потому что мы ужасно здоровые.

Нас и отпустили. Только свидетельство мы не дога­

дались взять. Как быть?

Солдат вдруг сделал каменное лицо, повернулся в профиль и, не глядя на меня, сказал:

— Лейтенант Швенн.

И еще раз повторил потише, но очень внуши­тельно:

— Лейтенант Швенн.

Потом сразу повернулся и отошел. Победа! Бегу искать Гуськина. Фонари мигают — мелькает по ним суетливая тень. Конечно, это Гуськин.

— Гуськин! Гуськин! Солдат сказал: «Лейтенант

Швенн». Понимаете?

— Хо! Мне уже десять человек сказали «Швенн».

Он там, у начальника. Надо ждать.

Я вернулась к своим.

Солдатский патриотизм так разыгрался, что, по-видимому, и успокоиться не мог.

— Лейтенант Швенн! — повторил солдат, не гля­

дя на нас.—Нун? Лейтенант Швенн.

Тогда я догадалась и сказала:

- Шон! Уже!

Он шевельнул бровями и ухом и успокоился.

Подошел Гуськин.

— Ну, что?

— Такие пустяки! Так дешево, что прямо стыд!

Что-о? Только нужно все-таки, чтобы вы сами по­

шли поговорить с начальником. Попросите, чтобы

дал пропуск. Он все равно даст, но нужно, чтобы вы.

попросили.

Пошли к начальнику. Что ему сказать — сами не знали.

Начальник — немецкий офицер — сидел за столом. Вокруг — свита, украинская офицерская молодежь.

— Чего же вы так торопитесь? — спрашивала

свита.— Посидите себе у нашем городу.

— Мы очень торопимся. У нас послезавтра в Кие­

ве концерт, мы непременно должны быть к сроку на

месте.

Кое-кто из офицеров знал наши имена. Улыба­лись, смущались, шутили.

— Вот вы вместо того, чтобы задерживать нас,

лучше сами берите разрешение и приезжайте на наш

концерт в Киев,— сказал Аверченко.— Мы вас всех

приглашаем. Приезжайте непременно.

Молодежь заволновалась.

— Концерт? И вы участвуете? Ах, если бы толь­

ко было можно!

— Карантин? Какой там карантин,—бессвязно

лепетал Гуськин.—Это же русские писатели! Они

так здоровы, что не дай б,ог. Слышали вы, чтобы

русский писатель хворал? Фа! Вы посмотрите на

русского писателя!

Он с гордостью выставил Аверченко и даже об­дернул на нем пальто.

— Похож он на больного? Так я вам скажу: нет.

И через три дня, послезавтра, у них концерт. Такой концерт, что я бы сам валом валил на такой кон­церт. Событие в анналах истории. А если нужно ка­рантин, так мы его потом поищем в Киеве. Ей-богу. Найдем и посидим себе немножечко. Отчего нам не посидеть? Что-о?

— Попросите же за нас вашего немца,—сказала

я офицерам.

Те пощелкали каблуками, пошептались, подсуну­ли немцу какие-то бумажки. Тут выступил Гуськин.

— Главное дело, не забудьте сказать, что я преж­

де всех сидел в карантине, — внушительно сказал

он мне.— Еще вздумают меня тут задерживать!

Я свою мамашу уже пять месяцев не видал.

И, повернувшись к изумленным офицерам, заявил официальным тоном:'

Я нахожусь уже пять месяцев вне матери.

* * *

И вот мы снова в вагоне.

В Гомеле добрые души советовали нам проехать до Киева на пароходе: «Будете проезжать мимо острова, где засела какая-то банда. Банда все паро­ходы обстреливает из пулемета».

Прогулка, очевидно, очень уютная. Но мы все-таки решили ехать по железной дороге.

Вагон приличный, первого класса, но публики не­много и публика странная — все какие-то мужики в сермягах. Сидят, молчат, шевелят бровями. Боро­дач с золотым зубом на мужика совсем не похож. На нем грязный тулуп, но пухлые руки, холеные, с вплывшим в четвертый палец обручальным коль­цом.

Странный народ. Смотрят, положим, не злобно. Когда ехали в классном вагоне из Москвы, публика смотрела на нас зверски: интеллигенты подозревали в нас чекистов, плебс — тех, продолжающих пить кровушку.

Ну вот, скоро и Киев.

Гуськин развлекает нас мирной беседой.

— Я в Киеве познакомлю вас с моим приятелем,—

говорит он Оленушке.— Очень милый молодой че­

ловек, глубоко интеллигентный. Лотос.

- Что?!

— Лотос.

— Индус? — с благоговением спрашивает Оле-

нушка, и я вижу в глазах ее мелькнувшую мечту

о йогах, о посаженной яблоне и плодах ее.

— Ну-у! Зачем так мрачно? Коммивояжер, — отве­

чает обиженный за приятеля Гуськин.

Лотос коммивояжер. Оптические стекла. Аристо­кратической семьи. Дядя имел аптечный склад в Бердянске. Думает жениться.

— А вы, Гуськин, не женаты?

- Нет.

— Отчего?

— У меня слишком высокие требования от де­

вушки.

— Какие же требования?

— Во-первых, дебелость.

Гуськин опустил глаза. Помолчал и прибавил:

— И все ж таки приданое.

С ударением на «и».

— А скажите, Гуськин, как вас зовут? А то нелов­

ко, что мы все зовем вас по фамилии.

Гуськин смущенно усмехнулся.

— Имя? Так вы же станете смеяться.

— Ну, господь с вами. Почему мы будем смеять­

ся?

— Ей-богу, будете смеяться. Я не скажу.

— Ну, Гуськин, милый, честное слово, не будем!

Ну, скажите!

— Не настаивайте, Оленушка,—шепчу я.—Мо­

жет быть, оно как-нибудь на наш слух неприлично

звучит.

— Ну, пустяки, скажите, Гуськин, как вас зовут?

Гуськин покраснел и развел руками.

— Меня зовут… извините —это же прямо анек­

дот! Александр Николаевич! Вот.

Мы действительно ожидали чего угодно, но не этого.

— Гуськин! Гуськин! Уби-и-ил!

Гуськин хохочет громче всех и утирает глаза тря­пичным комочком неизъяснимого цвета. Вероятно, в более шикарные времена это было носовым плат­ком…

324

7

Чем ближе к Киеву, тем оживленнее станции.

На вокзалах буфеты. По платформам ходят жую­щие люди с масляными губами и лоснящимися щека­ми. Выражение лиц изумленно-довольное.

На стенах афиши, свидетельствующие о потреб­ности населения в культурных развлечениях. Читаю: «Грандиозный аттракцион собак. По системе знаме­нитейшего Дурова», «Труппа лилипутов», «Артистка Александрийского театра с полным местным репер­туаром».

Гуськин сказал:

— Здесь-таки буквально жизнь бьет ключом по

голове. Какие афиши! Ловко составлены. Что-о?

Я бы сам на такую программу валом валил!

Всюду немецкие полицейские, чисто вымытые, крепко вытертые, туго набитые украинским салом и хлебом.

Нас еще два раза пересаживают. Совсем уж не­понятно почему.

На одной из больших станций на платформе в толпе ожидающих стоят Аверченко, Гуськин, ак­триса с собачкой — все как на подбор высокого ро­ста. Вдруг подбегает к ним запыхавшийся субъект — котелок на затылке, распахнутое пальто вздулось кривым парусом, глаза блуждают.

— Извините, мене вопрос —вы не лилипуты?

— Нет,— скромно отвечает Аверченко.

Кривой парус несет субъекта дальше.

Гуськин даже не удивился.

— Вероятно, ожидается труппа и запоздала при­

ездом. Чего же вы смеетесь? Это же часто бывает,

что труппа опаздывает. Что-о?

Он находит вопрос вполне естественным.

С каждой пересадкой состав публики меняется. Появляются прилично и даже элегантно одетые лю­ди, «господа». К последнему перегону остаются сплошь одни «господа» да «барыни».

«Куда же они все девались?»

Уйдет в станционную мужскую комнату темная личность с чемоданчиком, а выходит из мужской комнаты совершенно ясная личность — адвокат, по­мещик, гидра контрреволюции, с гладко причесан­ной головой, в чистом воротничке, и несет рукой

в перчатке тот же чемоданчик. Эге! Лица-то все зна­комые. Вон и тот, пухлый, с бородкой,—расчесал бородку, брови нахмурил, снимает озабоченно пу­шинку с рукава драпового пальто и уже выражает недовольство какими-то порядками: «Безобразие! Эдакая распущенность!»

Ну уж если дошло до «безобразия» и «распу­щенности», значит, почва у нас под ногами проч­ная.

Скоро и Киев.

Гуськин озадачивает на,с неожиданным вопросом:

— А где вы все думаете остановиться?

— Где-нибудь в отеле.

— В отеле?

Он загадочно усмехается.

— А что?

— Говорят, что все отели реквизированы. И

в частных квартирах столько народу набито, что

я хотел бы, чтобы в моем кошельке было так тесно.

Что-о?

У меня знакомых в Киеве не было, и куда сунуть­ся, если в отель не пустят,—я не имела никакого представления.

— Это, собственно говоря, Гуськин, ваша обязан­

ность,— сказал Аверченко,— раз вы импресарио, вы

должны были приготовить помещение, списаться

с кем-нибудь, что ли.

— А с кем я спишусь? Господину гетману напи

шу? Так я бы ему написал, а он бы мне прописал.

Так пусть лучше госпожа Тэффи пойдет к гетману,

так из этого, может быть, что-нибудь выйдет. Не го­

ворю, что выйдет хорошее, но что-нибудь непремен^

но выйдет. Ну, я уже вижу, что госпожа Тэффи нику­

да не пойдет, а останется себе ждать на вокзале,

а Гуськин побежит по городу и найдет квартиру.

Опять столько работы, что ни охнуть, ни сдох­

нуть.

— Это входит в ваши обязанности! Чего же вы

огорчаетесь?

— Обязанности? — философским тоном сказал

Гуськин.— Конечно, обязанности. Ну так найдите

мне дурака, который бы веселился, что должен ис­

полнять обязанности! Что-о?

Оленушка вступила в разговор.

— В крайнем случае я возьму все на себя,—крот­

ко сказала она.—У меня в Киеве есть подруги, мо­

жет быть, можно устроиться у них…

Личико у Оленушки было озабоченное и груст­ное. Ясно было, что она приняла твердое решение «не топтать травы»…

На скамейке через проход актриса с собачкой го­ворила шипящим голосом Аверченкину антрепрене-

РУ:

— Почему другие могут, а вы не можете? Почему

вы никогда ничего не можете? И тут же сама себе отвечала:

— Потому что вы форменный идиот.

Я сказала тихонько Аверченке:

— Мне кажется, что ваши актеры плохо ладят

друг с другом. Эта самая Фанничка и ваш импреса­

рио всю дорогу шипят друга на друга. Трудно будет

устраивать с ними вечера.

— Да, они бранятся,— спокойно сказал Аверчен­

ко.— Но это вполне нормально. Это же старый

роман.

— Роман?

Я прислушалась.

— Мне стыдно за вас,— шипела актриса.— Вечно

вы не бриты, у вас рваный галстук, у вас грязный

зоротничок, и вообще вид альфонса.

— Да, вы правы,—сказала я Аверченке.—Здесь,

по-видимому, глубокое и прочное чувство.

Импресарио бубнил в ответ:

— Если бы я был любителем скандалов, то я ска­

зал бы вам, что вы пошлая дура и вдобавок злая.

Имейте это в виду.

— Да,—повторила я.—Глубокое и прочное

с обеих сторон.

Нужно, однако, поднять настроение.

— Господа,—сказала я.— Почему вы так приуны­

ли? Помните, как вы мечтали в теплушке о ванне,

о хорошем обеде? Подумайте только: завтра в это

время мы, может быть, будем чистенькие и на­

рядные сидеть в хорошем ресторане и под музыку

есть самые вкусные вещи. Будет белая блестящая

Загрузка...