ВЯЧЕСЛАВ ПЬЕЦУХ

НОВАЯ МОСКОВСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

«Новый мир» №1- 1989 г.

Повесть Часть первая

ПЯТНИЦА

1

Это удивительно, но русская личность издавна находится под владычеством, даже игом родного слова. Датчане своего Кьеркегора сто лет не читали, французам Стендаль, пока не помер, был не указ, а у нас какой–нибудь саратовский учитель из поповичей напишет, что ради будущего нации хорошо было бы выучиться спать на гвоздях, и половина страны начинает спать на гвоздях. Такая покорность художественному слову вдвойне удивительна потому, что всем, кроме детей и сумасшедших, ясно как божий день: за этим самым словом стоит всего лишь бездыханное отражение действительности, модель. И это еще в лучшем случае; в худшем случае люди просто сидят и сочиняют всякие небылицы, самозабвенно играют в жизнь, заставляя никогда не существовавших мужчин и женщин совершать поступки, которые взаправду никогда и никем не были совершены, то есть фактически вводят в заблуждение миллионы честных читателей, пресерьезно выдавая свои выдумки за былое, да еще и покушаются на некоторые надчеловеческие прерогативы, потому что, бывает, пишут: «он подумал», «ему в голову пришла мысль»; но ведь это кем нужно быть, чтобы знать, о чем именно он подумал и какая именно ему в голову пришла мысль!

Действительно, в другой раз откроешь книжку и прочитаешь: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С–м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К–ну мосту…» Так вот прочитаешь это и подумаешь: а ведь никогда не было ни жаркого июля, ни вечера, в который молодой человек вышел из своей каморки, ни каморки, ни С–го переулка, ни самого молодого человека, а все это придумал писатель такой–то, чтобы освободиться от своих грез и заработать на булку с маслом; ну хорошо, жаркий июль, предположим, был, возможно, и С–кий переулок был, и каморка, нанимаемая от жильцов, но никакого молодого человека не было и в помине. А если даже и был, то он никогда не выходил со двора под вечер в направлении означенного моста, а если и выходил, то не «как бы в нерешимости» а, напротив, немецким шагом, и не из каморки, и не под вечер, и не в начале июля, а из квартиры в Измайловском полку рано утром 30 сентября.

Самое интересное, что в настоящих масштабах прозрения этого рода у нас почему–то исключены и мы так же безусловно верим в литературу, как наши прадеды в судный день. Возможно, этот культурный феномен объясняется тем, что у нас, так сказать, евангелическая литература, но, с другой стороны, возможна еще и такая вещь — как описано, так и было; на самом деле был и жаркий июль, и вечер, и молодой человек, который именно «как бы в нерешимости» тронулся со двора; было если не в шестидесятых годах прошлого столетия, то в сороковых позапрошлого, или при Борисе Годунове, или два года тому назад, ибо человек живет так долго, богато и многообразно, что нет такого отчаянно–литературного, даже бредового положения, в котором когда–либо не оказывался действительный человек. Как еще не было такой фантазии, которая не стала бы реальностью, как нет такой причины, которая не выработала бы свои следствия, как не может быть такого сочетания согласных и гласных, которое что–нибудь да не обозначало бы на одном из человеческих языков, так не явилось еще такой художественной выдумки, которая настолько не перекликалась бы с действительными ситуациями и делами, чтобы ее невозможно было принять за правду. В том–то все и дело, что было все: и Евгений Онегин с Татьяной Лариной, и Акакий Акакиевич с его злосчастной шинелью, и капитан Лебядкин с фантастическими стихами, и Однодум; разве что носили они иные имена, окружены были иными обстоятельствами, жили не совсем тогда и не совсем там — но ведь это же сравнительно чепуха. Важно другое, именно то, что скорее всего литература есть, так сказать, корень из жизни, а то и сама жизнь, но только слегка сдвинутая по горизонтали, и, следовательно, нет решительно ничего удивительного в том, что у нас куда жизнь, туда и литература, а с другой стороны, куда литература, туда и жизнь, что у нас не только по–жизненному пишут, но частью и по–письменному живут, что духовная власть литературы у нас настолько значительна, что в некоторых романтических случаях вполне здравомыслящему человеку может прийти на ум: Алеша Карамазов так бы не поступил. И тут положительно не из чего совеститься, что в некоторых романтических случаях мы киваем и оглядываемся на наших святых толстовского, достоевского или чеховского письма, ибо они суть не выдумка, а истинные святители русской жизни, в действительности примерно существовавшие, то есть страдавшие и мыслившие по образцу, достойному подражания, ибо в том–то все и дело, что было все. Уж на что, кажется, неповторимо дика следующая сцена: «Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела еще поднять обе руки к голове… Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь… Она была уже мертвая. Глаза были вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и все лицо сморщены и искажены судорогой… череп был раздроблен и даже сворочен чуть–чуть на сторону…» —сцена эта не только во всех указанных подробностях неоднократно случалась в жизни, но даже совсем недавно повторилась в который раз. Правда, обстоятельства ее были не столь кровавы: жертвенная старушка в темно–пегом пальто нынешней материи и покроя, в смешной меховой шапочке с напуском для ушей, в резиново–войлочных ботах, известных под прозванием «прощай, молодость», просто–напросто сидела на скамейке в самом начале Покровского бульвара, закрыв глаза и сложив руки на животе, — все–таки нравы последней четверти двадцатого века внесли в классическую сцену свои смягчающие поправки.

Казалось, старушка дремала на солнышке, впервые проглянувшем за ту весну; двое мальчишек с ранцами, возвращавшиеся из школы, подсели к ней и, болтая ногами, немного поговорили, двое сизарей было приземлились у ее бот, но вдруг поднялись, панически хлопая крыльями, один прохожий в каракулевом пирожке спросил у старушки, как ему пройти на Солянку, и, не дождавшись ответа, сказал:

— Глухая тетеря!

Уже стало смеркаться, а старушка все сидела на скамейке и не думала уходить.

Появлению ее на Покровском бульваре предшествовала в некотором роде история, развернувшаяся в большом угловом доме по Петроверигскому переулку, в квартире № 12, где подобрался известный коммунальный народец, теперь уже мало–помалу уходящий в небытие. Подбирался он сложно и не враз, а по времени ровно столько, сколько существует сама двенадцатая квартира.

Сначала здесь поселился Сергей Владимирович Пумпянский, учитель латинского языка, преподававший в 6–й московской гимназии. У него была жена Зинаида Александровна, урожденная Саранцева, отдаленный потомок той самой Елены Ивановны Саранцевой, которая была капитаном единственного в своем роде кавалерийского подразделения, а именно роты амазонок, сформированной Потемкиным в Балаклаве по случаю приезда Екатерины II. У Сергея Владимировича было также четверо детей: Сергей, Владимир, Георгий и Александра. Сергей Сергеевич погиб еще в империалистическую войну во время летнего наступления семнадцатого года, Владимир Сергеевич в тридцать четвертом году угодил под пригородный поезд на станции Мамонтовка, что по Ярославской дороге, Георгий Сергеевич пропал без вести в ноябре сорок первого года, в пору сражения под Москвой, в котором он участвовал в качестве ополченца, а Александра Сергеевна дотянула до наших дней; в двенадцатой квартире она занимала самую дальнюю комнату, если считать от прихожей, расположенную рядом с кухней и черным ходом, в которой до девятнадцатого года жила кухарка Пумпянских Елизавета. Комнатка эта была маленькая и темная, так как одно ее окошко выходило на заднюю лестницу, а другое, наддверное, в кухню, и поэтому у Пумпянской практически всегда горел свет. Ближе к тем дням, о которых речь, Александра Сергеевна представляла собой махонькую интеллигентную старушку с худым лицом, очень опрятную, вообще источавшую впечатление приятно пахнущей белизны.

На второй год империалистической войны, когда только–только пошли бытовые трудности, учитель Пумпянский заболел водянкой и вынужден был напустить жильцов. В комнату, следовавшую наискосок за кухаркиным помещением, бывшую детскую, в пятнадцатом году въехал трамвайный кондуктор Фондервякин с женой Аграфеной и сыном Борисом, квелым, болезненным мальчуганом. Старшие Фондервякины долго не прожили, а сын их Борис через некоторое время после кончины родителей привел в квартиру жену и в двадцать восьмом году произвел на свет сына Льва, который здравствует до сих пор. Лев Борисович Фондервякин — крупный мужчина с обширной, как бы лакированной плешью, общительный, одинокий, так как отца с матерью он похоронил, а своей семьей почему–то не обзавелся, с легким дефектом речи — он немного пришепетывает, например, вместо «даже» говорит «дазе». У Льва Борисовича есть одна забавная страсть — он обожает консервировать продовольствие, то есть сушить, солить, коптить, вялить, мариновать, и из его комнаты несет погребом.

Вскоре после Фондервякиных в двенадцатую квартиру въехал артиллерийский прапорщик Остроумов, занявший соседнюю комнату по левую сторону коридора; он застрелился в февральскую революцию. Вместо него в этой комнате поселилась семья Никанора Сидорова, приказчика из обувного магазина Алыпванга на Кузнецком мосту, вдовца, у которого было двое великовозрастных сыновей. Потом Сидоровы начали умирать, жениться, плодиться, рассредоточиваться, и в конце концов в бывшей спальне Пумпянских осталась жить внучка обувного сидельца Вера Александровна Валенчик со своим мужем Генрихом Ивановичем Валенчиком; куда подевались остальные члены сидоровского клана — это покрыло время. На сегодняшний день Вера Александровна — сорокалетняя дама, впрочем, моложавая, крашеная блондинка, что называется, в положении, а Генрих Иванович — невысокий такой крепыш с залысинами, тонко подстриженными усиками и бачками; на досуге он пишет стихи и прозу, умеет отлично готовить отдельные блюда, а в разговоре то и дело попихивает своего собеседника локтем, как это делают ёрники, когда глупо шутят или выдают тайны.

В самом начале двадцатых годов, в пору так называемого уплотнения московского барства и буржуазии, двенадцатую квартиру сплошь заселили рабочим людом, оставя Пумпянским только одну комнату, бывшую столовую, в которую они сволокли так много мебели, что в комнате было не протолкнуться. В бывшую гостиную, расположенную слева по коридору и примыкавшую к помещению Сидоровых, сначала въехал многосемейный кустарь Поповский, который занимался починкой керосинок и примусов, потом одинокий милиционер Коновалов, погибший при ликвидации банды Красавчика, знаменитого московского уркагана, потом один тихий работник Наркомата путей сообщений с женой, страдавшей эпилепсией, потом политрук РККА Горизонтов с матерью и сестрой, потом какой–то непонятный мужик, которого никогда не было дома, и, наконец, сразу после денежной реформы шестьдесят первого года в этой комнате поселился молодой инженер Владимир Леонидович Голова. Какое–то время он жил бобылем, а затем женился, дал жизнь двоим детям, развелся и переехал; таким образом, в бывшей гостиной осталась жить его соломенная вдова Юлия — женщина маленькая, изящная, точно игрушечная, дочь Любовь тринадцати лет и сын Петр — серьезный, как бы мыслящий карапуз.

Теперь о помещениях, расположенных по правую сторону коридора… Как уже было сказано, в начале двадцатых годов Пумпянских поселили в бывшей столовой, соседствовавшей с каморкой кухарки Елизаветы, где они и существовали, пока представляли собой семью, но со временем Пумпянские начали исчезать, и когда Александра Сергеевна осталась одна как перст, ее переместили в каморку кухарки Елизаветы, а население каморки, именно семью ткача Трехгорной мануфактуры Семена Тимофеевича Началова, переместили в бывшую столовую, где этот ткач и пустил разветвленный корень. Впрочем, к нашему времени в комнате обитали только его сноха Анна Олеговна Капитонова и внук Митя Началов, велеречивый девятиклассник, юноша русоволосый и умноглазый, аккуратист, чистюля, почти педант. Митин дед умер в пятьдесят четвертом году, мать давно развелась с отцом, вышла замуж за финна и уехала за границу, а отец завербовался на строительство Колымской гидроэлектростанции.

Бывший кабинет учителя Пумпянского, следовавший за бывшей столовой, разделили перегородкой. В ближней половине все жили работники коммунального хозяйства, как то: сантехники, техники–смотрители, электромонтеры — народ необременительный, одинокий, а в семьдесят девятом году здесь окончательно поселился дворник Василий Чинариков, который сначала работал дворником, потом воевал в Афганистане, потом учился на философском факультете Московского университета, но доучился только до третьего курса, бросил университет и снова поступил на дворницкую работу. Вася Чинариков — крепкий и, в общем, ладно сложенный парень, разве что он несколько колченог, волосы он стрижет коротко, одевается во что попало, лицо у него грубоватое, что называется, простонародное, но как бы освещенное изнутри некой игривой мыслью.

В дальней половине бывшего кабинета долго жил оперуполномоченный Кулаков, перед которым трепетала вся двенадцатая квартира, и это не мудрено: как–то он целую неделю продержал в допре политрука Горизонтова за то, что политрук нечаянно устроил короткое замыкание. После Кулакова тут поселились сестры преклонного возраста, которые существовали так кротко и незаметно, что никто из жильцов не знал их по именам, а почти одновременно с Чинариковым сюда въехал Никита Иванович Белоцветов, мужчина лет сорока пяти, по профессии фармаколог; наружность его трудно поддается описанию, потому что это самая что ни на есть дюжинная наружность, скорее собирательная, нежели отличительная, а впрочем, у него необыкновенно крупная, какая–то монументальная голова, и поэтому собственно лица у Никиты Ивановича примерно столько же, сколько бывает государственного профиля на монете.

Теперь следует представить места общего пользования й вообще топографию квартиры № 12, поскольку без нее в дальнейшем не обойтись. Входная дверь в квартиру двойная, внешние створки выкрашены в подло–коричневое и открываются наружу, а внутренние обиты зеленым дерматином и открываются внутрь; над дверью есть небольшое запылившееся окошко. Прихожая довольно обширная; как войдешь, налево будет старинное зеркало высотою чуть ли не до потолка, замутившееся от времени, направо телефонный аппарат, в двух местах залатанный изолентой, который стоит на бамбуковой этажерке; среднюю ее полку занимает консервная банка из–под испанской спаржи, предназначенная для окурков, а на нижней помещаются телефонная книга, несколько справочников и счета; стена в районе этажерки вся испещрена номерами телефонов, невразумительными записями, какими–то именами. В прихожую выходят двери двух комнат, Белоцветова и Чинарикова, далее следует коридор.

Коридор в двенадцатой квартире узок, высок и темен, как расщелина в леднике. Слева он начинается дверью, за которой живет Юлия Голова со своим потомством, далее стоит беспризорный шкаф, где хранится разная бросовая одежда, точильные бруски, инструмент, гвозди, несколько подшивок журнала «Красная нива», два старых электрических счетчика и прохудившийся медный чайник, далее на стене висит фондервякинское оцинкованное корыто, и сразу за ним располагается помещение, занимаемое Валенчиками, то самое помещение, в котором когда–то застрелился прапорщик Остроумов; далее находится фондервякинский холодильник, после следует фондервякинская дверь, а там коридор под прямым углом делает поворот вправо, предъявляя ванную комнату с туалетом, снабженные наддверными окошками, и через этот отрезок впадает в кухню. На правую сторону коридора приходится только комната Мити Началова и его бабушки да торцовая стена комнаты Александры Сергеевны Пумпянской, которая другим торцом упирается в черный ход.

Кухня двенадцатой квартиры празднично просторна, хотя по стенам ее располагаются семь кухонных столов, столько же полок и две газовые плиты; справа находится рукомойник, дверь в комнату Пумпянской и дверь на черную лестницу, давным–давно пропахшую чем- то таким, что, например, может произвести смесь запахов сырости, жареного лука и керосина.

2

Александру Сергеевну Пумпянскую жильцы двенадцатой квартиры не жаловали искони и всегда по мере возможного притесняли. Оснований для этого у них не было никаких, если, конечно, не брать в расчет, что она была придиристая старушка, как говорится, с гонором да еще и аккуратная той немилой нашему сердцу механической аккуратностью, которую мы на дух не переносим. Впрочем, и того нельзя выпускать из виду, что Александра Сергеевна могла возбуждать в соседях рудиментарную классовую неприязнь, поскольку, как ни крути, а она была природной хозяйкой двенадцатой квартиры, всех двухсот сорока квадратных метров жилья, и если никогда не подчеркивала этого обстоятельства на словах, то все же ходила по коридору, включала и выключала свет, снимала показания электрического счетчика и подметала кухню именно таким образом, как это делала бы безоговорочная хозяйка, Александра Сергеевна даже некоторым образом раздувала попритихшую классовую неприязнь, так как Куйбышев она называла Самарой, по подозрениям, не признавала новую орфографию и однажды сказала про Николашку Кровавого: государь. В двадцатые годы, когда за такие штуки людей оттирали на задворки жизни безжалостно, просто и мимоходом, Александра Сергеевна была тише воды, ниже травы, то есть как бы и не была, в предвоенную пору она уже осторожно претендовала на равенство с жильцами пролетарского происхождения, а в новейшие времена последовательно вела себя так, словно она действительно безоговорочная хозяйка. Но в остальном Александра Сергеевна по всем показателям была по крайней мере приемлемая старушка, даже кое–чем выгодно отличавшаяся от соседей, особенно по утрам, когда население двенадцатой квартиры слонялось растрепанным, заспанным, в неглиже, а она появлялась в строгом домашнем платье из темного штапеля, хотя и бесформенном, но с кружевными манжетами на рукавах и ажурным вологодским воротничком, прилежно причесанная, слегка подрумяненная, вообще чистая той старушечьей чистотой, которая вызывает сложное умиление. То же самое в разговоре: говорила она всегда на покойной ноте, как скучные люди читают вслух; словарь у нее был классический, орнаментированный вымершими словами вроде «манкировать» или «нужды нет» в смысле: нужды нет, что Иван Иванович глуп, зато он работоспособен.

И вот что интересно: стоило Александре Сергеевне исчезнуть, как вся квартира сразу почувствовала — чего–то недостает; вот если бы из прихожей убрали зеркало, или заколотили бы дверь на черную лестницу, или из комнаты Фондервякина перестал бы сочиться кисло–овощной дух, точно так же квартира почуяла бы: чего–то недостает. Еще не было известно, что Пумпянская исчезла на вековечные времена, а в местах общего пользования уже зародился явственный знак недостачи чего–то насущного, как электричество, чего–то отдававшего в легкое движение и умильную чистоту.

Исчезла Александра Сергеевна в один из серединных дней марта, когда Большая Медведица повисает точно над головой, в пятницу, поздним вечером, около того времени, в какое заканчиваются телевизионные передачи. Утром этого дня она появилась на кухне по обыкновению раньше всех, в одной руке неся чайник со свистком, а в другой неправдоподобно маленькую алюминиевую кастрюльку, в которой перекатывалось яйцо. Как только она принялась готовить свой старушечий завтрак, на кухню пришел Лев Борисович Фондервякин, встал у окошка и засмотрелся на двор, ногтями нервно постукивая по стеклу, потом пришла Анна Олеговна, Митина бабушка, крепкая дама с фиолетовыми волосами, а следом за нею Петр Голова, который с сопением забрался на табуретку, стоявшую подле рукомойника, и начал болтать ногами. Некоторое время прошло в молчании, а затем Фондервякина прорвало.

— Ну хорошо, у меня отгул, а чего это Дмитрия–то не видать? — спросил он Анну Олеговну скуки ради. — В школу, поди, пора.

— Я Мите сегодня позволила пропустить два первых урока, — сообщила Анна Олеговна и поправила свои фиолетовые колечки.

Фондервякин сказал:

— Балуете вы внука.

— Без баловства в моем положении невозможно, — ответила Анна Олеговна. —Без баловства наша советская бабушка — это уже не ба бушка, а я прямо не знаю что. Тем более что Митя целыми вечерами что–то там мастерит. Вчера, например, он до полуночи над какими–то стеклышками колдовал.

— У одного моего товарища по работе, — сказал Фондервякин, — сынок тоже все время по вечерам колдовал, а потом оказалось, что он фальшивомонетчик.

— Типун вам на язык! — сказала Анна Олеговна.

— Ну, ладно, —вступила Александра Сергеевна, — у одного отгул, у другого прогул, а у этого–то что? — И она мокрым пальцем указала на Петю, который по–прежнему болтал ногами, сидя на табурете.

Противно засвистел чайник, и Александра Сергеевна, переменив сердитое выражение лица на озабоченное, выключила плиту.

— У этого пока счастливое детство, — объяснил Фондервякин. — Хотя, конечно, удивительно, что он не посещает какое–либо дошкольное учреждение. Ты, Петр, почему не посещаешь дошкольное учреждение?

В ответ на этот вопрос Петя посуровел, задумчиво помолчал, а потом начал рассказывать о том, как ему неинтересно ходить в детский сад, где все по распорядку, все по часам и нужно делать то, что хочется воспитательнице, а не то, что хочется самому.

— Пошли мы, например, на прогулку в лес, — рассказывал он с каким–то прискорбным видом, — а воспитательница нам и говорит: «Ничего нельзя. Цветы рвать нельзя, ветки ломать нельзя, траву топтать тоже нельзя…»

— А что же тогда можно? — заинтересованно спросил его Фондервякин.

— Воспитательница сказала: «Только восхищаться».

Фондервякин символически сплюнул и произнес:

— Зарегламентировали жизнь, сукины дети! Ну что за народ: на каждый чих норовит резолюцию наложить! То не разрешается, се воспрещается, пятое не рекомендуется, о десятом думать не моги!..

— Тем не менее я считаю, — перебила его Анна Олеговна, — что прогуливать детский сад все–таки не годится.

— Тут спору нет, — ^ согласился с ней Фондервякин. — Но вы помните, граждане, мужика из двадцать второй квартиры, который все в подъезде расклеивал возмутительные бумажки: «Не кричать», «Спички— не игрушка», «Рукопожатия отменяются»? Умер, подлец! Поехал в Улан–Удэ к свояченице — и умер! Сейчас, между прочим, в двадцать второй квартире из–за его комнаты разгорелась форменная война.

— Ничего удивительного, — сказала Анна Олеговна. — Во–первых, сейчас пошла такая жизнь, что за два квадратных метра зарезать могут, а во–вторых, без этих самых метров подчас как без воздуха — не житье.

— Это точно, — согласился с ней Фондервякин. — Мне, например, положительно некуда ставить шестнадцать банок моченых яблок, прямо хоть спи на них; Вера Валенчик на седьмом месяце ходит, это с другой стороны; Юлька Голова со своей ребятней ютится в крошечном помещении — это с третьей. Нет, все–таки повезло двадцать второй квартире: человек по–благородному жилплощадь освободил, за нее началась борьба, что во всяком случае интересно, а там, глядишь, кто–то получит лишние полезные метры, которые каждому лестно приобрести. —Тут Фондервякин сделал нарочитую паузу, потом юмористически посмотрел на Александру Сергеевну и продолжил: — А между тем некоторые граждане, которым давно пора на вечный покой, злостно занимают полезные метры и думают, так и надо!

Александра Сергеевна, впрочем, не отнесла на свой счет фондериякинские слова, так как в эту минуту она была озабочена тем, чтобы не переварилось ее яйцо.

— Нам с Митей, — сказала Анна Олеговна, — эти полезные метры тоже пришлись бы кстати. Ведь он у меня совсем уже взрослый парень, а все со старухой да со старухой.

— Помилуйте, Анна Олеговна, какая же вы старуха! — возразил Фондервякин, — Вы женщина в полном расцвете лет! Вот некоторые граждане —это да, некоторые граждане положительно зажились.

Как вы себя чувствуете–то, Александра Сергеевна, невозможный вы человек?

Пумпянская приняла этот вопрос за чистую монету и ответила откровенно:

— Плохо, Лев Борисович, совсем плохо. Прямо я какая–то никчемная стала, о чем ни подумаю, все болит. Иной раз, вы не поверите, мерещится всякая чепуха.

— Лечиться надо, — недоброжелательно посоветовала ей Анна Олеговна и в другой раз поправила свои фиолетовые колечки.

На этих словах в кухню зашел Митя Началов, еще не проснувшийся хорошенько, с махровым полотенцем через плечо.

— Лечиться мне уже поздно, — отозвалась Александра Сергеевна и подхватила свою посуду. — Израсходовала я все жизненные ресурсы. Мне как станет нехорошо, я сразу на свежий воздух — вот и все лечение. А на таблетки у меня уже здоровья нет. Мне, в сущности, для кончины не хватает одной хорошей простуды.

В эту минуту лицо Мити приобрело осмысленное выражение, точно тут только он и проснулся. А Александра Сергеевна, выговорившись, ушла в свою комнату с чайником и неправдоподобно маленькой кастрюлькой, которые слегка трепетали в ее руках. Вслед за ней ушла и Анна Олеговна, унеся с собой запах перловой каши.

— Слышь, Дим, — сказал Фондервякин, — старушка–то наша плохая стала, чего–то уже мерещится… Того и гляди убудет.

— Это когда еще она убудет, — заметил Митя. — А скорее всего, что она еще нас с вами переживет. Они знаете какие, эти старорежимные старики, — прямо из чуху на!

— Нет, Дмитрий, пришла пора думать, а то потом, как в двадцать второй квартире, начнется изнурительная война. Тебе чего, ты человек сугубо холостой, а у Валенчиков ожидается прибавление. Опять же мне некуда ставить Шестнадцать банок моченых яблок…

— Значит, вам комната и достанется.

— Это почему ты так думаешь? — радостно спросил Фондервякин Митю.

— Да потому что Валенчик у нас гудок!

— Не понимаю я твоего дурацкого языка…

— Ну лопух! Как же он не лопух, если ему жена изменяет даже в беременном состоянии?!

— Не болтай!

— Чего не болтай, когда я все видел собственными глазами! И не я один — их с Васькой Чинариком еще и Пумпянская засекла. Я–то смолчу, но Пумпянская настучит.

— Эх, сбагрить бы старуху в дом престарелых!

— Вам троим нужно, вы и это… сбагривайте ее.

— А почему троим?

— Вам — потому что у вас шестнадцать банок моченых яблок, Ва- ленчику, лопуху, — потому что у него ожидается прибавление, Ваське Чинарикову — потому что Пумпянская настучит.

— Логично, — сказал Фондервякин и призадумался.

Митя отправился в ванную комнату, напоследок ловко щелкнув высунутым языком, а Фондервякин опять застучал по стеклу ногтями. После некоторой паузы он сказал:

— Петька, спой что–нибудь…

Петр не заставил, как говорится, дважды повторять приглашение и немедленно затянул песню, начинавшуюся словами: «Шел отряд по берегу, шел издалека», — причем затянул ее с самым серьезным видом.

Когда он закончил, Фондервякин его спросил:

— Кто научил–то?

Петр сказал:

— Жизнь.

— После того как Митя Началов отправился в школу, Пумпянская с Анной Олеговной в молчании помыли на кухне посуду, позвонил какому–то знакомому Фондервякин и несколько раз бесцельно прошелся по коридору Петр Голова, в двенадцатой квартире наступила полная тишина. Жильцы разобрались по своим комнатам и принялись кто за что: Петр подсел к окну и тупо уставился в переулок, Фондервякин разбирал «вечнозеленую» партию, время от времени позевывая в кулак, Анна Олеговна читала «Донские рассказы», Александра Сергеевна протирала бархоткой чайный кузнецовский сервиз, который приобрел еще сам Сергей Владимирович Пумпянский у Мюра и Ме- рилиза.

Около двух часов дня вернулась из школы Люба Голова, и почти сразу за ней появился Митя. Люба переоделась в бойкий халатик, покормила Петра, собрала его на прогулку и выставила за дверь, а сама пристроилась на кухне с учебником латинского языка.

— И на черта тебе это нужно? — спросил ее Митя.

Люба сказала:

— Нужно!

— В таком случае могла бы не демонстрировать тут свои возвышенные интересы — сидела бы у себя в комнате и учила.

Дмитрий походил–походил вокруг Любы и минуту спустя спросил:

— Как ты думаешь, Пумпянская по–латыни соображает?

— Представления не имею. Никита Иванович соображает — это я знаю точно.

— О Белоцветове сейчас разговора нет. Ты вот что, Любовь, сделай мне одно одолжение…

При этих словах на лице у Мити появилось тонко–задумчивое и одновременно жестокое выражение, такое значительное выражение, что у Любы глазки загорелись, и она даже от нетерпения чуть–чуть приоткрыла рот. Но договорить Мите не довелось: время было обеденное, и только он собрался изложить свою просьбу, как кухня почти в одну и ту же минуту наполнилась давешними действующими лицами плюс Василий Чинариков, который в третьем часу вернулся со своего дворницкого поста, минус Пумпянская, которая обедала поздно, по–европейски, и поэтому Митя с Любой ушли договаривать в коридор.

— Слышь, Василий, — обратился Фондервякин к Чинарикову, стараясь не впадать в едкую интонацию, — совсем наша Пумпянская захирела, не сегодня завтра отдаст концы. Тебе комнатушка–то ее, часом, не пригодится?

— Если строго смотреть на вещи, — ответил Чинариков, — то это будет чуланчик, а вовсе не комнатушка.

— А хоть бы и чуланчик, — вступила Анна Олеговна, — все равно дай сюда!

— Вы как хотите, — сказал Фондервякин, — а я вас, граждане, честно предупреждаю: я начинаю собирать документы с таким прицелом, чтобы комнатушка досталась мне.

— Да с чего вы взяли, что Пумпянская не сегодня завтра отдаст концы? — рассеянно спросил Чинариков и с этими словами покинул кухню.

Анна Олеговна сказала:

— А вы, Лев Борисович, вместо того чтобы болтать всякие глупости, занялись бы лучше своим произношением — в другой раз слушать тошно, как будто вы передразниваете кого.

Это замечание задело Фондервякина не на шутку; он еще немного потерся на кухне, чтобы не выдать своей обиды, а затем отправился восвояси и с чувством захлопнул дверь.

Анна Олеговна решила заодно сделать выговор и Петру:

— Что ты взял за моду такую вечно сидеть на кухне и слушать взрослые разговоры?!

Петр слез с табуретки и стал бочком пятиться в сторону коридора.

— Нет, ты погоди! Ты мне ответь: тебе здесь что, медом намазано? И вообще, зачем ты вчера Александре Сергеевне насыпал в чай марганцовки?..

Но Петра уже не было; на том месте, где он только что стоял, образовалось пустое место.

После обеда двенадцатая квартира опять притихла. В пятом часу Пумпянская вышла на кухню и стала готовить себе обед, который состоял из винегрета под майонезом, лукового супа и маленькой бараньей котлетки, приготовленной на пару. В то время как старушка возилась с обедом, Митя Началов позвал ее к телефону, и она поспешила взять трубку, но на том конце провода раздумали говорить.

В седьмом часу вечера вернулся с работы Никита Иванович Белоцветов и начал слоняться по кухне с таким напряженно–тоскливым выражением лица, словно он кого–нибудь поджидал. Вышла из своей комнаты Пумпянская набрать воды в фарфоровую соусницу — Белоцветов ей поклонился; дважды на кухню заглянул Фондервякин в размышлении, с кем бы поговорить, — Белоцветов молчал, обозревал газовую плиту; Анна Олеговна Капитонова проследовала на черную лестницу— он по–прежнему ни гугу; наконец появилась Юлия Голова в непомерном махровом халате, в котором она была похожа на куколку шелкопряда, и Никита Иванович встрепенулся.

— Послушай, Юлия! — сказал он. — Хорошо бы вашего Петьку все–таки приструнить. А то он, чертенок, сегодня намазал мне дверную ручку какой–то дрянью!.. По–моему, горчицей или чем–нибудь в этом роде.

Юлия виновато заулыбалась, не зная, что отвечать, но тут на кухню забрел Василий Чинариков в неимоверно изношенных джинсах и майке, обнаружившей на левом его плече воздушно–десантную татуировку, и его пришествие избавило Юлию от приторных объяснений.

— Чего шумим? — спросил Чинариков и закурил грубую папиросу.

— Да вот, понимаешь, Петька Голова намазал мне ручку двери какой–то дрянью! По–моему, горчицей или чем–нибудь в этом роде…

— Брось, Никита, — сказал Чинариков. — Смешно кипятиться по пустякам.

— Да я не потому… это… кипятюсь, что Петька намазал мне ручку двери, а потому, что он гадости делать большой мастак!

Юлия воспользовалась случаем и улизнула.

— Понимаешь, какая ситуация, — продолжал Белоцветов, —ведь это страшно, когда человек с младых ногтей способен на осмысленное злодейство.

— Опомнись, Никита, — сказал Чинариков, изобразив на лице веселое сожаление, — какое осмысленное злодейство? Глупость, шалость, невоспитанность — это да…

— Так ведь и самые дикие преступления имеют в своей основе глупость, шалость и невоспитанность — словом, эти самые пустяки! И ты знаешь, дикие преступления не так меня угнетают… то есть угнетают, конечно, но не так, как способность к осмысленному злодейству с младых ногтей. Тут я чую тайну и разрешение всех загадок, где–то тут и зреют семена зла!

— Да на кой тебе сдались эти самые семена?!

— Сейчас объясню: понимаешь, Василий, сил моих больше нет! Сорок пять лет жизни я соседствовал со злодейством более–менее спокойно, а теперь не могу! Что–то во мне такое перевернулось! Хари с водяными знаками больше видеть не в состоянии, спинномозговые разговоры на разные животрепещущие темы типа «куда девалась узкая бельевая резинка?» слушать больше не в состоянии, избитых, обворованных, обманутых наблюдать больше не в состоянии, вообще оскорбления от жизни терпеть более не намерен! А знаешь, с чего все началось?..

Чинариков сделал внимательное лицо.

— Иду это я третьего дня мимо нашего гастронома и вижу: стоит у стены женщина довольно преклонных лет. Увидел я ее, и ты знаешь, ну как будто внутренности ошпарили кипятком: одежонка такая, точно она ее на помойке подобрала, на ногах разные мужские ботинки, ты представляешь: разные мужские ботинки, один черный, другой коричневый, шляпка какая–то несуразная, — короче говоря, для советского города конца восьмидесятых гоДов невиданная, почти фантастическая картина! Но это еще сравнительно ничего; самое страшное в ней было то, что в довершение всего она была еще и избита: нижняя губа запеклась, под одним глазом махровый синяк, другой она прикрывала носовым платком, а платочек тот, заметь, братец ты мой, поразительной белизны. Хотя даже не следы от побоев показались мне тогда самым страшным, а то, что эта женщина была не каким–нибудь совершенно опустившимся существом, не помешанной, не пьянчужкой, а обыкновенной женщиной довольно преклонных лет, только издевательски разодетой. Мне про это платочек ее рассказал. И что, конечно, следует отметить особо, никто на нее внимания не обращает, словно это так и надо, чтобы среди белого дня в трех километрах от Красной площади, у гастронома стояла избитая женщина в разных мужских ботинках. Ну вот. Увидел я ее, и сердце оборвалось, встал напротив и стою, мешая движению пешеходов. И тут она ко мне обращается. «Головастик», — говорит… нет, ты обрати внимание: сама еле живая, а обзывается…

— Между прочим, в самую точку она попала, — сказал Чинариков, улыбаясь, — очень правильная кликуха.

— «Головастик, — говорит, — проводи меня до дома, а то ноги от слабости не идут». Я, конечно, подхватил ее под руку и повел. Но куда вести — никак не могу понять, потому что она говорит то про Армянский переулок, то про Новогиреево, то про воссоединение Украины с Россией. И вот тут–то произошло самое главное: я эту тетку возненавидел… Почему это самое главное — потому что, на мой взгляд, компонент ненависти–то и совершил во мне глубокий переворот. Нет, ты вникни в мое тогдашнее состояние: во–первых, мне ее жалко до такой степени, что я не плакал исключительно оттого, что плакать на улице невозможно, не так поймут; во–вторых, во мне говорило оскорбленное национальное чувство, поскольку внешний вид этой тетки — прямое оскорбление для народа; в–третьих, я был обязан ее вывести куда надо; в–четвертых, я ее ненавидел, ненавидел за то, что я ее ненавидел, за то, что идти рядом с ней было ужасно неловко, за то, что вывести куда надо ее было практически невозможно, за то, что она мне уже порядком поднадоела. Иду и говорю себе: «А ты, братец, оказывается, подлец! Впрочем, раз ты подлец, то по–подлому и поступай, брось эту тетку к чертовой матери и сигай в первую попавшуюся подворотню!» Так я и сделал, хотя ты знаешь, Вася, что никакой я, в сущности, не подлец. Вот уже три дня прошло, а я не могу ее позабыть: в глазах стоит, как призрак какой–нибудь!.. Вообще чувство такое, точно я по–хорошему психически приболел. Главное дело — третьи сутки зреет в душе какая–то удушливая слеза…

— По–моему, Никита, ты действительно приболел.

— Может, и приболел, но только эта болезнь теперь дороже мне любого практического здоровья. Я теперь встал на точку кипения и намерен вгрызаться в любое зло!

— Ну и глупо, — сказал Чинариков, закуривая новую папиросу. — Ты просто, Никита, как дите малое, ей–богу! Добро и зло существуют — я бы даже сказал, сосуществуют — на тех же основаниях, что вода и огонь, земля и небо, мужчина и женщина… Не было бы зла, не было бы борьбы, движения, то есть жизни.

— Это все философия, — сказал Белоцветов.

— Нет, Никита, это еще не философия, а букварь. Философия — это вот что… По Дамаскину, зло есть небытие, то есть простое отсутствие добра, по Мендевилю — необходимый инструмент строительства мира, по Сократу — случайность, наличие которой объясняется тем, что людям невдомек, что хорошо и что плохо, по Фоме Аквинскому — все добро, а зло есть только его мелкая составная. Лейбниц вообще утверждает, что зло — это просто недоразвитое добро, что сколько–нибудь существенное зло — это когда человек не летает, а птицы не владеют членораздельной речью. Наконец, лично я считаю, что зла как такового не существует, а существует отношение к злу; если, например, меня мучает безденежье, дураки, оборванные тетки, то это зло, а если я отношусь ко всему этому равнодушно, то это не добро и не зло, а пустое место. В общем, серчать на зло — это глупо, а бороться с ним — это уже болезнь. Зло есть стихия, как цунами, землетрясение, и, рассуждая по–бытовому, к нему нужно выработать просто соответствующее отношение, как к цунами, землетрясению, как к стихии.

— Я с этим не могу согласиться, и вот по какой причине: ведь зло — это очень просто, это так просто, Вася, что поразительно, почему его творят далеко не все! Ведь по–настоящему его творят далеко не все, и даже не большинство, и даже не меньшинство, а ничтожное меньшинство. Значит, зло отнюдь не на равных сосуществует со своими противоположностями — я разумею добро и пустое место, — значит, оно противоестественно, незаконно!

— Так ведь и мыслят далеко не все, даже не большинство. Большинство соображает, а мыслят по два человека на каждое полушарие.

— Ну это, положим, не аргумент.

— Хорошо, вот тебе аргумент, — сказал Чинариков и сделал энергичное движение головой. — Независимо от того, какой процент людей убивает, ворует, насильничает и так далее, зло все же есть, всегда было и всегда будет, значит, оно неотторжимо от человеческой природы, значит, оно законно. Если за полтора миллиона лет люди ничего не смогли поделать со злом, несмотря на то, что они вроде бы только этим и занимались, то, значит, оно законно!..

— О чем это вы опять, ребята? — вкрадчиво спросил Фондервякин, который как–то неприметно проник на кухню.

— Это мы, Лев Борисович, секретничаем с Василием, вы уж нас, пожалуйста, извините…

Фондервякин подозрительно посмотрел на обоих, поиграл губами и удалился.

Чинариков продолжал:

— Ты понимаешь, Никита, люди от всего лекарство изобрели — от чумы, водобоязни, кризисов перепроизводства, засухи, саранчи, и только от зла по–прежнему нет лекарства!

— Ну почему же — есть… Откажись от личности, от собственного «я», и ты будешь безвреден, как черепаха. Потому что злом чревато только то, что исходит из «я», из личностных интересов, которые не всегда и необязательно сочленяются с правилами добра. Но этот отказ почему–то невозможен, хотя он сулит еще и бессмертие, а не только почти полную личную безопасность.

— В том–то все и дело, что такие лекарства годятся для единиц, преимущественно для тех, кто эти лекарства изобретает. И Христос предлагал, в общем, довольно–таки несложный путь исцеления человечества, и Толстой изобрел, казалось бы, общедоступный способ борьбы со злом через отказ от какой бы то ни было борьбы с этим самым

5 «Новый мир» № 1

злом — только потакать, — но ведь они жизнь меряли по себе, а сами существовали в единственном экземпляре! Между тем лекарство нужно такое, как аспирин, чтобы годилось для миллионов.

— На этот счет у меня есть одна соблазнительная идея! Видишь ли, я полагаю, что главный объем злодейств объясняется не человеческими слабостями, не воспитанием и не обстоятельствами общественного порядка, а исходит от какого–то темного душевного заболевания, какой–то не классифицированной еще разновидности шизофрении, то есть что такие злодеи попросту сумасшедшие. И поэтому я предлагаю бороться с ними медикаментозно. Вот ты рассуди: разве можно назвать психически здоровым такого человека, который избил пожилую тетку из–за того, что у него было плохое настроение, или который отправил десять тысяч солдат на смерть, в сущности, потому только, что он плохо учился в школе, или который послал на эшафот своего политического противника за то, что противник предпочитает староиндийское начало ферзевому гамбиту, — разве такой человек не умалишенный?! А его спрашивают эксперты: «Какое сегодня число? Сколько у вас всего пальцев?» — и если он отвечает, какое сегодня число и сколько всего у него пальцев, то эксперты совершенно спокойны за его психическое здоровье. Словом, решение всех проблем может состоять в том, чтобы вычислить соответствующее лекарство, содержащее катехоламины, которое расфасовывай потом хоть в ампулах, хоть в таблетках, как ацетилсалициловую кислоту.

— Ну это, брат, уже какой–то утопический идеализм, просто противно слушать!

— И никакой это не идеализм! — сказал Белоцветов с сердцем. — Если хочешь знать, у меня уже и расчеты кое–какие есть.

— Короче говоря, профессор, существует тьма учений насчет того, как сделать человека из человека, а Петька Голова тебе сегодня вымазал дверную ручку какой–то дрянью… Да вот и он сам, легок на помине!

В кухню с пустой сковородкой в руках вошел Петр и, встретив назидательный взгляд Белоцветова, отступил к фондервякинскому столу.

— Петр, — обратился к нему Белоцветов, — ты чего безобразничаешь? Ты зачем мне испортил дверную ручку?!

Петр промолчал.

— Тебя спрашивают или нет? — поддержал Чинариков, делая уморительную мину вместо задуманной свирепой, но в отеческую меру.

— А вы видели, как я ее портил, — с ленцой сказал Петр, — свидетели–то у вас есть?

— Вот гад! — возмутился Чинариков. — Еще ни одной буквы не выучил, а уже знает основные юридические уловки!

На этих словах к компании прибавилась Александра Сергеевна Пумпянская, которая по старчеству сделала то никому не интересное сообщение, что не далее как сорок минут назад ее пригласили к телефону, а в трубке якобы тишина. Вслед за ней на кухню заявился Генрих Валенчик, потом пришел Фондервякин, и поэтому Белоцветов увел Чинарикова договаривать к себе, причем Василий продолжил спор, не дожидаясь благоприятствующей обстановки.

— Что, в сущности, стоит вся мировая философия, — говорил он, — если она не в состоянии ответить на простейший вопрос: почему в каком–нибудь Штутгарте невозможно получить по морде за просто так, а у нас — свободно?..

Спустя короткое время после того, как чинариковский голос затих в дальнем конце коридора, и немедленно после того, как Пумпянская ушла в свою комнату, Генрих Валенчик принял секретное выражение, то есть как–то по–заговорщицки напыжился, и сказал: Я имею точные сведения, что с часу на час наша старушка отдаст концы. Предлагаю провести собрание на тему: кому достанется освободившаяся жилплощадь.

— Мне и достанется, — сказал Фондервякин, — я тебя об этом безо всяких собраний предупреждаю.

— А вот мы сейчас и рассмотрим коллегиально твою претензию на жилье! Или ты противопоставляешь себя общественному мнению? Имей в виду, такого оголтелого индивидуализма мы не потерпим — это я тебе искренне говорю!

Валенчик строго посмотрел на Фондервякина и пошел собирать жильцов. Минут через пять в кухню набилось все население двенадцатой квартиры за исключением Пумпянской и Чинарикова с Белоцветовым, которым было ни до чего.

— Вот это по–нашему, по–советски! — с огоньком в глазах сказала Анна Олеговна Капитонова. — И радости, и горе, и проблемы — все решается сообща! Прямо как было в Олимпиаду…

И все припомнили, как действительно во время Московской Олимпиады двенадцатая квартира столковалась временно прекратить обширный скандал, который разгорелся из–за того, что фондервякинское корыто свалилось на голову Юлии Голове.

— Давайте, товарищи, без лирики, — попросил Валенчик, — давайте, товарищи, ближе к делу. Завтра, может быть, комната в квартире освободится, а у нас еще нет никакого коммюнике…

— Причем коммюнике должно быть такое, — — вступила Юлия Голова, — мы вот прямо сейчас обязаны договориться, кто из нас имеет бесспорное право на расширение метража.

— Больше всех прав у нас, — сразу решила Люба. — Потому что мы живем втроем да еще мать у нас — одиночка.

— Тем более что я разнополый, — добавил Петр.

— Грамотный ты больно, как я погляжу, — сказал ему Фондервякин.

— Нет, товарищи, это превратный, какой–то количественный подход, — сказала Анна Олеговна и гордо тряхнула своими фиолетовыми колечками. — Давайте посмотрим на качественную сторону дела: вот мой Дмитрий совсем уже стал молодой человек, а все со старухой да со старухой… — В этом месте Анна Олеговна сердито посмотрела на Фондервякина и заключила на всякий случай: — А вы, Лев Борисович, о своих моченых яблоках даже не заикайтесь!

— Конечно, надо решать по совести, — сказала Вера Валенчик. — Моченые яблоки — это смешно, вот я скоро рожу, так это, товарищи, не смешно*

— Так! — отозвался Митя, — Только давайте без демагогии! А то совесть какую–то приплели…

Дальнейшее развитие переговоров можно безболезненно опустить, поскольку ничего принципиально нового и значительного сказано больше не было и вообще совещание ни к какому решению не пришло. Единственный итог, который сложился помимо воли его участников, заключался в том, что всем стало ясно: даже если Александра Сергеевна Пумпянская совершенно здорова, к утру она обязана умереть.

В одиннадцатом часу вечера народ разошелся по своим комнатам и квартира угомонилась, Еще некоторое время из–за дверей доносилось бубнение телевизоров, но затем окончилось и оно. Наступила пора вещей.

4

Впрочем, двенадцатая квартира еще не спала, а только–только собиралась на боковую. Юлия Голова сидела за туалетным столиком, приготавливая себя на ночь, Любовь стелила постели, а Петр медленно, с отвращением раздевался. У Валенчиков было так: Вера уже лежала в постели, положив на лицо газету, а Генрих Иванович, низко–низко склонясь над обеденным столом, слышно царапал пером бумагу. Фондервякин сидел перед выключенным телевизором и вырезал из резинового коврика прокладки для своих банок. Чинариков читал у себя избранные речи Цицерона, Белоцветов у себя — «Вестник фармакологии», Анна Олеговна чем–то неприятно шуршала за старинной китайской ширмой, которой она на ночь отгораживалась от Мити, Митя же торчал за своим столом и опять колдовал над какими–то стеклышками, детальками и разноцветными проводками. Что касается Александры Сергеевны Пумпянской, то она просто сидела на стуле посреди комнаты, скуки ради припоминая один давний вечер: год то ли двенадцатый, то ли тринадцатый — довоенный, она еще юна, еще живы отец, мать, братья; вся семья собралась в столовой за чашкой чая; поздний вечер, столовая наполнена ровным зеленым светом, потому что электрическая лампочка оправлена в люстру аквамаринового стекла, сановито тикают напольные часы, поднесенные отцу на какой–то юбилей его педагогической деятельности, изредка позванивают в кузнецовских чашках серебряные ложечки, за окном воет ветер; Сергей с Владимиром играют в маджонг, а Георгий читает вслух Тэффи, держа в левой руке подсвечник в виде выеденного яйца с полупрозрачным стеариновым огарком, и давится смехом через каждые десять слов… — господи, какое чудесное, какое родное воспоминание!

Около половины одиннадцатого Фондервякин кому–то звонил, чуть позже в коридоре немного пошумел Митя Началов, потом Белоцветов прошаркал в сторону туалета, но едва повернув направо, остолбенел, потому что ему открылась следующая картина: посреди темной кухни, в бледном параллелограмме, образованном светом с улицы и окном, сидел на горшке Петр Голова и держал перед собой развернутую газету. Собственно, в этой картине не было ничего удивительного, наверное, Петр просто подражал нашей мужской манере делать два этих дела одновременно, и тем не менее Белоцветов почему–то был ошарашен.

— Петь, ты чего? — неровным голосом спросил он.

— Ничего, — сказал Петр, спокойно посмотрев на Белоцветова из- за газеты, и как бы вновь углубился в чтение.

Словом, двенадцатая квартира еще не спала, но уже наступила пора вещей. Неведомо откуда и куда прошелся по полу сквознячок, задышали несколько квадратных сантиметров обоев, поотставших в том месте, где стоял беспризорный шкаф, и в районе этажерки что–то шепнулось само собой; потом вступили водопроводные трубы, которые начали приглушенно чревовещать, но вдруг замолчали, как если бы их кто–нибудь оборвал; где–то посыпалась известка, что–то такое пискнуло, совсем уж неузнаваемое, таинственное, на кухне по собственному почину скрипнула половица. Тут из своей комнаты вышел Генрих Валенчик, и вещи временно притаились. Валенчик сунул в рот папиросу, несколько раз прошелся по коридору туда–сюда, немного постоял возле фондервякинского корыта, а затем вернулся к себе, оглушительно хлопнув дверью. И снова пусто, снова пора вещей, но пока не в полную силу, точно вещи были, как говорится, в курсе, что еще Пумпянская не проверяла по обыкновению, везде ли погашен свет.

Без четверти одиннадцать в коридоре раздался отвратительный женский крик; крик был дикий, какой–то зоологический, на который горловые связки способны, наверное, только в тех редких случаях, когда человек сталкивается с чем–либо слишком ужасным, пограничным возможностям восприятия. Квартира немедленно ожила: из–за дверей послышалось движение, голоса, и в следующую минуту жильцы кто в чем высыпали из комнат. Посреди коридора в халате, застегнутом на одну пуговицу, из–под которого виднелась сбившаяся ситцевая рубашка, в бигуди, в золоченых индийских шлепанцах как вкопанная стояла Юлия Голова; лицо ее посерело, глаза были вытаращены, рот дрожал.

— Ты что орешь как резаная? — зло спросил ее Фондервякин.

В ответ Юлия только полуподняла руку в направлении входной двери.

— Что случилось–то? — взмолился Генрих Валенчик. — Ты толком можешь нам объяснить?

— Там… — начала Юлия и окончательно подняла руку в направлении входной двери, — там сейчас стояло привидение какого–то мужика…

Несмотря на то, что при этих словах у всех, как говорится, екнуло сердце, никто из жильцов Юлии не поверил. Разумеется, было бы удивительно, если бы кто–нибудь ей поверил, и все же несравненно удивительнее то, что ей никто решительно не поверил, поскольку привидения — это тайная страсть нашей литературы, которая поэтому и внедряет их в самые посконные ситуации, а мы народ крайне литературный и даже не так доверяем жизни, как романам и повестям. Наконец, то положение, в каком оказалась Юлия Голова, представляло собой не более как житейскую вариацию того положения, в каком сто двадцать лет тому назад оказалось одно якобы вымышленное лицо:

«— …А, кстати, верите вы в привидения?

— В какие привидения?

— В обыкновенные привидения, в какие!

— А вы верите?

Да, пожалуй, и нет, pouv rous plaire (что бы вам угодить (франц)). То есть не то что нет…

— Являются, что ли?

— …Марфа Петровна посещать изволит, — проговорил он, скривя рот в какую–то странную улыбку.

— Как это посещать изволит?

— Да уж три раза приходила…

— Наяву?

— Совершенно. Все три раза наяву. Придет, поговорит с минуту и уйдет в дверь; всегда в дверь. Даже как будто слышно.

— …Что же она вам говорит, когда приходит?

— Она–то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это–то и сердит…»

— Померещилось, — успокоительно произнесла Анна Олеговна, которая вышла еще в довольно пристойном виде, то есть причесанная и в халате. — Это тебе, Юлия, просто–напросто померещилось. Не пей на ночь крепкого чая, а пей настой валерьянового корня или же та- зепам: как рукой снимает потустороннее…

— Ну, вы тоже насоветуете, — заметил Белоцветов, одетый не по–домашнему: брюки, рубашка, галстук.

— Дожились! — сказала Вера Валенчик. — Уже привидения в квартире завелись! Тараканов мало, так давай теперь привидения! Нет, когда же наконец разнесут к чертовой матери этот многоэтажный клоповник и предоставят людям благоустроенное жилье?

— Этот вопрос я предлагаю адресовать президенту Рейгану, — сказал Генрих, на котором была сетчатая майка и черные сатиновые трусы. — А ты, Пенелопа, — это уже Вере, — — давай–ка бегом в постель, ты посмотри, в каком ты эротическом виде — тут у нас все же не кабаре!..

Действительно, Вера Валенчик выскочила босой и в одной сорочке.

— Не пойму, — сказал Митя Началов, как–то презрительно сощуривая глаза, — американцы–то тут при чем?

— А при том, — отозвался Генрих, — что по милости вашингтонской администрации мы вынуждены предпоследнюю рубашку жертвовать на гонку вооружений, вместо того чтобы строить благоустроенное жилье!

— Борьба двух миров, — с многозначительным видом подтвердил Фондервякин, стоявший неподалеку от своего корыта завернутым в полосатую простыню. — Не мытьем, так катаньем норовит нас достать американский империализм. Но я так скажу: если ради мира на планете нужно будет как–то сосуществовать с привидениями — я ничего не имею против.

Чинариков спросил его, делая ёрническое лицо:

— А что, Лев Борисович, как вы думаете: нет ли в советском департаменте ЦРУ ответственных за картошку, то есть таких специальных агентов империализма, которые отвечают за то, чтобы в наших магазинах с картошкой были бы постоянные перебои?

— Есть! — ответил Фондервякин, насупив брови, и отправился в свою комнату.

— Так какая же все–таки будет резолюция этому случаю с привидением? — спросил, ни к кому отдельно не обращаясь, Генрих Валенчик и картинно сунул руки себе под мышки.

— А какая тут может быть резолюция… — сказал Белоцветов. — Не эпидемстанцию же против призраков вызывать. Как справедливо заметила твоя Вера, это все же не тараканы.

— Резолюция будет такая, — добавила Анна Олеговна, — крепкого чая на ночь не надо пить!

Вслед за этими словами раздался голос Пумпянской, которая показалась в дальнем конце коридора в своем вечном штапельном платье, при кружевах.

— Помилуйте, — сказала она, — на часах скоро полночь, а у вас тут целая демонстрация! Случилось чего–нибудь?

— Случилось, — ответил Митя. — Привидение завелось. Прямо шотландский замок, а не квартира…

И все начали расходиться.

Больше в этот вечер ничего интересного не случилось, только около полуночи Пумпянская отправилась проверять, везде ли потушен свет и хорошенько ли заперта дверь в прихожей.

А наутро она исчезла.

Часть вторая

Суббота 1

Несмотря на то, что с первого взгляда такая задача может показаться если не праздной, то во всяком случае умозрительной, было бы очень кстати как–то разобраться в тех отношениях, которые существуют между жизнью и тем, что мы называем литературой. Решить эту задачу, конечно, будет не просто, поскольку их отношения архиневразумительны, но заманчиво: во–первых, заманчиво выяснить, в какой степени изящная словесность есть игра, а в какой — книга судеб, учебник жизни: во–вторых, определившись в этих объяснительных степенях, в принципе можно выйти на разгадку кое–каких тайн духа и бытия, потому что, чем черт не шутит, может быть, литература в состоянии гораздо больше поведать о жизни, чем жизнь о самой себе; в–третьих, известно, что литература есть бытие превращенное, преломленное через художественный талант, и преломленное как–то так истинно, что в Татьяну Ларину веришь вернее, нежели в соседку по этажу; наконец, если совсем не жить, то есть жить, но совершенным пустынником и аскетом, а только читать величественные книги, то вот что чудно — это будет по крайней мере занимательная жизнь.

Как–то разобраться в отношениях, сложившихся между реальностью и ее художественной ипостасью, можно, например, при помощи простейшего уравнения: √ жизнь Х талант=литература. Что такое жизнь, мы вроде бы знаем — продолжительный праздник личного бытия; что такое корень из жизни, мы можем себе представить — удавшийся праздник личного бытия; что такое литература, мы вроде бы тоже знаем — тот же праздник, но только сдвинутый по горизонтали времени и пространства, тот же праздник, но только взятый таким образом, что он умножается на талант. Мы вот только не знаем, что есть талант. Это, конечно, всем иксам икс, такой безответный икс, что о нем ничего не скажешь вразумительнее того, что талант — это во всех отношениях глухая величина. Посему математический подход тут не годится, поскольку в уравнении V жизньХталант=литература неизвестное так глубоко неизвестно, что оно оставляет слишком много загадочного пространства.

Кое–какие соображения навевает, например, то обстоятельство, что любая попытка воссоздания реальности средствами художественного слова, даже если она беспомощна, даже если она строго документальна, неизбежно превращается в ее противоположность, то есть в литературу. Следовательно, искомые отношения — это строго закономерные отношения, даже, может быть, роковые.

Еще такое любопытное наблюдение: жизнь в сравнении со словесностью гораздо пестрее, бестолковее, вариантнее, подробнее и нуднее. Отсюда вытекает одно причудливое предположение: может быть, литература–то и есть жизнь, то есть идеал ее построения, эталон всех мер и весов, а так называемая жизнь — набросок, подступы, заготовка, а в самых счастливых ситуациях — вариант. Нет, честное слово, больше всего похоже на то, что литература — это чистовик, а жизнь — черновик, да еще не из самых путных.

Изредка, правда, случается так, что жизнь человека некоторыми своими частностями прорастает в литературу, как это, например, бывало с Николаем Успенским, когда он в нетрезвом виде таскался по кабакам с интересной композицией на руках — двухлетней дочкой и чучелом крокодила. Но такое случается крайне редко; правило все же состоит в том, что принцип жизни — это одно, принцип литературы — совсем другое.

Ведь как делается дело в литературе:

«— Милостивый государь, — начал он почти с торжественностью, — бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета — порок–с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгонят, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное!..»

А вот как бывает в жизни…

В субботу утром, в восьмом часу, Митя Началов пришел на кухню, еще пустую, за ночь как бы отвыкшую от человека, и принялся готовить завтрак, что было случаем редким, даже исключительным, и даже это было происшествие, а не случай. Вскоре после него появился Василий Чинариков, который с чувством пронес в ванную комнату свой обнаженный торс. Потом на кухню пришел Белоцветов с горлом, обмотанным, как шарфом, вафельным полотенцем. Потом к присутствующим на кухне прибавился Фондервякин и всех удивил, так как он был пьян, невзирая на ранний час.

— Где это вы, Лев Борисович, так назюзюкались? — спросил Митя.

— Да тут же, на кухне, и назюзюкался, — ответил Фондервякин и грузно уселся на табурет. — Открыл с горя одну трехлитровую банку моченых яблок, и вот вам, пожалуйста, результат. Но с утра, оказывается, выпить — самое то, тонизирует, и вообще.„

Митя предположил:

— Наверное, у вас, Лев Борисович, вместо моченых яблок получился обыкновенный самогон.

— Пьяные яблочки, это точно.

— И как вы только не боитесь, отчаянный вы человек? — сказал Белоцветов и ухмыльнулся. — Ведь сейчас за самогон можно получить почти столько же, сколько за государственную измену!

— Я, ребята, свое отбоялся, — сообщил Фондервякин и убедительно ударил ладонями по коленям.

— Этой публике хоть кол на голове теши! — вступил Василий Чинариков, входя в кухню; торс его блистал, словно его умастили, а на груди переливалось капельное ожерелье. — На эшафоте она не откажется от своих винно–водочных убеждений! Вот я вам сейчас расскажу анекдот. Говорят самогонщику: «Ты давай сворачивай свою деятельность, а то сядешь». Он говорит: «Я сяду, сын будет гнать». Ему говорят: «И сына посадят». Он: «Сына посадят, внук будет гнать». «И внука посадят». «Когда, — говорит, — внука посадят, я выйду».

— А ты молчи, парашютист! — сказал Фондервякин, но сказал это без злобы, скорее юмористически.

— Я не парашютист, — тем не менее надулся Василий, — а бывший русский солдат Советской Армии и в случае чего могу это убедительно доказать!

— Ну ладно, будет, — в примирительной интонации сказал Белоцветов, — только ссоры нам не хватало. Василий никакой не парашютист, а вам, Лев Борисович, все же должно быть стыдно, что вы накачались в такую рань.

— Стыдно? — вскричал Фондервякин, — Да ты сначала спроси меня, в силу чего я выпил с утра пораньше, а потом срами!

— Ну, хорошо: в силу чего вы накачались в такую рань?

— А в силу того, что меня окончательно доконала моя персональная нищета! Ведь я не трутень какой–нибудь, а ведь всю жизнь вкалываю как лошадь — и что же я за это имею? Практически ничего!

— То есть как это ничего? — отчасти даже с обидой сказал Василий. — Да ведь у вас, наверное, на книжке несметные тысячи, так сказать, прозябают, а вы тут нам лапшу на уши вешаете, представляете из себя загорскую попрошайку!

— О тысячах сейчас разговора нет. Сейчас разговор о том, что за тридцать пять лет беспорочной службы мне вместо персонального благосостояния причитается персональная нищета. Вы поглядите, как я живу: диванчик, креслице, телевизор чуть ли не «КВН»! Дело доходит до того, что некуда приткнуть шестнадцать банок моченых яблок! Слава богу, что теперь пятнадцать, все–таки как–то легче…

— Ну, мне пора, — перебил его Митя, подхватывая посуду. — Вы тут еще посовещайтесь, а мне пора.

— И ведь я не туарег какой–нибудь, — продолжал Фондервякин, как бы исходя чувством оскорбленного самолюбия, — для туарега нищета — нормальное состояние, у него душа не болит, что он ночует в шатре и катается на верблюде, потому что такая его кочевая участь. А ведь я, граждане, европеец, и даже, может быть, более европеец, чем англичанин и француз, вместе взятые, а существую, как туарег! Вы понимаете: так сказать, европейского чувства, самосознания во мне под завязку, но реально я живу в условиях нищеты. И это, конечно, бесит! Одним словом, в такой ситуации только святой не нажрется с утра пораньше, а я, граждане, не святой…

Вот так и бывает в жизни: путано, длинно, некомпозиционно, со множеством посторонних составных, которые не терпит литература, но терпит жизнь, так как у нее почему–то каждое лыко в строку и всякий червячок для чего–то да существует. Следовательно, описание происшествий, выпавших на субботу, нужно начинать никак не жизненным спором, который разыгрался на кухне с утра пораньше, а сообразно природным требованиям искусства.

Именно так; какое–то время исчезновение Александры Сергеевны Пумпянской оставалось 'незамеченным, но ближе к обеду двенадцатая квартира была уже слегка заинтригована тем, отчего это старушка, обычно появлявшаяся в местах общего пользования раньше всех, целое утро не попадается на глаза. Еще этот вопрос не дозрел до той стадии, когда вопросы сами собой срываются с языка, еще Василий Чинариков как ни в чем не бывало скалывал лед в подворотне дома № 2, еще Белоцветов преспокойно лежал на диване, почитывая кьеркегоровский «Страх и трепет», Юлия Голова с Петром ходили по магазинам, Фондервякин варил на кухне сливовый компот, Митя с Любой томились в школе, Валенчики смотрели телевизор, Анна Олеговна прибиралась у себя в комнате — но в квартире уже поселилось торжественное и почему–то отчасти приятное беспокойство.

Около трех часов пополудни, когда по случаю обеденных хлопот почти все жильцы скопились на кухне, об отсутствии Пумпянской заговорили.

Фондервякин вслух спросил самого себя, чего это, дескать, не показывается Пумпянская. Генрих Валенчик предположил, что она отправилась в магазин, но Юлия Голова отвергла это предположение, сказав, что нельзя же таскаться по магазинам четыре часа подряд. Тогда Белоцветов выдвинул следующую версию: Пумпянская внезапно уехала к кому–нибудь из родных. Однако и эта версия не выдержала проверки, так как Анна Олеговна заявила, что на ее памяти Пумпянская никогда не отсутствовала больше часа, а Фондервякин засвидетельствовал, что в последний раз старуха уезжала в каким–то родственникам на Арбат в сорок восьмом году.

— Ну, тогда она умерла, — сказала Люба Голова. — В лучшем случае заболела.

И сразу наступила нехорошая тишина.

Когда первое впечатление от этих слов испарилось, мужчины решили, что в комнату Александры Сергеевны следует постучать. Чинариков постучал, но ответа не было; Белоцветов постучал — и он ответа не получил. Фондервякин подошел к двери, прильнул к замочной скважине и сказал:

— Ничего не видать, должно быть, ключ с той стороны торчит.

— Если ключ торчит, — сообщил Валенчик, — значит, старуха дома. Ты вот что, Василий, понюхай скважину, может, уже того…

— Да я курю, — отозвался Чинариков, — у меня обоняние на нуле, А потом в течение первых суток трупы не разлагаются даже в сорокаградусную жару.

— А ты почем знаешь? — спросил его Фондервякин.

Василий ответил:

— Знаю…

И опять наступила нехорошая тишина, которая, впрочем, сквозила не потерей, а скорее приобретением.

— Да, — сказал чуть спустя Валенчик, — дело пахнет керосином? Нужно звонить в милицию.

Чинариков поспешил к телефону и начал звонить в жилищно–экс- плуатационную контору, в «скорую помощь» и участковому инспектору Рыбкину, с которым он был знаком. Прочие жильцы начали расходиться по своим комнатам, косясь на дверь Александры Сергеевны, точно это уже было решено, что за ней совершилась смерть. На кухне задержались только Митя Началов и Любовь Голова.

Митя спросил:

— Ну что, кума, страшно тебе небось?

— Не–а, — сказала Люба.

— Бесчувственная ты; вот я мужской пол, а и то мне что–то не по себе.

— Ты мне, Митька, лучше вот что скажи: телефонный звонок имеет к этому отношение?

Ась?

— У тебя что, бананы в ушах? Я говорю, телефонный звонок имеет к этому отношение?

— Не–а, — ответил Митя и засмеялся. — Вот Фондервякин сегодня с утра был пьян как сапожник — вот это да…

Без четверти пять в прихожей раздался звонок, и из всех дверей повысовывались жильцы. Явился участковый инспектор Рыбкин, мужчина видный и моложавый, которому наверняка в очереди говорили «молодой человек», а отнюдь не «мужчина», как это у нас повелось из–за деградации обращений; из примечательных черт участкового Рыбкина нужно отметить небольшие пушистые усики, местами достигавшие нижней губы, то обстоятельство, что фуражку он постоянно носил несколько на затылке, и смиренно–усталое выражение глаз, которые, впрочем, временами смотрели и как стволы.

— Ну, что тут у вас стряслось? — спросил Рыбкин, сложив руки на животе.

— Да жиличка одна исчезла, — сказал Чинариков. — Пумпянская Александра Сергеевна- Вчера еще была здесь, а сегодня как корова ее языком слизнула!

— Ага! — молвил Рыбкин и пошел по коридору в сторону кухни.

В то время как он осматривал дверь в комнату Пумпянской, щупал

дверную ручку, заглядывал в замочную скважину, Фондервякин поведал ему о том, что старушка была одинока, в последний раз уезжала к родственникам на Арбат в сорок восьмом году и никогда не отлучалась из дома более чем на час. Затем, из желания прислужиться, он даже приналег на левую створку двери, чтобы показать, что это дверь старинная, фундаментальная, как ворота.

В эту минуту в прихожей позвонили опять: на этот раз явились техник–смотритель из жилищно–эксплуатационной конторы, разбитная девочка по фамилии Вострякова, и один из мрачных жэковских слесарей.

— Будем ломать? — спросила Вострякова у инспектора Рыбкина, на что инспектор как–то печально кивнул, Но кивнул не сразу, а после того, как он снял с головы фуражку, протер внутренность тульи носовым платком и снова нацепил ее на затылок.

Мрачный слесарь приступил к двери с невероятно богатым набором ключей, среди которых проглядывали и отмычки, но подобрать ничего не смог и поэтому вынужден был прибегнуть к посредству фомки. Рыбкин смотрел на слесаря… во всяком случае, не по–братски.

Наконец дверь издала неприятный треск и отворилась, обнажив темный–темный прямоугольник, пахнувший тяжелым духом. Присутствовавшие при вскрытии комнаты, а именно вся двенадцатая квартира, несколько отшатнулись, а Рыбкин, сказав: «Попрошу никого не входить», машинально тронул пальцами кобуру и ступил за порог, как в пропасть. Секунду о нем не было никаких вестей, но потом вспыхнул свет, и двенадцатая квартира прильнула к двери.

Комната Пумпянской была пуста; те, кому было видно, увидели большой буфет из карельской березы, старинный мраморный умывальник с зеркальцем и педалью, этакий мойдодыр, узкую металлическую кровать, столик, приспособленный под горшок, с карликовой сосной, большой круглый стол о четырех ножках, накрытый, кажется, /простыней, какой–то пейзаж не нашего времени, массу фотографий в причудливых рамках, разные милые мелочи вроде часов в стеклянном футляре, или подсвечника в виде выеденного яйца, или длинной и узкой вазочки с крашеным ковылем, — но главное, те, кому было видно, увидели, что комната Пумпянской была пуста.

— Зачем же, товарищи, наводить тень на ясный день? — сказал Рыбкин.

— Да, — согласился с ним Фондервякин, — вышло, конечно, нехорошо. Просто вломились в чужое помещение, и будто бы так и надо. —

— А гражданка Пумпянская, — предположила Анна Олеговна, — наверное, едет сейчас в троллейбусе к троюродной тетке по женской линии и прекрасно себя чувствует, не то что мы.

— Да нет у нее никакой тетки, — заявил Генрих Валенчик, — у нее вообще никого нет, одинокая была старушка, как тополек в степи…

— А почему «была»? — спросил его Рыбкин. — Вам что, точно известно, что гражданки Пумпянской больше не существует?

Валенчик смешался и, смешавшись, проговорил:

— Нет, этого, конечно, я знать не могу; мне только известно, что родственников у нее не имеется, даже таких, которые называются нашему попу двоюродный священник. Я даже удивляюсь, к кому это она в свое время ездила на Арбат.

•— И даже не в этом дело, — вступила Юлия Голова, — а дело в том, что она по большому счету лет двадцать из дома не выходила. Сиднем сидела дома наша старушка, ну разве что иногда сходит на бульвар воздухом подышать.

— Двадцать лет не выходила, — сказала Люба, — а на двадцать первом взяла и вышла!

Митя ей возразил:

— Ну как она могла выйти, если комната заперта изнутри на ключ?

— Господи! — воскликнула Вера Валенчик. — Неужели Александру Сергеевну похитили через окно?

— А ты, Вера, шла бы отсюда, — сказал ей супруг. — Тебе волноваться вредно.

Вера покорно направилась в свою комнату и заодно прихватила с собой Петра, который, засунув в рот указательный палец, так сосредоточенно внимал разговорам взрослых, как если бы он все решительно понимал.

— Это дело разъясняется очень просто, — сказал мрачный слесарь, и все почему–то удивились тому, что слесарь заговорил. — Замок в данной двери английский, причем еще нэпманской фабрикации: хлопнул дверью, она и закрылась, а ключ ваша старушка могла по забывчивости оставить с внутренней стороны.

— И все равно это как–то, знаете ли, подозрительно, нереально, — сказал Фондервякин и взялся рукою за подбородок.

— Вы бы сначала прожевали… ну, я не знаю, чего вы там жуете, — обратилась к нему техник–смотритель Вострякова, — а потом уже вступали бы в разговор.

— Ничего он не жует, — разъяснила Анна Олеговна, — это у него такое произношение.

Фондервякин побагровел, а Вострякова изобразила на лице что–то такое, что изображается на лице у женщин, когда они восклицают: «Господи боже мой!»

Митя заключил:

— Факт остается фактом: старуха исчезла, причем исчезла по–хичкоковски, при самых загадочных обстоятельствах.

— Это все домыслы, — сказал Рыбкин. — Для паники, товарищи, пока оснований нет. Вот выйдет Положенный срок, тогда будем паниковать…

На слове «паниковать» Рыбкин запнулся, так как в прихожей пугающе зло зазвонил звонок. Василий Чинариков бросился открывать, послышалось лязганье замков, потом голоса, потом в коридоре по–хозяйски загремели шаги, и в кухню вторглись трое молодцов в белых халатах и коротких черных шинелях, накинутых по–грушницки.

— Где тело? — строго спросил передний из молодцов.

— Вот тела как раз и нет, — отозвался Чинариков и развел руками в подтверждение своих слов.

— Как это нет? — огорченно, почти разочарованно сказал передний из молодцов. — Зачем же тогда вы карету «скорой помощи» вызывали?

Фондервякин сердито ему сказал;

— Вы не переживайте, товарищ медицина, я вам гарантирую — тело будет!

2

Уже свечерело, и в двенадцатой квартире повсюду зажегся свет, когда Белоцветов, выведя инспектора Рыбкина на лестничную площадку, тронул его за рукав и поинтересовался:

— Ну и что вы намерены предпринять?

— А ничего, — простодушно ответил Рыбкин. — Состава преступления нет, даже происшествия и то нет. Вообще зря вы беспокоитесь, объявится ваша старушка, куда ей деться. А если не объявится, то, значит, она в какой–нибудь Козельск уехала помирать. Ведь нет никаких доводов против того, что ей могла прийти в голову такая опрометчивая идея.

— Есть! — возразил ему Белоцветов. — Вовсе и не собиралась Пумпянская помирать. Она всегда вела себя так, словно в принципе не собирается помирать, — бывают у нас такие удивительные старушки.

— А вот некоторые ваши жильцы, — сказал Рыбкин, — придерживаются противоположной ориентации. Некоторые жильцы, например, показали, что накануне Пумпянская жалилась на здоровье.

— Вы им не верьте. Они все ждут не дождутся, чтобы комнатушка освободилась, и ради этой комнатушки что угодно наговорят. Дай им волю, они бы Пумпянскую живую похоронили. Словом, вы как хотите, а дело это нечисто; я голову даю на отсечение, что наши тут как- то подсуетились, я это чую, как ревматики непогоду!

— Вообще–то публика у вас непростая подобралась. Вот, например, один сегодня нам притащил жалобу на соседей. И не на кого–ни- будь одного, а сразу на всех. И не просто жалобу, а маленькую поэму.

— Донос в стихах, что ли? — спросил Белоцветов. — Это ново, товарищ Рыбкин. Ну и что же доносчик пишет?

— Да всякую чепуху.

— Пожалуйста, вот вам еще одно доказательство того, что наши способны на что угодно! Как хотите, товарищ Рыбкин, а нужно что–то предпринимать.

— Ничего я не буду предпринимать, потому что еще ничего практически не случилось.

— Я, конечно, прошу прощения, но это, знаете, несерьезно. Ведь человек исчез, вы понимаете или нет? Тут надо немедленно объявлять всесоюзный розыск, а вы разводите саботаж!

— Если милиция по каждому случаю будет объявлять всесоюзный розыск, то ей некогда будет заниматься поддержанием общественного порядка, расследованием правонарушений, профилактикой преступности — то есть своими непосредственными делами. И так уже житья нет от неплательщиков алиментов, а вы еще хотите повесить на нас путешествующую старушку!..

С этими словами инспектор Рыбкин, подчеркнуто козырнув, засеменил вниз по лестнице, а Белоцветов вернулся в квартиру и заглянул в комнату Чинарикова, но хозяина не застал, потому что Чинариков по–прежнему торчал в кухне; на пару с Фондервякиным он молча обозревал старушкину дверь, которая была уже опечатана техником- смотрителем Востряковой.

— Вернется наша пропащая с какого–нибудь утренника, — говорил Фондервякин, — а комната опечатана, То–то потеха будет!

— Василий, — сказал Белоцветов, — загляни ко мне на минуту.

Комната Белоцветова была похожа на закуток провинциальной библиотеки. Книги и разноцветные картонные папки помещались на стеллажах, на крохотном письменном столе, прямо на полу и даже на подоконнике. Только кожаный диван, несколько грязных стаканов да большой ломоть хлеба, лежавший на третьем томе Медицинской энциклопедии, указывали на то, что это помещение отнюдь не служебное, а жилое.

— Ну? — произнес Чинариков и устроился на диване.

— Я, собственно, только хотел сказать, — начал Белоцветов, разгуливая по комнате, — что Рыбкин наотрез отказался искать Пумпянскую.

— Этого и следовало ожидать.

— Да, но ведь идиоту ясно, что Пумпянская не ушла, не уехала, а исчезла! Даже Вера Валенчик, уж на что сама простота, и то сообразила, что без преступного умысла дело не обошлось.

— Тяжелый ты человек, Никита: в каждый горшок тебе надо плюнуть. Ну хорошо, а если преступление не совершено, если Пумпянская, скажем, взяла и легла в больницу?

— А если окажется, что ни в какой она не в больнице, а именно так оно и окажется, потому что я чую тут преступление, как ревматики непогоду, тогда позволь мне посмотреть в твои бессовестные глаза. Нет, Василий, ты как хочешь, а эта история непростая! Ты вспомни: какой–то странный ей был накануне телефонный звонок, потом появилось это дурацкое привидение…

— Вот только этого не надо, договорились?

— Хорошо, а почему Фондервякин был пьян на другое утро?

— Пьян он был потому, что ему захотелось выпить.

— У тебя на все найдется деструктивный ответ…

— А у тебя на все найдется идиотский вопрос! Так, брат, нельзя, надо держать себя в руках, я бы даже сказал: в ежовых рукавицах надо себя держать.

-— Я только одного не могу понять: вот несколько миллионов мужчин и женщин в Советском Союзе бесятся оттого, что их жизнь не имеет смысла; понимают люди, на свое несчастье, что он должен быть, и даже, наверное, ищут, но не находят. А смысл жизни — вот он, на ладони, да еще и прост, как мычание: воинствующее неприятие зла! Это, понятно, тяжело, даже мучительно тяжело — не сходя стоять на такой платформе, но для желающих, то есть для тех, которые бесятся, это выход…

— Смысл жизни — выдумка чисто русская; мы его выдумали по той же самой причине, по какой азиаты выдумали буддизм, — надо полагать, от нехватки предметов первой необходимости. Вот одиннадцать двенадцатых населения земного шара ни о каком смысле жизни слыхом не слыхивали и, поверь мне, прекрасно себя чувствуют!

— Я даже на одну двенадцатую согласен. Так вот для нее воинствующее неприятие зла есть безусловный выход из положения, потому что каждый на своем месте будет в некотором роде Александром Македонским и ему покорится мир. Покорится же он по следующей причине: поскольку огромное большинство людей не делает зла, по крайней мере способно его не делать, поскольку какой–то части населения по силам воинствующее неприятие зла, да я еще разработаю медикаментозную методику лечения подлецов, то зло и неодушевленность в скором времени будут неизбежно истреблены!

— Идеалист ты, Никита, злостный идеалист!

— Ну хорошо, что идеалистического ты, например, видишь в медикаментозном лечении подлецов?

— О своих дурацких таблетках ты даже не заикайся! Мало того что это смешнее перпетуум–мобиле, ты еще себе таких неприятностей наживешь, что тебе будет ни до чего. Я же тебе, кажется, рассказывал историю про то, как одного гениального мужика сожрал один научно–исследовательский институт, сожрал, фигурально выражаясь, прямо с ботинками и даже не поперхнулся, а все потому, что тот мужик в одиночку выполнил всю их научно–исследовательскую пятилетку.

— Нет, эту историю ты мне не рассказывал.

— Ну так пожалуйста, расскажу…

В дверь постучали, потом она приоткрылась наполовину, и в проеме показалась Митина голова.

— Никита Иванович, — сказал Митя, — давайте держать совет.

— А что такое? — спросил Белоцветов.

— Да вот только что принесли телеграмму для нашей Пумпянской, я уже и бумажку почтовую подписал.

— И что в телеграмме? — в один голос воскликнули Чинариков с Белоцветовым.

— Откуда же я знаю! Я поэтому и предлагаю держать совет: что нам делать–то с телеграммой, то есть открывать ее или не открывать?

Белоцветов взял у Дмитрия телеграмму, надорвал бумажный обрезок, склеивавший бланк, развернул его и прочел: «Скорблю дорогой покойнице. Зинаида».

— Вот это да! —прошептал Чинариков.

— Час от часу не легче! — с чувством сказал Белоцветов.

— Стрёмный текст, — согласился Митя и помрачнел.

С полминуты все трое молчали, а затем Белоцветов предъявил кое–какие предположения.

— Я думаю, — сказал он, — что эту телеграмму можно трояким образом понимать. Либо убийца издевательски сообщает о свершившемся преступлении. Либо какой–то таинственный свидетель намекает на трагедию, которая произошла на его глазах. Либо некая простодушная родственница случайно узнала о смерти Пумпянской и не замедлила выразить свои чувства.

Митя добавил:

— Но главное, интересно ужасно: кто такая эта самая Зинаида?

Чинариков ответил: \

— Это покрыто мраком.

— Ну почему… — возразил ему Белоцветов. — Достаточно пойти на почту, выяснить адрес отправителя телеграммы, и мы по крайней мере выясним, кто такая эта самая Зинаида.

В общем, решили так: Митя с Чинариковым звонят в бюро несчастных случаев и в больницы, а Белоцветов отправляется на почту и выясняет адрес отправителя телеграммы.

Это решение было принято что–то часу в седьмом.

3

Если описывать дальнейшие события той субботы сообразно законам жизни, то нужно будет описать, как Белоцветов околачивался на почте, потом долго шел до станции метро «Площадь Ногина» и что за виды ему встретились по пути, какие попались ему на глаза одежды и физиономии, о чем он размышлял дорогой, притом что дорбгой он размышлял, в частности, о таких легковесных вещах, как закономерности ценообразования, и, значит, в строгом смысле этого слова не размышлял; затем нужно описывать, как он менял пятиалтынный на пятаки, спускался на эскалаторе, опять же наблюдая одежды и физиономии, как потом он сел в голубой вагон, заметив про себя, что это бывший жандармский цвет, и кстати припомнил строки: «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ…» — как он ехал в вагоне до станции «Проспект Мира», с кем встречался глазами, сидел или стоял, а если стоял, то на проходе или же в уголке, и какие обрывки каких разговоров до него тем временем долетали…

Литература, как уже отмечалось, не любит этих подробностей. Она сразу, как говорится, берет быка за рога, предварительно просеивая реальность и отметая все то, что не соответствует какому–то те основному строительному закону, либо сообразно ему превращает всякое действо, предмет и фразу; скажем, литература не может принять вполне жизненную фразу:

«Зачем вы стулья–то ломаете, не пойму?

Вот, гоже, народ: придет и сразу начинает стулья ломать, как будто их для того и поставили, чтобы все, кому не лень, ломали их на дрова, И ведь ни одной собаке в голову не придет, что стул–то казенный и, значит, ломая его на дрова, ты причиняешь убыток своей отчизне. Нет: придут и принимаются ломать стулья, как будто больше заняться нечем…»

— а непременно выжмет ее до состояния образа: «Да зачем же стулья–то ломать, господа, казне ведь убыток! — весело закричал Порфирий Петрович». То есть налицо некий закон, который укрощает жизнь или, может быть, усложняет жизнь до степени литературы, как народное чувство истины укрощает философские учения или, может быть, усложняет философские учения до степени поговорок.

Природа основного строительного закона литературы неизъяснима, так как в основе его лежит художественный талант, а он — глухая величина, которая, возможно, не будет разгадана никогда, но даже если нащупать какие–то отдельные ее силы, то это уже будет приобретение, маленькая победа. Первое, что приходит на ум: поскольку литература — это то, что как ей угодно кромсает и переиначивает бытие, исходя исключительно из каприза художественного таланта, то, следовательно, художественный талант есть, в частности, способность как угодно кромсать и переиначивать бытие. Для начала из этого вытекает, что всякий, кто пером замахивается на жизнь, — уже в той или иной степени художественный талант, даже притом, что это у него получается, как у совсем маленьких детей, которые замахиваются деланно и неловко. Во–вторых, вытекает то, что если жизнь в чистом виде настырно переносится на бумагу, если вообще возникают трудности с укрощением ее до состояния литературы, то просто–напросто нужно как можно больше подробностей сокращать.

Посему опускаем подробности белоцветовских похождений и берем быка за рога уже в тот момент, когда Белоцветов вошел в комнату Василия Чинарикова и сказал…

Нет, сначала нужно комнату описать. Комната Чинарикова была замечательна тем, что тут находилось множество полезных и красивых вещей, подобранных на помойке, а именно: канапе с причудливой спинкой и подозрительными разводами по обивке, гипсовый бюст поэта Апухтина, несколько аккуратно склеенных фарфоровых чашек с портретами маршалов Бонапарта, бронзовый канделябр, изображавший три грации с факелами в руках, два кресла красного дерева, одно обитое кожей, другое вытершимся штофом голубоватого цвета, какая–то деталь, вероятно иконостаса, резная, покрытая позолотой, которая была прилажена на стене, ломберный стол с наборной столешницей, ковер, когда–то, видимо, дорогой, но совершенно побитый молью. На стенах, кроме детали иконостаса, висело несколько книжных полок, сплошь заставленных энциклопедией Брокгауза и Ефрона, вышивка под стеклом и ростовой портрет Эрнеста Хемингуэя.

Итак, Белоцветов вошел в эту комнату и сказал:

— Слушай, Василий, ты, случайно, по отчеству не Петрович?

— Петрович, — сказал Василий.

— Так! Великолепно! Просто великолепно!

— Что великолепно–то?

— Ничего. Ты звонил в бюро несчастных случаев и в больницы?

— Звонил. За весь вчерашний день в Москве произошло всего четыре несчастных случая: один мужик сгорел от собственной сигареты, один ребенок попал под автомобиль и две девушки выбросились из окошка; никогда бы не подумал, что в таком громадном городе происходит так мало невыдуманных несчастий. В больницах нашей старухи нет.

— Значит, все–таки либо просто похищение, либо похищение и убийство.

— Похоже, что так и есть. Ну а тебя с чем можно поздравить?

Белоцветов внимательно–внимательно посмотрел Чинарикову в

глаза и затем словно нехотя поведал ему о том, что на почте ему дали адрес некой Зинаиды Никитичны Кузнецовой, она оказалась крестной дочерью патриарха Сергея Владимировича Пумпянского, у которого как раз вчера была годовщина смерти, и по этому случаю Кузнецова послала его дочери телеграмму, что она вообще аккуратно делала последние сорок лет.

— Стало быть, пресловутая Зинаида, — сказал Чинариков, — положительно ни при чем. Это жаль.

— Почему жаль? — спросил Белоцветов немного зло.

— Потому что это была ниточка, а теперь мы по–прежнему на бобах.

— Вместо этой ниточки нашлась целая веревочка.

— Например? — спросил Чинариков с каким–то нервным, во всяком случае повышенным интересом.

— Например… — заговорил Белоцветов и вдруг сделал недобрую паузу. — Например, я вышел на некоего Алексея Саранцева, внучатого племянника нашей Пумпянской, а он в высшей степени подозрительный мужичок. Почему? Во–первых, потому, что он единственный и, так сказать, на безрыбье прямой наследник… — В этом месте Белоцветов опять сделал паузу и вперился в чинариковское лицо, но оно ничего такого не показало. — Во–вторых, он нигде не работает, и поэтому наследство ему было бы очень кстати. В–третьих, он большой, по–моему, хитрован. В–четвертых, он когда–то интересовался генеалогией, а это тоже ни о чем хорошем не говорит. Между прочим… хотя нет, между прочим — это потом.

— А пресловутая Зинаида, значит, чиста, — свернул Чинариков на свое.

— Да, если не брать в расчет, что она почему–то слишком, то есть подозрительно хорошо, информирована о ценностях, которые имеются в комнате Пумпянской. Но то, что она сорок лет посылала Пумпянской телеграммы насчет покойника — это факт.

— Стало быть, кто у нас остается на подозрении?

— А все!

— Как это все?

— Так, все, — со скучающим видом сказал ему Белоцветов. — Потому что, кого ни возьми, всем было выгодно переселение Пумпянской, что называется, в мир иной.

— Например?

— Например, Фондервякину, Валенчику, Капитоновой вместе с Митькой это было выгодно потому, что им на руку всякая освобождающаяся жилплощадь. Я даже Петьку Голову взял бы на подозрение, поскольку, во–первых, в ту самую ночь, когда исчезла наша старуха, он зачем–то сидел на горшке посреди кухни и демонстративно читал газету, а во–вторых, потому, что он способен на осмысленное злодейство.

Чинариков возразил:

— Осмысленное злодейство — это когда злодеяние чем–то выгодно, по крайней мере небесполезно. А какой Петьке прок от того, что он вымазал тебе дверную ручку какой–то дрянью?

— Сейчас ему делать мне пакости проку нет, а послезавтра из них может сложиться какой–то желаемый результат, то есть Петька мне гадил как бы трансцендентально, но, возможно, с самой материалистической сверхзадачей. И даже пускай будет так: налицо бессмысленное злодейство, но ведь это еще хуже, ибо загадочней, непонятней. Хотя, наверное, всякое зло отчасти трансцендентально, потому что человек вышел из природы, а в природе зла и в заводе нет.

— Как это нет? — возмутился Чинариков. — А плотоядность, а закон джунглей, а вырождение видов?

— Так ведь это какое зло? Естественное, я бы даже сказал, механическое, как смерть. Такое зло в природе, конечно, есть, и его, конечно, унаследовал человек, но это как раз необходимое зло, которое через борьбу противоположностей обеспечивает вечное движение к идеалу. Но ведь мы знаем еще и противоестественное зло, которого не знает природа, зло, если можно так выразиться, выдуманное человечеством, какое–то нажитое! Согласись, что ворон ворону глаз не выклюет, что бодливой корове бог рог не дает, что, наконец, царь зверей — лев никогда не задуши! ягненка, если он сыт. А человек задушит! Смерть, голод, супружеские измены — это еще туда–сюда, это нормально, ибо неизбежно и необходимо, но доносы, национал–социализм, дело студента Иванова — это–то чему прикажете приписать? Словом, я хочу сказать, что люди как–то нажили себе на голову то самое искусственное, самодельное зло, которое бессмысленно до трансцендентальности. Поэтому изжить его возможно и необходимо, как бубонную чуму или единовластие.

— Логика твоя, профессор, разумеется, бренная, и бренность ее объясняется тем, что танцуешь ты не от печки. Первая твоя ошибка: в природе добра нет, а не зла, потому что добро в строительном смысле неконструктивно, а зла, наоборот, девать некуда, причем зла самого, так сказать, праздного, неприкладного, даже декоративного. Вот тебе примеры: киты ни с того ни с сего выбрасываются на сушу, генетический код может нести в себе раковую составную, хотя он так и так ориентирован на смерть, страшными болезнями болеют обыкновенные сизари, про которых даже таксисты говорят, что они не дохнут, а умирают. Ну, раковая составная — это еще ладно, но сизари–то зачем болеют? Короче говоря, бессмысленного зла в природе предостаточно, а добра вообще никакого нет, в принципе нет, как в химической формуле воды нет китайского иероглифа… Между прочим, ты бы сел, чего стоишь как пень…

Белоцветов сел в кресло, обитое кожей; он сел и сказал:

— И все–таки ты не прав. Добро в природе есть, только диапазон его очень узок. Спенсер даже придумал понятие: этика животных, которая у высших млекопитающих выливается в то, что они, например, метят свою территорию, а самцу послабее достаточно всего–навсего дать понять, что он послабее, и он сразу уступит самку. Просто этика животных и добро в человеческом понимании этого слова соотносятся, как хорда и позвоночник.

— В том–то все и дело, что эта самая спенсеровская этика — антиэтика, потому что она просто–напросто обеспечивает исполнение закона джунглей; она есть формальное добро, посредством которого отправляется совсем неформальное зло вроде того, как в свое время средневековое правосудие из лучших побуждений отправляло на костер всяких там ведьм, анатомов, чернокнижников и так далее, Теперь вторая твоя ошибка: не зло трансцендентально — оно–то как раз очень даже нацелено и понятно, — а имейно что добро. Это следует, в частности, из того, что добро бессмысленно с точки зрения личности, поскольку в лучшем случае оно бесполезно, а в худшем себе во вред. Вот, предположим, если человек отрубит себе кисти рук, чтобы не иметь возможности дать пощечину, — это будет трансцендентально? Конечно, трансцендентально! Что, собственно, и требовалось доказать. А доказать, как ты понимаешь, требовалось то, что зло в природе вещей, а добро — это выдумка побродяжек из Иудеи.

— Это все в какой–то степени справедливо, — согласился Белоцветов, — но ты не берешь в расчет, что человек вышел из природы, как курица из яйца, точнее будет выразиться, ушел от природы, как курица от яйца. Отсюда такая аллегория: яйцо — это зло, а курица — то, что выдумали побродяжки из Иудеи.

— Я предлагаю другую аллегорию: вот если бы среди волков завелся такой сумасшедший волк, который ел бы сено через «не могу», нарочито дружил с зайцами и шел бы с тоски под егерские стволы, то это и был бы так называемый хомо сапиенс. Человек есть особая, возвышенная форма сумасшествия природы и более ничего.

— Что–то запутались мы с тобой, — несколько смешавшись, сказал Белоцветов и прошелся по лбу ладонью. — Давай–ка сначала. Значит, так: человечество выросло из природы — это, кажется, не вопрос.

— Не вопрос, — согласился Чинариков, но как–то настороженно согласился.

— А теперь вопрос: человечество есть все–таки цель природы или оно такой же закономерно–случайный продукт эволюции, как все прочее живое и неживое?

— Спроси чего полегче, — с грустью ответил Чинариков и потянулся за папиросой. — С одной стороны, похоже, конечно, что человек был как–то запрограммирован изначально, то есть если он в конце концов народился, то, значит, он был запрограммирован изначально. Но с другой стороны, выходит, что человек — закономерно–случайный, а может быть, какой–то промежуточный результат, поскольку сомнительно, чтобы природа специально запрограммировала такое бестолковое и даже враждебное существо, которое способно запросто уничтожить ее самое, — это, конечно, бред.

— Промежуточный результат я беру на заметку, а пока делаю следующее заявление: видимо, род человеческий развивался не только программно, но и, так сказать, запрограммно, исходя уже собственно из себя. Ведь, положим, у четы Шикльгрубер был запрограммирован обыкновенный немецкий Адольфик, а в конечном итоге реализовался исторический людоед. Словом, бестолковость и склонность к самоуничтожению — это еще не резон, Природа просто могла воспитывать человечество до определенного возраста, а потом с определенным багажом проводить его из гнезда. Другое дело, что если природа вывела человечество, то это зачем–то ей понадобилось — а зачем?!

Чинариков лениво пожал плечами.

— Скорее всего человек понадобился природе затем, — сам себе начал отвечать Белоцветов, — что природа не сознает собственное бытие, затем, что человек для нее есть единственная форма самосознания.

— Ну и что из этого вытекает?

— А черт его знает, что из этого вытекает! — признал Белоцветов самым добродушным образом, поднялся с кресла, несколько раз прошелся по комнате взад–вперед, потом уселся на канапе и положил ногу на ногу. — Просто природа в конце концов вылилась в человеческое сознание, вот и все. И если мы на вопрос, зачем она это сделала, найдем недвусмысленное «затем», мът вообще ответим на все вопросы. Хотя зачем, например, природе понадобилось великое оледенение? А затем! Понадобилось, и точка! Достаточно будет и того, что разуму очевидно: человек — это слишком стратегический результат, чтобы он мог вылиться из инфузории ни за чем.

— Ну хорошо, — сказал Чинариков, выпуская из ноздрей сизые струи дыма, — вот мы нашли, положим, недвусмысленное «затем» на твое «зачем», положим, мы решили, что человек, то есть совершенный человек, это конечная цель природы, — а где же ответы на все вопросы? Вообще какое отношение все это имеет к противоборству добра и зла ?

— Самое прямое! — решительно сказал Белоцветов. — Если человек — закономерная случайность, то с него взятки гладки, а если он конечная цель природы, то, спрашивается, на кой черт природе понадобилось столько лишних безобразий, злодейства, неразберихи? И неужели две мировые войны, например, — это обязательное условие совершенства? Разве что человек действительно какой–то промежуточный результат, собственно, не человек еще, а околочеловек. Это очень может быть, что так называемый хомо сапиенс — не более как звено, или, если угодно, полуфабрикат, а конечный продукт, задуманный природой, — это какой–нибудь хомо хуманис, то есть человек человечный, действительно что–то возвышенное, прямо–таки неземное. Словом, то бедовое обстоятельство, что человечество сейчас состоит главным образом из прохиндеев и дураков, вовсе не отрицает предположения, что человек был задуман как именно венец, как именно совершенство. Если, конечно, он был задуман. Ну так как мы с тобой решим: задуман он был или же не задуман?

— Ну, пускай будет задуман, — нехотя согласился Чинариков и вздохнул.

— И пускай даже не задуман, пускай даже человечество — тупиковая ветвь развития, это все решительно чепуха, потому что последние две тысячи лет человек эволюционирует не по законам природы, а по законам своего рода, исходя из идеи личности. Если же миллионы разумных существ неукоснительно действуют целесообразно какой–то идее, пускай самой искусственной и вздорной, то она становится действительностью, законом природы, источником эволюции.

— Что еще за идея личности? — недовольным тоном спросил Чинариков

— Это очень туманная идея, вот гляди сам… Сначала зверь, или, лучше сказать, проточеловек, был вооружен против мира только некоторым знанием, этикой животных и механическим злом, которые он аккуратно передал по наследству наряду с волосатостью и клыками, потому что на первых порах только зло обеспечивало выживание, то есть еду, безопасность, самку. Но потом количество «знаю» как–то выросло в качество «соображаю», а этика животных как–то трансформировалась в добро. Что касается равенства «знаю — соображаю», то тут все более или менее ясно, и уже потому хотя бы, что «ежели зайца бить, то он спички может зажигать». Но вот каким образом этика животных стала добром — это большой секрет. Впрочем, может быть, что добром она стала именно через «соображаю». Ведь не так уж мудрено было проточеловеку сообразить, что выживание ему обеспечивает не только механическое зло, которое представляет собой все–таки какое–то целенаправленное деление, но и добро, точнее будет сказать, преддобро, которое представляет собой выгодное неделение. Потому что ведь не убей, не изувечь, не укради у сородича последний кусок — это выгодное неделение, то есть нечто такое, что также обеспечивает выживание, но только без хлопот, совершенно даром. Вот примерно таким манером из абсолютного зла могло выделиться относительное добро.

— Это, профессор, уже какой–то оголтелый материализм, — сказал Чинариков, — а впрочем, вопрос не в том. Вопрос остается прежним: что же идея личности?

— Сейчас будет идея личности, — ответил Белоцветов и сделал предупредительный знак рукой. — Итак, похоже на то, что зло первично, как материя, добро же вторично, как сознание, а вовсе не наоборот, Именно что сначала было никакое не слово, а простейшее зло, которое лило воду на мельницу эволюции, прости за идольский оборот. Именно что не ангел опустился до дьявола, а дьявол ангелизиро- вался, так сказать. Именно что, вкусив от древа познания, Адам с Евой возвысились, а не пали, хотя это возвышение дорого стоило их потомкам. Именно что не Каин был первоубийцей, но Авель первым альтруистом, причем альтруистом из самых простецких соображений, поскольку для того, чтобы предупредить покушение Каина, нужно было искать дубину. Но сейчас не об этом речь; сейчас речь о том, что много тысяч лет тому назад из зла как–то вылупилось добро. Но вот тут начинается самое темное место: зверь полюбил добро. Наверное, он полюбил его потому, что изредка становился его объектом. А полюбив добро, наш зверь полюбил себя, ибо, будучи объектом неукротимого зла, себя можно только ненавидеть и презирать, в то время как, будучи объектом добра, не полюбить себя попросту невозможно, Вот тут–то в звере и проклюнулся человек, даже, точнее сказать, личность, поскольку любящее себя осознает себя во времени и в пространстве, чем мы, собственно, и отличаемся от прочих дыханий мира. Стало быть, человек — это дитя добра. Отсюда и та самая идея личности, которой руководствуется эволюция человека: идея личности есть добро…

Ближе к финалу этого монолога, то есть в течение последних по- лутора–двух минут Чинариков что–то пристально разглядывал правую белоцветовскую туфлю, и поэтому Белоцветов вынужден был прерваться; он прервался, немного помолчал, а затем спросил:

— Ты чего это, Вась, разглядываешь мою обувь?

Чинариков ответил:

— У тебя на правом ботинке дырка.

— Где? — до забавного живо заинтересовался Белоцветов и тоже начал разглядывать свою туфлю.

— Да не здесь, а на подошве, — подсказал ему Чинариков, — у носка!

— Действительно дырка, — произнес Белоцветов, слегка поковырял ее пальцем и стал продолжать. — Ну так вот, дело кончилось тем, что из природы вышло, так сказать, двоякое существо; с одной стороны, это существо было носителем рационального зла, которое досталось ему в наследство от зверя, а с другой стороны — добра, качества еще неслыханного, надприродного, которое вылупилось из зла только по той причине, что человек прямоходящий начал соображать. Тут–то все и началось! Поскольку образовалось противостояние качеств совершенно нового уровня, то и дальнейшее развитие пошло уже на уровне совершенно ином, на уровне человеческой жизни и истории человечества, то есть тут–то все и началось: индульгенция, самопожертвования, войны, толстовство, национал–социализм, супружеские измены. Но это по крайней мере понятно, потому что в человеке и человечестве заложено все, потому что сегодня я могу подобрать на улице бродячую кошку, а завтра украду у соседа веник, потому что огромное большинство людей суть люди не добрые и не злые, а одновременно и недобрые и незлые.

— Слушай, профессор, — перебил его Чинариков, — а не пора ли нам спать?..

— Погоди ты со своим спаньем! Ты лучше посмотри, какая получается ерунда: если человек есть носитель рационального зла, то что же заставляет его мазать дверные ручки какой–то дрянью?

— Опять двадцать пять! — лениво возмутился Чинариков.

— Нет, наверное, трансцендентальный злодей все же попросту сумасшедший, и его следует лечить как заурядного психопата.

На этих словах в чинариковскую комнату постучали.

Чинариков с Белоцветовым переглянулись, как бы спрашивая друг друга, кого это несет в такой поздний час, затем Василий сказал «войдите», дверь отворилась, и на пороге показался участковый инспектор Рыбкин. Почему–то на Чинарикова его появление произвело такое сильное действие, что он резко поднялся из–за стола и при этом свалил на пол металлическую вазу с водой и совершенно высохшей веточкой иван–чая.

— Ну что, товарищи, — сказал Рыбкин, — теперь вы убедились, что торопиться нужно только при ловле блох?

— Не понял, — с мрачным выражением сказал оелоцьстио.

— А чего тут особенно понимать — нашлась ваша старушка, вы тут мне истерики закатывали, а она нашлась.

— Вот это да! — воскликнул Чинариков. — А мы уже не знали, что и подумать. Спасибо вам, товарищ Рыбкин, за приятную информацию…

— Погодите, погодите, — остановил его Рыбкин. — Разве вы сами гражданку Пумпянскую не видели?

— Не видели… — сказал Белоцветов. —• И вообще, с чего вы взяли, что наша старушенция объявилась?

— Вот это да, — проговорил теперь уже Рыбкин. — А я иду сегодня по черной лестнице часов так около десяти — это я ходил в двадцать вторую квартиру, потому что там у них опять приключилась драка, — и вдруг гляжу: у Пумпянской в комнате горит свет!.. Ну я и подумал, что старушка нашлась и зря некоторые товарищи закатывали истерики.

— А что мы, в самом деле, гадаем: нашлась старушка, не нашлась старушка… — сказал Чинариков. — Пойдемте поглядим!

Все трое вышли в коридор, наполнив засыпающую квартиру тревожным гулом шагов, и, явившись на кухню, остановились напротив комнаты Пумпянской, которую давеча опечатала разбитная девочка Вострякова; бумажка с печатью была на месте.

— Гм… — задумчиво промычал Рыбкин.

Затем он отколупнул бумажку и толкнул створку двери: увиделся черный квадрат воздуха, от которого пахнуло уже чем–то мертвенным, во всяком случае нежилым.

— Чудные дела твои, господи, — заметил Чинариков. — Не иначе как опять нас привидение посетило.

— Насчет привидений это вы бросьте, — назидательно сказал Рыбкин. — Какой, понимаете, субъективный идеализм!..

С этими словами он вступил в комнату Пумпянской, зажег свет и внимательно огляделся: все здесь было по–прежнему и вроде бы ничего не указывало на противозаконного посетителя; вообще такое складывалось впечатление, что комната Пумпянской пустовала не один год.

— Послушайте, лейтенант, — сказал Белоцветов, — а вы, случаем, не ошиблись?

— Ошибаться на ровном месте я права не имею, — ответил Рыбкин. — Иначе медный грош мне цена.

— Глядите–ка, товарищи! — воскликнул вдруг Чинариков и ткнул пальцем в пол. — Какой–то следок!..

Действительно, сантиметрах в двадцати—тридцати от порога неявственно отпечатался след ботинка.

— Может быть, в прошлый раз кто–нибудь натоптал, — несмело предположил Рыбкин.

— Очень может быть, — согласился Чинариков и остро посмотрел в глаза Белоцветову, как смотрят в тех случаях, когда собираются уличить.

— Честно говоря, не нравится мне все это, — с каким–то недобрым выражением сказал Рыбкин.

— Да уж чего хорошего, — подтвердил Белоцветов. — Ни с того ни с сего исчезает пожилая женщина, причем исчезает при достаточно загадочных обстоятельствах…

— Например? — спросил Рыбкин.

— Например, накануне исчезновения Пумпянской ей кто–то позвонил, но разговаривать отказался. Например, Петька Голова той ночью сидел в темной кухне на горшке и демонстративно читал газету. Например, наш сосед Фондервякин наутро после исчезновения Пумпянской был пьян как сапожник, а потом сказал ребятам из «скорой помощи», что без трупа не обойдется. В общем, скверная вырисовывается картина.

Все трое замолчали как бы в раздумье.

— Привет, ребята! — раздался вдруг голос у них за спиной, и все обернулись.

Посреди кухни стоял Лев Борисович Фондервякин, закутанный в полосатую простыню.

— Вы чего тут скопились–то на ночь глядя? — При этих словах Фондервякин игриво приклонил голову, и его лысина заблистала, как свежеотчеканенный пятачок.

Никто ему не ответил.

— Я вот что думаю, — заговорил Фондервякин. — Это все не так просто, как может показаться с первого взгляда. Тут скорее всего какая–нибудь давняя история: положим, сотрудничество с нацистами или же связь с иностранной разведкой, которая решила аннулировать агентуру…

— Стыдитесь, поручик, — отозвался Чинариков. — Что вы несете- то, это уму непостижимо! Вы еще скажите, что у Пумпянской была связь с потусторонним Миром!

— И скажу! Недаром Юлька Голова вчера видела привидение!

У кого–то в комнате радио пропикало полночь — это грянуло

воскресенье.

Часть третья

Воскресенье

В шесть часов утра на кухню заглянул Фондервякин; заглянул он, имея в виду с кем–то поговорить о втором пришествии привидения, но кухня была пуста, и он отправился досыпать.

Около восьми, когда на дворе только–только начало развидняться и двенадцатая квартира еще видела легкие воскресные сны, Василий Чинариков зашел в комнату Белоцветова, присел на край дивана, толкнул хозяина кулаком в бок и сказал:

Загрузка...