— Давай потолкуем начистоту.

Белоцветов открыл давно проснувшиеся глаза.

Чинариков раскурил свою вечную грубую папиросу, напустил пропасть дыма, который в полумраке белел, как пар, и спросил с ленцой, отдававшей в неприятное электричество:

— Ты зачем вчера был в комнате Пумпянской?

— А ты откуда знаешь, что я там был?

— Ладно, не придуривайся…

— Нет, а все–таки?

Чинариков самодовольно вздохнул.

— Самым пошлым образом я узнал, что ты тайно побывал в комнате у Пумпянской. Помнишь, когда вчера сюда пришел Рыбкин, я нечаянно опрокинул вазочку с иван–чаем?

— Ну, помню.

— Так вот на полу образовалась лужица, и ты в нее наступил.

— Что же дальше?

— А дальше вот что: твой мокрый след и тот подсохший след, который мы нашли в комнате у Пумпянской, — это следы одной и той же ноги. Дырка на правом ботинке в обоих случаях отпечаталась, то есть не отпечаталась, это тебя и разоблачило. А теперь говори: что тебе понадобилось в комнате старухи?

— Что бы мне у нее ни понадобилось, я чист, как младенец, — с достоинством сказал Белоцветов. — А вот за тебя, Василий, я бы не поручился.

— Это еще почему?

— Да потому, что ты Петрович!

— Ну, полный вперед!.. Ты, профессор, наверное, еще не проснулся.

Белоцветов сел, свесил голые ноги на пол, нащупал ими шлепанцы, поднялся, прошел к окну, поправляя сатиновые трусы, одним словом, нарочно повел себя так, чтобы убедить Чинарикова в том, что он–то как раз проснулся. Затем он сказал:

— Если бы я тебя не знал как облупленного, то есть если бы я не знал, что ты вполне здоровый и порядочный человек, я с тобой и разговаривать бы не стал. Но поскольку я это знаю, то даю тебе шанс либо покаяться, либо как–нибудь оправдаться. А теперь крепись…

Чинариков насторожился, даже, можно сказать, струхнул.

— Вчера мне стало известно, что ты, Василий, косвенный наследник нашей старухи. Ты ей дальний родственник, гражданин Чинариков, и только попробуй сказать, что это для тебя новость!

— Новость! — сказал Чинариков и слегка поперхнулся на последнем слоге. — И даже не то что новость, а просто ты меня, Никита, оглоушил!

Две–три секунды Белоцветов смотрел Чинарикову в глаза таким сверхпристальным образом, точно выискивал в них хрусталик.

•— Я правда не знал.

— Поклянись! — тяжело сказал Белоцветов,

— Клянусь…

— Нет, ты чем–нибудь поклянись!

— Хорошо, — согласился Чинариков и несколько спал с лица. — Клянусь кровью, пролитой в окрестностях Кандагара.

Белоцветов потупился и сказал:

— Верю.

Некоторое время прошло в неловком молчании, и чтобы снять излишнее напряжение, Белоцветов принялся одеваться. Приведя себя, как говорится, в божеский вид, он сделал следующее заявление:

— В свою очередь должен тебе сказать, что в комнату Пумпянской я проник для того, чтобы выяснить, точно ли Кузнецова сорок лет посылала нашей старухе скорбные телеграммы. И дернул черт Рыбкина попасть на наш этаж именно в это время!

— Это ладно, — отозвался Чинариков, — ты мне лучше расскажи, каким образом ты узнал, что мы родственники с Пумпянской.

— Помнишь, я тебе давеча говорил про Алексея Саранцева, который занимается изучением своего родового древа? Так вот он мне поведал: от его прапрабабки Вержбицкой и какого–то потомка военного министра Милютина пошла ветвь, которую Саранцев потерял на Петре Васильевиче Чинарикове, надо думать, твоем отце.

— Мать честная! — воскликнул Чинариков. — Так я еще, значит, и дворянин!

— Это еще что! — сказал Белоцветов. — Самое интересное, что, похоже, мы все кровные родственники, и даже не по одному разу. Идея, правда, старинная, даже, можно сказать, обмусоленная идея, но все–таки в другой раз чудно: положим, сидит в магазине за кассой какая–нибудь мегера, а на самом деле она никакая не мегера, а твоя четвероюродная сестра!

— Нехорошо, Никита, ох нехорошо! — сказал Чинариков, поматывая головой.

— Ты это о чем?

— Я о том, что Александра Сергеевна мне, может быть, пяти- юродная тетка, а я ей за всю дорогу слова приветного не сказал…

— И правда нехорошо, — согласился с ним Белоцветов.

— Если старуху действительно уходили, то я пить–есть не буду, а найду преступника и своими руками ему голову оторву!

— Только сначала нужно его найти, — сказал Белоцветов, выкатывая глаза. — А у нас пока ни одной зацепки.

— Ну почему? Таинственный телефонный звонок был? Был. Фондервякин обещал покойника? Обещал. Кто–то побывал у нас накануне исчезновения Александры Сергеевны? Побывал! А ты говоришь, ни одной зацепки…

— Могу добавить еще одну, хотя это опять же весьма двусмысленная зацепка. Я когда проник в комнату Пумпянской, то сначала нашел в буфетном ящике сорок телеграмм насчет дорогого покойника, а потом приметил одну странную вещь: справа от буфета, в том месте, где стена у Пумпянской увешана фотографиями, зияло пустое место; оно именно зияло, то есть среди фотографий бросался в глаза квадратик свежих, невыгоревших обоев. О чем это говорит? Это говорит о том, что одну фотографию увели.

— Гм! — промычал Чинариков и схватился рукой за челюсть.

— Что это была за фотография, кому она могла понадобиться, увели ее до или после исчезновения Пумпянской — это, разумеется, неизвестно.

— А заманчиво было бы выяснить, по крайней мере, что на этой фотографии было изображено.

Белоцветов сказал:

— Согласен.

— Ты как хочешь, а интуиция мне подсказывает, что в этой фотографии все и дело.

— Во всяком случае, ее нужно держать в виду. Только вот какая получается петрушка: все наши зацепки не цепляются друг за друга. Вот давай припомним, как события развивались: утром в пятницу Пумпянская жаловалась на здоровье; потом ей кто–то позвонил, но разговаривать отказался; потом Юлия Голова увидела это дурацкое привидение и взбудоражила всю квартиру…

— Причем Александра Сергеевна, — вставил Чинариков, — через некоторое время появилась в коридоре и спросила, что случилось, на что Митька ответил: «Привидение завелось».

— А минут за десять до этого, — продолжал Белоцветов, — я побывал на кухне и застал там Петьку Голову, который сидел на горшке и как бы читал газету.

— Кстати, нет ли какой–то связи между появлением призрака и Петькиным сидением на горшке?

— Это вряд ли. А впрочем, с Петькой нужно будет поговорить. Так… А что было дальше? Значит, Юлия увидела привидение…

— С ней тоже нужно будет поговорить, — вставил Чинариков.

— Обязательно. Увидела привидение, закричала, и весь наш муравейник высыпал в коридор.

— В заключение Александра Сергеевна ходила выключать свет— это я слышал собственными ушами.

— Все?

— Все…

Белоцветов в раздумье два раза прошелся от окна к двери, потом остановился посреди комнаты, взялся за переносицу и сказал:

— Ничего не понятно! Просто Пумпянская как в воздухе растворилась! Не знаю, как у тебя, Василий, — у меня версий нет.

— А что, если дело было так: кто–то из наших укокошил Александру Сергеевну, посреди ночи вывез потихоньку тело и где–нибудь закопал?.. Тогда остается только выяснить, кто из наших на такое способен, и дело в шляпе.

— А телефонный звонок? Ведь яснее ясного, что кто–то проверял, дома Пумпянская или нет.

— Хорошо, кто–то из чужих проник в квартиру посреди ночи, укокошил Александру Сергеевну, вывез тело и где–нибудь закопал.

— А привидение? Привидение–то к чему прикажете приобщить?

— Ну, привидение тут, может, и ни при чем. Ведь оно же Юльке одной явилось, да и явилось ли, или Юлька попросту полоумная — это еще вопрос. Короче говоря, профессор, у нас с тобой остается единственный ход, а именно: выясняем, кто из наших, а также известных нам не наших способен на кровавое преступление, и выжимаем из него явку с повинной.

—- Это невозможно по двум причинам. Первая: из не наших мы знаем только Саранцева и Кузнецову, а может быть, есть какой–нибудь Иван Иванович Душ кии, который нашу старуху и укокошил. Вторая: на кровавое преступление, по идее, способен каждый. Уж на что, кажется, я безвредное существо, а и то чувствую за собой, так сказать, убийственную потенцию. А какие в другой раз мысли приходят в голову!.. Если бы ты, Василий, знал, какие мне другой раз мысли приходят в голову, то бы со мной здороваться перестал.

— Мысли — это одно, а дело ~ совсем другое, — произнес Чинариков и застеснялся обиходности своих слов.

— А дело–то как раз! в том, что сидит в нас зверь, ох сидит!

— Ну, не знаю, — сказал Чинариков. — Я, после того как побывал «за речкой» и посмотрел на войну, какие они бывают, муху и ту прибить не могу. Потому что, Никита, я такое видел, что в добрые времена человеку видеть не полагается.

— Нет, конечно, в ком–то зверь сидит, в ком–то посиживает, а в ком–то от него только дух остался. Но за редчайшими исключениями звериный дух присутствует во всяком здоровом теле, а иначе и быть не может, потому что родила нас фауна, даже флора, и два миллиона лет — это не срок, чтобы из инфузории–туфельки развилось богоподобное существо. Со временем звериный дух из нас выветрится, конечно, но нынешнее поколение советских людей до этого праздника много не доживет.

— Счастливый ты человек, Никита, — сказал Чинариков и протяжно вздохнул. — Тут в двух шагах от тебя злодейски убивают безвинных старушек, в трех шагах от Кремля можно встретить избитую женщину в разных ботинках, за стеной живет юный неандерталец в лице Митьки Началова, а ты развиваешь оптимистические теории…

— Да с чего ты взял, что Митька неандерталец? Ты с ним хоть раз по душам–то поговорил?

— Не о чем мне с ним говорить, — пробурчал Чинариков, — у него одни глупости на уме.

— Откуда мы с тобой знаем, что у него на уме; может быть, у него как раз марксистско–ленинская философия на уме?

Чинариков нехорошо улыбнулся и предложил:

— Это можно легко проверить. Давай пойдем к нему и спросим: «А скажи–ка, братец, что у тебя на уме?»

На лице у Белоцветова проскочила легкая нерешительность, но в следующее мгновение он согласно кивнул Чинарикову, и они вышли из комнаты в коридор.

Поскольку в двенадцатой квартире Пумпянская испокон веков отвечала за электричество, никто из жильцов не удосужился зажечь свет, и в коридоре было темно, как зимним утром, часу в девятом. Возле входной двери, ближе к старинному зеркалу, стояла тень, достаточно приметная в полумраке, потому что она была намного его темней.

Увидев тень, Чинариков с Белоцветовым оторопели и оба застыли в неловких позах. Прошло, может быть, с полминуты, прежде чем Чинариков взял себя в руки и спросил не то чтобы своим голосом:

— Вы кто будете–то, товарищ?..

— Я? — переспросила тень вполне по–земному. — Ну, положим. Душкин Иван Иванович. Еще вопросы есть?

Чинариков сказал:

— Есть.

— Примерно в то время, как Белоцветов с Чинариковым договорились до идеи всечеловеческого родства, двенадцатая квартира мало- помалу начала просыпаться. Зашумела вода в ванной комнате и туалете, бодро загремела на кухне посуда, послышались шаги, кашель, поскрипывание дверей. Когда в стороне Солянки над кособокими крышами взошло солнце и ударило в окна светом нежно–розового оттенка, какой бывает на шляпках у сыроежек, в кухне уже присутствовали Лев Борисович Фондервякин, который, пристроившись у окна, пил молоко из синей кружки с золотым ободком, почему–то прозванной им бокалом, Генрих Валенчик, который лепил какие–то особенные пельмени, Вера Валенчик, которая за ним наблюдала, Анна Олеговна Капитонова, которая жарила яичницу у плиты, Митя Началов, который не делал решительно ничего, и Юлия Голова, которая курила, сидя на табурете.

Фондервякин ни с того ни с сего сказал:

— А чемпион мира по шахматам Анатолий Карпов — филателист.

— Ну и что? — спросила его Юлия Голова.

— Ничего, Просто филателист.

— Я буду искренне говорить, — вступил в разговор Валенчик, — по мне, что филателия, что шахматы— все едино. Я что имею в виду? Я имею в виду, что чемпион мира по шахматам с гуманистической точки зрения — это то же самое, что чемпион мира по стоянию на башке. А с ним носятся как я не знаю с чем, как французы с Наполеоном. Вот, скажем, петух — тоже интересная игра, но вы представляете себе чемпиона мира по петуху, с которым все носились бы, как французы с Наполеоном?

— Все–таки, Генрих, дикий ты человек! — провозгласил Фондервякин. — Ведь шахматы — это не просто игра, это, так сказать, умственное искусство,

— Искусство я попрошу не трогать, — нервно сказал Валенчик.

— Ты, Генрих, только, ради бога, не волнуйся, — сказала Вера. — А то на тебе лица нет.

— Ну почему? — вступил Митя. — Очень даже есть, и не просто лицо, а лик. Вы, Генрих Иванович, когда сердитесь, то у вас делается прямо царственное лицо,

Генрих Валенчик расслабился и сказал:

— Ты знаешь, Дмитрий, мне тоже иногда кажется, что лицо у меня необычное, какое–то не такое. Особенно если сравнивать со старорежимными физиономиями, так сказать, царской еще чеканки. Вот видел я вчера у Петьки фотокарточку какого–то допотопного мужика — ну, олигофрен по сравнению со мною, полный олигофрен!

— Погодите, Генрих Иванович, — заинтересованно сказал Митя, — о какой это фотокарточке вы говорите?

— Повторяю: обыкновенная фотокарточка, на ней — мужик в форме, а физиономия, как говорится, кирпича просит. Она еще была порвана на четыре части и скотчем склеена кое–как…

Как раз в эту минуту Чинариков с Белоцветовым увидели в темной прихожей тень.

Чинариков спросил странного посетителя:

— А как ты, Ваня, сюда попал?

— Так я же первостатейный слесарь, — лукаво ответил тот, — передо мной все двери открыты, как перед песней.

Глаз уже приноровился несколько к темноте, и Белоцветов узнал давешнего слесаря, который взламывал дверь Пумпянской.

— Я вам звонил, звонил, ни одна собака не отпирает! — добавил слесарь. — Пришлось употребить свое редкостное искусство…

— А сколько ты раз звонил? — спросил его Чинариков и выразительно кивнул Белоц1етову.

— Двадцать четыре раза по три звонка.

— Тогда понятно. Три звонка — это Пумпянской, у прочих на три звонка ухо не реагирует, как, скажем, на ультразвук.

— Будем иметь в виду. Ну, я пошел смотреть освободившуюся жилплощадь.

— А на каких это основаниях? — остановил его Белоцветов.

— Официально оснований нет никаких, но если комната мне понравится, я с вами, товарищи, поживу. Еще вопросы есть?

Белоцветов с Чинариковым промолчали, а слесарь равнодушно прошел между ними и скрылся за поворотом.

— Фантастика какая–то, честное слово! — прошептал на одном выдохе Белоцветов. — И как только я этого слесаря вычислил, не пойму. Ведь я с полчаса тому назад так, помнится, и сказал: «…а может быть, есть какой–нибудь Иван Иванович Душкин, который нашу старуху и укокошил»! Ты тоже хорош, ну почему ты мне не открыл, что у вас в ЖЭКе имеется такой слесарь?

— А я и не знал, что он Душкин Иван Иванович! Его у нас все попросту называют: слесарь Ваня и слесарь Ваня…

— Нет, ну я–то каков провидец! — сказал Белоцветов, блестя глазами. — Прямо в самое яблочко угодил! И ты знаешь, что я тебе скажу: он нашу старушку и укокошил. Отпер отмычкой входную дверь, проник в комнату Александры Сергеевны, тюкнул ее по темечку чем–нибудь и через черную лестницу уволок…

— Только в тот вечер он приходил дважды, — поправил Чинариков. — Сначала он столкнулся с Юлькой и дал, наверное, стрекача, а чуть позже явился снова.

— В общем, если Юлия его разглядела и ее описание совпадет с приметами Душкина, то, значит, он Пумпянскую и убил!..

Чинариков постучал указательным пальцем в дверь Юлии Головы. Приглашения не последовало, но они вошли.

В комнате, убранной на современную ногу, то есть украшенной очень большим ковром, занимавшим почти всю торцовую стену, напольной лампой под шелковым абажуром, двумя низкими креслами на колесиках и того рода твердой мебелью, в которой есть что–то антигуманное, канцелярское, во всяком случае слишком геометрическое, хозяйки они не застали, а застали всю квартирную молодежь. Петр Голова был привязан бумажным кордом к ножке стола и смотрел исподлобья, на шее у него почему–то висело легкое махровое полотенце. Напротив Петра спиной к двери сидели на стульях Любовь и Митя.

— Краснознаменное воспитание, — говорил Митя.

— И откуда что берется, — поддакивала Любовь. — Ну ты, давай отвечай, когда старшие тебя спрашивают!

Петр одухотворенно молчал.

— Чего это вы тут делаете, ребята? — спросил компанию Белоцветов.

Митя с Любовью обернулись на голос и одинаково улыбнулись.

— Они меня пытают, — сердито объяснил Петр.

Чинариков попросил показать, как именно это делается, и Митя с готовностью показал: затянул рот Петру полотенцем, и у мальчишки сразу выкатились глаза.

— Это называется «воздух по карточкам», — прокомментировала Любовь.

— Ничего себе у вас игры! —проговорил Чинариков и помотал задумчиво головой.

— Послушай, Василий, — сказал ему Белоцветов, — а ведь мы с тобой собирались о чем–то Дмитрия расспросить.

— Мы собирались спросить, что у него на уме.

— Вот именно. А скажи–ка, брат Дмитрий, что у тебя на уме?

Этот вопрос произвел на Митю Началова неприятное впечатление— лицо его как–то осунулось, губы сжались, глаза загорелись было, но сразу начали затухать.

Чинариков попытался ответить вместо него:

— Судя по забавам, марксистско–ленинской философией тут не пахнет.

— Ну почему же, — возразил Митя, — я нашу теорию разделяю. Теоретически я совершенно согласен с тем, что наживаться на чужом труде — это безобразие, что бытие определяет сознание, что построение коммунистического общества — вопрос времени, что мир познаваем, а бога нет.

Белоцветов сказал:

— С теорией все в порядке. А с практикой как нам быть?

— На практике дело обстоит так, — Ответил Митя, растягивая слова, — жизнь — это одно, а философия — это совсем другое.

— А ты, Митька, циник! — с чувством сказал Чинариков.

— Я не циник, я просто трезво смотрю на вещи.

— Погоди, Дмитрий, — заговорил Белоцветов. — А что же великая русская литература? Неужели и она тоже — это… совсем другое?

— Великая русская литература, Никита Иванович, — это просто–напросто вредное чтение, особенно в начале жизненного пути.

— Ну ты даешь! — воскликнул в изумлении Белоцветов.

— Понимаете, какое дело, — задумчиво сказал Митя, — великая русская литература — это великая обманщица молодежи, потому что она настраивает и мобилизует на такую жизнь, которой просто не может быть. В результате получается, что если я буду жить по примеру, скажем, Пьера Безухова, то мне в скором времени нечего будет есть.

— Да… — выговорил Белоцветов. — Невысокого ты, Дмитрий, мнения о нашей жизни.

— Ну почему, — как–то нехотя сказал Митя, — жизнь как жизнь, нормальная жизнь…

— Ты в нее еще попросту не врубился, — заметил Чинариков, — вот в чем дело.

— Вот именно, — подтвердил Белоцветов. — Нет, то прискорбное обстоятельство, что честь и совесть на Руси вот–вот изведут, как стеллерову корову, — это, как говорится, факт. И тем не менее, милый Митя, у нас такая удивительная страна, что в другой раз шагу нельзя ступить, чтобы с Пьером Безуховым не столкнуться. Я не знаю, почему у нас так сложилось, но это тоже факт, факт тонизирующий, бодрящий. Может быть, величайшая загадка нашей жизни состоит как раз в том, что она — прекрасная гадость, или, если угодно, мучительное наслаждение. То есть, с одной стороны, вроде бы жизни нет от случайных несчастий, мерзавцев и дураков, ан глядь — за стенкой выдумывают теорию всеобщего благоденствия, кто–то последние штаны высылает в район стихийного бедствия, кто–то над стихами сидит и плачет, а то просто подойдет к тебе прекрасная женщина и скажет: «Милый, родной, ну чего ты хочешь? Хочешь, я повешусь, если тебе будет от этого хорошо?»

— Я не знаю, Никита Иванович, где вы сталкиваетесь с Пьерами Безуховыми, — сказал Митя, — мне все больше попадаются иудушки головлевы. Но я вам честное слово даю: покажите мне одного святого, покажите мне один благородный поступок-—и я перейду в вашу блажную веру. Только ничего вы мне не покажете, потому что нечего показать. Да чего там далеко ходить: вот стоит Васька Чинариков, который интересен тем, что он не пропустит ни одной юбки. Ведь ты, Вась, ни одной юбки не пропустишь, ты даже беременными не брезгуешь, ты даже к Любке подбираешься, скажешь, нет?

Любовь сжала губки и отвернулась, впрочем, показывая всем своим видом, что это так, а Чинариков, нахохлившись, произнес:

— Молод ты еще на меня критику наводить…

Петр по–прежнему ковырял в ухе, но это для отвода глаз, на самом деле он алчно вслушивался в разговор.

— Ладно, Митя, договорились, — сказал Белоцветов, — насчет святого не знаю, а поступок я тебе гарантирую. Мне, Митя, больно, что ты не веруешь в нашу литературу и холодно относишься к нашей жизни. Ради того, чтобы вернуть тебя в истинное лоно, я, если хочешь знать, последнего здоровья лишусь, но душу твою спасу. Ты только пойми одну элементарную вещь: ты потому недружественно настроен по отношению к нашей жизни, что ты ее просто не понимаешь. А не понимаешь ты ее, в частности, потому, что не веришь в великую русскую литературу. Ты думаешь, это сказки, но это, милый Митя, отнюдь не сказки, а самая русская жизнь в истинном ее виде, просто она у нас действительно сказочная немного… Вот тебе доказательство: в настоящей жизни и в настоящей литературе все держится на правде, совести и любви.

Митя снисходительно улыбнулся и незаметно подмигнул Любе.

Люба сказала:

— А вот моя мама говорит, что главное в жизни — это знать, где что лежит.

— Кстати, — сказал Чинариков, — где твоя богоспасаемая мамаша?

— Она в ЖЭКе, — ответил за сестру Петр. — У них там какой–то кружок. Кройки и шитья, что ли…

Чинариков с Белоцветовым переглянулись и вышли вон. В прихожей Белоцветов сказал, взяв Чинарикова за рукав:

— Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? Что, может быть, впервые за всю историю русского народа у нас явилось поколение людей, у которых нет никаких нравственных ориентиров, которые просто не знают, что хорошо, а что плохо, что нужно, а чего нельзя.

Чинариков промолчал.

— В общем, такое чувство, как будто со временем что–то произошло и они первые на земле. Библия, Христос, римское право, Спиноза, энциклопедисты, «свобода, равенство, братство» — это все впереди…

— Я же тебе говорил, что Митька На чалов — неандерталец.

— Ты тоже хорош, как я погляжу! Неужели это правда, что ты, старый кобель, нацелился на Любовь?

— А что я могу с собой поделать? Что я могу поделать, если у меня не кровь, а жидкое электричество?

3

Жилищно–эксплуатационная контора занимала несколько соединенных квартир первого этажа. В отличие от санкт–петербургского варианта, где «лестница была узенькая, крутая и вся в помоях, все кухни всех квартир во всех четырех этажах отворялись на лестницу и стояли так почти целый день», лестница была очень пристойная, а кухонь не имелось, разумеется, никаких. Но зато именно что «духота была чрезвычайная и, кроме того, до тошноты било в нос свежею, еще не настоявшеюся краской на тухлой олифе вновь покрашенных комнат».

Белоцветов толкнулся в одну дверь, в другую и наконец нашел то, что искал: в небольшой комнате с голыми стенами за столиками, похожими на школьные парты, заседала компания женщин, на лицах у которых застыли одинаковые томные выражения. Сначала Белоцветов наткнулся взглядом на старуху в очках, потом на юницу в вельветовых джинсах, потом на какое–то кроликовое манто и только после этого углядел Юлию Голову. Он кивнул ей, и она испуганно улыбнулась.

— Наконец–то хоть один мужчина к нам пожаловал, — сказала Белоцветову незнакомая дама в сером жакете, тонкая и бледная, как стеариновая свеча, — Присаживайтесь, товарищ!

Белоцветов смутился и присел на свободный стул.

— Таким образом, друзья, — продолжала дама, обращаясь уже ко всем, — треугольник Мережковский — Гиппиус — Философов — это треугольник необычный, поскольку его соединяла не только чувственная страсть, попритухшая, к слову сказать, в эпоху реакции девятьсот седьмого — девятьсот девятого годов и наступившего затем экономического бума, но и общие эстетические взгляды, общественно–политические концепции. На сегодня все. В следующий раз мы обратимся к треугольнику Блок — Менделеева — Андрей Белый.

Загремели стулья, и в одну минуту комната опустела. В коридоре Юлия Голова подошла к Белоцветову и спросила:

— Случилось чего–нибудь?

— Да нет, — сказал Белоцветов. —Ничего, кажется, не случилось. Я просто хотел с вами поговорить относительно привидения.

— А–а, — то ли разочарованно, то ли с облегчением протянула Юлия Голова.

— А странный, между прочим, у вас кружок, — заметил ей Белоцветов.

— Ничего в нем нет странного, кружок как кружок.

— Нет, просто я не понял, что вы в нем изучаете.

— Великие любовные треугольники. Самый интересный был треугольник Чернышевский — Ольга Сократовна — весь Саратов.

Белоцветов на это было весело улыбнулся, но тут же попытался спрятать свою улыбку, потому что Юлия Голова говорила более чем серьезно.

— Собственно, я хотел поговорить с вами насчет вчерашнего привидения. Скажите вы мне, Христа ради, как оно выглядело–то, это самое привидение?

— Да я, честно говоря, его толком не разглядела. Напугалась я очень, выхожу из кухни, а он стоит…

— Мужчина?

— Мужчина, но только старый, точнее будет, если я скажу: дед.

— А где именно он стоял?

— В прихожей перед зеркалом, но он в зеркало не смотрелся, а стоял к нему спиной и глядел на меня, как памятник.

Юлия Голова грациозно вздохнула. В ту самую секунду, как она грациозно вздохнула, с Белоцветовым произошла странная перемена: он засмотрелся куда–то вдаль, причем на лице у него обозначились сразу боязнь, негодование и брезгливость. Какое–то время он, видимо, находился во внутреннем борении, которое ёрники иллюстрируют присказкой: и хочется, и колется, и мама не велит, — но потом глаза его как–то решительно потемнели.

— Извините, Юлия, я оставлю вас на минуту, — нехорошим голосом сказал он и бросился на противоположную сторону улицы.

На противоположной стороне улицы возле винного магазина совершалась неприятная сцена: двое парней в черных ватниках, надетых поверх черных сатиновых халатов, отнимали у престарелого идиота авоську пустых бутылок — скорее всего парням было не на что опохмелиться, и они с горя нацелились на бутылки. Идиот что–то лепетал, свирепо гримасничая, и размахивал свободной рукой, но, несмотря на такое резвое сопротивление, было очевидно, что он вот–вот лишится своей авоськи.

Белоцветов подоспел на помощь идиоту, как говорится, в самый кульминационный момент, когда тот удерживал авоську последними двумя пальцами, и неприятная сцена немедленно разрослась в целое уличное происшествие. Впрочем, исчерпано оно было в считанные секунды; идиот ни с того ни с сего упал, и его бутылки раскололись об асфальт тротуара, а парни в ватниках и халатах согласно набросились на заступника, точно они только его и ждали, точно побить его было для них важнее, чем даже опохмелиться; они с молниеносной быстротой отлупили Белоцветова и бросились наутек.

Минуты две–три Белоцветов стоял еще возле винного магазина под неодобрительными взглядами прохожих, поскольку у нас если кому при любых обстоятельствах не сострадают, так это битым, а затем медленно, точн* из последних сил вернулся к поджидавшей его Юлии Голове.

— Так на чем мы остановились? — нарочито серьезно сказал Белоцветов и, морщась от боли, потрогал бровь.

Юлия неприязненно пожала плечами.

— Мы с вами остановились на том, — ответил за нее Белоцветов, — что привидение стояло спиной к зеркалу и смотрело на вас, как памятник. Кстати, вы не разглядели, как оно было одето?

— Одет он был странно, — не сразу ответила Юлия Голова, — это я помню точно.

— Что значит странно? Не по моде, что ли?

— Да нет. не то чтобы не по моде. Просто странно, то есть не по- современному. Вообще, по–моему, он был в форме, потому что я отлично помню светлые металлические пуговицы и еще то ли орден, то ли медаль…

— Чудные дела твои, господи! —проговорил Белоцветов и на некоторое время замолк.

На этих словах они тронулись в обратном направлении, так как за разговором пропустили свой поворот.

— А знаете, на кого смахивает нарисованный вами портрет? — спросил Белоцветов некоторое время спустя. — На прапорщика Остроумова, который застрелился у нас в квартире!..

Юлия от неожиданности даже сбавила шаг, а затем немного подумала и сказала:

— Послушайте, Никита, неужели вы серьезно верите в привидения?

— Да я бы рад в них не верить, но ведь вы–то видели что–то в этом роде, да еще в мундире старинного образца!..

— Это могло быть и не привидение вовсе, а просто чужой человек, который забрался в нашу квартиру. Даже это могло быть не привидение и не чужой человек, а обморок на ногах.

— Прежде чем забраться в квартиру, чужому человеку совсем необязательно было облачаться в старинный мундир. Что же касается обморока на ногах, то, думаю, видение ваше было слишком живописно для обморока на ногах.

— Что да, то да: я его прямо как сейчас вижу — стоит в надменной позе, смотрит, как памятник, и молчит.

— Вот этот момент я совсем выпустил из виду: он так ни одного слова и не сказал?

— Нет, — ответила Юлия и вздохнула. — Тишина в тот момент, когда я его увидела, была исключительная, но зато в этот самый момент я почувствовала какой–то противный запах…

— Час от часу не легче! А какой именно это был запах, вы, случайно, не разобрали?

— Вот если жарить яичницу из несвежих яиц, то будет очень похоже.

— Ну, конечно, как и следовало ожидать, это была жженая сера!

— Жженая сера, это к чему?

— Жженая сера к нечистой силе. Или вы, Юля, меня морочите, или привидения — это такая же горькая реальность, как пьяные наглецы.

— Кстати, зачем вы с ними полезли драться? Вам что, приключений недостает?

— Приключений как раз хватает, — сказал Белоцветов и снова потрогал бровь. — Чего действительно не хватает, так это дела. Я клоню к тому, что между убеждением и поступком у нас почему–то образовалась целая государственная граница.

— К чему вы все это говорите? — перебила его Юлия Голова.

— К тому, что я решил порвать все промежуточные связи между словом и делом и наладить прямую связь по принципу: слово — дело. Вот я решил третьего дня, что буду вгрызаться в любое зло, в каком бы виде оно мне ни встретилось, — и вгрызаюсь!..

К тому времени, когда были сказаны эти слова, они уже стояли возле своего дома. Юлия взялась за ручку двери, холодно посмотрела в глаза Белоцветову и сказала:

— Теперь я понимаю, почему вы живете холостяком.

Воротившись в двенадцатую квартиру, Белоцветов только на минуту заглянул к себе в комнату, чтобы скинуть пальто, и сразу направился к Чинарикову,

Чинариков лежал на своем канапе и читал «Феноменологию духа». Белоцветов несколько раз прошелся от окна к двери, то трогая разбитую бровь, то ероша волосы, то потирая руки. Василий сел, отложил книгу в сторону и спросил:

— Ну и с чем тебя можно поздравить?

— Можешь поздравить с тем, что меня избили возле нашего винного магазина. Двое пьяных наглецов обижали какого–то дурачка, я за него вступился, и мне надавали по физиономии, чего, конечно, и следовало ожидать.

— Завтра ты мне покажешь этих гадов — я им головы оторву!

— Ну вот еще! Нам только вендетты недоставало! Ты вот лучше послушай, что мне удалось узнать…

И Белоцветов коротко пересказал Василию то, что он вызнал о привидении, явившемся в пятницу Юлии Голове.

— Значит, это был все же не Ваня–слесарь… — с разочарованным видом сказал Чинариков в заключение белоцветовского рассказа.

— Во всяком случае, не похоже, чтобы это был он.

— Вообще–то любой дурак мог переодеться в прапорщика Остроумова, чтобы народу нервы пощекотать. Например, Митька Началов, который способен на что угодно…

— Нет, с прапорщиком я дал маху. Ведь в революцию он, по- моему, был совсем молодой человек, а Юлия видела старика. Стало быть, Василий, ей кто–то другой явился…

— Ты, Никита, не взыщи, но версию с привидением я решительно отметаю. Ты что, осатанел?! Ну какие под занавес двадцатого века могут быть привидения?! Просто вечером в пятницу Юлька натолкнулась в прихожей на мужика, который проник в квартиру, чтобы нашу старушку кокнуть и уволочь. Я вот такую версию выдвигаю: кто–то, кому было угодно, чтобы Пумпянская исчезла с лица земли, сначала выяснил по телефону, что она дома, потом как–нибудь устрашающе приоделся, чтобы сразу вогнать ее в нервный шок, потом проник в квартиру, отперев дверь ключом, который не так уж мудрено подобрать, но тут натолкнулся на Юльку и был таков… А час спустя он явился снова.

— А запах жженой серы? — спросил Белоцветов.

— Да иди ты со своей серой! Ты, в конце концов, материалист или деревенская бабка?

— Я–то материалист. Но главное убеждение, которое я вынес из этой жизни, заключается в том, что возможно все. Боюсь, в нашей жизни нет ничего такого, что было бы в принципе невозможно…

— Значит, ты деревенская бабка, а не материалист, — твердо сказал Чинариков и закурил свою грубую папиросу. —Впрочем, это сейчас не важно; сейчас важно как–то выйти на зловещего старика, а с твоей мировоззренческой ориентацией мы позже как–нибудь разберемся. Стало быть, похоже на то, что злоумышленник — человек преклонного возраста, можно сказать, старик.

— Или человек среднего возраста, который загримировался под старика.

— Или человек среднего возраста, который загримировался под старика… Да нет! Ну с какой стати убийца будет разыгрывать оперетту, если он идет на кровавое преступление? Это был именно что старик, а стариков у нас на всю квартиру, между прочим, один Лев Борисович Фондервякин!.. Он на другой день и вел себя как–то странно: нажрался с утра пораньше, тело ребятам из «скорой помощи» обещал…

— Я вот только сомневаюсь относительно кровавого преступления, — сказал Белоцветов и сел рядом с Чинариковым на диван. — Если бы убийство точно совершилось в комнате у Пумпянской, то должны были остаться следы борьбы, по крайней мере какой–нибудь непорядок. А у старушки, если ты помнишь, было прибрано, как накануне Октябрьских праздников. Разве что на стенке зияло пустое место да валялась на буфете початая коробочка седуксена…

— Во–первых, преступник мог Александру Сергеевну сначала чем–нибудь оглоушить или выманить из квартиры и убить, скажем, на черной лестнице. Во–вторых, у него было достаточно времени для того, чтобы прибраться, вообще замести следы. В–третьих, ты мне про седуксен раньше не говорил.

— Да я на него и внимания–то сначала не обратил. Я только сегодня вспомнил, что на буфете лежала початая коробочка седуксена.

— Это деталь! Это деталь, которая говорит о том, что Александра Сергеевна сильно разволновалась. Или ее разволновало само появление зловещего старика, или он ей что–то такое сообщил, что ее сильно разволновало.

— Я, знаешь, что думаю, — сказал Белоцветов и вытер лицо ладонью, — как это вообще милиция обнаруживает преступников! Тут вроде бы и зацепки есть, и мотивы прощупываются, а кто, что, когда — это покрыто мраком. И не мудрено: все–таки восемь миллионов москвичей плюс гости столицы…

— Надо с Петькой поговорить, — предложил Чинариков. — Может быть, он, когда на горшке сидел, что–нибудь интересное заприметил.

С этими словами он поднялся с канапе и отправился за Петром, Не прошло и минуты, как он ввел его в комнату, усадил в кресло, обитое штофом, и полез в джинсы за папиросой.

— Послушай, Петр, — сказал Белоцветов. — Ты когда в пятницу вечером на горшке в кухне сидел, случайно, ничего интересного не приметил?

— А это кто, дядя Вась? — спросил Петр, указывая пальцем на бюст поэта Апухтина.

— Вопросы задавать будешь потом, — строго сказал Чинариков,

— Ничего я интересного не приметил. Сидел себе и сидел. И кто был в ванной, я тоже не видел.

— А разве кто–то в это время был в ванной комнате? — изумился Белоцветов и посмотрел на Чинарикова, который от неожиданности даже сломал приготовленную папиросу.

— Не знаю, — лениво ответил Петр. — Просто Митька меня спрашивал, видел я, кто был в ванной, или не видел.

— Он когда тебе «воздух по карточкам» устраивал, именно этим интересовался? — спросил Чинариков и политично присел на корточки.

— Нет. Это он хотел, чтобы я ему одну фотографию показал.

— Какую еще фотографию? — спросил Белоцветов.

— Которую я вчера нашел во дворе. Только она порванная была, Я ее подобрал и склеил.

— А ну покажи, — потребовал Чинариков, и голос его дрогнул от нетерпения.

Петр было призадумался над тем, следует ли ему безропотно выполнить чинариковское требование, и даже по этому поводу сунул в рот указательный палец, но тут Белоцветов сказал:

— Я тебе разрешаю поджечь мою дверь, скормить собакам новые сапоги, разрисовать акварельными красками мою куртку, но фотокарточку ты, пожалуйста, покажи…

И Петр уступил, видимо всерьез загоревшись такой занимательной перспективой: он снял левую тапочку и вытащил из нее вчетверо сложенную фотокарточку.

На ней был запечатлен серьезного вида старец в штатском мундире, на котором виднелся крестик — вроде бы Станислав.

Чинариков сказал:

— Ну и какие будут соображения?

— Соображения на первых порах будут такие, — откликнулся Белоцветов. — Это та самая фотокарточка, которая висела в комнате у Пумпянской, а затем при загадочных обстоятельствах испарилась.

— Например, —добавил Чинариков, — Александра Сергеевна могла ее взять с собой, когда она в пятницу вечером навсегда покидала нашу квартиру. Пришел зловещий старик, велел ей собираться — тут–то она карточку и взяла. Между прочим, из этого следует, что Александра Сергеевна знала, что она покидает нашу квартиру именно навсегда.

— Хорошо, а зачем она тогда эту фотокарточку порвала?

— Да, это, конечно, нонсенс… Тогда, наверное, зловещий старик решил эту фотокарточку уничтожить, потому что она могла навести на след.

— Самое интересное то, — как–то проникновенно сказал Белоцветов, — что скорее всего этот старик в мундире и явился в пятницу Юлии Голове. Погоди, я сейчас…

И Белоцветов вышел из чинариковской комнаты, спрятав фотокарточку в нагрудный карман рубашки.

Петр попросил:

— Дядя Вась, расскажи что–нибудь про войну,

— Не.

— Ну расскажи, чего тебе стоит!..

— Ну ее! Лучше я тебе спою военную песню…

Петр весело кивнул в знак согласия, а Чинариков опечалился, подпер кулаком голову и запел:

Только эхо разнесется в горах, И душа моя домой полетит, У него за каждым камнем аллах, А меня кто, сироту, защитит…

— Так я и знал! —сказал по возвращении Белоцветов. — Она, бедняга, даже побледнела, когда я ей фотокарточку показал…

— Прекрасно! — воскликнул Чинариков. — Значит, мы, по сути дела, вышли на преступника, которого остается только найти и взять!..

— Интересно, как ты его возьмешь, когда он по меньшей мере дет сорок лежит в могиле?..

— Но ведь не с того же света он заявился?

— В том–то всё и дело…

Чинариков рассеянно замолчал, и на лице у него образовалось то огорченно–нелепое выражение, какое можно наблюдать у детей, нечаянно проникших в некоторые тайны взрослого бытия.

Ас чего ты, собственно, взял, что этот старик — покойник? — несмело возразил он.

— Давай посчитаем, — предложил Белоцветов. — Самое позднее эта фотокарточка была сделана в восемнадцатом году, потому что в девятнадцатом такие мундиры, да еще со Станиславом, уже не носили; в это время старику как минимум стукнуло пятьдесят, хотя он выглядит много старше; значит, к сегодняшнему дню ему было бы сто восемнадцать лет.

— Ну и что? Разве невозможно прожить сто восемнадцать лет?

— Прожить–то, конечно, можно, но на мокрое дело человек в таком возрасте не пойдет.

— Это еще бабушка надвое сказала.

— Послушай, Василий, ну ведь глупый получается разговор!

Чинариков посмурнел, но по всему было видно, что с этим определением он согласен.

— Тем не менее, — сказал он, — хорошо бы навести справки обо всех стариках, которым перевалило за сто двадцать лет, — это все–таки ниточка, как ты хочешь.

— По крайней мере нужно показать фотокарточку Кузнецовой и Алеше Саранцеву — вдруг они знают этого старика…

Чинариков уже собрался как–то откликнуться на предложение Белоцветова, но тут дверь комнаты приоткрылась и в проем просунулась Митина голова.

— Чего тебе? — недовольно спросил Чинариков.

— У меня чрезвычайное сообщение, —сказал Митя и не по–доброму скосил глаза на Петра. — Только я его не могу сделать в присутствии малолетних.

Чинариков бесцеремонно выпроводил Петра и с нетерпением в голосе произнес:

— Ну?

— Дело в том, что в нашем почтовом ящике я только что обнаружил письмо, адресованное Пумпянской.

И Митя протянул Чинарикову конверт.

Конверт был обычный: с четырехкопеечной маркой, портретом академика Вернадского и адресом, написанным почтовыми фиолетовыми чернилами.

Чинариков повертел конверт в пальцах и посмотрел на Белоцветова глазами, которые, кажется, говорили, что–де хотя и не пристало воспитанному человеку читать чужие письма, а делать нечего, надо конверт вскрывать, на что Белоцветов пожал плечами, как бы отвечая, что, дескать, спору нет, этика вещь хорошая, но в сложившихся обстоятельствах, конечно, не до нее. Тогда Чинариков вскрыл конверт.

Внутри его оказалась узкая полоска бумаги, вырезанная из школьной тетради в клетку. На ней были наклеены довольно крупные буковки, которые составляли следующую надпись: «Вернешь документы в среду. Иначе — смерть».

Чинариков передал записку Белоцветову и спросил:

— Ну и какие будут соображения?

Белоцветов передал записку Мите Началову и ответил:

— Я при таких крутых поворотах вообще теряю способность соображать.

— А ты, Дмитрий, что скажешь?

— По–моему, тут дело нечисто, — сказал Митя в раздумье. — Наверное, все–таки наша старуха была замешана в каких–нибудь махинациях. Или она ни в чем не была замешана, но хранила документы, изобличающие какое–то преступление.

— А по–моему, — сказал Чинариков, — для начала нужно хорошенько исследовать письмецо. Берем конверт: так… штемпель с датой отправления смазан, но больше всего похоже на то, что письмо было отправлено в прошлый вторник; в нашем почтовом отделении письмо было получено сегодня — штемпель с датой получения четкий; и последнее относительно конверта: поскольку адрес написан обыкновенным металлическим пером и фиолетовыми чернилами, писали его на почте.

— Почерк тебе о чем–нибудь говорит? — рассеянно спросил Белоцветов.

— Почерк скорее всего, как ни странно, женский. Что же касается записки, то вот что интересно: буквы, по–моему, вырезаны из какой–нибудь детской книжки. Больно они крупные, и уж больно тут насыщенная печать.

— А это о чем тебе говорит?

— Это говорит только о том, что буквы были вырезаны из какой- нибудь детской книжки.

Наступило молчание, Митя теребил в пальцах записку, Белоцветов невидящими глазами разглядывал чашки с портретами наполеоновских маршалов, Чинариков размышлял,

— А знаете, кто убил Александру Сергеевну? — заявил Чинариков примерно через минуту.

— Кто? — испуганно выдохнул Белоцветов, а Митя Началов изобразил ушки на макушке глазами и особенным склонением головы.

— Почта! Точнее, какое–то почтовое отделение! Ведь, отправляя письмо по почте во вторник, убийца резонно предполагал, что Александра Сергеевна получит его в среду утром, потому что отправлял–то он его, возможно, даже с соседней улицы. Получи Александра Сергеевна письмо действительно в среду утром, она, наверное, со страху отдала бы таинственные документы убийце, но из–за наших почтовых безобразий письмо пришло не в среду, а в воскресенье, точно оно не из Москвы в Москву было писано, а из Лос–Анджелеса в Москву. Значит, почта и есть настоящий преступник, по крайней мере соучастник кровавого преступления!..

— Не до шуток сейчас, Василий! — перебил его Белоцветов. — Ох не до шуток! Потому что с этим письмом дело приобретает слишком значительный оборот. Тут уже такие открываются криминальные глубины и перспективы, что пора Рыбкина подключать.

— Ни в коем случае! — с жаром сказал Чинариков. — Мы это дело начали, мы его и закончим. А то — здравствуйте, я ваша тетя! Мы уже без малого на преступника вышли, несколько версий отработали, сто человек опросили — и все это Рыбкину подарить? Нет, ты как хочешь, а я своими руками ему строить карьеру не собираюсь…

— Ну что ты мелешь? Когда это мы на преступника выходили?

— Привет, а разве мы с тобой только что не пришли к заключению, что преступник — стовосемнадцатилетний старик, который состоял с Александрой Сергеевной в каких–то продолжительных отношениях?..

Белоцветов ничего не ответил и только посмотрел на Чинарикова, что называется, свысока.

— Разве мы с тобой не разработали оптимальную версию этого преступления? — продолжил Чинариков. — Стовосемнадцатилетний старик, на которого у нашей Александры Сергеевны имелся какой–то компрометирующий материал, пишет ей во вторник письмо с требованием отдать ему материал и угрожает смертельной карой; из–за тихого саботажа на почте ответа он не получает и поэтому в пятницу вечером сначала узнает по телефону, дома ли его жертва, а потом заявляется к нам в квартиру и натыкается на Юлию Голову; некоторое время спустя он приходит вновь, пугает Александру Сергеевну до такой степени, что она вынуждена принять седуксен, затем отбирает какие–то документы, снимает со стены собственную фотокарточку, чтобы обрезать след, выводит несчастную женщину на улицу, убивает и прячет труп.

— А что? —сказал Митя Началов. — Очень похоже, что именно так и было.

— Для того чтобы это было именно так, — наставительно сказал Белоцветов, — в Москве должен заваляться хоть один стовосемнадцатилетний старец.

— Откуда такая географическая узость? —с деланной улыбкой спросил Чинариков. — Он мог заваляться и в Московской области, и в Сызрани, и даже в какой–нибудь Кзыл–Орде.

— Хорошо, а почему адрес на конверте написан женской рукой?

— Господи, да попросил первую попавшуюся старушку на почте, она адрес и написала!..

— Хорошо, а зачем исходящий штемпель преступник смазал?

— Чтобы скрыть собственный ареал.

— Хорошо, с какой стати он пошел на мокрое дело в мундире, да еще при крестике — к чему такой причудливый маскарад?

Чинариков грустно развел руками.

Тут раздался стук в дверь, и вошел Валенчик.

— Попрошу всех на кухню, — торжественно сказал он.

Было уже что–то около семи часов вечера.

4

В то время как Чинариков с Белоцветовым самозабвенно разгадывали тайну исчезновения Александры Сергеевны Пумпянской, жизнь двенадцатой квартиры, как говорится, шла своим чередом. Фондервякин несколько часов подряд играл с Душкиным в шахматы; сначала они немного поцапались, поскольку Душкин и Фондервякину объявил о своих претензиях на освободившуюся жилплощадь, но, слово за слово, они договорились до пешки, которая метит в ферзи, и немедленно выяснилось, что оба завзятые шахматисты. Анна Олеговна Капитонова после обеда легла соснуть, Митя Началов, прежде чем явиться к Чинарикову с письмом от убийцы, ходил на улицу прогуляться, а по возвращении прочел несколько страниц из «Войны и мира», именно сцену знакомства Пьера Безухова с Каратаевым. Юлия Голова, накормив свой выводок, принялась за выкройки из «Бурды» и в ту минуту, когда Белоцветов явился к ней с фотографией привидения, как раз перерисовывала в специальную тетрадочку вечерние туалеты. Любовь тем временем делала уроки на понедельник. Петр сначала слонялся по коридору, потом ходил гулять, потом опять слонялся по коридору. Генрих Валенчик что–то писал, Вера Валенчик просто сидела сиднем.

В седьмом часу вечера Фондервякин с Душкиным, оба несколько очумевшие от игры, вывалились в коридор.

— Послушай, Лева, — задумчиво сказал Душкин, —ты не знаешь, зачем я здесь?

— То есть? — переспросил его Фондервякин.

— То есть ты можешь сказать, зачем я забрел в вашу квартиру?

— Ты вроде хотел присмотреться к освободившейся комнате. Но это дудки, комнатки тебе не видать как своих ушей.

— Эх, Лева, Лева, плохо же ты меня знаешь! Я человек простой, даже прямолинейный: если я чего решил, то будет по–моему, хоть ты тресни.

Вышла из своей комнаты в коридор Анна Олеговна Капитонова, в ситцевом халате, со свалявшимися фиолетовыми колечками на голове, и, наткнувшись взглядом на Душкина, удивленно округлила заспанные глаза.

— Вот полюбуйтесь, Анна Олеговна, — сказал Фондервякин и отрекомендовал ей слесаря известным положением рук, — Еще один претендент на освободившуюся жилплощадь!

— Это возмутительно, — сказала Анна Олеговна, впрочем, без особого возмущения. — Только через мой труп! Постороннее лицо вселится в нашу квартиру только через мой труп! Одну старушку вы уже, товарищи, уходили, придется вам еще одну уходить…

— Помилосердствуйте, — взмолился сахарно Фондервякин, — ну какая же вы старушка?

Капитонова на его замечание довольно строго отозвалась.

— Спасибо, конечно, за комплимент, — сказала она, — но комнату я не отдам ни за какие благополучия!

— Вы так о ней говорите, как будто она уже ваша, — заметил пасмурно Фондервякин.

— Будет моя, никуда не денется!

— На каких это основаниях она будет ваша?

— Да на том хотя бы основании, что комната Пумпянской смежная с нашей комнатой. Остается только дверь прорубить, и получатся апартаменты в апартаментах…

— Не спорьте, ребята, — перебил Душкин. — Не тратьте понапрасну слова и нервы, потому что все равно в эту комнату въеду я.

— Только через мой труп! — подтвердила Анна Олеговна.

На шум в коридор высунулся Валенчик.

— Опять что–нибудь стряслось? — испуганно спросил он.

— Стряслось, — ответил ему Фондервякин и отвернулся. — Как коршуны все слетелись на освободившуюся жилплощадь!

— А меня, конечно, побоку?

— Это само собой.

— В таком случае я вижу только один выход из положения: собраться всем миром, как в восьмидесятом году, и решить жилищный вопрос на демократических основах. Пусть народ решит, кому оставаться на своих местах, а кому в двух комнатах жировать. Пора, товарищи, осваивать демократию — все–таки на носу семьдесят вторая годовщина советской власти!

— Так ведь народ — это мы, — возразил ему Фондервякин. — Вот каждый из нас и решит, что именно ему полагается в двух комнатах жировать.

— А мы по–хитрому обделаем это дело… Мы выберем комитет и вменим ему в обязанность, всесторонне рассмотрев вопрос, принять соответствующее решение.

— Из ЖЭКа надо кого–нибудь пригласить, — предложил Фондервякин, — а то у нас своя демократия, а у них своя.

— Ничего не имею против. Вы, Лев Борисович, давайте звоните Востряковой, а я жильцов наших оповещу.

— Оповещай, оповещай… — согласился с ехидцей Душкин. — У вас своя демократия, у ЖЭКа своя, а я, ребята, буду действовать по–простому, на основе пословицы: против лома нет приема.

— Что вы имеете в виду? — строго спросил Валенчик.

— Это пока секрет.

Минут через десять на кухне сошлось все население двенадцатой квартиры за исключением Белоцветова, который что–то подзадержался, и включая слесаря Душкина, бодро облокотившегося о газовую плиту. Вера Валенчик пришла со своим стулом, Генрих ради такого случая даже надел свежую рубашку в крупную коричневую клетку и причесался, Фондервякин стоял у кухонного стола и нервно стучал по стеклу ногтями, Анна Олеговна также нервничала и то разглаживала платье на животе, то поправляла свои фиолетовые колечки, Митя Началов был задумчив и тих, Чинариков, явившийся в вечных джинсах и в майке с короткими рукавами, скрывавшими воздушно- десантную татуировку, занял позицию возле двери на черную лестницу, Юлия Голова листала свою тетрадочку мод, Любовь пришла с учебником латинского языка, Петр сидел на табурете и мелко болтал ногами. ^

— Товарищи соседи! —начал было Генрих Валенчик, но тут в прихожей раздался длинный звонок, и он вынужден был прерваться.

Послышался звук отпираемой двери, затем шаги, а затем в кухне появилась техник–смотритель Вострякова в белоснежной нейлоновой курточке и взвопила:

— Есть у вас совесть, граждане, или нет? Даже в воскресенье человеку расслабиться не дадите!..

— Расслабляться будем в могиле, —мрачно сказал Фондервякин, и это замечание почему–то утихомирило Вострякову.

Последним явился Белоцветов, на лице которого значилось что–то беспокойно–грустное, болевое.

— Ну, хорошо, — спросила примирительно Вострякова, —-что тут у вас стряслось?

— Сейчас все узнаете, — сказал ей Валенчик и, поскольку дальнейшие его слова были обращены ко всему собранию, резко преобразился: выпрямился, посерьезнел, упер руку в бок и вроде бы даже с лица несколько похудел, — Товарищи соседи! — заговорил он. — Мы собрались здесь затем, чтобы избрать комитет жильцов. Прошли дремучие времена — это я искренне говорю, — сейчас на дворе такая эпоха, когда демократия и гласность решают все. Так вот и давайте демократическим путем выберем комитет, скажем, из трех человек, и пускай он решит в условиях гласности, кому въезжать в освободившуюся жилплощадь. Начнем с выдвижения кандидатур…

Но никто выдвигать кандидатуры не собирался. Все молчали; все так глубоко молчали, что было слышно, как капает вода из крана.

Наконец Анна Олеговна заявила:

— Легко сказать — выдвигайте кандидатуры!.. А кого выдвигать- то — вот в чем вопрос! Ведь кого ни возьми, у всех на комнатку Пумпянской имеется интерес.

И опять молчание.

— Ну что же вы, товарищи? — взмолился Валенчик. — Активнее, активнее!

— Я предлагаю свою кандидатуру, — набычившись, сказал Фондервякин, так как он предвкушал энергичные возражения.

— Ну уж это дудки! — вскричала Юлия Голова. — Каждому дураку известно, что вы стремитесь захапать комнату Пумпянской под кладовую!..

— Вообще это какая–то несоветская постановка вопроса, — заметил Валенчик, и Вера по супружеству согласилась с ним неким преданным движением головы. — От такого самовыпячивания за версту несет буржуазным парламентаризмом…

И Генрих начал добросовестно разъяснять, почему от предложения Фондервякина несет буржуазным парламентаризмом.

— Ты чего задержался–то? — спросил Чинариков полушепотом Белоцветова, который все это время пристально смотрел в пол.

Белоцветов сказал:

— Да вот, понимаешь, пришло вдруг на мысль книжки Петькины пролистать…

— Пролистал?

— Пролистал… В «Серебряном копытце» вырезано тридцать три буквы, две точки, одно тире. Следовательно, как это ни дико, письмо со смертной угрозой исходит из семьи Юлии Головы…

Чинариков взметнул брови, но тут на глаза ему попалась большая эмалированная кастрюля, стоявшая на подоконнике, и он невольно сглотнул слюну, поскольку от кастрюли прохладно припахивало борщом.

— Послушай, профессор, а ведь мы с тобой за этой криминалистикой даже не завтракали сегодня!

Белоцветов рассеянно кивнул и опять засмотрелся в пол.

— …И мы этим чуждым тенденциям потворствовать не желаем, — тем временем заканчивал свою речь Валенчик. — Так что, Лев Борисович, давайте своей кандидатуре самоотвод!

— Самоотвод, — громко повторил Петр, которому, видимо, понравилось это слово.

— Нет, товарищи соседи, — сказала Капитонова, — так мы далеко не уедем. С этой демократией получается ерунда, потому что Лев Борисович желает захапать комнату под кладовую, у Юлии двое разнополых детей, Генриху подавай кабинет, у меня, честно скажу, Дмитрий. Ну какая тут может быть демократия? Давайте уж решим это дело старинным народным способом — кинем жребий.

— Ну конечно! — сказала Люба. — Мы будем кидать жребий, а комната достанется, например, Никите Ивановичу, которому на фиг эта комната не нужна!

— А давайте поступим так, — предложил Фондервякин, — давайте, товарищи, безо всяких глупостей предоставим жилплощадь мне. Ведь я почти старик, едрена корень, я прошел через огонь, воду и борьбу с космополитизмом — так неужели же я у родины кладовки не заслужил?!

Генрих Валенчик оставил это предложение без внимания.

— Итак, — сказал он, — какие будут предложения в смысле кандидатур?

Против всякого ожидания слово взяла генриховская Вера.

— Я предлагаю выбрать в комитет таких людей, — сказала она, — которые не заинтересованы в расширении метража. То есть я выдвигаю кандидатуры Василия и Никиты.

— А третьего кого? — спросил ее Генрих.

— А третий кандидат пускай будет Вера, — предложил Фондервякин. — Она хоть и ожидает прибавления семейства, но на расширение метража ей, по–моему, наплевать.

— Ваша правда, — печально сказала Вера.

— Только пускай кандидаты вникнут в наше критическое положение, — пожелала Юлия Голова.

Фондервякин ответил:

— Это само собой.

— Так, еще у кого–нибудь имеются соображения по кандидатурам? — спросил Генрих Валенчик и после очень короткой паузы сам ответил на свой вопрос: — Соображений нет. Тогда приступаем к тайному голосованию. Вот спичечный коробок…

Вострякова его перебила:

— Погодите, граждане, это вы серьезно?

— Что «серьезно»? — спросил Валенчик.

— Вы серьезно собираетесь таким путем жилплощадь распределять?

Все, кроме Душкина, ответили утвердительно.

— Тогда я вам, граждане, официально заявляю: никаких жребиев! Как ЖЭК решит судьбу этой комнатки, так и будет!

— Ну уж нет, товарищ Вострякова! — сказал Фондервякин. - Это вам все–таки не тридцать седьмой год, и мы не потерпим никакого ведомственного диктата.

Валенчик примирительно сказал:

— Так, только давайте, товарищи, без этого… без личностей и угроз. Тем более что все равно наши коммунальники против демократии и гласности не попрут. Побоятся они противопоставить себя народной стихии, потому что это уже будет деятельность самой враждебной пробы…

Вострякова призадумалась и, призадумавшись, потемнела.

— Итак, — продолжал Валенчик, — приступаем к тайному голосованию… Вот спичечный коробок — в нем ровным счетом семь спичек по числу избирателей, имеющих право голоса; кто голосует за выдвинутые кандидатуры, тот возвращает спичку в коробок в первозданном виде; кто против Никиты, обламывает головку; кто против Васьки, тот кладет в коробок полспички; кто против Веры, тот оставляет огрызочек с ноготок.

— Какая–то это невразумительная избирательная система, — сказала Анна Олеговна, туповато оглядывая собрание. — А если я, положим, захочу проголосовать против Веры, но за Никиту?

— Тогда головку вы оставляете, а от противоположного конца отгрызаете огрызочек с ноготок.

— А если за Веру и Никиту, но против Василия?

— Тогда просто переламываете спичку на две равные части.

— Нет, — сердито произнес Фондервякин, — я таким причудливым путем голосовать не согласен! Запутаемся, к чертовой матери, или, чего доброго, начнутся всякие махинации…

— А ну их к дьяволу, эти выборы… — предложил Чинариков. — Давайте вообще сделаем из комнаты Александры Сергеевны Пумпянской мемориал. И не в обиду никому, и голову с этими дурацкими выборами не ломать…

— Меня другое интересует, — вставила Любовь Голова, — почему это вы все будете голосовать, а мы с Дмитрием не будем голосовать? Это, по–вашему, называется демократия?

— Цыц! — урезала ее мать.

Фондервякин подбоченился, люто посмотрел на Чинарикова и сказал:

— Я, Василий, даю твоему возмутительному предложению самую решительную отставку! Это же надо додуматься до такого: Вера на сносях, Юлия ютится с двумя детьми, заслуженному человеку некуда приткнуть шестнадцать банок…

— Уже пятнадцать, — поправил Митя

— …пятнадцать банок консервированного компота, а этот тип предлагает отдать вполне жилое помещение под какой–то мемориал!

— Не под какой–то мемориал, — пояснил Василий, — а под мемориал коммунальной жизни, вообще быта маленького советского человека. Чудаки, ведь еще лет пятнадцать пройдет, и подрастающее поколение понятия не будет иметь о том, как бедовали отцы и деды! Ведь Дмитрий с Любовью — это последние советские люди, которые будут помнить о тяжелом наследии «военного коммунизма»!..

— Век бы о нем не помнить, — вставила Юлия Голова.

— Ну, не скажи, — возразил Валенчик. — Как хотите, товарищи, а все же это были университеты конструктивно новых человеческих отношений. Спору нет, горькие это были университеты, но ведь от них остались не только кухонные драки и керосин в щах, но и та, я бы ее даже назвал, семейственность, которая покамест еще теплится в наших людях. Скажете, не так?..

— Так, — сказал Фондервякин. — Всякое было: и хорошее и плохое. Только как вспомню, что мне довелось пережить хотя бы через банду Сизовых или оперуполномоченного Кулакова, прямо мороз по коже дерет!

— Но с другой стороны, — вступила Анна Олеговна, — вспомните, как мы дружили в Олимпиаду! Т6 есть я хочу сказать, что в нашей богоспасаемой двенадцатой квартире не только не было добра без худа, но и худа не было без добра. Вот вам конкретный пример: вроде бы Петя с Любовью чужие дети, а вроде и как свои. Кстати, Любовь, ты бы открыла дверь на черную лестницу, а то уже прямо не продохнуть…

Любовь недовольно стронулась со своего места и отперла дверь черного хода, из которого сразу потянуло сырой прохладой.

— Я вообще полагаю, — сказал Белоцветов, — что коммунальный строй быта сыграл в развитии национального характера настолько большую роль, что историкам в этом деле предстоит еще разбираться и разбираться. Нет, кроме шуток, некоторым образом семейственный стиль нашей жизни — это, как говорится, факт, и если он хотя бы отчасти следствие коммунальное™, то мы должны ей сказать большое спасибо, несмотря на керосин в щах, драки и прочие безобразия.

— А по–моему, это все просто пещерный социализм, — сказала Юлия Голова. — И чему вы все умиляетесь, я, признаться, не понимаю…

— Я лично тому умиляюсь, — ответил ей Фондервякин, — что в коммунальной квартире все на людях, все на виду: тут уж невестку до самоубийства не доведешь, вообще не позволишь вести себя абы как, а все более или менее соответственно коллективному интересу. Отсюда, между прочим, и судьбы, так сказать, под копирку. А ну–ка, Петро, как там про Киську поется в высоцкой песне?

Петр пригладил русый хохолок, который выскочил у него на затылке, и с сосредоточенным певческим выражением затянул:

Вы тоже пострадавшие, А значит, обрусевшие, Мои без вести павшие, Твои безвинно севшие…

На последнем слове в прихожей раздался звонок, и Митя Началов бросился открывать. Вернулся он в сопровождении странной пары, появление которой удивило всех, кроме Белоцветова, потому что это были Саранцев и Кузнецова.

— Это, товарищи, родственники нашей Пумпянской, — объяснил собранию Белоцветов.

— Чем, как говорится, обязаны? — на официальной ноте спросил Валенчик.

— Как это чем? — переспросила с легким возмущением Кузнецова. — Мы все–таки вашей соседке не что–нибудь, а родня, и кое–какое имущество после нее осталось, и в комнате, наверное, задним числом можно кого–нибудь прописать…

— Двенадцать человек на сундук мертвеца! — вставил Митя и саркастически улыбнулся.

— Имущество у старушки, положим, плачевное, — заявил Валенчик, — это я искренне говорю…

— Ну, не скажите, — остановила его Кузнецова. — Там одно японское деревце стоит, как «Жигули».

— Что же касается комнаты, — сказала Юлия Голова, — то и без вас на нее достаточно претендентов.

— Иисусе Христе! — воскликнула Капитонова. — Это что же делается: пол–Москвы слетелось на десять квадратных метров!

— Не беспокойтесь, Анна Олеговна, — успокоил ее Фондервякин, — комнатку мы посторонним лицам не отдадим, и плачевное имущество они получат не иначе как через суд,

— Ну к чему все эти бюрократические рогатки? — сказал Алеша Саранцев. — Неужели нельзя решить этот вопрос на каких–то гуманистических основах?..

— Действительно, товарищи, — поддержал его Чинариков и ласково улыбнулся. — Все–таки они не что–нибудь, а родня…

Анна Олеговна сказала:

— Шут их знает, какая они родня!

— И главное, что за выдающаяся наглость! — добавила Юлия Голова. — Это же надо додуматься: в совершенно чужой комнате задним числом кого–нибудь прописать!

— Кстати, ребята, — напомнил Душкин, — может быть, вы все–таки займетесь распределением освободившегося жилья?

— Да мы–то что, — сказал Генрих Валенчик и толкнул Душкина в бок локтем. — Мы с открытой душой; это просто являются всякие темные родственники и не дают заниматься делом. Значит, так, вот спичечный коробок…

— Погоди–ка, Генрих, — остановила его супруга. — Сначала давайте решим: принимаем мы претензию родственников Александры Сергеевны на освободившуюся комнатку или не принимаем?

Алеша Саранцев предупредил слишком очевидную реакцию на этот вопрос.

— Лично мне эта комнатка не нужна, — сказал он и приложил правую кисть к груди. — Но что касается имущества моей тетки, то я бы попросил предоставить его в наше распоряжение безо всяких бюрократических проволочек.

— Все, мое терпение лопнуло! — вмешался в спор Душкин. — Если вам, ребята, недосуг разбираться с освободившейся комнаткой, то я решу конкретный жилищный вопрос по собственному усмотрению. — Тут он повернулся к Востряковой, выдержал злую паузу и продолжил: — Так что, товарищ Вострякова, придется тебе предоставить эту комнатку мне! Я ее требую не потому, что она мне нужна, а из принципа, чтобы этой интеллигенции досадить! Иначе я подаю заявление по собственному желанию!

Видимо, это была основательная угроза, так как лицо Востряковой сразу приняло покорное, беззащитное выражение.

— Ну мерзавец! — прошипела Юлия Голова.

— Это и есть, товарищи, мой сюрприз. Хоть вы в ООН пишите жалобу на наш ЖЭК, а все равно в старушкину комнату въеду я!

— Это что же такое, товарищи, происходит? — с оскорбленным испугом заговорил Фондервякин. — Ведь это же чистой воды разбой!

— Ты отвечаешь за свои слова? — вкрадчиво спросил Душкин.

— Я за свои слова полностью отвечаю: жулик ты с подрывным уклоном! То–то я гляжу, товарищи, что у него давеча пешка с В4 сразу перепрыгнула на Вб! Жулик ты, вот и все!

— А что, если я тебе сейчас за «жулика» в рог дам?

— Что–о! — взвопил Фондервякин, и его лысина страшно побагровела. — Ты еще угрожать?! Да я тебе, контра, вот этой гусятницей голову проломлю! — И Фондервякин действительно схватил со стола капитоновскую гусятницу.

Вслед за этим опасным жестом случилось то, что в драматургии зовется немой сценой: в отпертую накануне дверь черного хода неожиданно вошел участковый инспектор Рыбкин, и кухня сразу окаменела; Фондервякин так и остался стоять с гусятницей в правой руке, на лице у Душкина застыл боевой оскал, Чинариков замер в некой примирительной позе, поскольку он уже было собрался Фондервякина с Душкиным разнимать, и даже Петр, которому еще рано было побаиваться милиции, одну ножку опасливо задержал под табуретом, а другую опасливо же вытянул вперед как бы для маленького батмана.

Рыбкин вышел на середину кухни, притронулся к фуражке, по обыкновению сдвинутой на затылок, бесстрастно оглядел присутствующих и сказал:

— Явился я к вам, товарищи, с информацией невеселой. Сегодня утром тело вашей старушки обнаружили на скамейке в самом начале Покровского бульвара — так она, бедняга, сидя и умерла.

— Она сама умерла или ее убили? — не своим голосом спросил Белоцветов.

— Именно что сама. Экспертиза показала острую сердечную недостаточность вследствие переохлаждения организма.

Чинариков сказал:

— И что же, так она двое суток на скамеечке и сидела?

— Смерть наступила в ночь с пятницы на субботу. Стало быть, в мертвом виде старушка просидела на скамейке часов так тридцать. Еще вопросы есть?

— Вопросов нет, — откликнулся Фондервякин, — но есть одно горькое примечание: это что же делается, куда мы с вами идем? Мертвая старуха сидит тридцать часов подряд в самом центре Москвы —

и оудто оы так и надо! То есть за тридцать часов ни одна зараза не подошла и не поинтересовалась: дескать, ты чего, старая, тут расселась?..

Рыбкин строго посмотрел на Фондервякина и сказал:

— Раз вопросов нет, то давайте, товарищи, расходиться.

И все начали расходиться.

Белоцветов пристроился к Кузнецовой и, сделав из вежливости одно–другое праздное замечание, представил ей фотокарточку, которую давеча выклянчил у Петра.

— Вы, часом, не знаете этого человека? — с деланной ленцой в голосе спросил он.

Кузнецова печально посмотрела на фотокарточку и сказала:

— Как не знать, это покойный Сашин отец и есть! Собственной персоной Сергей Владимирович Пумпянский, коллежский советник и кавалер.

Часть четвертая

Понедельник

1

Что представляется особенно интересным: как явствует из характера событий, развернувшихся в двенадцатой квартире большого углового дома по Петроверигскому переулку, настоящая история будет попроще и пожиже санкт–петербургского варианта. Вроде бы и народ все тот же, великорусский, и обстоятельства сходны, и между интригами много общего — все–таки тут и там в некотором роде горе от ума, вымученная драма, а вот поди ж ты, совсем другой накал жизни! Уже нет того надрыва в характерах и разгула личного чувства, той скрупулезности бытия и саднящей углубленности мысли, из которой родятся величественные безобразия, — все как–то квело, несмело, обыкновенно. Но главное, характеры измельчали. Положим, Лев Борисович Фондервякин и баламут и, как говорится, не дурак выпить, а все же не Мармеладов, участковый инспектор Рыбкин тоже блюститель порядка, не обделенный способностями к индуктивному образу мышления, но до Порфирия Петровича ему далеко, а Любовь Голова не только не Соня, но до такой степени в этой истории неприметна, то есть до полной бесплотности неприметна, точно ее и нет.

Конечно, многое зависит от проникаемости взгляда и градуса впечатлительности. Однако дело тут не только в том, что глубоко различны природные возможности повествователей, а еще и в том, что санкт- петербургский вариант драмы был исполнен в сугубом соответствии с законами искусства, а настоящая хроника есть попытка воспроизведения жизни в соответствии с законами самой жизни, еще предпринятая и затем, чтобы, буде можно, определиться: отчего это в живописи красное чаще всего отображается красным, а в литературе серо–буро- малиновым, и выходит самое то, как выражается народ в своей пленительной простоте. Но поскольку попытки такого рода отягощаются тем, что жизнь изреченная все равно есть отчасти литература, только неосновательная, то в результате выходит ни то ни се, ни богу свечка ни черту кочерга, а именно нечто бескровное, так сказать, нежилое. И это неудивительно, потому что художественное есть правило, а жизненное — частные случаи из него, каковые только художник способен выстроить в осмысленное единство, чреватое высшей целью. В частном же случае этой идеи нет. Стало быть, суть художественного таланта заключается в темной способности такого преобразования частного в целое, какое в состоянии разразиться великой правдой, может быть, даже в способности созидания этой правды из материала, напрочь лишенного ее духа, вроде обожженной глины, из которой строятся прекрасные города.

С другой стороны, все же не исключено, что в наше время произошла заметная демократизация мысли, страдания и поступка. Произойти она могла и по причине благообразных условий жизни, с которыми дух состоит в обратно пропорциональных отношениях, или по причине всеобщего среднего образования, или по той причине, что человек попросту обмелел. Оттого–то у нашей жизни совершенно иной накал, и наполеоновские идеи уже не являются никому, и чиновник допьется разве что до дворника, но никак не до самоубийцы, и человек с незаконченным университетским образованием не пойдет по старушку, вооружившись украденным топором, и «в Америку» никто не отправится посредством дамского револьвера только из–за того, что просто- напросто — скукота.

Тем более странно, что в самых общих чертах классическая история повторилась в наши бесстрастные времена, как, бывает, повторяются в общих чертах судьбы, исторические события, катастрофы, точно есть в этой истории некая бытийная инвариантность. И вот даже до такой степени повторилась, что утром в понедельник как с неба свалился Лужин, и не просто Лужин, а именно Петр Петрович Лужин, который оказался старинным знакомым Юлии Головы по городу Ярославлю, где Юлия очень давно проходила практику на химическом комбинате; по законам литературы появление Лужина должно было бы иметь какую–нибудь драматическую нагрузку, что–то из этого обязано было последовать, а так — появился и появился.

Произошло это следующим образом: около восьми часов утра, когда Генрих и Вера уже уехали на работу, Анна Олеговна готовила Мите завтрак, Юлия Голова рисовала себе лицо, Чинариков собирался идти колоть лед возле дома № 8, Белоцветов, проснувшийся ни свет ни заря, лежал на своем диване и задумчиво рассматривал потолок, молодежь еще спала, а Фондервякин без дела отирался на кухне, в дверь позвонили весело–беспокойно, и через минуту в прихожей появился Петр Петрович Лужин, который первым делом провозгласил, что он пару дней поживет у Юлии Головы. Он оказался человеком шумным, простым и открытым до неприличия, например, через четверть часа после своего появления он уже рассказывал на кухне о том, что только–только развелся с женой по причине чисто физиологического порядка, что он приехал в Москву присмотреть невесту, что ему сильно приглянулась Любовь Голова и что, дождавшись совершеннолетия избранницы, он непременно добьется ее руки.

— Ну, это мы еще посмотрим, — неодобрительно сказал Митя.

В девятом часу утра квартира притихла, так как учащаяся и трудящаяся часть жильцов разошлась по своим делам, Петр отправился на прогулку, Лужин прилег соснуть, Анна Олеговна принялась за «Донские рассказы», которые она мусолила третий месяц, а Чинариков с Белоцветовым в это время приближались к дому № 8; поскольку многое нужно было договорить и поскольку так называемый библиотечный день у Белоцветова падал на понедельник, он вызвался помочь Чинарикову расчистить тротуар возле дома № 8.

Дойдя до места в сосредоточенном молчании, если не считать пары никчемных реплик, Чинариков вооружился ломом, к концу которого было приварено лезвие топора, а Белоцветов алюминиевой лопатой, и они принялись за работу. Как только они принялись за работу, сразу завязался давно предвкушаемый разговор.

— Ну и что ты обо всем этом думаешь? — спросил Белоцветов, примериваясь к лопате.

— То же самое, что и позавчера, — ответил Чинариков, сделав энергичный выдох на слове «позавчера». — Была старушка, да вся вышла.

Белоцветов сказал на печальной ноте:

— Завидую я тебе, Василий, хладнокровный ты человек.

— Я не хладнокровный, я психически приспособленный. Бери пример с меня: когда мне не хочется плакать, я стоик, когда хочется, дзэн–буддист. Вообще очень прав был тот азиатский умник, который сказал: спокойно сиди у порога своего дома, и твоего врага пронесут мимо тебя.

— Вот я и говорю: хладнокровный ты человек.

Несколько минут они работали молча; Чинариков откалывал своим причудливым инструментом куски грязного льда, а Белоцветов выбрасывал их лопатой на мостовую. Затем Белоцветов продолжил начатый разговор:

— А я вот что обо всем этом думаю: невероятная, мефистофельская какая–то вышла история, не нынешнего пошиба. Такие истории мыслимы в эпоху великого переселения народов или в булгаковское двадцатилетие, но в наши дни они невозможны, даже неуместны, как война Алой и Белой розы. Между тем налицо следующая картина: в пятницу вечером в самом центре Москвы является привидение коллежского советника Пумпянского, которое уводит собственную дочь на Покровский бульвар, и она там помирает от переохлаждения организма; предварительно возникает разорванная фотокарточка давно умершего старика, Фондервякин сулит труп ребятам из «скорой помощи», и в квартире раздается телефонный звонок — может быть, с того света. Вот какая, Василий, вырисовывается картина.

Чинариков сказал, преодолевая одышку:

— При таком романтическом взгляде на вещи чудо даже то, что у фармакологов бывают библиотечные дни.

Белоцветов поежился, но не от чинариковских слов, а оттого, что несколько капель талой воды ему попали за воротник. Вообще погода в тот понедельник выдалась волнующе неприятная: было пасмурно, зябко, даже попросту холодно, но при этом в воздухе стоял явственный привкус весны и так согласно капало с крыш, как будто дождичек начинался.

— Понимаешь, Никита, какое дело, — продолжил Чинариков, по- прежнему орудуя гибридом из лома и топора, — ты хоть и постарше меня, но все–таки ты помладше. То есть я что хочу сказать: я такого за свою жизнь насмотрелся, что тебе не приснится в кошмарных снах, и поэтому романтизма во мне осталось на две копейки. Мы вот с тобой думаем, например, что человек есть непререкаемая и высшая ценность— по крайней мере нас так учили, — а я видел собственными глазами, как эта самая высшая ценность валяется без головы и с оголенной грудной клеткой, сквозь которую просматривается высохшее сердце, похожее на старушечий кошелек. И то, что я после этого муху не в состоянии прибить, — это тоже, конечно, чудо.

— Я что–то не понимаю, к чему ты клонишь.

— Я, Никита, в конечном итоге клоню к тому, что вечером в прошлую пятницу Юлия Голова просто–напросто перепила крепкого чаю, и ей померещился незнакомец, а старушка Пумпянская вышла на ночь глядя подышать свежим воздухом, присела на скамейку и померла.

— Может быть, ты и прав, — сказал Белоцветов, — но только я при своем мнении остаюсь: произошла трагедия новейшего образца. То есть я хочу сказать, что история с Пумпянской показательна в смысле новейшего тура противоборства добра и зла. Какая–то стоит за ней свежая темная сила, еще неизвестная человеку.

Чинариков сказал:

— Выдумываешь, профессор.

— Может быть, и выдумываю, — ответил с покорностью Белоцветов. — Но что меня толкает на эти выдумки? Глубочайшая уверенность в том, что с некоторых пор у нас и зло не как у людей, и добро не как у людей, превращенные они какие–то, пропущенные через семьдесят один год социалистического строительства. Отсюда одна идея…

Чинариков вздохнул и набросился на лед с такой страстью, как если бы он его издавна ненавидел.

— Так вот, идея заключается в том, что историческая задача нашей формации есть обеспечение нравственного строительства, обеспечение перехода от хомо сапиенс к человечному человеку. И социализм будет этим заниматься вовсе не потому, что так ему хочется, а потому, что у него и выхода–то другого нет: во–первых, мы отказались от права сильного и прочих законов джунглей как регуляторов общественного порядка, во–вторых, у нас слишком многое держится на вере в лучшие возможности человека, точнее будет сказать, пока рассыпается, а не держится, поскольку наше общество скроено на вырост, с некоторым запасом, как детское пальтецо.

— В этом–то вся и штука, — на злобной ноте сказал Чинариков, — то–то и настораживает, что по прекраснодушию своему не учла система реального человека!

— Да нет в этом ничего страшного, как ты не понимаешь! Разрыв между возможностями общества и возможностями личности — это не трагедия, грозящая катастрофой, а стимулятор особой силы, который обеспечивает бурный рост! Вот в Америке социальные возможности совершенно впору возможностям человека, и поэтому Толстого там считают большевиком… Одним словом, это когда ботинки малы, ногу натираешь, а когда они велики, нужно только стелечку подложить. Отсюда, между прочим, и первоочередная тактическая задача — частичная ликвидация этого разрыва через уничтожение примитивного зла, того самого зла, которое имеет животное происхождение, которое мы унаследовали вместе с волосатостью и клыками. Причем сейчас наступает такой момент, когда этот разрыв необходимо ударными темпами ликвидировать, иначе мы рискуем как минимум вечно импортировать соленые огурцы. Причем я полагаю, что уничтожение простейшего зла — это не эпопея. Просто за всю историю человечества им никогда вплотную не занимались. Косвенно, через созидание нового зла и на словах — это, конечно, было, но непосредственно и вплотную — этого не было никогда. Какие соображения удерживают меня на той позиции, что ликвидация простейшего зла — это не эпопея?.. А вот какие: во–первых, не все зло — зло, то есть мы часто заблуждаемся относительно качества некоторых поступков и ошибочно принимаем за зло некоторые санитарные процедуры.

— Например?

— Например, вредить человеку нехорошо, но вывести негодяя на чистую воду — святое дело. Во–вторых, многого можно достичь, если просто–напросто объяснить людям, что гадить ближнему — занятие трудоемкое и частенько себе дороже, а не гадить выгодно, весело и легко. В–третьих, ты забыл про таблетки от подлецов…

На этих словах Белоцветов вдруг замолчал, так как он приметил на противоположной стороне переулка двух прохожих и одну бездомную собачонку, которые разглядывали приятелей с опасливым любопытством. Впрочем, эту троицу можно было понять: волей–неволей остановишься, повстречав мужиков, вооруженных дворницким инструментом, которые, вместо того чтобы очищать ото льда панель, как сумасшедшие размахивают руками и в голос толкуют про таблетки от подлецов.

Еще минут пять после того, как прохожие удалились и собачонка меланхолично затрусила в сторону Исторической библиотеки, Белоцветов с Чинариковым работали молча, а затем разговор продолжился своим чередом.

— Но, конечно, самый главный пункт, — сказал Белоцветов, облокачиваясь на лопату, — заключается в том, что я не призываю злодеев и незлодеев творить добро, а призываю их просто не делать зла на том основании, что это очень удобно — просто не делать зла. Допустим, гипотетическому мерзавцу не приглянулся мой образ мыслей и он настрочил на меня донос; спрашивается: зачем? Человек корчился в муках творчества, бумагу марал, потратился на конверт с маркой — к чему все это, если мне плохо и без того?..

— Господи, какой же ты все–таки наивняк! — воскликнул Чинариков и, опершись на инструмент, принял позу как бы алебардиста. — Христос не тебе чета, а и то потерпел фиаско.

— Это и вправду странно: человеку обещают, даже гарантируют вечное бытие только за то, чтобы он не убивал, не крал и не совращал, то есть предлагают абсолютную выгоду и решение всех вопросов, а он все равно убивает, крадет и совращает — вот откуда такая стойкость?

— Да все оттуда же, профессор! — с чувством сказал Чинариков. — Зло, как материя, вечно и бесконечно.

— Если бы это было так, то жизнь никогда не продвинулась бы дальше дезоксирибонуклеиновой кислоты. Наверное, дело в том, что ад ведь тоже вечная жизнь, а между хорошей вечной жизнью и плохой вечной жизнью разница небольшая. Я хочу сказать, что расправиться с простейшим злом — сумасшедших я пока в расчет не беру — значит совершенно доказать обыкновенному слабому человеку: неделание зла сулит ему выгоду неизбежную и прямую. А как это доказать, если даже Христос потерпел фиаско?.. Единственное, что как–то успокаивает: возможно, добро воцарится само собой. Ведь жизнь человека — это модель истории человечества. Младенчество соответствует стадии дикости, недаром младенцы, например, так добродушны и непосредственно–агрессивны. Детство соответствует эпохе античности, в эту пору у человека режется душа, а у человечества — сознание того, что оно человечество; между прочим, это очень показательно, что наш Петька Голова обожает петь и ему ничего не стоит подсыпать в чай марганцовки или какой–нибудь дрянью намазать дверную ручку. Далее: средневековье — это отрочество, которому свойственны нелепые предрассудки, тупая жестокость, вероспособность, нетерпимость и острая чувствительность, которая идет от любви к самому себе. Соответственно юность — это новое время со всеми его порывами… Ну и так далее.

— Пусть так, но что из этого следует?

— Из этого много чего следует. Первое: что в преклонные годы человек становится безобидным, и, следовательно, мы никуда не денемся от царствия божьего на земле, оно неизбежно, как старение организма. Второе: что злодей — это просто–напросто человек, не выросший из подростков, и он так же нелеп и, в сущности, обречен, как, скажем, нацизм, который ни при какой погоде не мог вписаться в новейшие времена. Третье: что на сегодняшний день добро — безусловно норма, а зло — патология, и человека, способного ударить другого человека по лицу, необходимо изолировать от общества как опасного душевнобольного… Но главное, что из всего этого следует, — нашему обществу выпала миссия дальнейшего нравственного строительства. Вот такая, понимаешь, новая московская философия…

— А старая московская философия — это как?

— Старая — это чаадаевщина, в том смыслег что от России толку не было и не будет.

— Из всего сказанного тобой, — вставил Чинариков, — не следует самого главного, а именно ответа на вопрос, как сделать так, чтобы всем стало яснее ясного: добро — это выгодно и легко?

— Чудной ты, ей–богу! — сказал Белоцветов и свободной рукой что–то чудное изобразил. — Если бы это было так просто, то давно и духу не осталось бы от злодеев. Да чего там далеко ходить: вон Адам и Христос — родные братья, а какая разница! И самое страшное, что исходный материал один и тот же — плоть и закодированные в ней божественные возможности. Нет, дело, наверное, вот в чем: если становление человека—это процесс реализации родового кода через соприкосновение с внешним миром, то, возможно, недочеловечность есть следствие недополучения какой–то очень важной информации, из–за чего код реализуется не вполне; как не весь металл выхолащивается из руды, если в печь недоложить катализатора или занизить температуру, так и не вся человечность вырабатывается в человеке, если жизнь ему что–то недодала. И я даже подозреваю, что она именно человеку недодала — несвободы, зависимости, ярма. Потому что, возможно, в идеале человек есть глубоко несвободное существо, существо, строго ограниченное правилами добра. Вот мы с тобой не свободны от форм своей оболочки, называемой телом; точно так же человек будущего будет не свободен от своей сути…

— Послушай, профессор! — сердито сказал Чинариков. — Ты мне помогать пришел? Вот, ядрен корень, и помогай!

Белоцветов послушно начал орудовать алюминиевой лопатой, но от своего монолога не отступил.

— Вообще это крупное недоразумение, что сегодня свобода имеет такую цену, — в другой раз хлеба не надо, а свободу подай сюда. Потому что на самом деле она прямой признак этапности, несовершенства и даже она в некоторой степени пережиток. Когда–то свобода действительно была единственным путем самостроительства человека, единственным выходом из зоологического состояния, но в наше время она помеха. Вот тебе доказательство: все жизнеспособное, то есть сообразное назначению, стремящееся воплотиться в своем идеале, соответствующим образом нацелено и, стало быть, несвободно.

— Ну, напустил туману! — сказал Чинариков.

— Хорошо, раз ты такой недотепа, то приведу тебе конкретный пример: если я как жизнеспособное и разумное существо поставил перед собой цель жениться, то я обязательно помоюсь, оденусь попритя- гательнее и буду всячески обхаживать свою избранницу, виться вокруг нее мелким бесом, в то время как, будучи просто свободным существом, я на пути к этой цели могу еще поспорить с милиционером, украсть у соседа двадцать рублей, напиться, съездить в Архангельск и броситься из окошка. Теперь понятно? То есть тебе понятно, что свобода выбора изживает свою насущность и становится довеском из гвоздей к порции колбасы, как только человечество исчерпывает возможности выбора на основе здравого смысла, как только человечество подходит к вещам, которые не выбирают, — к единичному вследствие большего совершенства. В современных условиях это единичное есть такой образ жизни, который исключает злодеяние против личности. Стало быть, остается только подсказать человеку, что выбора у него нет, что быть действительно человеком значит не вредить ближнему, что действительно жить значит не делать зла. И, в частности, потому, что действительная жизнь есть наслаждение возможностью личного бытия, а оно доступно лишь чистым душам

— Ты вот чего не хочешь принять в расчет, — сказал Чинариков, — ты преподобные особенности российской жизни не хочешь принять в расчет. Вот я завтра решу жениться и на пути к этой цели как раз напьюсь, украду у соседа деньги, поспорю с милиционером, уеду в Архангельск — и там женюсь…

2

Тем временем жизнь в двенадцатой квартире шла своим чередом. До обеденного времени ее ход был малоприметен, потому что яросла- вец Лужин спал на диване Юлии Головы, Петр сидел на кухне и пялился в окошко, прилипнув к нему лицом, Анна Олеговна «Донские рассказы» одолевала. Но во втором часу дня пришла из школы Любовь, и жизнь квартиры несколько оживилась.

Первым делом Любовь накормила Петра ненавистными ему кушаньями, потом выпроводила брата гулять, потом уселась напротив спящего Лужина и сказала как бы сама себе:

— А спать здесь нечего, у нас не богадельня для престарелых.

Скрипнула, отворяясь, дверь, и в комнату просунулась Митина

голова. Несколько секунд Митя с неприязнью смотрел на Лужина, потом пристально — на Любовь и, точно припомнив что–то, поманил ее пальцем, приглашая выглянуть в коридор.

— Скажи, кума, похож я на подлеца? — убитым голосом спросил Митя, как только за Любовью закрылась дверь.

— По–моему, не похож.

— А вот выходит, что я подлец. Как это ни печально, а нужно признать, что я полный мерзавец и сукин сын!

— Почему?

— Этого я тебе пока сказать не могу. Пока поверь на слово: мерзавец и сукин сын. Самое интересное, что это, оказывается, ужасно — понимать, что ты гад паршивый. Такое чувство, точно все кончилось, точно уже ничего не будет… как будто тебе ноги отрезало электричкой!

— Ну, полный вперед! — с испугом сказала Любовь и приложила к щеке ладонь. — Да что случилось–то? Из школы за что–нибудь исключили?

— А? Нет…

— Тогда, может быть, ты заболел? Вон ты какой — бледный как полотно.

Митя посмотрел на Любовь таким образом, как смотрят йа людей, которых силятся узнать, но узнать не могут.

— Может, и заболел, — проговорил он, — это даже очень возможно, что заболел. То–то я сегодня на химии сижу — думаю, на истории сижу — думаю, на английском сижу — опять думаю!..

— И про что же ты думал?

— Про то, что я мерзавец и сукин сын.

— Если бы ты знал, какой мерзавец этот… ну, который приехал из Ярославля, ты перед ним святой. Ты представляешь, он мне такие пошлости говорил!..

Митино лицо из наивно–печального сделалось злым и озарилось нехорошей улыбкой.

Хлопнула входная дверь, и в прихожую ввалились Чинариков с Белоцветовым. Чинариков говорил:

— …Между тем Жером Лежен давно доказал, что законы разума как–то соответственны законам мироздания, а вот законы нравственности — никак. Стало быть,' разум развивался согласно природе, а нравственность — вопреки.

— С чего ты, собственно, взял, что нравственность — это одно, а разум — совсем другое? — спрашивал Белоцветов, вводя Чинарикова в свою комнату.

— Кое–какие основания для этого у меня есть. Положим, зло имеет массу причин самого эмпирического происхождения, от желания личной выгоды до желания выглядеть в глазах ближнего лучше, чем ты того заслужил; добро же, то есть нравственность, всегда исходит из одного: из того, что зло душа не принимает…

С этими словами Чинариков сел на диван и полез в карман джинсов за папиросой.

— Да нет же, Василий, в том–то все и дело, что нравственность и разум нерасторжимы. Недаром, только вкусив от древа познания, Вва с Адамом увидели, что они наги. Недаром с нашим миром не гармонирует только лучшая, именно мыслящая часть человечества… Одним словом, все разумное нравственно, а все нравственное разумно.

— Я не понимаю, к чему ты клонишь, — сказал Чинариков и выпустил из ноздрей неестественно много дыма.

— Я клоню к тому, что в программу природы наверняка входила задача ограждения человека — существа нежного и, в общем–то, беспомощного в первые полтора миллиона лет его истории, — задача ограждения человека некой охранной грамотой, некой иммунной системой от сонмища внешних бед, от жестоких законов диалектики, способных загубить его на корню. Этой охранной грамотой и стала нравственность личностного порядка. На практике она могла так работать, хотя это, конечно, в порядке бреда: разумно–нравственная моя суть никогда не занесет меня в компанию убийц, которые могут запросто проиграть меня в три листа.

Раздался властный стук в дверь, и Белоцветов сказал:

— Войдите!

Вошел участковый инспектор Рыбкин, он снял фуражку, протер внутренность тульи носовым платком, снова надел ее на затылок и сказал голосом крайне усталого человека:

— Я из–за вашей квартиры, наверное, скоро подам в отставку…

— Одну минуту, товарищ Рыбкин, — остановил его Белоцветов, — еще пару слов, и мы к вашим услугам. Так что, Василий, добродетель — это спасение. Быть нравственным человеком значит, возможно, даже прежде всего быть человеком настолько разумным, чтобы соображать: добро или по крайней мере неделание зла — это то, что хранит тебя от несчастий. Если тебе плевать на охранную грамоту, выданную природой, то ты живешь под законами диалектики — тебе и в морду походя дадут, и свинкой ты заболеешь на старости лет, и кирпич упадет тебе на голову с пятого этажа. А если ты нравствен хотя бы пассивно, то природа в этом случае освобождает тебя ото всех излишних, незаслуженных, праздных бед. И от некоторых заслуженных тоже.

— А по шее ни за что ни про что кто вчера получил? — ядовито спросил Чинариков и с чувством раздавил окурок в голубом блюдце, на котором лежал сахарный огрызок и ломтик высохшего лимона.

— Так что там у вас, товарищ Рыбкин? — сказал Белоцветов, состроив на лице нечто канцелярское, деловое.

— Да вот опять от вашего жильца поступил сигнал. И опять в стихах… 4

— Не берите в голову, — сказал Чинариков. — Тем более что имеется гораздо более серьезная тема для разговора. Как насчет дела Пумпянской, товарищ Рыбкин?

— Дело темное, — сказал Рыбкин.

— Да уж, темнее некуда, — печально согласился с ним Белоцветов. — И это вы еще не все знаете. Например, вы не знаете, что примерно через сутки после исчезновения Пумпянской на ее имя пришло загадочное письмо, буквами, вырезанными из книжки «Серебряное копытце», в нем была выклеена смертельная угроза и требование вернуть какие–то документы. Изрезанную книжку я обнаружил в комнате Юлии Головы. Как вам это нравится?

— Мне это совсем не нравится, — сказал Рыбкин.

— Мне тоже, — признался Белоцветов и заходил, что называется, из угла в угол, — Таким образом, у нас складывается в высшей степени диковинная картина: в день смерти коллежского советника Пумпянского в нашей квартире появляется его привидение, которое вогнало в ужас Юлию Голову…

— Вы дождетесь, — перебил его Рыбкин, — вы дождетесь, что в конце концов поступит сигнал и на ваше идеалистическое мировоззрение.

— Ну так вот, — переждав, продолжал Белоцветов, — значит, появилось привидение, которое вогнало в ужас Юлию Голову; вслед за этим Пумпянская приняла таблетку седуксена, прихватила с собой фотокарточку отца — или привидение прихватило собственную фотокарточку, которую оно потом зачем–то изорвало, — и отправилась на Покровский бульвар, где в скором времени и скончалась от переохлаждения организма; а на другой день является письмо, вырезанное из «Серебряного копытца».

— Если отмести гипотезу с привидением, то так оно все и было, — подтвердил Чинариков.

— К сожалению, это не гипотеза, — возразил Белоцветов, — а почти медицинский факт. Мало того что Юлия учуяла жженую серу, вчера еще и Кузнецова узнала по фотокарточке старика. Какие будут выводы? У меня как нарочно вывод один: мерещится мне за всем этим некая свежая темная сила, зло, так сказать, новейшего образца… Я его чувствую, как ревматики непогоду.

Рыбкин помрачнел и сравнительно надолго вперился в стену странно налившимися глазами. Затем он сказал:

— Главное, что нет состава преступления, происшествия и то нет. Есть просто–напросто смерть старушки, окруженная некоторыми загадочными обстоятельствами.

— Вам бы, ментам, только б ничего не делать! — со злобой сказал Чинариков.

— Слушай, ты возьми себя в руки, — отозвался инспектор Рыбкин, — ты не забывайся — я все–таки при исполнении!

Белоцветов заметил:

— Мне, как это ни странно, вот еще что не дает покоя: зачем Петька–то той ночью на горшке сидел и делал вид, что просматривает газету?

— Гораздо интереснее было бы узнать, — сказал Рыбкин, — похож Фондервякин на Пумпянского или же не похож.

У Чинарикова с Белоцветовым сразу сделались какие–то внимательные обоюдные физиономии.

— Ну, как похож… — проговорил Чинариков, шаря глазами по потолку. — Похож, конечно, как все лысые похожи меж собой…

— Ну почему? — сказал Белоцветов. — Они и ростом примерно одинаковые, и в сложении общее что–то есть. Вообще эта версия мне близка; очень может быть, что именно Фондервякина увидела Юлия в коридоре и с испугу потом узнала его в фотокарточке старика. То есть очень может быть, что именно Фондервякин как–jo подвел нашу старушку под переохлаждение организма.

Чинариков предложил:

— Может быть, мы на него нажмем?

Белоцветов поинтересовался:

— А как ты на него собираешься нажимать?

— Очень просто! Сейчас вот заявимся к нему всей компанией и потребуем: давай сознавайся, гад, а то хуже будет!

— Можно попробовать, — сказал Рыбкин.

— Я вас, ребята, предупреждаю, — заявил Белоцветов, — что из этой затеи получится одна глупость. Тем более что угрозливое письмо исходит не от Льва Борисовича, а от семейства Юлии Головы,

— Ну, положим, кто угодно мог у Петьки книжку украсть, — сказал Чинариков, — А на привидение похож один Лев Борисович Фондервякин!

Внезапно дверь в комнату отворилась, и Фондервякин, выросший на пороге, жалобно произнес:

— Ну где же я похож на привидение, что ты мелешь?

Белоцветов, Чинариков, Рыбкин — все трое были неприятно удивлены,

— И никакой я старушки не убивал, вот честное слово, не убивал! Верьте слову, братцы, ну какой из меня убийца! Давайте я лучше в другом преступлении признаюсь: что хотите со мной делайте, граждане, а никакой я не Фондервякин!..

— Гм! — промычал Рыбкин, — А кто же вы, интересно?

— Фон дер Баккены мы испокон веков. От самой императрицы Елизаветы наша фамилия — фон дер Баккен. В сорок первом году,

когда уже началась война, папаша сунул кому–то в загсе, и мы из фон дер Баккенов сделались Фондервякиными. Но вы тоже, граждане, согласитесь: немец прет на Москву, а в Петроверигском переулке существует семья, у которой фамилия никак не соответствует историческому моменту…

На этих словах опять отворилась дверь, и, как это ни удивительно, в комнату заглянул Алексей Саранцев.

— А, вот вы где! — сказал он. — Прошу пожаловать на поминки…

Все не сразу сообразили, что имеет в виду Саранцев, но, подчиняясь пригласительному выражению его лица, вышли в коридор и проследовали за ним в кухню.

3

Как и нужно было ожидать, Саранцев со старухой Кузнецовой только что возвратились с Введенского кладбища, где в тот понедельник состоялось погребение Александры Сергеевны Пумпянской, и по этому случаю задают импровизированные поминки. Народу на кухню натолклось множество: тут была вся двенадцатая квартира плюс Душкин, техник–смотритель Вострякова, Петр Петрович Лужин, который присоединился по простоте душевной, и даже двое каких–то вовсе незнакомых мужчин в темных одеждах, притулившихся у окна.

Поминки вышли именно бестолковые, как сказано о таковых же в санкт–петербургском варианте этой истории. Но как там, так и тут «все было приготовлено на славу: стол был накрыт даже довольно чисто, посуда, вилки, ножи, рюмки, стаканы, чашки, все это, конечно, было сборное, разнофасонное и разнокалиберное, от разных жильцов, но все было к известному часу на своем месте», ну разве что столы были кухонные, хотя и покрытые разномастными скатертями. На столах помещалось множество демократической снеди, закупленной Саранцевым с Кузнецовой где–то в кулинарии; жильцы со своей стороны прибавили сюда некоторые домашние кушанья, например, Капитонова пожертвовала целое блюдо студня. Из вин, впрочем, был один православный кагор, только чуть позже, когда поминки, так сказать, разогрелись и даже несколько разошлись, Фондервякин притащил две банки своих пьяно–моченых яблок.

Но в остальном сходство тех и этих поминок было разительное, во всяком случае необыкновенное: и Кузнецова Зинаида Петровна нервничала и задиралась — главным образом потому, что Пумпянская была похоронена за государственный счет и, так сказать, в одночасье, — и прорывались время от времени несусветные речи, и даже приключился настоящий скандал: Петр Петрович Лужин попытался было стянуть бутылку кагора, которую он засунул в пистолетный карман своих брюк, но был уличен Душкиным и опозорен словесно при всем народе. Однако с Лужина эта неприятность как С гуся вода, он тут же подцепил пирожок с капустой и начал уплетать его как ни в чем не бывало.

Такое сходство житейских сцен, разделенных полуторавековым интервалом, опять же наводит на размышления. А что, если Екклесиаст был прав и действительно нет ничего нового под луной, а все только суета сует и всяческая суета, что жизнь покоится, крепится на каком–то едином и неизменном каркасе, который допускает лишь малозначительные отклонения в строении ее черт, а так она проистекает по раз заведенному и во веки веков нерушимому образцу? Что, если за э*гой неизменностью кроется разгадка каббалы: | жизнь X талант— литература? Ведь не исключено, что литература родилась и существует единственно потому, что миллиарды жизней суть списки с первоисточника, что всякая жизнь выливается в определенные формы, во всяком случае событийная ее часть строится по извечным формулам и течет по руслам, заданным искони, недаром же истинное художественное слово — это слово, прежде всего очищенное от своего времени…

Чем чревато это предположение?.. Во–первых, вот чем: возможно, литература изначально и органически сопричастна идее жизни, и если искать начало всему в истории человека, то еще неизвестно, что было вначале; не исключено, что слово–то и было вначале, что все впоследствии по писаному–то и пошло. Во–вторых, не исключено, что словесность — это далеко не просто такое отражение действительности, которое себе на уме, а запечатленная идея самой жизни со всем тем, что ей так или иначе принадлежит, — недаром вся мировая литература посвящена единственному положению: человек есть чудо; иными словами, жизнь в своей основе и литература в своей основе — это одно и то же. Тогда получается, что Фрэнсис Бэкон нисколько не лукавил, утверждая, будто его способности соответствуют истине, тогда получается, что художественный талант есть сопричастность души основному закону жизни, — возможно, даже более единоутробие, нежели сопричастность. В таком случае понятия «жизнь», «талант», «литература» составляют троицу, триединство, а вовсе не каббалу.

С этой позиции мыслящего человека не собьет даже то обстоятельство, что поминки в двенадцатой квартире начались не со слов: «Во всем эта кукушка виновата. Вы понимаете, о ком я говорю: об ней, об ней! — и Катерина Ивановна закивала ему на хозяйку…» — а с того, что Зинаида Петровна Кузнецова сделала несколько шагов по направлению к центру кухни и плаксиво провозгласила:

— Давайте, товарищи, помянем по русскому обычаю новопреставленную рабу божью Александру…

Все подняли свои рюмки, застыли, перевели дух, выпили и снова перевели дух. Единственно Рыбкин только подержал рюмку в руках и поставил ее на место.

— А вы что же, товарищ инспектор? — с фальшивым участием спросил его Фондервякин.

— Странный вопрос… — сказал Рыбкин. — Я же при исполнении…

— Добротный у вас характер, — одобрил его Белоцветов, — характер, так сказать, резко континентальный.

— Подумаешь, при исполнении! — вступила техник–смотритель Вострякова. — Я вот тоже практически при исполнении, а все–таки компанию поддержала. Как говорится, служба службой, а народные обычаи — это свято.

— Если я правильно понимаю, — сердито сказал Алексей Саранцев, — поминки придуманы для того, чтобы покойников поминать. Хотя, если честно, я покойницу вообще не помню.

— Нет, хорошая была старушка, чего там говорить, — сообщила Юлия Голова. — Интеллигентная, добродушная, хозяйственная да еще и титанического здоровья. Если бы не коммунальные условия, она бы нас с вами точно пережила.

— А при чем тут, собственно, коммунальные условия? — возразила Анна Олеговна Капитонова. — Мы в нашей квартире всегда душа в душу жили. И до войны, и в войну, и после войны, вплоть до разоблачения культа личности, когда все пошло сикось–накось.

Белоцветов сказал:

— Тем не менее Александру Сергеевну мы все–таки уходили. И за что уходили–то — за какую–то комнатушку!

Инспектор Рыбкин нахмурил брови и заявил:

— Это еще нужно, граждане, доказать.

— И, возможно, даже вообще придется с этой версией распроститься, — сказал Белоцветов, задумчиво глядя в пол. — Сначала мы действительно думали, что Александру Сергеевну исключительно из- за ее комнатки уходили, но вчера мы получили одно любопытное письмецо…

— Вот это уже интересно! — сказал Генрих Валенчик и побледнел.

— Интересно — это не то слово, — продолжал Белоцветов. — Если хотите, я оглашу вчерашнее письмецо; вдруг при таком скоплении заинтересованных лиц его смысл хоть как–нибудь прояснится. Василий, сходи, пожалуйста, за письмом, я его в твоей комнате под бюст Апухтина положил.

Чинариков отправился за письмом, а Душкин воспользовался паузой и предложил пропустить еще по одной; Саранцев разлил остатки вина, Кузнецова провозгласила вечную память, и все прильнули губами к рюмкам.

Через минуту вернулся Чинариков, он вплотную приблизился к Белоцветову и вполголоса произнес:

— Знаешь, какая странная вещь: кто–то украл у меня портрет Хемингуэя. Я сейчас случайно поглядел на стену, как будто меня под локоть толкнули, а вместо портрета пустое место!..

Белоцветов с оторопью посмотрел на Чинарикова, пожал плечами, потом прокашлялся и громко зачитал текст.

— Вот такие, товарищи, пироги, — в заключение сказал он. — Какие будут соображения?

В кухне установился тот род молчания, который у нас называется гробовым. Наконец Алексей Саранцев сказал:

— Что касается меня, то я, как говорится, ни сном ни духом!

— Я тоже ничего не поняла, — призналась Анна Олеговна и поправила свои фиолетовые колечки.

Фондервякин сделал шаг вперед и торжественно заявил:

— Я еще когда предупреждал, что это дело нечисто! Я еще когда говорил, что тут попахивает связью с вражеской агентурой!

— Успокойтесь, Лев Борисович, — сказал Белоцветов. — Вражеская агентура здесь ни при чем. История с письмецом скорее попахивает наветом. Честно говоря, мне это только сейчас пришло в голову: кому–то понадобилось, наверное, нашу старушку ошельмовать. Дело в том, что текст письма составляют буковки, вырезанные из книжки «Серебряное копытце», и как раз такую книжку, искромсанную вдоль и поперек, я обнаружил в комнате Юлии Головы…

С этими словами Белоцветов вопросительно посмотрел на Юлию Голову, но она встретила его взгляд не только спокойно, но даже и с наглецой.

Митя Началов насупился и сказал:

— Так, значит, Никита Иванович, вы рылись в чужих вещах? Это что, тот самый поступок, который вы обещали?..

— То есть? — не понял его Белоцветов.

— Помните, вы мне недавно обещали поступок, доказывающий, что не все взрослые подлецы?

— Да, действительно обещал… — проговорил Белоцветов, смешался и замолчал.

Тем временем явились две банки моченых яблок, которые пожертвовал Фондервякин, Рыбкин почему–то отнесся к их появлению снисходительно, и разговор сделался куда сумбурнее, горячей.

Чинариков, обращаясь к Генриху Валенчику, говорил:

— Слушай, писатель, а это, случайно, не ты сочинил подметное письмецо? Как стало известно, ты у нас большой специалист по доносительству с уклоном в литературу.

— Вера, уйди отсюда, — распорядился Генрих и, повернувшись к Чинарикову, сказал:. — Ты, Василий, говори, да не заговаривайся! Я не подметные сочинения пишу, а разоблачаю жизнь средствами художественного слова. Если ты не понимаешь ни хрена в этом деле, то и не лезь своим рылом в калашный ряд!

— Вот именно! — сказала Вера из коридора.

— Я, конечно, могу что–то недопонимать, — признался Чинариков, — но ты все–таки аккуратнее подыскивай выражения.

— Вы еще подеритесь! — посоветовала Юлия Голова. — Как раз есть кому без проволочек посадить вас на хлеб и воду.

Душкин сказал:

— Да хоть вы, ребята, обпишитесь, все равно в старушкину комнату въеду я.

— А вот это ты видел? — воскликнул Фондервякин и сделал кукиш.

Загрузка...