скатерть, хрустальные рюмки, цветы в вазах…
— Я таки порядочно не люблю рестораны,—
вставил Гуськин.—Чего хорошего? Когда мне мама
ша подает дома бульончик, так я его улепетываю
лучше, чем самую дорогую печенку в самом лучшем ресторане. Что-о? Конечно, в очень дорогом ресторане, там полный порядок (Гуськин произносил «па-радок», производя как ласкательное от слова «парад»). Там вам, после того как вы курочку поглодаете, обязательно подают теплой воды, и даже с мылом, чтобы вы могли помыть лицо и руки. Но для такого ресторана надо иметь нахальные деньги. А в обыкновенном ресторане так вы себе вытираете руки прямо о скатерть. Это же скука! Нет, я ресторанов не люблю. И чего хорошего, когда вы кушаете суп, а какой-нибудь сморкач сидит рядом и кушает, извините, компот.
— Чего же тут дурного? — недоумевает Аверчен
ко.
— Как чего дурного? Притворяйтесь! Не понимае
те? Так куда же он плюет косточки? Так он же их
плюет вам в тарелку. Он же не жонглер, чтобы
каждый раз к себе попадать. Нет, спасибо! Я таки
повидал ресторанов на своем веку.
* * *
Поезд подходит к станции.
Киев!
Вокзал забит народом и весь пропах борщом. Это новоприезжие в буфете приобщаются к культуре свободной страны. Хлебают сосредоточенно, высоко расставив локти, не то как бы паря орлом над добычей, не то защищая ее острием локтей от постороннего посягательства. Что поделаешь! Разум говорит, что ты здесь в полной безопасности, что борщ твой неотъемлемая твоя собственность и права твои на него охраняются железной немецкой силой. Знаешь ты все это твердо и ясно, а вот подсознательное твое ничего этого не знает и расставляет твои локти и выпучивает глаза страхом: «А вдруг через плечо протянется неведомая гнусная ложка и зачерпнет для нужд пролетариата?..»
Сидим с багажом в буфете, ждем вестей о квартире.
За соседним столом насыщается пухлый бородач с обручальным кольцом.
Перед ним на тарелке бифштекс. Над ним испуганная физиономия лакея.
ооо
Бородач распекает:
— Я ж тебе, мерзавец, русским языком сказал:
бифштекс с жареным картофелем. Где же карто
фель? Где, я спрашиваю русским языком, жареный
картофель?
— Виноват-с, они сейчас поджарятся-с. Они у нас
вареный. Обождите-с. Они сей минут-с!
Бородач задохнулся от негодования.
— «Обождите-с»! Ябуду ждать, а бифштекс бу
дет стынуть? Молчать! Нахалы!
У стены стоял молодой носильщик и, саркастически сжав губы, поглядывал на барина и на лакея. Очень выразительно поглядывал. Что ж, сценка стоила, чтобы на нее поглядел «молодой пролетариат». Как большевистская пропаганда, она, конечно, достигала лучших результатов, чем самый яркий советский агитационный плакат с гидрой капитализма и контрреволюции…
В буфете было душно, а ждать, по-видимому, придется еще долго. Я вышла из вокзала.
Веселый солнечный день догорал. Оживленные улицы, народ, снующий из магазина в магазин… И вдруг чудная, невиданная картина, точно сон о забытой жизни,—такая невероятная, радостная и даже страшная: в дверях кондитерской стоял офицер с погонами на плечах и ел пирожное! Офицер, с по-го-на-ми на плечах! Пи-рож-ное! Есть еще на свете русские офицеры, которые в яркий солнечный день могут стоять на улице с погонами на плечах. Не где-нибудь в подвале, затравленный, как зверь, закутанный в бумазейное тряпье, больной, голодный, самое существование которого — трепет и смертная угроза для близких…
И вот —день, солнце и народ кругом, и в руке невиданная, неслыханная, легендарная штука —пирожное!
Закрыла глаза, открыла. Нет, не сон. Значит — жизнь. Но как все это странно…
Может быть, мы так отвыкли, что и войти в эту жизнь не сумеем…
Первое впечатление от киевского житья-бытья было таково.
Весь мир (киевский) завален, перегружен снедью. Из всех окон и дверей — пар и чад. Магазины на-
биты окороками, колбасами, индюками, фаршированными поросятами. И по улицам, на фоне этих фаршированных поросят — tout Moscou et tout Pe-tersbourg1 .
8
Первое впечатление — праздник.
Второе — станция, вокзал перед третьим звонком.
Слишком беспокойная, слишком жадная суета для радостного праздника. В суете этой тревога и страх. Никто не обдумывает своего положения, не видит дальнейших шагов. Спешно хватает и чувствует, что придется бросить…
Улица кишит новоприезжими. Группы в самых неожиданных сочетаниях: актриса из Ростова с московским земцем, общественная деятельница с балалаечником, видный придворный чин с шустрым провинциальным репортерчиком, сын раввина с губернатором, актерик из кабаре с двумя старыми фрейлинами… И все какие-то недоуменные, оглядываются и держатся друг за друга. Кто бы ни был сосед — все-таки человеческая рука, человеческое плечо здесь, рядом.
Так, вероятно, дружно обнюхиваясь, страдали от качки впервые встретившиеся семь пар чистых с семью парами нечистых в Ноевом ковчеге.
На Крещатике прогуливаются многие без вести пропавшие. Вот общественный деятель, который месяц тому назад говорил мне, раздувая ноздри, что мы не должны уезжать, что мы должны работать и умереть на своем посту.
— А! А как же ваш пост? — неделикатно окли
каю я его.
Он краснеет и решает шутить:
— Слишком испостился я на своем посту, доро
гая! Вот подправлюсь немножко, а там посмотрим.
А глаза бегают, и не видно, в какую сторону они посмотрят…
Суетня на Крещатике. И деловая, и веселая. Посреди тротуара стоит всеведующийи вездесущий журналист Р. и, как хозяин раута, принимающий и провожающий гостей, жмет руки направо и нале-
1 Вся Москва и весь Петербург (фр.).—Ред.
во, кивает головой, особенно уважаемых личностей провожает несколько шагов, другим только фамильярно помашет рукой.
— А! Наконец-то! — приветствует он меня.— Мы
вас ждали еще на прошлой неделе.
— Кто «мы»?
- Киев!
Толпа несет меня далее, и «Киев» кричит вслед:
— Вечером, конечно, у…
Не могу разобрать где.
— Там все ужинаем,—говорит голос рядом.
Это петербургский адвокат, тоже незаметно из
Петербурга исчезнувший.
— Давно вы здесь? Отчего не зашли попрощать
ся, когда уезжали? Мы о вас беспокоились.
Смущенно разводит руками.
— Как-то, знаете, все это так смешно устрои
лось…
Не успеваю кланяться, отвечать на радостные приветствия.
Вот один из сотрудников бывшего «Русского слова».
— Что здесь делается! — говорит он.— Город со
шел с ума! Разверните газеты — лучшие столичные
имена! В театрах лучшие артистические силы. Здесь
«Летучая мышь», здесь Собинов. Открывается каба
ре с Курихиным, Театр миниатюр под руководством
Озаровского. От вас ждут новых пьес. «Киевская
мысль» хочет пригласить вас в сотрудники. Влас До
рошевич, говорят, уже здесь. На днях ждут Лоло.
Затевается новая газета, газета гетмана под редак
торством Горелова… Василевский (Не-Буква) тоже за
думал газету. Мы вас отсюда не выпустим. Здесь
жизнь бьет ключом.
Вспомнился Гуськин: «Жизнь бьет ключом по голове…»
— Киевляне не могут опомниться,—продолжает
мой собеседник.—Сотрудники местных газет при ви
де чудовищных для их быта гонораров, отпу
скаемых приезжим гастролерам, хотят сделать заба
стовку. Гастролеры-то уедут, а мы, мол, опять
потащим на себе воз. Рестораны ошалели от наплы
ва публики. все новые «уголки» и «кружки». На днях приезжает Евреинов. Можно будет открыть Театр новых форм. Необходима также
«Бродячая собака». Это уже вполне назревшая и осмысленная необходимость.
— Я вот здесь только проездом,— говорю я.— Ме
ня везут в Одессу для литературных вечеров.
— В Одессу? Сейчас? Никакого смысла. Там пол
ная неразбериха. Нужно выждать, пока все нала
дится. Нет, мы вас сейчас не выпустим.
— Кто «мы»?
— Киев.
Чу-де-са!
Выплывает круглое знакомое лицо москвички.
— Мы уже давно здесь. Мы ведь киевляне, — за
являет она с гордостью.—У отца моего мужа был
дом вот здесь, на самом Крещатике. Мы самые ко
ренные… Здесь очень недурной крепдешин… Моя
портниха…
— Придете сегодня к Машеньке? — покрывает
москвичку актерский бас.—Она здесь на несколько
гастролей. Дивный кофе… Варят прямо со сливками
и с коньяком…
Пьют, едят, едят, пьют, кивают головами. Скорей! Скорей! Успеть бы еще выпить, еще съесть и прихватить с собой! Близок третий звонок…
Оленушка устроила мне приют у своих подруг. Одна из подруг служила, две младшие еще учились в гимназии.
Все три были влюблены в тенора местной оперы, восторженно клекотали индюшиными голосами и были очень милы.
Жили они во флигеле, во дворе, а двор был весь завален дровами так, что нужно было знать, где проложен фарватер, чтобы, искусно лавируя, добраться до входной двери. Новички в дровах застревали и, выбившись из сил, начинали кричать. Это служило вместо звонка, и девочки спокойно говорили друг другу: «Лиля, кто-то пришел, слышишь? В дровах кричит».
Дня через три после моего водворения во флигель попал в западню кто-то крупный и закричал козлиным воплем.
Лиля пошла на выручку и привела Гуськина. Он так за эти три дня растолстел, что я не сразу его и узнала.
— А я все считал, что вы на вокзале, и искал для
вас помещение.
— Вы думаете, что я четыре дня сижу в буфете?
Ему, очевидно, лень было очень густо врать.
— Так… Приблизительно предполагал. Здесь
надо хлопотать через специальную комиссию, иначе
помещения не достанете. Ну, конечно, если вы сами
попросите и предъявите свидетельство о болезни…
— Да ведь я же здорова.
— Ну, что —здорова! Когда-нибудь, наверное,
корь была. Вам и напишут: «Страдала корью, необ
ходимо крытое помещение». Что-нибудь научное на
пишут. Ну а что вы скажете за Киев? Были на Кре
щатике? И чего здесь так много блондинок? Пусть
мне это объяснят.
— Вам, очевидно, не нравятся блондинки? — хи
хикнула одна из девочек.
— Почему нет, брунетки тоже хороши, не хочу
обижать, но в блондинках есть чего-то небесного,
а в брунетках больше земского. Что-о? Нужно будет
устроить ваш вечер.
— Мы уже условились насчет Одессы.
— Эт! Одесса!
Он загадочно усмехнулся и ушел — пухлый, сонный, масляный.
Вечером встретила Аверченку и рассказала обо всех своих сомнениях насчет Гуськина.
— По-моему, вы не должны с ним ехать,— решил
Аверченко.—Заплатите ему неустойку и развяжитесь
с ним поскорее. Он, по-моему, для организации лите
ратурных вечеров совсем непригоден. Он вам или
дрессированную собаку выпустит вместе с вами, или
сам запоет.
— Вот и я этого боюсь. Но как же быть?
— А вот что: посоветуйтесь с моим импресарио.
Это честнейший малый и, кажется, опытный.
Аверченко, человек очень доверчивый и сам исключительно порядочный, всех считал честнейшими малыми и всю жизнь был окружен жуликами. Но… почему все-таки не посоветоваться?
— Ладно. Пришлите мне вашего красавца.
«Красавец» явился на другой день и развил уди
вительный план:
— Прежде всего не соглашайтесь устраивать
свой вечер в Киеве, потому что это может повредить
моему предприятию с Аверченкой. Один литера
турный вечер —это интересно, но когда литература
начнет сыпаться как горох, так публика разобьется и сборы падут.
— Отлично,— поняла я.— Это вы хлопочете о се
бе. А я вас пригласила, чтобы посоветовать
в моих делах.
— Ав ваших делах, так я вам посоветую очень
хитро. Тут надо поступать непременно очень хитро.
Вы себе поезжайте в Одессу, пусть Гуськин устраи
вает там ваш вечер. Пусть возьмет залу — я вам ска
жу какую,— есть такая в Одессе зала, где никто ни
чего не слышит. Ну так вот, в этой зале читайте
себе один вечер ужасно слабым голосом. Публика,
разумеется, недовольна, разумеется, сердится. А вы
дайте заметку в газеты — у вас ведь, наверное, есть
знакомство в прессе, — дайте заметку, что вечер —
такая дрлнь, что ходить не стоит. А потом второй
вечер в той же зале. И снова читайте себе еле слыш
но—пусть публика скандалит. А тут я подъеду
с Аверченкой, возьму себе небольшой зал, в газетах
пропечатаю огромный успех. Тогда вы позовете
Гуськина и скажете: «Видите себе, как вы плохо ор
ганизуете дело. Везде скандал. Давайте уничтожим
договор». Ну, так поверьте, что при таких условиях
он на вас сердиться не станет.
Я долго молча на него смотрела.
— Скажите, вы все это сами выдумали?
Он скромно, но гордо опустил глаза.
— Значит, вы советуете мне провалить мои вы
ступления и самой о себе дать в газеты ругательные
рецензии? Это, конечно, очень оригинально. Но по
чему же за всю эту оригинальность должен распла
чиваться несчастный Гуськин? Ведь он же ваш това
рищ по ремеслу — за что же вы хотите его разорить?
Разве вы не понимаете, какую гадость вы ему
подстраиваете?
Он обиделся.
— Ну, я уже начинаю подозревать, что мой про
ект вам не нравится. Тогда устраняйте Гуськина как-
нибудь иначе и заключайте договор со мной. Я уже
сумею вам устроить шик.
— Ну, еще бы! Вы самый остроумный человек,
какого я когда-либо встречала.
Он улыбнулся, польщенный.
— Ну уж и самый!
9
Засиживаться у Оленушкиных подруг было неудобно. Пришлось хлопотать о комнате. Долго, нудно, бестолково. Ожидать часами очереди, записываться, приходить каждый день справляться, распутывать путаницы.
Наконец комната была получена: в огромном отеле с пробитой крышей, с выбитыми окнами. Первый этаж занимала «Летучая мышь», второй — пустой — ремонтировался, в пустом третьем одна комната — моя.
Комната угловая: два окна в одну сторону ловили северный ветер, два в другую — западный. Рамы были двойные, и стекла в них так хитро выбиты, что сразу и не догадаешься: во внутренней раме нижнее левое и верхнее правое. В наружной — нижнее правое и верхнее левое. Посмотришь, как будто все в порядке и цело, и не понимаешь, отчего летают письма по комнате и пеньюар на вешалке шевелит рукавами.
Обстановка — кровать, стол, умывальник и два соломенных кресла. Кресла эти, безумно утомленные жизнью, любили по ночам расправлять свои ручки, ножки и спинки со скрипом и стонами.
Водворилась я в новую свою обитель в холодный сухой осенний день, осмотрелась и спросила, сама не знаю почему: «А какой здесь доктор специалист по «испанке»? У меня будет «испанка» с осложнением в легких».
С Гуськиным дело наладилось, вернее, разладилось отлично: получив аванс из «Киевской мысли», я заплатила ему неустойку, и он, вполне успокоенный, уехал в Одессу.
— Вы ведь не будете работать с Аверченкиным
импресарио? — ревниво спросил он.
— Даю вам слово, что не буду ни с ним, ни с кем
бы то ни было. Всякие выступления ненавижу. Чита
ла только на благотворительных вечерах, и всегда
с большим отвращением. Можете быть спокойны.
Тем более что Аверченкин импресарио очень мне
несимпатичен.
— Ну, вы же меня мертвецки удивляете! Такой
человек! Вы спросите в Конотопе! В Конотопе его
прямо-таки обожают. Дантист Пескин бил его
335
костью от ветчины. Через жену. Конечно, в характере у него нет большой живности, и, пожалуй, даже и некрасив… такие смуглые черты лица… Может быть даже, Пескин бил его не через жену, а по коммерческому делу. А может, и совсем не бил, а он только врет — пусть ему собака верит.
Расстались мы с Гуськиным мирно. И он, уже распрощавшись, снова просунул голову в дверь и спросил озабоченно:
— А вы кушаете сырники?
— Что? Когда? — удивилась я.
— Когда-нибудь,— отвечал Гуськин.
На этом мы и расстались.
* * *
Вслед за Гуськиным уехала из Киева Оленушка. Она получила ангажемент в Ростов.
Перед отъездом выразила желание поговорить со мною по душе и попросить моего совета в своих сложных делах.
Я повела ее в кондитерскую, и там, капая слезами в шоколад и битые сливки, она рассказала мне следующее. В Ростове живет Вова, который ужасно ее любит. Но здесь, в Киеве, живет Дима, который также ее ужасно любит. Вове восемнадцать лет, Диме девятнадцать. Оба офицеры. Любит она Вову, но выходить замуж надо за Диму.
— Почему же?
Оленушка всхлипывает и давится пирожным:
— Так надо! На-а-а-до!
— Подождите, Оленушка, не ревите так ужасно.
Расскажите всю правду, если хотите знать мое
мнение.
— Мне очень тяжело,—ревет Оленушка.—Это
все так ужасно! Так ужасно!
— Ну, перестаньте же, Оленушка, вы заболеете.
— Не могу, слезы сами текут…
— Так, во всяком случае, перестаньте есть пи
рожные—ведь вы уже за восьмое принимаетесь, вы
заболеете!
Оленушка безнадежно махнула рукай.
— Пусть! Я рада умереть — это все развяжет. Но
все-таки меня уже немножко тошнит…
Повесть Оленушки, глубоко психологическая,
была такова. Любит она Вову, но Вова веселый, и ему во всем везет. А Дима очень бедный и какой-то неудалый, и все у него плохо, и вот даже она его не любит. Поэтому надо выходить за него замуж. Потому что нельзя, чтобы человеку так уж плохо было.
— Нельзя до-би-ва-а-ать!
Тут рев принял такие угрожающие размеры, что даже старуха хозяйка вышла из-за прилавка, сочувственно покачала головой и погладила Оленушку по голове.
— Она добрая женщина! — всхлипнула Оленуш
ка.—Дайте ей на чай!
Через три дня проводили все-таки Оленушку в Ростов. Поезда были переполнены, с трудом достали ей место и снабдили письмом к кассиру на харьковской станции, которому телеграфировали устроить ей спальное место до Ростова.
Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе смерть.
В Харькове оказалось свободным только одно место в спальном вагоне, которое кассир и отдал Оле-нушке. Стоявший за нею офицер начал требовать, чтобы место это предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не соглашался. Он офицер, он сражался за отечество, он устал и хочет спать. Оленушка, Хотя и с большой обидой, но уступила ему свое место, а сама села во второй класс.
Ночью она была разбужена сильным толчком — чуть не свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол. Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял. Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где толпились и кричали люди…
Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы. Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на смерть, собирали по кусочкам…
«Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им уступаешь»,—писала Оленушка.
Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера.
А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и Елену».
Это значило, что Оленушка вышла замуж.
* * *
Я начала работать в «Киевской мысли».
Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о Петлюре.
«Это еще кто такой?»
Одни говорили — бухгалтер.
Другие — беглый каторжник.
Но, бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он —бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень скромный, кажется, просто корректор…
Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М. С. Мильру-да, чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трехлетний Алешка, который, как истинно газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в «белых» и под конец — в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. «Петлюра» с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.
Жена Мильруда общественной деятельностью не занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из немецкого плена и общественные организации много и мирно вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры обиженных и недовольных, чутких к большевистской пропаганде,— она без всяких воплей и политических предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до двадцати человек.
Народу в Киеве все прибывало.
Встретила старых знакомых — очень видного петербургского чиновника, почти министра, с семьей. Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским пафосом: «Пока не зарежу на могиле брата собственноручно столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его гроба,—я не успокоюсь».
В настоящее время он мирно служит в Петербур-
"З-ЗЯ
ге. Очевидно, нашел возможность успокоиться и без просочившейся крови…
Выплыл Василевский (Не-Буква) с проектом новой газеты. Собирались, заседали, совещались.
Потом Не-Буква исчез.
Вообще перед приходом Петлюры многие исчезли. В воздухе почувствовалась тревога, какие-то еле заметные колебания улавливались наиболее чуткими мембранами наиболее настороженных душ, и души эти быстро переправляли свои тела куда-нибудь, где поспокойнее.
Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в странном темно-синем мундире — гетманский приближенный. Он с большим красноречием стал убеждать меня принять участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что гетман — это колосс, которого я должна поддержать своими фельетонами.
Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надежно. Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый. Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах разбирался плохо или просто ничем не брезговал.
Я обещала подумать.
Молодой человек, оставив чек на небывало крупный аванс в случае моего согласия,—удалился.
После его ухода я, как Соня Мармеладова, «завернувшись в драдедамовый платок», пролежала весь день на диване, обдумывая предложение. Чек лежал на камине, в его сторону я старалась не смотреть.
Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его «колоссальному» представителю.
Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю войти в нее людям более рассудительным, чем я.
Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали недолго.
К Киеву подходил Петлюра.
10
Приехал Лоло.
Он, как киевский уроженец, оказался «Левони-дом», а жена его, артистка Ильнарская, «жинкой Вирой».
Приехали исхудавшие, измученные. Еле выбрались из Москвы. Много помог им наш ангел-хранитель — громадина комиссар.
«После вашего отъезда,—рассказывала «жинка Вира»,—приходил, как пес, выть на пожарище».
Вскоре дошли слухи, что комиссар расстрелян…
Видела несколько раз Дорошевича.
Жил Дорошевич в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по своей жене, оставшейся в Петербурге,—хорошенькой легкомысленной актрисе.
Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек своего огромного кабинета и говорил деланно равнодушным голосом:
— Да, да, Леля должна приехать дней через десять…
Всегда эти «десять дней». Они тянулись до самой его смерти. Он, кажется, так и не узнал, что его Леля давно вышла замуж за обшитого телячьей кожей «роскошного мужчину» — большевистского комиссара.
Он, вероятно, сам поехал бы за ней в Петербург, если бы не боялся большевиков до ужаса, до судорог.
Он умер в больнице, одинокий, во власти большевиков.
А в эти киевские дни он, худой, длинный, ослабевший от болезни, все шагал по своему кабинету, шагал, словно из последних сил шел навстречу горькой своей смерти.
Работая в «Русском слове», я мало встречалась с Дорошевичем. Я жила в Петербурге, редакция была в Москве. Но два раза в моей жизни он «оглянулся на меня».
В первый раз — в самом начале моей газетной работы. Редакция очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие «злободневные фельетоны», бичующие «отцов города» за антисанитарное состояние извозчичьих дво-
ров и проливающие слезу над «тяжелым положением современной прачки». Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких [ и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.
И вот тогда Дорошевич заступился за меня:
— Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хо
чет и как хочет.— И прибавил милые слова: — Нель
зя на арабском коне воду возить.
Второй раз оглянулся он на меня в очень тяжелый и сложный момент моей жизни.
В такие тяжелые и сложные моменты человек всегда остается один. Самые близкие друзья считают, что «неделикатно лезть, когда, конечно, не до них».
В результате от этих деликатностей получается впечатление полнейшего равнодушия.
«Почему все отвернулись от меня? Разве меня считают виноватым?»
Потом оказывается, что все были сердцем с вами, все болели душой и все не смели подойти.
Но вот Дорошевич решил иначе. Приехал из Москвы. Совершенно неожиданно.
— Жена мне написала, что вы, по-видимому,
очень удручены. Я решил непременно повидать вас.
Сегодня вечером уеду, так что давайте говорить.
Скверно, что вы так изводитесь.
Он говорил долго, сердечно, ласково, предлагал даже драться на дуэли, если я найду это для себя полезным.
— Только этого не хватало для пущего трезвона!
Взял с меня слово, что если нужна будет помощь,
совет, дружба, чтобы я немедленно телеграфировала ему в Москву, и он сейчас же приедет.
Я знала, что не позову, и даже не вполне верила, что он приедет, но ласковые слова очень утешили и поддержали меня — пробили щелочку в черной стене.
Этот неожиданный рыцарский жест так не вязался с его репутацией самовлюбленного, самоудовлетворенного и далеко не сентиментального человека, что очень удивил и растрогал меня. И так больно было видеть, как он еще хорохорился перед судьбой, шагал, говорил:
— Через десять дней должна приехать Леля. Во
всяком случае, падение большевиков — это вопрос нескольких недель, если не нескольких дней. Может быть, ей даже не стоит выезжать. Сейчас ехать небезопасно. Какие-то банды… «Банды» был Петлюра.
Предчувствие мое относительно «испанки» оправдалось блестяще.
Заболела ночью. Сразу ураганом налетел сорокаградусный жар! В полубреду помнила одно: в одиннадцать часов утра актриса «Летучей мыши» Алек-сеева-Месхиева придет за моими песенками, которые собирается спеть в концерте. И всю ночь без конца стучала она в дверь, и я вставала и впускала ее и тут же понимала, что все это бред, никто не стучит и я лежу в постели. И вот опять и опять стучит она в дверь. Я с трудом открываю глаза. Светло. Звонкий голос кричит:
— Вы еще спите? Так я зайду завтра.
И быстрые шаги, удаляющиеся. Завтра! А если я не смогу встать, так до завтра никто и не узнает, что я заболела? Прислуги в гостинице не было, и никто не собирался зайти.
В ужасе вскочила я с постели и забарабанила в дверь.
— Я больна! — кричала я.—Вернитесь!
Она услышала мой зов. Через полчаса прибежали испуганные друзья, притащили самое необходимое для больного человека — букет хризантем.
«Ну, теперь дело пойдет на лад».
Известие о моей болезни попало в газеты.
И так как людям, собственно говоря, делать было нечего, большинство пережидало «последние дни конвульсий большевизма», не принимаясь за какое-либо определенное занятие, то моя беда нашла самый горячий отклик.
С утра до ночи комната моя оказалась набитой народом. Было, вероятно, превесело. Приносили цветы, конфеты, которые сами же и съедали, болтали, курили, любящие пары назначали друг другу рандеву на одном из подоконников, делились театральными и политическими сплетнями. Часто появлялись незнакомые мне личности, но улыбались
и угощались совсем так же, как и знакомые. Я чувствовала себя -временами даже лишней в этой веселой компании. К счастью, на меня вскоре совсем перестали обращать внимание.
— Может быть, можно как-нибудь их всех вы
гнать?—робко жаловалась я ухаживавшей за мной
В. Н. Ильнарской.
— Что вы, голубчик, они обидятся. Неловко. Уж
вы потерпите. Вот поправитесь, тогда и отдохнете.
Помню, как-то вечером, когда гости побежали обедать, осталась около меня только В. Н. и какой-то неизвестный субъект.
Субъект монотонно бубнил:
— Имею имение за Варшавою, конечно, неболь
шое…
— Имею доход с имения, конечно, небольшой…
Снится это мне или не снится?
— Имею луга в имении, конечно, небольшие…
— Имею тетку в Варшаве…
— Конечно, небольшую, — неожиданно для себя
перебиваю я.—А что, если для разнообразия по
слать за доктором? Молодой человек, вы, по-видимо
му, такой любезный — приведите ко мне доктора, ко
нечно, небольшого…
Он это прибавил или я сама? Ничего не понимаю. Надеюсь, что он.
Пришел доктор. Долго удивлялся на мой обиход.
— У вас здесь чтоже — бал был?
— Нет, просто так, навещают сочувствующие.
— Всех вон! Гнать всех вон! И цветы вон! У вас
воспаление легких.
Я торжествовала.
— Чему же вы радуетесь? — даже испугался док
тор.
— Я предсказала, я предсказала!
Он, кажется, подумал, что у меня бред, и радости моей разделить не согласился.
* * *
Когда я поправилась и вышла в первый раз — Киев был весь ледяной. Голый лед и ветер. По улицам с трудом передвигались редкие пешеходы. Падали, как кегли, сшибая с ног соседей.
Помню, заглядывала я иногда в какую-то редак-
цию. Стояла редакция посреди ледяной горы. Снизу идти — все равно не дойдешь: десять шагов сделаешь — и сползаешь вниз/Сверху идти — раскатишься и прокатишь мимо. Такой удивительной гололедицы я никогда не видала.
Настроение в городе сильно изменилось. Погасло. Было не праздничное. Беспокойно бегали глаза, прислушивались уши… Многие уехали, незаметно когда, неизвестно куда. Стали поговаривать об Одессе.
Там сейчас как будто дела налаживаются. А сюда надвигаются банды. Петлюра, что ли…
«Киевская мысль» Петлюры не боялась. Петлюра был когда-то ее сотрудником. Конечно, он вспомнит об этом…
Он действительно вспомнил. Первым его распоряжением было — закрыть «Киевскую мысль». Задолго до того, как вошел в город, прислал специальную команду.
Газета была очень озадачена и даже, пожалуй, сконфужена.
Но закрыться пришлось.
11
Настала настоящая зима, с морозом, со снегом.
Доктор сказал, что после воспаления легких жить в нетопленной комнате с разбитыми окнами, может быть, и очень смешно, но для здоровья не полезно.
Тогда друзья мои разыскали мне приют у почтенной дамы, содержавшей пансион для гимназисток. Живо собрали мои вещи и перевезли и их, и меня. Работали самоотверженно. Помню, как В. Н. Иль-нарская, взявшая на себя мелочи моего быта, свалила в картонку кружевное платье, шелковое белье и откупоренную бутылку чернил. Верочка Чарова (из московского театра Корша) перевезла двенадцать засохших букетов, дорогих по воспоминаниям. Тамарочка Оксинская (из сабуровского театра) собрала все визитные карточки, валявшиеся на подоконниках. Алексеева-Месхиева тщательно уложила остатки конфет и пустые флаконы. Так деловито и живо устроили мой переезд. Забыли только сундук и все платья в шкафу. Но мелочи все были нали-
цо — а ведь это самое главное, потому что чаще всего забывается.
Новая моя комната была удивительная. Сдавшая мне ее милая дама, очевидно, обставила ее всеми предметами, скрашивавшими ее жизненный путь. Здесь были какие-то рога, прутья, шерстяные шишки, восемь или десять маленьких столиков с толстой тяжелой мраморной доской, подпертой растопыренными хрупкими палочками. На столики эти ничего нельзя было ставить. Можно было только издали удивляться чуду человеческого разума: суметь укрепить такую тяжесть такой ерундой. Иногда эти столики валились сами собой. Сидишь тихо и вдруг слышишь на другом конце комнаты — вздохнет, закачается и — на пол.
Кроме ерунды, был в комнате рояль, который за рогами и шишками мы не сразу и различили. Стоял он так неудобно, что играющий должен был пролезть между рогами и этажеркой и сидеть окруженный тремя столиками.
Решили немедленно устроить комфорт и уют: лишнюю дверь завесить шалью, рояль передвинуть к другой стене, портреты теток перевесить за шкаф…
Сказано — сделано. Загрохотали столики, задребезжало что-то стеклянное, одна из теток сама собой сорвалась со стены.
— Господи! Что же это! Услышит хозяйка — вы
гонит меня.
Явившаяся поздравлять с новосельем от группы «курсисток» белокурая кудрявая Лиля предложила свои услуги, моментально разбила вазочку с шерстяными шишками и в ужасе упала за диван, прямо на второй теткин портрет, заботливо снятый, чтобы не разбить.
Треск, рев, визг.
— Пойте что-нибудь, чтобы не было слышно
этого грохота.
Приступили к самому важному — двинули рояль.
— Подождите! — крикнула я.—На рояле бронзо
вая собачка на малахитовой подставке — очевидно,
хозяйка ею дорожит. Надо ее сначала снять. Не суй
тесь — я сама, вы только все колотите.
Я осторожно подняла прямо за собачку — какая тяжелая! Вдруг — что это? Отчего такой грохот?
Отчего вдруг стало легко? В руках у меня одна собачка. Малахитовая подставка, разбитая вдребезги, у моих ног. Ну кто же мог знать, что она не приклеена!
— Ну, теперь, наверное, прибежит хозяйка,—в
ужасе шепчет Лиля.
— Вы сами виноваты. Отчего вы не пели? Я же
вас просила. Ведь видели, что я принялась за собач
ку, ну и затянули бы что-нибудь хоровое. Двигайте
рояль, а то мы до ночи не кончим.
Двинули, покатили, завернули хвост, поставили.
— Чудесно. Вот здесь будет удобно. Алексеева-
Месхиева, я вам здесь новую песенку сочиню.
Живо пододвинула стул, взяла аккорды — что за ужас! Рояль перестал играть. Пододвинули еще немножко, поколотили по крышке, молчит, и кончено.
Стук в дверь.
— Молчите!
— Пойте!
Все равно надо отворить…
Входит не «она». Входит знакомый инженер, поздравляет с новосельем.
— Отчего у вас у всех такие трагические лица?
Рассказываем все. И главный ужас — рояль.
— Рояль? Ну, я вам это живо налажу. Прежде
всего надо вытащить клавиши.
— Милый, вас сам бог послал.
Подсел, что-то покрутил и выдвинул.
— Вот, а теперь назад.
Клавиши назад не влезали.
Инженер притих, вынул платок и вытер лоб. Страшная догадка озарила меня.
— Стойте! Смотрите мне прямо в глаза и отве
чайте всю правду. Вы раньше когда-нибудь клавиши
вытаскивали?
-Да!
— А назад они влезали?
Молчание.
— Отвечайте правду! Влезали?
— Н-нет. Ни-ко-гда.
* * *
Унылые будничные дни.
Бурлившая жизнь, беспокойная и шумная,—осела.
Возвращаться домой нельзя. С севера Киев отрезан. Кто успел — уже уехал. Но все куда-то собираются. Все чувствуют, что оставаться надолго не придется.
Как-то при выходе из театра в вестибюле разговаривали мы с ясновидящим Арманом Дюкло. К нему подошел дежуривший у двери солдат и спросил:
— Скажите мне, господин Дюкло, скоро ли Пет-
люра придет?
Арман сдвинул брови, закрыл глаза.
— Петлюра… Петлюра… через три дня.
Через три дня Петлюра вошел в город.
Удивительное явление был этот Арман Дюкло.
Перед моим отъездом из Москвы я была несколько раз на его сеансах. Он отвечал очень верно на задаваемые ему вопросы.
Потом, когда мы познакомились, он признавался, что обыкновенно приступал к сеансам с различных подготовленных трюков, но потом начинал нервничать, очевидно, впадал в транс и, сам не зная почему и как, давал тот или иной ответ.
Это был совсем молодой, лет двадцати, не больше, очень бледный и худой мальчик, с красивым, утомленным лицом. Никогда не рассказывал о своем происхождении, недурно говорил по-французски.
— Я жил много-много лет тому назад. Меня звали
Калиостро.
Но врал он лениво и неохотно.
Кажется, был он просто еврейским мальчиком из Одессы. Импресарио его был какой-то очень бойкий студент. Сам Арман, тихий, полусонный, не был деловым человеком и очень равнодушно относился к своим успехам.
В Москве им чрезвычайно заинтересовался Ленин и два раза вызывал его в Кремль для уяснения своей судьбы1 . Когда мы его расспрашивали об этих сеансах, он отвечал уклончиво:
— Не помню. Помню только, что у самого Ле
нина до конца успех. У других различно.
Импресарио его рассказывал, что трусил безумно, потому что видел, как на Армана «накатило», и тогда он уже не отдает себе отчета, с кем имеет дело.
1 Скорее всего, это легенда.—Ред.
347
— Слава' богу, пронесло благополучно.
Но пронесло ненадолго. Через несколько месяцев Арман был расстрелян.
* * *
Наступил последний акт киевской драмы.
Петлюра входил в город. Начались аресты и обыски.
Ночью никто не ложился. Сидели вместе, обыкновенно в квартире Мильруда. Чтобы не заснуть, играли в карты, чутко прислушивались, не идут ли. Если стук или звонок — прятали карты и деньги под стол. К нашей квартире в эти дни примкнул и Арман Дюкло.
— Нет, я не могу играть в карты. Ведь я же знаю
каждую карту вперед,—объявил он.
И проигрывал три ночи подряд.
— Странно. Я был еще маленьким ребенком,
и тогда уже никто не решался со мной играть…
— Да кто же с маленькими детьми в карты
играет? — отвечали ему.
Тихий, полусонный, он не спорил и не смеялся. Странный был мальчик.
— Я всегда полусплю. И этот сон так истощает
меня. Он выпивает все мои силы и всю мою кровь.
Бледное-бледное было его красивое лицо. Он говорил правду.
На улицах появились петлюровские, патрули. Необыкновенно вежливые джентльмены в солдатских шинелях щелкали каблуками и предупреждали, по какой улице ходить не следует, чтобы не попасть в облаву.
— Кто же вы такие? — спрашивали мы.
— А мы те самые, що казали «банда»,— с гордым
смирением отвечали джентльмены.
Опустели, закрылись магазины. Разбежались, попрятались люди. Город все больше и больше наполнялся солдатскими шинелями.
У Мильруда был обыск. Рассказывали, что маленький Алешка выбежал из детской со свирепым воплем:
— Я —Петлюра! Вот я вам всем задам!
Патруль почтительно удалился.
* * *
Состоялся торжественный парад. Драматург Вин-ниченко раскланивался перед толпой. За свои драмы он таких оваций не получал…
Молодцы в новеньких жупанах немецкого сукна скакали на сытых сильных конях.
«Москали» посмеивались: «Хай живе Украина, аж с Киева до Берлина».
Погуляли, посмотрели. Начали укладывать чемо-данишки. Пора.
За городом забухали пушки.
- Где?
— Как будто за Лысой Горой. Как будто больше
вики подходят.
— Ну, теперь пойдет надолго. У вас есть про
пуск?
— В Одессу! В Одессу!
12
Пошла попрощаться с Лаврой.
«Бог знает, когда еще попаду сюда!»
Да, Бог знал…
Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке. Озабоченные ходили монахи.
Спустилась в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой печали, исходящей от вековых сводов, древней русской молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами оплаканных…
Старый монах продавал крестики, четки и образок Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через узкое горлышко. И две витые свечечки и аналой с крошечной иконкой на нем тоже вклеены. На венчике надпись: «Радуйся, невесто пе-новестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская
бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине…
Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных баш-мачонках поджаты носками внутрь умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная византийская Царица.
* * *
Выехали из Киева поздно вечером. Пушки бухали где-то совсем близко.
На вокзале давка невообразимая. Какие-то воинские эшелонь! забили все пути. Не то они приезжали, не то их куда-то отправляли. Они, кажется, и сами не знали.
Лица у всех растерянные, озлобленные и усталые.
С трудом добираемся до вагона, обозначенного в нашем пропуске. Вагон третьего класса, какой-то трехэтажный. Туда же вваливают и наши вещи.
Долго стоим на станции. Все сроки отхода давно прошли. Мы на втором пути. С двух сторон поезда с солдатами. Слышны крики, выстрелы. В просвете между вагонами видно, как бегут люди и в панике мечутся.
Иногда в вагон к нам приносят новости:
— Сейчас будут нас выгружать снова на стан
цию. Весь поезд пойдет под солдат.
— Дальше одиннадцатой версты ехать вообще
нельзя. Там разъезд занят большевиками.
— Только что вернулся обстрелянный поезд. Есть
убитые и раненые.
Убитые! Раненые! Как мы привыкли к этим словам. Никого они не смущают и ни у кого не вызывают возгласа «Какой ужас! Какое горе!».
Все думают просто, в условиях нового нашего быта: «Раненых следует перевязать, убитых надо бы выгрузить».
«Раненые» и «убитые» — это слова нашего быта. И сами мы если не на разъезде, то немножко позже вполне можем стать и ранеными, и убитыми.
У кого-то украли чайник. И вопрос этот обсуж-
дается с таким же интересом (если не с большим), как и вопрос о том, что, мол, проскочим мы через одиннадцатую версту или нас отсюда даже не выпустят, потому что поездная прислуга отказывается вести поезд.
И вдруг сорвавшаяся с третьего этажа скамеек картонка треснула кого-то по голове. Это был радостный знак. Это значило, что паровоз прицепили и он дернул.
Мы поехали.
Останавливались много раз. На темных станциях и в глухом поле, по которому бегали фонарики, где кричали и стреляли.
В дверях вагона появлялись солдаты со штыками:
— Офицеры! Выходи на площадку!
В нашем вагоне офицеров не было.
Помню, бежали какие-то люди мимо окон по полотну. Потом запыхавшиеся солдаты ворвались в вагон и тыкали штыками под скамейки.
И никто не знал, что делается, и никто ничего не спрашивал. Сидели тихо, закрыв глаза, будто подремывая, делая вид, что считают все происходящее самой нормальной обстановкой для железнодорожной поездки.
В Одессу приехали ночью. Приятный сюрприз: нас заперли в вокзале и раньше утра выпустить не соглашались.
Что поделаешь!
Сложили вещи на полу, сами сели сверху и, право, чувствовали себя очень уютно. Никто в нас не стрелял, никто не обыскивал — чего еще человеку нужно?
Под утро замаячила передо мною зыбкая тень с желтым несессером в тонкой руке.
— Арман Дюкло?
-Да.
Он тоже приехал с нашим поездом. Сел около меня и стал рассказывать. Какие-то необычайно важные документы везет он в своем несессере. Ему уже предлагали за них миллион долларов, но он не выпустит их из рук.
— А по-моему, выпускайте.
— Не могу.
— Почему?
— Сам не знаю почему. Но это так истощает меня — всю жизнь держать в руках этот несессер.
Я задремала, а когда проснулась, то Армана уже не было. Он ушел, забыв у моих ног свое сокровище.
Утром открыли вокзал и выпустили нас в город. Когда носильщики укладывали на извозчиков наш багаж, несессер Армана, оказавшийся без замка, раскрылся и из него вывалился флакон «Рю де ля Пэ» и пилочка для ногтей. Больше в нем абсолютно ничего не было.
Так как Арман долго не появлялся, то мы дали объявление в газету:
«Просим ясновидящего Дюкло угадать, где его несессер».
Затем имя и адрес.
* * *
Начались одесские дни.
Опять замелькали те же лица, опять замололи ту же ерунду.
Те, которых мы считали вернувшимися в Москву, оказались здесь. Которые должны были ехать в Одессу, оказались давно в Москве.
И никто в точности ничего ни о ком не знал.
Правил Одессой молодой сероглазый губернатор Гришин-Алмазов, о котором тоже никто в точности ничего не знал. Как случилось, что он оказался губернатором, кажется, он и сам не понимал. Так, маленький Наполеон, у которого тоже «судьба оказалась значительнее его личности».
Гришин-Алмазов, энергичный, веселый, сильный, очень подчеркивающий эту свою энергичность, щеголявший ею, любил литературу и театр, был, по слухам, сам когда-то актером.
Он сделал мне визит и очень любезно предоставил помещение в «Лондонской» гостинице. Чудесную комнату, номер шестнадцатый, где во всех углах были свалены кипы «Общего дела» — до меня здесь останавливался Бурцев.
Гришин-Алмазов любил помпу и, когда заезжал меня навестить, в коридоре оставлял целую свиту и у дверей двух конвойных.
Собеседником он был милым и приятным. Любил
говорить фразами одного персонажа из «Леона Дрея» Юшкевича.
— Сегодня очень холодно. Подчеркиваю
«очень».
— Удобно ли вам в этой комнате? Подчеркиваю:
«вам».
— Есть у вас книги для чтения? Подчеркиваю:
«для».
Рекомендовал коменданту гостиницы, бородатому полковнику, гулявшему целые дни с двумя чудесными белыми шпицами, заботиться обо мне.
Словом, был чрезвычайно любезен.
Время для него было трудное.
«Ауспиции тревожны» — такова была модная одесская фраза, и она хорошо определяла положение.
Пока подходили большевики, горожан исподволь грабили бандиты, ютившиеся в заброшенных каменоломнях, образовавших целые катакомбы под городом. Гришину-Алмазову пришлось даже вступить в переговоры с одним из предводителей этих разбойников, знаменитым Мишкой Япончиком. Не знаю, договорились ли они до чего-нибудь, но сам Гришин мог ездить по городу только во весь дух на своем автомобиле, так как ему обещана была «пуля на повороте улицы».
Горожане все-таки вылезали по вечерам из своих нетопленных квартир. Уходили в клубы, в театры, попугать друг друга страшными слухами. Для возвращения по домам собирались группами и приглашали охрану — человек пять студентов, вооруженных чем бог послал. Кольца засовывали за щеку, часы в башмак. Помогало мало.
— Он, подлец, слушает, где тикает,—туда и ле
зет. Я говорю — это сердце от страха… Да разве они
честному человеку поверят!
Бандиты останавливали извозчиков, выпрягали лошадей и уводили их к себе в катакомбы.
Но —удивишь ли нас этими страхами? Театры, клубы, рестораны всю ночь были полны. Называли легендарные цифры проигрышей.
Утром, одурманенные вином, азартом и сигарным дымом, выходили из клубов банкиры и сахарозаводчики, моргали на солнце воспаленными веками. И долго смотрели им вслед тяжелыми голодны-
353
ми глазами темные типы из Молдаванки, подбирающие у подъездов огрызки, объедки, роющиеся в ореховой скорлупе и колбасных шкурках.
13
Быстро мчатся кони Феба,
Под уклон…
Шли, шли одесские дни и вдруг побежали быстро-быстро, обгоняя друг друга.
Открывались и закрывались клубы, театрики, кабаре.
Явились ко мне неизвестные господа средних лет и предложили «дать свое имя» какому-то «начинанию». Глубоко художественному. С горячим ужином и карточной игрой.
— При чем же я здесь?
— А вы будете считаться хозяйкой и получать
ежемесячный гонорар.
— Я же ничего не понимаю ни в карточной игре,
ни в обедах. Вы, верно, что-нибудь спутали.
Они потоптались и повысили мне гонорар.
Очевидно было, что мы совсем друг друга не понимали.
Потом они, кажется, нашли хозяйку в лице одной популярной певицы и успокоились. То есть закрывались, давали взятку, открывались, закрывались, давали взятку и т. д.
— Ваша полиция взятки берет? — спрашивала я
у Гришина-Алмазова.
— Ну что ж! Эти деньги идут исключительно на
благотворительность. Подчеркиваю: «идут»,—бодро
отвечал он.
* * *
Одесский быт сначала очень веселил нас, беженцев.
«Не город, а сплошной анекдот!»
Звонит ко мне, много раз, одна одесская артистка. Ей нужны мои песенки. Очень просит зайти, так как у нее есть рояль.
— Ну хорошо. Я приду к вам завтра, часов
в пять.
Вздох в телефонной трубке.
— А может быть, можете в шесть? Дело в том,
что мы всегда в пять часов пьем чай…
— А вы уверены, что к шести уже кончите?
Иногда вечером собирались почитать вслух газетную хронику. Не жалели огня и красок одесские хроникеры. Это у них были шедевры в этом роде:
«Балерина танцевала великолепно, чего нельзя сказать о декорациях».
«Когда шла «Гроза» Островского с Рощиной-Ин-саровой в заглавной роли…»
«Артист чудесно исполнил «Элегию» Эрнста, и скрипка его рыдала, хотя он был в простом пиджаке».
«На пристань приехал пароход».
«В понедельник вечером дочь коммерсанта Рая Липшиц сломала свою ногу под велосипедом».
Но скоро одесский быт надоел. Жить в анекдоте ведь не весело, скорее трагично.
Но вот маленький просвет. Приехал в Одессу наш милый редактор Ф. И. Благов и стал скликать сотрудников «Русского слова». «Русское слово» начнет выходить в Одессе. Сотрудники собрались в достаточном количестве, и дело стало быстро налаживаться.
К весне появился в городе поэт Макс Волошин. Он был в ту пору одержим стихонеистовством. Всюду можно было видеть его живописную фигуру: густая квадратная борода, крутые кудри, на них круглый берет, плащ-разлетайка, короткие штаны и гетры. Он ходил по разным правительственным учреждениям и нужным людям и читал стихи. Читал он их не без толку. Стихами своими он, как ключом, отворял нужные ему ходы и хлопотал в помощь ближнему. Иногда войдет в какую-нибудь канцелярию и, пока там надумают доложить о нем по начальству, начнет декламировать. Стихи густые, могучие, о России, о самозванце, с историческим разбегом, с пророческим уклоном. Девицы-дактило окружали его восторженной толпой, слушали, ахали, и от блаженного ужаса у них пищало в носиках. Потом трещали машинки — Макс Волошин диктовал свои поэмы. Выглядывало из-за двери начальствующее лицо, заинтересовывалось предметом и уводило Макса к себе. Уводило, и через запертую
355
дверь доносилось густое, мерное гудение декламации.
Зашел он и ко мне.
Прочел две поэмы и сказал, что немедленно надо выручать поэтессу Кузьмину-Караваеву, которую арестовали (кажется, в Феодосии) по чьему-то оговору и могут расстрелять.
— Вы знакомы с Гришиным-Алмазовым, просите
его скорее.
Кузьмину-Караваеву я немножко знала и понимала вздорность навета.
— А я пойду к митрополиту, не теряя времени.
Кузьмина-Караваева окончила духовную академию.
Митрополит за нее заступится.
Позвонила Гришину-Алмазову. Спросил:
— Вы ручаетесь?
Ответила:
-Да.
— В таком случае завтра же отдам распоряже
ние. Вы довольны?
— Нет. Нельзя завтра. Надо сегодня и надо теле
грамму. Очень уж страшно — вдруг опоздаем!
— Ну хорошо. Пошлю телеграмму. Подчерки
ваю: «пошлю».
Кузьмину-Караваеву освободили.
Впоследствии встречала я еще на многих этапах нашего странствия — в Новороссийске, в Екатерино-даре, в Ростове-на-Дону — круглый берет на крутых кудрях, разлетайку, гетры и слышала стихи и восторженный писк покрасневших от волнения носиков. И везде он гудел во спасение кого-нибудь.
* * *
Приехал в Одессу мой старый друг М. Пробрался гонцом от Колчака из Владивостока через всю Сибирь, через большевистские станы, с донесением, написанным на тряпках (чтобы нельзя было прощупать), зашитых под подкладку шинели. Он заехал к общим знакомым, которые сообщили ему, что я в Одессе, и сейчас же вызвали меня по телефону. Встреча была очень радостная, но и очень странная. Вся семья столпилась в углу комнаты, чтобы нам не
356
мешать. Из приоткрытой двери умиленно выглядывала старая нянюшка. Все притихли и торжественно ждали: вот друзья, которые считали друг друга погибшими, сейчас встретятся. Господи! Заплачут, пожалуй… Времена-то ведь такие… Я вошла:
— Мишель! Милый! Как я рада!
— А уж я-то до чего рад! Столько пережить пришлось. Посмотрите, сколько у меня седых волос!
— Ничего подобного. Ни одного. Вот у меня действительно есть. Вот здесь, на левом виске. Пожа
луйста, не притворяйтесь, что не видите!
— Ну и ровно ничего. Буквально ни одного.
— Да вы подойдите к свету. Это что? Это, по-вашему, не седой волос?
— Ни капли. Вот у меня действительно. Вот, посмотрите на свет.
— Ну, знаете, это даже подло!
— А вам лишь бы спорить. Именно я седой.
— Узнаю ваш милый характер! Что у него —то
все великолепно, а у другого все дрянь!
Хозяева на цыпочках благоговейно вышли из комнаты.
Когда эти первые восторги встречи прошли, М. рассказывал много интересного о своей судьбе.
Человек он был глубоко штатский, помещик, пошел на военную службу во время войны. Поехал после революции в имение, там, в родном городишке, осажденном большевиками, выбран был диктатором.
— Вы, конечно, мне не поверите, так вот я, с опасностью для жизни, пронес под подкладкой приказы, подписанные моим именем.
Я посмотрела. Верно.
— Они подвезли артиллерию и так и сыпали по нас снарядами. Пришлось удирать,— рассказывал он.—Я скачу верхом через поле. Вдруг вижу во ржи два василечка рядом. Нигде ни одного, а тут два рядом. Будто чьи-то глаза. И знаете — все забыл и пушек не слышу. Остановил лошадь, слез и сорвал василечки. А тут кругом бегут, кричат, падают. А мне чего-то и не страшно было, как вы думаете, отчего мне не было страшно? Храбрый я, что ли?
Он задумался.
— Ну, а дальше?
357
— Оттуда попал на Волгу. До чего смешно! Фло
том командовал. Ничего, сражались. Помните, мне
лет пять тому назад гадалка сказала, что незадолго
до смерти буду служить во флоте. И все надо мной
смеялись: большой, толстый, и наденет шапочку
с ленточками. Вот и исполнилось. Теперь еду в Па
риж, а потом через Америку во Владивосток, обрат
но к Колчаку. Отвезу ему его адмиральский кортик,
который он бросил в воду. Матросы его выловили
и посылают с приветом.
Рассказывал, что видел в Ростове Оленушку. Она играла в каком-то театрике и очень дружно жила со своим мужем, похожим на гимназиста в военной форме. Оленушка стала убежденной вегетарианкой, варила для себя какие-то прутья и таскала кусочки мяса у мужа с тарелки.
— Да уж вы бы, Оленушка, положили бы себе
прямо,— посоветовал М.
Маленький муж покраснел от испуга:
— Что вы! Что вы! Нельзя так говорить. Она
сердится. Она ведь по убеждению.
М. готовился в дальний путь. Торопился. Надо было скорее отвезти Колчаку разные одесские резолюции и вообще наладить связь. Он был первым гонцом, благополучно проскочившим.
Был бодр. В Колчака и белое дело верил свято.
— Возложенную на меня миссию выполню с ра
достью и самоотвержением. У меня хорошо на душе.
Одно только смущает: черный опал в моем перстне
треснул. Раскололся крестом. Как вы думаете, что
это значит?
Я не сказала, что я думаю, но темный знак не обманул. Ровно через месяц М. умер…
Ему очень хотелось увезти меня из Одессы. Кругом говорили:
«Ауспиции тревожны!»
Он уезжал на военной миноноске и обещал выхлопотать мне разрешение. Но погода была скверная, на море свирепые штормы, и я уехать не согласилась.
И столько дружеских голосов успокаивали М. на мой счет:
— Неужели вы думаете, что мы не позаботимся
о Надежде Александровне, если будут эвакуировать
Одессу!
358
— Она первая взойдет на пароход — клянусь вам
в этом!
— Да неужели кто-нибудь из нас сможет уехать,
не подумав прежде всего о ней? Даже смешно!
(И действительно, впоследствии было очень смешно, но не потому, что они позаботились…)
Рано утром разбудили меня. Холодное было утро. Синие тени лежали на бледных щеках М.
Когда будят рано в слепое зимнее утро — это всегда или проводы, или похороны, или несчастье, или страшная весть. И дрожит тело каждой каплей крови в этом мутном свете без солнца.
Синие тени лежали на щеках М.
— Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня.
— Господь с вами.
— Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро
увидимся.
Но никаких надежд на простые, милые радости не чувствовала я в этом тоскливом рассвете, привидении грядущих дней. И я повторила тихо:
— Господь с вами. А увидимся ли мы — не знаю.
Мы ведь ничего не знаем. И поэтому всякая наша
разлука — навсегда.
И мы уже больше не встретились.
Через год в Париже русский консул передал мне перстень с черным опалом.
Это все, что осталось от моего друга. Его, уже мертвого, дочиста обокрал живший в том же отеле авантюрист. Он унес все — платье, белье, чемоданы, кольца, портсигар, часы, даже флаконы с духами, но почему-то не посмел дотронуться до черного опала. Что-то в нем почувствовал.
Любопытна история происхождения этого опала.
Одно время — это было приблизительно в начале войны — я очень увлекалась камнями. Изучала их, собирала легенды, с ними связанные. И приходил ко мне одноглазый старичок Коноплев, приносил уральские благородные камни, а иногда и индийские. Уютный был старичок. Расстилал на столе под лампой кусок черного бархата и длинными тонкими щипцами, которые он называл «корцы», вынимал из коробочки синие, зеленые, красные огоньки, раскладывал на бархате, рассматривал, рассказывал. Иногда упрямился камушек, не давался корцам, бился весь в испуганных искрах, как живой птенчик.
359
— Ишь, неполадливый ! — ворчал старичок. —Ру-
бинчик-шпинель, оранжевый светик. Горячий.
— А вот сапфирчик. Вон как цветет камушек. Таусень, павлиний глазок. В сапфире важно не то, что он светел или темен, а то, когда он в лиловость впадает, цветет. Это все понимать надо.
Долгие часы можно было просидеть, переворачивая корцами холодные огоньки. Вспоминались легенды :
— Показать изумруд змее — у нее из глаз потекут слезы. Изумруд — цвет цветущего рая. Горько змее вспоминать грех свой.
— Аметист — целомудренный, смиренномудрый камень, очищает прикосновением. Древние пили из аметистовых чаш, чтобы не опьяняло вино. В двенадцати камнях первосвященника — аметист важнейший. И папа аметистом благословляет каноников.
— Рубин — камень влюбленных. Опьяняет без прикосновения.
— Александрит — удивительный наш уральский камень александрит, найденный в царствование Александра Второго и его именем названный пророчески. Носил в сиянии своем судьбу этого государя: цветущие дни и кровавый закат.
— И алмаз, яспис чистый, символ жизни Христовой.
Я любила камни. И какие были между ними чудесные уроды: голубой аметист, желтый сапфир, или тоже сапфир, бледно-голубой с ярко-желтым солнечным пятнышком. По-коноплевски — «с пороком», а по-моему — с горячим сердечком.
Иногда приносил он кусок серого камня и в нем целый выводок изумрудов. Как дети, подобранные по росту: все меньше и меньше, тусклые, слепые, как щенята. Их обидели, их слишком рано выкопали. Им еще надо было тысячелетия созревать в глубокой горячей руде.
И вот как раз во время этой моей любви к камням принес как-то художник А. Яковлев несколько опалов, странных, темных. Их привез какой-то художник с Цейлона и просил продать.
— Опалы приносят несчастье. Не знаю, брать ли? Посоветуюсь с Коноплевым.
Коноплев сказал:
— Если сомневаетесь — ни за что не берите. Вот
360
я покажу вам сейчас камушки дивной красоты, согласен чуть ни задаром отдать. Вот, взгляните. Целое ожерелье.
Он развернул замшевую тряпку и выложил на бархат один за другим двенадцать огромных опалов дивной красоты. Бледно-лунный туман. И в нем, в этом тумане, загораются и гаснут зеленые и алые огоньки: «Есть путь!», «Нет пути!», «Есть путь!», «Нет пути!». Переливаются, манят, путают…
— Задаром отдам,—повторяет с усмешкой Коноплев.
И не оторваться от лунной игры. Смотришь — тихий туман. И вдруг — мигнул огонек, и рядом другой, вздулся в пламень, затопил первый, и оба погасли.
— Задаром. Но должен упредить. Продал я это ожерелье все целиком госпоже Мартене, жене профессора. Очень ей понравилось, оставила у себя. А на другое утро присылает слугу — берите, мол, скорее камни обратно: неожиданно муж скончался, профессор Мартене. Так вот, как хотите. Не боитесь — берите, а убеждать не стану.
От коноплевских опалов я отказалась, а один из черных цейлонских решила взять. Долго вечером рассматривала его. Удивительно был красив. Играл двумя лучами: синим и зеленым. И бросал пламень такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в канне, а над ним.
Я купила опал. Другой такой же купил М.
И вот тут-то и началось.
Нельзя сказать, чтобы он принес мне определенное несчастье. Это бледные, мутные опалы несут смерть, болезнь, печаль и разлуку.
Этот — не то. Он просто схватил жизнь, охватил ее своим черным огнем, и заплясала душа, как ведьма на костре. Свист, вой, искры, огненный вихрь. Весь быт, весь лад — все сгорело. И странно, и злобно, и радостно.
Года два был у меня этот камень. Потом я дала его А. Яковлеву с просьбой, если можно, вернуть тому, кто привез его с Цейлона. Мне казалось, что нужно, чтобы он ушел, как Мефистофель, непременно тою же дорогой, какою пришел, и как можно скорее. Если пойдет по другой дороге, запутается и вернется. А мне не хотелось, чтобы он возвращался.
Второй камень А. Яковлев оставил у себя. Не
361
знаю, надолго ли, но знаю, что жизнь его тоже подхватила сине-зелекая волна, закружила и бросила в далекую косоглазую Азию.
Третий камень завертел тихого и мирного М. Как уютно текла его жизнь: мягкое кресло, костяной ножичек между шершавых страничек любимого поэта, ленивые руки, с ногтями, отшлифованными, как драгоценные камни, рояль, портрет Оскара Уайльда в черепаховой раме, переписанные бисерным почерком стихи Кузмина…
И вот — выронили ленивые руки неразрезанную книжку. Война, революция, нелепая женитьба, «диктатор в родном городишке», подписывающий чудовищные приказы, партизанская война на Волге, Колчак, страшный путь через всю Сибирь, Одесса, Париж, смерть. Разрезала черный камень глубокая трещина вдоль и поперек — крестом. Кончено.
* * *
Сбегались в Одессу новые беженцы, москвичи, петербуржцы, киевляне.
Так как пропуски на выезд легче всего выдавались артистам, то — поистине талантлив русский народ! — сотнями, тысячами двинулись на юг оперные и драматические труппы.
— Мы ничего себе выехали,—блаженно улыбаясь, рассказывал какой-нибудь скромный парикмахер с Гороховой улицы.—Я — первый любовник, жена — инженю, тетя Фима — гран-кокет, мамаша — в кассе и одиннадцать суфлеров. Все благополучно проехали. Конечно, пролетариат был слегка озадачен количеством суфлеров. Но мы объяснили, что это самый ответственный элемент искусства. Без суфлера пьеса идти не может. С другой стороны, суфлер, сидя в будке и будучи стеснен в движениях, быстро изнемогает и должен немедленно заменяться свежим элементом.
Приехала опереточная труппа, состоящая исключительно из «благородных отцов».
И приехала балетная труппа, набранная сплошь из институтских начальниц и старых нянюшек…
Все новоприбывшие уверяли, что большевистская власть трещит по всем швам и что, собственно гово-
362
ря, не стоит распаковывать чемоданы. Но все-таки распаковывали…
Настроение в городе было если не бодрое, то очень оживленное.
«Антанта! Антанта!»
Смотрели в море, ждали «вымпелов».
Деньги мало-помалу исчезали. В магазинах сдачу выдавали собственными знаками, которые иногда сами выдававшие их торговцы не узнавали. Все дорожало с каждым днем. Как-то в магазине приказчик, заворачивая мне кусок сыру, трагически указал на него пальцем и сказал:
— Вон, смотрите, с каждой минутой дорожает!
— Так заворачивайте его скорее,—попросила
я.—Может быть, в бумаге он успокоится.
И вот неожиданно исчез Гришин-Алмазов. Уехал инкогнито, никому ничего не сказав. Спешил проскочить к Колчаку. Скоро стала известна его трагическая судьба. В Каспийском море он был настигнут большевиками. Увидев приближающийся корабль с красным флагом, сероглазый губернатор Одессы выбросил в море чемоданы с документами и, перегнувшись через борт, пустил себе пулю в лоб. Умер героем.
«Героем, Гришин-Алмазов! Подчеркиваю: „героем" !»
В Одессе мало обратили внимания на эту смерть. Только комендант «Лондонской» гостиницы стал мне кланяться суше и рассеяннее, и его пушистая собака перестала вилять хвостом. И скоро пришел он ко мне озабоченный, извинился и сказал, что отведет мне номер в «Международной» гостинице, так как вся «Лондонская» отойдет под штаб.
Очень было жаль уходить из милого номера шестнадцатого, где каждый день в шесть часов чуть-чуть теплел радиатор, где в каминном зеркале отражались иногда милые лица: сухое, породистое—Ивана Бунина, и профиль бледной камеи — его жены, и ушкуйник Алеша Толстой, и лирическая жена его Наташа Крандиевская, и Сергей Горный, и Лоло, и Нилус, и Панкратов…
Ну что ж — еще один этап. Мало ли их было? Мало ли их будет?..
А в городе стали появляться новые лица: воротник поднят, оглянется и шмыгнет под ворота.
363
— «Они» уже просачиваются! Уверяю вас, что
«они» просачиваются. Мы видели знакомое лицо—
комиссар из Москвы. Он сделал вид, что не узнал
нас, и скрылся.
— Пустяки. Антанта… десант… Бояться нечего.
И вдруг знакомая фраза, догнавшая нас, прибе
жала, запыхавшаяся:
— Ауспи-ции тре-вожны!
Началось!
14
Вышел первый номер «Нашего слова». Настроение газеты боевое, бодрое.
Полным диссонансом — мой фельетон «Последний завтрак». Последний завтрак осужденного на смерть. Описание веселящейся Одессы. Описание зловещего молчания кругом и тихие шорохи, шелесты, шепоты в подпольях, куда «просачиваются они».
Настроение мое не одобряли.
— Откуда такой мрак? Что за зловещие пророче
ства? Теперь, когда Антанта… когда высаживаются
новые воинские части… когда французы…— и т. д.
— Вот уж совсем некстати. Взгляните только, что
делается на рейде!
— Вымпелы!
— Антанта!
— Десант!
Очевидно, я действительно не права…
Неунывающая группа писателей и артистов затеяла открыть «подвал» где-нибудь на крыше. Конечно, в стиле «Бродячей собаки». Дело было только за деньгами и за названием. Под влиянием разговоров об Антанте я посоветовала назвать «Теткин вымпел»…
Прошли слухи о том, что, пожалуй, «Международную» гостиницу займут под разные штабы. Тогда снова придется мне искать пристанища. С ужасом вспомнила первые одесские дни в холодной комнате в частной квартире, когда в разбитое окно ванной комнаты, где стоял умывальник для всей семьи, сыпал снег прямо на голову. Хозяин ходил мыться в пальто с поднятым воротником и в барашковой
364
шапке на голове. Хозяйка мылась, засунув руки в муфту. Может быть, в таком виде им было и тепло и удобно — не знаю. Я чихала и согревалась гимнастикой по всем существующим в мире методам. Больше мне всего этого не хотелось. Хотя была весна, весна, которая всегда ведет за собой лето, так что со стороны холода бояться нечего, но перспектива трудных квартирных поисков раздражала и утомляла заранее. Лучше ни о чем не думать. Тем более что я никак не могла себе представить оседлой жизни в Одессе. Когда я жила в «Лондонской» гостинице, мои гости говорили мне:
— Какой чудесный вид будет из вашего окна
весною.
И я всегда отвечала:
— Не знаю. Не чувствую себя весною здесь. Аус
пиции тревожны…
Иду в яркий солнечный день по улице. С набережной—невиданное зрелище — чернорожие солдаты, крутя крупными белками глаз (словно каленое крутое яйцо с желтым припеком), гонят по мостовой груженых ослов. Это и есть десант. Но особого энтузиазма в народонаселении не заметно.
— Ишь каких прислали. Лучше-то уж не на
шлось?
Негры яростной улыбкой обнажали каннибальские зубы, кричали что-то вроде «хабалда балда», и нельзя было понять, ругаются они или приветствуют нас.
«Ну да все равно, впоследствии выяснится».
Ослы бодро помахивали хвостиками. Это ауспи-ция благоприятная.
— Ну? Что вы думаете за Одессу, что-о?
Странно знакомый голос…
— Гуськин!
— Что-о? Это же не город, а мандарин. Отчего
вы не сидите в кафе? Там же буквально все битые
сливки общества.
Гуськин! Но в каком виде! Весь строго выдержан в сизых тонах: пиджак, галстук, шляпа, носки, руки. Словом — франт.
— Ах, Гуськин, я, кажется, останусь без квар
тиры. Я прямо в отчаянии.
— В отчаянии? — переспросил Гуськин.—Ну, так
вы уже не в отчаянии.
365
— Вы уже не в отчаянии. Гуськин вам найдет помещение. Вы, наверное, думаете себе: Гуськин эт!
— Уверяю вас, никогда не думала, что вы «эт»!
— А Гуськин, Гуськин это… Хотите ковров?
— Чего?—даже испугалась я.
— Ковров? Тут эти марокканцеры навезли всякую дрянь. Прямо великолепные вещи, и страшно дешево. Так дешево, что прямо дешевле порванной репы. Вот, могу сказать точную цену, чтобы вы имели понятие: чудесный ковер самого новейшего старинного качества размером — длина три аршина десять вершков, ширина два аршина пять… нет, два аршина шесть вершков… И вот, за такой ковер вы заплатите… сравнительно очень недорого.
— Спасибо, Гуськин, теперь уже меня не надуют. Знаю, сколько надо заплатить.
— Эх, госпожа Тэффи, как жаль, что вы тогда раздумали ехать с Гуськиным. Я недавно возил одного певца —так себе, паршивец. Я, собственно говоря, стрелял в Собинова…
— Вы стреляли в Собинова? Почему?
— Ну, как говорится, стрелял, то есть метил, метил в Собинова, ну да не вышло. Так повез я своего паршивца в Николаев. Взял ему залу, билеты продал, публика, все как следует. Так что ж вы думаете! Так этот мерзавец ни одной высокой нотки не взял. Где полагается высокая нота, там он — ну, ведь это надо же иметь подобное воображение! — там он вынимает свой сморкательный платок и преспокойно сморкается. Публика заплатила деньги, публика ждет свою ноту, а мерзавец сморкается себе, как каторжник, а потом идет в кассу и требует деньги. Я рассердился, буквально как какой-нибудь лев. Я действительно страшен в гневе. Я ему говорю: «Извините мене, где же ваши высокие ноты?» Я прямо так и сказал. А он молчит и говорит: «И вы могли воображать, что я стану в Николаеве брать высокие ноты, то что же я буду брать в Одессе? И что я буду брать в Лондоне, и в Париже, и даже в Америке? Или, говорит, вы скажете, что Николаев такой же город, как Америка?» Ну что вы ему на это ответите, когда в контракте ноты не оговорены. Я смолчал, но все-таки говорю, что у вас, наверное, высоких нот и вовсе нет. А он говорит: «У меня их очень
366
даже большое множество, но я не желаю плясать под вашу дудку. Сегодня, говорит, вы требуете в этой арии «ля», а завтра потребуете в той же арии «си». И все за ту же цену. Ладно и так. Найдите себе мальчика. Город, говорит, небольшой, может и без верхних нот обойтись, тем более что кругом революция и братская резня». Ну, что вы ему на это скажете?
— Ну, тут уж ничего не придумаешь.
— А почему бы вам теперь не устроить свой вечер? Я бы такую пустил рекламу. На всех столбах, на всех стенах огромными буквами, что-о? Огромными буквами: «Выдающая программа…»
— Надо «ся», Гуськин.
— Кого-о?
— Надо «ся». Выдающаяся.
— Ну, пусть будет «ся». Разве я спорю. Чтобы дело разошлось из-за таких пустяков. Можно написать: «Потрясающийся успех».
— Не надо «ся», Гуськин.
— Теперь уже не надо? Ну, я так и думал, что не надо. Почему вдруг. Раз всегда все пишут «выдающая»… А тут дамские нервы, и давай «ся».
Он вдруг остановился, огляделся и шепотом спросил:
— А может, вам нужна валюта?
— Нет. Зачем?
— А для Константинополя.
— Я не собираюсь уезжать.
— Не собираетесь?
Он подозрительно посмотрел на меня.
— Не собираетесь? Ну, пусть будет так. Пусть будет, что не собираетесь.
Чувствовалось, что не верит.
— Разве кто-нибудь сказал вам, что я еду в Константинополь?
Гуськин ответил загадочно:
— А разве нужно, чтобы еще говорили? Хэ!
Ничего не понимаю. Смотрю на сизого Гуськина,
на яростно улыбающихся негров, на нетерпеливые хвостики осликов. Может быть, эти черные лики повернули мечту Гуськина к Стамбулу? Странно все это…
367
15
Быстро, словно испуганные, побежали дни.
Сколько их? Совсем немного — три-четыре? Может быть, шесть? Не помню.
Но вот будят меня утром топот, голоса, хлопанье дверей.
Встаю.
Странная картина: тащат по коридору сундуки, чемоданы, картонки, узлы. Беготня, суета. Двери раскрыты настежь. На полу всюду клочья бумаги, веревки.
Выселяют их всех, что ли? Ну да там видно будет.
В вестибюле навален всякий багаж. Суетятся озабоченные люди, шепчутся, суют друг другу деньги, толкуют о каких-то пропусках. И все это в страшном волнении. Красные, глаза выпучены, руки расставлены, котелки на затылке.
Вероятно, «штабы» приезжают. Не выселили бы и меня.
Вернулась на всякий случай к себе в номер, вынула из шкафа платья, из комода белье. Сунула в сундук и пошла в редакцию.
Там, наверное, все знают.
На улице совсем уже неожиданное зрелище: бегут черные рожи, гонят ослов. Только теперь повернуты ослы мордами к берегу, а хвостами к городу. Торопятся черные, колотят ослов палками, и бегут ослы впритруску.
Что это может значить?
Из прачечной выбегает французский солдат с охапкой мокрого белья. За ним две осатанелые прачки:
— Управы на них нету! Стой! Может, чужое забрал…
Через открытую дверь прачечной валит пар и видно, как там французские солдаты вырывают у прачек белье. Крики, вопли. И господин в котелке копошится там же.
Что это может значить? Завоевывают прачек?
Одесские прачки действительно бич божий. Что они с нами выделывали! Одна из них не вернула мне ровно полдюжины платков.
368
— Так я же вас за это удовлетворяю,— с достоин
ством сказала она.
— Как так?
— Да ведь я же не беру с вас за стирку тех плат
ков, которые я вам не вернула!
Смотрю, у другой прачечной тоже рукопашная.
— Мадам Тэффи!
Оборачиваюсь.
Малознакомая личность. Кажется, кто-то из журналистов. Бежит, запыхавшись.
— Видели картинку? Развели панику! А вы так
себе спокойно прогуливаетесь! Разве уже закончили
все сборы ?
— Сборы? Куда?
— Куда? В Константинополь.
Чего они меня все гонят в Константинополь?
Но он уже убежал, размахивая руками, утирая лоб.
«В чем дело?»
Вчера еще заходили ко мне друзья и знакомые. Никто мне ничего о Константинополе не говорил. Эвакуация, что ли? Но разве это бывает так вдруг, мгновенно?
В редакции полная растерянность.
— Что случилось?
— Как «что случилось»? Французские войска
бросили город, вот что случилось. Надо удирать.
Вот он, Константинополь-то!
Катились мы все с севера, вниз по карте. Сначала думали, что посидим в Киеве да и по домам. Я еще дразнила братьев-писателей: «Что! Довел нас язык до Киева?»
Погнало нас вниз, прибило к морю, теперь, значит, надо вплавь. Но куда?
Слышу проекты.
«Наше слово» наймет большую шхуну, нагрузит в нее ротационную машину и типографскую бумагу, заберет всех сотрудников и двинет на всех парусах в Новороссийск.
Говорили и сами себе не верили.
— А вы куда едете? — спросили у меня.
— Да ровно никуда. Остаюсь в Одессе.
— Да вас повесят.
— Это действительно будет очень скучно. Но ку
да же мне деваться?
369
— Хлопочите скорее о пропуске на какой-нибудь
пароход.
«Хлопотать» я абсолютно не умела.
В одной из редакционных комнат сидел на подоконнике А. Р. Купель, бледный, лохматый, и разговаривал сам с собой:
— Куда идти? Раз они уже здесь, раз никто защи
тить не может… Может быть, у них сила? У них
право?
Я подошла к нему, но он даже не заметил меня и продолжал говорить сам с собой.
Надо все-таки что-нибудь предпринять, если действительно все уезжают. Что же я буду делать одна?
Вот теперь как раз кстати вспомнить о преданных душах, которые месяц тому назад со слезами восторга, «которых они не стыдились», вопили, что в случае эвакуации Одессы я первая войду на пароход.
Позвонила по телефону к адвокату А. Ответила его дочь:
— Папы нет дома.
— Вы уезжаете?
— Н-нет, ничего не известно. Я ничего не знаю.
Позвонила к Б.
Ответила квартирная хозяйка:
— Уехали. Все уехали.
- Куда?
— На пароход. У них давно были пропуски от
французов.
— А! вот как! Значит, давно…
Б. тоже клялись и умилялись…
Хотела повидать кое-кого из литературных друзей, но почему-то часть города была оцеплена солдатами. Почему — никто не знал. Вообще никто ничего не знал.
— Отчего уходят французские войска?
— Получена тайная телеграмма из Франции. Там
революция, там утвердились коммунисты, и, значит,
войска против большевиков сражаться не могут.
Во Франции революция? Что за галиматья!
— Нет,—догадался кто-то.—Они не уходят,
а только делают вид, что уходят. Чтобы обмануть
большевиков.
Из парикмахерской выскочила знакомая дама.
370
— Безобразие! Жду три часа. Все парикмахерские
битком набиты… Вы уже завились?
— Нет,— отвечаю я растерянно.
— Так о чем же вы думаете? Ведь большевики
наступают, надо бежать. Что же вы так нечесаная
и побежите? Зинаида Петровна молодец: «Я, гово
рит, еще вчера поняла, что положение тревожно,
и сейчас же сделала маникюр и ондюлясион». Се
годня все парикмахерские битком набиты. Ну, я
бегу…
Прохожу мимо дома адвоката А. Решаю просто зайти и узнать.
Отворяет его дочь.
— Папы все еще нет. Он придет часа через два.
Вся передняя завалена платьем, бельем, башмаками, шляпами. Раскрытые сундуки и чемоданы наполовину набиты вещами.
— Вы уезжаете?
— Кажется, да…
- Куда?
— Кажется, в Константинополь. Но у нас нет ни
каких пропусков, и папа хлопочет. Вероятно, не
поедем.
Звонит телефон.
— Да! —кричит она в трубку.—Да, да. Вместе.
Каюты рядом? Отлично. Папа заедет за мной в семь
часов.
Не желая ее конфузить тем, что слышала ее разговор, я тихонько открываю дверь и ухожу.
На улице новая встреча.
Знакомая одесситка. Очень возбужденная и даже радостная.
— Голубчик! Ну вы же мне не поверите!
Плотный, как кожа! Спешите скорее, там уже не
много осталось.
— Чего? Где?
— Крепдешин. Ну прямо замечательный! Я себе
набрала на платье. Чего вы удивляетесь? Нужно
пользоваться. Дешево продают, потому что все рав
но большевики отберут. Бегите же скорее! Ну?
— Спасибо, но, право, как-то нет настроения.
— Ну, знаете, лавочник ждать не станет, пока
у вас настроение переменится. И верьте мне, что нас
ждет — неизвестно, но зато известно, что крепдешин
всегда нужен.
Зашла к моим друзьям М-м.
Они ничего не знали. Не знали даже, что войска уходят. Но у них были другие приметы тревожных перемен.
— Долбоносый въехал в квартиру и поселился
в гостиной. Прислушайтесь!
Прислушалась.
Из гостиной через коридор неслись звуки очень неприятного ржавого голоса. Голос пел:
Мадам Лю-лю-у-у… Я вас люблю-у-у…
Ага! Понимаю. Это был голос долбоносого субъекта, типа очень подозрительного, который шмыгал иногда по коридору, старательно отворачивая лицо. Кто-то из бывших у М-м узнал его и даже назвал кличку. Это был большевик из Москвы.
Приходил к хозяйке, шептался с ней, подслушивал, подглядывал. Одновременно и ухаживал, так как хозяйка была женщина нестарая, с утра ходила в платье с открытой жирной шеей, густо, словно мукой, обсыпанной пудрой, глаза у нее были выкаченные, с толстыми веками, нос шилом, словом —вся любовь.
Поздно вечером слышно было, как, покончив с прозой шпионажных донесений, она томно ворковала голубиными стонами:
— Ой-й-й! И где мое блаженство? Где?
— Твое блаженство и с тобой! — отвечал ей
ржавый голос.
И вот со вчерашнего дня «блаженство» перестало прятаться. Оно переехало с корзиной и громко крикнуло в кухню:
— Аннушка! Почистите мне бруки!
Большевик перестал прятаться.
«Действительно, ауспиции тревожны».
М-м никуда ехать не собирались. И меня это подбодрило.
Вот сидят же люди спокойно на месте…
Пошла к себе в гостиницу.
Швейцары куда-то исчезли. Большинство номеров пусты, с настежь открытыми дверями.
Только что поднялась к себе — стук в дверь.
Влетает знакомый москвич X.
— Я второй раз забегаю. Нет ли у вас денег? Все
банки закрыты, нам не с чем выехать, жена в отчаянии.
— Куда вы едете?
— Мы сегодня вечером на «Шилке» во Владиво
сток. А вы куда?
— Никуда.
— Вы шутите! Вы с ума сошли! Оставаться в го
роде, который обещали отдать бандам на разграб
ление. Говорят, Молдаванка уже вооружена и ждет
только, когда все войска отойдут, чтобы ринуться
на город.
— Куда же мне деваться?
— Мы были уверены, что вы давно уже устрои
лись. Едемте с нами на «Шилке» во Владивосток — у
нас есть пропуск. Мы и вас проведем.
— Хорошо. Я с радостью.
— В таком случае ровно в восемь часов вечера
будьте с багажом на пристани.
— Помните же — ровно в восемь.
— Ну конечно. Поцелуйте Лелечку.
Теперь, когда мой отъезд устраивался, я почувствовала, как мне, в сущности, хотелось уехать. Теперь, когда можно было спокойно думать о том, что меня ждало, если бы я осталась, мне стало страшно. Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла.
16
Открыла окно.
Где-то на боковой улице стреляли.
Уложила вещи. Спустилась вниз.
В вестибюле стало спокойнее. У стен еще остались кое-какие чемоданы, но суетни не было. Даже отельная прислуга куда-то исчезла. У парадного крыльца вертелся мальчишка-рассыльный.
— Кто это стреляет? — спросила я.
— А это шпекулянтов пугают.
— Каких спекулянтов?
— А которые валютой торгуют. Их там множе-
ство на улице — зайдите за угол, так увидите. Отъезжающим валюту продают, ну вот в них и палят.
Мальчишке, видимо, нравилось, что палят.
Я вышла на улицу, заглянула за угол. Действительно, там, подальше, группировались кучками какие-то люди, о чем-то толковали, махали руками.
Раздавался выстрел — группы медленно расплывались и быстро собирались снова.
— Туда не ходите. Подстрелют, — остановил
мальчишка.— А там, налево, тоже не пройти. Там
кордон.
— Почему?
— А хочут грабить нашу «Международную» и
«Лондонскую». Здесь самая нажива: буржуи и ино
странцы. Сюда прежде всего придут.
Вот так история!
— А много еще жильцов осталось в отеле?
— Очинно мало. Почитай что никого нет. Все
выехали.
Я решила пройти на пристань, разыскать, где стоит «Шилка», чтобы потом легче было ее найти, когда приеду с багажом.
Дорога к морю оказалась свободной.
На пристани пусто.
Подальше на рейде суда: «Херсон», «Кавказ» и иностранцы.
Среди пришвартованных к пристани барок разыскала «Шилку». Маленькое суденышко. Неужели оно пришло из Владивостока, пересекло Индийское мо-ре?
На «Шилке» ни души. Из трубы дыма не видно…
Ну, значит, успеют к вечеру наладить.
Заметив хорошенько место, пошла домой.
Попробовала созвониться по телефону с друзьями. Телефон не действовал.
Разыскала своего приятеля — швейцарова мальчишку — и вместе с ним стащила вниз багаж.
— А найду ли я извозчика?
— Извозчика-а? Ну, это, знаете ли, того-с. Это
надо у пристани караулить и ловить порожняка. А
в городе не найдете.
Столковались с мальчишкой, чтобы он пошел на пристань и заказал извозчика к семи часам, лучше приеду пораньше. X. будут ждать и волноваться.
Поднялась к себе.
Что-то безнадежное было в этих пустых коридорах с распахнутыми настежь дверями, с обрывками бумаг и веревок, которых никто не выметал.
Дунул вихрь, закружил и смел. Остались только пыль да сор…
Села в кресло у окна. Хотелось тихо собрать мысли, заглянуть в себя, подумать.
Заметила привязанный у изголовья кровати мой кипарисовый крестик, вывезенный мною несколько лет тому назад из Соловецкого монастыря. Всегда я забываю его и всегда в последнюю минуту вспоминаю и беру с собой. И это для меня как символ… но не хочу об этом говорить.
Отвязала свой крестик. Простой, резной, какой кладут на грудь покойникам. Вспомнила Соловки, тоскливый, отрывистый крик чаек и вечный ветер — холодный, соленый, обгладывающий тощие ветви сосен. И изможденные лица послушников, их мо-чально-белокурые прядки волос под ветхой скуфейкой. Северные строгие лица. Лики.
Старенький монашек у глухой церковки далеко в глуби леса. На стенах церковки все архангелы: Михаил с мечом, Рафаил с кадилом, Варахиил, вер-тоградарь райский, с розами в руках, и Гавриил, ангел благовещения, с веткой лилий, и Иегудиил — карающий, с бичами, и Силахиил, ангел молитвы, со сложенными руками, и Уриил, скорбный ангел смерти со свечой, перевернутой пламенем вниз.
— Святые ангелы у вас, батюшка?
Старичок моргает, не понимает, не слышит:
— Куды? Куды?
Улыбнулся мелкими лучиками сухих морщин.
— Лики, милая, лики!..
Крестики, четки, тканые молитвой пояски в монастырской лавочке.
Старуха, сухая, костистая, зловещая, с круглыми ястребиными глазами, роется в поясках:
— Усю обряду смертную давай мне. Усю на де
вять человек семьи. На всех запасайтесь, право
славные. Война. И что еще будет…
Да. «И что еще будет?..» Я выбираю кипарисовый крестик…
Несколько лет висит он у меня у моего изголовья. В страшные, бессонные черные ночи многое-многое схоронила я под этим крестиком…
Стук в дверь.
Не дожидаясь моего ответа, влетает П., некто из некрупных общественных деятелей. Волосы всклокочены, борода точно ветром сдута набок. Глаз припух.
— Ах, с каким трудом я добрался до вас! —кричит он, растерянно глядя мимо меня.—С той стороны стреляют, с этой не пропускают… еле проскочил…
— Ну какой же вы милый, что вспомнили обо мне в такое время.
— Ну, еще бы. Я прежде всего подумал о вас. Вы именно такой человек, который может выручить. С вашими знакомствами, со связями, с вашей известностью… Мы оказались в ужасном положении. Ш. обещал всех нас устроить на пароход, отходящий в Константинополь. Он клялся, что французы заберут нас всех. Назначил прийти за пропусками сегодня к одиннадцати… Мы сидели, как дураки, перед запертыми дверями до трех, и вдруг входит секретарь и выражает полное удивление нашим присущствием. Оказывается, что господин Ш. изволил уехать еще в восемь часов утра и никаких распоряжений не оставил. Нет, как вам это нравится! Теперь вся надежда на вас.
— Что же я-то могу сделать?
— Как что? Вы можете куда-нибудь съездить и похлопотать. Поезжайте на «Кавказ», расскажите, в каком мы положении. Вас все знают.
— Да начать с того, что у меня у самой никакого пропуска нет. X. обещал взять меня с ними на «Шилку». Если бы не он, пришлось бы остаться в Одессе.
— Никогда не поверю! Вы, которую вся Россия… Бликген и Робинсон выпустили карамель вашего имени. Карамель «Тэффи». Сам ел. И чтобы вы…
— Карамель-то ели, а вот все-таки если бы не X., то пришлось бы мне…
— В таком случае мы едем с вами на… «Шилку»,—решил П.—Вы обязаны нас устроить. Мы тоже не кто-нибудь. Россия последних моментов тоже кое-чем нам обязана. Слушайте: я бегу на разведки. Если ничего не удастся — вы нас устраиваете на «Шилку». Это ваш гражданский долг. Вы ответите перед историей. Жму вашу руку и верю вам.
Черт знает что!
Распахнул дверь, стукнулся лбом о притолоку и выскочил. Но через секунду дверь снова распахнулась.
— У вас, конечно, есть валюта?
— Нет. Валюты у меня нет.
— Ай-ай-ай! Ну как же так можно! Как можно быть такой непредусмотрительной,— распекал он меня.— Положительно, господа, живете вы точно на луне, совершенно не сознавая момента и не учитывая возможностей.
На минутку задумался и прибавил очень строгим тоном:
— Теперь где же я возьму валюту в случае, если
придется ехать за границу?
Он ушел, по-видимому, очень недовольный мной.
Смеркалось. Пора было собираться на пристань.
Внизу ждал меня мой мальчишка. Он договорил извозчика за какую-то легендарную цифру. Тот обещал заехать за мной в семь часов.
Мальчишка предложил пообедать.
— Повар остался и два официанта. Кое-что могут собрать поесть.
Мне есть не хотелось.
Вышла на улицу. Послушала, как стреляют в разных концах города. Стреляли, по-видимому, без особого смысла и цели. Просто так «постреливали», напутственно, как деревенский мальчишка бросает щепочку вслед барской коляске.
Чувствовалась настороженность, мертвая зыбь, отражение где-то бушующей бури.
Мальчишка стоял на подъезде и манил меня рукой: приехал обещанный извозчик.
Спустились к набережной.
Тихо.
Отыскали «Шилку».
На ней пусто. Ни одного огонька. Пусто и на берегу.
Что же все это значит? Слезла с извозчика, подошла ближе.
— Эй! «Шилка»!
На борту замаячила фигура. Китаец!
— Эй! Есть кто-нибудь на «Шилке»? Уходит «Шилка» сегодня в море? А? Отвечай же!
Китаец юркнул вниз. Скрылся.
— Эй! Китаец!
Сверху с берега кто-то выстрелил. Очень близко.
— Ой, барыня ! — крикнул извозчик.— Ты как себе
хочешь, а я тут стоять не стану. Я багаж твой на бе
рег выгружу, а ждать тут не стану.
— Подожди немножко, голубчик! — попросила
я.—Я тебе заплачу. Сейчас придут мои знакомые.
Мы сговорились.
— Ни за какие деньги ждать не стану. Не слыши
те, что ли? Стреляют. Гужи срежут, лошадь уведут.
Я тебе багаж выгружу, и сиди, коли хочешь, хоть
всю ночь.
Я еще повертелась на берегу. Ни души. Покричала китайца. Темнеет.
Опять выстрел, и зашуршал камушек недалеко от меня.
Извозчик решительно слез с козел и стал стаскивать чемодан.
Что я тут буду делать одна на берегу? Ясно, что «Шилка» сегодня не двинется. Ни огня, ни команды на ней не видно. Но где же X.? Может быть, заехали ко мне в «Международную» или прислали туда записку…
За двойную плату извозчик соглашается отвезти меня обратно. Теперь, если придется снова ехать на пристань, у меня еле хватит чем заплатить.
Гостиница погружена в полный мрак. Только внизу, в вестибюле и в ресторане, кое-где светя-гся лампочки.
— Никто не приходил? Не присылал за мной?
Никто, ничего. Тишь, гладь, божья благодать.
Хочется есть, но боюсь тратить деньги.
Остаюсь внизу, в вестибюле. Неприятно идти одной по пустым коридорам. Достаю какую-то уютную книжку, кажется, Ибсена, и сажусь поближе к лампе.
К судьбе своей у меня полное равнодушие. Ни тревоги, ни страха. Сделать все равно ничего не могу. Проследила мысленно свой странный путь из Москвы все на юг, на юг, и все не по своей воле. Явился перст судьбы в образе Гуськина, ткнул меня.
«Поездка всего на один месяц. Несколько вечеров с валовым сбором, и вот вы уже дома, и вот вы уже спокойны. Что-о?»
И вот качусь вниз по карте, и гонит меня судьба,
куда хочет, и докатила до самого моря. Теперь захочет — в море загонит, захочет — по берегу покатит. В сущности — не все ли равно?
Подошел официант. Официантского в нем осталось только крахмальная манишка с черным галстуком. Фрак заменил рваный пиджачок.
— Повар хочет, чтобы вы покушали,—сказал он.
— Ну что же, раз повар хочет — покоримся пова-
РУ-
— Обед все равно готовили. Суп есть, баранина,
компот.
— Ну вот и отлично.
Он накрыл передо мной столик и принес суп. Подавая, оглядывался, прислушивался, заглядывал в окно. Потом исчез.
Я ждала, ждала и решила пойти на разведки. Заглянула в буфет.
— Где тот лакей, что мне обед подавал?
— Лаке-ей? —спросил чей-то голос из темного угла.—Сбежал твой лакей. На улице стреляют. Скоро Молдаванка сюды нагрянет. Сбежал как прихвостень капитализма.
Я вернулась в вестибюль.
Там металась от окна к двери, от двери к лестнице высокая молодая дама. Увидя меня, она быстро подошла.
— Ваша комната номер шестой? Мы с братом в том же этаже, но на другом конце коридора. Так мы вот что придумали: все двери в коридор мы зароем на ключ, а внутри оставим сообщение. Если станут ломиться к вам первой, то вы бегите по комнатам и запирайте за собой дверь. Если начнут ломиться к нам, мы побежим таким же путем к вам.
— А вы думаете, что будут ломиться?
— Ну конечно.
И опять знакомая фраза:
— Молдаванка вооружена и ждет, когда последний патруль уйдет, чтобы ринуться сюда и в «Лондонскую». Они воображают, что здесь спрятались буржуи и капиталисты.
— Может быть, нам лучше куда-нибудь уйти?
— А куда вы пойдете? Ночь. Слышите? Стреляют… А куда вещи денете? Да и кто вас ночью пустит? Э, мы уже все обдумали. Будем тут отсиживаться. Это ваш багаж?
-Да.
— Не советую тут оставлять.
Она обернулась и сказала шепотом:
— Отельные хлопцы, которые здесь остались,—с
ними заодно. Порядочные все сбежали. Ну, так мы
с братом пойдем наверх запирать двери.
Она убежала.
Как все это скучно — скучно! Как все это надоело! Право, даже пожалеешь, что прошло то первое время, «весна» революции, когда мелкой дрожью стучали зубы, когда, замирая, прислушивались, проедет грузовик мимо или остановится у ворот, когда до тошноты билось сердце под удары прикладов в двери.
Теперь все привычно, все скучно до омерзения. Грубо, грязно и глупо.
Но куда, однако, девались X.? Почему он не забежал, не дал ничего знать? Может быть, «Шилка» уйдет утром и они еще уведомят меня…
— Надежда Александровна!
Инженер В. Углы рта опущены, дышит тяжело — сейчас заплачет.
— Что случилось? Как вы сюда попали?—удив
ляюсь я.
— Меня подло обманули. Мне обещали пропуск
на «Корковадо», я прождал весь день и ничего не
получил. Все меня бросили… как со… со… ба-ку-у-у.
Он высморкался и вытер глаза.
— Я ,не могу больше быть один. Я пришел за ва
ми. Отчего вы не уехали?
— Я жду Х-ов. Мы должны были встретиться на
пристани в восемь часов и вместе погрузиться на
«Шилку». Может быть, они еще приедут за мной?
— X.? Вы ждете Х-ов? Да ведь они уже уехали!
— Куда? Как? Почем вы знаете?
— Да я встретил их сегодня вечером. Они ехали
с багажом на «Кавказ». Едут в Константинополь.
— Быть не может! И ничего не просили передать
мне?
— Нет, ничего. Они очень волновались и спеши
ли. На ней была ваша меховая накидка — помни
те?—ей было холодно, вы ей дали надеть. Да, да,
они уехали в Константинополь.
Я молчала, ошеломленная, и вдруг, не знаю почему, вся эта история показалась мне ужасно смешной.
— Чего же вы смеетесь? — ужасался В.—Они же
вас надули. Передумали и даже не дали знать.
— Вот это-то и смешно.
В. схватился за голову.
—Она смеется, когда я в жалком отчаянии! А что будет с моей девочкой! Маленькая моя Лелю-ся, Лелюсевич мой!
— Так девочка же ваша сейчас в полной безопас
ности в деревне. Чего же вы убиваетесь?
— Я так одинок, так ужасно одинок! Как со… со-
ба… а…
— Не вспоминайте вы, ради бога, собаку, а то
опять разреветесь.
— Умоляю вас! Едемте со мной на «Шилку», у ме
ня есть два пропуска. Выдали на меня и на жену.
Я проведу вас как жену. Умоляю! Я не могу больше
оставаться один. Я с ума сойду.
— А разве «Шилка» уйдет сегодня?
— Да, часов в одиннадцать. Так мне сказали.
— Тогда едем. Я согласна.
— Ну как же я рад! Это ваш суп? Я его съем. Бо
же мой! Ведь, может быть, придется умирать голод
ной смертью! Теперь я бегу за извозчиком, чемоданы
со мной, я весь день вожу с собой. Бегу! Ждите!..
Ну, на этот раз, кажется, выберусь. Чемоданы В. здесь. Если забудет меня, так чемоданы вспомнит.
Решила предупредить о моем отъезде даму, с которой условились спасаться друг к другу.
Поднялась наверх, прошла по темному коридору, шурша раскиданной бумагой, путаясь в обрывках веревки, стучала в двери, кричала: «Это я! Я уезжаю!»
Никто не отозвался. Либо они не верили моему голосу, либо сами удрали куда-нибудь и спрятались в другом месте, оставя меня одну справляться с разбойниками.
Спустилась вниз.
В. уже ждал меня и волновался, думая, что я сбежала. Он дико боялся остаться один.
— Ну, едем.
Поехали по темным улицам к пристани.
Кое-где вблизи постреливали. Зато издали доносилась уже совсем серьезная пальба.
Спустились к морю. Вот она, «Шилка». По ней бродят огоньки. Значит, там люди?
Подъехали ближе.
На пристани народ, сундуки, узлы, чемоданы. Прилажены сходни. Наверху белеет морская офицерская фуражка.
— Идем скорее! Идем скорее! — торопит В.—
Захватят все места. И не отставайте! Я боюсь быть
один!..
Какое счастье, что у него вдруг объявился такой удобный для меня психоз. Иначе сидеть бы мне в Одессе…
— Идем! Идем!
17
Странный корабль.
Не слышно на нем капитана,
Не видно матросов на нем…
Темно. Электричества, очевидно, тоже на нем нет.
С тихим гулом ползут по трапу пассажиры. «Шилка», очевидно, без груза — ватерлиния видна над водой и трап круто подымается с берега.
Ни суетни, ни истерической нервозности в толпе не заметно. Все как-то настороженно тихи. Деловито шепчутся. Изредка только прорывается негромкий окрик:
— Генерал М. здесь?
— Здесь.
— Мичман Р. Ищут мичмана.
- Есть!
И опять только тихий гул. Ночь теплая, темная. Чуть-чуть накрапывает дождик. Подымаюсь с толпой на палубу. Никто никаких пропусков не спрашивает.
— Постараемся пробиться в каюты,—советует
В.— Погода, кажется, будет скверная.
Но в каюты уже не пробраться.
— Интересно, как мы двинемся. Ведь машины не
работают,— говорю я.
— Может быть, еще наладят. Ведь не останемся
же мы здесь! Слышите пальбу? Это, говорят, атаман
Григорьев берет Одессу-Товарную. Пожалуй, ночью
они будут уже здесь.
Пароход набивается все плотнее и плотнее. Уже трудно двигаться по палубе.
— Постойте здесь,—говорит В.—Я попробую
пробраться глубже.
Я подошла к борту и стала глядеть в море.
Тихое, темное и спокойное было море, наша новая дорога в неизвестное. Пахло мокрым канатом. Поблескивали огоньки на рейде, где большие, серьезные и важные корабли, набитые важными и сведущими персонами, таинственно переговаривались световыми сигналами. Готовились в дальний путь, в свободные моря, к спокойным берегам.
— Пропадать будем,—тихо пробормотал кто-то
около меня.— Если не найдут буксира, чтобы увел
нас на рейд, крышка нам. Канун да ладан.
— Ба-ба-бах! — отвечала ему Одесса-Товарная.
— Зарево! Видите?
— В городе, говорят, уже грабят.
— Господи! Господи!..
И вдруг кто-то тихо запел. Красивый женский голос. Я нагнулась: примостившись на чемодане, сидела молоденькая нарядная барышня. Покачивала ножкой, перекинутой через колено, и задумчиво пела цыганский романс:
Где бы ни скиталась я душистою весною,
Я вижу тот же сон, и им волнуюсь я…
Поет!
— Как это так вы можете петь? — удивился кто-
то.
— А мне все равно. Надоело.
— Видно, еще не много претерпели!—продол
жал удивлявшийся.
— Ну нет, все-таки порядочно. Усадьбу сожгли,
брат пропал без вести… Еле успели удрать.
— А вы что же, помещица, что ли?
— Я-то? Я еще и института не кончила.
Повернула лицо к тихому морю и снова запела:
…душистою весною…
Я вижу тот же сон…
Сидит на чемодане, болтает ногой в светлом башмачке, живет мечтой.
А рядом кто-то, не то вздыхая, не то икая, жует
булку. А маленький пузатенький господин робко у меня спрашивает:
— Вы, извините, госпожа Тэффи? Я, извините, Беркин. Я немного вас уже видал. Может быть, вы мне можете дать совет? Я не знаю, оставаться мне на пароходе или вернуться в Одессу?
И уже шепотом:
— У меня при себе крупная сумма. Вы мне можете поручиться, что на пароход не пролезли большевики?
— Да я-то почем знаю? Вы же видите, что я сама здесь.
— Вы здесь, но, может быть, вы не рискуете, а я рискую так, как я вам уже сказал… Простите, но меня, извините, очень знобит исключительно от страха, так как имею на себе фуфайку… Так вы советуете остаться? Умоляю вас, я сделаю, как вы решите!
— Ну как же я могу брать на себя ответственность!
— Ну, я же вас умоляю!
Я взглянула на него: все лицо дрожит, и углы рта опустились — плачет, что ли?
— По-моему, оставайтесь здесь. Здесь спокойнее, а в город как вы теперь проберетесь? Темно, пусто — вас еще ограбят.
— Уф, как вы, однако, правы! Ну, вот я уже и спокоен.
Вернулся В.
— Все каюты и коридоры битком набиты. Нашел место только в ванной. Там, кроме нас, будут еще двое. Вам уступили скамеечку, я и еще одна личность на полу и один в ванне. Вещи наши уже свалены в трюм.
Подошел инженер О. и рассказал новости: из пароходной команды нет ни души. Все убежали в город, очевидно, желая сдать пароход большевикам. Машина разобрана, многих частей не хватает. Не то унесены они или уничтожены с умыслом — чтоб не дать нам уйти и увести «Шилку», не то просто в целях ремонта. Нашли забившихся в трюм китайцев, пароходных слуг. Они сначала делали вид, что ничего не знают и не понимают, но когда им пригрозили револьвером, указали, где спрятаны кое-какие части машин. Тотчас начали разыскивать среди
пассажиров механиков и инженеров. Вызвался О. и еще двое-трое и приступили к работе. Надеются собрать машину. Но работы много, и придется кое-что самим смастерить. Не хватало каких-то подшипников. Если удастся починить — мы спасены. А нет, так дело дрянь.
Начали искать среди пассажиров моряков, чтобы взяли на себя командование. Нашлось несколько человек, и выбрали командиром капитана Рябинина…
Но, собственно говоря, публика ничего обо всех этих делах не знала и даже не спрашивала. Размещали ручной багаж, чтобы удобнее было сидеть, укладывали детей спать, устраивали жизнь. Инженер О. спустился в машинное отделение.
Я пошла бродить по пароходу. Кое-где в толпе мелькнули знакомые лица: профессор Мякотин, Федор Волькенштейн, Ксюнин, Титов… Товарищ министра юстиции Ильяшенко (впоследствии убитый большевиками).
На полу в коридорах, на лестницах, на связках каната, под трубой, на скамейках, под скамейками — всюду лежали и сидели люди.
— Господа! Да ведь мы поехали! —закричал
вдруг чей-то радостный голос.— Мы едем!
— Пошли! Пошли!
Тихо поворачивался берег, поворачивались огоньки на рейде.
— Идем!
Но машина не стучит и дыма из трубы не видно.
— Буксир! Буксир нас ведет.
— И то слава богу. Хоть на рейд поставят. Хоть
подальше от проклятого берега будем.
Буксир «Рома» вел нас на рейд.
А потом что?
Вот и мы, «как большие», стоим на рейде.
Между пароходами стали сновать лодочки…
Одна лодочка причалила к нашей «Шилке». По трапу поднялся какой-то зловещий одессит, разыскал своих знакомых, безмятежно жевавших финики, и клятвенно уверил их, что они неминуемо погибнут. Знакомые выплюнули недожеванные финики и предались бурному отчаянию, а одессит, с видом человека, исполнившего тяжелый долг, деловито шагнул через борт и спустился в свою лодочку.
Мой новый приятель, «извините, Беркин», вдруг
засуетился и решил тоже раздобыть лодку и наведаться на какой-нибудь пароход.
— Зачем вам это нужно?
— Ну, все-таки узнаю, как там у них, и расскажу,
как тут у нас.
Лодочники драли совершенно несообразные деньги, но желающих разузнать и рассказать нашлось довольно много.
«Извините, Беркин» побывал на двух пароходах.
— Ну, я же им порассказал!..
— Что же вы рассказали?
— Рассказал, что нам сообщили по радио, что
с моря идут большевики. Из Севастополя.
— По какому радио? У нас ведь аппарат не
действует.
— Отлично себе действует…
— Да мне только что говорил мичман, который
этим заведует.
— А вы ему верите? Так вы лучше мне верьте.
— Откуда же вы знаете?
Вранье было явное и определенное.
Лодки продолжали сновать между пароходами. За баснословные деньги ездили люди попугать друг друга. Для такой великой цели разве чего пожалеешь!
Беркин ездил три раза.
— Больше я уже себе позволить не могу. Лодоч
ники такой нахальный народ и пользуются челове
ческой бедой.
Под утро врали угомонились.
Наше пароходное начальство волновалось тремя вопросами — как двинуть «Шилку», откуда достать уголь для топки и чем накормить пассажиров.
Китайцы, которым снова пригрозили, показали запас рису и консервов. Но всего этого было мало.
Недалеко от нас на рейде оказался пароход, везший из Севастополя в Одессу провиант. Попросили у него продовольственной помощи. Пароход отказался и заявил строго, что идет в Одессу разгружаться.
— Да ведь там большевики!
— А нам до этого дела нет,— отвечал пароход.
Тогда «Шилка» возмутилась и открыла военные
действия: послала две шлюпки с пулеметами добывать провиант.
386
Провиант добыли, но обиженный пароход пожаловался французскому кораблю «Жан Барт». «Жан Барт» грозно заорал на «Шилку»:
— Разбойники! Большевики! Объяснить немед
ленно, не то…
«Шилка» отвечала с достоинством и с сентимен-том, что, мол, у нее на борту голодные женщины с голодными детьми и что, мол, французы всегда были рыцарями.
«Жан Барт» притих и немедленно послал к «Шилке» шлюпку с шоколадом, мукой и сгущенным молоком.
Инженер О. поднялся из машинного отделения и сказал, что «Шилка» может двигаться, но только задним ходом.
Многих это известие перепугало. Думали — раз задний ход, так, значит, назад, в Одессу.
Мякотин, Титов и Волькенштейн как члены партии — не помню какой — выползали из трюма под трубу совещаться. Шептались оживленно и многозначительно смолкали, когда кто-нибудь подходил. Ксюнин в трюме начал издавать на пишущей машинке газету.
18
Буксир подтащил нас к угольщику, и было объявлено всем, всем, всем:
— Должны сами грузить на «Шилку» уголь. Рабо
чих на угольщике нет, на пароходе команды нет. Ес
ли хотите, чтобы пароход двинулся,—грузите уголь.
— Неужели… все должны работать?
— А то как же,— был ответ.
Началась прелюбопытная штука.
Элегантные молодые люди в щегольских костюмчиках смущенно улыбались, показывая, что понимают шутку. Конечно, сейчас, мол, выяснится, что нельзя же заставлять элегантных людей таскать на спине уголь. Ведь это же нелепо! Вздор какой!
— Эй! Выстраивайтесь все на палубе! — закричал
властный голос.—Все мужчины, кроме стариков
и больных.
Элегантные молодые люди оторопели. Растерянно оглянулись. Шутка затянулась слишком долго.
— Ну? Чего же вы тут топчетесь?! — крикнули на
одного из них.—Слышали команду? Лезьте наверх.
Может быть, наверху поймут их элегантность и неспособность…
Палуба быстро наполнялась выстраивающимися в ряды пассажирами.
— Сейчас вам раздадут корзины. Наденьте их на
спину.
Элегантные молодые люди усмехались, чуть-чуть пожимали плечами, точно участвовали в нелепом анекдоте, о котором потом забавно будет порассказать.
Но вот у борта на трапе начался какой-то скандал.
— Позвольте! — кричал кто-то.— На каком же ос
новании вы уклоняетесь?! Человек сильный, здо
ровый…
— Прошу вас оставить меня в покое!
На палубу выбежал кряжистый господин, лет сорока, с дрожавшими от бешенства глазами:
— Прошу немедленно оставить меня в покое!
— Нет, вы сначала скажите, какие у вас основа
ния отказываться от работы, на которую призваны
буквально все?
— Какие основания? — заревел кряжистый госпо
дин.—А такие, что я дворянин и помещик и никогда
в жизни не работал, не работаю и не буду работать.
Ни-ко-гда! Зарубите себе это на носу.
Ропот возмущения всколыхнул толпу.
— Позвольте, но ведь если мы не будем рабо
тать, то пароход не отойдет от берега!
— Мой муж тоже помещик! — пискнуло из толпы.