— Ведь мы же все попадем в лапы к большеви
кам!
— Но при чем же я здесь?! — в бешеном недоуме
нии вопил кряжистый.— Наймите людей, устройтесь
как-нибудь. Мы жили в капиталистическом строе,
в этих убеждениях и я желаю оставаться. А если вам
нравится социалистическая ерунда и труд для всех,
так вылезайте на берег и идите к своим, к большеви
кам. Поняли?
Публика растерялась, замялась.
— Отчасти, гм…—сказал кто-то.
— Но, с другой стороны, нельзя же доставаться
большевикам…
— И почему мы должны работать, а он нет?
— Самосудом бы его! — хрюкнула пролезшая на
палубу старушонка.
— Ну, знаете, господин, вы это бросьте, — урезо
нивал добродушный купец из Нижнего.
— Не задерживать! — вылетел начальнический
окрик.
Белая морская фуражка приблизилась.
— Спускайтесь к угольщику, берите корзины.
К начальству подскочил один из «элегантов» и зашептал, скосив глаза на принципиального дворянина.
Начальство мотнуло головой и спокойно ответило:
— А ну его к черту!
Нагрузка началась.
Длинной вереницей прошли по трапам вверх и вниз почерневшие, закоптевшие грузчики. Все пассажиры вылезли из кают, из трюма, из коридоров смотреть на невиданное зрелище: молодые «эле-ганты» в лакированных башмачках и шелковых носочках, поддерживая затянутыми в желтые перчатки руками тяжелые корзины, тащили уголь.
Они быстро вошли в роль, сплевывали и ругались.
— Гайда, ребята, не задерживай!
«Ребята» в лице «извините, Беркина», плешивого, пузатого, на тонких кривых ногах, отвечали:
— Э-эй-юхнем!
— Чего выпучили глаза? — кричал на зрителей
длинный, как любительская удочка, чтец-деклама
тор.—Заставить бы вас поработать, не стали бы
глаза пучить.
— Смотреть-то они все умеют,—язвил купец из
Нижнего.—А вот ты поработай с наше…
— Г-аботать они не желают,—прокартавил кур
носый лицеист.—А небось есть побегут в пег-вую
голову… Собаки!
Кто-то затянул ерундовую песенку последних дней:
Цыпленок жареный.,
Цыпленок пареный,
Цыпленок тоже хочет жить.
Ешь ананас, Рябчика жуй, День твой последний Приходит, буржуй!
И:
Эх, яблочко, Куды котишься? Попадешь в Чеку, Не воротишься!
Подпевая, с аппетитом поругиваясь, работали вовсю.
«Вот он, Евреиновский театр для себя,—подумала я.— Играют в крючников, и вошли в роль, и увлеклись игрой. И даже видно, кто себе как представляет заданный ему тип».
Вот ползет по трапу пузатый «извините, Беркин». Ноги у него пружинят и заплетаются. Лезет по трапу, как паук по паутине — круглый, с тонкими лапками. Но выражение лица прямо Стеньки Разина, волжского разбойника,—
Размахнись, рука, Раззудись, плечо! Эй ты, гой еси…
и все прочее.
И тащит тяжеленную корзинищу, какую ему без художественного вдохновения ролью и не поднять бы никогда.
Вот какой-то интеллигент с челочкой на лбу.
Шагает понуро, с упорной и горькой усмешкой на устах. Очевидно, ему кажется, что он бурлак, тянет бечевку и растит в груди зерно народного гнева: тащу, мол, тяну, мол, но…
Но настанет по-р-ра И пр-росмется на-р-род!
За ним ползло какое-то чучело в белых гетрах, в тирольской шляпе с перышком, и, растирая замшевой перчаткой черные потеки на щеках, говорило простонародным тоном:
— Э-эх, братцы-парнишки, видно, тянуть нам эту ла… эту ля… эту ламку до конца дней!
Вылез из машинного отделения инженер О. в рабочей блузе, весь в саже.
— Ничего, кажется, наладил. Теперь уже есть
надежда…
Заговорил что-то про лебедку, про подшипники и снова полез в машинное отделение.
И вдруг раздался дикий хрип, вопль, визг, точно сотни козлов, тысячи поросят вырвались из застенка, где с них драли шкуру. Это заревела наша труба. Черный дым валил из нее. Она дышала, вопила, жила. Пароход задрожал, заскрипел рулевой цепью и тихо повернулся.
— Да он задним ходом,—сказал кто-то.
— Идем! Без буксира!
— Спасены-ы-ы!
Около меня стоял Федор Волькенштейн и смотрел в открытое море, куда вольно и быстро уходил большой пароход.
— Это «Кавказ»,—шептал он,—уходит в Кон
стантинополь… Ушел… Ушел…
Он долго смотрел вслед. Потом сказал мне:
— На «Кавказе» увезли моего мальчика. Когда-то
я снова увижу его? Может быть, лет через два
дцать… и он не узнает меня. Может быть, нико
гда.
Вот и мы вышли в море. Стучит винт, тихо дрожит пароход, гремит рулевая цепь. Волны упруго шлепают в правый борт.
Судовая жизнь налаживается. На мостике появился капитан Рябинин, маленький, но стройный, похожий на мальчика кадета. Появился помощник капитана, несколько мичманов, юнги. В машинном отделении инженер О., какие-то машинисты, студенты-технологи. В кочегарке — офицеры.
Пассажиры нежно волновались и умилялись над дружной работой волонтеров. Особенно трогало их самопожертвование офицеров в кочегарке.
— Ведь они прожгли свое платье, и теперь им не
в чем будет выйти на берег.
Устроили комитет, который должен был собрать деньги и вещи для пострадавших.
— Объявим неделю бедноты,—предложил кто-
то.
Но звучало это очень неприятным воспоминанием и было мгновенно отклонено.
— Просто организуем летучие отряды для рекви
зиции белья и платья,—предложил другой.?
Но это было уже совсем отвратительно, и в ответ все завопили:
— Зачем? Это же прямо оскорбительно! Мы до
бровольно отдадим все, что нужно…
— Что долго толковать! Каждый из нас должен
отчислить в пользу офицеров, работающих в коче
гарке, по двести рублей, по две смены белья и по
одному костюму.
— Грандиозно! Чудесно!
— Но… извините, — сказал знакомый голос.
«Ага! „Извините, Беркин"!»
— Извините, но выдавать предметы мы будем не
сегодня,— они там еще, не дай бог, попортятся. Выда
вать мы будем по прибытии в Новороссийск: это
значительно удобнее для обеих сторон. Я правильно
говорю?
— Правильно!
— Правильно! Дельно! — поддержали пассажиры
и разошлись с успокоенными физиономиями.
Впоследствии эта ассигнованная благодарными пассажирами сумма все уменьшалась. В Севастополе стали поговаривать уже только о белье и костюме.
По прибытии в Новороссийск забыли и об этом…
19
Началась дамская трудовая повинность.
Созвали пассажиров чистить силой отобранную с баржи свежую рыбу (та самая добыча, за которую призвал нас к ответу французский пароход).
Соорудили на палубе столы из опрокинутых через козлы досок, раздали ножи, соль, и закипела работа.
Я благополучно вылезла на палубу, когда все места у столов были уже заняты. Хотела было дать несколько советов нашим хозяйкам (тот, кто не умеет работать, всегда очень охотно советует), но запах и вид рыбьих внутренностей заставили меня благоразумно уйти вниз.
По дороге встретила «извините, Беркина».
— Как поживаете? — радостно приветствовал он
меня. И вдруг, понизив голос и совершенно изменив выражение лица, проговорил быстро:
— Слышали? Измена!
Оглянулся по сторонам и еще тише сказал:
— Капитан — изменник. Ведет нас в Севастополь,
чтобы передать с рук в руки большевикам.
— Что за вздор? Откуда вы это взяли?
— Один пассажир подслушал радио. Молчите!
Ни слова! Ни слова, но подготовляйте своих зна
комых.
Он снова оглянулся, прижал палец к губам и скрылся.
Я поднялась наверх и разыскала мичмана, заведующего нашей радиостанцией.
— Скажите, действует наш аппарат?
— Нет, еще не наладили. Надеюсь, к завтрему
поправим.
— А скажите, вы уверены, что в Севастополе
большевиков нет?
— Ну, кто же может поручиться. Вестей получить
неоткуда. И ни одного встречного судна до сих пор
не было. Впрочем, мы примем все меры, чтобы пред
варительно разузнать. Хотите посмотреть радиоап
парат?
Эх, Беркин, Беркин! «Извините, Беркин»! И откуда у вас все это берется!
Между тем внизу начали раздавать обед: суп из рыбы и рис с корнбифом.
Пассажиры с тарелками, судками, плошками и ложками выстроились двумя длинными хвостами в очереди.
У меня не было ни плошки, ни ложки, и где раздобыть это добро, я совершенно не знала. Какая-то добрая душа пожертвовала мне крышку от жестяного чайника.
— Вам туда рису положат.
Ладно. А вот ложка… Пошла в кухню. В кухне два китайца — повар с помощником. Ни один ничего не понимает.
— Есть у вас ложка? Ложка? Понимаете? Ложка?
— Тасаталосака? — спросил повар.
— Ну да, да —ложка! Дайте мне ложку!
— Тасаталосака,—спокойно повторил помощник,
и оба занялись своим делом, не обращая на меня
внимания.
— Я вам верну ее. Понимаете? Я вам заплачу.
Я показала им деньги.
И вдруг, откуда ни возьмись, налетела на меня серой бурей щучьего вида девица.
— Подкупать! — завизжала она.—Подкупать
деньгами пароходных служащих! Получать приви
легии, которых нет у неимущих!
— Чего вы кричите? — оторопела я.— Мне просто
ложка нужна. Пусть даром дают, если не хотят по
лучить на чай, я не в претензии.
При слове «на чай» с девицей сделались конвульсии.
— Здесь нет ни бар, ни чаев, ни денег. Здесь все
работают и все получают одинаковый паек. Я виде
ла, как вы хотели давать деньги, чтобы получать
преимущества. Я могу засвидетельствовать, что ви
дела и слышала. Я иду к капитану и расскажу ему
все.
Она быстро повернулась и вылетела из кухни.
Итак, значит, я — гнусный преступник, и вдобавок, несмотря на все свои душевные подлости, лишенный ложки.
Уныло пошла я на палубу. По дороге встречаю одного из наших судовых командиров.
— Что, вы уже пообедали? — спрашивает он бо
дро.
Я безнадежно махнула рукой.
— Ни плошки, ни ложки, и вдобавок на меня же
еще жалуются капитану.
— Что за ерунда? — удивился офицер.—Идите
к себе в каюту. Я сейчас пришлю вам обед.
И через десять минут я царственно сидела на скамеечке в ванной комнате, поджав по-турецки ноги, и на коленях у меня была тарелка с рисом и корнби-фом, и в рис воткнуты ложка и вилка. Вот как возвеличила меня судьба!
Поздно вечером, когда я уже улеглась на свою беженскую котиковую шубку, дверь в каютку распахнулась и в мутном свете коридора обрисовалась фигура щучьей девицы.
— Вы не спите? — спросила фигура.
— Нет еще.
— У вас в багаже, кажется, есть гитара?
— Да. А что?
Я была сонная и испугалась. Вдруг она побежит
жаловаться капитану, что я вожу с собой музыкальные инструменты, «когда народ голодает».
Ну, думаю, все равно. Пусть выбрасывают в воду мое белье и платье. Гитары не отдам.
— Будьте любезны,—холодно говорит щучья де
вица,—дать свою гитару. Она нужна в лазаретном
отделении, где есть больной элемент.
В первый раз слышу, чтобы больных лечили гитарами!
— Нет,—так же холодно ответила я.—Я вам
своей гитары не дам. Кроме того, она с багажом
в трюме, и вряд ли будут выворачивать весь груз
для ваших выдумок.
— Если вы так относитесь к своему гражданскому
долгу,—истерически задохнулась девица,—то мы
еще увидим!..
Как она мне, однако, надоела! Отдать мою любимицу, мою певучую радость, мою гитару в эти рыбьи плавники!
«Больной элемент», наверное, подтянул бы колки и затренькал:
Вы-ыйду-ль я на ре-еченьку, Выйду-ль я на бы-ыструю…
Ужас какой!
Я так люблю ее, мою «подругу семиструнную»…
С самого детства знаю я над собой эту власть струн.
Помню, как первый раз ребенком услышала я в балете в Мариинском театре «Соло на арфе» Ца-беля. Я была так потрясена, что, вернувшись домой, ушла одна в гостиную, обняла жесткую диванную подушку с вышитой бисерной собачкой и плакала, до боли прижимаясь лицом к бисерным лапам. Я ведь не могла рассказать о неизъяснимом восторге, о блаженной струнной тоске, первый раз зазвеневшей для меня в земной моей жизни.
Звук струнный — это почти первая музыкальная радость человечества. Самая первая, конечно, свирель — у народов пастушеских. Но в первой молитве, в первом храме всегда торжественно и вдохновенно пели струны…
Короткие арфы в руках у жриц Ассирии, у египтянок…
«Начальнику хора. На струнных орудиях. На
осьмиструнном. Псалом Давида…» |
Потом лиры, лютни и, наконец, гитара. Пятна-| дцатый, шестнадцатый, семнадцатый века — все зве4 нит, все поет и плачет гитарными струнами. Миннезингеры, менестрели, бродячие поэты-музыканты разносят в песнях чары любви и колдовство черной книги «Гримуара». И вся поэзия средневековой жизни идет в сердца через струны.
В дни самого мрачного средневековья, когда тихие затворники, пряча мысль свою, как тайную лампаду в темных кельях монастырей, в исступленных муках души искали великий разум у жизни и за эту муку свою сгорали на кострах инквизиции,—тогда о радостях земли знали только песни, и несли их певцы-поэты с гитарами в руках.
В России гитара была хороша только у цыган. Русский человек относился к ней, как к балалайке: уныло подбирал лады и тренькал:
Выйду ль я на реченьку…
Цыгане «мотивчика» не тренькают. Они умеют перебирать струны говорком, давать вспышки, вскрики и сразу гасить бурный аккорд ласковой, но властной ладонью.
У каждого своя манера дотронуться до струны. И каждому она отвечает иначе. И у нее бывают свои настроения, и не всегда одинаково отзовется она даже на привычное ей касание.
«Более сырой, более сухой воздух»,—скажут мне.
Может быть. Но разве наши собственные настроения не зависят в большой мере от «сухости» окружающей среды?
Старая, пожелтевшая гитара, с декой тонкой и звонкой,—сколько в ней накоплено звуков, сколько эманации от песенно касавшихся пальцев; такая гитара—дотроньтесь до нее! —сама поет, и всегда в ней найдется струна, настроенная созвучно какой-то вашей струне, которая ответит странным физическим тоскливо-страстным ощущением в груди, в том месте, где древние предполагали душу…
* * *-
Я не могла отдать свою гитару щучьей девице для увеселения «больного элемента».
20
Утром ко мне зашел Смольянинов. Он был чем-то вроде администратора на нашем корабле. В прошлой своей жизни — как будто сотрудником «Нового времени». В точности не знаю.
— Знаете,— сказал он мне,— кое-кто из пассажи
ров выражает неудовольствие, что вы вчера рыбу
не чистили. Говорят, что вы на привилегированном
положении и не желаете работать. Нужно, чтоб вы
как-нибудь проявили свою готовность.
— Ну что ж, я готова проявить готовность.
— Прямо не знаю, что для вас придумать… Не
палубу же вас заставить мыть.
- А-ах!
Мыть палубу! Розовая мечта моей молодости!
Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов — тот, кто тер щеткой, приговаривал : «гэп! гэп !» — осталось чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность — сует в руки косую щетку и гонит на палубу.
Наконец-то! Спасибо, милая!
— А скажите,—обращаюсь я к Смольянино-
ву,—у них есть такая косая щетка? И воду будут
лить из шланга?
— Как? — удивляется Смольянинов.—Вы со
гласны мыть палубу?
— Ну конечно! Ради бога, только не передумай
те. Бежим скорее…
— Да вь! хоть переоденьтесь.
Переодеваться-то было не во что.
Вообще на «Шилке» носили то, что не жалко, сохраняя платье для берега, так как знали, что купить уже будет негде. Поэтому носили то, в чем в ближайшие дни никакой надобности не предвиделось: какие-то пестрые шали, бальные платья, атласные туфли.
На мне были серебряные башмаки… Все равно в них по городу не пойдешь квартиру искать…
Поднялись наверх.
Смольянинов пошел, распорядился. Юнга притащил щетку, притянул шланг. Брызнула веселая вода на серебряные башмаки.
— Да вы только так… для виду,—шептал мне
Смольянинов.—Только несколько минут.
— Гэп-гэп,—приговаривала я.
Юнга смотрел с испугом и состраданием.
— Разрешите мне вас заменить!
— Гэп-гэп,—отвечала я.—Каждому свое. Вы, на
верное, грузили уголь, а я должна мыть палубу.
Да-с. Каждому свое, молодой человек. Работаю
и горжусь приносимой пользой.
— Да вы устанете! — сказал еще кто-то.—По
звольте, я за вас.
«Завидуют, подлые души!» — думала я, вспоминая мои далекие мечты. Еще бы, каждому хочется.
— Надежда Александровна! Вы и в самом деле
переутомились,—говорит Смольянинов.—Теперь бу
дет работать другая смена.
И прибавил вполголоса:
— Очень уж вы скверно моете.
Скверно? А я думала, что именно так, как матросик моего далекого детства.
— И потом, уж очень у вас довольное лицо,—
шепчет Смольянинов.— Могут подумать, что это не
работа, а игра.
Пришлось отдать щетку.
Обиженная, пошла вниз. Проходя мимо группы из трех незнакомых дам, услышала свое имя.
— Да, да, она, говорят, едет на нашем пароходе.
— Да что вы!
— Я вам говорю — Тэффи едет. Ну конечно, не
так, как мы с вами: отдельная каюта, отдельный
стол, и работать не желает.
Я грустно покачала головой.
— Ах, как вы несправедливы! —сказала я с уко
ром.— Я собственными глазами только что видела,
как она моет палубу.
— Ее заставили мыть палубу? — воскликнула од
на из дам.—Ну, это уж чересчур!
— И вы видели ее?
— Видела, видела.
— Ну и что? Как?
— Такая длинная, истощенная, цыганского типа,
в красных сапогах.
— Да что вы!
— А нам никто ничего и не сказал!
— Это же, наверно, очень тяжелая работа?
— Ну, еще бы,—отвечала я.—Это вам не рыбу
ножичком гладить.
— Так зачем же она так?
— Хочет показать пример другим.
— И никто нам ни слова не сказал!
— А скажите, когда она еще будет мыть? Мы хо
тим посмотреть.
— Не знаю. Говорят, на завтра она записалась
в кочегарку. Впрочем, может быть, это вранье.
— Ну, это уже было бы совсем чересчур,— пожа
лела меня одна из дам.
— Ну что ж,—успокоила ее другая.—Писатель
должен многое испытать. Максим Горький в молодо
сти нарочно пошел в булочники.
— Так ведь он в молодости-то еще не был писа
телем,— заметила собеседница.
— Ну, значит, чувствовал, что будет. Иначе за
чем бы ему было идти в булочники?
* * *
Поздно вечером, когда я сидела одна в нашей каюте-ванной, кто-то тихо постучал в дверь.
— Можно?
— Можно.
Вошел неизвестный мне человек в военной форме. Окинул взглядом каюту.
— Вы одна? Вот и отлично.
И, обернувшись, позвал:
— Войдите, господа. Посторонних нет.
Вошли три-четыре человека. Между ними инженер О.
— В чем же дело? — спросил О.— О чем вы хоте
ли говорить?
— Дело очень важно, — зашептал тот, который
вошел первым,—нас обманывают. Нам говорят, что
мы идем в Севастополь, а между тем капитан дер
жит курс на Румынию. Там он выдаст нас большеви
кам.
— Что за бред? Почему в Румынии большевики?
— Бред ли это — вы узнаете слишком поздно. Во
всяком случае, «Шилка» держит курс на Румынию.
Нам остается сделать одно: сегодня же ночью идти
к капитану, уличить его и передать командование
лейтенанту Ф. Этому человеку мы можем верить.
Я его хорошо знаю, и, кроме того, он родственник
одного очень известного общественного деятеля.
Итак, решайте немедленно.
Все молчали.
— Знаете что, господа,—сказала я.—Все это не
проверено и очень неясно. И почему нельзя днем
спросить попросту у капитана, отчего мы не держим
курс на Севастополь? А врываться к нему ночью —
ведь это прямой бунт.
— Ах, вот вы как! — сказал коновод и зловеще
замолчал.
В полутемной каютке шепчемся, как черные заговорщики. Над головами громыхает рулевая цепь: это предатель маленький капитан заворачивает к Румынии. Прямо страничка из авантюрного романа.
— Да,—согласился инженер О.—Мы лучше за
втра расспросим.
И коновод неожиданно согласился:
— Да, пожалуй. Может быть, так даже будет
лучше.
Утром О. сказал мне, что говорил с капитаном, и тот очень охотно и просто объяснил, что держал такой курс потому, что надо было обойти минные поля.
Вот удивился бы бедный капитан, если бы мы вползли к нему ночью с кинжалами в зубах…
Я видела потом лейтенанта Ф. Унылый длинный неврастеник, он, кажется, даже и не знал, что его собирались провозгласить диктатором. А может быть, и знал… Он в Севастополе оставил «Шилку».
21
Жизнь входит в свою колею.
Первые дни любительских подвигов, когда полковник Щ., засучив рукава, месил на палубе тесто для лепешек и золотой браслет позвякивал на его красивой белой руке, а рядом сидел известный статистик Г. и громко высчитывал, сколько будет припеку на душу, на полдуши и на четверть,—эти дни давно миновали.
Теперь продовольствием заведовал повар, китаец Миша.
Миша был чахоточный старик с лицом удивленной старой девы. Когда не было работы, отдыхал, сидя на корточках, и курил особую трубку, пропуская дым через воду. Что-то вроде кальяна.
Другой китаец, молодой дурень Акын, рассказывал, что Миша был еще недавно здоровый и сильный, но как-то очень рассердился и так долго и громко ругался, что «разорвал себе горло».
Был еще третий китаец — слуга и прачка.
Я заинтересовалась китайским языком.
— Акын, как по-китайски «старик»?
— Тасаталика,—отвечает Акын.
— А как «стакан»?
— Тасатакана.
Удивительно, как китайский язык созвучен русскому.
— А как «капитан»?
— Тасакапитана.
Гм… очевидно, что слово остается почти без изменения.
— А как «корабль»?
— Тасаколабля.
Чудеса!
— А «шапка»?
— Тасасапака
Подошел мичман Ш.
— Учусь китайскому языку. Удивительно, до чего
он напоминает русский.
Мичман засмеялся.
— Да, да, я слышал. Ведь он воображает, что вы
его заставляете учить русские слова. Это он с вами
по-русски говорил. И дурак же ты, Акын!
— Тасадулака! — охотно согласился китаец.
* * *
Однообразно шли дни.
Ели рис с корнбифом. Пили отвратительную воду из опреснителя.
Прошлого не вспоминали, о будущем не думали. Знали, что, по всей вероятности, дойдем до Новороссийска, а кто и что нас там встретит — было неизвестно.
Предполагалось, что «Шилка» пойдет во Владивосток. Я очень на это надеялась. Там я встретила бы своего друга М. Потом через Сибирь могла бы вернуться в Москву. Оставаться в Новороссийске совершенно не имело смысла. Да и что там делать?
Пока что бродила ночью по палубе. Постою с лунной стороны, перейду на черную, на безлунную.
Привыкла к пароходным звукам и шумам. Лежа на своей узенькой скамеечке в ванной каюте, слушала, как гремит рулевая цепь, как топочут ногами юнги, убирая палубу…
Пассажиры утряслись, как мешок с картофелем, и каждый нашел свое место. Старый сановник, похожий на толстого татарина, пристроился к кругленькой учительнице из Киева.
— Так вы продолжаете утверждать,—говорил
сановник крутым генеральским басом,—вы продол
жаете утверждать, что вареники вкуснее ботвиньи?
И укоризненно качал головой.
— Ай-яй-яй! Неужели вы не понимаете, что тво
рог вообще мерзость!
— Нет, вареники —это очень вкусно,—собирая
губы бантиком, отвечала учительница.—Это вы на
рочно, чтобы дразнить. Вы такой. J
Что значило «такой» — неизвестно. Но сановнику]; было приятно, и он с удовольствием смотрел на круг-| лую, как вишня, учительницу, с туго закрученными? «осами и грязной малиновой ленточкой на шее;
Инженер О. исполнял роль главного механика и сидел в машинном отделении.
Вывезший меня из Одессы В. впал в меланхолию и съедал двойную порцию рису, в который он настругивал купленную в Севастополе каменную колбасу. Ел с аппетитом и со слезами на глазах:
— Боюсь, что придется помирать с голоду.
По вечерам выползала из трюма какая-то графская горничная, куталась в драгоценную маниль-скую шаль, становилась у борта, подпиралась кулачком, пригорюнивалась и тихо пела:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви, звезда рассветная…
Как-то на какой-то недолгой стоянке оказалась борт о борт около нас угольная баржа, черная — вся дым и сажа. Звали ее «Виолетта».
Закопченный, как ламповый фитиль, матросик с этой «Виолетты» долго всматривался в графскую горничную. Отходил от борта, снова подходил. Глаз не мог оторвать.
— Кажется, наша Травиата одержала победу,—
шутили пассажиры.
Но горничная была горда и на закопченного матросика не глядела.
Гори, гори, моя звезда-а…
Но когда «Виолетта» отчалила, матросик вдруг, перегнувшись, крикнул:
— Анюта! Вы?
Горничная оторопела, вскинула глаза. Губы у нее побелели.
— Господи! Да никак… ваше сиятельство!.. Наш
барин… Ей-богу!., что же это…
И, обернувшись, растерянно говорила нам:
— Кто же их знал, где они. Я долго добро стерег
ла, да вон все равно все растащили.
Она мяла в руках драгоценную шаль.
— Все как есть растащили. До капочки.
* * *
Сколько дней мы плывем? Восемь? Десять? Кто-то сказал, что одиннадцать. Быть не может!
Днем, когда моя каютка-ванна пустеет, я лежу на узкой скамеечке и думаю о том, какой тоненький слой дерева и железа отделяет меня от синей холодной бездны. Ходят подо мной рыбы, кружатся клубками студенистые медузы, уцепившись за глубокую подводную скалу, шевелит лапами краб — выпучил глаза и ворочает ими, следит за днищем нашего парохода: не свалится ли оттуда кто-нибудь на завтрак. Неужто не свалится? Неужто не найдется никого, до предела своего дотосковавшего? А там, еще глубже, — камни, водоросли и еще какая-нибудь усатая гадина шевелит щупальцами, ждет.
Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстной глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие-долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки — целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…
Гляжу, закрыв глаза, в зеленую прозрачную воду глубоко подо мной. Плывет веселая стая мелких рыбок. Плывет косяком. Ведет весь косяк, очевидно, какой-нибудь рыбий мудрец и пророк. Как трепетно, покорно вся стайка мгновенно повинуется малейшему его движению. Он вправо — все вправо. Он назад—все назад. А ведь стайка большая. Начни считать — штук шестьдесят. Кружатся, сигают в стороны, поворачивают… Ой, рыбы, рыбы, а не дурак ли он, этот ваш передовой пророк и философ?..
* * *
Скоро придем в Новороссийск.
Но никого это не радует. Скорее тревожит.
Те, у кого там родные, тоже не радуются. Неизвестно, застанут ли их, и неизвестно, что за это время с ними произошло.
На «Шилке» кое-как наладили радиостанцию. Но сговориться пока что она ни с кем не смогла. Так. и плыли мы в неизвестность, злую ли, добрую ли — и того не знали.
Скучные стали дни, долгие… г
К мысу радости, к скалам печали ли,
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно — где бы мы ни причалили,
Не поднять мне тяжелых ресниц…
Мимо стеклышка иллюминатора
Проплывут золотые сады,
Пальмы тропиков, солнце экватора,
Голубые полярные льды…
Все равно…
Как странно было мне услышать эти оборванные строчки через несколько лет с эстрады Саль-Гаво, принаряженные, переложенные на музыку…
Словно я закупорила их в засмоленную бутылку, бросила в море — и вот понесли волны эту бутылку, прибили к далеким счастливым берегам, и там ее подобрали, раскупорили, созвали народ и прочли SOS всем, всем, всем…
Все равно — где бы мы ни причалили. Не поднять мне тяжелых ресниц…
22
Рано утром разбудил меня рев сирены.
«Что-то там, наверху, делается?..»
Поднялась на палубу — картина совершенно неожиданная и невиданная: серый жемчужный туман, густой, недвижный, охватил меня сразу, отделил от мира. Сделала несколько шагов и уже не могла найти лестницу, по которой поднялась. Протянула руки и не видела собственных пальцев.
А сирена ревела тревожно, и весь пароход дрожал мелкой дрожью.
«Стоим ли мы на месте или идем?»
Какие-то голоса, неясные, точно их окутал туман, раздавались недалеко от меня. Но в общем какая-то необычайная тихость, сон, облачное сновидение.
Я не знала — одна я на палубе или около меня люди. Может быть, все пассажиры собрались здесь, где-нибудь за этой ревущей трубой, а я думаю, что я одна.
Я сделала несколько шагов и наткнулась на какую-то ограду. Вытянула руки, ощупала — борт. Я стою у борта, а там, за ним,—жемчужная бездна,
И вдруг прямо перед моим лицом заколыхался туман, поплыл быстро, как театральная декоративная кисея, раздернулся в разные стороны, и —странный сон — ярко-красные фески, близко-близко от меня, я бы могла достать их рукой — черные рожи, глаза, как крутое яйцо с желтым припеком, яростной улыбкой оскаленные зубы. Я даже отшатнулась. Для них этот разорвавшийся туман, видно, тоже был чудом. Они кинулись к борту, замахали руками, загалдели что-то вроде:
«Гюзель Каре! Каре гюзель!..»
Еще и еще красные фески, белки, руки, зубы…
И вдруг это маленькое «окошко в Африку» помутнело, потускнело и мгновенно задернулось наплывшим туманом.
— Ч-черт! — раздался голос около меня.—Едва
не наскочили…
Ревела сирена, и дрожал пароход тихой, мелкой дрожью.
* * *
Подходим к Севастополю. Подходим робко.
Встретили лодку, помахали ей тряпкой, побеседовали, расспросили и не поверили. Встретили другую. Опять побеседовали. Наконец — делать нечего, все равно надо было брать уголь — вошли в гавань.
В городе оказалось тихо. Город был в руках белых.
Половина наших пассажиров выгрузилась.
Остальные пошли бродить по улицам. Передавали друг другу волнующие вести:
— Нашли сапожный магазин, и в нем четыре
пары замшевых туфель. Три огромные, а одна со
всем крошечная.
Дамы побежали примерять. Я, конечно, тоже. Действительно, три пары гигантских, одна крошечная.
— Где вы такие ноги видали? — спрашиваю
у сапожника.
— Зато посмотрите, какой товар хороший! И фа
сончик—прямо ножка смеется!
— Да ведь эти огромные, а те не влезут. Как же
быть? ;
— А вы купите две парочки, вот и будет ладно,
Одна, значит, большая, другая маленькая, вот и выйдет середина на половину.
Хорошо торговал севастопольский сапожник!
Город был пыльный, унылый, обтрепанный.
Побродили и вернулись на «Шилку». Знали, что уголь грузят спешно и сразу отойдут.
Пароход опустел. Но перед самым отходом принял новых, уже «казенных пассажиров»: целый отряд военной молодежи, охранявшей крымские дворцы. Доставить их надо было на кавказский антибольшевистский фронт.
Красивые нарядные мальчики весело переговаривались, картавили по-французски, пели французские песенки. Разместились на палубе.
А в трюм серой, пыльной, войлочной волной, гремя штыками и манерками, вкатился отряд боевой обстрелянной пехоты.
Оба эти отряда не смешивались и как бы не замечали друг друга.
Наверху перекликались веселые голоса:
— Ou es-tu, mon vieux?1
— Коко, где Вова?
— Кто пролил мой одеколон?
Пели: «Ratap!an-plan-p!an…»
Снизу поднимались, погромыхивая жестяной кружкой, на камбуз за кипяточком усталые серые люди, подтягивали какие-то рваные ремешки, шлепали оборванными подметками, опустив глаза, пробирались, громыхая сапожищами, мимо лакированной молодежи.
Но бедную лакированную молодежь ждала очень горькая участь там, на фронте. Многие встретили смерть нарядно. Храбро и весело. Для многих этот «rataplan» был последней песенкой.
Среди этой молодежи был один с поразительно красивым голосом. Он долго, до глубокой ночи, пел… Говорили, что это племянник певца Смирнова…
К ночи стало слегка покачивать.
Я долго стояла одна на палубе.
Обрывки песен, веселый говор и смех доносились из «салона».
1 Где ты, старик? (фр.)—Ред.
* * *
Серая, войлочная, пыльная команда давно затихла в трюме. Они не веселились. Они уже слишком многое видели и узнали, чтобы смеяться. Спали крепко, «деловито», как крестьянин во время страды, которому сон нужен и важен, потому что дает силы для нового тяжкого дня.
Поскрипывала, покачивалась «Шилка». Черная волна ударяла упруго и глухо. Разбивала ритм песни, чужая этому маленькому веселому огоньку, светящему из окна салона в темную ночь. Своя глубокая и страшная жизнь, своя неведомая нам сила и воля. Не зная нас, не видя, не понимая — поднимет, бросит, повлечет, погубит — сти-хи-я.
Большая звезда вздулась костром, бросила на море золотую ломаную дорожку, словно маленькая луна.
— Это Сириус, — произнес около меня голос.
Мальчишка-кочегар.
Глаза, белые от замазанного сажей лица, напряженно смотрят в небо. Через открытый ворот бурой от грязи рубашки виден медный крестик на замызганном гайтанчике.
— Это Сириус.
— Вы знаете звезды? — спросила я.
Он замялся.
— Немножко. Я плаваю… я кочегар… на парохо
де ведь часто приходится посматривать на небо.
— Из кочегарки?
Он оглянулся кругом.
— Ну да. Я кочегар. Не верите?
Я взглянула на него. Действительно — почему же не верить? Рука с обломанными черными ногтями, этот медный крестик…
— Нет, я верю.
Черные волны с острыми белыми рыбьими гребешками плыли у борта, хлюпали, шлепали по па-~ роходу лениво и злобно. Погасла дорожка Сириуса, начался мелкий дождик.
Я отошла от борта. .
— Надежда Александровна! — тихо окликнул ме
ня кочегар. \.
Я остановилась. J
— Откуда вы меня знаете?
Он снова оглянулся кругом и заговорил совсем тихо:
— Я был у вас на Бассейной. Меня представил
вам мой товарищ, лицеист Севастьянов. Помните?
Говорили о камнях, о желтом сапфире…
— Да… чуть-чуть вспоминаю…
— Здесь никто не знает, кто я. Даже там, в коче
гарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои
погибли. Отец скрылся. Он мне сказал: ни на одну
минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда
я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне
поручено. И вот плыву уже третий раз и должен
опять вернуться в Одессу.
— Там уже укрепятся большевики.
— Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с ва
ми потому, что был уверен, что вы узнаете меня.
Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притво
ряетесь, что не узнали меня, чтобы не встревожить.
Неужели так хорош мой грим?
— Поразительный. Я и сейчас уверена, что вы —
самый настоящий кочегар, а только в шутку упомя
нули о Севастьянове.
Он усмехнулся.
— Спасибо вам.
Он нагнулся, быстро поцеловал мне руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у меня на руке.
Да. Петербург. Вечера. Томные, нервные дамы, рафинированная молодежь. Стол, убранный белой сиренью. Беседа о желтом сапфире…
Что говорил о желтом сапфире этот худенький картавый мальчик?
Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…
Темное пятнышко угольной сажи осталось на моей руке.
И все…
23
И вот другая ночь. Тихая, темная. Вдали полукругом береговые огоньки.
Какая тихая ночь!
Стога долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон. Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега. Только огоньки видны.
— Да, благовест,—говорит кто-то рядом.—По
воде хорошо слышно.
— Да,—отвечает кто-то.—Сегодня ведь пас
хальная ночь.
Пасхальная ночь!
Как мы все забыли время, не знаем, не понимаем своего положения ни во времени, ни в пространстве.
Пасхальная ночь!
Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и соединил с храмом в огнях и пении там, на земле, славящем Воскресение.
Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…
Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее круглую розовую щеку и круглый серый глаз.
Когда мы ссорились, она била меня своим крошечным и мягким, как резиновый комочек, кулаком и сама, в ужасе от своего зверства, плакала и повторяла:
«Я ведь тебя убить могу!»
Она вообще была плакса. И когда я принималась рисовать ее портрет (я в пять лет чувствовала большое влечение к живописи, которое впоследствии сумели из меня вытравить), то прежде всего рисовала круглый открытый рот, затушевывала его черным, а потом уже пририсовывала глаза, нос и щеки. Но это все были уже совершенно незначащие аксессуары. Главное — разинутый рот. Он передавал великолепно сущность физическую и моральную моей модели…
Лена тоже рисовала. Она всегда делала то же, что я. Когда я хворала и мне давали лекарство, то и ей должны были накапать в рюмочку воды.
— Ну что, Ленушка, лучше ли тебе?
— Да, слава богу, как будто немножко легче,—
со вздохом отвечала она.
Да, Лена тоже рисовала, но прием у нее был другой. Рисовала она нянюшку и начинала с того, что старательно проводила четыре горизонтальных параллельных черточки.
— Это что же такое?
— Это морщины на лбу.
К этим морщинам потом двумя-тремя штрихами пририсовывалась вся нянюшка. Но очень было трудно вывести правильные черточки для морщин, и Лена долго сопела и портила лист за листом.
Лена была плакса.
Помню ужасный, позорный случай.
Я уже целый год училась в гимназии, когда Лену отдали в младший приготовительный.
И вот как-то стоит наш класс на лестнице и ждет своей очереди спуститься в переднюю. Малыши приготовишки только что прошли вперед.
И вдруг вижу — маленькая фигурка со стриженым хохолком на лбу, волоча тяжелую сумку с книгами, испуганно пробирается около стенки и не смеет пройти мимо нас.
…Лена!
Наша классная дама подошла к ней:
— Как ваша фамилия?
— Вы из какого класса?
Лена подняла на нее глаза с выражением самого нечеловеческого ужаса, нижняя губа у нее задрожала, и, не отвечая ни слова, она втянула голову в плечи, затрясла хохолком, подхватила свою сумку и с громким плачем побежала по лестнице, маленький, несчастный катыш!
— Какая смешная девочка! — засмеялась клас
сная дама.
А я! Что я переживала в этот момент! Я закрыла глаза, спряталась за спину подруги… Какой позор! Вдруг классная дама узнает, что это моя сестра! Которая ревет вместо того, чтобы ответить просто и благородно: «Из младшего приготовительного»,—и сделать реверанс. Какой позор!
…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный…
Помню, в старом нашем доме, в полутемном зале, где хрустальные подвески люстр сами собой, тихо
дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали благовест. Нам немножко жутко Оттого, что мы одни, и оттого еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят колокола и что воскреснет Христос.
— А отчего, — говорит Лена,—отчего ангелы са
ми не звонят?
Я вижу в полутьме ее серый глазок, блестящий и испуганный.
— Ангелы только в последний час приходят,—
отвечаю я и сама боюсь своих слов…
Отчего в эту вот, в эту пасхальную ночь пришла ко мне за тысячи верст, в темное море, сестра моя, пришла маленькой девочкой, какой я больше всего любила ее, и встала около меня?
Я не знаю почему…
Я узнаю только через три года, что в эту ночь за тысячи верст от меня, в Архангельске, умирала моя Лена…
* * *
Пришли в Новороссийск.
Какой огромный порт!
Мол за молом, без числа.
Всюду, как шеи гигантских черных журавлей, вздымаются подъемные краны. Бесконечные амбары, сараи, склады.
На молах и на набережной — народ.
Сначала показалось, что это пассажиры ждут парохода. Но, побродив между ними, увидела, что они не ждут, а просто живут здесь. Устроили из лохмотьев и корзинок палатки, развесили рваное барахло, обжились и живут.
Старухи тут же на жаровнях жарят какие-то огрызки.
Полуголые дети играют стеклышками от бутылок и бараньими костями. Все черномазые, со взбитой черной шерстью на голове.
Перед каждой палаткой привязан к жердочке пучком или гирляндой чеснок.
Это все беженцы-армяне. Сидят в Новороссийске уже давно. Куда их двинут — не знают. В городе сви- [ репствует сыпной тиф. И среди этих беженцев много s больных. И дети мрут от лихорадки. Эти пучки чес-
ноку привязаны, чтобы отгонять заразу. Запаха чесноку очень не любят привидения, вампиры, оборотни и разные болезни. И тех, и других, и третьих я отлично понимаю.
Странная жизнь этих беженцев!
Откуда-то их выгнали, куда-то погонят. Имущества— три лохмота и сковородка. А живут ничего себе. Ни уныния, ни даже нетерпения не заметно.
Перебраниваются, смеются, бродят вдоль всего лагеря друг к другу в гости, шлепают ребят. Кое-кто даже торгует сушеной рыбой и прессованной бараньей колбасой.
Мальчишка свистит в глиняную свистульку, и две девочки, обнявшись, пляшут.
Никто не ропщет, не волнуется, не пристает с расспросами. Принимают эту жизнь как нормальный человеческий быт.
Вот одна женщина в драном, но шелковом платье, очевидно была еще недавно богатой, показывает соседке, как она натянула на веревку свою шаль. И очень довольна, что так хорошо все устроила. Вот если бы только шаль на одну четверть (показывает много раз ладонью, сколько именно надо), да, ровно на одну четверть была подлиннее, так совсем бы закрывала их палатку.
Вот только этой четверти и не хватает для полного комфорта.
Да. Все познается сравнением. Соседка не может не завидовать. У нее только гирлянда чесноку защищает жилище от вампиров, заразы и посторонних взглядов.
# * *
Иду в город. Там уже бродят беспастушными стадами наши шилкинские пассажиры. Ищут знакомых, узнают насчет квартир, насчет цен и, главное, насчет большевиков.
Тут впервые услышали мы слово «зеленые».
«Зеленые» были новые, не совсем понятные — из «белых» или из «красных» образовался этот новый цвет…
— Они там. За Геленджиком,—показывали мам
на высокие белые горы с правой стороны бухты.
— Они никого не трогают…
Как они там живут? Почему и от кого прячутся?
— К ним и офицеры уходят.
Унылыми серыми группами стоят на углах и перекрестках наши «шилкинцы» и уныло плетут ерунду.
— Что, господа,— раздается деловитый бас.—Яс
ное дело — надо ехать в Трапезунд.
— В Трапе-зу-унд?
— Ну конечно, господа. Там, говорят, масло
очень дешево.
— Ни малейшего смысла. Через неделю, макси
мум через две большевики уйдут, а отсюда нам все-
таки ближе двинуть домой.
Но любитель масла не сдавался.
— Отлично, — говорит он.—Пусть через две не
дели. Но лучше же эти две недели прожить приятно,
чем черт знает как.
— Пока доберетесь, пока то да се… Не успеем
мы вашим дешевым маслом и бутерброд намазать,
как придется выбираться.
— Но куда же деваться?
В других группах говорили о тифе. Говорили, что весь город в панике. Люди мрут как мухи.
В аптеках продавали какие-то патентованные средства, мази, жидкости и даже ладанки, предохраняющие от заразы.
Советовали туго завязывать концы рукавов вокруг руки, чтобы ничто не могло заползти.
Настроение в городе было унылое.
24
Да, Новороссийск был тогда очень унылым городом.
Долго болтались мы из дома в дом, справлялись о квартирах. Все было занято, все комнаты и углы битком набиты.
Встретила даму с «Шилки», бывшую фрейлину.
— Мы сравнительно очень недурно устроились,—
сказала она.— Нашли комнату, хозяйка положила на
пол несколько матрацев. В общем нас там будет
одиннадцать человек, причем двое совсем маленьких
детей, так что их, собственно говоря, и считать не
чего в смысле жилищной площади. Конечно, они, ве-
роятно, будут плакать, эти дети, но все-таки в общем это не хуже, чем на «Шилке», и вдобавок нам не угрожает качка.
Дама боялась качки больше всего на свете. Но «Шилку» упрекнуть было нельзя: нас покачало только один раз, и то немножко, несмотря на то, что я была в числе пассажиров. Дело в том, что до сих пор какая бы тихая погода ни была, достаточно было мне поставить ногу на пароход, чтобы началась качка.
И на каких только морях меня не качало! На Балтийском, на Каспийском, на Азовском, на Черном, на Белом, на Средиземном, на Мраморном, на Адриатическом… Да что говорить о морях! Даже на получасовом переходе из Сан-Женгольфа в Монтрё по Женевскому озеру поднялась такая качка, что все пассажиры заболели.
Это свойство мое вызывать бурю лично меня не особенно огорчает. Я люблю грозу на море и сильно от нее не страдаю. Но в средние века, пожалуй, за эту мою особенность меня очень серьезно сожгли бы на костре.
Помню, как раз пострадал не поверивший в мою силу орловский помещик.
Нужно мне было проехать из Севастополя в Ялту, и этот самый орловский помещик галантно вызвался меня проводить, чтобы позаботиться обо мне во время пути. Я его сердечно поблагодарила, но сочла долгом предупредить:
— Будет качка.
Помещик не поверил: море как зеркало, на небе ни облачка.
— Увидите! — мрачно сказала я, но он только по
жал плечами. Погода дивная, да и к тому же он
всегда геройски переносит качку. Со мной, конечно,
придется повозиться, а за себя-то уж он отвечает.
— Ну что же, тем лучше.
Сели на пароход.
Все пассажиры радовались дивной погоде, но капитан неожиданно сказал:
— Идемте-ка скорей завтракать. Вот как обогигм
маяк, пожалуй, нас слегка покачает.
Я выразительно посмотрела на помещика,
— Ну что ж,—сказал он.—За себя личноя не
боюсь. А за вами я понаблюдаю.
За завтраком мой помещик совсем разошелся: давал всем советы, как нужно сидеть, и как нужно лежать, и о чем нужно думать, и как сосать лимон и жевать корку с солью, и упираться затылком, и стараться выгнуть спину, и чего-чего только не было.
Я даже удивилась, что такой сухопутный человек вдруг в таких морских делах оказывается совсем свой человек.
Пассажиры слушали его с интересом и уважением. Спрашивали советов. Он охотно отвечал, толково и подробно. Я, конечно, хотя и удивлялась, но слушала тоже очень внимательно. Уж кому-кому, а мне указаниями этого опытного человека пренебрегать не следовало.
Так как больше всего он подчеркивал, что при легкой качке следует держаться на палубе, то я сразу после завтрака и поднялась туда. Помещик последовал за мною.
Капитан оказался прав: мы обошли маяк, и сразу пароход наш пошел верблюжьей походкой, ныряя носом и поднимая по очереди то правый, то левый борт.
Я весело разговаривала, держась за перила. Смотрела на горизонт, где в сизых облаках поблескивала, еще далекая, молния, дышала влажным соленым ветром.
Но вот два-три моих вопроса остались без ответа. Обернулась — пусто. Мой помещик скрылся. Что бы это значило? Немногие пассажиры, поднявшиеся со мной после завтрака, ушли тоже. И тут я почувствовала, что у меня сильно кружится голова.
Надо лечь.
Идти оказалось довольно трудно, и я кое-как спустилась по лестнице, держась двумя руками за перила. Внизу в общей дамской каюте все места уже были заняты. Все пассажирки лежали.
Я разыскала пустой уголок и кое-как примостилась, положив голову на чей-то чемодан.
Но куда же исчез мой помещик? Ведь выехал специально, чтобы позаботиться обо мне в дороге. Вот бы теперь сбегал бы за лимоном или хоть достал бы подушку.
Лежу, удивляюсь, вспоминаю его советы и настав
ления.
В эту большую каюту выходило шесть дверей из отдельных дамских каюток. Все эти каютки были заняты, и я решила, что останусь там, где я была, и постараюсь заснуть.
И вдруг дверь распахивается и влетает мой помещик.
Без шляпы, вид дикий, глаза блуждают…
— Вы меня ищете? — крикнула я.—Я здесь!..
Но он не слышал. Он рванул дверь одной из каюток и всунул туда голову. Раздался дикий визг, какой-то козлиный рев, и дверь захлопнулась снова.
«Это он меня ищет!» — подумала я и закивала ему головой.
Но он не видел меня. Он кинулся ко второй каютке, опять рванул дверь и всунул голову. И снова козлиный рев и дикий визг. Я даже разобрала визжащие слова:
— Что за безобразие!..
И опять он выскочил, и дверь захлопнулась. «Он думает, что я в одной из этих кают…»
— Николай Петрович! Я здесь!
Но он уже подскочил к третьей каютке и, всунув в нее голову, вопил козлиным ревом что-то непонятное, и женские голоса визжали про «безобразие».
«Что с ним, —думала я,—чего он блеет, как козел? Мог бы постучать и спросить…»
Но тут он сунул голову в четвертую каютку, которая была поближе ко мне, и отскочил, отшвырнутый чьими-то руками, остановился, растерянный и страшный, и, завопив: «Да где же это, наконец, черт возьми!» — кинулся к пятой двери.
Тут я все поняла и, спрятав лицо в шарф, сделала вид, что сплю.
Мои соседки стали волноваться и возмущаться:
— Безобразие! Открывать двери в дамские
каюты и так…
— Этот господин, кажется, с вами едет? —спросила меня одна из пассажирок.
— Ничего подобного, — удивленно и обиженно
ответила я.— Вижу его первый раз.
Она, кажется, мне не поверила, но поняла, что от такого спутника нельзя не отречься.
Навестив таким образом все шесть кают подряд и сопровождаемый криками возмущения и визгом негодования, он пулей выскочил в коридор.
Когда мы подошли к Ялте, я встретила его около сходней.
— Вот вы где! — неестественно бодро сказал
он.—А я вас искал весь день на палубе. На палубе
было чудесно! Этот простор, эта мощь, ни с чем не
сравнимая! Красота! Стихия! Нет, я прямо слов не
нахожу. Я все время в каком-то экстазе простоял на
палубе. Конечно, не всякий может. Из всего парохо
да, по правде говоря, только я да капитан держа
лись на ногах. Даже помощник капитана, опытный
моряк, однако сдрейфил. Н-да. Все пассажиры
в лежку. Очень приятный, свежий переход.
— А я взяла себе отдельную каюту,—сказала я,
стараясь не смотреть на него.
— Я так и знал, что с вами будет возня,— пробор
мотал он, стараясь не смотреть на меня…
25
Какое очарование души увидеть среди голых скал, среди вечных снегов у края холодного мертвого глетчера крошечный бархатистый цветок — эдельвейс. Он один живет в этом царстве ледяной смерти. Он говорит: «Не верь этому страшному, что окружает нас с тобой. Смотри — я живу».
Какое очарование души, когда на незнакомой улице чужого города к вам, бесприютной и усталой, подойдет неизвестная вам дама и скажет уютным киево-одесским (а может быть, и харьковским) говорком:
«Здравствуйте! Ну! Что вы скажете за мое платье?»
Вот так бродила я по чужому мне Новороссийску, искала пристанища и не находила, и вдруг подошла ко мне неизвестная дама и сказала вечно-женственно:
— Ну, что вы скажете за мое платье?
Видя явное мое недоумение, прибавила:
— Я вас видела в Киеве. Я Серафима Семеновна.
Тогда я успокоилась и посмотрела на платье.
Оно было из какой-то удивительно скверной кисеи.
— Отличное платье,—сказала я.—Очень мило.
— А знаете, что это за материя? Или вы вообра
жаете, что здесь вообще можно достать какую-ни-
будь материю? Здесь даже ситца ни за какие деньги не найдете. Так вот, эта материя — это аптечная марля, которая продавалась для перевязок.
Я не очень удивилась. Мы в Петербурге уже шили белье из чертежной кальки. Как-то ее отмачивали, и получалось что-то вроде батиста.
— Конечно, она, может быть, не очень проч
ная,—продолжала дама,—немножко задергивается,
но недорогая и широкая. Теперь уже такой не
найдете — всю расхватали. Осталась только йодо-
форменная, но та, хотя и очень красивого цвета, од
нако плохо пахнет.
Я выразила сочувствие.
— А знаете, моя племянница,—продолжала да
ма,—купила в аптеке перевязочных бинтов —очень
хорошенькие, с синей каемочкой — и отделала ими вот
такое платье. Знаете, нашила такие полоски на по
дол, и, право, очень мило. И гигиенично — все дезин
фицировано.
Милое, вечно женственное! Эдельвейс, живой цветок на ледяной скале глетчера. Ничем тебя не сломить! Помню, в Москве, когда гремели пулеметы и домовые комитеты попросили жильцов центральных улиц спуститься в подвал, вот такой же эдельвейс — Серафима Семеновна — в подполье под плач и скрежет зубовный грела щипцы для завивки над жестяночкой, где горела, за неимением спирта, какая-то смрадная жидкость против паразитов.
Такой же эдельвейс бежал под пулеметным огнем в Киеве купить кружева на блузку. И такой же сидел в одесской парикмахерской, когда толпа в панике осаждала пароходы.
Помню мудрые слова:
«Ну да, все бегут. Так ведь все равно не побежите же вы непричесанная, без ондюлосьона?!»
Мне кажется, что во время гибели Помпеи кое-какие помпейские эдельвейсы успели наскоро сделать себе педикюр…
Умиротворенная этими мыслями, я спросила у неизвестной мне Серафимы Семеновны насчет комнаты.
— Есть одна, недурная, только там вам будет не
уютно.
— Пустяки. Что уж тут может быть неуютного.
Где уж тут выбирать и разбирать!
— Все-таки я вам советую немножко обождать.
Там двое тифозных. Если умрут, так, может быть,
сделают дезинфекцию… Немножко подождите.
Вспомнила свои поиски в Одессе. Здесь тиф, там была свирепая «испанка». Кто-то снабдил меня в Киеве письмом к одному одесскому инженеру, который обещал предоставить мне комнату в своей квартире.
Тотчас по приезде пошла по указанному адресу. Звонила долго. Наконец дверь чуть-чуть приоткрылась, и кто-то шепотом спросил, что мне нужно. Я протянула письмо и сказала, в чем дело. Тогда дверь приоткрылась пошире, и я увидела несчастное изнуренное лицо пожилого человека. Это был тот самый инженер.
— Я не могу вас впустить в свою квартиру,—
все так же шепотом сказал он.— Место у меня есть,
но поймите: пять дней тому назад я похоронил жену
и двоих сыновей. Сейчас умирает мой третий сын.
Последний. Я совсем один в квартире. Я даже руку
не смею вам протянуть — может быть, я уже заражен
тоже. Нет, в этот дом входить нельзя.
Да. Там была «испанка», здесь — сыпной тиф. Серафима Семеновна с большим аппетитом рассказывала ужасы:
— Одна барышня пошла в церковь, на похороны
своего знакомого. А там ее спрашивают: «Отчего,
мол, у вас такой глубокий траур?» Она говорит:
«Вовсе не траур, а просто черное платье». А ей по
казывают: «Почему же у вас на юбке серая полоса
нашита?» Взглянула — а это все паразиты. Ну, она,
натурально, хлоп в обморок. Начали ее приводить
в чувство, смотрят, а она уже вся в тифу.
Под эти бодрящие рассказы пошла я разыскивать «Шилку», которую перевели к другому молу, далекому и пустому. Там торчала она, тихая, голая, высоко вылезая из воды, и спущенные длинные сходни стояли почти вертикально.
Посмотрела — решила, что все равно не влезу. И сходни-то были без зарубок — прямо две узкие доски. Сделала несколько шагов — ноги скользят обратно, а подо мной отвесный срыв высокого мола, а внизу глубоко вода.
Совсем загрустила. Села на чугунную тумбу и стала стараться думать о чем-нибудь приятном.
Все-таки, что ни говори, я очень недурно устроилась. Погода хорошая, вид чудесный, никто меня не колотит и вон не гонит. Сижу на удобной тумбе, как барыня, а надоест сидеть, могу встать и постоять либо походить. Что захочу, то и сделаю, и никто не смеет мне запретить.
Вон сверху, с парохода, кто-то перевесился, кто-то стриженый, и смотрит на меня.
— Отчего же вы не подымаетесь? — кричит стри
женый.
— А как же я подымусь? — кричу я.
— А по доске!
— А я боюсь!
— Да ну!
Стриженый отошел от края и через минуту бойко, бочком, побежал по доске вниз.
Это пароходный офицер из машинного отделения.
— Боитесь? Держите меня за руку.
Вдвоем идти оказалось еще страшнее. Доски гнутся неровно. Ступишь левой ногой — правая доска подымается чуть не до колена. Ступишь правой — левая доска подпрыгнет.
— Завтра обещают протянуть рядом веревку,
чтобы было за что держаться,—утешает меня офи
цер.
— Так не ждать же мне до завтра. Раздобудьте
мне палку, я с палкой пойду.
Офицер послушно побежал вдоль мола к берегу, притащил большую палку.
— Ладно,—сказала я.—Теперь сядьте на эту
тумбу и пойте что-нибудь цирковое.
— Циркового я не знаю. Можно танго «Арген
тина»?
— Попробуем.
— «В далекой знойной Аргенти-и-не!..» — запел
офицер.—Что же теперь будет?
— Ради бога, не останавливайтесь! Пойте и как
следует отбивайте такт!
Я ухватила палку двумя руками и, держа ее поперек, шагнула на доски.
— «Где не-бе-са так знойно си-ини…» — выводил
офицер.
Господи! Какой фальшивый голос! Только бы не рассмеяться…
Итак: вниз не смотреть. Смотреть вперед на доски, идти по одной доске, подпевать мотив.
— «Где же-енщины, как на карти-ине…»
Ура! Дошла до борта. Теперь только поднять ногу, перешагнуть и…
И вдруг ноги поехали вниз. Я выронила палку, закрыла глаза… Кто-то крепко схватил меня за плечи. Это сверху, с парохода. Я нагнулась, уцепилась за борт и влезла.
* * *
Маленький капитан, узнав, что я еще не нашла комнаты, предложил бросить всякие поиски и остаться гостьей на пароходе. В мое распоряжение отдавалась маленькая каютка за очень дешевую плату, могла столоваться с командой «из общего котла» и ждать вместе с командой, как выяснится дальнейшая судьба «Шилки». Если удастся двинуть ее во Владивосток, то отвезут туда и меня.
Я была очень довольна и от души поблагодарила милого капитана.
И началась унылая и странная жизнь на пароходе, прижатом к берегу, к пустому длинному белому молу.
Никто не знал, когда и куда тронемся.
Капитан сидел в своей каюте с женой и ребенком.
Помощник капитана шил башмаки своей жене и свояченице, очаровательной молоденькой кудрявой Наде, которая бегала по трапам в кисейном платьице и балетных туфлях, смущая покой корабельной молодежи.
Мичман Ш. бренчал на гитаре.
Инженер О. вечно что-то налаживал в машинном отделении…
Вывезший меня из Одессы В. тоже временно остался на «Шилке». Он целые дни бродил по городу, искал кого-нибудь из друзей и возвращался с копченой колбасой, ел, вздыхал и говорил, что боится голодной смерти.
Китаец-повар готовил нам обед. Китаец-прачка стирал белье. Слуга Акын убирал мою каюту.
Тихо закатывалось солнце, отмечая красными зо-
рями тусклые дни, шлепали волны о борт, шуршали канаты, гремели цепи. Белели далекие горы, закрывшие от нас мир. Тоска.
26
Начался норд-ост.
Я еще в Одессе слышала о нем легенды.
Приехал туда как-то из Новороссийска один из сотрудников «Русского слова», весь забинтованный, завязанный и облепленный пластырем. Оказывается, что попал он в норд-ост, шел по улице, ветром его повалило и катало по мостовой, пока ему не удалось ухватиться за фонарный столб.
Рассказывали еще, как все пароходы сорвало с якорей и унесло в море, и удержался в бухте только какой-то хитрый американец, который развел пары и полным ходом пошел против ветра прямо на берег. Таким образом ему удалось удержаться на месте.
Я особой веры всем этим рассказам не придавала, но все-таки с большим интересом ждала норд-оста.
Говорили, что считать он умеет только тройками. Поэтому дует или три дня, или шесть, или девять и т. д.
И вот желание мое исполнилось.
Завизжала, заскрипела, застонала наша «Шилка» всеми болтами, цепями, канатами. Застучала железом, засвистела снастью.
Я пошла в город в тайной надежде, что меня тоже повалит и покатит по улице, как сотрудника «Русского слова».
Благополучно добралась до базара. Стала покупать какую-то ерунду, и вдруг серой тучей взвилась пыль, полетели щепки, хлопнула парусина над ларьками, что-то с грохотом повалилось и что-то пенистое розовое закрыло от меня мир.
Я отчаянно замахала руками. Мир открылся, а розовое, оказавшееся моей собственной юбкой, вздувшейся выше моей собственной головы, обвилось вокруг ног.
Очень смущенная, я оглядываюсь кругом. Но все терли глаза, жмурились, закрывали лица локтями, и, по-видимому, никто не обратил внимания на мое
первое знакомство с норд-остом. Только вдали какая-то баба, торговавшая бубликами, помирала со смеху, глядя на меня…
Норд-ост дул двенадцать дней. Выл в снастях всеми воплями мира. Тоскливыми, злобными, скорбными, свирепыми. Сдул народ с улиц, торговцев — с базара, моряков —с палубы. Ни одной лодки на рейде, ни одной телеги на берегу.
Гуляют столбы желтой пыли, крутят сор и щепки, катают щебень по дороге.
К нашей «Шилке» прибило раздувшийся труп коровы.
Говорят, ветер часто валит скот в море.
Юнги отталкивали корову баграми, но ее снова прибивало к нам, и страшный раздувшийся пузырь долго колыхался, то отплывая, то снова вздымаясь у самого борта.
Уныло бродили обитатели «Шилки».
Выйдешь на палубу — слева, в пыли и щепках, затихший город, замученный тревогой, страхом и сыпным тифом. Справа — убегающее море, волны, спешно и бестолково подталкивающие друг друга, налезающие друг на друга и падающие, раздавленные новыми волнами, плюющими на них яростной пеной.
Суетливо шныряющие чайки тоскливо и горько бросали друг другу какие-то последние слова, обрывистые, безнадежные.
Серое небо.
Тоска.
Ночью грохот и стук на палубе не давали спать. Выйдешь наверх из душной каюты — ветер закрутит, подхватит, захлопнет за тобой дверь и потянет на черную сторону, туда, где со свистом и воем гонит ветер испуганную толпу волн прочь, прочь, прочь…
Прочь от тоскливых берегов. Но куда?
Скоро и нас, может быть, так вот погонит озверелая стихия, но куда? На какие просторы?..
Идешь опять в каюту.
Слушаешь, лежа на твердой деревянной койке, как где-то уныло тренькает мичман на своей расстроенной гитаре да кашляет надрывно старый китаец — корабельный кок, который когда-то «так рассердился, что оборвал себе сердце».
* * *
Брожу по городу в надежде что-нибудь узнать. Нашла какую-то бывшую редакцию бывшей новороссийской газеты. Но там никто ничего не знал. Вернее —все знали очень много, каждый совершенно противоположное тому, что знал другой.
В одном сходились все: Одесса в руках большевиков.
Встретила на улице знаменитого «матроса» Боткина. Здесь, в Новороссийске, он оказался щеголеватым студентом, гулял, окруженный толпой гордящихся им барышень, рассказывал, будто его расстреливали и спасся он только силою своего красноречия. Впрочем, все это рассказывал он как-то не особенно уверенно и ярко и не очень настаивал на том, чтобы ему верили. В рассказе о расстреле было хорошо только то, что он умирал с именем любимой женщины на устах. При зтой детали хор барышень опускал глаза.
Я смотрела на этого приглаженного, принаряженного студента и вспоминала того пламенного матроса, который выходил на сцену Мариинского театра и на фоне развернутого андреевского флага бурно призывал к борьбе до конца. А в большой царской ложе слушали и аплодировали ему сотрудники «Вечерней биржевки»…
Вихревой норд-ост сдул этого возникшего из огня Феникса. Пыль и щепки… Впоследствии он, говорят, предложил свои услуги большевикам. Не знаю…
Пыль и щепки…
Но те вечера на фоне андреевского флага не забуду.
* * *
Брожу по городу.
Стали встречаться новые группы беженцев. Попадались и знакомые.
Поразило и запомнилось новое выражение лиц, встречавшихся все чаще и чаще: странно бегающие глаза. Смущенно, растерянно и — мгновениями — нагло. Как будто нескольких секунд жизни не хватило им, чтобы в этой наглости спокойно утвердиться.
Потом я поняла: это были те, неуверенные (как
бедный А. Кугель) в том, где правда и где сила.
Ждали у моря погоды. Заводили связи здесь, не теряли связей там.
Неожиданно встретила того самого сановника, который говорил в Киеве, что до тех пор не успокоится, пока не зарежет семерых большевиков на могиле своего расстрелянного брата: «Чтобы кровь, кровь просочилась, дошла до его замученного тела!»
У него вид был также не особенно боевой. Голову втянул в плечи и оглядывался по-волчьи, поворачиваясь всем телом, сторожко кося хитрым глазом.
Разговаривал со мной как-то натянуто, о семи большевиках не упоминал и вообще пафоса не обнаруживал. Вся повадка была такая, будто пробирается он по жердочке через топкое место.
— А где же ваша семья? — спросила я.
— Семья пока в Киеве. Ну, да скоро увидимся.
— Скоро? А как же вы туда проберетесь?
Он почему-то оглянулся, по-новому, по-волчьи.
— Скоро, наверное, будут всякие возможности.
Ну, да пока нечего об этом толковать.
Возможности для него явились скоро. Он и сейчас с успехом и почетом работает в Москве…
Все воспоминания этих моих первых новороссийских дней так и остались задернутыми серой пылью, закрученными душным вихрем вместе с мусором, со щепками, с обрывками, с ошметками, сдувавшими людей направо, налево, за горы и в море, в стихийной жестокости, бездушной и бессмысленной. Он, этот вихрь, определял нашу судьбу…
27
Да, вихрь определял нашу судьбу. Отбрасывал вправо и влево.
Четырнадцатилетний мальчик, сын расстрелянного моряка, пробрался на север, разыскивая родных. Никого не нашел. Через несколько лет он был уже в рядах коммунистов. А семья, которую он разыскивал, оказалась за границей. И говорит о мальчике с горечью и стыдом…
Актер, певший большевистские частушки и куплеты, случайно застрял в городе после ухода боль-
шевиков, переделал свои частушки на антибольшевистские и навсегда остался белым…
Очень мучились крупные артисты, оставшиеся на юге вдали от родных и театров. Совершенно растерянные, кружились они в белом вихре. Потом, сорвавшись, неслись безудержной птичьей тягой через реки и пожары в родной скворечник.
***
Появились деловитые господинчики, сновавшие им одним ведомыми путями из Москвы на юг и обратно. Что-то провозили, что-то привозили… Иногда любезно предлагали доставить из оставленных в Петербурге или Москве вещей, отвезти деньги родственникам.
Странные были эти господинчики. Ведь не для того же они ездили, чтобы оказывать нам услуги. Зачем они сновали туда и обратно, кому, в сущности, служили, кого продавали? Никто этим серьезно не интересовался. Говорили просто:
«Вот такой-то едет в Москву. Он как-то умеет пробираться».
А почему он умеет и зачем ему это уменье так нужно, об этом никто не задумывался.
Иногда кто-нибудь вскользь обронит:
— Наверное, шпион.
Но так добродушно и просто, словно сказал:
«Наверное, адвокат».
Или:
«Наверное, портной».
Профессия, мол, как всякая другая.
А они шныряли, покупали и продавали.
* * *
Население Новороссийска менялось. Исчезли таборы, что так живописно оживляли набережную. Схлынул первый поток беженцев. Белая армия продвигалась вперед, и в освобожденные города вливался поток своевременно сб-жавших из них обывателей.
Все лихорадочно следили за успехами Дсникина В этой лихорадке были порой и трагикомедиии Один харьковец, которого я часто встречала
улице под ручку с молоденькой актрисой, разводил руками и растерянно говорил:
— Чего же они так скоро продвигаются! Ну хоть
отдохнули бы немножко. Разве вы не находите, что
надо дать солдатикам отдышаться? Конечно, они ге
рои, но передышка и герою не вредна.
И безнадежно прибавлял:
— Ведь эдак, пожалуй, скоро и по домам пора.
У него в Харькове была жена.
Но самое комичное в этой трагедии было то (и я это знала наверное), что жена его была в таком же мрачном восторге от быстрых шагов деникин-ской армии.
— Воображаю,—говорю я харьковцу, — как ваша
бедненькая жена будет рада!
И думаю:
«Бедненькая! Небось, после каждой новой вести о белых успехах бродит по дому, рвет письма, вытряхивает из пепельниц подозрительные окурки и пишет дрожащей рукой записочку: „Белые приближаются. На всякий случай завтра не приходите…"»
— Да, воображаю, как ваша бедная жена вол
нуется…
Не знаю, что именно он думает, но говорит:
— Н-да. Воображаю! Вы ведь ее знаете — божью
коровку. Мне иногда даже хочется, чтобы она меня
любила поменьше. Такая самоотреченная любовь —
это ведь всегда страдание. Я, конечно, и верен,
и предан, вы сами знаете…
— Да, да, конечно…
— В наше время это даже редкость — такое су
пружество. Верны друг другу прямо как какие-ни
будь Бобчинский и Добчинский.
Не знаю, как они потом встретились. Благополучно ли замел следы Бобчинский и удачно ли выврался Добчинский.
Неожиданно приехали ко мне на «Шилку» деловые гости — две актрисы, посланные от екатери-нодарского антрепренера Б-е. Мне предлагалось устроить в Екатеринодаре два вечера моих пьес. Актеры разыграют пьесы —труппа хорошая,—я что-нибудь прочту. Условия недурные. Я согласилась;
Актрисы передали мне письмо от Оленушки^ Она писала из Екатеринодара, что ее муж умер от
сыпного тифа и что она собирается меня навестить.
Бедная Оленушка! Как странно будет видеть ее в трауре, вдовой!
Но вот пришла ее телеграмма:
«Приеду завтра».
На «Шилке» как раз грузили уголь. Большая, уже почти пустая угольная баржа стояла рядом.
Сижу на палубе, смотрю на сходни, жду.
Вдруг наши юнги чему-то засмеялись, закричали:
— Браво! браво!
Оглянулась. Идет какая-то барышня прямо по узенькому борту вдоль зияющей черной бездной пустой баржи. Идет, балансируя дорожным несессерчиком да еще подпрыгивая.
— Оленушка!
Я себе представляла ее в длинной черной вуали, с носовым платком в руке. А эта — розовая мордочка, с какой-то клетчатой кепкой на затылке.
— Оленушка! Я думала, что вы в трауре…
— Нет,—отвечала она, чмокая меня в щеку.—
Мы с Вовой дали друг другу клятву, что если один
умрет, так другой не должен горевать, а, наоборот,
ходить в кинематограф и всячески стараться от
влечься от печали. Мы так поклялись.
Рассказала мне сложную историю своего брака.
Когда она приехала в Ростов, Вова ее ждал, приготовил ей комнату рядом со своей, но никому в гостинице они не сказали, что знают друг друга. Потихоньку повенчались, опять-таки делая перед всеми вид, что совершенно незнакомы.
— Зачем же вам это было нужно?
— Я боялась, что Дима в Киеве узнает, что я вы
шла замуж, и застрелится. Или просто будет очень
страдать,— смущенно отвечала Оленушка.— Я не
могу, когда люди страдают…
Горничная в гостинице очень удивлялась, видя на Оленушкином столике портрет Вовы.
— Ну до чего, барышня, этот ваш братец похож
на того офицера, что у нас живет!
— Неужели похож? — удивлялась Оленушка.—
Надо будет как-нибудь посмотреть.
Жили мирно, бедно и весело. Вова по делам службы часто уезжал. Несмотря на свои девятнадцать лет, он был уже в чине капи-
тана, и ему давали ответственные поручения. На дорогу Оленушка благословляла его маленькой, шитой жемчугом, иконкой Божьей Матери и давала, «чтоб он не чувствовал себя одиноким», плюшевую собачку.
Раз вернулся Вова из командировки очень усталый и печальный.
«Ко мне на вокзале,—рассказывал он,—подошла большая лохматая собака и все просила глазами, чтобы я ее погладил. Такая она была жалкая и грязная. И я все почему-то думал: «Вот пожалею, поглажу ее и заболею тифом». А она все смотрела на меня и все просила приласкать. Теперь, наверное, умру».
Тихий стал. И начало казаться ему, что каждый раз, как он входит в комнату, какой-то странный, прозрачный, словно желатиновый, человек стоит у стены. Нагнется и исчезнет.
Потом вызвали Вову снова в Екатеринодар. Он уехал и пропал. Давно прошел намеченный срок возвращения. А об Екатеринодаре ходили страшные слухи: падал народ на улице, молниеносно пораженный сыпным тифом. Умирали, не приходя в сознание.
Взяла Оленушка двухдневный отпуск в своем «Ренессансе» (кажется, так звали театрик, где она играла) и поехала разыскивать мужа. Обошла все большие гостиницы и госпитали — не нашла, и следов никаких.
Вернулась домой.
И тут кто-то довел до ее сведения, что муж ее действительно болен и лежит в госпитале в Екатеринодаре.
Выпросила Оленушка снова отпуск и нашла госпиталь. Там сказали, что мужа ее подобрали на улице в бессознательном состоянии, что он долго мучился, тиф у него был в самой жестокой форме, и умер он, не придя ни разу в сознание, и уже похоронен. В бреду повторял только два слова: «Оленушка, ренессанс». Кто-то из соседей по койке выразил предположение, что, пожалуй, это он говорит о ростовском театре и просит, чтобы дали туда знать.
«Бедный мальчик,—сказал Оленушке врач,—всеми силами души звал вас все время, и никто не понимал его…»
Вдове передали «имущество покойного» — плю-
шевую собачку и маленькую, шитую жемчугом, иконку Божьей Матери.
И в тот же день должна была Оленушка вернуться в Ростов, и в тот же вечер должна была играть какую-то белиберду в театрике «стиля» «Летучей мыши».
Такова была коротенькая история Оленушкиного брака.
Как поется в польской детской песенке:
Влез котик На плотик И поморгал. Хороша песенка И не долга…
28
Приближался срок, назначенный для моих вечеров в Екатеринодаре.
Ничем не могу объяснить то невыносимое отвращение, которое я питаю ко всяким своим публичным выступлениям. Сама не понимаю, в чем тут дело. Может быть, только психоаналитик Фрейд сумел бы выяснить причину.
Я не могу пожаловаться на дурное отношение публики. Меня всегда принимали не по заслугам приветливо, когда мне приходилось читать на благотворительных вечерах. Встречали радостно, провожали с почетом, аплодировали и благодарили. Чего еще нужно? Казалось бы — будь доволен и счастлив.
Так нет!
Просыпаешься ночью, как от толчка.
«Господи! Что такое ужасное готовится?.. Какая-то невыносимая гадость… Ах да! —нужно читать в пользу дантистов!»
И чего-чего только ни придумывала, чтобы как-нибудь от этого ужаса избавиться!
Звонок по телефону (обыкновенно начиналось так):
— Когда разрешите заехать к вам по очень важ
ному делу? Я вас не задержу…
Ага! Начинается.
— Может быть, вы будете любезны,—говорю я
в трубку и сама удивляюсь, какой у меня стал
блеклый голос,—может быть, вы можете сказать мне сейчас, в чем приблизительно дело…
Но, увы, обыкновенно редко на это соглашаются. Дамы-патронессы почему-то твердо верят в неодолимую силу своего личного обаяния.
— По телефону трудно! — певуче говорит она.—
Разрешите всего пять минут, я вас не оторву надол
го.
Тогда я решаюсь сразу сорвать с нее маску:
— Может быть, это что-нибудь насчет концерта?
Тут уж ей податься некуда, и я беру ее голыми
руками:
— Когда ваш концерт намечается?
И, конечно, какой бы срок она ни назначила, он всегда окажется для меня «к сожалению, немыслимым».
Но бывает так, что срок назначается очень отдаленный — через месяц, через полтора. И мне, по легкомыслию, начинает казаться, что к тому времени вся наша планетная система так круто изменится что и волноваться сейчас не о чем. Да, наконец, и патронесса к тому времени забудет, что я согласилась, или вечер отложат. Все может случиться
— С удовольствием,—отвечаю я.—Такая чудес
ная цель. Можете на меня рассчитывать.
И вот в одно прекрасное утро разверну газету и увижу свое имя, отчетливо напечатанное среди имен писателей и артистов, которые через два дня выступят в зале Дворянского или Благородного собрания в пользу, скажем, учеников, выгнанных из гимназии Гуревича.
Ну что тут сделаешь? Заболеть? Привить себе чуму? Вскрыть вены?
А раз был со мной совсем уж жуткий случай. Вспоминаю о нем, как о страшном сне. Бывают такие сны. От многих доводилось слышать.
«Снилось мне, будто должен я петь в Мариинском театре,—рассказывал мне старичок, профессор химии.—Выхожу на сцену и вдруг соображаю, что петь-то я абсолютно не умею, и вдобавок вылез в ночной рубашке. А публика смотрит, оркестр играет увертюру, а в царской ложе государь сидит. Ведь приснится же эдакое…»
Так вот, случай, о котором я хочу рассказать, был такой же категории. Кошмарный и смешной.
Пока спишь, пока в нем живешь — кошмар. Когда выйдешь из него — смешной.
Приехал как-то какой-то молодой человек просить, чтобы я участвовала в диспуте о кинематографе «О великом немом».
Тогда эта тема была в большой моде.
Участвовать обещали Леонид Андреев, Араба-жин, критик Волынский, Мейерхольд и еще не помню кто, но что-то много и звонко.
Я, конечно, сразу пришла в ужас.
Еще прочесть кое-как с эстрады по книжке свой собственный рассказ — это куда ни шло, в конце концов, не так уже трудно. Но говорить я совсем не умею. Никогда не говорила и начинать не хочу.
Молодой человек стал меня уговаривать. Можно, мол, если я совсем уж не умею говорить, написать на листочке и прочесть.
— Да я ничего не знаю о кинематографе и ровно
ничего о нем не думаю.
— А вы подумайте!
— Никак не могу подумать — все равно не вый
дет.
В то время как раз ужасно много по этому вопросу писалось, но я все это пропустила и действительно совершенно не знала, на кого опереться, на что сослаться и против кого высказаться.
Но тут молодой человек сказал чудесное успокоительное слово:
— Диспут-то ведь будет через полтора месяца. За
это время вы, конечно, отлично ознакомитесь с во
просом, а потом по записочке и прочтете.
Действительно, все выходило так уютно и просто, и главное — через полтора месяца.
Ну конечно, я согласилась, и молодой человек ушел окрыленный.
Время шло. Никто меня не беспокоил, никто ничего не напомнил, и я ни о чем не вспоминала.
И вот настал как-то скучный, пустой вечер, когда видеть никого не захотелось и ехать было некуда. И вот от скуки решила я пойти в Литейный театр, отчасти даже по делу. В театре этом шли постоянно мои пьесы, и изредка нужно было проверять, как именно они идут. Дело в том, что актеры так вдохновлялись (народ был все молодой, веселый, талантливый) и так, по актерской терминологии, «на-
кладывали», то есть прибавляли столько отсебятины, что уже на десятом-двенадцатом представлении некоторые места пьесы столь далеко отходили от подлинника, что сам автор с трудом мог догадаться, что это именно его пьесу разыгрывают. А если оставить без присмотра, то на двадцатом или на тридцатом даже с любопытством мог бы спросить, что это за веселая дребедень такая — ничего не поймешь, а что-то между тем как будто знакомое…
Помню как сейчас, как один очень талантливый актер, играя в моей пьесе «Алмазная пыль» и исполняя роль нежно влюбленного художника, вместо слов: «Я, как черный раб, буду ходить за тобой»,— отчетливо и ясно говорил:
— Я, как черный рак, буду ходить за тобой.
Я подумала, что либо я ослышалась, либо он
оговорился.
Пошла за кулисы.
— Скажите, — говорю,—мне это показалось?
— Нет-нет, это я так придумал.
— Да зачем же? — недоумевала я.
— А так смешнее выходит.
Ну что тут поделаешь!
Но «рак» — это еще пустяки.
Раз, после долгого пропуска зайдя в театр, услышала я и увидела вместо своей пьесы такую развеселую галиматью, что прямо испугалась. Бросилась за кулисы. Там актеры встретили меня радостно и гордо.
— Что! Видели, как мы вашу пьесу разделали?
Довольны? Публика-то в каком восторге!
— Это все, конечно, очаровательно,—ответила
я.— Но, к сожалению, мне придется вас просить вер
нуться к моему скромному тексту. Мне неудобно под
писывать свое имя под плодом чужого творчества.
Они очень удивились…
Итак, в тот памятный вечер отправилась я в Литейный театр.
Было уже часов десять, и спектакль, очевидно, давно уже начался. У меня вход был свободный, и я прошла в конец зала и разыскала пустое место.
Народу было много, но… что это за пьеса? И почему зал освещен ?
Смотрю — на сцене стол, покрытый зеленым сук-
ном. За столом сидят… Посредине Мейерхольд — его сразу узнала. Арабажин стоит и что-то говорит… Вот Волынский… В конце стола какой-то молодой человек… Мейерхольд, сощурившись, всмотрелся в меня, видимо, узнал, подозвал знаком молодого человека (какая знакомая у него физиономия!) и сказал что-то, указывая на меня… Молодой человек кивнул головой и направился к выходу за кулисы.
«Что все это может значить? Верно, просто хочет из любезности предложить пересесть поближе… Но что они тут делают?»
Между тем молодой человек вошел в боковую дверь и уверенно пробирался ко мне.
Подошел.
— Вы желаете сейчас говорить или после пере
рыва? — спросил он.
— Я… я не желаю сейчас… Я не понимаю…—за
лепетала я в полном недоумении.
— Значит, после перерыва,—деловито сказал мо
лодой человек.— Во всяком случае, мне сказано про
сить вас подняться на сцену и занять место за сто
лом. Я провожу вас.
— Нет… нет… я сама. Господи! Что же это!
Он удивленно вскинул бровь и ушел.
И тут разобрала я долетавшие со сцены слова:
— Великий немой…
— Роль кинематографа…
— Искусство или не искусство…
И что-то забрезжило в моей голове, что-то стало принимать еще неясные, но явно неприятные формы…
Я тихо поднялась и пробралась к выходу. А у выхода увидела огромный плакат:
«Диспут о кинематографе».
И среди участвующих — отчетливо и ясно — свое собственное имя…
Прибежав домой, я велела перепуганной моим страхом горничной закрыть на цепочку дверь и никому не отворять, сняла телефонную трубку, легла в постель и засунула голову под подушку. В столовой был приготовлен ужин, но я боялась туда пойти.
Мне казалось, что там «они» меня легче разыщут…
Как хорошо, что все на свете кончается.
29
Итак, пришлось все-таки ехать в Екатеринодар, где антрепренер местного театра устраивал два вечера моих произведений с моим участием.
Выехала из Новороссийска в сумерки, унылая, усталая. Поезд был переполнен. Целые полчища солдат и офицеров забили все вагоны. Очевидно, ехали на фронт, на север. Но вид у всех был такой замученный, прокопченный, истерзанный, что вряд ли они долго отдыхали. Может быть, их просто перебрасывали с одного фронта на другой. Не знаю.
Меня втиснули в вагон третьего класса, с разбитым окном, без освещения.
На скамейках, на полу — всюду фигуры в бурых шинелях.
Душно. Накурено.
Прежде чем поезд успел двинуться, многие уснули.
Наискось от меня стоял, упершись спиной в стену, высокий тощий офицер.
— Андреев! — окликнули его со скамейки.—Са
дись, мы потеснимся.
— Не могу,—отвечал офицер.— Мне легче, когда
я стою.
И так простоял он всю ночь, откинув назад голову, закатив белки полузакрытых глаз, на лбу у него, под сдвинутым козырьком фуражки, чернело темно-алое круглое пятно. Точно командир «Летучего голландца», прибитый гвоздем к мачте, стоял он так всю ночь, чуть покачиваясь от толчков на расставленных длинных худых ногах. Говорили мало, кроме одного офицера, сидевшего у разбитого окна. Тот, не переставая, все рассказывал что-то, и я скоро поняла, что говорит он просто сам с собой, что никто его не слушает…
Но вот около меня один спрашивает другого:
— Вы слышали про полковника X.?
Называет фамилию, уже слышанную мною в Новороссийске. Про полковника этого рассказывали, что большевики на его глазах замучили его жену и двоих детей и он с тех пор как захватит где большевистский отряд, сейчас же принимается за расправу и каждый раз одинаково: непременно садится на крыльцо, пьет чай и заставляет, чтобы перед ним
этих пленников вешали, одного за другим, одного за другим.
А сам все пьет чай.
Вот его имя и назвал кто-то около меня.
— Слышал,—отвечал собеседник.—Он сума
сшедший.
— Нет, не сумасшедший. То, что он делает, это
для него нормально. Вы поймите, что после всего,
что он пережил, вести себя по-обычному было бы
очень, очень странно. Ненормально было бы. Каж
дой душе есть свой предел. Дальше человеческий
разум выдерживать не может. И не должен. И пол
ковник X. поступает вполне для себя нормально.
Поняли?
Собеседник ничего не ответил. Но кто-то подальше, сидящий по ту сторону прохода, громко сказал:
— Они выкололи глаза мальчику, ребенку десяти
лет, вырезали их начисто. Кто не видел такого лица
с вырезанными глазами, тот представить себе не мо
жет, до чего это страшно. Он жил так два дня и все
время кричал…
— Ну, довольно… Не надо…
— А разведчику — слыхали? — связали руки,
а рот и нос забили землей. Задохся.
— Нет, полковник X. не сумасшедший. Он
в своей жизни, в той, в которой живет, вполне нор
мальный человек.
В вагоне было темно.
Через разбитое стекло тусклый свет — должно быть, лунный, но самой луны не было видно,— выделял темные силуэты около окна. Те, что были дальше и внизу на полу, колыхались густой мутной тенью, бормотали, вскрикивали. Спали они или бредили наяву?..
И тот голос, который отчетливо и слишком громко, слишком напряженно сказал:
— Я не могу больше. С четырнадцатого года ме
ня мучили, мучили, и вот теперь я… умер. Я умер…
Это был голос не живого, не сознающего себя человека. Так звучат голоса тех, кого нет,— в граммофоне или на спиритическом сеансе…
Старый, разбитый вагон дребезжал всеми гайками, визжал ржавыми колесами, катил эти полутрупы на муку и смерть.
Стало светать.
Еще страшнее в рассветной мгле забелели лица, закачались головы.
Да, они спали. Они говорили во сне. И тот, кто просыпался, сразу смолкал, просто и деловито расправлял отекшие плечи, одергивал шинель. И не знал, о чем плакала его душа, когда он спал…
Но самый страшный был тот, который стоял впереди всех, стоял во весь рост, распахнув шинель и откинув свою худую мертвую голову с простреленным лбом.
Он стоял лицом к нам, словно командовал и вел за собой. Человек с простреленным лбом, капитан «Летучего голландца», корабля смерти…
* * *
Поезд пришел в Екатеринодар рано. Город еще спал.
Яркий солнечный день, пыльные улицы, трескучая извозчичья пролетка сразу перенесли меня в просторное привычное настроение. Минувшая ночь отзвучала, как стон.
«Ничего,—настраивала я себя на веселый лад.— Скоро дадут разрешение «Шилке» идти на восток. Там встретит меня М., преданный и верный друг. Там отдохну немножко душой, а потом видно будет».
Стала думать о предстоящих спектаклях, о репетициях, которые надо будет начать сегодня же.
У Б-е, пригласившего меня антрепренера, ставни были еще закрыты. Очевидно, все спали.
На мой звонок открыла мне Оленушка, служившая в труппе Б-е…
30
Екатеринодар был тогда нашим центром, нашей столицей. И вид у него был столичный.
На улицах генеральские мундиры, отрывки важных разговоров.
— Я приказал…
— Однако министр…
— Немедленно поставлю на вид.
— Дома, отведенные под разные казенные учреж
дения, чиновники, пишущие машинки…
Неожиданно получила письмо из Новороссийска с просьбой от оставленной мною «Шилки». Просьба заключалась в том, чтобы я пошла к морскому начальству лично походатайствовать о том, чтобы «Шилке» разрешили идти во Владивосток.
Я терпеть не могу всяких казенных учреждений и формальных отношений. Даже получение невинного заказного письма на почте действует на меня угнетающе. Под «деловым» взглядом чиновника, протягивающего мне книгу для подписи, я мгновенно забываю, какое сегодня число, какой год и как моя фамилия. Число еще спросить можно, год, пошарив глазами, иногда удается заметить на стенном календаре, но если задумаешься над собственной фамилией, чиновник отказывается выдать письмо.
Но делать нечего, хотелось услужить милой «Шилке», да и самой поплыть на восток очень было интересно. Пока что гнала нас судьба по карте вниз. Пусть теперь гонит вбок.
Попросила указать мне учреждение, где сидят морские власти, и пошла.
Направили меня к высокому господину с ярко-рыжей бородой. Кто он был, теперь не помню. Помню только, что он был ярко-рыжий и очень любезный и представлял сильную морскую власть…
Какое сегодня число, он у меня не спросил, имя мое сам знал, так что я пролепетала ему «шилкин-скую» просьбу довольно бодро.
Он подумал и вдруг неожиданно спросил:
— Скажите, почему вам так хочется утонуть? Ка
питан Рябинин уже просил нас об этом разрешении.
Мы отказали. «Шилка» маленькое суденышко, капи
тан Рябинин никогда во Владивосток не ходил. Он
вас потопит.
Я заступилась за «Шилку». Что же из того, что она мала? Она тем не менее пришла в Черное море именно из Владивостока.
— Мы это и считаем удачной случайностью, ко
торая, наверное, больше не повторится. И сейчас
она, наверное, попала бы в тайфун.
Мне неловко было объяснять ему, что для меня лично тайфун и есть самое интересное. Я только сказала, что, по моему мнению, «Шилка» сможет выдержать любой шторм.
Морская власть засмеялась и выразила сомнение.
— Щепки не останется. Он очень храбрый, ваш капитан Рябинин, но мы такого безумия разрешить не можем.
Послала печальную телеграмму и хлопоты прекратила.
* * *
Три-четыре дня, необходимых для репетиций и спектаклей, прожила я у антрепренера Б-е…
Он был очень милый человек, русский француз, сохранивший от забытой родины только обычай самому разрезывать за обедом жареную курицу.
Несколько месяцев тому назад он женился на молоденькой актрисочке своей труппы. От хорошей жизни актрисочка растолстела, сцену бросила, ходила пухлая, розовая, сонная — в пышных кисейных оборочках, называла Б-е «папа» и говорила, как кукла:
«Па-па! Детка хочет арбуза! Па-па!» Дом всегда был полон народу: актеры, актрисы, рецензенты. Все оставались к обеду и к завтраку. Было шумно, людно и бестолково. О политике здесь говорилось мало. Свободно встречались и беседовали люди, которые должны были вернуться в Москву и которые могли вернуться, с теми, которые никогда вернуться уже не смогут. Впрочем, ведь никто ничего и не знал. Предоставляя людям активной борьбы знать и решать, здесь, в этой группе артистической богемы, жили только своими профессиональными интересами и, мне кажется, словно боялись задуматься и оглядеться…
Народу все прибавлялось. Всеми правдами и неправдами проползали с севера все новые группы актеров.
Приехал старый театральный журналист. Прислал телеграмму, что нездоров, и просил приготовить комнату. Сняли номер в гостинице, и две сердобольные актрисы поехали его встречать.
Встретили.
— Все готово, мы даже заказали для вас ванну!
— Ванну? — испуганно спросил журналист.—Раз
ве вы считаете, что мое положение настолько опасно?
Дамы смутились.
— Нет, что вы! Это просто чтобы вы могли вы
мыться после такой ужасной дороги.
440
Журналист снисходительно улыбнулся.
— Ну, если дело идет только об этом, дорогие
мои, то должен вам сказать, что особой потребности
не чувствую…
Помню в этой пестрой толпе кинематографического героя Рунича, опереточного премьера Кошев-ского — комического актера и трагического человека, которому всегда казалось, что он смертельно болен. Даже когда с удовольствием накладывал себе в тарелку третью порцию, он сокрушенно приговаривал:
— Да, да, подозрительный аппетит. Верный
симптом начинающегося менингита…
У него была интересная жена, о которой какая-то актриса сказала:
— Она из очень интересной семьи. Говорят, До
стоевский писал с ее тетки своих «Братьев Карама
зовых»…
Настал день моего спектакля. Ставят три моих миниатюры, и, кроме того, артисты будут рассказывать мои рассказы, петь мои песенки и декламировать стихи.
Антрепренер требует, чтобы я непременно сама что-нибудь прочла. Я защищаюсь долго и упорно, но приходится сдаться.
Актрисы наши волнуются, забегают ко мне и все по очереди просят разрешения загримировать меня перед моим выходом.
— Что вы будете читать? — спрашивают меня.
— Еще не выбрала.
— Ах-ах! Как же так можно!
Вечером с писком, визгом и воплями все население нашего дома убежало в театр. Я решила прийти попозже.
Спокойно оделась и вышла.
Тихая была ночь, темная, густозвездная. И странно от нее затихла душа…
Бывают такие настроения. Сразу обрываются в душе все нити, связывающие ее земное с земным. Бесконечно далеко чуть помнятся самые близкие люди, тускнеют и отходят самые значительные события прошлого, меркнет все то огромное и важное, что мы называем жизнью, и чувствует себя человек тем первозданным «ничто», из которого создана вселенная…
Так было в тот вечер: черная, пустая круглая земля и звездное бескрайнее небо. И я.
Сколько времени так было — не знаю. Голоса разбудили меня. Шли люди и громко говорили о театре. И я вспомнила все. Вспомнила, что сегодня мой вечер, что я должна спешить, увидела, что я зашла куда-то далеко, потому что около меня блеснула полоской вода и черные мостки на ней.
— Ради бога! Как пройти к театру? — крикнула я.
Мне объяснили.
Я пошла торопливо, стараясь стучать каблуками, чтобы слышать, что я вернулась в мою простую обычную жизнь…
* * *
В театре за кулисами, куда я пошла, оживление, толкотня.
— Деникин в зале! Театр битком набит.
Вижу сбоку первые ряды. Блестит шитье мундиров, золото и серебро галунов, пышный зал.
Пышный зал хохочет, аплодирует, смех захватывает тех, кто толпится за кулисами.
— Автора! — кричат голоса из публики.
— Где же автор? Где же автор? — суетятся за
кулисами.
— Где автор? — машинально повторяю и я.— Где
же автор? Ах да, господи! Да ведь это же моя пье
са!.. Ведь я и есть автор!
Если бы знал мой милый антрепренер Б-е, какое чудище он пригласил! Ведь нормальный автор должен с утра волноваться, нормальный автор должен всем говорить: «Посмотрите, какие у меня холодные руки». А я развела какое-то звездное небытие и, когда публика меня вызывает, с любопытством спрашиваю: «Где автор?»
А ведь гонорар-то придется мне выдавать как путной!
— Идите же! —кидается ко мне режиссер.
Я наскоро устраиваю беспечную улыбку, ловлю протянутые ко мне руки актеров и выхожу кланяться.
Последний мой поклон русской публике на русской земле.
Прощай, мой последний поклон…
31
Лето в Екатеринодаре.
Жара, пыль. Через мутную завесу этой пыли, сумбура и прошедших годов туманно всплывают облики…
Профессор Новгородцев, голубые, такие славянские глаза Мякотина, густая шевелюра сентиментального Ф. Волькенштейна, рассеянный и напряженный взгляд мистика Успенского… И еще другие, о которых уже молились, как о «рабах Божиих, убиенных»…
Среди петербургских знакомых молодой кавалерийский офицер, князь Я. Веселый, возбужденный — лихорадящий от простреленной руки.
— Солдаты меня обожают,—рассказывал он.—Я
с ними обращаться умею. Бью в морду, как в бубен.
Думаю все-таки, что любили его не за это, а за бесшабашную удаль и особое веселое молодечество. Рассказывали, как он в офицерских погонах на плечах с громким свистом проскакал по деревне, занятой большевиками.
— Почему же они в вас не стреляли?
— Очень уж обалдели. Глазам своим не верили:
белый офицер, и вдруг по деревне едет. Выскочили,
глаза выпучили. Ужасно смешно!
О дальнейшей судьбе этого самого князя Я. рассказывают очень удивительную историю. В одном из южных городов он в конце концов попался врагу в лапы. Был судим и приговорен к каторге. Никакой определенной каторги в те времена у большевиков не было, и посадили князя просто в тюрьму. Но вот понадобился властям для их собственного обихода прокурор, а городок был маленький, люди образованные разбежались либо попрятались, а про князя знали, что он кончил юридический факультет. Подумали и надумали: приказали ему быть прокурором. Приводили под конвоем в суд, где он обвинял и судил, а ночевать отводили снова на каторгу. Многие, говорят, ему завидовали. Не у всех были обеспеченные стол и квартира…
Екатеринодар, Ростов, Кисловодск, Новороссийск…
Екатеринодар — высокочиновный. И во всех учреждениях—живописный берет, и плащ, и кудри
Макса Волошина. Он декламирует стихи о России и хлопочет за невинно осужденных.
Ростов — торговый, спекулянтский. В ресторанном саду пьяные, истерические кутежи с самоубийствами…
Новороссийск — пестрый, присевший перед прыжком в Европу. Молодые люди с нарядными дамами катаются на английских автомобилях и купаются в море.
— Novorossisk, les Bains1 .
Кисловодск встречает подходящие поезда идиллической картиной: зеленые холмы,'мирно пасущиеся стада и на фоне алого вечернего неба —тонко вычерченная черная качель с обрывком веревки.
Это — виселица.
Помню, как притянула мою душу эта невиданная картина. Помню, как рано-рано утром вышла я из отеля и пошла за город к этим зеленым холмам, искала злую гору.
Взошла по утоптанной крутой тропинке, поднялась «туда». Она вблизи была не черная, эта качель. Она серая, как всякое старое некрашеное простое дерево.
Я встала в середину под прочную ее перекладину.
Что видели «они» в последнюю свою минуту? Вешают большею частью ранним утром. Значит, вот с этой самой стороны видели «они» свое последнее солнце. И эту линию гор и холмов.
Пониже, слева, уже начинался утренний базар. Пестрые бабы выкладывали из телег на солому глиняную посуду, и солнце мокро блестело на поливе кувшинов и мисок. И «тогда», наверное, также бывал этот базар. А с другой стороны, подальше, среди холмов, пригнали пастухи гурты баранов. Бараны плотными волнами (как кудри Суламифи) медленно скатываются по зеленому склону, и пастухи в меховых шкурах стоят, опираясь на библейский длинный посох… Какая благословенная тишина! И такая же тишина была и «тогда».
Дело совершенно будничное и простое. Несколько человек приводили одного. Ставили туда, где стою я. Может быть, один из пастухов, закрыв глаза
1 Новороссийск, купания (фр.).-Ред.
щитком-ладонью от солнца, взглянул, что там за люди копошатся на холме…
Здесь была повешена знаменитая анархистка Ге. Красивая, молодая, смелая, веселая, нарядная приятельница Мамонта Дольского. Многие из моих друзей кутили в лихорадочное время в этой занятной анархистской компании. И все эти анархисты казались нам ряжеными хвастунами. Никто не относился к ним серьезно. Слишком долго и хорошо знали живописную душу Мамонта, чтобы поверить в искренность его политических убеждений. Болтовня, поза, грим трагического злодея, костюм напрокат. Интересно и безответственно. Всю жизнь играл Мамонт на сцене Кина, в жизни — в Кина, в гения и беспутство. А умер — как подшутила судьба! —от благородного жеста. Стоя на подножке трамвая, посторонился, чтобы уступить место даме. Сорвался и попал под колеса. А несколько месяцев спустя приятельница его, нарядная и веселая Ге, стояла вот здесь, смотрела, прищурив глаза, на свое последнее солнце и докуривала последнюю свою папироску. Потом отшвырнула окурок и спокойно набросила себе на шею тугую веревочную петлю.
Играло солнце на глянце глиняной посуды внизу на базаре. Копошились у телег пестрые бабы. А дальше по крутым зеленым холмам медленно сползали стада и шли пастухи, опираясь на посох. И, наверное, что-то тихо звенело вдали, как всегда звенит в горной тишине. И тишина была благословенна…
Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.
Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, Рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.
Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.
Когда умерла полоса жизни — кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и неопределенно.
Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных романов. С эпилогом: «Ирина вышла замуж и, говорят, счастлива. Сергей Николаевич нашел забвение в общественной деятельности…»
Все быстро, торопливо и все ненужно.
Так же быстро, торопливо и неинтересно пробежали последние новороссийские дни перед неожиданно надуманным отъездом.
«Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжайте пока за границу,—посоветовали мне.—К весне вернетесь на родину».
Чудесное слово — весна. Чудесное слово — родина…
Весна — воскресение жизни. Весной вернусь.
Последние часы на набережной у парохода «Великий князь Александр Михайлович».
Суетня, хлопоты и шепот. Этот удивительный шепот, с оглядкой, исподтишка, провожавший все наши приезды и отъезды, пока мы катились вниз по карте, по огромной зеленой карте, на которой наискось было напечатано: «Российская империя».
Да, шепчут, оглядываются. Все-то им страшно, все страшно, и не успокоиться, не опомниться до конца дней, аминь.
Дрожит пароход, бьет винтом белую пену, стелет по берегу черный дым.
И тихо-тихо отходит земля.
Не надо смотреть на нее. Надо смотреть вперед, в синий широкий свободный простор…
Но голова сама поворачивается, и широко раскрываются глаза и смотрят, смотрят…
И все молчат. Только с нижней палубы доносится женский плач, упорный, долгий, с причитаниями.
Когда это слышала я такой плач? Да, помню. В первый год войны. Ехала вдоль улицы на извозчике седая старуха. Шляпа сбилась на затылок, обтянулись желтые щеки, беззубый черный рот открыт, кричит бесслезным плачем — «а-а-а!». А извозчик — верно, смущен, что везет такого седока «безобразного»,—понукает, хлещет лошаденку…
Да, голубчик, не разглядел, видно, кого садишь? Теперь вези. Страшный, черный, бесслезный плач. Последний. По всей России, по всей России… Вези!..
Дрожит пароход, стелет черный дым.
Глазами, широко, до холода в них, раскрытыми, смотрю. И не отойду. Нарушила свой запрет и оглянулась. И вот, как жена Лота, застыла, остолбенела навеки и веки видеть буду, как тихо-тихо уходит от меня моя земля.