В тот год батюшка-Дон озадачил станичников необычным разливом. И кто его только знает, откуда принесло несметную такую прорву воды к стенам столицы Войска Донского — знаменитого городка Черкасска! Ровным, как само небо, покровом стояла вода аж до самого Бирючьего Кута и лишь там кончалась, да и то только потому, что упиралась в подножие горы, смывая ее желтоглинистые и белоизвестковые, с камнем-ракушечником бока. А когда поднимался ветер и шла низовка, вода мгновенно теряла свой кроткий нрав. Ветер вздувал огромные водяные валы с клокочущей пеной на гребнях, и они устрашающе плясали у берегов, грозя поглотить и разрушить все живое, что только встретится на пути, обратить в крошки и щепы. Из мирно-белой вода моментально превращалась в мрачно-свинцовую. С одичалым воем шлепались волны на сушу, отбегали назад, словно для того, чтобы получше прицелиться перед новым ударом. А если в эту пору случалась гроза и молнии полосовали небо, то совсем уже худо становилось тому, кто отважился отправиться по разливу на рыбный промысел. Плоскодонный казачий баркас кидало, как щепку, и не дай бог, хотя бы на секунду поставить его бортом к волне: не спасло бы ни смоленое днище, ни жесткое караичевое дерево, — вплавь пришлось бы из-под перевернутого баркаса добираться до берега.
Словом, много бедствий принес в этот год батюшка-Дон своим разливом. Лучшие пастбищные места и сенокосы остались под водой, и призрак неурожайной осени уже заглядывал на казачьи подворья. Невесело стало в куренях Черкасского городка, умолкли самые разудалые песенники, редко где можно было услыхать лихие истории о днях азовского сидения. Маленький, азиатского типа городок с глинобитными мазанками, деревянными домами и узкими переулками нахохлился и примолк, обиженный непрошеной стихией. Творя свои действия, коварный разлив не пощадил и его. Вода дошла до тесных кварталов, обнесенных частоколом из толстых дубовых бревен с башнями и батареями. За этим частоколом прятались двухэтажные дома состоятельных казаков, выстроенные на сваях, чтобы в пору весеннего разлива вода не затопляла верхних этажей. У бедных казаков курени были из глины, замешенной на кизяке, в лучшем случае старательно побеленные известью, они глядели на мир из-под камышовых крыш маленькими подслеповатыми оконцами. У богатых дома были крашены в голубой, зеленый или оранжевый цвет и стояли на высоких сваях так прочно, как стоит добрый широкоплечий молодец на своих могучих ногах. Чтобы спастись от воды, горожане выстроили деревянные тротуары на каждой из улиц. Но и эти предосторожности не помогли. Вода, будто самый коварный неприятель, подошла к деревянному валу и по всем правилам военного искусства остановилась, словно перед штурмом. И начала его в бурную, грозовую ночь…
Седые от пены валы через крепостные ворота ворвались в городок, снося деревянные мостики, угрожающе тесня постройки, заливая подвалы и первые этажи. За одну ночь казачья столица была превращена в плавучий город.
Утром лавочники уже развозили хлеб, мясо и муку по кварталам на лодках, удорожив каждый свой товар. На лодках ездили казаки друг к другу в гости, и даже атаман Матвей Иванович Платов, в своем всегда безупречно отглаженном мундире с высоким стоячим воротником и орденами на груди, и тот плавал на лодке в войсковую канцелярию каждый божий день править службу, а потом на ней же возвращался к вечеру в свой атаманский дом.
Подвернулся в эти невеселые для всех станичников дни какой-то заезжий итальянский живописец, длинноволосый, в черном плаще с длинными, развевающимися по ветру полами и необычной для черкасских жителей шляпе с широкими полями. Носатый, с пылающими от восторга оливковыми глазами, художник воздел руки к небу и ликующе воскликнул:
— О мадонна! Какое феликолепие! Венеция!
Казаки, не ведавшие, что таков Венеция, недружелюбно поглядывали на заезжего иностранца. Общее их настроение выразил пожилой домовитый казак Лука Аникин. Заезжий живописец ему явно не понравился.
— Ишь ты, заморская цапля! — сказал он, нагловато подмигивая свидетелям этой сцены. — Венеция ему тут, видите ли!
Аникин был знаменит тем, что вместе с атаманом Платовым воевал против самого Давлет-Гирея и захватил в плен младшего брата татарского хана. Про Луку говорили: «Ему сам черт по колено» — и, видно, не ошибались. Обласканный вниманием станичников, Лука держался обычно надменно, панибратски подшучивал над самыми именитыми казаками, как высший над низшими.
— Я вас, казачки, могу просветить по поводу того, что такое она есть, эта самая Венеция. Это город, где одни каналы и все на лодках ездиют. Тамошние лодки еще гондолами называются. Так мне, стало быть, наш отец атаман Матвей Иванович Платов сказывал.
Услыхав слово «гондола», итальянский живописец заулыбался и, показывая на баркас, плывущий со стороны майдана к москательной лавке купца Троилина, смеясь, воскликнул:
— О! Гондола, гондола!
Лука Аникин обошел его вокруг и, обращаясь к своему любимчику, молодому казаку Денису Чеботареву, двадцатидвухлетнему парню, чубатому и черноглазому, небрежно сказал:
— Слышь, Дениска, вот бы сводить этого нехристя к нашему отцу Епифану.
— Чегой-то? — опешил тот.
— Да рясы бы у них померить. У кого, интересно знать, длиньше получится — у отца Епифана или у этого гривастого?
— Я думаю, у гривастого, — откликнулся Чеботарев. Казаки так и фыркнули. А Лука Аникин запустил за расстегнутый воротник холщовой рубахи всю свою пятерню и с наслаждением почесал голую волосатую грудь.
— Ишь ты, — заключил он презрительно, — Венецию ему подавай. А что бы ты завопил, если бы хотя бы с годок пожил вроде нас в такой вот Венеции? Небось в бочке с вином от тоски утонул. Там бы к тебе и пришла Венеция! И было бы, по-вашему, по-итальянски, «феликолепно», а по-нашему, по-казачьему, так просто каюк. — Лука не знал, что примерно так же несколько позже не скажет, а только подумает сам атаман земли Войска Донского Платов, принимая вечером у себя в канцелярии этого итальянца.
Сидя за широким своим столом, Матвей Иванович рассеянно слушал восторженные восхваления живописца краю донскому, сравнения Черкасского городка с Венецией и задумчиво рассматривал акварель, на которой был изображен длинный ряд деревянных домиков, баркас на улице, залитой водой, и мускулистый парень на веслах. Думая про себя о том, сколько горя приносит его казакам эта «Венеция», Платов ловил себя на мысли, что пейзаж ему по-настоящему нравится. «Талантливый, чертяка. Ни дать ни взять, талантливый». Атаман пододвинул к себе позолоченный кубок, заранее приготовленный адъютантом, торжественно привстал, метнув властный взгляд на скромно потупившегося в углу переводчика.
— Имею честь поблагодарить дорогого гостя за сей подарок, мне преподнесенный. В ответ осмелюсь наградить вас вот этим заздравным кубком, присовокупив при этом, что наша донская медовуха крепостью своею имеет право поспорить с лучшими итальянскими винами, кои мне также приходилось откушивать в царских чертогах.
— О да, о да! — встрепенулся итальянец. — Меня угощали донской медовухой. Это прелестно!
— А по поводу Венеции, — перебил его атаман, — я вам вот что сказать имею. Если приедете годика через три-четыре вновь на берега батюшки тихого Дона, здесь вы меня уже не увидите. У нас будет новая столица земли Войска Донского. Большой город с улицами и площадями, с атаманским дворцом и семинарией духовной, с собором кафедральным, который мы строить будем, возможно, в византийском стиле. И если наш новый город понравится, мы вам картину для дворянского собрания закажем.
— И там тоже будет Венеция? — невпопад поинтересовался живописец, чем привел Платова окончательно в хорошее расположение духа. На загорелом лице атамана появилась улыбка.
— О нет! — воскликнул он весело. — Венеции там больше не будет. Это будет красивый новый город, где двенадцать месяцев в году, согласно календарю нашему, мои казаки будут маршировать по сухим улицам и площадям. Так-то!
Гость ушел, а Платов в этот промозглый, ветреный вечер еще долго сидел в войсковой канцелярии. За окнами сначала посинело, затем почернело, далекая молния расколола горизонт, глухо зашумел взбудораженный ветром Дон. Матвей Иванович потянулся к тяжелому, массивному звонку. Вошел адъютант, на ногах ловко скроенные кавказские сапожки — шагов не было слышно.
— Зажги-ка, братец, канделябры.
— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Сколько раз отучал тебя называть меня превосходительством, когда мы одни, — проворчал атаман, — ведь знаешь же, как не люблю церемоний.
— Виноват, Матвей Иванович.
— Итальянца на ночлег определили?
— Так точно, Матвей Иванович.
— Иди отдыхать и сам. А денщик пусть подежурит, моего ухода дождется. Я намерен еще немного позаниматься. Очень много прошений непрочитанных осталось. А люди ждут. — И он придвинул к себе папку с бумагами. Свечи быстро разгорелись в желтых древних канделябрах, облив просторный кабинет пугливым, вздрагивающим светом.
Как любил эту комнату Матвей Иванович, исполнявший уже не первый год трудные обязанности атамана Войска Донского! Здесь каждый уголок обжит, обогрет его дыханием, то легким и ровным, если удачно складывались дела, то тяжелым и прерывистым, если эти самые дела сплетались в тугой и сложный, порою не сразу объяснимый клубок. Сурова атаманская служба. Вон стоит в углу приспущенное знамя казачьего войска. Облезла на древке краска, поблекла внизу бахрома. Как часто оно развевалось в дни боев и походов над лихими казачьими головами! Сколько казаков совершило под ним свои дерзкие ратные подвиги, а иные пали под этим знаменем. А оно стоит, строгое и безмолвное. Платов бросил взгляд на тяжелую атаманскую булаву, лежащую на маленьком столике в затемненном углу.
— Холодная. Ох какая холодная, — прошептал атаман. — Нелегко удерживать тебя в трудных испытаниях. — Он расстегнул воротник, а затем и все пуговицы атаманского мундира, снял его и повесил на высокую резную спинку кресла. Сам себя спросил: — А разве сейчас их нет, этих исторических испытаний? — И подумал о том, что в боях и походах проходить такие испытания было сплошь и рядом значительно легче, чем здесь, в атаманском кабинете, когда надо было решать судьбу всего казачьего края. На стенах висели портреты. С одного, самого большого, в позолоченной раме, смотрели холодные глаза царя Александра I. «Поди-ка разберись, что в них», — озадаченно подумал атаман.
В последнее время ночное одиночество Платова становилось все более и более беспокойным. Жизнь выдвигала новые требования и ставила их нестерпимо остро. На глазах менялось донское казачество. Все меньше и меньше оставалось от той веселой, бурливой донской общины, которая по чести и разуму и по общей своей демократической откровенности решала судьбу собственную. В те добрые времена войсковой круг самостоятельно принимал решения по всем вопросам. Появился, например, пришлый человек — и круг утверждал, быть ему казаком или нет, доверять или нет право сражаться под знаменем Войска. Даже поговорка в те времена родилась: с Дона выдачи нет.
Войсковые атаманы и полковники избирались тем же войсковым кругом, где каждый неопороченный казак имел право голоса. По истечении выборного срока атаманы снимали с себя чины и возвращались в ряды казачества уже как рядовые. А потом царь Петр нанес первый таранный удар по казачьей вольнице, издав указ, по которому назначение и утверждение войсковых атаманов стало зависеть от царской власти. Вот и потерял круг свое былое значение. «Хитрый мужик был этот царь Петр, — усмехнулся про себя Платов. — Ему до всего было дело, до всего доходили руки».
Тени от свечей бледно ложились на стену. Платов задержал взгляд на матовом лице Екатерины II. Букли над высоким лбом, живые властные глаза, и нет в них никакой женской сентиментальности. Расчетливый, проницательный мужской ум, готовность снести перед собой любую преграду. Это она ввела для казачьих командиров общевойсковые звания. Может, оно и хорошо, но что думал вчерашний казачий полковник, коему присваивалось звание секунд-майора либо премьер-майора? Уж небось не сгорал от трепетной радости, иначе не родилась бы едкая пословица о том, что «нашего полковника пожаловали в майоры».
Мысли наступали и наступали, и не было силы от них обороняться. «Господи, прости меня, грешного, — смятенно вздохнул Матвей Иванович, — прости за дерзость такую вольнодумную. Не смею больше ни о тебе, матушка, ни о князе светлейшем Григории Александровиче Потемкине так думать». Платов отошел от портрета царицы, но беспокойные мысли не покинули его, сидели в мозгу, как надежно забитые гвозди.
«Об императоре Павле не буду вспоминать, — осек себя атаман, — слишком много мне личного горя принес, незадачливый. Одно заключение в Петропавловскую крепость чего стоит! Неосмысленный поход в Индию, когда у тебя на глазах погибали лучшие казаки, кавалеры многих наград. Куда и зачем шли по прихоти слабоумного императора? За какую жизнь? За какие человеческие радости? Ты вот умный, — вновь остановил он взгляд на красивом лице царя Александра. — Возвысил меня. Раны и обиды помог забыть нелепые. В твоих спокойных глазах скрыта мысль. Они начинены ею, как картечью. Но и ты мне не, решишься сказать откровенно, каким хочешь видеть край наш донской и нашего казака. Воином, стоящим постоянно на страже интересов твоих государевых, или хозяйчиком, возделывающим нашу донскую богоданную степь? Помнится, хорошо поступил в свое время войсковой круг, когда узнал, что по Хопру и Медведице казаки начали сеять хлеб. Он тогда по городкам грамоты разослал, а в них говорилось: „Чтобы военным промыслам помехи не было, повелеть казакам, дабы никто земли не пахал и хлеба не сеял. А кто станет пахать, того бить до смерти и грабить, а посевы вытаптывать“».
Платов гулко расхохотался при одном этом воспоминании. Так гулко, что мгновенно оглянулся, опасаясь, что кто-нибудь посторонний может его подслушать и, чего доброго, решит, что он свихнулся. Нет, в большом двухэтажном доме войсковой канцелярии было тихо, лишь из приемной доносился крепкий храп денщика. Резанула молния в темном квадрате окна так, что почти ослепила. А потом раскатистый удар грома, от которого все застонало и затрещало вокруг, потряс дом от фундамента до крыши.
— Венеция! — пробормотал Матвей Иванович, вспомнив итальянского живописца, и суетливо перекрестился. Под дробные выстуки дождя он вновь возвратился к тревожным своим думам, и касались они того самого главного и неотвратимого, что вот-вот должно было произойти в жизни донского края, — перенесения на новое место столицы области Войска Донского. Как долго все это назревало! С каждым годом все усиливались и усиливались наводнения, и от них так теперь тяжко страдал казачий люд. Вот и пословица даже родилась: «Вода казаков кормит, она же их и разоряет». Только ему, атаману, в полной мере известно, сколько выстрадали люди в Черкасском городке от наводнений, сколько потеряли имущества и скота, отчего обносились и отощали.
Приехал как-то от царя щеголеватый инженерный полковник Антоний Людвиг де Романо и наскоро составил проект борьбы со стихийным бедствием. Он предложил обнести Черкасский городок земляным валом, способным, по его мнению, противоборствовать наводнению. Проект быстро утвердили, и во время коронации царя Платов выпросил высочайшее разрешение строить этот вал хозяйственным способом. Из семидесяти тысяч казаков ему разрешили с каждой сотни брать по одному человеку на эти работы.
Сам атаман не верил в осуществление проекта и не ошибся в своих предвидениях. Кончилось все тем, что инженер де Романо едва успел засыпать лишь два вонючих малярийных болотца на территории городка, когда банкротство его проекта стало для всех очевидным. Иностранный инженер покинул донские степи, к коим явно не питал особой привязанности, и тогда Платов обратился к царю с предложением, которое так долго обдумывал с первого дня своей атаманской службы. Это совпало с его очередным визитом в Санкт-Петербург. Александр I, всегда остро интересовавшийся делами Войска Донского, соизволил его принять буквально на другой же день.
Когда отменно попарившийся в баньке, облаченный в мундир, увешанный регалиями и тщательно выутюженный, источая легкий запах парижских духов, перемешанный с запахом любимой медовухи, Матвей Иванович появился перед молодым красавцем царем, Александр не в силах был удержаться от довольной улыбки. Покинув тронное кресло, царь бодрой походкой двинулся Платову навстречу, сделав при этом жест, запрещающий припадать к руке.
— Матвей Иванович! — воскликнул он патетически. — Вы — настоящий слуга отечества! Рад вас видеть у себя таким крепким и бодрым!
— Ваше величество, — польщенно отозвался Платов, — такая похвала для меня самая большая честь, которую я, опасаюсь, не заслужил. Одно могу сказать: я раб ваш и слуга до последнего дня своей жизни и всегда готов насмерть стоять за трон русского императора и наше отечество!
Царь выпустил его руку, которую долго продержал в своей, и с лица его быстро сошло веселое выражение, плотно, в одну тонкую линию, сжались губы, угасли глаза — стали холодными, жесткими.
— Что же, атаман Войска Донского, не исключено, что вам и на самом деле еще придется доказывать на поле брани свою храбрость и преданность монархии.
— Ваше величество! — гаркнул Матвей Иванович. — Я готов, не щадя своей жизни…
— Не надо, друг мой, — мягко прервал Александр, — я верю. Садитесь напротив меня и поведайте о делах Войска Донского и его нуждах.
Когда в конце своего не слишком пространного доклада Платов затронул вопрос о перенесении столицы из Черкасска в иное место, император снова оживился.
— Это блестящая мысль, Матвей Иванович, — остановил он его. — Наводнения, разумеется, наводнениями, но есть и другие, не менее веские причины для того, чтобы оказать вашему предложению наше высочайшее внимание.
До Матвея Ивановича так тогда и не дошло, что, говоря о других веских причинах, царь прежде всего имел в виду, что перенесение казачьего центра в иное место позволит ему изменить характер управления войском и навсегда покончить с остатками замешенной на извечно демократических началах казачьей вольницы. Думая об этом, Александр перевел беседу на деловой лад.
— Как вы полагаете, — спросил он у донского атамана, — а в какое именно место можно было бы перенести Черкасск?
— Ваше величество, — встрепенулся Платов и хотел было встать во фрунт, но император сделал удерживающее движение, — позволю заметить, я был неоднократно обуреваем подобными мыслями. Примеривался и к Азову, и к Ростову, и к станице Аксайской, но окончательного решения не принял.
Император встал, давая понять, что аудиенция закончена.
— Мы вам поможем принять такое решение, — медленно проговорил он. — Нужен опытный специалист, дабы сумел он обследовать ваши места, столь от Петербурга отдаленные, и помочь нам в выборе подходящего места для основания новой столицы. Оного специалиста мы найдем и вскорости откомандируем на Дон.
Александр сдержал свое слово, и даже несколько быстрее, чем пообещал, — прислал на Дон инженер-генерал-лейтенанта де Волана. Платов только-только собрался было вспомнить свою первую встречу с этим инженером, но новая, невиданно яркая молния рассекла темноту ночи. Это была самая длинная по времени вспышка за всю грозу. Зоркие глаза Матвея Ивановича увидели во всех подробностях жуткую картину штормовой ночи. Неестественно красный напряженный свет молнии озарил дикое бушующее пространство воды, окружившей со всех сторон Черкасский городок, свирепо бьющейся о крепостные стены. Словно застыла молния и остановилось время.
На мгновение Платову показалось, будто вблизи от майдана, в нескольких метрах от никем не охранявшихся входных крепостных ворот, на гребне волны появился какой-то черный предмет: лодка не лодка, баркас не баркас — и даже что-то белое мелькнуло на воде. Молния погасла, и в тот небольшой временной промежуток, что разделял ее погасший свет от грома, атаману даже померещился резкий и протяжный человеческий вопль, доносившийся из пучины. Будто два голоса, протяжный мужской и ужасом скованный женский, сплетаясь воедино, звали с отчаянием, убившим всякую надежду:
— Лю-ю-ди, спасите, по-ги-баем! — Но рявкнул гром, и этот крик, наполненный нечеловеческой мукой, мгновенно стих. «Показалось вроде бы», — с нарастающим беспокойством подумал Матвей Иванович. Он все-таки сделал шаг к окну, откинул на белой раме тугую щеколду и распахнул форточку. Дождь остервенело бил в стекла и стены войсковой канцелярии, булькал в лужах и рвах, залитых водой, полосовал бесновавшиеся волны. Кромешная тьма со всех сторон обволакивала окружающий мир, поглощая все живое, и даже зоркие атаманские глаза ничего не в состоянии были рассмотреть. Но вот ослабли на какие-то мгновения порывы холодного ветра, и опять, уже совершенно явственно, раздался новый вопль отчаяния.
— Лю-ю-ди, спасите! Утопаем! Лю-ю-ди! — звал на этот раз уже один только мужской голос. Новая, но уже не яркая, а хлипкая молния всего лишь на миг разодрала кромешную ночь, но этого мига оказалось достаточно, чтобы увидел Платов кусок берега и фигурки людей, бегающих у самого обреза воды. Он захлопнул форточку, схватил позолоченный колокольчик. Через минуты две на яростный звон вбежал с выпученными от испуга глазами заспанный и малость осовевший от выпитого накануне вина денщик. Из-под низко нахлобученной на хмельные глаза высокой барашковой шапки торчал хрящеватый нос.
— Чего изволите, ваше превосходительство?
— Спишь, пьяная морда! — остервенело завопил Платов. — Батогами завтра велю окрестить на майдане за то, что в таком виде на дежурство явился!
— Виноват, ваше превосходительство, — пробормотал денщик. — Я как есть в самом здравии и форме, а если и употребил малость, так ведь опять же по вашему дозволению и по причине лихоманки. Вы же ведь сами велели нам, казакам, винным зельем от нее, проклятой, спасаться. Вот я и…
— Молчать, окаянный! — оборвал его Платов. — Не слышишь разве, люди у нашего берега тонут. Беги к полицейскому Онуфрию и вместе с ним скликай казаков на помощь. Может, поспеют еще. Вылетай отсюда, чтобы я и духа твоего не чуял боле. Всю атаманскую канцелярию водкой провонял, аспид несчастный.
— Сейчас, ваше превосходительство, — отозвался денщик. Он стремглав выбежал за порог атаманского кабинета, но тотчас же вернулся. — Дозвольте спросить, господин атаман, какого Онуфрия мне кликать? Того ли, что за сгоревшим ветряком живет, или того, что за майданом?
— Дурак! — вконец рассвирепел Матвей Иванович. — Сказано тебе, полицейского Онуфрия.
— Так ведь у нас при войсковой канцелярии всего два полицейских и есть, слава тебе господи! И обоих Онуфриями зовут, — невозмутимо доложил денщик.
— Тьфу ты, черт! — выругался атаман. — А ведь верно. Тащи того, что поближе, утонут ведь!
— Это значит Онуфрия Засыпкина, — пробормотал денщик, — того, что у майдана живет. — И он сломя голову кинулся в дверь.
— Чтобы через двадцать минут о поиске потерпевших мне сообщили! — строго крикнул вдогонку Платов. — Что за люди, почему здесь оказались, спасены или нет.
Тяжелые сапоги денщика гулко прошлепали по скользкому проулку. Платов, привыкший ничему не удивляться, уже спокойно прислушивался к ночным шумам. Шторм явно утихал, молнии перестали чертить небо, волны бились о берег уже не так часто. Будто иссякла сила у разбушевавшейся стихии. Как одинокий путник, оставивший позади себя большую часть пути и присевший отдохнуть, она тоже решила уйти на отдых, оставив в покое утомившихся черкасских казаков, давно уже спавших в своих куренях. Со стороны берега никаких криков о помощи больше не доносилось. Примерно через полчаса в приемную атамана ввалились оба полицейских чина Онуфрия, распатланный денщик и еще с пяток казаков, все вымокшие до нитки.
— Ваше превосходительство, господин атаман, — отрапортовал тот Онуфрий, что жил у майдана, — спасти гибнущих не удалось. Никого мы вблизи от берега не обнаружили… только вот. — И он протянул кусок черного дерева, насквозь пропитанный водой, перетянутый посередине витой красной проволокой.
— Что это? — с удивлением спросил Платов.
— Похоже, остатки самодельного плота, — понуро пояснил денщик.
Платов долго держал в руках тяжелый обломок, потом глубоко вздохнул.
— Странно и не совсем понятно. Кто они были, эти смелые люди, отчаявшиеся в такую погоду то ли от станицы Аксайской, то ли от самого Бирючьего Кута пробираться в Черкасский городок? Кто они были и какая нужда гнала их к нашим казачьим берегам? Однако, пусть мы о них так ничего и не узнали, царство им небесное, этим смельчакам, — грустно закончил атаман Войска Донского и низко наклонил голову.
— Слышь, Дениска, что я буду гутарить, — сказал Лука Аникин, провожая ленивым взглядом удаляющуюся фигуру итальянского живописца с подпрыгивающим на плече этюдником. — Анастасия моя сегодня тетку проведать отправится, так приходи ко мне повечерять. Я еще Сеньку Неелова кликнул и Алешку Кудрю.
— Это того Кудрю, что без волос? — насмешливо уточнил Чеботарев, картинно сплевывая под мосток, на котором они стояли, семечковую шелуху и делая вид, что приглашение Аникина он воспринимает весьма сдержанно. На самом же деле при этих словах Дениска ощутил прилив волнения, потому что его радовала каждая встреча с бывалым казаком. Он заранее знал, что никакого Сеньки Неелова и никакого Алешки Кудри в доме у Луки Андреевича не будет, а будут они сидеть только вдвоем, и польется длинный рассказ хозяина, когда с самим двадцатилетним Платовым крушил он башибузуков.
— А ить наш Кудря действительно полысел, — согласился с Денискиным доводом Лука Андреевич, — и не скажу, что из этого он какую пользу извлечь может. Наши черкасские девки лысых не балуют. Это он после тифозы, бедняга. Так придешь, что ли, парень?
— Не знаю, дядя Лука, — куражась, ответил Чеботарев и улыбнулся яркими, чуть влажными, оттого что он их постоянно облизывал, губами. — Мать новую калитку в заборе поставить велела.
— Успеешь со своей калиткой управиться, — понимая, что парень говорит с наигрышем, возразил Аникин.
— Да она ить и сено еще в сарае перекидать велела, — протянул было Дениска, но Аникин только рукой отмахнулся от его речей, как от мухи.
— Велела, велела, — передразнил он. — Кто у вас в доме казак, а кто баба? Самая лучшая мать, она тож ить баба. А ты, Дениска, казак, воин, будущая надежда царя и отечества. Стало быть, бросим гутаритъ. Бери-ка ты мелочь и у старого Моисея приобрети в его лавчонке бутыль с царским монопольным знаком, а потом дуй ко мне в обе лопатки. — Короткая рука Аникина на целую минуту потонула в глубочайшем кармане его брюк. Затем он достал из кармана потертый кошелек, щелкнул замочком и протянул парню деньги. — Ну что? Договорились?
— Та договорились, дядя Лука, — с деланной понуростью вздохнул Дениска, но даже под налетом степного загара щеки его зарумянились.
— Стало быть, не опаздывай, — назидательно поднял палец Лука Андреевич. — Как смеркнется, так и ко мне.
Дениска кивнул и, вольно засунув обе руки в карманы широких штанов, ушел.
Старый казак Аникин долго смотрел ему вослед. Смотрел и думал: «Вот и у тебя жизнь пробежит по той же бурной стежке, что и моя. Сладим тебе коня, получишь звонкую саблю, а там и поход какой-нибудь затрубят. Не может быть, чтобы на твою судьбу походов и боев не было! Незачем тогда казаку сытный белый пшеничный каравай исть да медом иной раз закусывать».
Внешне они были полной противоположностью. Пятидесятилетний Лука Андреевич Аникин припадал малость в ходьбе на левую ногу — ее много лет назад поцеловала татарская пуля. Несмотря на то что он исправно себя вел — часто постился, не чурался верховой езды и не отрастил, как некоторые другие домовитые казаки его возраста, живота, — надвигающаяся старость все равно лезла наружу. «Даже из ушей седым волосом», — как подшучивали на сходках станичники. Широкие плечи его еще не опустились книзу, взгляд был зорким и расторопным, рука не дрожала, когда рубил он на праздничных скачках лозу, но уже не так звенел голос, замедленной была походка, прерывистым иногда дыхание. На заостренном лице осенней сединой топорщилась не всегда сбритая щетина, и в этом тоже проявлялась старость, потому что был он раньше первым на весь Черкасский городок щеголем и гибкая черноглазая жена его Анастасия, с которой Лука Андреевич так мало прожил вместе из-за боев и походов (о чем сильно скорбел теперь, покоряясь старости), не однажды встречала его испепеляющим взглядом после вторых, а то и третьих петухов. У них не было детей, зато была непокорная, выстраданная любовь, в которой частые раздоры чередовались с редкими часами нелегкого счастья. Однажды в дождь и непогоду он принес уже немолодую Анастасию на руках в станичный собор на самую обыкновенную всенощную, счастливый и раскрасневшийся, чем поверг в полную растерянность черкасских казаков, и на вопрос одного из них, почему это сделал, ответил кратко:
— Так ить еще бы! У нас серебряная свадьба сегодня, а я только что вспомнил.
Но на другой день все черкасские зеваки, коих немало высыпало под вечер на майдан, увидели, как, вся вспотевшая, шла в гору Анастасия, толкая перед собой тачку, груженную тяжелыми мешками с мукой, а Лука Андреевич, картинно приподняв плечи, вышагивал сзади и, лузгая семечки, понукал свою супружницу:
— Да ты пошибче, Настёнка. Пошибче, говорю. До дома уже немного осталось, моя касаточка.
Один из его ровесников-бородачей не выдержал и гаркнул чуть ли не на весь майдан:
— Вот антихрист треклятый! Женщина вся потом исходит, а он нет чтобы помочь, так еще и покрикивает на нее, как на лошадь. Видать, из-за таких и пошла гулять поговорка по миру, донской наш край оскорбляющая: отчего казак гладок — поел да и набок.
Говорят, что вскорости после этого встретил его у войскового собора сам атаман Платов и сердито сказал:
— Слыхал я, Аникин, что женой ты помыкаешь сильно. В телегу чуть ли ее вместо лошади впрягать не стал.
— Так ведь я же воин, защитник царя и отечества, — нагловато сверкнув глазами, ответил Лука Андреевич. — Казак не батрак. Не к лицу ему через всю столицу Войска Донского, славный городок Черкасск, мешки с мукой волочить. Бабье это дело.
— Смотри, больно остер на язык стал. Окорочу! — пообещал Платов.
— Это как же понимать? Отрежете? — ухмыльнулся Аникин.
Тонкие брови сошлись над переносьем у атамана в единый шнурок.
— Нет. На майдан провожу и велю казакам плетей тебе штук двадцать всыпать по тому самому месту, из коего ноги растут. И на то, что вместе Давлет-Гирея били, не посмотрю.
Ходили про Луку Аникина и другие слухи. Будто при разгроме ханского обоза позолотил он себе ручку, вернулся из похода с бесценными слитками. Так оно было или нет, сказать теперь трудно, но только несколько изменился после возвращения этот кавалер минувших баталий. Он быстро отстроил в нижней части городка просторный деревянный дом с обширным подворьем, покрыл этот дом редкой по тем временам железной крышей, в голубой цвет окрасил стены и невысокий частокол. В комнатах, как распространялись об этом очевидцы, появились позолоченные иконы и кубки, богатая утварь. Рядом с капитальным домом с красивой, увитой диким виноградом верандой вырос небольшой сарайчик. На всякий случай он и псом обзавелся.
Однако, изрядно разбогатев, сам он решительно не изменился. Как был, так и остался лихим, бесшабашным гулякой, щедрым на угощения. Во время сенокоса он нанимал на несколько дней двух-трех помощников из числа самых бедных казаков, которые не прочь были подзаработать, но трудом их физическим не надрывал, а рассчитываясь, не только не торговался, но, прежде чем попрощаться, упаивал так, что жены их неоднократно приходили к вспыльчивой Анастасии с жалобами на то, что из-за хлебосольного Луки Андреевича они уже несколько дней не в состоянии усмирить своих разгулявшихся мужей.
— Слышь, Настя, зараз правду-матку от нас прими, — подбоченясь, говорила какая-нибудь из них. — На тот год ни за какие коврижки мужей своих к твоему хозяину не отпустим. Он же их в винище окаянном утопит, к нашему горюшку.
Бывало, что Лука Андреевич, находившийся в ту пору в горнице, слышал эти непочтительные речи и, хохоча, покрикивал оттуда:
— Ну и что же, сердешная? Насильно ить мил не будешь. Не желаешь, чтобы супруг твой в горячую пору мне помощником был, пусть идет к Федору Кумшатскому. Тот его винами потчевать не станет. Три шкуры сдерет и не ахнет.
До одного из первых богатеев городка Черкасского, толстого, измученного одышкой Федора Кумшатского, крамольные эти речи дошли, и однажды, повстречав Аникина на майдане, он укоризненно покачал головой:
— Ах, Лука Андреевич, Лука Андреевич, нехорошо поступаешь, станишник. Зачем коммерцию рушишь?
— Не понимаю, — пожал плечами Аникин.
— С какой ты радости голытьбу распускаешь? Пируешь с ею за одной скатертью. Тебе ли, домовитому казаку, это к лицу? Батрак, он и есть батрак. Его надо держать — во! — И он сжал в жесткий кулак свои пухлые пальцы.
Была у Луки Аникина и еще одна несносная особенность. Он без числа лез во все дела станичников, если, как ему казалось, советом или отзывом своим мог кому-то в чем-то помочь. Ни одно событие в жизни Черкасского городка не обходилось без его вмешательства. Вот и сейчас, подходя к площади, он услышал сдавленные выкрики вперемежку с отборной руганью, в которой упоминалось имя атамана, и понял, что это наказывают провинившихся казаков по приказу самого Платова. Ему решительно не было до этого никакого дела, но ноги сами как-то изменили его путь, и вскоре Лука Андреевич оказался на майдане. Окраина площади была свободна от воды. Здесь не надо было плавать на лодках, как в нижней части городка. На самом краю площади было врыто в землю потемневшее от времени бревно, и к нему привязан казак. Давно не стиранная нижняя рубаха оставалась на нем, а шаровары были спущены. Два казака — один белокурый, а другой рыжий, кривоногий — ритмично наносили удары по голому заду, со вздохом приговаривая после каждого его вскрика:
— Врешь, пташечка, это еще вовсе не так больно. А вот сейчас побольнее будет, дабы запомнил на весь век свой, прохвост, что повадно, а что неповадно.
Можно было подумать, что они не человека бьют, а выколачивают перину, до того их удары были деловитыми и равнодушными. По приказу атамана казаков за мелкие проступки никогда не били по спине — только по мягкому месту. Лука Андреевич потоптался у места экзекуции и лениво спросил:
— За что это вы его, станишники?
— А к девке он вчера приставал в пьяном виде, — ответил один из казаков.
— И в чем же заключалось сие приставание? — деловито осведомился Аникин, нет-нет да и любивший употребить благородное, как ему казалось, словцо «сие». Белокурый казак, которому тоже хотелось поговорить, прервал исполнение приговора, заскорузлой ладонью отер с лица обильный пот.
— Тьфу, черт! — незлобиво ругнулся он. — Сам силой изойдешь, пока положенное количество плетей отпустишь, а ему хоть бы что. Знай сопит. Глафирку Кожинову, может, знаешь, Лука Андреич? — обратился он к Аникину.
— Черную такую, с длинными косами? Хромого Гришаки дочь?
— Ее самую, — обрадовался казак. — Так вот шла она вчерась с вечерней службы из храма божьего, а этот башибузук, не спросясь, под юбку к ей залезть норовил.
— Ай, ай, ай, ай, — с отвращением покачал головою Аникин, и в его прищуренных холодновато-зеленых глазах под тонкими полукружьями бровей появилась нестерпимая брезгливость. — Лезть девке под юбку, да еще без ее на то согласия! Что может быть более богомерзкого!
— Да врет она, Глафирка Кожинова эта самая, — неожиданно крикнул привязанный к бревну, — я даже за коленку не успел схватить, как она рожу стала когтями шкрябать, словно остервенелая.
— Ах, не успел, — разочарованно вздохнул Аникин, — бейте его тогда в два раза сильнее, ребята, дабы казачью честь не срамил. А этих вы за что собираетесь? — указал он глазами на смиренно дожидавшихся своей очереди.
— Этих за нарушение атаманского указа.
Аникин вспомнил этот указ. В самом центре Черкасского городка смердили два зеленой плесенью покрытых болота. К вечеру целыми тучами поднимался с их поверхности комариный гнус и разлетался по куреням, жаля нестерпимо казаков, не щадя при этом никаких званий и заслуг. Вспыхнула малярия, и так как не было в ту пору у донских казанов никаких от нее лекарств, Платов издал указ, рекомендующий всем обитателям городка средство, в которое уверовал сам, что оно помогает во всех случаях жизни. «Замечено, — говорилось в указе, — что в борьбе с малярией немалую помощь оказывает употребление спиртных напитков. Посему рекомендую всему населению прибегать к ним в сиих целях, но употреблять в тех дозах, при которых не теряется честь и достоинство слуги царского казака донского».
— Эти двое нарушили, — мрачно сказал стражник и покосился на виновато топтавшихся парней. — Вот этот, — указал он на здорового рыжего парня в не по росту коротком кафтане, — пробираясь домой, имел наглость оправиться у порога войскового собора и там же заснуть, а вот этот, — кивнул он в сторону тщедушного казака, стоявшею босиком и без шапки, — норовил утонуть в той самой яме с нечистотами, которую даже сам императорский инженер полковник де Романо засыпать толком не мог.
— Этих ребят жалко, — сердобольно вздохнул Аникин.
— Еще бы, — охотно согласился и стражник. — Известное дело, по указу попали. Им всего-то и дали по пять плетей на рыло. Мы их быстро отпустим и бить будем небольно. А этому вражине еще покажем. Возобновим, что ли, Никита, свое действо? — кивнул он своему напарнику. Они снова взялись за плети, а Лука Андреевич неспешной походкой направился к концу майдана и снова перешел на мостки, потому что дальше путь его лежал в кварталы, залитые вешней водой, окрещенные заезжим художником Венецией.
Ровный гул колокола поплыл в эту минуту над обнесенными крепостною стеной постройками затерянного в глухих степях Черкасска. Колокол звал к вечерней службе, неустанно выговаривая свое величественное «бам-бам». Аникин остановился и с тихим, кротким восхищением посмотрел вокруг. Он любил эти торжественные минуты, когда плыл над землей, распространяясь до самого поднебесья, тугой звон соборного колокола, навевая тишину и какое-то чистое и тихое душевное спокойствие. А вот бога он не любил, хотя только раз в жизни признался об этом много лет назад своей Настёнке, когда в бурных ласках своих помянула она однажды всевышнего некстати.
— Непошто он мне, — веско вымолвил Лука. — Холодный, равнодушный. Будто не на тебя, а скрозь тебя куда-то смотрит. И взгляд свой отвести хочет.
— Да ты что! Да как у тебя язык только повернулся! — испуганно вскрикнула было Анастасия, но Лука решительно ее прервал:
— Мне все можно. Я казак, а казаки никого не боятся: ни бога, ни черта. Или не так?
Сейчас, слушая в мирном изумлении наплыв колокольного звона, Лука Андреевич снова вернулся к прежним своим богохульным мыслям. «А может быть, я не прав, что его не люблю? Может, я его просто не понимаю, потому что слаб и немощен духом?» Аникин подумал о том, что на любой проповеди и во время любого богослужения он испытывал тоскливое беспокойство и всегда ловил себя на мысли, что ему томительно хочется, чтобы служба как можно скорее завершилась и получил бы он возможность покинуть храм. В эти истомные минуты он с удивлением следил, как ведет себя в храме божьем дерзкий атаман Войска Донского, и мало верил в ту, казалось бы, совершенно естественную искренность, с которой герой Измаила и схваток с ханом Гиреем истово крестился и столь же истово отбивал земные поклоны. И казалось ему, что Платов лишь хитровато притворяется, на самом же деле так же мучается тоской, как и он, пожилой станичный казак Аникин.
Колокольный звон, догорая, отплывал от Черкасска куда-то на запад, к Бирючьему Куту. «Надобно было бы сходить в церковь», — с тоскою подумал Лука Андреевич, но тотчас же остановил себя, вспомнив, что тогда не состоится вечерняя встреча с любимцем Дениской Чеботаревым. И даже в мыслях своих не оставаясь до конца искренним с самим собою (чем, впрочем, и были характерны многие настоящие донские казаки), лицемерно осенил себя крестным знамением и вздохнул: «Прости меня, всевышний, что не могу поступить иначе. Видимо, я и есть тот самый великий грешник, коему надобно гореть в геенне огненной, да апостолы твои никак не заберут».
Упрямые ноги вместо церкви привели его к дому. Лука Андреевич страшно обрадовался, убедившись, что строптивая его Анастасия уже успела покинуть жилище, оставив на столе весьма обильный ужин.
В просторной горнице было темновато. Свет угасающего дня скупо сочился сквозь тяжелые бархатные занавески. Два персидских ковра, добытых когда-то в кавказских баталиях самим Аникиным, были вывешены на стенах, и на каждом, потускневшие от времени, висели скрещенные сабли с поблекшей и малость облупившейся черной краской на ножнах, заржавевшие пистолеты, может быть, и не участвовавшие ни в каких походах, а просто так, приспособленные для внушительного украшения просторной горницы домовитого казака. На полках черного резного шкафа под стеклом гордо поблескивала посуда: и глиняная, и фарфоровая, и даже хрустальная. Здесь были кубки, инкрустированные затейливыми узорами, горки тарелок, разрисованных заморскими драконами, погибающими под копытами лихих скакунов, сахарница с бараньей головой, позолоченные приземистые кубки. При одном взгляде на них хозяин потер руки и крякнул от удовольствия. Не успел Аникин умыться и сменить сапоги на домашние чирики, Дениска Чеботарев уже тут как тут.
— Можно? — спросил он с деланной стыдливостью, прежде чем переступить порог. — Дядя Лука, а где же Сенька Неелов и Алешка Кудря без кудрей?
— Аллах их знает, — небрежно отмахнулся хозяин. — Главное, что ты ко мне прибыл да и я сам на месте. Анастасия воротится не скоро. Гли-ка, сколько она нам тут наготовила. Чебачка копченого не пожалела, кувшин каймака с коричневой пеночкой, от коей даже дух захватывает, глечик с медом, борщик свеженький в чугунке дожидается, и даже пышки горячие в наше распоряжение представлены. Так что гляди веселее, сын казачий. А не выпить ли нам для начала? Ты у Моисея был?
— Был, — усмехнулся Дениска и достал из широких шаровар бутыль.
Занавешенные окна неохотно пропускали остатки вечернего дня. Аникин хотел было раздернуть занавеси, но сплюнул и потянулся за кресалом.
— А ну его к ляху, — сказал он, зажигая одну за другой шесть свечей в ярко-медных подсвечниках, искусно вделанных в стену. — Чего мы там только не видели, за этими окнами. Дождь так поливает землю нашу казачью грешную, что даже Султанка в своей конуре повизгивает. Да и водяной что-то столь расшалился, будто к себе всех казаков забрать в услужение хочет. Давай-ка лучше выпьем по первой. Знаешь, я в каком-то походе от нашего атамана что слыхивал? Был такой великий князь на Древней Руси по прозванию Владимир Красное Солнышко. И любимая прибаутка у него знаешь какая была?
— Откуда же? — усмехнулся Чеботарев и по привычке лизнул губы. — Меня в ту пору и отроду не было.
— Верно, не было, — охотно согласился Аникин. — Тебя-то не было, а прибаутка уже была. Тот князь говаривал: «Чару пити — здраву быти». Хорошая прибаутка, Дениска, а? Давай за него выпьем стоя и до дна.
Они чокнулись. Аникин проглотил огненную жидкость и вдруг почувствовал, что сразу же стал хмелеть. И будто бы не на пользу пошло хмельное. Раньше от него сладко спирало дыхание, огонь тек по жилам, наполняя все тело упругостью, готовностью сопротивляться, идти на любые подвиги. А теперь он почувствовал, что лишь грузнеет, тяжелым становится неподвижное тело, а голова наполняется звоном. Однако состояние свое выдавать напарнику он не захотел, лишь спросил с искусственным вызовом:
— А что? Может быть, давай еще по одной сразу? Грех донскому казаку после первой закусывать.
Дениска накрыл свой кубок загорелой ладонью.
— Эге! — обрадованно воскликнул хозяин. — Да такой ручищей любого бирюка удушить можно. Вымахал же ты, дитятко!
— Дядя Лука, — просительно произнес Чеботарев, — вы давеча обещали про батю мне рассказать… как сражались с ним против хана Гирея, как потом был он ранен в свирепой перестрелке. И правда ли, что на ваших руках он помер?
У Аникина заблестели обычно насмешливые глаза, но он упрямо произнес:
— Для этого еще по одной надо.
— Давайте, дядя Лука, — воинственно сказал Дениска и убрал поспешно ладонь.
Они закусывали водку копченым чебаком, кусочки которого искрились от жира, маленькими хрустящими огурчиками, а потом горячими пышками. На них они аккуратно накладывали вязкий белый каймак, отдающий запахом кизячного дымка. Каймак, который только в донском казачьем краю умели готовить так вкусно. Водка сладко дурманила сознание, обволакивала теплом.
Аникин внимательно вглядывался в красивое лицо Дениски с черным чубом, спадающим на еще не потревоженный складками житейского раздумья лоб, видел под разлетом густых бровей дымчатые глаза, не то что добрые, а освещенные мыслью и затаенным решительным блеском, скобочку шрама над левой бровью (это еще в детстве упал с вишневого дерева Дениска), радовался плечам его, крутым и сильным, и думал, что любую беду может победить этот парень, так похожий на отца своего, и любой подвиг совершит, если понадобится.
— Не суйся, парень, в пекло поперед батьки, — сказал наконец насмешливо Аникин, — давай лучше выпьем по третьей. Наш дьячок говорит: бог троицу любит.
— Давай, — согласился Чеботарев, и глаза его наполнились дерзкими огоньками, — только ты мне сперва скажи, дядя Лука, сам-то третью выдержишь?
Аникин не ответил, лишь с еще большей симпатией глянул на парня. И никогда не узнал Дениска, о чем подумал в эту минуту старый рубака: «Эх, мне бы такого сына!»
За тяжелыми занавесками бесновалась молния, гром грохотал лютее любой канонады и грозно гудела штормовая вода, посылавшая волны к крепостным стенам Черкасского городка чуть ли не от предгорья самого Бирючьего Кута. А разбивались эти волны совсем близко от голубых стен аникинского дома. Старый казак только пригубил из кубка и отодвинул его от себя подальше.
— Люб ты мне, Дениска, — произнес он несколько отяжелевшим языком. — И мать твоя люба. А что касаемо отца, то он моим побратимом был, потому как шашками своими мы столько башибузуков выкосили. В самую гущу ханских войск врезались, и было это, чтобы тебе не соврать, в году одна тысяча семьсот семьдесят четвертом, когда под командованием Матвея Ивановича Платова мы бивуаком стояли у реки Калалалы, что в Егорлык впадает. Нашему полковнику Платову только двадцать три годочка исполнилось. Тебя же, Дениска, в ту пору и вообще на свете божьем еще не было. Это потом, когда мы в Черкасский городок на побывку приехали, отец тебя, видать, зачал. А там мы оборону держали супротив двадцати тысяч Давлет-Гирея всего двумя полками. Это все равно что одной мышке супротив двух кошек воевать и победы ратной добиться. Вот как это надо рассматривать.
Что тогда было, даже под старость вспоминать страшно! После того как вышли мы из этого дела, Матвей Иванович, никого не таясь, говорил, что спасением нашего отряда казачьей храбрости и смекалке обязан. Что касаемо смекалки, так это он твоему батьке, Гордею Чеботареву, вечно должен земные поклоны отбивать как во храме божьем, так и за его пределами. Сам из его уст такое признание слыхивал.
Дениска не однажды слышал от Аникина эту историю, но, едва только старый казак сызнова возвращался к ней, готов был, оцепенев, слушать ее от начала и до конца.
— Сказывайте, дядя Лука.
Аникин откинул назад жиденькую прядку прилипших ко лбу светлых волос и все-таки не удержался, отхлебнул из кубка глоток огненной воды.
— Дело было нешуточное, Дениска, если двадцать тысяч воинов окружили со всех сторон два наших полка, платовский и Ларионова. Когда наш отряд располагался на ночлег, отец твой отвел Платова в сторонку и велел ему прилечь ухом к земле. «Что слышишь, Матвей Иванович?» А тот долго и внимательно елозил ухом по земле, будто до самой середки хотел ее прослушать, как лекарь больного. Наконец на ноги вскочил и тихо гутарит твоему отцу: «Слышу какой-то шум, ровно птица кричит». Твой батька этак укоризненно на него поглядел и усмехнулся: «Матвей Иванович, да нешто птица кричит в темную ночь? В такое время она должна сидеть тихохонько. А это близко от нас неприятель остановился бивуаком и разложил костры. Птицу он действительно распугал, вот она и кричит, потому как ей спать не дают. По большому крику ее, надо полагать, огней много, а стало быть, много и басурман, нашу погибель замышляющих». «И ты что, думаешь?..» — прервал его молодой Платов. «Полагаю, — степенно отвечает твой отец, — теперь ухо нужно держать востро и на заре ждать нападения». «Спасибо тебе, казак», — поблагодарил Платов. А потом с Ларионовым совместно, тот тоже не лыком шит был, полковник, посоветовались они и выработали план. Порешили из возов и кулей сделать особый вид полевого укрепления.
Едва успели закончить, Давлет-Гирей со своим войском тут как тут. Знамо дело: летят на своих малорослых лошадках, улюлюкают, гикают. Врасплох хотели взять, да ан не вышло, кишка тонка у супротивника. Наши по ним из-за укрытия как дали несколько залпов, атака и того… захлебнулась. Толкает меня твой отец кулаком под бок, лицо веселое, и самые неподходящие слова говорит: «Слышь, Лука, а ты знаешь, чем донской казак от басурмана отличается? Казак на неприятеля скачет осанисто, под пулями не гнется, саблей бьет по врагу играючи. А басурмане летят на нас, к гривам своих коней прижавшись, орут, взвизгивают. А почему орут и взвизгивают, я тебя спрашиваю? Потому как страх в них адский сидит, а не отвага».
Еще, значит, одну атаку наши казаки отбили. Но видит Матвей Иванович, что дело табак. Несметным количеством одолеют нас басурмане. И тогда послал он сквозь неприятельские ряды двух смелых казаков, чтобы известили стоящего с драгунским полком в сорока верстах от реки Калалалы полковника Бухвостова, в каком, значит, отчаянном положении наши полки оказались, и помощи натурально попросили. И обратился к ним с такими словами: «Ребятушки! Вам предстоит победа или славная смерть. Помните, что если вы пробьетесь сквозь вражью силу, то спасете честь и славу всего войска, а коли бог пошлет вам смерть, то знайте, что вы умрете за Дон родимый да царствия небесного не лишитесь!»
Лука Андреевич прервал на минуту свой рассказ, отхлебнул еще глоток из кубка, поддел вилкой новый огурчик и положил на крепкие зубы. Огурчик заразительно захрустел, а хозяин подмигнул своему слушателю.
— Оно до бога, конечно, высоко, а до царя далеко, но дорожить своею честью казак завсегда должен. И пошли наши смельчаки на опасное дело. Чтобы их вылазку прикрыть, наш командир ложную атаку на Давлет-хана приказал сделать. Мы-то ложную, а хан настоящими атаками ответил, да так, что до самого заката дрались.
Стала верх уже забирать вражья сила, а от полковника Бухвостова никаких вестей, и тоска от этого по рядам побежала самая что ни на есть зеленая. Даже, как потом до нас слухами докатилось, сам полковник Ларионов дрогнул: не выдержала, знать, дворянская кровушка. Стал о сдаче на милость Давлет-хана поговаривать. Но тут наш двадцатитрехлетний герой Матвей Иванович Платов лишь глазами гневными на него зыркнул. И снова речь его, к нам обращенная, была непреклонной: «Пусть я лучше умру с честью и славой, чем отдамся врагу на поругание и к стыду своего отечества», И опять мы держались из самых последних сил.
Перед закатом солнца вдали показалась пыль — это полк Бухвостова совместно с казаками нашего донского полковника Уварова на помощь к нам прибыл. Враги оробели, завопили «на конь» и скоро дали тыл.
Потом о нашем Платове заговорили как о герое. Начальство обратило на него внимание, царский двор и даже сама императрица. А светлейший князь Потемкин стал ему преданным другом, не раз говорил: «Эка богатырь какой на Дону крылья орлиные расправляет!»
— А мой отец? — тихо спросил в это время Дениска.
За окнами горницы по-прежнему бушевала непогода, гремел гром и шумели волны, подгоняемые западным ветром. В желтых канделябрах вздрагивали язычки пламени. По нагревшимся белым стволам свечей сползали книзу светлые, как слеза, капли воска.
Странная перемена происходила с Дениской, когда слушал он этот в память ему запавший до каждого слова рассказ. Из забубенного, дерзкого на слова ухаря, каким его знали все черкасские улицы и подворотни, сразу превращался он в задумчивого и даже застенчивого парня. В дымчатых глазах рождался затаенный гордый блеск. Большие кулаки, лежавшие на краях вышитой скатерти, плотно сжимались. А Лука Андреевич смотрел на него посмеивающимися глазами и, потрогав жесткую седину на подбородке, с ленцой и со вздохом продолжал рассказ, уверенный, что опять, и уже в который раз, Дениска будет с напряжением ловить каждое им сказанное слово.
— А с отцом твоим вот что вышло, — медленно и тихо продолжал Аникин. — Это уже годами позднее было, когда мы Давлет-Гирея преследовали. Нас с Гордеем, твоим отцом, в разведку ночную послали. На своих скакунах мы поднялись на высокий холм. Видим в балочке два шатра. Над одним флаг ненашенский по ветру болтается. Твой батька остался у лошадей, а я ползком к этому шатру подобрался. Приоткрыл чуточку полог и, мать ты моя, что за богомерзкую картину увидел. Сидит, поджав под себя по-ихнему ноги, бритоголовый детина и цедит медовуху из кувшина с узким горлом. Ни тебе граненого шкалика, ни тебе стакана — прямо из горла. Рядом ни души. Я сначала удивился, как это так. Слухи среди наших казаков ходили, будто они свинины не едят и хмельного не употребляют, потому как но христианского происхождения и кораном им эти удовольствия запрещены. А этот нализался до самого что ни на есть свиноподобия. И ни одного слуги поблизости.
Я ужакой в палатку вполз, а потом этак спокойно распрямился и на басурмана гляжу. По дорогому, из золоченой парчи, халату определил — высоких кровей разбойник. Не иначе воинский начальник какой-то. Глядит на меня он, и вижу, что от ужаса аж задыхается. Потом в себя пришел и к своему поганому ятагану потянулся. А я тяжеленный пистолет на ладошку себе положил и подкидываю его играючи. А сам глаз с бритоголового не спущаю. Понял басурман, что дело его табак, пена на губах выступила. И вдруг повалился он на ковер. Молча, тихо, как по заказу. Взял и повалился. Что с ним приключилось, доселе в ум не могу взять. То ли обморок, то ли от пьянства падучая болезнь какая к земле придавила. Одно лишь помню твердо: дух он тяжелый, зловонный испустил. И уж это я точно знаю отчего: оттого, что казака живого первый раз в своей поганой жизни увидел перед собой.
Я ему рот кляпом заткнул, на аркан — и потащил. Тяжелый был, ирод. Пока тащил, все култышки на руках себе посбивал. Уже различаю коней наших и фигуру твоего отца. Свистнул под иволгу, как условились. Слышу, мой конь негромко заржал в ответ, а Гордей уже навстречу, пригнувшись, шагает. Мы вдвоем пленника на мою лошадь перекинули, а Гордей рядом. Только успели все это проделать, во вражьем логове как забегали, как залопотали — и в погоню. Один выстрел нам вдогонку, второй. Пули так и жужжат над нами. Я Гордея окликиваю: «Ну как?» А он смеется в ответ самым что ни на есть залихватским смехом: «Живой, ясное дело! Какая беда казака может взять!»
Проскакали мы еще с полверсты. Преследователи не отстают и огонь по нашим спинам ведут ой как справно. Опять окликаю Гордея: «Ну как?» И он теми же словами в ответ начал было гутарить: «Да какая же смерть казака…» И вдруг оборвалась его речь, и застонал он так тихо да так жалобно: «Ой, Лука, задела меня все же пуля вражья». Я ему в ответ: «Крепись, ведь совсем уже мало осталось до позиций наших». А он: «Прости, Лука, кровью весь исхожу. Если что, поведай моей Марье Тимофеевне, как погиб я в честном бою. Все-таки хорошо мы; с ней пожили. Пусть не горюнится сильно, такая уж у казака судьбинушка, что не помирать ему в постели, а помирать в чистом поле при боевом оружии».
Я хочу его подбодрить, подъехал, взял его лошадь за повод. Чуть ли не в самое ухо батьке твоему кричу: «Оставь свои речи заупокойные, Гордеюшка, мы еще своими конями белый свет потопчем! Не вешай головушку, казак удалой!» Хочу из всех силушек любимого друга подбодрить, а сам даже во мраке ночном вижу, что вся амуниция на нем от пролитой кровушки мокрая и сам он грудью обмякшею на луку седла навалился. — Аникин вздохнул, пытливо посмотрел на притихшего совершенно Дениску. — Дальше сказывать?
— Сказывайте, дядя Лука, — последовал твердый, напряженный голос. Аникин, соглашаясь, кивнул головой, потянулся было за трубкой, но тотчас же ее отодвинул: в последнее время он старался курить как можно меньше.
— Ишь, как воет, — вздохнул он, прислушиваясь к порывам ветра. — Ровно светопреставление какое предполагается. Так вот, Дениска. Доскакал я до наших заграждений, назвал пароль, по какому в казачьи боевые порядки пропустить могли, и оглянулся. И веришь ли, парень, вот уже сколько годов прожил, а ту скорбную минуту вовек забыть не могу. Тяжелое тело Гордея обвисло на седле, а конь к нам этак медленно-медленно идет и голову опустил понуро. И понимаешь, что самое тяжкое? Стук копыт. Над нашими укреплениями и палаткой командира в зыбкой ночной тиши звезды голубые плавают. Все меня окружили, а конь с неподвижным Гордеем подходит медленно-медленно, и копыта его по сухой, спеченной солнцем земле цок-цок, цок-цок.
Я к побратиму своему бросился, на землю его спустил. Благо тут лекари с носилками подбежали. И вот лежит батька твой на носилках, глаза еще открытые, но видят ли? Скорее всего по голосу меня опознал. «Ты, Лука? Наклонись-ка поближе. Вернешься домой, верной моей жене Марье Тимофеевне про эту некрасивую историю не враз сказывай. На сносях она. Не выдержит, чего доброго. Повремени». «Слушаюсь, брат мой Гордей, — говорю я, припадая к нему лицом. — Все, как ты скажешь, так и сполню». А его шепот еще слабее стал: «Родит она скоро. Передай ей волю мою, Лука. Если дочка, пускай, как себя, Марьюшкой назовет, а сына подарит, Дениской окрести и пригляди за ним, пока на ноги не встанет. Пусть для раздольного тихого Дона достойным казаком вырастет». Хотел, видно, прибавить еще какие-то слова, но уж пена пошла по губам. Дрогнул и вытянулся весь, потому как отлетела его душа в эту минуту.
Ну, дальше, известное дело: мне медаль за подвиг этот пожаловали, а ему судьба-злодейка только деревянный крест для могилки припасла. Как твоя мать Марья Тимофеевна в слезах потом билась, вовек не забуду! — Лука Андреевич смолк. Жесткие прорези морщин окружили его стиснутый рот. Несколько мгновений горько и пусто смотрели с немолодого лица глаза, но потом к ним быстро возвратилось обычное холодное, чуть насмешливое выражение. — Чегой-то и на песню сегодня не тянет, — сказал он, словно оправдываясь и не глядя Дениске в лицо.
— Может, за память о моем батьке выпьем, дядя Лука? — предложил Чеботарев.
— А, давай! — с наигранной беспечностью воскликнул хозяин, и в позолоченном кубке вновь забулькала водка. — За Гордея! — решительно воскликнул Аникин, высоко поднимая кубок.
— За батьку! — сдвинув брови, повторил Чеботарев, расправляя широкие плечи. — Хоть я и после его гибели родился, но горд им, дядя Лука, и сам таким воином быть желал бы!
— Не горячись, — перебил Аникин, — казачья судьбинушка, она крутая. Никогда наперед не сочтешь, сколько боев и походов выпадет на твою долю. Как знать, может, и тебя когда-нибудь покличут. Грамоту изучил бы получше. Ученому человеку завсегда мир светлее.
— Дак ведь я же у дьячка Антипа обучался, — обиженно возразил парень. — Книжки читаю.
— Какие же это? — насмешливо хмыкнул Аникин.
— Про Суворова, например, и про святых апостолов.
— Гли-кось, молодец какой, — одобрил Лука Андреевич и как-то посветлел лицом. — А теперь придвигай к себе блюдечко с медом да пышечкой горячей подкрепись. Их моя Настёнка ой какая мастерица готовить.
Порыв ветра прогрохотал по крыше, будто хотел сорвать и унести куда-то в разлившиеся воды Дона такие драгоценные в Черкасском городке листы кровельного железа, затем застонал на полатях и мокрым холодом проник в горницу сквозь невидимые щели. Дениска послушно зажевывал выпитое куском теплой пышки, щедро обмазанным медом. Внезапно желваки на его смуглых щеках замерли, и он как-то тревожно посмотрел в задернутое занавесками окно.
— Слышь, дядя Лука, от берега вроде бы голоса человеческие доносятся.
— Да брось ты, — отмахнулся Аникин. — Кого туда в такую шальную ночь понесет. Ни одному вражине, оказавшемуся там, среди волн, не позавидовал бы. Это у тебя от выпитого в ушах небось зазвенело, вот и гутаришь неладное, — успокоил он гостя. Но Дениска решительно вскочил со стула и по выстуженному полу горницы, на котором были набросаны дурманно пахнущие пучки полыни, подбежал к окну.
— Разреши выглянуть?
— Да нешто я запрещаю.
Молодой казак раздернул занавески, горячим лицом прильнул к холодному стеклу, отражающему потеки дождя.
— Слышишь, ась?
Насмешливое выражение мгновенно сбежало с лица хозяина, уступая место тревоге. В напряженном молчании сквозь ветер и стук дождя оба услышали отчетливый крик:
— Люди, спа-а-сите… погибаем!
— Вроде как двое орут, мужик и баба, — всполошился старый казак. — Это что же получается, Дениска, живые люди гибнут и о помощи взывают, а мы водку пьем. — Он хватил кулаком по столу, так что зазвенела посуда. — Нет, к черту! Не дадим погибнуть православным душам, иначе какие же мы казаки! Побежали, ить берег-то, он рядом.
Они выскочили из горницы в кромешную темень ночи; Лука Андреевич распахнул калитку, Дениска ее захлопнул. Берег разлившегося Дона был всего в нескольких саженях от аникинского подворья. Глаза их не сразу освоились с темнотой, а когда освоились, долгая вспышка молнии их ослепила. Но она же принесла и пользу. В ее ярком свете оба увидели вспученную поверхность реки и на гребне накатывающейся волны — темный бесформенный предмет. Его то приближало, то отгоняло от берега. Волна словно бы перекатывала его на одном месте метрах в тридцати от суши. Среди скрепленных вместе черных досок белел какой-то малоподвижный комок, похожий на человека, потерявшего силы, а быть может, и сознание. Блеснула молния, и Дениска услыхал яростный окрик Луки Андреевича:
— Чего бельмами хлопаешь, анчутка! А ну, в воду!
Дениска оборотился и увидел старого казака уже раздетым. Аникин стоял на вязком берегу босой, в одних лишь холщовых подштанниках. Крупный серебряный крест болтался на его тощей волосатой груди. Решительность раздетого Луки Андреевича никак не вязалась с его хлипким обликом: кривыми тонкими ножками и такими же тонкими руками, лишенными мускулов. Дениска все это увидел, и горделивая мысль сверкнула в его сознании: «Эка, в каком дохлом теле и какой боевой дух. Такими небось и были наши отцы, когда кидались на неприятельские редуты. А мы что, хуже?»
Он не стал раздеваться, только чирики сбросил, в каких выбежал из теплой горницы аникинского дома, да рубашку верхнюю.
— Дядя Лука, я пошел! — выкрикнул он азартно. — Обхожу их слева, а ты греби правее. Там их, кажется, двое: мужик и баба.
Холодная вода мгновенно его протрезвила, ясным и точным сделала сознание. Уворачиваясь от пенного гребня, он бросил взгляд на берег. Лука Андреевич, похлопав себя по груди и лихо крикнув: «И-эх!» — метнулся в воду, но первая же волна вышвырнула его на берег, повалила на песок. Старый казак вихрем вскочил, зло поплевал на ладони и снова кинулся в воду. «Сам бы не потоп, черт старый!» — с доброй усмешкой подумал Дениска.
Вряд ли кто во всем Черкасском городке смог бы сравниться с Дениской в плавании. Отмеривая саженки сильными взмахами рук, он быстро приблизился к разбитому волнами плоту в тот самый момент, когда налетевший вал оторвал от связки бревен черную человеческую фигуру и она без крика ушла под воду. Но на том месте вдруг появилась светлая голова Луки Андреевича.
— Дядя Лука, он где-то здесь, ты только поднырни и ухватишь! — крикнул Чеботарев.
— А я, мать-перемать, что делаю! — рявкнул из воды Аникин. Ветер вместе с брызгами волн и щепками разбитого плота ударил Дениску в лицо, а когда он проплыл еще две-три сажени, то увидел ту же связку бревен и крепко вцепившегося в них неподвижного человека в белом. Сомнений теперь никаких не оставалось — это была женщина. Он протянул сильные руки и ухватился за бревно.
— Дядя Лука! — закричал он. — Ты своего поймал?
— Держу за шиворот, — донеслось из воды. — И сам ишо не закоченел. А ты?
Дениска не ответил. В эту минуту он попытался оторвать от бревен холодное тело женщины, но, видно, в последнем порыве борьбы за жизнь она держалась так цепко за остатки плота, что руки ее свела судорога и они не разжимались. Тогда, ухватившись левой рукой за связанные бревна, он правой стал грести к берегу. Главное было развернуть бревна, а дальше волны короткими толчками стали их подгонять. Примерно на половине пути женщина застонала и слегка ослабила руки. Дениска тотчас же этим воспользовался и оторвал их от холодных деревяшек.
— Я тону! — слабо вскрикнула женщина, уставшая бороться за свою жизнь. Зигзаг молнии разбил в эту минуту черную стену ночи, и Дениска увидел рядом с собой продолговатое лицо с закрытыми глазами, восковое от бледности, и плотно стиснутые посиневшие губы. «Хорошо, что хоть не старуху из этой пучины волоку», — подумал Дениска.
— Нет, ты не утонешь, девица! — грубо крикнул он. — Теперь ты в руках казака Чеботарева, и он по всем правилам доставит тебя на берег.
Прижимая спасенную к себе, Чеботарев ощутил на своей руке ее длинную косу. Она была холодной и тяжелой от воды, но парень упрямо подумал, что и коса у этой девушки должна быть красивой. Один раз он почувствовал на своем плече ее твердую грудь, обнаженную белым разорванным платьем.
— Это все равно, — повторяла она, — это все равно, если Андрейка утоп.
— Подожди-кась, сначала давай разберемся, — оборвал парень ее бесцеремонно, поймав себя на том, как стало ему не по себе от сознания, что есть у нее какой-то Андрейка, без которого девушка не мыслит себе жизни. Дениска уже стоял на вязком илистом дне. — Сами идти сможете, барышня? — окликнул он ее сердито, но по тому, как слова отяжелело ее холодное тело, безошибочно понял, что девушка опять впала в обморок. Она бессознательно обнимала правой рукой короткую крепкую шею молодого казака, и от этого, несмотря на окружающий холод, лютую пляску волн и ветер с дождем, ему стало знобко и тревожно. Вышагивая из воды на берег с девушкой на руках, Дениска обеспокоенно поискал глазами Луку Андреевича и обрадовался, обнаружив его на берегу склонившимся над черным, распростертым на мокром песке телом. «Вот старый черт, раньше меня выплыл», — подумал он с восхищением, а Лука Андреевич в эту минуту озадаченно воскликнул:
— Ух ты! Никак, русалку выловил?
— Русалку, — польщенно согласился Дениска. — А у тебя там кто? Мужик или баба?
— Му-у-жик, — тяжело дыша, ответил Аникин. — Зараз он совсем квелый. Сердце бьется, а сознания нету.
— Смотри ты, какой богатырь, — насмешливо вымолвил Чеботарев. — Что же мы, накажи меня бог, будем с ним делать?
— Заштокал, — передразнил беззлобно Аникин, — што не што, а уж назад в воду топить не понесем. Давай их ко мне домой, в тепло.
— Дядя Лука, — обрадованно засуетился Дениска, — так я зараз барышню в твою горницу отнесу, а потом тебе вернусь пособить.
— Воротись, браток, — согласился Аникин, — а то этот пришелец тяжелый, одному мне его не поднять, грыжа, чего доброго, приключится.
Скользкой была стежка к аникинскому дому, свирепым ветер, но Дениска Чеботарев ничего этого не ощущал. От непонятной знобкости теплело на душе, и девушка казалась легкой-легкой. Левой рукой он поддерживал ее бессильно откинутую голову. Мокрая коса несколько раз ударила его по колену. Только однажды открыла она глаза, глухо застонав. Дениска жарким голосом прошептал ей в холодное ухо:
— Не волнуйтесь, барышня. Сейчас вам будет и светло и тепло.
— Андрейка, — всхлипнула она жалобно.
— Да не плачьте вы, барышня, — сердито оборвал Чеботарев, — живой ваш Андрейка. Это сам дядя Лука мне сказал.
Оставив спасенную в горнице аникинского куреня, Чеботарев поспешил на берег и вместе с Лукой Андреевичем перенес рослого парня в дом. Парень был еще без сознания. Сквозь стиснутые губы вырывалось слабое дыхание, а больше никаких признаков жизни на посиневшем лице уловить было невозможно.
— Решил уже, что упокойник, когда из воды его выносил, — сказал Лука, — если бы сердце не стукнуло, ни за что за живого не принял бы. Погляди-ка, Дениска, красавец какой. По всем статьям гвардеец. Плечи — косая сажень. А мускулы на руках как гири. Только промерз он чертовски в нашей донской купели.
— Мне парень ништо, — огрызнулся Дениска, — ты, Лука Андреич, на девку лучше гли-кась. Вот уж где красота писаная. А груди какие у ей белые. Ни дать ни взять, самая красивая русалка со дна донского.
Лука Андреевич неодобрительно покосился в его сторону.
— Чего зенки-то на нее пялишь? Не пристало казаку голую бабу разглядывать. Так еще нахальства наберешься, что ейные груди трогать начнешь.
— А я их в воде уже трогал, — нагловато улыбаясь, похвастал Дениска. — Сама прижималась. Русалка не русалка, а на дно донское пойти не схотела. Как там детинушка, тобою спасенный?
— Худо. Глаз так и не открывает.
В сенях загремели ухваты, и в комнату вошла раскрасневшаяся от быстрой ходьбы вернувшаяся от родни Анастасия, высокая стройная казачка в блестящих сапожках и цветастом, вымокшем на дожде платке, из-под которого выбивались пряди густых темных волос. Ее еще неувядшее лицо полуказачки-полутурчанки окаменело, когда увидела она на полу обессиленных, лишенных признаков жизни незнакомых людей.
— Господи Исусе! Да где ты, Лука, этих горемык подобрал?
— Цыц, баба! — прикрикнул на нее для порядка Лука Андреевич. — Цыц и нишкни, пока никому об этом. А то я вашу женскую породу знаю. Язык, как и волосы, длинный. Я сам еще разобраться должен, что тут к чему.
— Да ведь парень слабый какой. Того и гляди, преставится. Отвечать по закону придется.
— Молчи, Настёнка, — жестяным тенорком, но уже добрее перебил ее Аникин. — Готовь побыстрее для них постели, а я…
Не говоря больше ни слова, он ловко вскочил на тот самый стол, на котором еще стояли остатки ужина, снял повешенную на ковер саблю и выхватил ее из ножен.
— Водки нацеди стакан, Настёнка, — потребовал он веско у растерявшейся супруги. Дениска безучастно наблюдал эту сцену. Он не испытывал особой жалости к распростертому на полу парню, скорее завидовал его судьбе. Шутка ли сказать, везучим был, наверное, он, если такая видная девка согласилась плыть вместе через разлившийся Дон, чтобы неизвестно из каких краев к ним в Черкасский городок добраться. Впрочем, вглядываясь в широкое, чуть скуластое, отходящее от синевы лицо спасенного, с неохотой отдавал ему Чеботарев в своих мыслях и должное. «Видно, хват этот парень и смелости не лишен, если до последнего подталкивал к берегу остатки плота с девкой, зная о том, что сам вот-вот захлебнется. Жизнь за ее хотел положить, — подумал Дениска, — а раз так, стало быть, по храбрости нам, казакам, сродни».
— Подсоби-ка, парень, — позвал его в эту минуту хозяин, стоявший с саблей наголо над незнакомцем.
— Батюшки-светы, — всплеснула руками Анастасия и перекрестилась, — да что это ты затеял, незадачливый?
— В самом деле, дядя Лука, чего ты хочешь? — спросил и Дениска.
— Водки в него малость влить.
— А не окочурится? — усмехнулся Чеботарев.
— От водки еще никто не умирал, — философски заметил Аникин, — умирали от болезней, ею порожденных. А чтоб от ее, что-то не слыхивал.
По его приказанию Дениска развел твердые, посинелые губы парня, и тогда Лука Андреевич, встав на колени, лезвием сабли разнял его намертво стиснутые крепкие зубы.
— Вливай в его, Настюшка, — приказал он жене.
Когда почти весь стакан водки силком был влит в рот, незнакомец сдавленно застонал, охнул и шевельнулся.
— Вот теперь оно лучше пойдет, — захлопотал над ним хозяин. — А сейчас мы и над девкой врачевать будем.
— Водку я в нее вливать не дозволю, — запротестовал неожиданно Дениска и густо покраснел. — Смотри, какая она нежная, еще в нутрях что спалим.
— Согласен! — визгливо воскликнул Лука. — А ну, женушка, тащи стакан красного церковного, того самого, каким отец Епифан прихожан причащает.
Когда они вылили в рот незнакомке с полстакана вина, она глубоко вздохнула и раскрыла глаза. Они у нее были большие и, как заметил Чеботарев даже при блеклом свете свечей, ярко-синие. Смешанное выражение удивления и страха сковало их.
— Кто вы? — тихо спросила девушка, беспокойно рассматривая богатое убранство горницы.
— Не бойся, барышня, — опускаясь перед ней на колени, сказал, всех опережая, Дениска. — Здесь тебя никакой басурман не тронет. Ты у донских казаков, в самом городе Черкасске.
— А Андрейка?
— Живой твой Андрейка, — вяло утешил ее молодой казак. — Ничего ему не сделается. — Девушка глубоко вздохнула и вновь закрыла глаза.
— Это ее сон целебный теперь сковал, — высказалась Анастасия. — После такого сна хворь у нее из тела насовсем уйдет. А ну-ка, мужики, пособите мне под теплую перину ее, касаточку белокрылую, поместить.
Девушку перенесли в спальню, где стояла широкая кровать. Анастасия сноровисто ее разобрала и накрыла спасенную теплой периной из лебяжьего пуха, одной из самых дорогих вещей в их доме.
— Вот и спи, касаточка, а утром я тебя в баньке попарю, тогда ты и совсем на ноги встанешь. — Жалостливыми глазами никогда не рожавшей женщины она вглядывалась в порозовевшее лицо девушки, шершавой рукой нежно поправляла упавшую с подушки и все еще мокрую ее косу. Потом они все трое покинули спальню и вновь остановились перед парнем. С ним тоже произошла перемена. Рот теперь не был смертельно стиснут, как раньше, детина уже ровно дышал. Лука Андреевич вложил саблю в ножны, повесил на прежнее место.
— Как же с ними поступить? — спросил он скорее себя, чем жену и Дениску. — По всем статьям полагается в войсковую канцелярию или в сыскную часть хотя бы заявить, да что толку. В войсковой канцелярии атамана уже нет, а полицейский чин Онуфрий небось в карты режется или из второй бутылки пробку вышибает. Обождем-ка до завтра. Не свет же клином на этом событии сошелся. Завтра обои придут в сознание, сами от них сначала узнаем, откуда они, что и почему. Ишь, детина какой богатырский. Не хотел бы я с таким на темной дорожке встретиться. Силен, как бирюк.
Парень вдруг заохал, открыл глаза, и в них заметался откровенный ужас, будто заслониться он хотел от чего-то такого, от чего уже и спасения-то не было.
— Я не убивал! — закричал он натужливым и неверным криком. — Я никого не убивал. Это неправда! — И опять потерял сознание. Лука Андреевич обалдело переглянулся с женой и Дениской.
— Оставим их в покое до завтра, — пробормотал он. — Пусть в себя споначала придут, утро вечера мудренее. — И, произнеся это, неуверенно закрестился. Затем Лука Андреевич отпустил Чеботарева, взяв с него твердое слово, что ни матери своей, ни кому другому не скажет он пока о неизвестных пришельцах. А утром придет часикам к восьми, чтобы за завтраком заранее все о них выяснить.
Однако Дениска примчался к Аникину значительно раньше. Был он принаряжен, щегольски выглядел в новом зипуне, шароварах из дорогого сукна. Из-под высокой барашковой шапки выбивался чуб. На голубой плисовой рубашке, перехватывая тонкую талию, блестел насечками кавказский ремешок. Гремя засовами, Лука Андреевич спросонок неохотно бормотал:
— Ну чего тебя в такую рань, аки кочета, приволокло?
— Дядя Лука, — с порога огорошил его молодой казак, — о вчерашнем происшествии уже весь Черкасск знает. Я и на базаре был, и в лавке у старого Моисея, и у дверей войсковой канцелярии — везде гутарят. Только ты не подумай, что от меня пошло. Сказывают, будто ночью сам наш атаман Платов из канцелярии своей крики их слышал и в окошко видел, как разломанный плот на волнах подымался. Даже денщика своего к полицейским посылал, чтобы те на помощь поспешали. Только, когда они хмельные на берег приперли, там ничего не увидели, окромя деревянных обломков. Вот и порешили, что потопли люди. А сейчас весь городок гудит, судит и рядит, кто бы такие могли быть и где тела. Вот как, дядя Лука!
— Оно и в действительности нехорошо получилось, — растерянно пробормотал Аникин. — Вроде справный казак, а высшему своему начальнику, атаману всего Войска Донского, не доложил. Так и доверия недолго лишиться.
— Дядя Лука, — с оттенком брезгливости в голосе прервал его Чеботарев, — неужели вам собственная шкура всего на свете дороже? Да их бы вчера, полуживых, одними допросами замучили в полицейской части.
— И то верно, — согласился Аникин. — Давай так будем действовать. Поскольку мы их первые избавители от смерти, за нами и право сымать с их допрос.
— Они сейчас как, в здравии?
— Очухались, — утвердительно сказал Аникин. — Девку моя Настёнка отхаживает, а парень как лежал в горнице, так и лежит. Мы под него только полосатую полость подостлали, чтобы на холодном полу не простудился. Я зараз в щелку подглядывал. Головой он ворочает и глазами во все стороны зыркает. Видать, понять не в силах, где это он и почему оказался. А девка нежная. Она так мою Настёнку разжалобила, что не выдержала та — платье со своего плеча пожаловала. У девки-то собственное все разодралось, аж титьки наружу, как ты вчера в своих искусительных целях изволил заметить, а на парне холщовое рубище крепкое. Зараз мы их к самовару покличем и все спытаем.
Они впятером сидели за желтым раскаленным медным самоваром. Рослый, плечистый парень неуверенно переводил взгляд то с Анастасии на Луку Андреевича, то с Луки Андреевича на Дениску, словно примеривался, с кого начинать разговор. Девушка теребила конец густой черной косы, перекинутый на грудь, и застенчиво улыбалась той улыбкой, в которой было сплошное достоинство и никакого заискивания. При свете дня парень показался Дениске еще более могучим, но простодушный взгляд его карих глаз был по-ребячьи доверчивым, лишенным какого-либо коварства. Он словно прицеливался ими в гордые, чуть высокомерные глаза Дениски, с любопытством рассматривал его скуластое лицо с дерзко отброшенным на лоб черным чубом.
— Послушай, парень, — обратился он тихо, — это ты меня вчера на берег вытащил? От смерти спас лютой.
Дымчатые глаза Дениски диковато посмотрели на него, и на самом их дне появилась надменность. Ощущая в ледяном своем взгляде полное превосходство, он коротко проговорил:
— Зараз отвечу. Тебя дядя Лука из пучины вытащил. Ему и отбивай земные поклоны. А когда на небо попадешь, то и небесные.
— Я туда скоро попадать не собираюсь, — возразил парень. — Думал, ты меня из воды за шиворот выволакивал.
— Нет, — отрезал Дениска, — я девку твою спасал. Ее действительно из самой пучины вынес. — И чуть застенчиво посмотрел на смутившуюся девушку.
— Откуда ты взял, что она моя? — строго спросил парень.
Дениска повел глазами на Аникина, ощущая, как нарастает в нем строптивый протест.
— Ого, дядя Лука, — кивнул он хозяину, — выходит, не мы его, а он нас допрашивает. Ловко.
Девушка улыбнулась и вздохнула.
— Вы Андрейку простите. Еще не в себе он…
— Постой, Люба, — прервал ее парень. — Допреж того чтобы говорить на равных, должен же я узнать, с кем говорю. — Он обвел глазами богато обставленную горницу, сабли в ножнах, скрещенные на ковре, и нерешительно спросил: — Кто вы? У кого мы с Любашей? — На его губах появилась добрая улыбка, будто он извинялся, уже не надеясь на то, что его простят. Аникин картинно повел худыми, но еще крепкими плечами.
— Вот это уже наш гость по-казачьи гутарит, — подмигнул он Чеботареву. — Ты не находишь, Дениска?
— Нахожу, — степенно ответил Чеботарев. — На такие речи и ответить приличествует.
— Вот и ответь. Не зря же мы с тобой их из воды вытаскивали.
Дениска с усмешкой поглядел на своего покровителя.
— Зараз отвечу, коль дядя Лука повелел. Вы находитесь у донских казаков, в доблестной столице Войска Донского Черкасске, а спасали вас в бурю тоже донские казаки — герой многих баталий Лука Андреевич Аникин и его крестник Дениска Чеботарев. Вот и весь сказ наш. — Дениска постарался произнести всю эту тираду холодным тоном, придав лицу неприступное, каменное выражение, чтобы как можно сильнее осадить этого, ему не известного парня, явно не казачьих кровей, и был страшно озадачен тем, что на лице парня появилась радость.
— Вы казаки? — закричал спасенный. — Мы в городке Черкасском? Любаша, да ты только послушай! Вот когда сбылась мечта наша! — Он вдруг встал на колени и низко опустил голову. — Если чем вас прогневал, то секите мою голову напрочь, ибо нет мне пощады. Но воля божья… мы шли к вам пешком через сотни верст. Поглядите, какие ссадины и рубцы на ногах у Любаши, да и на моих тоже. Мы видели в каждом своем сне эту встречу. А вы еще и спасли нас к тому же от явной гибели. Да какую же награду надо отдать, чтобы вас отблагодарить за все это!
— Зачем к нам шли? — суховато спросил Аникин, но парень не уловил в его голосе строгости. Лицо его все добрело и добрело, огромные кулаки разомкнулись, и крупными пальцами он теперь нежно-нежно гладил бахрому скатерти.
— Да как же к вам было не идти, — покорно говорил он, то бросая нежные взгляды на девушку, то переводя благодарные глаза свои на казаков. — Беглые мы, господа казаки. Забил нас барин треклятый. Вот если хотишь, — обратился он вдруг к одному Дениске, — то подыми рубище мое холщовое.
Дениска интереса ради заголил ему спину, и все увидели широкие рубцы от плетей. Переглянувшись между собой, они только покачали головами.
— Вот ить история, — вздохнул Лука Андреевич, — и в плену так жестоко не секут.
А спасенный им парень все продолжал и продолжал светлеть лицом.
— Видели, стало-ть, на спине на моей барскую милость? А вдобавок к тому он еще и всю шкуру спустить с меня поклялся и на Любаше жениться под страхом смерти запретил. Что же оставалось делать нам, горемыкам? Неужто в омут головой вместе бросаться? Прослышали мы про свободный казачий край, где беглым приют дают и слова, говорят, есть вещие: с Дона выдачи нет! Вот и подались к вам, чтобы спастись от доли своей жестокой. Через смерть, можно сказать, прошли, через испытание, а теперь что хотите, то с нами и делайте. Любой суд готовы принять в свободном вашем краю, любой труд выполнить.
— Да, да! — вскричала вдруг девушка. — Вы посмотрите, какие у Андрейки сильные руки. Да и я могу любую работу выполнять спины не разгибая. Примите нас.
— Я не принимаю, — суховато откликнулся Лука Андреевич после длинной, томительной паузы, возникшей после этих бурных слов. — Это только атаман войсковой Матвей Иванович Платов смилостивиться над вами может. — Тонкая цепочка жиденьких бровей сомкнулась над его переносицей, вытянулось острое лицо с недобритой щетиной на узком подбородке, льдом холодным затянулись зеленые глаза. И почувствовал он, как больно забилось сердце при словах этих несчастных беглецов, словах коротких и выразительных: с Дона выдачи нет! За самый больной кусочек души задели эти слова. «А ведь было когда-то и на самом деле так! — подумал про себя Лука Андреевич. — Со всех сторон матушки-России стягивались на Дон обездоленные, обесчещенные и находили приют, радость и спасение. А потом брались за оружие и невиданные подвиги совершали во имя отечества. И как знать, обессмертило бы или нет себя легендарное Войско Донское, если бы в свое время не появился этот мудрый завет: с Дона выдачи нет! А так ли это сейчас?»
Лука Андреевич мрачно смотрел через всю горницу на затемненный угол с образами, где под иконой богоматери тлел душноватый лампадный огонек. А беглые, обеспокоенные столь долгим молчанием, тревожно следили за каждой жилкой на его лице. Переглянувшись между собой, они, вероятно, решили, что вот и настал тот миг, когда надо наконец удариться в ножки своим спасителям. Заглянув в глубокие синие глаза Любаши, парень не нашел в них запрета и рухнул на колени перед Лукой Андреевичем.
— Батюшка родной, не дай погибнуть, смилуйся, — запричитал он каким-то фальшивым голосом. — Погибнем мы с Любанькой без твоего заступничества.
Он стоял на коленях безмолвный, потускневший, явно стыдившийся своей рабской позы.
— Встань! — вдруг с ненавистью выкрикнул Дениска. — Как ты смеешь так унижаться! Встань и запомни, что, если когда-нибудь захочешь быть казаком, ни перед кем не падай на колени.
И тогда, сорванная с места каким-то неожиданным порывом, теребя косу, к нему подскочила девушка в не по росту длинном платье Анастасии. Гнев и жалость плеснулись в больших синих глазах. Изо всей силы оторвала она от пола огромного лохматого Андрея, потянула к себе за безвольно обвисшие вдоль тела сильные руки.
— Любаша, да я же ради тебя, — пробормотал парень, — прости меня, Любаша.
— Встань! — глазами указывая на Дениску, гневно выкрикнула она. — Он верно говорит. Если собираешься быть казаком, всегда помни, что сказал этот человек, и ни перед кем не падай на колени. — И она вызывающе обожгла глазами Чеботарева. Желая прекратить обострившийся спор, Лука Андреевич тонко крикнул жене:
— Настёнка! Жена моя верная и помощница! Собери-ка на стол. Время нам с гостюшками поснедать, а там я и к самому атаману подамся. Пора и ему доложить о новых жителях городка Черкасского.
— Так как, ты говоришь, этот парень выразился? — задумчиво переспросил Платов, выслушав не очень-то длинный рассказ Луки Андреевича о ночном происшествии. — С Дона выдачи нет? А ведь и в самом деле была такая заповедь, когда войско наше создавалось, вольница казачья, стало быть. — Платов запнулся, подумав про себя о том, как мало уже осталось от этой вольницы.
За широким окном струился солнечный свет. Вчерашнего непогодья как не бывало: небо будто протертое. Зеркало слившегося с Тузловом и Аксаем Дона ровное и ясное, хоть смотрись в него. Ни ветра, ни дождя и в помине.
«С Дона выдачи нет», — повторил Платов про себя и подумал о том, что уже много лет назад, когда был он сам желтым неоперившимся юнцом, часто эту фразу слышал. И не от кого-нибудь, а от отца родного — войскового старшины Ивана Платова. Эта фраза всегда рождала романтическое представление о донской вольнице.
Про себя он огорченно вздохнул, но тотчас же вспомнилась холеная рука императора Александра, внимательный, чуть-чуть снисходительный взгляд голубых, холодно мерцающих глаз и все сказанное им во время последней аудиенции.
«Дорогой мой Матвей Иванович, оставим высокий штиль и возвышенные слова о казачьей вольнице на долю историков и поэтов. Отныне потребно иное. Для нас важно, чтобы каждый казак хорошо понимал меру своей ответственности перед отечеством и троном российских императоров. Ведомо, что и быт Войска Донского должен быть сильнее пронизан верноподданническим отношением к престолу».
Вспомнив слова императора, Платов ощутил, как улетучивается легкое сожаление о донской вольнице и ему на смену приходит мысль о безупречном повиновении тропу, с которой теперь он вставал и ложился. В этом был он весь, герой многочисленных походов и баталий, лихой рубака Матвей Платов. Едва только речь заходила о троне и о сменяющих друг друга августейших императорах, об их требованиях к государственным мужам, в нем угасала возвышенная романтика и вместо нее пробуждалось одно лишь коленопреклонение. Презрев неисчислимые обиды, нанесенные ему людьми, стоявшими у трона, Матвей Иванович становился царским слугой — бескомпромиссным и строгим. О царе Александре Матвей Иванович думал с особой почтительностью: «Он от сотен казаков смерть отвел, прекратив наинелепейший поход на Индию, а меня, верного слугу, возвысил, в высокой должности атамана Войска Донского видеть пожелал».
Сейчас Матвею Ивановичу пришло на память, что еще до его вступления в должность пришел циркуляр «О недержании беглых и беспаспортных в донских станицах». Не согласившись, он направил в Санкт-Петербург прошение об определении таких «…в казачью службу. Имея к оной исправность и способность». Но отказ пришел незамедлительно, и он, как истый царев слуга, должен был покориться, каблуком наступив на собственную совесть.
Мысль об этом кольнула так больно, что он уже без прежнего дружелюбия поглядел на Аникина.
— Не кажется ли тебе, Лука Андреевич, что ты малость паришь в эмпиреях? Если мы будем бесконечно скорбеть о казачьей вольнице, где девизом было, как ты говоришь, «с Дона выдачи нет», кто же тогда будет нести неукоснительно царскую службу? — Он назидательно поднял палец с блестевшим рубиновым перстнем и продолжал, обводя рукой вокруг себя: — Как называются сии просторы, в центре коих стоит городок Черкасский? Землей Войска Донского? Не так ли?
— Так точно, — подобострастно подтвердил Аникин.
— А где войско, там всегда должен быть воинский порядок, и ни одно произвольное действие не должно его нарушать. А разве со словом «порядок» можно соединить слово «вольница»? Не на то нас толкает наш богоданный император Александр. — Платов говорил все это каким-то трескучим и сухим голосом, так что казалось, будто и сам он не во все сказанное верит. Хмуро наклонив крутой лоб с залысинами, Матвей Иванович вперил глаза свои в выпяченную грудь стоявшего навытяжку Луки Андреевича. — На тебя я такожде осерчал малость, Аникин. Казак ты справный, да и в сече лихой. Никогда не забуду, как мы с окаянным басурманином ханом Гиреем рубились. А вот сегодня разочаровал ты меня малость. Пошто о ночном происшествии смолчал? Надо было экстренно докладывать. Даже ночью, милейший.
— Ночью в канцелярии никого не было, — вздохнул Лука Андреевич.
— Ко мне бы домой примчал, с кровати бы поднял, — сурово осек атаман. — По такому вопросу всегда надо незамедлительно обращаться.
— Мы тогда их к жизни возвращали и об ином не мыслили, — тихо, но упрямо ответил Аникин, и это прозвучало как возражение.
Скользя глазами по его мрачному лицу, Платов осознавал, что вся его длинноватая назидательная речь о ненужности донской вольницы не высекла в сердце старого казака ни единой искры. Желая уклониться от дальнейшего разговора на эту тему, атаман сипло спросил:
— Кто они такие? Беглые, разумеется?
Лука Андреевич, не опуская головы, вызывающе сказал:
— А какие же еще! Из самой Воронежской губернии шли. Ноги в волдырях и кровоподтеках. Что у девки, что у парня.
— А ты уверен, что они не душегубы какие-нибудь и не разбойники с большого тракта?
Лука Андреевич с презрением передернул плечами.
— Ты бы на девку поглядел, отец наш Матвей Иванович, — сказал он укоризненно. — Святой богоматери лик видел? Так у нее чище. А что касается парня, то он мне рубаху задирал, рубцы от плетей показывал, какими его барин наказывал по своей прихоти.
— Я тоже иногда наказываю, — нахмурился Платов. — Сам небось видел, как по моему указу на майдане плетьми виновных секут.
— Ты по делу наказываешь, атаман, — смиренно склонил голову Аникин. — И в основном справедливо.
— Гм-м… — одобрительно промычал Платов. — А бывает и несправедливо?
— Возможно, и бывает, — усмехнулся Аникин, — ибо человек не бог.
Платов вдруг раскатисто захохотал.
— Здорово ты уважительными речами своего атамана потчуешь! Однако я люблю дерзких. Значит, полагаешь, что пришлые достойны нашего снисхождения?
— Полагаю, ваше превосходительство, — смиренно наклонил голову Аникин. — Если бы не рвались они на свободный и великий наш тихий Дон, вряд ли бы рискнули на плоту от самого Бирючьего Кута плыть по грозе к нашим берегам. Прости их, герой Войска Донского, атаман наш всемилостивейший, прости и дай приют.
Платов насмешливо хмыкнул, короткие усы его дернулись, как у кота.
— Льстить умеешь.
— На том и держимся, — улыбнулся Аникин, понимая, что сражение им выиграно. — Казак что саблей, что льстивой речью славен.
Платов сел в атаманское кресло с резными подлокотниками и барельефом двуглавого орла на спинке.
— А чем же они будут кормиться? — спросил он с разыгранной озабоченностью. — У меня казенных харчей, насколько тебе известно, для беглых не припасено.
Лука Андреевич хитровато прищурился.
— Матвей Иванович! Ведь я же казак с достатком. Да будет вам известно, что на летнее время завсегда нанимаю двух-трех работников и они не вымирают с голодухи. Смею полагать, что парень и его девка их заменят.
— Гм-м, — усмехнулся Платов, — остер ты на язык, Аникин. Ну бог, как говорится, на помощь.
— Спасибо, наш доблестный атаман Войска Донского, — поблагодарил Лука Андреевич и сделал вид, будто хочет припасть к ручке, но Платов брезгливо отодвинулся.
— Ты что! Казаку не подобает.
— Так ведь за милость такую и за то, что душу мою вы поняли, — смиренно заявил Аникин.
— Ладно, ладно, — прервал его Матвей Иванович, — будем полагать сию проблему решенной. Пусть поживут пока что у тебя на коште. А в недалеком будущем… в самом недалеком будущем может произойти такое событие, — вдруг широко и радостно заулыбался он, — такое событие, что Войску Донскому потребуются тыщи рабочих рук и государь император высочайшей своей монаршей милостью восполнит нашу казну, дабы могли мы сплотить труд людей, подобных тобою спасенным. Как их зовут, кстати?
— Андрей и Люба, — подсказал Лука Андреевич.
— Андрей и Люба, — повторил за ним Платов. — Ну а паспортов у них, разумеется, нет?
— Нет, — весело ответил Аникин.
Не успел Лука Андреевич покинуть войсковую канцелярию, как в кабинет Платова, небрежно отмахнувшись от почтительно привставшего адъютанта, ворвался высокий загорелый человек в форме генерала инженерных войск, с яркими, орехового цвета глазами, привыкший, очевидно, и двигаться и жестикулировать быстро. Все его движения были пронизаны уверенностью и энергией. Он бесцеремонно пододвинул к себе стул и, садясь напротив Платова, весело воскликнул:
— Виктория! Получил через своих посредников наиважнейшее сообщение. Мой дорогой и высокочтимый Матвей Иванович! Доподлинно мне известно, что августейший император, самодержец всея Руси Александр Первый, одобряет перенесение столицы.
Платов поднял гладковыбритый подбородок и басовито захохотал.
— Почтеннейший градостроитель, сие для меня не новость, ибо располагаю я более точными сведениями, от самого государя через его собственного курьера полученными. Так что умерьте свой пыл и послушайте, как государь император соизволил откликнуться на все наши совместные прожекты. — Матвей Иванович щелкнул серебряным ключом одного из ящиков письменного стола, извлек оттуда нарядную кожаную папку, на которой золотым тиснением был выдавлен российский герб. — Сие только что доставлено фельдъегерем его императорского величества. — Он распахнул папку и медленным, торжественным голосом зачитал короткое решение царя о перенесении столицы Войска Донского в другое место. — Здесь подтверждается прошлогодний царский указ. Бот послушайте, милейший. — Голос атамана был громким и радостным. — «Я нахожу мнение ваше, чтоб основать в удобнейшем местоположении новый город, тем более основательным, что и прежде, по долголетнему опыту многих неудобств, было уже неоднократно помышляемо».
— Вскорости после этого документа я к вам и прибыл, — произнес задумчиво посетитель.
Платов потер ладони.
— Совершенно верно, генерал де Волан. Как видите, события разворачивались стремительно, и вы меня не можете обвинить в медлительности.
— Зачем же? — поспешно развел руками де Волан. — Однако и я как будто бы не замешкался с составлением проекта. Все развивалось, как в настоящем наступлении, дорогой Матвей Иванович.
— Это и было настоящее наступление, — без улыбки подтвердил атаман.
— Наступление на Бирючий Кут, — уточнил генерал-лейтенант инженерных войск.
— Разумеется, — подтвердил Платов. — И начальный его этап завершился довольно успешно. Надеюсь, вы не забыли, что писал император по поводу вашего плана? — Матвей Иванович самодовольно крякнул в кулак и с наслаждением прочел генералу еще один царский указ. Из него следовало, что составленный де Воланом план основания нового города был утвержден царем в последний день прошлого, 1804 года. Царь писал тогда донскому атаману:
«Сообразно плану сему и данный вам в указе 23 августа постановлениям, призвав на помощь бога всемогущего, положить основание Новому Черкасску на месте между речек Тузлова и Аксая, депутатами Войска Донского избранном и как вами, так и инженер генерал-лейтенантом де Воланом за удобнейшее признаваемом».
Прочитав это письмо царя Александра, Матвей Иванович поднял голову, и они обменялись с военным инженером долгим, пристальным взглядом. Де Волан видел выпуклые решительные глаза войскового атамана и, напряженно под взглядом этих глаз усмехаясь, чтобы произвести на Платова впечатление человека независимого и по-столичному пренебрежительного к провинциальному (как в тайниках души он считал Платова) владыке, думал: «С ним все же надо держать ухо востро».
Матвей Иванович, заглядывая в бойкие глаза будущего строителя, тоже про себя вздохнул, и вздох этот в сознании его тотчас же обратился в невысказанные слова: «Кажется, я наплачусь с этим санкт-петербургским франтом». Платов и раньше знал де Волана. Француз по происхождению, тот снискал себе славу талантливого инженера-фортификатора, был увенчан многими наградами. Несколько раз Матвей Иванович встречался с ним на царских приемах. Еще тогда де Волан поразил его своей независимостью, с которой держался в присутствии самых именитых вельмож. Так и казалось, что на дне его глаз искусно спрятана ирония. Платов не знал, что несколько лет спустя сложат казаки обидную для него частушку:
Построил Платов город на горе,
Казакам на горе.
Многие сомнения подтачивали атамана. Проснувшись иной раз среди ночи, задавал он себе вопрос: а не ошибся ли в выборе места для новой столицы, а не проклянет ли его за это впоследствии вверенное ему Войско Донское? Не в одночасье это место было выбрано. Он примеривался мысленно и к Азову, и к Ростову, и к станице Аксайской, что так близка к Черкасскому городку. Но славный, овеянный дымом сражений Азов находился на самой оконечности территории Войска Донского, а Ростов к тому времени уже зарекомендовал себя как нарождающийся торговый центр — «ворота на Кавказ», и образ жизни его поздно было подчинять суровым законам казачьего быта. Оставалась Аксайская, эта живописная станица, расположенная вблизи от Черкасска, в самом устье реки Аксай. Но тут в колебания Платова решительно вторгся присланный царем с вескими полномочиями инженер генерал-лейтенант де Волан.
— Воля ваша, достопочтенный атаман, — весьма развязно заявил он ему, — воля ваша, но атаманы повелевают на поле брани, а зодчие на строительных площадках, и я решительно против перенесения столицы в Аксайскую.
И он выставил более десятка причин, многие из которых показались тогда Матвею Ивановичу весьма спорными. Однако Платов уступил, и не только потому, что напористым был де Волан, но еще и потому, что и у самого давно уже гнездилась мысль о Бирючьем Куте, этом урочище, расположенном у слияния двух, по сути, ничтожных речек — соленого Тузлова и грязноватого Аксая, такого мелководного в летнюю пору, что одна из его излучин впоследствии была названа Куриным бродом. Высокая желтая гора, гордо возвышавшаяся над займищем, и раньше уже не раз привлекала его внимание своею недоступностью наводнениям, при одной мысли о коварстве которых Платова бросало в дрожь. Выслушав доводы де Волана в пользу основания нового города на горе, он нерешительно пробормотал:
— Как же вот с рекой только? Ведь Дона мои казаки лишаются.
Де Волан хлопнул широкими смуглыми руками по своим коленкам и громко расхохотался. Затем, испросив разрешения, закурил толстую вонючую заморскую сигару, от дыма которой Платову мгновенно захотелось отмахнуться.
— Ваше превосходительство, — зарокотал он бархатным баритоном, — что из себя представляет река Аксай? По существу, обмелевший рукав Дона. Можно будет впоследствии подумать о плотине, возведение коей позволит наполнить светлой донской водой Аксай, повернуть Дон в его русло и сделать сей рукав судоходным.
Платов даже обомлел, пораженный дерзостью этой мысли. Он и предположить не мог, что пройдет время и бессмысленность такого строительства станет очевидной, а вместе с размытой паводком плотиной уйдут на дно миллионы рублей из государственной казны. Но де Волан не давал ему опомниться. Вскочив из кресла, словно подброшенный пороховым зарядом, высокий, весь наполненный энергией, продолжая курить, он бурно двигался по атаманскому кабинету, чертя над своей кудрявой головой круги сигарой, зажатой в руке. Он говорил и говорил.
— Стоит ли беспокоиться, ваше превосходительство! На первых порах мы действительно будем испытывать некоторые затруднения с потерей Дона, но зато сразу же поправим свои дела, избавившись от изнурительных наводнений, заставляющих ваших казаков, как богатых, так и бедных, попросту стонать от этого бедствия. Мы отстроим город Новый Черкасск на холме. А холмик этот над уровнем моря на триста сорок три фута возвышается. Разве водная стихия в состоянии будет нам угрожать?
— Так-то оно так, — со вздохом поддакивал Платов. Но де Волан, прекрасно понимая, что еще не сломил до конца его внутренние колебания, продолжал с настойчивостью гипнотизера, усыпляющего свою жертву:
— Постоянная сухость, чистый степной воздух, широкие площади и кварталы, величественный храм на холме, купола коего будут видны с дистанции двадцать верст, разве это не убедительные аргументы, ваше превосходительство? Клянусь всевышним, что ваш покорный слуга де Волан не ударил лицом в грязь. И при этом разрешите заметить, что я не с пустыми руками к вам пришел, а с первоначальным эскизом проекта.
— Где же он? — нетерпеливо воскликнул Матвей Иванович.
Де Волан остановился и затушил в пепельнице сигару.
— Дозвольте нижайше доложить, проект я оставил в приемной, дабы не отягощать вас сразу его созерцанием. Один ваш жест, и адъютант внесет сюда мое творение.
Платов позвонил в колокольчик. Они долго стояли над прикрепленным к широкой поверхности письменного стола чертежом. Вглядываясь в изгибы Тузлова и Аксая, нанесенные голубоватыми линиями, в границы урочища Бирючий Кут, в тонкие линии будущих улиц и площадей, Матвей Иванович неожиданно для себя самого потеплел душой.
«Черт с ним, с его вонючей сигарой заморской. Главное, что проект он мне представил как будто бы дельный».
— Где же тут у вас будущий собор, господин де Волан? — осведомился Платов. Инженер острым отполированным ногтем ткнул в небольшой кружочек.
— Задумано возвести его здесь, на самой красивой городской площади, на самой вершине холма. Иными словами, собор будет господствовать над всей окружающей местностью.
— А войсковая канцелярия? — смиряясь, спросил Платов.
— Вот здесь, неподалеку от городского парка.
— А рынки?
— Тут и тут. — Ноготь инженера поспешно обводил одну деталь чертежа за другой. И, уже перейдя с рокочущего баритона на вкрадчивый тенорок, словно закладывая последний кирпич в достроенный дом, де Волан сказал: — Есть, ваше превосходительство, еще одно обстоятельство, позволяющее отдать пальму первенства Бирючьему Куту и решительно отказаться от станицы Аксайской. Переносить центр в какую-то древнюю азиатскую станицу — это ли для Войска Донского великая честь и гордость? А мы выстроим новый город, на новом месте, дорогой Матвей Иванович. Новый Черкасск, понимаете! И будет он на этой господствующей высоте выситься над всей территорией подчиненного вам Войска Донского!
Едва дослушав эту тираду до конца, Платов ладонью ударил по столу и захохотал так, как он умел хохотать, когда был в отменном настроении.
— Восхитительно, инженер! Честное слово, восхитительно! Да будет по-вашему. Одобряю проект.
— Зачем же «по-вашему», — скромно потупившись, поправил де Волан. — По-нашему, дорогой атаман.
Платов схватил перо и немедленно начертал в углу проекта: «Одобряю» — и скрепил подписью.
Несколько позднее один из верных его доносчиков, «глаза и уши» атамана, хлипкий, с неброской глуповатой физиономией казак средних лет Филипп Заводсков, по прозвищу Филька-злыдень, приставленный к де Волану в качестве кучера, доложил о том, что он трижды возил в Нахичевань-Ростовский царского инженера в общество самых богатых армян купцов. Платов насторожился. Оглядывая плюгавенькую фигуру доносчика, сердито спросил:
— Что думаешь? В чем смысл его поездки сей?
Смиренно наклоняя плешивую голову, прищуривая хитрые лисьи глазенки, Филька-злыдень с оговорками бормотал:
— Не беру на себя смелость судить, ваше атаманское превосходительство. Вино там лилось рекой, и бутылки с шампанским хлопали, словно мортиры во время штурма. Бараны жарились на кострах такие, аж пальчики оближешь. И еще они де Волану шкатулку с музыкой из чистого золота на прощание подарили. А речи велись очень тихими голосами, но только я понял: богатые армяне уговаривали де Волана не строить новую столицу Войска Донского в Аксайской, дабы она ихнюю нахичеванскую торговлю не подорвала бы, находясь рядом. Откуп ему вроде бы богатый за это посулили.
Гневно сверкнув глазами, Матвей Иванович коротко сказал своему осведомителю:
— Шагай домой, Филька. Что меня в известность о сем поставил, спасибо. Но не дай бог кому другому проболтаться. Сам понимаешь, какая кара тебе за это может выйти.
Выдворив из своего кабинета Фильку-злыдня, он долго кипел яростью, награждая жуликоватого царского посланца самыми последними словами: «Жаба проклятая! Вонючка заморская! Готов за кусок золота и честь и достоинство донского казачества продать. На майдан бы тебя. Штаны модные сбросить и выпороть как следует, чтобы до самого Питера в возке на волдыристый зад сесть не мог!»
Появилось острое желание вызвать к себе инженера и выплеснуть ему все это в лицо, но разум тотчас же охладил. Вспомнились собственные горести и обиды, ниспосланные на его судьбу прежним императором Павлом, и атаман, горько покачав головой, тяжело вздохнул. «Черт его знает, — ругнулся он мысленно, — а кто такой де Волан, какие у него при дворе связи. Ведь не просто так приехал он на Дон, а самим Александром послан. Стоит ли с ним схватываться. Я-то тут, в Черкасске, останусь, а он в Петербург возвернется, еще неведомо какие турусы на колесах под меня подведет. Да и доказательств никаких натурально у меня нет. Фильки же наговор ничего не стоит опровергнуть. Что же касается подарков, то мало ли кто их не дарит и не получает от других», — философски вывел из всего этого Матвей Иванович. И решил твердо не вмешиваться ни во что. Тем более дополнительно поразмыслив о затеянном, еще раз с гордостью заключил: «Нет, город надо строить на новом месте, только тогда это будет город Новый Черкасск, во всем отличный от нынешней, себя изжившей столицы Войска Донского. И будут даже потомки меня, атамана Платова, за основание подобного города душевно благодарить».
…Матвей Иванович отвел взгляд от сидевшего напротив де Волана, суховато, с начальственными нотками в голосе произнес:
— Стало быть, господину инженеру известно, что не более чем через месяц, в мае года сего, мы будем производить закладку новой столицы.
— Да, известно, — лаконично подтвердил де Волан.
— Остановка за тем, чтобы определить число, — прибавил Платов. — Полагаю, следует это произвести в самом начале второй половины мая. Тогда мы и выполним сию торжественную и памятную в истории Войска Донского операцию.
К себе домой Лука Андреевич Аникин возвратился из войсковой канцелярии не то чтобы понурым, но уже не таким бодрым, каким туда уходил. На зипуне хоть и позвякивали две медали, старательно надраенные для того, чтобы при полном параде показаться атаману, но сам их хозяин не был веселым. В горнице он застал мирно беседующих Анастасию и успевших отогреться и успокоиться после ночной беды беглецов. Девушка синими чистыми глазами тревожно встретила его.
Под тонкими, нежно вылепленными бровями ее глаза жили своей сосредоточенной жизнью и были наполнены ожиданием какой-то новой беды, от которой не было сил заслониться. Именно это их выражение царапнуло старого казака по сердцу.
«Господи Исусе, — вздохнул про себя Аникин, — сколько же ей, горемыке, пришлось спытать в жизни, если глядит на меня, как на черного вестника».
— Ну чего ты там выходил, Аиика-воин? — осведомилась Анастасия.
Лука Андреевич снял шапку с мерлушковым верхом, повесил на гвоздик над притолокой. Прихрамывая, прошелся вокруг стола.
— Словом, виктория вышла… победа то исть! — вяло воскликнул он, но, глубоко вздохнув, поправился: — Правда, не полная виктория, но более чем наполовину достигнута.
— Да не томи, гутарь сразу, — перебила жена.
— Атаман Матвей Иванович на первый раз дозволил, чтобы Андрей и Любаша пребывали у нас на местожительстве в роли работников, если ты, конечно, не супротив будешь.
— Да ты что, старый! — воскликнула, не задумываясь, Анастасия. — О чем речь ведешь? Да чтобы я этих бедных сиротинушек чем обидела! Пока ты ходил атаману кланяться, они мне тут про муки свои сказывали. И про лютого барина, от какого куда глаза глядят бежали. Так неужто же если мы их вчера спасли и отогрели, то сегодня я их за дверь куреня нашего выставлю? Очумел ты, старый. Не будет этого никогда.
Девушка радостно всплеснула руками.
— Андрей, милый, ты же видишь, что теперь наши страдания окончились. Ведь сам мне говорил, что есть единственный край, где нас как вольных людей примут и в обиду никому не дадут. Тихий Дон и казачья вольница. Андрейка, да скажи же хоть спасибо хозяину и хозяйке. Да ну же, ну… — потащила она его за рукав. Но парень отрицательно мотнул чубатой головой и, не поднимая глаз, глухо вздохнул:
— Нет, я так не могу. Обожди, дай мне сказать, Любаша. Лука Андреевич, тетя Анастасия, если на донской земле все такие, как вы, то это не край, а рай. Если бы не Лука Андреевич, покоиться мне со вчерашней ноченьки на дне донском, да и только. За спасение жизни, за хлеб и ласку спасибо вам самое сердечное. Но оставаться у вас?.. А вдруг вы нам с Любашей через силу это предлагаете, через доброту и жалость свою человеческую? Как же тогда? По какому праву мы обременять-то вас будем? Мы с Любашей тоже гордые и нахлебниками быть не хотим.
Лука Андреевич ладошкой пригладил жидкие светлые волосы и сердито прикрикнул:
— Ат-ставить! Ты вот-ка что, Аника-воин. Вот-ка что тебе сказывать буду. Длинных речей не люблю. Это по первости гутарю, а ты смекай и зарубку на уме об этом делай. Откуда ты взял, что я тебя дармоедом на свою шею беру? Может, вообразишь, что прислуживать тебе и еще портки стирать стану? Я казак справный, не пьянчуга-лодырь какой. Подойди к окошку зараз да на подворье мое глянь. Да ты не стесняйся, подыми зенки свои да посмотри.
Андрей медленно и явно нехотя поднял глаза. Увидел в промытом от солнца голубом квадрате окна просторный аникинский двор с бродившими по нагревшейся земле выводками индюшек и кур, пустую коновязь у ладно сбитой конюшни, стог сена с воткнутыми в него вилами, белый баз, где похрюкивали свиньи, распряженные дрожки, жердочки, на которых сушились опрокинутые глиняные кувшины, вспаханную под огород землю.
— Настёнка! — визгливо закричал вдруг Аникин. — Выведи-ка ты на воздух этого идола да колоду и топор покажи. Пусть на первый раз дров нарубит, чтобы печку истопить. Я еще погляжу, сгодится ли он мне в помощники. Может, он малосильный какой.
Андрей весело рассмеялся и попросил:
— Тетя Анастасия, отведите.
Через две-три минуты со двора стали доноситься звонкие удары топора и легкое покрякивание. Аникин и Люба, стоя у окна, добрыми кивками приветствовали каждый его взмах. Твердое караичевое бревно, в котором у иного топор бы увяз сразу, так и стало с легкостью завидной дробиться на мелкие чурки. Когда малость запыхавшийся Андрей, смахивая пот, появился вновь в горнице, хозяин сказал ему благожелательно:
— Бог на помощь. Умеешь кое-что делать, парень. Меня не проведешь, вижу. Стало быть, остаетесь у нас, и баста. Обувку и одежду какую-либо получите, не без того. Харчиться за одним столом с нами будете, а проживать, пока тепло, в сарайчике. Зимой в доме. Так как уговор? Состоялся или нет? Решает хозяин. Твоего, дочка, голоса не спрашиваю.
— Состоялся, — бодро подтвердил Андрей.
Поздно вечером, вдоволь наработавшись на аникинском подворье, порядочно устав и сытно повечеряв в хозяйской горнице, отправились они в небольшой сарайчик, постелили на сеновале полость, дарованную заботливой Анастасией, разложили подушки и одеяла. Сквозь деревянную крышу виднелось небо и звезды, веселыми косяками бродившие по нему. Усталая и обессиленная Любаша ткнулась Андрею в грудь мокрым от слез лицом. Он гладил ее по спине, тихо успокаивал:
— Ладно, ладно ты, не надо. Ведь все уже позади… Теперь нам, ничто не угрожает. Это же берег свободных людей, казачья вольница, понимаешь? Здесь нам ни один стражник не опасен.
— Я знаю, — прошептала девушка, — я знаю. Только я все равно не могу забыть.
— Чего? — рассеянно спросил Андрей.
— Ту ночь, — еще тише отозвалась Любаша. — И его, этого зверя, барина Веретенникова. Будто до сих пор слышу мерзкое его дыхание, и кажется, что от одного этого силы меня оставят. И потом… как он лежал. Глаза стеклянные, будто осколки от разбитой бутылки. Ты только не молчи, Андрейка, говори мне, пожалуйста, что-нибудь… я тебя очень прошу, говори.
Но он молчал. Его ладонь замерла на оголенном плече Любаши. Она вдруг стала холодной и влажной. Он молчал, потому что думал о том же самом, о чем думала и она.
— Не надо об этом, Любаша, — прошептал он, собравшись с силами. — Ведь это как вечное клеймо. Оно теперь навсегда с нами. — Он тяжело вздохнул и спросил: — Любаша, ты все-таки считаешь меня виноватым?
— Нет! Если бы не ты, я бы не смогла больше жить. В ту же самую ночь руки на себя наложила. Почему же ты виноват, ты же не мог иначе.
Звезды заглядывали в сарай аникинского подворья. Звезды не могли понять их тоски.
По всей губернии барин Григорий Афанасьевич Веретенников слыл оригинальным человеком. Он не относился к числу тех вертопрахов, которые изумительно говорили по-французски, мастерски отплясывали на балах мазурку, красиво рассуждали о сочинениях Вольтера и проблемах земледелия, но к тридцати пяти годам проматывали унаследованные от папаш и мамаш имения.
В противоположность им Веретенников вел подчеркнуто грубый образ жизни. Когда бывало настроение, он много кутил и буйствовал и гордился тем, что на своем роскошном экипаже мог во время ярмарочной гульбы наехать на любого мелкопоместного дворянина, не сверни тот с дороги. Но так же неожиданно, как и начинал, прекращал свои пьяные забавы, возвращался в свое родовое имение Зарубино, день-деньской отсыпался, а потом брался за дело. И не было тогда рачительнее хозяина. С рассвета и до заката на любимом жеребце, буланом Витязе, скакал он по просторным своим полям, появлялся то на покосе или молотьбе, то в ригах, свинарниках и коровниках. Грубыми красными руками щупал намолоченное зерно, гладил по спинам свиней, проверяя, чисты они или нет, и на красивом его лице с горящими серыми глазами и маленьким, почти всегда капризно косившимся ртом ни разу не появлялось брезгливого выражения.
Барин Веретенников в свои сорок восемь лет был высок и статен, широк в кости, резок в движениях и едок в речах. Он никогда не любил ужинать в одиночку, всегда приглашал к столу соседей, и наиболее частым его гостем был разоряющийся помещик Порфирий Степанович Столбов, ничтожный человечишка, тянувший из последнего, дабы выглядеть светским. Он приезжал к Веретенникову в отменно сшитом фраке и постоянно поправлял во время ужина салфетку, заткнутую за высокий стоячий воротник. А Григорий Афанасьевич сидел напротив в забрызганных грязью сапогах, потому что только вернулся с полей, в черной грубошерстной блузе и бесцеремонно двигал ярко расписанные тарелки из саксонского фарфора, наполненные самыми тонкими кушаньями.
— Но, мон шер Григорий! — нарочито в нос восклицал гость. — Зачем вы так обременяете себя тяжелым трудом? Эти вечные выезды в поле — в дожди и стужу, копание в навозных кучах.
Залпом осушив полный стакан мадеры, Веретенников мрачно повел лохматыми бровями.
— А поди-ка ты к черту, мон шер Порфирий! Я разделяю людей на две категории: на тех, которые горят, и на тех, которые тлеют, убивая время в возвышенной болтовне о несуществующих идеалах. Так уж лучше сгореть, чем тлеть.
Гость неодобрительно развел руками.
— И еще одного не понимаю, — сложил он бантиком полные лоснящиеся губы. — Столбовой дворянин со столь великолепной родословной, пятнадцать лет прослуживший в лейб-гвардии, и вдруг такое тяготение к грязной навозной земле!
Если по каким-либо причинам Столбов не мог прибыть к столу, Веретенников призывал к ужину своего управляющего, долговязого, с длинным холодным лицом и негнущимися ногами немца Штрома, и не столько предлагал, сколько приказывал разделить с ним трапезу. Разница была лишь в одном: Веретенников ел и пил сидя, а Штром стоя, не смея присесть во время порою изрядно затянувшегося ужина. Беседа их была односложной, а если выразиться поточнее, то скучной. Барин спрашивал, управляющий отвечал. Иногда Веретенников оснащал свои короткие речи страшными ругательствами и обещаниями «добраться и до твоей шкуры». Управляющий глядел на него с глубоко спрятанной ненавистью, но сносил оскорбления терпеливо. В конце ужина, отрешившись от вина и перейдя к десерту, барин задавал ему один и тот же вопрос:
— Высечено по твоему приказанию за вчерашний и сегодняшний день мужицких душ сколько?
— Десять, — отвечал, стоя навытяжку, Штром.
— Верно, — не поднимая распатланной головы, соглашался барин, и щеки его освещались отсветами багрового румянца. — Зря никого не секи, — поучал он, — но и спуску никому не давай. Если по делу, то и пятнадцать душ наказать можно. Время такое идет, что без порки нельзя, — загадочно прибавлял он. — Мужика постоянно в страхе держать надобно — проверенная заповедь и не мною открытая. Тогда и урожай будет получше, и дохода у нас с тобой побольше. Это важнее, чем всяческие там умные журналы об улучшении ведения сельского хозяйства почитывать.
Слова у Веретенникова не расходились с делом. Он и сам наказывал нещадным образом крепостных своих, как старых, так и молодых, как мужчин, так и женщин. Когда на взмыленном Витязе скакал он по деревенской улице, с кнутом за голенищем забрызганного грязью сапога, мужики, истово крестясь, норовили как можно скорее скрыться в своих избах или за плетнями и калитками, лишь бы только не попадаться барину на глаза. С пугливым, затаенным любопытством, чуть приоткрыв занавески окон, наблюдали они за тем, у какой избы осадит барин коня, кого на очередную расправу покличет. И не было еще случая, чтобы Веретенников проехал через деревню тихо. Всхрапывал буланый жеребец, замирая у чьей-нибудь бревенчатой избы, и, по-офицерски гарцуя в седле, Веретенников злым громким голосом выкрикивал:
— Фрол Душников, а ну, выйди сюда!
Окликнутый мужик, бывало, со всех ног бежал по узкой мокрой тропинке через двор и замирал с покорным лицом перед буланым жеребцом.
— Что, барин-батюшка? — спрашивал он оробело.
— Это по твоей вине бычок в стаде вчера на гвоздь напоролся? Ты стадо пас?
— Точно так, барин-батюшка, я стадо вчера на заимку гонял. Через меня это вышло.
— Так вот тебе, негодяй! — Извивалась в воздухе плетка, стонал мужик, закрывая разбитое в кровь лицо, а Веретенников, вторично замахиваясь, приговаривал: — Вот и еще тебе, чтобы неповадно было, а в следующий раз голову сниму, если повторится такое!
— Не повторится, барин-батюшка! — всхлипывая, обещал мужик. — Никогда больше, родной, не повторится. Вовек науки твоей не забуду, сколько бы жить ни пришлось.
Цокали подковы удалявшегося мелкой рысцой жеребца, и Григорий Афанасьевич уже не думал об избитом, ему будто легче становилось от исполненного наказания и чужого истошного крика.
С Андреем Якушевым барин Веретенников столкнулся впервые, когда тому шел пятнадцатый год. Этого крупного не по годам парня, обученного дьячком и читать и писать, взяли в барскую усадьбу конюхом. Был он что ни на есть круглым сиротой. Трудно сказать, каким Андрей обладал секретом, но он так быстро научился объезживать лошадей, что многие диву давались и даже советовали Григорию Афанасьевичу взять его на конский завод, который барин в ту пору собирался обосновать. Но тут случилась непредвиденная беда. Андрейку прихватила лихорадка. Корчась в ознобе, он заснул в ночном, а тем временем пара нестреноженных лошадей убежала. Правда, на рассвете кобыленка Палашка вернулась в табун. А вот любимец Веретенникова жеребец Зяблик исчез вовсе.
Андрейку привел в усадьбу старый конюх дед Пантелей, добрый рябоватый мужик, отслуживший солдатчину и возвратившийся в Зарубино с больными легкими. Впрочем, слово «привел» здесь явно неуместно, потому что Андрейка шагал сам и только спросил за всю дорогу в три с лишним версты:
— Что же это будет, дедушка Пантелей?
— Жаль мне тебя, мальчонок, да пособить твоему горю не могу, — свертывая цигарку, вздохнул старый конюх. — Лучшей утехи ты нашего барина лишил, а норов его тебе хорошо известен.
Каким-то образом слух о побеге из табуна красавца Зяблика их опередил, и, когда они ступили на подворье, у распахнутых дверей конюшни их уже дожидались два дюжих зарубинских мужика, обычно исполнявших «волю барскую», и сам Веретенников, только под утро возвратившийся домой из губернского города. Еще не проспавшийся, с блуждающими, кровью налитыми хмельными глазами, он помахивал зажатым в правой руке арапником. Витой коричневатый хвост плетки извивался в воздухе, как хвост змеи. Да и сам Веретенников, лишенный от ярости голоса, прошипел, как змея:
— Щенок… какого жеребца прозевал. На скачках грозой бы он для всей губернии был, а теперь!..
— Барин, Григорий Афанасьевич, — глядя ему в лицо, без всякой дрожи в голосе негромко заговорил Андрейка, — не наказывайте меня. Слову поверьте, приведу я вам к вечеру Зяблика, вот увидите, приведу!
— Что? — рявкнул Веретенников, бешено скользнув по нему мутным взглядом. — Всыпать ему, мерзавцу, двадцать пять плетей, да покрепче!
Рослые мужики потащили было парнишку на конюшню, но барин сделал арапником отвергающий жест и показал на распряженную телегу, стоявшую посереди двора.
— Здесь! К оглобле привязать и бить. И пусть он в это время телегу по двору моему катит. Вот так!
Взвизгивали плети, и страшные удары обрушивались на широкую, но еще не совсем окрепшую спину подростка.
— Стой! — неожиданно приказал Веретенников. — Прекратить! Не так бьете, холопы. Дайте я его один раз огрею.
Свистнул коричневый арапник и обрушил самый сильный удар, после которого все потемнело в глазах у наказанного. Андрейка вскрикнул и потерял сознание.
— Вот так надо бить! — рявкнул Веретенников. — И если в другой раз станете миндальничать, самих прикажу выпороть! Негодяя бросить в бурьян и до завтрашнего дня к нему не подходить!
…Андрейка очнулся оттого, что кто-то лил ему воду на затылок. Холодная струя приятно падала на слипшиеся от крови и пыли волосы. Тяжелые веки еле-еле раскрылись. С трудом приподнявшись, он сначала увидел пожелтевшие от зноя стебли лебеды и бурьяна. По одному ползала красная божья коровка, расплываясь от солнечных лучей в своих очертаниях до размеров майского жука. Потом он увидел острые смуглые коленки, выглядывающие из-под черного подола штопаной юбчонки, и, наконец, девчонку в ситцевой кофточке. Синие глазенки смотрели на обессиленного парня с явным состраданием.
— Ты кто? — спросил Андрейка, удивляясь сиплости своего голоса.
— Любка, — ответила она просто. — У барина на кухне посуду мою.
— Путаешь, — протянул Андрейка, — говоришь, здешняя, а я тебя не знаю.
— А мы недавно тут, — пояснила девчонка, — мы раньше с теткой Мариной у помещика Луцкого были. Он теперь разорился, а ваш барин почти задарма поместье его и купил. Вот и нас с теткой пригнал.
— Подожди, а мать твоя где?
— Мать моя в голод померла, четыре года назад, — грустно ответила Люба, — отец в солдатах уже сколько лет, и, когда возвернется, не знаем. — Она помолчала и прибавила: — А наш барин Луцкий хороший, добрый. Он никого не наказывал.
— Ты, значит, видела, как меня били?
— А то, — опуская глаза, твердо ответила девчонка и вдруг задрожавшим голоском прибавила: — Тебя люто били… очень люто. А ты молчал. Ты, стало быть, сильный… а он зверь доподлинный.
— Кто? — равнодушно спросил Андрейка, вздрагивая от приступа ноющей боли.
— Да барин наш, Веретенников.
— Ты потише, — вяло остановил ее парень, — не ровен час, кто подслушает и ему донесет. Зря ты сюда пришла. Только беду на себя накличешь.
— А если я храбрая? — отрезала неожиданно девчонка, и в глазах у нее сверкнула решительность. — Они тебя в этот бурьян, как собаку, выбросили. Что же, по-твоему, я стороной должна была обойти? Нет, дудки! Я тебя не только холодной водой ополаскиваю. Я тебе котелок горячего супа принесла. Подкрепись, Андрейка.
— Откуда знаешь, как меня зовут? — поинтересовался он хмуро.
— Откуда надо, оттуда и знаю, — усмехнулась она.
— Дурочка, я же не могу, — прошептал Андрейка. — Если бы ты знала, какая боль. Аж челюсти сводит.
— А я тебя с ложечки покормлю, — просто отозвалась она.
На любую другую девчонку Андрейка бы накричал даже в таком, как сейчас, беспомощном положении. А эта обезоруживала, и не понимал он чем. То ли улыбкой и тихим голосом, то ли такими доброжелательными синими глазами. И не веря себе, он ложка за ложкой с удовольствием глотал из ее рук еще не остывший суп, удивляясь тому, почему раньше ни разу не видел в Зарубино этой тихой, не похожей на других девчонки. Потом она смазала ему кровоточащие рубцы какой-то мягкой душистой мазью, которую выпросила у своей тетки.
— А теперь я пойду, — оглянувшись по сторонам, шепотом сказала она, — ты верно сказал: не надо, чтобы туточки нас застали. Чтоб его черти съели, нашего барина Веретенникова, — зло прибавила она, — видеть его свирепой рожи не могу!
Сухая лебеда зашелестела под ее босыми ногами, и Андрейка снова заснул от слабости. Когда очнулся, солнце уже клонилось к земле и она становилась по-вечернему холодной. Избитая спина хотя еще и очень сильно ныла, но двигаться он вполне мог. Андрей осторожно встал и пошел в ту сторону, где солнце уже откровенно намеревалось улечься за горизонт. Шаг его был твердым.
Выйдя за околицу, он взял направление к месту вчерашней стоянки табуна. Пыль, прибитая десятками копыт, уже остыла от дневного зноя. Колко топорщилась под больными голыми ступнями острая стерня, но парень все шел и шел, задавшись целью достигнуть какой-то только одному ему известной точки. На месте вчерашней стоянки табуна он ничего не обнаружил, кроме черных, обуглившихся головешек от давно догоревшего костра, присохшего помета и глубоких вмятин от конских копыт.
Миновав стоянку, он дошел до балочки с крутыми берегами, в которую скрылся вчера ночью вероломный Зяблик; прихрамывая, пересек ее. Солнце склонялось все ниже и ниже и уже одним боком зацепилось за землю. Припадая к земле, Андрейка искал дальнейший след от четырех, таких знакомых ему по очертаниям копыт и все брел и брел вперед. След вел к зеленеющей рощице, но у Андрейки уже не было сил дойти до нее. Он это чувствовал так явственно, что даже не стал себя понапрасну подбадривать. Андрейка с тяжким вздохом безнадежно опустился на корточки, потом сел и вовсе. И тогда, осознав себя побежденным, он жалким, протяжным, тоненьким голосом издал зов, к которому никогда не прибегал. Зов состоял из мягких и ласково-протяжных звуков, лишь отдаленно напоминающих ржание кобылицы, зовущей к себе жеребца.
Андрейка вслушался в степную тишину — она ничем не ответила. Тогда он сложил трубочкой свои ладони, поднес к губам, спекшимся от крови, и повторил этот зов снова, на этот раз тверже и пронзительнее. Минуту молчала вокруг него степь, и вдруг далеко, еле-еле осязаемое самым тонким слухом, прозвучало лошадиное ржание. Андрейка обрадовался ему, как ребенок. Еще раза два подряд повторил он свой зов, известный лишь им двоим: ему и Зяблику. Помолчала степь, а потом донесла уже более отчетливое ржание. И больше не оставалось сомнений у парня — верный Зяблик спешил к нему.
Прошло минуты четыре, не больше, когда обостренный слух Андрейки отметил, что вдали уже явственно зазвучал приближающийся конский топот. И вскоре белая тень скакуна четко обозначилась в степном мареве.
Андрейка вспомнил, как в свое время отпаивал молоком маленького Зяблика, когда заболела его мать Марьица, сколько потратил он сил и времени на то, чтобы красавец жеребец стал терпеть на себе человека-повелителя. Двоих Зяблик сбрасывал и только третьему — Андрейке покорился. И остался, видно, у доброго, статного коня в памяти тонкий и нежный мальчишеский зов, в котором так хорошо подделанный нежный материнский голос Марьицы смешивался с человеческим.
— Го-го, го-го, Зяблик! — радостно прокричал в сгущавшиеся сумерки парнишка.
Жеребец большими скачками быстро приблизился к Андрею и громко заржал. Будто извиняясь за свою вчерашнюю необузданную выходку, он низко нагнул белую голову с редкостной черной звездой и стал бить о землю чуть согнутой в коленке стройной правой ногой. И тогда, позабыв обо всех своих унижениях, парнишка ощутил всем своим существом прилив бурной радости, подался вперед, забыв про боль, еще оставшуюся в теле.
— Зяблик, Зяблик, родненький ты мой, — запричитал он жалобно, — вернулся, горюшко ты мое лыковое. Пожалел меня, сиротинушку. А барин меня бил. Здорово бил, царь Ирод окаянный. Только я на тебя не сержусь, Зяблик мой милый. Слышишь, нисколечко не сержусь, хотя и больно мне до нестерпимости во всех косточках. Ну подходи же ко мне, подходи, не бойся.
Приближаясь друг к другу, они наконец встретились: мальчик и конь. Андрейка прижался к белой морде Зяблика своей разгоряченной щекой, а конь вдруг фыркнул как-то по-необычному жалостливо-жалостливо, и Андрейка подумал: «Не ровен час, запах моих ран учуял. Спасибо тебе, погубитель мой, Зяблик». Будто проникнув в его мысли, конь положил голову с яркой звездой на больное плечо парня и опять тоненько-тоненько заржал.
— Ладно, ладно, — продолжал ласково парнишка, — теперь не подлизывайся. Пора нам с тобой и домой. А царю Ироду я тотчас же все отговорю.
Последние зарницы заката догорели за гривой потемневшего леса, когда в открытые ворота барского подворья неторопливым шагом въехал на белом Зяблике Андрейка. Он остановился у выложенного из желтого кирпича колодца с устремленным в небо тонким журавлем и огляделся. В конюшне было темно. В белом флигельке, где обитали конюхи, тоже. Зато окна барского дома пылали ослепительным светом всех люстр, а из гостиной доносились звуки фортепиано. Судя по всему, у барина было много гостей. Едва сдерживая злость, чувствуя радостное томление перед опасным объяснением, Андрейка остановил коня у возвышающейся над подворьем нарядной барской веранды. Зяблик норовисто бил копытом о каменную площадку, словно подбадривал своего седока.
— Барин Веретенников! — вызывающе закричал Андрейка, забывая обо всех правилах подобострастия, обязательных для каждого крепостного вне зависимости от его возраста и пола. — Барин Веретенников, выдь-ка сюда!
В гостиной стихли аплодисменты и голоса гостей, растворилась стеклянная дверь, и рослая фигура Григория Афанасьевича появилась на веранде. Судя по всему, Веретенников был уже изрядно пьян. До смерти презиравший мелкопоместных дворян, пытавшихся блеснуть перед ним правилами хорошего тона, он никогда не стыдился до чертиков напиваться в их присутствии, нередко повторяя с явным высокомерием свою излюбленную фразу: «Мои светские манеры — это мои капиталы в банках». Чуть пошатываясь и обратив свой взор в темноту, он довольно неприветливо рявкнул:
— Это кто там еще орет? Что за непростительная наглость беспокоить хозяина, когда он занят гостями! Что за свинство, скажите на милость?!
— Барин Веретенников, — отрешившись от последних пут робости, прокричал с коня парнишка, — это я тебя зову, побитый тобой конюх Андрейка Якушев! Выйди ко мне на минуту!
Григорий Афанасьевич, ощущая сладостный приступ надвигающейся ярости, покачался на затяжелевших своих ногах и пьяным голосом прогнусавил:
— К вам, господин холоп, обратившийся ко мне на «ты»? А зачем, позвольте вас спросить, господин холоп? Еще с десяток плетей вам прибавить? Это в моих возможностях. Хорошо, выйду.
В дверях показалась пухленькая фигура соседа-помещика Столбова, и его сладенький баритон выплеснулся в ночь:
— Мон шер Григорий, но стоит ли? Не покидай нас, иначе твои гости осиротеют. Неужели ты не можешь объясниться завтра со своим мужиком?
— Нет, погоди, — властно отстранил его Григорий Афанасьевич, — ко мне давно уже никто не обращался столь дерзко. Я должен узнать, в чем дело.
Опираясь на мраморные перила, Веретенников не очень уверенно спустился по лестнице во двор и свирепо окликнул:
— Ну, где ты тут есть, нарушитель моего спокойствия?
— Я здесь, барин Веретенников, — прокричал Андрейка, — подойди поближе, не бойся!
Григорий Афанасьевич сделал несколько шагов по направлению окликнувшего, и весь хмель разом выветрился из его головы. Даже в сгустившихся сумерках он увидел белую морду неоседланного Зяблика и сидевшего на нем конюха. Увидел и прослезился. Веретенников и думать уже не мог, что жеребец снова окажется у него на подворье.
— Боже мой! Значит, судьба тебе быть со мною. Это ты, что ли, его нашел? — хрипло спросил он у парня.
— Я, барин Веретенников.
— Боже ты мой! — нараспев повторил Григорий Афанасьевич. — Да такому коню цены нет. Ты и представить не можешь, какие деньги я за него на скачках брать буду.
— Ну вот видите, — усталым взрослым голосом, впервые обращаясь к своему барину на «вы», с откровенным укором произнес парнишка. — Я же вам сразу объяснил, что конь вернется, а вы меня плетьми приказали пороть.
— Ничего, — пьяно икнул Веретенников. — Ты уж не обессудь, голубчик. Ты же русский человек. А русский человек любые подвиги совершить может и любые муки принять за царя и отечество. А ведь я — твой барин — и есть наместник царя в нашем Зарубино.
— У меня вся спина в крови, барин Веретенников, — с явным гневом прервал его Андрейка, — а от вашего удара арапником рубец, видать, на всю жизнь останется.
— Э нет, мон шер, — захохотал оглушительно барин и погрозил ему пальцем с блеснувшим на нем кольцом. — Э… нет, твои рубцы до свадьбы заживут. Так, кажется, простонародье говорит? Все до одного заживут. А вот за коня спасибо. Накорми, напои и в конюшню поставь. Да дверь получше подопри. А за то, что коня мне такого вернул, вот тебе целковый. — И Веретенников бросил к ногам мальчика монету.
Прошло два года. В крепкого парня вымахал Андрейка. Тугой силой налились плечи и мускулы, ноги прочно шагали по зарубинским дорогам, полям, сенокосам и рощицам. Встречаясь с ним в потемках на узкой тропе, зарубинские парни опасливо уступали ему дорогу. Однажды в сумерках в обветшалой беседке, что стояла, забытая всеми, на берегу барского пруда, наткнулся он на плачущую Любашу. Не подозревая, что кто-то может за ней следить, девушка рыдала горько и безутешно. Андрейка хотел было сразу ее окликнуть, но вдруг из близкого к беседке куста метнулась тень, в которой он безошибочно узнал нового барского повара, тщедушного рыжеволосого Тришку, с его угодливым для барина и непроницаемым для всех дворовых лицом. За Тришкой упрочилась слава отменного ябеды и матерого интригана, способного всех перессорить и натравить друг на друга.
Андрейке стало неприятно от одной только мысли, что прожженный этот доносчик, видно, имеет что-то общее с давно ему нравившейся Любашей. Притаив дыхание, ожидал он, как дальше развернутся события. Тришка в два-три прыжка очутился в беседке и, гигикая, обнял девушку.
— Пришла, бутончик мой ненаглядный!
— Пусти! — оттолкнула его Любаша. — Пусти, а то на помощь кого-нибудь покличу.
— Плачешь? — не обращая никакого внимания на ее угрозу, с деланным безразличием зевнул Тришка. — А пословицу знаешь о том, что Москва белокаменная слезам не верит? Плачь не плачь, а все равно я к тебе на сеновал приду и будет у нас с тобою все, как у любого мужика с бабой. Если меня не послушаешься, силком возьму. А послушаешься, так все как в сказке совершится. Обращусь к барину, и он нас поженит по осени. Меня барин вот как ценит, — делал он в потемках какой-то непонятный жест, поднеся ребро ладони к горлу. — Все, что попрошу, сделает.
— Уйди, — гневным шепотом ответила Любаша, — никогда этому не бывать.
— Не бывать! — захохотал Тришка. — А если я так? — И он стал крутить изо всех сил ей руки…
— Уйди! — озлобленно повторила Любаша, но повар только сильнее прижал ее к себе, нахально спросил:
— А ежели не пущу, что будет? К попу, что ли, жаловаться побежишь? Ась?
— Пустите, Трифон Васильич, — захныкала Любаша. И в эту минуту повар услышал из темноты гневный голос:
— А ну-ка, Тришка, подь сюда на минутку.
— Ктой-то там? — недовольно огрызнулся повар.
— Подь, говорю, — повторил из темноты Андрейка, — я тебя бить сейчас буду.
Трифону было двадцать два, Андрею только-только истекал восемнадцатый, и, не веря еще в реальность подобной угрозы, повар презрительно рассмеялся.
— Ах, это ты, конюшонок. Шел бы восвояси, кобылам хвосты крутить, не ровен час, барину скажу, что ты здесь болтаешься, он тебя еще раз постегать прикажет.
Тришка еле успел договорить. Андрейка ворвался в беседку, схватил его за воротник новенькой косоворотки с броской красной вышивкой. С треском отлетели пуговицы, когда он выволок обидчика из беседки. Тришка попытался было вырваться, но огромная рука разгневанного парня лишь ожесточеннее стиснула ему ворот.
— Ты брось! — завопил повар. — Ты за эти штучки еще ответишь! Ты рукам волю не давай! Ты… ты… ты…
Любаша отчетливо услыхала шлепок и треск кустов, Андрейка повалил Тришку на землю и тяжелой коленкой уперся ему в грудь, так что повару нечем стало дышать.
— Пусти! — наконец выкрикнул тот.
— Не боись! — тяжело дыша, проговорил Андрейка. — Я тебя пальцем больше не трону. Но только пикни, паскуда, кому-нибудь! А если к Любаше руки когда-нибудь протянешь, душу из тебя выбью. Теперь тикай отсюда, да так, чтобы я тебя не догнал.
Сказав это, Андрей вернулся в беседку. Любаша уже не плакала, лишь острые, узкие плечи ее зябко вздрагивали да лицо свое она все еще закрывала ладонями.
— Лучше бы ты его не бил, — промолвила она тихо.
— Его? Такую дрянь! — удивился Андрейка. — Да почему?
— Ты его плохо знаешь, — вздохнула девушка, — ему недолго клевету какую на тебя возвести. Да и на меня заодно.
— Пусть только попробует, — уверенно заявил парень. — А если к тебе хоть раз пристанет, я его в этом пруду утоплю. Не веришь?
Любаша посмотрела в разгневанные глаза Андрея и утвердительно кивнула головой.
— Верю, — обрадованно рассмеялась она. И вдруг робко погладила всю в ссадинах и шершавых мозолях руку, лежавшую рядом. Месяц заглядывал в беседку, серебрил зеленоватую поверхность пруда. Задохнувшись от неожиданной ревности, Андрейка неуверенно спросил:
— Любаша, скажи… а вот если б сейчас не я… он бы тебя сломал, споганил?
Синие глаза девушки наполнились ужасом, и, поднеся белую ладошку к губам, она прошептала:
— Да я бы лучше в пруд кинулась. Пусть меня мертвую баграми потом оттуда поднимали. Ты не думай, что я такая уж слабая.
Андрейка шумно задышал ей в лицо.
— Я тебе верю, Любаша, а в мысли другое лезет. Только представлю, как он тебя слюнявыми губами стал бы целовать, кулаки сжимаются.
— Злым быть нельзя, Андрейка.
— А нешто я злой, Любаша?
— Не знаю.
— Тогда ты Зяблика спроси. Он всех с себя сбрасывает, а со мною как с родным братом.
— Хвастунишка, — промолвила девушка и опять нерешительно погладила его руку. — Твое счастье, что Зяблик говорить не может. А я все-таки боюсь, — призналась она тут же, — боюсь этого подлого Тришку. Он проходу давать не будет.
Андрейка грустно вздохнул и опустил голову.
— Дело вот какое. Я тебе обскажу, а там твоя воля — соглашаться или нет. Я вовек не забуду, как ты мне, избитому, суп горячий принесла и с ложечки накормила. Такое всю жизнь помнится, Любаша. Так я по-хорошему хочу тебе предложить, не подумай, что по какому другому умыслу, этого совсем в моем понятии нет. Ты бы, Любаша, не согласилась, чтобы я тебя по вечерам всюду сопровождал? Видит бог, никто тогда приставать не будет.
Она возбужденно засмеялась и высоко подняла голову. Косяк лунного света ворвался в беседку, оттого что вышла луна из-за туч, и осветил странно похорошевшее, с большими, просохшими от слез глазами лицо Любаши. Перекинув на грудь пышную черную косу, она гладила ее тонкими пальцами, чему-то своему, затаенному, улыбаясь.
— Я верю тебе, Андрейка, — ответила она не сразу, — сколько парней вокруг, а ты один такой.
— Какой? — нелепо спросил он.
— Об этом я потом тебе расскажу. А может, и никогда. Луна снова ушла за облака, в беседке стало темно и холодно от набежавшего ветра.
— Пойдем отсюда, — предложила девушка и первая протянула ему руку.
С того памятного вечера на всех гулянках, танцах и хороводах, на которые после тяжелого подневольного дня собиралась зарубинская молодежь, их всегда видели вместе. И даже самые лихие парни, давно уже заприметившие похорошевшую и повзрослевшую Любашу, так резко выделявшуюся среди своих товарок, со вздохом отходили в сторону, видя рядом с ней парня с крутыми плечами и увесистыми кулаками. Иногда им вослед отпускались колкие шуточки, в которых они именовались женихом и невестой. Андрей и Любаша делали вид, будто их не замечают. Эти шутки, слетавшие с острых языков, только подталкивали их друг к другу. Как-то незаметно их дружба переросла в любовь.
Расставаясь однажды за полночь у маленького белого флигелька, Андрейка несмело обнял Любашу и начал целовать. Губы у Любаши были холодные, жесткие, и она испуганно оглядывалась по сторонам.
— Ты не лукавишь? Ты меня взаправду любишь? — захлебнулась она жарким шепотом.
— А то… — покорно ответил Андрейка. — Еще с того дня, когда ты меня в бурьяне кормила. Даже барские побои от твоей ласки болеть перестали.
Андрейка и подумать не мог, сколько радостей в скудной и подневольной его жизни будет открывать каждая их встреча. Уже ни от кого не таясь, взявшись за руки, свободно ходили они по селу, не стыдясь порою откровенно завистливых взглядов.
Однажды на закате солнца гуляли они по околице и услышали дробный стук копыт. Любаша обернулась первой.
— Барин скачет, — сказала она и вопросительно поглядела на Андрейку. — Уйдем от греха.
— Уйдем, — миролюбиво согласился он, увлекая девушку в жесткие густые кусты орешника, стеной отгораживавшие подходы к заброшенной риге. Но едва они успели спрятаться, как топот стих, лошадь перешла на шаг, а потом и вовсе остановилась.
— Эй, кто там? — отрывисто окликнул Веретенников, свешиваясь в седле. — Что за люди? А ну, выходи!
Андрейка и Любаша с потупленными взглядами вышли из кустов. Барин был трезвый и злой. Глаза с красноватыми прожилками сердито смотрели на парня и девушку, насмешливо вздрагивал капризно изогнутый рот. В руке он держал тот самый арапник, которым огрел когда-то Андрейку. Внезапно глаза его оттаяли, потеплели. Они сразу охватили гибкую фигурку Любаши в ситцевом сарафане и стоптанных башмаках, остановились бесцеремонно на загорелых, по локоть обнаженных руках и небрежно скользнули по парню.
— Ах это ты! — негромким и не очень добрым голосом произнес он. — Мой крестник! Ну что? Спина больше не болит?
— Зажила, барин, — мрачно подтвердил Андрейка, не поднимая на него глаз.
— А чего же ты от своего барина прячешься? Смотри, парень, а то ведь за мной двадцать шестой удар остался. — Он секанул арапником вокруг себя синеватый от сгустившихся сумерек воздух и, ни слова более не сказав, ускакал.
— Не к добру мы с ним повстречались, — выговаривала мрачно Любаша. Андрей не ответил, лишь крепче прижал ее к себе.
…По весне, когда были закончены на полях посевные работы, все предварительно обсудив, пришли они однажды вечером к своему барину и бухнулись ему в ножки.
Веретенников ужинал. Как и обычно, он сидел и ел из дорогой посуды, а костистый молчаливый управляющий Штром стоял навытяжку с рюмкой водки в руке. Этот напиток он предпочитал всем другим и на не слишком настойчивые предложения барина закусывать отвечал односложно: «Я уже поужинал, Григорий Афанасьевич». Увидев крепостных, опустившихся перед ним на колени, Веретенников вопросительно перевел взгляд с них на Штрома, недоуменно пожавшего под этим взглядом плечами, затем снова на них.
— Это что еще за спектакль? — спросил он строго, вперив остановившиеся глаза свои в Андрейку.
— Барин, Григорий Афанасьевич, — протянул парень фальшивым голосом, — милостивец наш всемогущий…
— Ну, полноте, — резко обрушился на него Веретенников, не терпевший заискивания. — Какой я тебе милостивец, ежели ежедневно секу. Говори толком, не видишь, что ли, у нас вечерняя трапеза в полном разгаре.
И тогда Андрейка выпалил напрямую:
— Разрешите нам пожениться, барин.
— Что? — воскликнул озадаченный Веретенников и, опираясь на позолоченные резные подлокотники древнего фамильного кресла, выскочил из него. Подойдя к Любаше и глядя на нее одну, он жестко выговорил: — И ты… ты хочешь стать женой этого чудища?
Любаша подняла на барина синие беззащитные глаза.
— Мы жить друг без друга не можем, Григорий Афанасьевич.
— Слова! — выкрикнул барин и заметался по гостиной. — Слова, и не больше, и никакими чувствами они не подкреплены. Я не верю, чтобы ты его так сильно любила.
Непонятно почему, от одной только мысли, что этот лохматый огромный парень с дерзкими черными глазами так понравился нежной красивой девушке, Веретенников пришел в ярость.
— Ну говори, говори, — поторапливал он Любашу. — Ага, молчишь… вот видишь, задумалась. Значит, я прав.
— Я люблю его, Григорий Афанасьевич, — повторила Любаша, и глаза у нее стали кроткими-кроткими. — Сильно люблю, навечно.
— Зачем же вы нас обижаете, барин? — мрачно вступил в разговор Андрейка. — Мы же тоже люди.
— А ты помолчи, — резко осадил его барин. И разговор захлебнулся. Веретенников постоял перед Любашей, затем снова сел в кресло и громко забарабанил по столу пальцами в кольцах и перстнях. — Так, так, — пробормотал он. — Следовательно, пришли просить моего согласия?
— Пришли, барин, — ответили оба в один голос, не вставая с колен.
— Ну хорошо, — остывая, произнес Веретенников, — допустим, я разрешу. Но ты представляешь, Любаша, что может произойти? А вдруг его осенью забреют в рекруты, что тогда? Сразу станешь соломенной вдовой. Нет, давайте осени лучше дождемся.
Они ушли из барского дома угрюмые и подавленные. А Веретенников, несмотря на принятую им большую дозу спиртного, улегся спать совершенно трезвым. Он долго метался на широкой своей двуспальной кровати под атласным одеялом, с холодной яростью про себя думал: «Ну что такое, в сущности, сорок восемь лет, если ты здоров и жилист? Разве это уж такая безнадежная старость, закат всем желаниям и порывам? Пусть грех, пусть у всех на глазах, но разве я, вдовец, не вправе обласкать эту чудесную крепостную девчонку? Ведь каждая крепостная душой и телом принадлежит мне. И телом, — повторил он про себя и с ненавистью подумал о парне, воле которого покорна так похорошевшая Любаша. — Нет, не достанется она этому мужику, — твердо решил Веретенников. — При первой же оказии велю в солдаты его забрить».
На другой день вечером к нему завернул помещик Столбов и привез с собой какого-то изрядно потрепанного господина с рыжей запущенной бородой, в лоснящемся фраке и черном цилиндре.
— Мон шер Григорий, имею честь представить. Мой кузен литератор Слезкин Арсений Иванович из Санкт-Петербурга. Что за способность всматриваться в пласты нашей жизни, видеть романтику и благородство нашего русского дворянства, что за полет мысли! Не сомневаюсь, он тебя очарует, мон шер. Его нашумевшие фельетоны печатались в «Ведомостях», и публика была в восторге. Правда, мой кузен в настоящее время находится в весьма стесненных денежных обстоятельствах, но…
— В долг я денег не дам, — бесцеремонно перебил Веретенников.
Столбов забегал вокруг стола — у него сначала двигался выпуклый животик, за ним он сам — и запричитал:
— О нет, о нет, что ты, мон шер! Ни о какой субсидии и речи не идет. Я просто имел счастье доставить тебе удовольствие знакомством с нашим столичным литератором. Мы так рады побывать у тебя!
— Тогда садитесь за стол, и будем водку трескать, — еще грубее предложил Веретенников, которому до смерти не хотелось видеть их обоих. Он неохотно взял, со стола колокольчик и, когда в дверях появился пожилой и вечно сонный камердинер Яков, коротко заявил:
— Ты что-то очень плохо сегодня выглядишь, Яков. Иди домой, голубчик, мы с гостями одни останемся.
— Слушаюсь, барин, — поклонился слуга, — осмелюсь спросить, кто же тогда будет подавать вам кушанья?
— Отдохни, — повторил Веретенников, — а подаст нам ужин пускай та молодая девка, что посуду моет на кухне. Как там ее зовут? — И он прищелкнул пальцами, сделав вид, что забыл. — Любкой, что ли?
— Точно так, — грустно подтвердил старый слуга, не однажды бывавший свидетелем барских забав с крепостными девушками. — Не извольте беспокоиться, все будет исполнено. Ее как? Принарядить прикажете?
— Ступай, ступай, Яков, — ответил Веретенников, — пусть как она есть, так и выходит к нам. Кушанья подаст и будет свободна.
Когда испуганная и даже побледневшая от столь неожиданного приглашения в барские покои Любаша появилась в гостиной, гости остолбенели. Едва успела она выйти на кухню за бутылками и закусками, как Столбов, воздев к потолку руки, воскликнул сладеньким голоском:
— О, мои шер Григорий, я вижу, вам не изменяет хороший вкус! Какие изящные движения, какие ножки! А ты обратил внимание, друг мой Слезкин, на ее тонкое, бледное лицо? Она словно с полотна бессмертного Рафаэля сошла. Не так ли?
— О да, — мрачно подтвердил гость из Питера. — Эта девушка способна поспорить с самой Венерой.
— У тебя уже с ней амуры, мон шер Григорий? О! Мы лишь можем тебе позавидовать.
Любаша носилась то вниз, на кухню, то назад, в гостиную, где затевалось пиршество, то в кладовую, и у нее тяжелели ноги от страха и ощущения надвигающейся беды. Она бледнела, слушая их откровенно циничные восклицания, понимая, что трое бесцеремонно стараются рассмотреть ее всю, как красивую скаковую лошадь на торгах. Однако испуг оказался напрасным. К полуночи барин был смертельно пьян и еле-еле держался в кресле.
— Мон шер Григорий, — верещал Столбов, — мы никуда не хотим уезжать в эту темную ветреную ночь. Не ровен час, в Змеином буераке нас, твоих верных и преданных друзей, настигнут разбойники и всех до единого изничтожат.
Пьяно икнув, Веретенников пробормотал:
— В моем имении нет разбойников, я их всех пересек. Я их каждый день секу. А вы… вы можете оставаться, черт с вами. Мы еще утром по лафитничку мадеры саданем. Только девку… девку мне эту самую позовите.
— Я здесь, барин, — упавшим голосом проговорила Любаша.
— Ах, это ты, — ухмыльнулся Веретенников, в глазах у которого Любаша уже двоилась, расплываясь в бесформенное розовое облако. — А почему так тихо говоришь? Ты уходи. Уходи, чтоб я тебя сегодня не видел. И ни одному из этих господ не позволяй себя провожать.
— Слушаюсь, барин.
Любаша белой тенью выскочила из барского особняка и за полночь постучалась в крайнее окошко белого флигелька, в тесную каморку, где обитали старый конюх Пантелей и Андрейка. Он будто почувствовал, тотчас же прилип лицом к холодному стеклу, кивнул головой, и это означало: сейчас выйду.
…В заброшенной беседке у пруда было тихо и глухо. Прижав к себе напуганную Любашу, Андрейка гневными глазами глядел в темень. А она шептала, не в силах успокоиться:
— Это было так страшно, Андрейка. Я одна, а их трое пьяных на весь пустой дом.
— Но он же ведь к тебе не приставал? — затаив дыхание, тяжело спросил парень.
— Нет, — отрицательно покачала головой Любаша, — только глаз все время с меня не спускал. И взгляд у него все время был тяжелый-тяжелый, словно о чем-то думает, а ответа найти не может на мысли свои подлые. Как было страшно, Андрейка! А если он меня второй раз в позднюю ночь к себе призовет? Тогда что, Андрейка? Ведь он же, зверь ненасытный, скольким девушкам жизнь испортил. Клаша Журавлева четыре года назад, бают, в пруде из-за него утопилась.
— Не бойся, Любашенька, — зашептал ей в самое ухо парень. — Если сызнова позовет, без меня не вздумай ходить. Я тайком за тобой тогда пойду и буду рядом где-нибудь под деревьями стоять. Ты у меня одна, и я ни за что тебя не отдам этому извергу на поругание. Можешь не сомневаться, любимая.
Они разошлись, а на самой зорьке его разбудил дед Пантелей, покашливая, спросил:
— Что там у тебя случилось? Куда вчера ночью бегал?
Андрейка рассказал ему все, что было известно от Любаши.
— Да-а, — запуская корявую руку в нерасчесанную бороду, промолвил дед Пантелей. — Плохо твое дело, парень. Наш барин человек какой? Уж если он прилип, ни за что не отступится. Тем более девка твоя, как на беду, ему приглянулась. Не оставит ее он в покое. Если б ты знал, скольких он девок перепортил, почитай, на моих глазах. Уж до чего подлая у него натура! Если понравилась какая, к себе норовит расположить, кушанья по ночам велит подавать, покои свои убирать. Смолчит, покорится — все шито-крыто. Наиграется досыта, как кот по весне, потом и замуж за какого-нибудь мужика силком выдаст. А с той, которая перечить надумает, жестоко обойдется. Ух как жестоко! Если увидит, что не льнет к нему, а еще хуже — отбиваться задумает, велит экономке в один из вечеров принарядить. А та, стерва, это понятие ой как хорошо усвоила. Это знаешь, мой милый, что такое обозначает слово «принарядить»?
— Что? — шепотом спросил Андрейка.
— А то, что девку облачают в самое легкое, прозрачное платье, в каких одни только графини на балы хаживают. Что спереди, что сзади, почитай, сплошное бесстыдство. Только фаты не выдают да к попу под венец не ведут. Все гораздо проще бывает. Когда бьет полночь, барин приказывает девке подать стакан кофию. Но не в гостиную, где завсегда ужинают, а прямиком в спальню, в постель, стало быть. Делает вид, змей-горыныч, что без этого подлого стакана кофию заснуть не может. На весь дом об эту пору нет ни души, и сам понимаешь, чем все кончается.
— С Любашей он такого не сделает! — криком перебил его Андрейка. — Не посмеет!
— И-эх, — вздохнул старый Пантелей и жалостливо перекрестил утонувший в бороде, поблекший свой рот. — И не такие, как ты, роптали, да толку что. Одним и тем же кончалось.
Андрейка опустил голову и горестно вздохнул, понимая свою полную обреченность, а дед Пантелей суровым бесстрастным голосом продолжал:
— Тех парней, которые супротивничали, он так свирепо ломал: кого на солдатчину без времени и сроку отсылал, кого плетьми до чахотки доводил. Одно слово — ирод.
— Дедушка Пантелей, научи, как быть? — в последней надежде воскликнул Андрейка. — Может, есть где-нибудь край, куда сбежать от нашего изверга можно? Где свободу человек приобрести способен? Неужели у господа бога для таких, как мы, ни свободы, ни правды не заготовлено и вся земля так устроена, что нет на ней спасения? Как же так, дедушка Пантелей? Жить и не надеяться на лучшее?
— Эвон, — горестно усмехнулся старый конюх. — В сказках все это, сынок. В сказках да еще в священном писании, а не у нас в Зарубино.
— Да почему же так? — едва ли не застонал Андрейка. — Ты, дедушка Пантелей, много пожил, тебе расставаться с белым светом, возможно, вскорости. Так ты об скажи тогда, для чего, допустим, я на свет народился. Зачем моя покойная мать в муках меня рожала? Чтобы с утра и до ночи год за годом я на барина Веретенникова спину гнул и обиды от него терпел одна другой лютее? И чтобы любовь мою единственную он мог растоптать играючи, и в душу светлую Любашину грязно наплевать только за то, что она крепостная? Я вот иногда в степь широкую выйду нашу российскую, и все поет во мне от радости небывалой. А как вспомню, кто я такой и что на долю мою несчастливую выпало, так и враз свет божий меркнет. И выходит, что я похуже раба самого распоследнего. Солнце не для меня, а для барина Веретенникова, земля — для барина Веретенникова, леса, пашни, луга — тоже для него, ненавистного. И даже Любаша, даже Любаша — единственная моя надежда, единственный светлый луч в жизни!
Он вдруг заплакал отчаянно и глухо.
— Ты это, того, — сердито остановил его бородатый Пантелей, — не больно-то раскисай. Мужик ты аль барышня что ни на есть кисейная? Мужик завсегда терпеть должен и на царство небесное рассчитывать.
Андрейка рывком поднял голову. Глаза у него были сухие, темные, будто в каждом из них только-только отгорело по одному костру и остался лишь пепел. В обмазанное глиной окно весело лез рассвет, солнце уже золотило подоконник, и даже крытые соломой избы зарубинских мужиков не казались убогими.
— А я плевал! — яростно крикнул он. — Плевал я на царство небесное, какое мне в деревянной нашей церкви красноносый поп Агафон сулит, и на всех апостолов плевал! Я на земле хочу жить свободно! — Он вздохнул и продолжал уже гораздо тише: — Эх, дедушка Пантелей, ты добрый. Ты меня никому не выдашь. Вот и душу поэтому всегда раскрыть тебе можно, про все беды обсказать, как отцу родному. Думка меня часто посещает: а вот взять бы и написать обо всем этом царю. Ведь должен же он видеть правду. Может, если бы узнал про то, как мучит нас барин Веретенников, как шкуру с каждого норовит снять живьем, голодом и муками заморить… может, и вышла бы тогда какая острастка Веретенникову, а нам послабление. И под стражу, может, его тогда взяли бы.
В грустных, потухших глазах Пантелея отразилась острая тоска.
— Вот ты куда загнул, парень. Эге, горячая голова. А ну-ка, тпру и выпрягай лошадей. Да куда же ты напишешь, мил человек? Да ведь ни одно твое письмо до царя не дойдет, а будет в волости или в губернии вскрыто. Вернут его верные люди в белые руки самого Григория Афанасьевича да еще скажут с укором: «Больно вы распустили своих подлых мужиков, господин Веретенников. Пошто бунтовать им разрешаете? А ну-ка, всыпьте негодному холопу своему Якушеву Андрюшке как можно больше плетей, дабы он знал, как жаловаться на своего помещика-кормильца». Вот тебе и весь сказ.
— Значит, и выхода никакого нет? — покачал головой Андрейка, и густой его, пышный чуб побежденно поник, упав на лоб. Но вдруг глаза заискрились. — Дедушка Пантелей, а если сбежать? Уйти куда глаза глядят, подаяние по пути просить, на мелкую всякую работу наниматься?
— Не можно, — затряс старый Пантелей бородой. — Не можно, потому что без пачпорта никуда тебя не допустят и загремишь ты прямиком в арестантские роты.
— Стало быть, нигде нет свободного края, чтобы меня принял?
— Нету, — отрезал было дед Пантелей, но вдруг зачесал покрытый морщинами лоб свой. — Слушай, а ведь я тебе наврал, парень. Безбожно и бессовестно наврал. Есть такая земля, и лежит она не так уж далеко от нас, к югу от Воронежа. Если ехать на лошадях, то дня два на это уйдет, не боле. С посохом идти дольше, конечно.
— И как же она называется? — с недоверием спросил Андрейка, на всякий случай поближе придвигаясь к деду Пантелею.
— Казачьей вольницей, землей Войска Донского, — ответил повеселевший дед. — Разве никогда не слыхивал о таком крае, парень?
— Нет, — оторопело произнес Андрейка.
— А ведь оттуда и Кондратий Булавин, и Разин Степан, и Пугачев Емеля. Все бунтари, одним словом.
— Вот бы попасть туда, — тихо вздохнул Андрейка, — сразу душой просветлеть бы можно.
— Пошто же колеблешься? — подзадоривающе откликнулся дед Пантелей. — Беги.
Андрейка посмотрел на большие свои кулаки и сник.
— Разве так просто, дедушка? А Люба? С ней нешто легко в такой рисковый путь отправиться?
— Ну тогда как знаешь, — неодобрительно покосился на него дед. — Однако совета моего не забывай.
Шли дни, какие-то светлые и удивительно короткие, наполненные неутоленным счастьем. А ночи, о них и вовсе трудно было рассказывать. Лишь на самой-самой зорьке, под крик последних петухов, воровато озираясь, пробирался в свою каморку Андрей и, стараясь не разбудить старого конюха, ложился на высокий, набитый жесткой соломой матрац. Но и тут никогда не засыпал сразу, долго лежал с открытыми глазами, вспоминая Любашины ласки, от которых еще и сейчас, казалось, не остыло тело.
А утром с дедом Пантелеем они дружно хлебали из одной глиняной миски жидкую молочную тюрю с кусками кислого ржаного, плохо пропеченного хлеба. Прочесывая бороду от застрявших в ней крошек, старик подозрительно спросил:
— Слушай, Андрейка, а она, твоя Любка, стало быть… она, часом, не того-энтого? Не забрюхатела?
У Андрейки застыла в руке деревянная ложка.
— Нет, дед, — ответил он резко, — вовсе не того-энтого. Да и зачем бы я такое сотворил бы, если мы еще не муж и жена?
— Ну, мало ли, — уклонился старик, — любовь — дело горячее, сам об энтом не из святого писания знаю. Оно в жизни нашенской по-всякому бывает. Недаром же бают: бедному жениться, ночь коротка. Я только спытать хотел.
Они заканчивали завтрак в глубоком молчании. О чем-то своем, и видимо сокровенном, долго раздумывал барский конюх, а молодого парня теснили его собственные мысли. «Ну чего я на него так осерчал, — думал про себя Андрейка. — Он же от сердца спрашивал. Да и я в том разе не такой уже безгрешный». И он вспомнил о том, как однажды ночью, бурно лаская вдруг затрепетавшую Любашу, с бьющимся сердцем спросил:
— Слушай, а что, если мы с тобой с нынешнего дня как муж и жена будем?
— Я не знаю, как это, — прошептала она, но тут же отрицательно закачала головой, и улыбающийся ее рот ускользнул от его поцелуя.
— Ты что? Мне не веришь? — нахмурившись, спросил Андрейка, а девушка только вздохнула.
— Нет, — сказала она, а большие глаза ее внезапно стали черными, как два колодца. — Разве можно тебе не поверить? Только подожди. Ведь он же нам обещал разрешить свадьбу по осени. А ты сильный и твердый. Значит, дождешься…
— О барине заговорила, — невесело уточнил Андрей. — Жестокий человек наш барин, что трезвый, что пьяный. В нем всегда злобный зверь сидит. Он и сам с утра не знает, что вытворит к вечеру. Ох, Люба, так он нам и разрешит пожениться! Держи карман шире.
— Но ведь он же пообещал, — почти всплакнула девушка.
— Не то, видать, у него на уме, — проговорил парень, крепче привлекая ее к себе.
Любаша прижалась к нему теплой твердой грудью, и последующие ее слова прозвучали в потемках еще грустнее:
— Ох, Андрейка! Как придет мне на ум та ночь, когда прислуживала им троим, пьяным, дыхание замирает. Неужели это еще повторится?
— Не знаю, — сурово отозвался он. — Не знаю, Любаша, не спрашивай больше, не надрывай душу.
— А если повторится? — заглядывая ему в глаза, спросила она. — Ты меня защитить тогда сможешь?
— Смогу, — с яростью ответил Андрей.
Но дни проходили, а барин Веретенников ни разу не потревожил Любашу, ни разу не остановил при встрече и не обратился к ней ни с какими словами, несмотря на то что на подворье он ее вблизи или издали видел не однажды. И это его внешнее безразличие усыпляющим образом подействовало на влюбленных.
— Послушай, Андрейка, — не совсем уверенно стала рассуждать Любаша, — может быть, зря мы с тобой думаем о нем так плохо? А вдруг он и вовсе не такой злодей, каким мы его представляем? А?
— Не знаю, — хмурился Якушев.
В апреле, когда весна достигла своего расцвета и напоенным запахом первых трав, дурманящим и пьянящим, был голубоватый прозрачный воздух, пришли веселые пасхальные дни с христосованием и песенными вечерами. Парням и девкам села Зарубино начало казаться, что даже подневольный труд на барина Веретенникова стал не таким гнетущим, раз можно гулять, танцевать и петь до полуночи и печь из пожалованной управляющим Штромом муки нарядные куличи с такими душистыми белыми маковками. Большие и малые колокола деревянной зарубинской церквушки вызванивали с такой лихостью, что казалось, будто бы от их гуда вот-вот лопнет и упадет наземь и сама колокольня.
Выходя из церкви, Андрей и Люба натолкнулись на запряженный четвериком барский экипаж. На козлах, в сапогах, щедро смазанных дегтем, и новенькой черной фуражке с лакированным козырьком, сидел дед Пантелей, а на мягком сиденье бесцеремонно развалился толстый помещик Столбов в белом полотняном костюме, с пунцовыми от хмеля щеками.
— Уйдем-ка лучше подобру-поздорову, — обеспокоенно прошептала Любаша, крепче прижимая к себе локоть Андрея. Но тот даже не успел отозваться. Из толпы, широким ручьем вытекавшей из церкви, внезапно выделилась так хорошо им знакомая фигура барина Веретенникова. Чуть пошатываясь, он догнал их, бесцеремонно-презрительным, холодным взглядом скользнул по лицу Андрейки и, словно бы его совсем здесь не было, обратился к одной лишь девушке.
— Любаша, — проговорил он с самым что ни на есть ласковым выражением, так не идущим его мрачному лицу, — а ведь сегодня все христосуются. Почему бы и нам… Христос воскрес, дорогая Любаша.
— Воистину воскрес, — упавшим голосом отозвалась она.
Барин притянул к себе девушку за плечи и трижды поцеловал в губы. Он долго не отпускал ее от себя. Смешанный запах дорогих духов и спиртного угара плеснулся ей в лицо. Любаша почувствовала, как весь подобрался и напружинился Андрейка. Очевидно, и Веретенников это почувствовал, потому что неожиданно остановил на нем холодные свои глаза, недобро усмехнулся и погрозил жестким указательным пальцем.
— А ты чего набычился? С тобой я целоваться не буду. Вот тебе крест, не буду. А ну-ка подвинься, Столбов. — И с этими словами Веретенников плюхнулся на обтянутое кожей сиденье. — А ну, гони, Пантелей! И-эх! — И экипаж умчался.
Они подавленно поглядели друг на друга и ничего не сказали. Да и разве нужны были слова, если и так все было ясно. Всю ночь, до самого почти рассвета, полыхали ярким светом окна в барских покоях. Гремела музыка, нестройные голоса и шарканье танцующих вырывались в распахнутую дверь, и, как померещилось на какое-то мгновение Андрейке, была в этом веселье мрачная озлобленность ко всему окружающему и жестокость, искавшая себе выхода.
А на следующий вечер на единственной широкой зарубинской улице, куда стекалась молодежь на гуляния, их разыскал господский повар Трифон; осклабившись, оповестил:
— Слышь, Любка, тетка Лиза велела немедленно тебе до нее явиться. Галопом чтобы бежала.
— Зачем, не знаешь? — встревоженно спросила девушка, но Тришка на всякий случай опасливо покосился на Андрейку, заржал в кулак и убежал, ничего не ответив.
— Не оставляй меня, — горько вздохнула Любаша. Андрейка молча кивнул. Когда они пришли на господский двор, ночь успела уже сгуститься и последние зарницы погасли в небе. Андрейка чувствовал, что бьет его мелкая нехорошая дрожь, и не знал, как ее подавить. Падающая звезда вычертила неровный пушистый след и погасла.
— Говорят, чья-то душа отлетела, — тихо проговорила Люба. — Уж не моя ли?
— Замолчи! — круто оборвал ее Андрейка. — У нас теперь одна мера на жизнь. Если отгорим, так вместе!
— Только вместе. — Любаша доверчиво стиснула его локоть, шепотом произнесла: — Подожди меня тут. Я у тетки все разузнаю и приду.
— С места не сойду, — пообещал Андрейка таким же шепотом, тяжелым от закравшегося тревожного подозрения.
Любаша скользнула в приоткрытую дверь первого этажа, и эта дверь тотчас затворилась за ней, погасив выбивавшуюся в ночь полоску света. По узкому коридору первого этажа прошла она мимо кухни и кладовой в комнату экономки. С порога спросила:
— Вы меня звали, тетя Лиза?
Высокая седая экономка неторопливо встала ей навстречу. На худом обесцвеченном лице только большие глаза ярко светились, и по ним можно было безошибочно судить, что, возможно, не так давно экономка была очень красивой, но красота эта быстро сгорела, оставив навсегда во всем ее облике выражение горечи и тоски. Холодея от ужаса, Любаша увидела перекинутое через спинку стула тонкое белое платье, о котором она столько уже наслышалась, и голубые туфельки, расшитые затейливыми серебряными блестками. На худом лице экономки застыло печальное выражение. Среди дворовых она считалась доброй и рассудительной, многое на своем веку повидавшей женщиной, умевшей пожалеть человека, но и хранить молчание, когда надо было оберегать тайны барина Веретенникова.
— Звала, — подтвердила она кратко и после долгой паузы напряженным голосом выдавила: — Не так я, как он. Надо, чтобы ты осталась, Любонька… барину прислуживать осталась. После двенадцати ночи, как только гости разъедутся, ты ему в постель кофий должна подать. Сам велел, я тут ничего не могу…
— Тетя Лиза, — с последней надеждой всматриваясь в ее лицо, умоляющим голосом сказала девушка, — а вы… вы рядом со мною будете?
Седая голова экономки опустилась, и одно только слово, холодное, еле слышное, слетело с высохших губ:
— Нет.
Экономка помедлила и не сразу, а после долгой паузы прибавила слова, дававшиеся ей с огромным трудом.
— Барин, — начала она сбивчивым горьким голосом, — барин велел всей прислуге после двенадцати уходить. Ты одна подле него останешься… только не плачь. Я ведь тоже когда-то прошла сквозь это. Не плачь, милая, потому как слезами горю не поможешь.
У Любаши подкосились ноги. Ища опоры, она стала медленно, как слепая, водить вокруг себя руками. Они наконец натолкнулись на спинку стула, сжали холодную белую материю выглаженного платья. Упав на колени, Любаша громко заплакала, повторяя одно и то же:
— Господи, да за что же это? За что же, я спрашиваю?
Экономка опустилась рядом с ней на деревянный пол, жилистой рукой стала гладить мягкие темные волосы девушки.
— Покорись, Любонька, супротив судьбы нельзя бунтовать. Смириться надо. Может, потом он и на самом деле за Андрейку тебя выдаст.
— Что? — отшатнулась Любаша. — Потом? Да разве я буду потом кому другому нужна? Разве я смогу после этого надругательства жить?
— Смирись, — еще раз раздался над нею тоскливый голос, и, тяжко вздохнув, экономка умолкла. Но Люба в эту минуту порывисто вскинула голову, и седая покорная барская прислужница удивилась внезапной перемене. Ни скорби, ни подавленности давешней не было теперь на лице у девушки. В синих, от слез просохших глазах сверкала одна лишь ярость.
— Смириться советуете, тетя Лиза? А если я не смирюсь? Если я дом подожгу, чтобы вместе с ним, ненавистным, сгореть вот в этом самом белом платье, какое вашими руками так ладно на мою погибель выглажено!
— Что ты! Что ты! — испуганно отшатнулась от нее пожилая женщина и начала истово креститься. — Не будь строптивой, девонька. Не ты первая, не ты и последняя. А я ничего не знаю… Вот тебе ключ, и я ничего не знаю. Барскую волю я выполнила, а теперь ухожу. Кофий на плите. Барин любит что ни на есть горячий. Гляди, чтобы вскипел получше, и потом неси в спальню. И советом моим не пренебрегай: веди себя покорно, поплачь побольше. Может, все еще и обойдется, и не тронет тебя он, может.
Экономка ушла, и Любаша осталась одна на опустевшем первом этаже. Где-то скреблась мышь, ее однообразное царапанье лишь подчеркивало эту убийственную тишину. Наверху раздавались голоса гостей, но и они потихоньку тускнели и выцветали и наконец покрылись громким окриком хозяина, упорно звавшего камердинера.
— Яков! Старик Яков! Где ты там, черт побери, запропастился? Проводи-ка гостей да и сам отправляйся восвояси.
Потом раздался противный сладенький голосок Столбова:
— Мон шер Григорий, ты великий хитрец. Думаешь, не знаю, почему столь решительно нас выпроваживаешь? Хочешь остаться поскорее наедине с этой прелестной пейзанкой?
— Иди, иди, сочинитель, — хрипловато напутствовал Веретенников. Потом загрохотал засов, и все стихло. Любаша долго простояла в оцепенении. Ее вернули к действительности напольные часы. Коротко и одиноко лязгнул в барских покоях один удар.
— Половина двенадцатого, — прошептала Любаша и подумала о том, что уже скоро часы ударят двенадцать раз и барин ее позовет. Девушку колотила мелкая дрожь, и только сейчас она вспомнила об Андрейке. «Он же стоит у входа, ничего не зная. Это только с парадной стороны барин самолично запер дом на замок, а Андрейка ждет во дворе. Но что он может сделать, милый, добрый и такой беззащитный Андрейка. Ведь стоит барину кликнуть трех-четырех своих слуг, и все будет кончено. Его изобьют до полусмерти, как и в тот раз, когда отбился от табуна Зяблик». Передернув плечами, Любаша вышла во двор.
От дверного косяка отделилась тень, и тревожный голос парня прозвучал в потемках:
— Это ты?
— Плохо, Андрейка, — тихо заплакала Любаша на какой-то одной тоскливой ноте. — Беда к нам пришла. Барин велел на всю ночь остаться в доме ему прислуживать.
— Вона что! — упавшим голосом протянул Андрейка.
Любаша всхлипнула и положила подбородок ему на плечо. Андрейка поддержал ее сильной рукой, прижал к себе безвольно-податливое тело. Его и самого начинала захлестывать слабость, порожденная горькой безысходностью, сознанием неотвратимо надвигающейся беды. Гладя Любашу по голове, он с горечью думал: «Кто же ее оборонит, ежели не я? Но что я могу?» И вдруг со всей мрачной отчетливостью понял, что слова сейчас не нужны, а нужны только действия. Он еще не мог сказать, какие именно, но уже был твердо в этом уверен, и уверенность эта намертво поразила в нем слабость.
— Я пойду с тобой, — сказал парень. Его бил мелкий неприятный озноб. Будто раздетым выбежал он на мороз, вернулся в избу и никак не мог отогреться. Но это продолжалось недолго. Андрейка поглядел на девушку каким-то новым, неожиданным для нее взглядом. В нем боролись и грусть и тоска, отступая под непреклонностью принятого решения. — Другого выхода нет, — сказал он беззвучно. — Я иду с тобой.
— Что ты, незадачливый, задумал? — глухо спросила Любаша.
— Пойду с тобой, — повторил упрямо парень. — И все время буду рядом. Если он тебя не тронет, уйду оттуда вместе с тобой.
— А если?.. — прошептала Люба. — Мне же выдали это проклятое платье. Ровно камень к ногам привязали, прежде чем в воду столкнуть.
— Пусть только попробует тронуть. Пока живой, в обиду не дам.
— Что же ты сделаешь? — спросила она так тихо, что парень скорее по движению губ понял эти слова, чем их расслышал.
— Будет видно, — произнес он твердо. — Идем.
— Хорошо, — согласилась Любаша. — Я впущу тебя первым. Надо только, чтобы никто не подсмотрел.
— Верно, — откликнулся парень.
Она пропустила его вперед и, осторожно оглядевшись по сторонам, затворила за собой дверь. В темном углу, при дрожащем свете свечи они долго стояли молча. Опять противно скреблась назойливая мышь, будто не закончившая начатую давным-давно работу. Прижавшись к лицу Андрейки горячей щекой, девушка отрывисто шептала ему в ухо:
— Скоро полночь, и он меня кликнет.
— Знаю, — деревянным голосом отозвался Андрейка. — Ступай и не бойся. И не ищи меня глазами. Когда надо, я всегда буду с тобой. Всегда, понимаешь!
Она послушно кивнула. На верхнем этаже, в барской гостиной, отчетливо раздались тревожно-нетерпеливые шаги.
— Барин ходит, — прижалась к Андрейке холодным вспотевшим лбом Любаша.
— Он, — подтвердил Андрейка и ощутил, как задрожала ее ладонь на его плече.
— Тебе жутко? — спросила она.
— Нет, — ответил Андрейка плохо повинующимся голосом. — Я никогда не боюсь, если решил.
— А чего же дрожишь?
— Это с непривычки, скоро я каменным стану.
— А мне страшно, — прошептала девушка, и сейчас же захрипел, стронулся с места невидимый отсюда маятник и отбил двенадцать ударов. И рухнула тоскливая тишина, уступая место определенности. Еще не затих последний, двенадцатый удар, как сверху донесся нетерпеливый голос Веретенникова:
— Любочка, где же ты, моя добрая фея? Иди скорее… и кофе неси, конечно.
— Несу, барин, — откликнулась Любаша чужим, неповинующимся голосом. — Кофий осталось подогреть.
— Да бог с ним, неси холодный, — потребовал Веретенников.
— Ступай, Любаша. Может, все еще и обойдется, — неуверенно предположил Андрейка.
— Я иду, — покорно подтвердила девушка. Она зашла на кухню, дрожащими руками сняла с плиты кофейник, поставила на поднос. А рядом — пустую чашку и блюдечко с сахаром. Поднос колебался в ее руках, пока шла она по коридорам нижнего этажа и ступенькам широкой, на веер похожей лестницы, уводившей в барские покои. Дождавшись, когда она встанет на первую ступеньку, Андрейка неторопливо пошел следом. Когда Любаша была на полпути к барской гостиной, она все ж таки не выдержала и обернулась. Андрейка ободряюще покивал ей в полумраке головой.
— Ну где же ты, Любочка? — нетерпеливо окликнул заждавшийся Григорий Афанасьевич. — Шагай смелее, моя добрая фея. Я приказал камердинеру потушить все свечи в гостиной. Проходи, пожалуйста, в спальню. Кофе можешь поставить на маленький столик. Не с кофе подобает начинать в эту чудесную ночь. Сначала выпьем на брудершафт по бокалу шампанского. Оно нас согреет и возбудит наши желания.
— Я не пью, барин, — промолвила девушка, но хриплый голос Веретенникова тотчас же ее перебил:
— Не пьешь? А я ведь и не принуждаю тебя к этому. Но шампанское — напиток королей, самый благородный и нежный из напитков. Его нельзя отвергать, Любочка.
Выстрелила пробка, и Андрейка, неслышными шагами пересекавший гостиную по ковру, уловил шипение винной струи, наполнявшей бокалы.
— Что такое брудершафт, барин? — упавшим голосом спросила Люба.
— О! — засмеялся Веретенников. — Сейчас я покажу. Брудершафт — это означает выпить по-братски и трижды при этом расцеловаться. Становись ко мне поближе, милая девушка, руку — вот так. Вот тебе в эту руку бокал. А теперь пусть зазвенит благородный хрусталь. Немножко выпьем и поцелуемся. Два раза в щеки, один — в губы.
— Барин, не надо, — вымолвила Любаша с мольбой.
Наливаясь яростью, Андрейка услышал тонкий звон бокала о бокал и торжествующий голос Веретенникова:
— Ты слышишь, моя добрая фея, это не звон, а песня. Поэзия, черт возьми! Пей же, дорогая. О как идет тебе это платье, а голубые серебряные туфельки так ясно подчеркивают прелесть твоих ножек. Ты сейчас настоящая фея, спустившаяся на землю, чтобы украсить суровое мое бытие. Не хочешь пить? Ну не пей, я вовсе не собираюсь тебя принуждать. Садись ко мне поближе и рассказывай что-нибудь хорошее на сон. Мне безразлично что. Важна сама возможность слушать твой голос и гладить твои руки. Почему они у тебя такие холодные, моя девочка?
— Я вас боюсь, барин, — отстранилась Любаша.
— Боишься? — засмеялся Веретенников. — Отчего же? А ведь я не кусаюсь. Я лишь приласкать тебя хочу.
— Барин, не надо, — громко сказала Любаша, — барин, хороший, добрый, смилуйтесь. Отпустите меня.
Голос ее дрожал от тоски и страха. Андрейка сделал несколько торопливых шагов и встал у самой двери в спальню за толстую бархатную портьеру. Забыв о предосторожности, он за что-то зацепился ногой. В пустынной гостиной раздался грохот, а следом обеспокоенный голос Григория Афанасьевича:
— Что это там? Я сейчас выйду посмотреть.
— Вам показалось, барин, там ничего. Мало ли какая вещица могла упасть, — поспешно проговорила Любаша. — Стоит ли беспокоиться.
— А ты права, проказница, — игриво откликнулся барин. — Стоит ли даже на мгновение лишаться твоего прекрасного общества? Это, наверное, каминные щипцы упали. Они весьма часто падают.
— Вот-вот, — быстро подтвердила девушка.
Андрейка застыл за душной от пыли портьерой, даже затаил дыхание, чтобы ненароком не расчихаться. Как ему хотелось, чтобы барин, пошутив, отпустил Любашу. Тяжко дыша, Андрейка вглядывался в окружающие предметы. Глаза его освоились с полумраком, мозг работал холодно и четко. Он сам удивился тому, как сейчас спокойно размышлял, готовясь любой ценой защитить Любашу. На длинном столе, очищенном от тарелок и бутылок и застеленном скатертью с длинной бахромой, стоял бронзовый подсвечник, и Андрейка с мрачной решимостью подумал о том, что этот подсвечник станет его главным оружием. Ровная полоска света падала из спальни на широкий ковер, устилающий паркет. Парень напряженно вслушивался в голоса, доносившиеся из спальни, и опять с жадной надеждой думал, что, может, все еще завершится миром. Веретенников отпустит Любашу, и белый помещичий дом погрузится во мрак. Но в соседней комнате что-то происходило не так, как ему хотелось бы, и рушило напрочь эти его мирные предположения.
— Барин, — громким голосом произнесла Любаша, видимо желая приковать к себе внимание Андрейки.
— Что, моя ласточка? — усмехнулся Веретенников.
— Вот вы говорите, что уважаете меня.
— Не только уважаю, но обожаю, и ты в этом вскоре убедишься.
— Исполните одно мое желание.
— Какое же, дорогая фея?
— Разрешите нам пожениться.
— С кем? — взревел Веретенников. — С этим грязным, чумазым парнем, которого я могу в любую минуту высечь, потому что он мой холоп?
— Я люблю его, барин. Сильно люблю.
— Ты ошибаешься, Любочка. Он недостоин твоей любви. Но если ты так уж настаиваешь, я вас поженю. Однако несколько позже.
— Когда же?
— После того, как ты наградишь меня своими ласками. Да, да, моя ласточка. Если ты не хочешь, чтобы по моей воле ему забрили лоб и на долгие годы отправили в солдаты, то не будь строптивой. Запомни, Веретенников строптивых не любит.
Андрейка услышал шум завязавшейся борьбы и весь похолодел от ярости. Во рту стало сухо, гулкие толчки сердца под старой холщовой рубахой били громче, чем барские напольные часы, стоявшие в дальнем углу гостиной. А из спальни в эту минуту донесся крик, полный отчаяния, обреченности и ужаса:
— Барин… не губите!
Андрейка метнулся к обеденному столу, схватил тяжелый подсвечник. Темная молчаливая бронза обожгла руку. Валя на своем пути стулья, он распахнул дверь в спальню. Увидел красноватый плешивый затылок и сгорбившуюся спину. Плешь все шире и шире расплывалась у него перед глазами, превращаясь в большое грязное пятно. Барин так и не успел обернуться. Андрейка высоко поднял руку и ударил бронзовым подсвечником по этой ненавистной плеши, вложив в удар всю свою ярость и отчаяние. Веретенников икнул и безвольно сполз с кровати. Большое, тяжелое тело глухо шлепнулось на пол. Распластанный на спине, он смотрел в потолок, на котором были вылеплены увитые виноградной лозой пухлые беззаботные амурчики. Глаза его стекленели. В какое-то мгновение Андрейке показалось, будто он силится что-то сказать, потому что вспухшие его губы пошевелились, но потом он еще раз икнул, коротко дернулся и закрыл тяжелые веки. Любаша в изодранном белом платье стояла на коленях в постели, комкая в руках тяжелую черную косу.
— Ты его не насмерть? — вся дрожа, спросила она.
— Не знаю, — хрипло пролепетал Андрейка.
Не сговариваясь, они опустились на пол, и парень с острасткой прикоснулся к лицу помещика.
— Ты знаешь, Любаша, он мертвый.
Девушка зарыдала, сдавив ладонями виски.
— Андрейка, — протянула она в плаче, — как же теперь? Мы же пропали. Наутро придут слуги, нас свяжут и отправят в острог.
— Тебе его жаль? — сурово спросил Андрейка.
— Такого зверя? — горько ответила Любаша. — Да ведь если бы не ты, он бы опозорил меня, как и всех других крестьянских девушек, которых ему сюда доставляли. И как бы я могла после этого жить, в глаза твои смотреть, Андрейка.
— Он бы всю жизнь стоял меж нами.
— Он и теперь будет стоять, — всхлипнула Любаша, — потому что мы его убили.
— Не мы, а я, — резко поправил ее Андрейка. Дрожали свечи в желтых канделябрах, и черными продолговатыми пятнышками прыгали тени от них по стене. — До рассвета часа три с небольшим, — сказал Андрейка, и брови его решительно сдвинулись.
— Так что? — прошептала Люба, с надеждой вглядываясь в его лицо. Она сейчас понимала, что только он один может найти выход из замкнувшегося страшного круга полнейшей их обреченности.
— Слышь, Любаша, надо бежать, — быстро, но уже твердо заговорил парень. — Коли здесь застанут — и мне и тебе каторги не миновать.
— А куда? Ведь по всей земле царской сотские да полицейские понатыканы.
— Есть такой край, до него три сотни верст с гаком от нашего Зарубино. Донской землей называется. Там вольные донские казаки живут и всех до себя принимают. У них даже поговорка на этот счет сложена: с Дона выдачи нет. Мне дед Пантелей сказывал.
— Выдумщик он, — перебила Люба, — хоть и добрый, а выдумщик.
— Все равно у нас иного выхода нет, — настаивал парень. — Или бежать, или мне казнь, а тебе сплошные страдания на каторге. До рассвета в барские покои никто не сунется, а за это время мы на лошадях хорошим галопом много верст отмахаем. — Он поднял за руки ее с пола, твердо приказал: — Забери с собой какую ни есть одежонку, Любаша, и выходи прямиком за околицу. Да побыстрее. А я тебя на лошадях догоню. Зяблика оседлаю, да кобылицу Палашку в придачу. Думай не думай, а другого выхода бог не дал.
Полчаса спустя Андрейка рысцой выехал за околицу, держа за уздечку лениво трусившую рядом с Зябликом Палашку. Любаша стояла у старого вяза, чуть подпаленного снизу молнией. Отсюда начиналась дорога на юг, белая и неподвижная в предутренней тиши. У ног ее лежало плетеное грибное лукошко, куда поместилась вся ее нехитрая одежонка.
— Нам мешкать несподручно, — строго оповестил ее Андрейка, — вишь, на востоке уже белая полоска появилась.
Несколько часов подряд уносили их кони на юг от оставшегося далеко позади Зарубино. Уставшие всадники спешились.
— А как же с лошадьми? — спросила растерянно Любаша, будто сейчас самым главным для нее было узнать у Андрейки, как он собирается распорядиться лошадями.
— Отпустим, — грустно вздохнул Андрейка. — Куда с ними возиться. Да и конокрадами еще назовут.
— А это лучше или хуже, чем убивцами? — горько осведомилась девушка.
Андрейка сжал сухие горячие губы.
— Зачем же ты так, Любонька? Разве я его по злому умыслу порешил? Тебя от него спасал, от зверя лютого. Или лучше было бы, если бы он опозорил тебя навеки?
Она не ответила. Грустными синими глазами всматривалась она в расплывчатую предрассветную муть и неверными петлями от них убегающую дорогу. По-разному воспринималась эта дорога, которая вела вдаль от крайних зарубинских изб. По этой дороге не однажды с подвыпившими своими дружками возвращался с буйных ярмарок Григорий Афанасьевич Веретенников. По ней же отправлял на распродажу обозы с зерном молчаливый хозяйственный управляющий Штром, все презирающий на этой чужой для него русской земле, мечтавший сколотить капиталец, чтобы рано или поздно возвратиться к себе в Саксонию, «нах фатерлянд». По этой же дороге уходили с печальными песнями молодые крепкие парни на долгую царскую службу, а возвращались состарившимися и хилыми, с выбитыми усердными фельдфебелями зубами, искалеченными в сражениях, а бывало, слепыми или глухими. По ней же уводили на каторгу самых строптивых зарубинских мужиков, не пожелавших всю свою жизнь покоряться деспоту Веретенникову.
Для Любаши и Андрея Якушева она была дорогой спасения. Андрейка посадил девушку в седло, и они решительно тронули лошадей. Сначала ехали тихо, чтобы топот копыт не мог потревожить ни одно чуткое ухо в сонном селе Зарубино, затем перешли на галоп. Дорога, уводившая их к югу, была пустынна и нема. Солнце медленно всходило на востоке. Сначала оно расплескало ярко-розовую радугу и острые зарницы. Потом зарницы померкли, исчезла и радуга. Лишь спелый огненный бок возвысился над рыхлым весенним полем. Земля оживала, согретая наступающим утром.
Чтобы не нарваться на непредвиденные неприятности, они старательно огибали хутора и проселки. Ехали молча, лишь изредка перебрасываясь односложными фразами.
— Как ты думаешь, там об этом уже узнали? — подавленно спросила Любаша, когда они отъехали от Зарубино уже на порядочное расстояние. Парень отрицательно покачал головой.
— Едва ли. Дворовые привыкли к его пьяным выходкам. Решат, что сам по барской прихоти увел из конюшни Зяблика и Палашку и ускакал к дружку своему Столбову.
— А если продать лошадей цыганам? — несмело предложила девушка. — Они бы за Зяблика хорошо дали. С деньгами на Дон полегче было бы пробираться.
— Не надо, — решительно запротестовал Андрейка. — Пусть никто не подумает, что мы воры.
— А вдруг мы лошадей отпустим, а они не придут в Зарубино? — выразила она опасение, но парень и в этом случае остался непреклонен:
— Придут. Зяблик всегда найдет дорогу. Вот тебе крест.
А когда они пересекли очередную речку и оказались на другой земле, уже не входившей в их прежнюю губернию, где, вероятно, мало кто знал и о Зарубине, и о жестоком барине Веретенникове, потому что велика Русь, Андрейка отпустил лошадей, предварительно выбросив седла в придорожную канаву. На прощание он погладил вспотевшую морду Зяблика, подставил жесткую свою щеку к его губам и обрадовался, когда Зяблик тихонечко заржал.
— Вот и простились, — сказал он печально. — И никогда больше не увидимся, Зяблик. Ты — чистый, а я — убийца. Только я по-другому не мог. — Андрейка похлопал коня по разгоряченному крупу и прибавил: — А теперь иди. Домой иди, дурашка…
Они с Любашей долго шли не оглядываясь. А когда остановились, чтобы перевести дух, и все же посмотрели назад, Зяблик все еще стоял на дороге и с недоумением смотрел им вслед. Глупая кобыленка Палашка, безразличная ко всему на свете, сойдя на обочину, равнодушно щипала траву. У Андрея будто ноги приросли к земле, и он долго стоял на пригорке, ощущая душную горечь подступающих слез. «Так ли я уж виноват, что убил этого человека? — думал он, подавляя в себе мелкую дрожь. — Люди убивают друг друга, чтобы чем-нибудь завладеть и разбогатеть. А я убил негодяя, пытавшегося искалечить две наши жизни. Убил лишь ради того, чтобы не осквернил он насилием Любашину чистоту, и все-таки дрожу как осенний лист, и призрак этого человека с остекленевшими глазами небось всю жизнь будет теперь преследовать». Любаша, вглядевшись в его посеревшее лицо, выдавила нелегкую улыбку.
— Не надо, Андрейка, гони от себя прочь черные мысли. Ты меня спас от позора, и я на любые теперь испытания с тобою готова. Ты видишь, Зяблик уходит.
Андрейка медленно поднял голову. Увидел, как по давно просохшей от росы дороге понуро побрел в сторону Зарубино белоснежный Зяблик с редкостной черной звездой во лбу, а за ним лениво и безразлично вышагивала кобыленка Палашка. Они возвращались домой по дороге, которая навсегда стала запретной для Андрейки и Любы.
— А я у тебя не такая, — вдруг сказала Любаша, не сводившая глаз с коней, исчезающих за поворотом дороги, там, где начинался тугой гребень леса.
— Что? — не понял парень.
— Не такая, — властно повторила девушка. — Ты видишь, какие они разные, гордый Зяблик и вялая Палашка. Так и у людей бывает. Мужик гордый, а жена ему не под стать, плохая опора, одним словом. И тогда не жизнь.
— А ты? — в упор спросил у нее Андрейка.
— Мы равные, — горячо подтвердила Любаша. — Что ты, что я. И ни в какой беде я тебя никогда не брошу. Так душой к тебе прикипела.
Они шли весь день и почти всю ночь. Подавленные мрачными переживаниями, издали они были похожи на нищих или погорельцев, отправившихся в неведомый путь в поисках лучшей доли. Под самое утро, вконец обессиленные, они заночевали в заброшенном амбаре подле большого, растянувшегося по берегу узкой извилистой речушки села. Когда они проснулись, солнце стояло уже высоко над степью, и яркие его лучи предвещали теплый и ясный день. С тоской оглядев длинную улицу из крепких свежеокрашенных изб под толстыми крышами, Якушев решительно сказал:
— В это село заходить не будем, Любаша. Бог его знает, какие там люди.
— Может, передохнем, Андрейка? — обессиленно сказала девушка. — Ноги аж чугунными стали. — Она присела на обочину. — Ой, не могу, глянь, волдыри-то какие.
Андрейка сострадательно покачал головой. Ее ноги действительно были багровыми, белая кожа вздулась на месте потертостей. Любаша тяжело дышала, под глазами синели полукружья, и Якушев подумал о том, как нелегко дается ей их многоверстный путь.
— Эка, кожа у тебя какая нежная, — промолвил он, — а ты сними лучше башмаки, шагай босиком, ласточка, полегчает ногам твоим. А засиживаться мы не можем. Опасно.
Любаша, не отвечая, достала из лукошка кусок ржаного кислого хлеба, разломила пополам и протянула одну половинку Андрейке.
— Бери… это последние наши запасы.
— Ничего, лукошко станет полегче, когда их съедим, — невесело пошутил парень. — Переведем дух — и дальше.
Спрятав в лукошко тяжелые башмаки, Любаша, прихрамывая, пошла. Под босыми ногами приятно теплела согретая весенним солнышком земля. И опять повела их вперед сухая, пыльная дорога, которой, казалось, не было и конца. На четвертый день беглецов догнала телега, запряженная довольно бодрой лошадью. В ней сидел мужик в новой чистой рубахе и сапогах, густо смазанных дегтем. Он недоверчиво оглядел путников:
— Куда путь держите, странники?
— В Белую Калитву, — степенно пробасил Андрейка, стараясь придать своему голосу наибольшую уверенность. — Часом, с пути не сбились?
— Да нет, — продолжая их внимательно разглядывать, отрицательно ответил мужик таким же недоверчивым голосом. — А что у вас за нужда такая? До нее вон как далеко. Сотня верст будет.
— Тетка ее тяжело заболела. Боимся, помрет, вот и торопимся, — соврал Андрейка.
— А-а, — протянул мужик, — ну, бог вам на помощь. А то тут поблизости, верстах в десяти, солдат ужасть сколько понаехало. И пеших, и конных. Цепочкой рассыпались, ищут кого-то.
— Бог с ними, — весь похолодев, произнес Андрейка, — У солдат свои заботы, у нас свои.
— Ну как знаете, — отозвался мужик и погнал свою лошаденку дальше. Грохот удаляющейся телеги показался Андрейке оглушительным. Ощущая, как затяжелели ноги, он тихо обратился к Любаше:
— Этот дяденька прав. Нас они ищут.
— Неужели? — вскрикнула девушка.
Андрейка недолго осматривался по сторонам. Слева — голая степь в буераках и впадинках, с зелеными чистыми всходами засеянной с осени пшеницы. Но сколько бы по ней верст ни пошел — везде будешь виден как на ладони, и нет тебе нигде спасения от погони. Справа — невзделанная бугристая целина, прорезанная сверкающей речушкой, за которой начинался по-весеннему пышный лес.
— Быстрее к ельнику, Любаша, — взволнованно выкрикнул Якушев. Они побежали по целине от бугра к бугру, преодолевая на своем пути лощины, и, запыхавшиеся, остановились на илистой отмели. Узкая речушка была впереди. Мутная, с плавающими у берегов водяными лилиями. Почти по пояс вымочившись, они ее перешли. Любаша старательно выжимала сарафан и была этим так занята, что не сразу оборотилась на встревоженный возглас Андрея:
— Любаша, оглянись на бугор.
Девушка оглянулась и оцепенела. С бугра, откуда широкий тракт, по которому они все время двигались на юг, сворачивал влево, ровной цепью шли люди. Конные — по дороге, пешие — сбоку.
— Смотри, аж двенадцать штук, — пересчитал их Андрейка. — Бежим лесом, Любаша, а то поздно будет.
По топкому берегу бросились они вперед и сразу же попали в густые заросли камыша. Осока больно резала ноги, но останавливаться не было времени. Когда они перебегали поляну перед лесом, позади раздались угрожающие окрики.
— Поспешай! — прокричал Андрейка.
Он бежал первым, раздвигая камыши, и все время слышал тяжелое дыхание уставшей Любаши у себя за спиной. Оконечность леса состояла из мелкого колючего кустарника, росшего на тонкой болотистой почве, и Андрейка сразу подумал, как будет легко обнаружить преследователям их следы. Ни слова не говоря об этом Любаше, он петлял то влево, то вправо, пока не углубились они в чащу. Вода перестала чавкать позади, и стена камышей замкнулась. Темные верхушки деревьев скрыли их теперь, как ему показалось, до того надежно, что уже не было слышно никаких отголосков погони.
— Я больше не могу, — вздохнула Любаша. — Ноги вот-вот подкосятся.
— Погодь, сейчас отдохнем, — пообещал он.
У огромного, древнего, но уже зачахшего дуба чернела широкая яма. «Мертвое дерево и могила», — испуганно подумал парень, но иного выхода не было.
— Ложись, — позвал он за собой Любу и спрыгнул первым.
Любаша с коротким стоном повалилась на холодное земляное дно, пахнущее замшелой листвой и черноземом. Он наломал свежих веток и забросал ими девушку с ног до головы, так что ее невозможно было увидеть даже с близкого расстояния. Потом лег рядом и, плотно прижавшись к ней, шепотом спросил:
— Боишься?
— Нет, — широко открыла девушка загоревшиеся глава. — Там, где ты, мне не боязно. Даже если на лютую казнь поведут. А погибать придется, то смерть рядом с тобой приму, не вздрогнув.
Андрейка не успел ответить. Чутко вслушиваясь в лесной полуденный воздух, он первым уловил треск сучьев под тяжелыми шагами преследователей и явна приближающиеся голоса.
— Это они, — тоскливо вздохнула Любаша, и плечи ее затряслись.
— Нишкни, — откликнулся парень.
Голоса наплывали, и усталое дыхание шагавших по лесу людей слышалось совсем рядом.
— Ух, не могу, — просипел один из них. — Давай, Осин, сядем передохнем. Сапоги у меня до коленок болотной водой полнехоньки. Так и хлюпает, проклятущая, под ногами.
— Надо бы еще малость вперед пройти, — недовольно откликнулся его спутник. — Господин прапорщик ругаться будут. Это я как в зеркале вижу.
— Да оставь, Осип. Никто, по-моему, из наших за нами даже не пошагал, когда мы в эту топь метнулись. Это господину прапорщику после вчерашнего пьянства померещилось, будто сюда парень и девка бегли.
— Да нет, я своими глазами точнехонько видел. Бегли парень и девка. А это как раз и соответствует описаниям. Такие по приметам и есть злоумышленники.
— А что они сделали, Осип? От барина свово, что ли, сбежали?
— Если бы только сбежали, Порфишка. Пристукнули его по всем правилам.
— Ой ты. И за что же, скажи на милость?
— Темное дело, Порфишка. Прапорщик считает, что ихний помещик девку эту к себе на ночь призвал. Позабавиться хотел, одним словом. А парень ейный сильно ее любил и не стерпел по этой причине. Чем-то тяжелым по черепу барина своего саданул. Из того и дух вон.
— Скажи на милость. Знать, смелый был парень.
— Смотри так при прапорщике нашем не выразись. Шомполов отведаешь.
— Да я чего, моя хата с краю. Я человек приказной. Приказали искать, вот и ищу. Только дивлюсь, с какой экстренностью наш отряд в погоню послали. Почитай, в день убивства снарядили. Видать, именитым был тот барин.
Они помолчали, и голос первого наполнился неожиданной тоской:
— А ведь если разобраться, парень этот и не виноват. За девку вступился. Ну почему так устроено в мире нашем: прежде чем бедный парень на красивой девке женится, барин с ее должон пенки снять? Слушай, Осип, что я тебе скажу. Давай по цигарке выкурим и до прапорщика подадимся. Скажем: так, мол, и так, не нашли никаких следов от беглецов энтих самых. Ну на кой нам черт этот парень и его девка!
— Да я что, — недовольно сопя, отозвался второй. — Я не против. Только прапорщик наш ух как требовал, чтобы мы их нашли. По целому штофу водки обещал. И еще, знаешь, что говорил? Тут, говорил, по дороге прямиком ровно сорок верст до земли Войска Донского осталось, а по той земле нам их преследовать циркуляра нет. Казаки не любят, чтобы без спросу к ним нос совали.
— Занятные люди казаки, что с Дона.
— Говорят, там полная свобода была когда-то, Порфишка.
— Ой ты! И даже помещиков никаких?
Солдаты замолкли и, судя по всему, стали медленно удаляться. Сучья под их ногами потрескивали все тише и тише. Потом все смолкло, только жаворонок, скользнувший со стороны поля над лесом, вылил в тишину короткую свою трель. Гладя Любашу по волосам, Андрейка захлебывался радостным шепотом:
— Слышь, Любаша, слышь, про что они говорили. Еще сорок верст, и донской край начинается. А там мы и до самого атамана доберемся. Скажем: беглые, от лютого барина спасаемся, убежище и работу просим.
— Ой, Андрейка, давай только не спешить. Не ровен час, они нас на тракте еще дожидаются.
Лишь ночью глубокой продолжили они путь. Шли по тракту мимо сонных деревень, пугаясь даже собачьего лая. Опасность удваивала силы. Уже занялся яркими красками новый день и откричали последние петухи, когда вошли они в большое село, разрезанное пополам длинной улицей, с площадью, широкой и чистой, перед двуглавой церквушкой с зелеными куполами. Село как село, лишь не совсем обычными были деревянные домики под камышовыми, черепичными и железными крышами. У колодца-журавля, срубленного посередине улицы, стоял человек в расстегнутой белой неподпоясанной рубахе и синих шароварах. Низко на лоб была нахлобучена барашковая шапка, из-под которой свисал светло-рыжий чуб. У ног стояло новенькое жестяное ведерко. Расстегнутая рубашка открывала сильную грудь с впечатанным в нее белым крестиком.
— Дяденька, что это за село? — спросил нерешительно Якушев.
Человек равнодушно почесал волосатую грудь и презрительно сказал:
— Это не село, родимые. Это станица.
— А почему не село? — нелепо проговорила растерявшаяся Любаша.
— А потому, — продолжал человек, пристально разглядывая незнакомую девушку и все добрее и добрее улыбаясь, — что села и деревни остались на кацапщине, а вы зараз на земле Войска Донского находитесь, и у нас большие поселения завсегда станицами именуются. Вот так-то, родимые. А вы откуда бредете?
Было в этом еще молодом казаке что-то нагловато-веселое и до того доброе вместе с тем, что Андрейка всем своим существом почувствовал: правду надо говорить. Всю как есть, кроме той ночи, при воспоминании о которой у него стыло тело и обрывались мысли.
— Беглые мы, господин казак.
— Ишь ты, величаешь как, — ухмыльнулся детина со светло-рыжим чубом. — Да будет тебе известно, что я никакой тебе не господин, а казак Войска Донского Митрий Бакалдин. Понимать надо, любезный. От барина, что ли, бежали?
— От барина, — вступила в разговор Любаша, опасаясь, что Якушев начнет вывираться и они сразу потеряют у неожиданного знакомого доверие. — Уж такой он у нас лютый! Посмотрите, как по его приказанию Андрейке спину исполосовали.
Желая, чтобы у казака не возникли сомнения, Якушев задрал рубаху. Бакалдин без особого интереса скользнул глазами по темным следам от давно заживших рубцов, в короткие пшеничные усы буркнул «да-а», потом оживился и грубовато спросил:
— А чего ж ты его саблей не зарубил?
— Так у меня и сабли нету, — растерялся Андрейка, — какая сабля, я же как есть крепостной.
— Да-а, — вторично бормотнул Бакалдин и вдруг повеселел. — Голодные небось, как собаки, а?
— Есть немного, — подтвердил Андрейка, тогда как Любаша стыдливо отвела глаза.
— Послушай, хлопец! — воскликнул казак. — Да ведь ты такой богатырь, что голой рукой подкову сломать мождешь. Пособи-ка чуток. У меня жинка по характеру добрая, она только для виду кричит. А тут промашка вышла. Загулял вчерась до петухов, вот она, будто атаман какой станичный, условие и поставила. Залей бочку водой, тогда и прощение от меня получишь. А мне воду ох как таскать с похмелья трудно. Слушай, парень, христом богом прошу — пособи, а потом у нас в курене и поснедаем.
— Где бочка-то? — спросил Андрей.
Казак указал на ворота ближайшего дома и открытую калитку, через которую просматривалось подворье и распряженная телега с поставленной на нее новенькой, ведер на сто бочкой, крепко сбитой обручами.
— Полную наливать будем, что ль? — дрогнувшим голосом спросил Андрейка, но казак усмешливо покачал головой.
— Сдурел? Ты что, мою Нюшку не знаешь? Зачем полную? Ей не ведра, а мое уважение надобно. Ведер по двадцать каждый снесет, и баста.
— Я вам тоже буду помогать, — встрепенулась было Любаша, но казак ее решительно осадил:
— Сиди, длинная коса — девичья краса. Отдыхай с дороги.
Он ловко подцепил ведро и бросил его вниз. Ведерко долго неслось в жуткую темь колодца, пока наконец не шлепнулось глухо о воду.
— Давай вытащу, — предложил Андрейка.
— Не возражаю, — согласился Митрий Бакалдин, — мне зараз знаешь как покурить захотелось. Аж руки чешутся. Ты пока поноси, а я табачком побалуюсь. Сам-то не куришь?
— Нет.
— Вот и правильно делаешь.
Андрейка раз двенадцать успел пройтись с полными ведрами от колодца к бочкам, прежде чем Бакалдин явился на подмогу.
— Зараз каких-нибудь восемнадцать ходок осталось, — заметил он рассудительно. — По девять на брата. Мы это быстро. — И, поплевав на руки, он потянулся к ведрам.
За неполный час они выполнили работу, и казак веско изрек:
— Вот теперь все справно. Посидите чуток туточки, а я до бабы своей, вроде бы как парламентер перед штурмом неприятельской крепости, схожу.
Но штурмовать крепость ему, видимо, не пришлось. Высокая, осанистая казачка в пестром платье с широкими раструбами коротких рукавов выбежала со двора и, бегло оглядев незваных гостей черными косящими глазами, подбоченясь, воскликнула:
— Странники мои бедные! Да чего ж это вы стоите туточки как неприкаянные? Да идите в горницу, накормлю я вас чем бог послал, ничего не жалеючи. Ведь сами мы с Митрием бежали лет пятнадцать назад вот так же из-под Воронежа. Как же не помочь вам, мои хорошие.
Она не только щедро их накормила и снабдила узелком с продуктами на оставшуюся часть пути, но и дала адрес проживавшего близ становища Хутун брата Сергея, а когда Любаша застенчиво высказала предположение, что тот может усомниться, от нее ли они, казак Митрий хлопнул ладонью по столу.
— Слышь, Нюша, жена моя верная и разлюбимая. А ведь деваха-то истину гутарит. Серега мужик отличный, ан может и засумлеваться. А если убедится, что с нашего согласия они пришли, станет им лучшим советчиком и помощником. Словом, погодьте.
Он выбежал в соседнюю комнату и быстро возвратился оттуда с табакеркой, отделанной дорогими каменьями.
— Эка переливаются! — восхищенно воскликнул Андрейка. — Ни дать ни взять, такая не меньше сотенной стоит.
— Может, и более, — польщенно откликнулся Бакалдин. — В бою с басурманами взял. А что с бою взято, то свято. Так ты возьми эту табакерку и у Сереги, когда свидишься, оставь. Мы так часто делаем. Если табакерку с кем передаю, значит, тому человеку должен он беспрекословно верить.
— Позволь! — закричал ошарашенный Андрейка. — Это ты мне, незнакомому совершенно парню, так доверяешь? А если я ее вдруг тово?..
— Что «тово»? — передразнил Бакалдин.
— Сопру, одним словом.
— Эх ты, — вздохнул хозяин куреня укоризненно. — А еще в казаки собираешься. Да ты знаешь, что у нас, у казаков, по станицам воровство давным-давно извели. Мы хат не запираем, когда на поле работать уходим. Даже распоследнему горькому пьянице кошель пустой домой принесут, ежели он его утеряет. Все за одного, один за всех. Вот, стало быть, как! — И тыльной стороной ладони Бакалдин провел по своим негустым усам.
— Извини, что я невпопад, — пробормотал Андрейка под неодобрительным взглядом Любаши.
— Вы, ребя, вот что… вам пора, — озабоченно поглядев в окно, сказал Митрий. — Тут иногда посты выставляют, чтобы людей ненашенских останавливать да паспорта требовать. А какие у вас паспорта! Зараз вам лучше будет в путь-дорогу собираться. Значит, запомни, парень: как в тот Хутун войдешь, пятый дом слева, Сергей Чумаков. Вот и весь вам мой сказ.
— Запомню, — весело отозвался Андрейка. — Только не знаю, как тебя за это отблагодарить, дорогой Митрий.
— Не торопись, — надевая на белявую голову шапку, вздохнул казак. — Жизнь, она сложная штука. Может, при каких других обстоятельствах свидимся, тогда и отблагодаришь.
Он проводил их до калитки, и там они расстались. Солнце только-только начинало карабкаться в небо. Скот уже прогнали, но станица была еще сонной, и они прошли ее под лай редких, самых бдительных псов. Шагали молча и мрачно, и Андрейка понимал, отчего это происходит. Любаша, угадывая его горькие мысли, сочувственно сказала:
— Зачем терзаешься? Неужто он теперь всю жизнь будет между нами стоять?
— Да я что! Я ведь ничего, — бестолково забормотал парень.
Солнце уже припекало. Бескрайняя чистая степь тянулась во все стороны, рождая представление о просторе и свободе людей, ее населяющих. Серый кобчик лениво завис над дорогой, с удивлением раздумывая над тем, куда в такую рань, когда еще не пробудился нагулявшийся за вчерашний субботний вечер казачий люд, торопятся эти двое. Полоски зеленых посевов возникали то слева, то справа. С маленького болотца заполошно встрепенулась стая уток. Андрей вдогонку ей по-мальчишески озорно свистнул. Любаша укоризненно взглянула на него.
— Зачем шутишь? Не пугай.
— Ладно, не буду, — тотчас же согласился парень с просветлевшим лицом. — Ты только глянь, простор какой перед нами. Задохнешься тут от приволья. Эх, дали бы полоску земли да топор с пилой, чтобы хатку соорудить. Вот бы зажили.
В Хутун они добрались лишь на закате дня, когда мутные тени уже чертили степь. Прилепившийся к самому подножию высокой горы, поселок топорщился, словно еж, камышовыми крышами, чуточку взбегая с равнины наверх. Слева от него простиралось огромное море. Ни Андрейка, ни Люба никогда в своей жизни еще не видали такого огромного количества воды. Но границы этого моря уже не были доступны глазу, скованные сгустившимися сумерками. День был безветренный — на воде ни одной складки. В поселке зажигались первые огоньки. В каком-то из куреней пели. Слова разобрать было трудно, но песню вели высокие женские голоса. Низкие мужские лишь временами вплетались в нее. Отсчитав пятый дом слева, Андрейка остановился напротив ладно сбитых ворот и нерешительно постучался. Откуда-то из темноты ринулся к забору, гремя цепью, огромный кобель, угрожающе залаял.
— Хозяин! — позвал Андрейка.
Дверь на крылечке заскрипела, но вместо хозяина вышла костистая высокая женщина с платком на голове, подозрительно их оглядев, сердито выговорила:
— Чего вам? Подаяния нету. Бог подаст.
— Мы не нищие, — обиделся Якушев. — Нам Сергей Васильевич Чумаков по делу надобен.
— Так бы и говорили сразу, — смягчилась хозяйка. — Тогда проходьте. А ну, Сераскир, на место.
После ее негромкого окрика пес неохотно поплелся в конуру, все так же громыхая цепью. По дощатой дорожке вошли они в дом и в горнице увидели сидевшего за ужином здоровенного казака с пышными рыжими усами. Был он в синей, на косой ворот застегнутой рубахе, в правом ухе блестела золотая сережка. По виду возрастом он превосходил Митрия Бакалдина. Темные глаза с удивлением уставились на неожиданных пришельцев.
— Ко мне? — спросил он с видом человека, не привыкшего чему бы то ни было удивляться, не сделав даже попытки привстать.
Андрейка достал блеснувшую дорогими камнями табакерку, положил на свою широкую ладонь и молча показал хозяину. С тем произошла моментальная перемена.
— Когда видел Митрия? — встрепенулся он и широко заулыбался. — Ну сидайте же за стол, чего стоите. В ногах правды нет. Как он там поживает, мой братан Митрий? Видно, ничего, если табакерку прислал.
— Справно, — подтвердил Андрей.
— А Нюся, сестра моя?
— И Нюся хорошо. Только мы с ними виделись всего час, не боле.
— Это значения не имеет, — с деланным равнодушием сказал казак, — раз он прислал свою табакерку, значит, вы его за душу взяли и вам нужна моя помощь. Я вас слушаю.
Поглядывая время от времени на усталую, осунувшуюся Любашу, Якушев вкратце рассказал историю их скитаний. Сергей и его жена внимательно выслушали. Уже давно смолк голос Андрейки, поставившего последнюю точку в грустном рассказе об их скитаниях, а жена Сергея, подперев крутой подбородок твердым, заскорузлым от нелегкой работы кулаком, сидела, как свечка, не проронив ни единого слова. Только глаза ее все теплели и теплели.
— Сколько же вы ден шли к нам, родненькие?
— Почти неделю, — вздохнула Любаша.
— Верю, касаточка, — согласилась она и покачала головой, запеленутой в платок так туго, что была эта голова похожа на кокон.
Андрейка вздохнул и прибавил:
— На вашу казачью вольницу у нас только и надежа.
— На вольницу! — вскричал хозяин, и в углах его прищуренных черных глаз заплясали огоньки. — Эва хватил, парняга! Да настоящую казачью вольницу еще при батюшке Петре Алексеевиче схоронили. Рожки да ножки от нее только и остались, мой милый. — Он достал вышитый вензелями кисет, долго набивал пахучим табаком маленькую коричневую трубочку, внимательно косился на Андрейку. — Хочешь?
— Не балую.
— И то дело. — Над столом взвился спиралью синеватый дымок. — Да. Рожки да ножки остались от казачьей вольницы, — повторил он задумчиво. — Однако и по тем рожкам да ножкам можно еще вскарабкаться. Вы куда, хочу вас спытать, нацелились?
— Нам все равно, — робко произнес парень. — Могли бы и здесь остаться, в работниках или как.
Сергей решительно покачал черной как смоль головой.
— Здесь негоже, — отрезал он. — Чтобы хоть какое-то право вы получили на земле донской пребывать, надо вам в Черкасск, в столицу Войска Донского подаваться. Там наш атаман-батюшка, геройский генерал Матвей Иванович Платов, службу праведную вершит. Ему в ножки ударитесь, может, что и получится.
— Видать, он добрый? — неуверенно предположила Любаша.
— Добрый-то добрый, — почесал затылок Сергей, — да только…
— Что только? Сказывай, — нетерпеливо прервал его Андрейка.
— Матвей Иванович Платов сам из себя статный и рубака лихой. А насчет доброты одно вам молвить могу. Когда добрый, а когда и не очень. Царев он слуга, одним словом. Имей, парень, в виду да смекай: за Емелей Пугачевым по степям он тоже охотился и жалости особой к его дружкам не проявлял. Разве сочтешь, сколько выловленных им пугачевцев в цепи было заковано!
— Господи, — прошептала печально Любаша. — Неужто и донская земля счастья нам не сулит?
Сергей нахмурился.
— А ты подожди-ка горевать, птаха. Это ить бабушка надвое сказала. Может, вам и повезет. Какая фортуна смотря выпадет.
— А туда далеко, в Черкасск? — совсем уже пав духом, спросил Андрейка.
Казак выпустил целое облако дыма, и оно затянуло угол с иконами. Лик позолоченной божьей матери поблескивал сквозь синеву этого облака.
— От нашего Бирючьего Кута туда всего каких-нибудь двадцать верст.
— Да мы их с Любашей за три часа одолеем, если до зорьки где-нибудь в стоге сена отдохнуть дозволите.
— Охолонь, парень, — прервал его Сергей, и золотая серьга мрачно шевельнулась в мочке его уха. — Двадцать-то двадцать, да дело в том, что туда пешей дороги нет. Видал, сколько воды стоит по весне у нашей горы?
— Видал.
— Так она до самого Черкасского городка все затопила. Так что в Черкасск не добраться пешему ни в какую. А вплавь тем более. Да и какие из вас пловцы, если вы из кацапии косопузой, где бары людей догола раздевают. Стало быть, надоть вам средство иметь, чтобы пространство это перекрыть. — Казак помолчал, с наслаждением сделал последнюю затяжку, не спеша выбил сгоревший табак на блюдце. — Своей лодки я вам не дам, — продолжал он строго. — Она меня кормит и поит. Да и днище в ней хоть и смолил по весне, а течь дает солидную. Значит, выход один: будем сколачивать плот.
Андрей и Любаша впервые за весь этот разговор улыбнулись друг другу, а усатый казак тем временем продолжал:
— Работать будем, парень, лишь по утрам и вечерам, чтобы не навлекать любопытствующих. Вот и весь мой сказ на этом.
Три дня промелькнули как один. По утрам и по вечерам, удалившись на целую версту от хутора, в широком углублении, вымытом разливом в горе, рослый казак Сергей и Андрейка тесали и сколачивали бревна, скрепляли их железными скобами, мастерили мачту с парусом из куска обветшалой холстины, прилаживали самодельные весла — два гребных и одно рулевое. Андрейка так ловко выстругал их лопатки, что хозяин с явным восхищением разглядывал его работу, дергал себя за серьгу и ухмылялся:
— Смотри-ка! Можешь еще великим корабельником сделаться, парень.
— Да уж куда там, — польщенно говорил Якушев.
Когда они делали в работе короткие перерывы, Андрейка подходил к берегу, шлепая босыми ногами по еще холодной воде, смотрел на искрящееся от сильного солнца зеркало разлива. Вода простиралась до самого горизонта. Где-то в версте от берега то в одном, то в другом месте возникали зеленые островки. Прямо из воды поднимались высокие побеги чакана. Целой стеной стояли тонкие прямые тростники с коричневыми мундштуками на конце. Дико кричали низко летавшие над ними чайки. В такие минуты видавший виды казак Сергей неслышной походкой подходил к нему, хлопал по твердой, успевшей поддаться загару спине.
— Прицеливаешься, парень? Верно делаешь. Тебе плыть. Тебе и путь от нашего берега до Черкасского городка отмеривать. — И начинал объяснять: — Вон видишь справа верхушки ивовых кустов, что из воды, как отрубленные головы, торчат? Будто одни казачьи чубы.
— Вижу, — прищуриваясь, подтверждал Якушев.
— И о чем ты мыслишь?
— Глубоко там.
— Эка удивил. Что глубоко, то верно. Однако дело не в этом. Ивняк тот самый на полпути до Черкасска стоит. На него и выгребать будешь. Смекаешь? А как минуешь верст пять, то уже и огоньки на самом острове, где основан Черкасский городок, увидишь. А причалишь, мать ты моя! В городке этом и божьи храмы во главе с войсковым собором, и торговые ряды, где все, что хошь, купишь, если, разумеется, монета есть. А кабаков-то с веселым зельем, пресвятая богородица, что улиток сейчас у тебя под ногами на мокром песке. Сам бы с тобой махнул, парень, да вот жинка ни за что не пустит.
— А вы любите свою жену, Сергей? — почтительно осведомился Андрейка.
Казак мотнул головой.
— А то думал! На всей Донщине другой не надо. Это только в дурацкой песенке поется про то, как какой-то там запорожский рыцарь променял жинку на тютюн да люльку. Я свою Наталку ни за какие златые горы не променяю и, если что случись, буду за нее до последнего саблей рубиться.
— И никогда с ней не ссоритесь?
Сергей подбоченился и оглушительно захохотал:
— Тю! Да ты что! Никак, рехнулся. Наталка если мне хмельному в чуб вцепится, так ты ее и за час не отдерешь. Лютее пса цепного бывает. Зато потом, когда с ней замиримся, это жизнь, я тебе скажу! — Он внезапно оборвал свою речь и пристально посмотрел на Якушева. — Слышь, парень, а ты-то сам свою девку любишь?
Андрейка весь до ушей осветился хорошей, доброй улыбкой.
— Еще бы! Такую, как моя Любаша, весь свет обойди — не сыщешь.
— Согласен, — подкрутил свои усы казак. — Ладная у тебя девка. Что стан, что коса, что очи. За подобною на край света пойдешь, не только до Черкасского городка на плоту.
Утром четвертого дня плот был готов, а в сумерках они отплыли. Жена Сергея Наталья дала им на дорогу кусок сала с хлебом, яичек и кринку молока. Вечер был теплый, и Любаша решила остаться на плоту в одном белом платье. Другое, грубошерстное, но теплое, она уложила в коробок, куда вошло все ее нехитрое имущество и дарованная провизия. Хозяйка поцеловала Любашу и мелкими движениями перекрестила Андрея. Сергей давал им последние наставления. Обратив на одного только парня строго-внимательные глаза, он неспешно излагал свои мысли:
— Ты думаешь, по какой причине Митрий Бакалдин так быстро тебя пожалел? Все оттого, что сам он беглый от помещика и зарок такой дал, что всякому, кто из крепостных будет бежать на Дон, всегда поможет. Вот и табакерку дал тебе от этого.
— Я сразу понял, — вздохнул Андрейка.
— А теперь замри и одного меня слушай, — строго перебил его казак. — Вот что я буду гутарить. Как только до Черкасского острова доберетесь, первым делом разведите костер и до утра как-нибудь перебейтесь. Комарье там злое, однако ж зад тебе не сгрызет. Утром прямиком идите, и но куда-нибудь, а в войсковую канцелярию. И не к какому-нибудь писаришке в лапы, а к самому войсковому атаману Матвею Ивановичу Платову. Может случиться, напустит он на себя неприступный вид, раскричится да сапожищами затопает, но ты, парень, от этого не дрейфь и тыла ему не показывай, а бейся на своем и про судьбину свою как можно больше сказывай. И Любаша твоя пусть поболе слезок отирает для видимости. У нашего героя сердце отходчивое.
Якушев крепко обнял Сергея.
— Благодарствую сердечно. Второго в жизни вижу казака и, кроме добра, ничего от этого не имею.
— Ну и хватка же у тебя, — усмехнулся Сергей. — Чисто по-медвежьи берешь. В любой казачьей баталии пригодился бы. Ну, прощевай, однако же. Попутного ветра в твой парус.
Сергей разулся, засучил по колено штанины и столкнул плот. Андрейка взмахнул веслами, не очень ловко ударил ими по воде, обрызгав засмеявшуюся Любашу.
— Э-ей! — закричал казак с берега. — Ты бабайками шибко в воду не зарывайся, от этого проку мало. Только силу зря истратишь, а плот ни с места. Легонько бери… от так.
Андрейка тряхнул шевелюрой в знак того, что понял предостережение. Шлепки весел стали точнее и легче. Усилившийся береговой ветерок, ударив в ладно поставленный парус, сделал его тугим. Плот уходил от берега в белую ширь разлива, унося в неизвестность двух усталых путников. Но они были рады, и лица их светились ликованием, потому что, как им казалось, самая страшная часть пути осталась позади.
— Голову выше, Любаша! — приподнятым от радости голосом воскликнул Андрейка. — Казачий край нас обязательно примет.
— Примет, любимый, — вздохнув, ответила она. — Примет или не примет, но обратного пути у нас с тобою нет. Лучше уж сразу на дно, чем назад в Зарубино.
Первая волна ударила в плот, когда ночь уже полностью окутала непроницаемым мраком необъятные просторы разлива. Она подкатилась неслышно, но хлестнула так сильно, что едва не выбросила за борт не подозревавшую о начале шторма Любашу. Девушка успела ухватиться за жесткое основание мачты, так только и спаслась.
— Андрейка, что это? — вскрикнула она испуганно.
Он обвел глазами темную массу воды, подступавшую к их наспех сколочепному деревянному сооружению, и увидел, что со всех сторон с предостерегающе грозным шипением мечутся водяные валы. Половина пути уже давно была ими пройдена. Якушев так точно вывел плот на торчавшие из разлива чубы затопленных деревьев, что Любаша даже всплеснула руками, увидев, как близко они от них проплыли. Беглецы одолели еще несколько верст, подгоняемые крепчающим ветром, и уже отчетливо видели манящую россыпь огней Черкасского городка, когда разразилась буря. О ней они и подозревать не могли в ясный вечер перед отплытием от подножия горы, прозванной Бирючьим Кутом.
— Держись покрепче, Любаша. За мачту держись! — успел предостерегающе крикнуть Андрейка, прежде чем новый вал с силой обрушился на плот. Яркая косая молния рассекла небо, и они оба увидели на мгновение сравнительно близкий берег, черную крепостную стену, купола церквей и крыши за этой стеной. Молния погасла, ударил гром вместе с новым валом, окатившим их с ног до головы. Ветер завыл, заухал и погнал их плот к берегу быстрее. Огни стали приближаться. Андрейка подумал, каким беззащитным стал их плот в этой взбунтовавшейся, неумолимой ко всему живому водной стихии. До берега уже оставалось, как ему показалось, значительно меньше чем полверсты, когда их ослепила новая вспышка молнии, а большая яростная волна с треском сорвала вместе с парусом хлипкую мачту.
— Любаша, держись! — закричал он в страшном испуге, что ее выбросит за борт, и попытался удержать плот веслами. Левое весло ушло глубоко в пучину и с треском разломилось пополам. Волны, покрытые белыми барашками, сначала закружили лишенный управления плот на одном месте, но, к их счастью, ветер неожиданно изменился и погнал его к берегу. Менее ста сажен оставалось до суши, когда ударом налетевшего вала плот был с треском разломлен на две части. Любаша еле-еле успела ухватиться руками за уцелевшую связку бревен. Она страшно испугалась, что Андрейка пошел ко дну, но голова его вдруг вынырнула рядом, и, ухватившись за связки бревен, за которые теперь держалась и Люба, парень ободряюще прокричал:
— Держись! Ради бога, держись! Сейчас я тебя к берегу…
Он недоговорил. Огромной силы вал накрыл его с головой и оторвал от бревен. Якушев в ужасе подумал о том, что плохо плавающая Люба, с трудом державшаяся даже на поверхности зарубинского пруда, немедленно наглотается воды и пойдет ко дну. Напрягая силы, он всплыл на поверхность кипящей воды. Белые языки волн лизали связку бревен, за которую ухватилась смертельно уставшая Любаша, ощущавшая, как, холодные и скользкие, они норовят вырваться из-под ее пальцев. Почувствовав резкий упадок сил, Андрей крикнул безутешным от отчаяния голосом:
— Люди, помогите, тонем! — и стал тащить к берегу остаток плота. Несколькими взмахами рук он малость приблизил к себе берег и оглянулся. Шуршащий пенистый гребень шел на него вместе с очередной волной. Парню на мгновение показалось, будто мельтешат на берегу две человеческие фигурки, что-то истошно орут и машут руками. И тогда в последний, как ему подумалось, раз он крикнул:
— Люди! Помогите! Гибнем!
Жизнь беглецов на аникинском подворье шла своим чередом. Вопреки ожиданиям Андрейки, Любаша быстро оправилась после перенесенных испытаний, но угроза погибнуть во время бури произвела в ней, очевидно, такое сильное потрясение, что тяжкие воспоминания о барине Веретенникове надолго отступили. По крайней мере, ни имени бывшего барина, ни подробностей, связанных с его гибелью, она больше не вспоминала. К тому же она полюбила жену Луки Андреевича Анастасию с такой страстью, на какую только девушка, никогда не ощущавшая материнской ласки, была способна. Вскакивая спозаранку, она целый день ходила рядом с ней, спешила выполнить любую ее просьбу, а в часы, свободные от домашних забот, с беспредельным вниманием слушала ее рассказы о житье-бытье, такие же просторные, как и степь казачья. И, тронутая ее откровенной привязанностью, бездетная Анастасия отвечала девушке столь же сильным чувством. С утра они то месили кизяки, подпоясавшись грязными фартуками и подобрав выше колен юбки, то вместе стряпали. Однажды, наблюдая в такие минуты не по годам стройную Анастасию, стыдливо зарумянившись, вымолвила Любаша:
— Тетя Анастасия, а тетя Анастасия, какие у вас красивые ноги. Я плясунью на картинке видела, так у вас стройнее.
— Чегой-то ты?.. Вот выдумала! — сдавленно захохотала хозяйка. Но Любаша покачала головой, и глаза ее затуманились.
— Нет, тетя Анастасия, я правду говорю. Вы и сама красивая-красивая. Что лицо, что стан. Небось в молодости Луке Андреевичу не раз приходилось с парнями за вас воевать.
Анастасия задумчиво прижмурилась, будто от яркого солнца, хотя солнце в глаза ей вовсе и не било. Что-то далекое вспоминая, не сдержала польщенной улыбки.
— Приходилось, — подтвердила она. — Не раз на кулачки он хаживал. Он у меня с виду лишь щуплый, а костью твердый. Один раз весной мне двое пьяных на мостках дорогу было загородили, приставать со всякими словами начали. Так мой Лука одного так двинул, что тот в воду полетел, а второго стал душить, тот аж захрипел. Еле отняла.
— Вы его любите, тетя Анастасия?
Хозяйка подняла на нее посвежевшее, в редких веснушках лицо и добродушно рассмеялась.
— А кто ж его, дурашку, любить будет, ежели не я, — рассудительно заключила Анастасия, и обе принялись за прерванную работу.
Тем временем хозяин при усердной помощи Андрейки ладил сбрую, выводил на выпас гладких, добротных коней, перебирал вентери и сети, менял на крыше проржавевшие листы кровельного железа, купленные у армян в Нахичевани по сходной цене.
По вечерам все собирались в просторной горнице либо в тесной комнатке флигелька, где теперь обитали новые их жильцы, и до полуночи звучали там сказы и песни. То нескончаемые и заунывные, от которых печаль острой хваткой брала за сердце, то походные, буйной отвагой наполненные. Сидя в углу, Андрейка наливался в такие минуты упругой нерастраченной силой и с затаенным желанием думал про себя о том, как хорошо было, если бы его взяли казаки хотя бы в один из своих походов. Он бы показал тогда свою силу и ни перед кем не ударил бы в грязь лицом.
Вечерами все чаще и чаще присоединялся к ним и Дениска Чеботарев. В последнее время не было случая, чтобы пропускал он аникинские посиделки. Снимая с головы шапку с барашковым верхом, он старательно вытирал в сенцах подошвы начищенных сапог о хозяйские половики и только потом, шагнув в горницу, ласково говорил собравшимся:
— Добрый вечер!
Говорил, обращаясь ко всем, а глаза останавливались на одной только Любе, и через минуту-другую, глядя лишь на нее, он прибавлял:
— Ну как моя крестница?
— Почему крестница? — удивлялась Любаша.
— Нешто не знаешь, — картинно поведя плечом, пояснял Дениска. — Ежели я тебя из такой пучины, из лап самого царя водяного извлек, стало быть, ты и есть моя крестница. Во как!
Все смеялись, а у Любаши смущенно опускались глаза и еще более алели щеки. Дениска сделался как-то собраннее, молчаливее. Нахальная улыбка гуляки-парня уже не блуждала на его чуть влажных розоватых губах. А взгляд все чаще и чаще останавливался на девушке. Не отвечая на этот взгляд, Лгобаша вся вспыхивала и отворачивалась.
Однажды Андрейка и Аникин вышли по какой-то надобности на баз, а хозяйка на кухню. Любаша уронила небольшой вышитый платочек, который почти всегда комкала то в правой, то в левой руке, и поспешила поднять. Дениска кинулся на подмогу. Девушка успела уже накрыть платок, но вдруг горячая рука парня молча легла на ее ладонь.
— Пусти, — прошептала Любаша, но Дениска ладонь ее не отпускал, лишь сдавливал все сильнее и сильнее.
— А если не пущу? — промолвил он с вызовом.
В таком положении их и застал Андрейка, вернувшийся со двора вместе с Лукой Андреевичем. Он сделал вид, будто ничего не произошло, но но его расстроенному лицу Дениска и Любаша сразу поняли, как не по себе стало парню. Прошла минута напряженного молчания, прежде чем все сели на свои места. Вошла Анастасия с горкой дымящихся блинов на широком блюде.
— Гостюшки дорогие, давайте закусим чем бог послал. Я еще глечик со сметаной и кринку молока принесу зараз.
Они ели румяные горячие блины, запивали их душистым топленым молоком. Заботливая Анастасия каждому в стакан положила кусочек темно-коричневой поджаристой пенки. Никто за ужином не проронил ни слова. Андрей мрачно думал: «Это плохо, если он начнет тревожить Любашу. Трудно мне будет его урезонить. Ведь он же действительно ее спас. Может, сам одумается и отстанет».
Но Дениска отставать не собирался. В субботу он догнал Любашу, шедшую домой с вечерней церковной службы, жарко зашептал ей в самое ухо:
— Слышь, крестница, а я ведь тоже зараз к дяде Луке держу путь. Может, в ногу шагать оно сподручнее?
Разлив уже спадал, и в этой части Черкасского городка, не прибегая к помощи мостков, вполне можно было идти — рядом. Но Любаша ухватилась, как за последнюю соломинку, за возможность шагать по мосткам.
— Не балуй, Дениска, в грязь меня столкнешь.
— А ты сама с мостка сойди, пойдем рядом. Тут смотри сухота какая. — И он уже не так решительно взял ее за руку.
— Не балуй, — повторила она тихо и грустно. — Андрейка может встретиться. И тебе, и мне, и ему будет не по себе.
И действительно, из плотных сумерек со стороны донского берега надвинулась на них фигура Якушева. Андрейка шагал вразвалочку, засунув в глубокие карманы шаровар тяжелые кулаки. Едва сдерживая закипающую ярость, сказал:
— Он опять приставал к тебе, Любаша?
— Да нет, что ты, — растерянно промолвила девушка и попыталась было взять его за локоть, но Андрейка резко отошел в сторону.
— Нет, ты погоди, — сказал он сурово. — Дома нас всех хозяин с хозяйкой ждут. Ты туда торопись, а нам с Денисом двумя словами переброситься надо.
Но Любаша стояла не двигаясь.
— Ты чего? — строговато окликнул Андрейка.
— Я боюсь, ты бить его будешь, — прошептала она.
— Не… — укоризненно закрутил головою Андрейка. — И как только ты могла вообразить обо мне такое, моя ласточка? Да нешто я душегуб какой, чтобы руку на человека, тебя и меня спасавшего, поднять!
Любаша сделала несколько замедленных шагов, остановилась и оглянулась. Очевидно, мирная поза парней вконец ее успокоила, потому что она зашагала снова, зашагала твердо, решительно и уже не оборачивалась. Дениска достал из кармана пригоршню семечек, широким беспечным жестом протянул Якушеву.
— Поплеваться хочешь?
— Благодарствую, — холодно отрезал Андрейка.
Дениска презрительно передернул плечами.
— Как знаешь. Была бы честь предложена.
Андрейка потоптался, чувствуя, что попадает в неловкое положение, и нерешительно начал:
— Слышь что! Поговорить я с тобою имею желание.
— А нешто мы не говорим? — миролюбиво усмехнулся Дениска.
— Перестань мою Любашу преследовать… Христом богом прошу тебя об этом.
— А откуда ты взял, что она твоя? — насмешливо промолвил Дениска, и последующие его слова хлыстом ожгли Андрейку. — Ты с ней что? Законным браком в церкви сочетался? Не примечал я что-то этого. И потом с чего ты заключаешь, что я ее преследую? Хочу и я на этот счет знать твое мнение.
Ощущая свое полное превосходство над противником, Дениска картинно выплевывал семечковую кожуру и ждал ответа с немалым любопытством.
— Как с чего? — запнулся вдруг Андрейка. — Ты ж глаз с нее при всех не спускаешь.
— Ну и что же? — совсем уже весело рассмеялся Чеботарев. — У нас Дон — край свободный, и за погляд денег не берут. На кого хочу, на того и смотрю. Ты же мои зенки не откупил, чтобы управлять ими.
— Словом, я тебя предупредил, — протянул мрачно Якушев. — А теперь пошли, потому как Лука Андреевич дожидается.
— Валяй, — небрежно ответил ему из темноты Дениска. — Мне чегось не хочется. — И, повернувшись, быстро зашагал домой.
Разлив начинал спадать. Неровная линия воды отошла от куреней, оставляя на желтом песке влажный след. Но окрепшее весеннее солнце след этот быстро высушило. Уже не плавали на баркасах по улицам Черкасска, потому что совершенно сухими стали эти улицы, и не было надобности казакам и казачкам передвигаться по неудобным, вечно грохотавшим под ногами деревянным, трясущимся при ходьбе тротуарам. Хотя в эту пору еще и задували сильные и холодные ветры, в особенности астраханец, всегда приносивший тьму пыли, но тепло уже развеяло напрочь остатки застоявшегося зимнего холода, небо над городком было ослепительно синим, и от всего этого веселее становилось на душе человеческой.
В ту пору сам по себе Черкасск являл собою довольно пеструю картину. Если в войске казачьем была установлена единая обязательная форма, то в мирском обиходе жители рядились кто во что горазд. Это в особенности бросалось в глаза тому, кто попадал в бойкие торговые ряды, где с утра и до вечера кипела жизнь. Слышалась разноязычная речь. У многочисленных лавок разгорались страсти покупающих и продающих. Нарядные нахичеванские армяне продавали бог весть каким путем добытые ими египетские финики и апельсины. Грузины в круглых хевсурских и сванских шапочках казались величественными на фоне огромных бурдюков с вином и корзин с отменно сохраненным прошлогодним виноградом, и уж куда какими жалкими выглядели на их фоне, в своих треугольных малахаях и грязных халатах, недавние завоеватели и поработители Руси-матушки — татары, угодливым лепетом уговаривавшие проходивших мимо казаков и казачек:
— Бери барашка. Хороший тебе привез барашка. Смотри, какой тушка. Свежий, свежий сегодня у Гирея барашка.
Попадались турки в полосатых фесках с помпончиками и греки. Последние, в похожих на цилиндры черных головных уборах, продавали безупречно белые горячие лаваши, еще издали ароматным запахом манящие покупателей, орехи и крепко заваренный кофе. И даже одурманивающие зерна анаши, тщательно припрятанные, держали рядом, хорошо зная, что за их продажу атаман Платов приказывал нещадно сечь как продавца, так и покупателя.
Базар буквально ревел, и только хозяин одной из самых крупных черкасских лавок старый Моисей хранил в этой разноголосой и разноязычной сумятице величественное молчание.
Стоя у входа в свое заведение, прямой и высокий, с узким загорелым лицом, обрамленным седыми пейсами, он с холодным равнодушием взирал на весь этот люд, то сжимая, то разжимая сухие тонкие губы. За спиной у Моисея виднелся прилавок, за которым стоял его бойкий курчавый внук, семнадцатилетний Ромка, и полки, густо заставленные всевозможными товарами заморского происхождения.
Лавка Моисея лишь называлась москательной. На самом же деле здесь можно было купить все, начиная с гвоздя и головки голландского сыра и кончая порохом и пистолетами. Любой товар можно было приобрести у старого Моисея из-под полы хоть днем, хоть ночью. Однако самым прибыточным делом была у него торговля спиртным. Разноцветные бутылки с медовухой и разного сорта водкой стояли на многих полках, вызывающе бросаясь в глаза любому вошедшему. Даже виски и джин, доставленные из самой Шотландии, можно было приобрести за дорогую цену.
Справа от порожка, на котором он сейчас стоял, лежал распростертый пожилой казак с морщинистым, испитым лицом, но Моисей его не гнал, как это сделал бы любой другой черкасский негоциант. Наоборот, Моисей был твердо убежден, что лучшей рекламы для его винной распродажи, нежели загулявший казак, дремлющий у входа в лавку, и быть не может. Пусть даже лихого рубаку свалила с ног поданная Моисеем водка, уважаемая на всем Дону. Что с того? Значит, дремлет в этой водке настоящая бесовская сила, и он, Моисей, продает ее честно, неразбавленной. Пьяный казак попробовал было изменить неудобную позу, в которой лежал, но усилия его оказались тщетными. Не успев приподняться, он снова рухнул, и на этот раз так неудачно, что удалая голова его оказалась на расстоянии двух-трех вершков от небольшой лужицы, невесть каким образом появившейся в этот сравнительно сухой день на черкасском базаре. На беду, откуда-то бежала свинья, остановилась перед лужицей, но, прежде чем испить, добросовестно обнюхала казака.
— Сородича, видать, нашла хрюшка, — загоготал кто-то из проходивших мимо станичников. Прибавить он ничего не успел. Внезапно словно порыв ветра пронесся по торговым рядам. Смолк оживленный гомон, поутихли голоса самых бойких лоточников, оборвала на высокой ноте жалобный свой напев чья-то волынка. Будто по самой строгой команде высокие черные шапки, отделанные то бархатом, то куньим мехом, а то — победнее — просто из бараньих шкурок, и непокрытые головы — чубатые, редковолосые, лысые — повернулись в сторону деревянных входных ворот, сквозь которые на статном жеребце въехал на притихший базар всадник, легко и красиво державшийся в седле, войсковой атаман Матвей Иванович Платов. Лишь одному ему была дозволена такая вольность. Чуть встряхивал головой норовистый конь, желтым глазом косил на притихшую толпу. Красиво стояли в стременах атаманские ноги в нарядных сапожках с короткими голенищами, и сам он, крепкий и свежий, почти не колыхался в позолоченном седле, был прямым, как пламя свечи. Властным, орлиным взглядом выпуклых глаз пробежал он по пестрой, почтительно смолкшей толпе, по богато заставленным товарами и самой разнообразной снедью рядам. Живые, быстрые глаза внезапно остановились и сделались строгими. Гулко отбивая подковами шаг, жеребец повернул в сторону лавки Моисея, остановился у самого входа и занес ногу с таким видом, будто хотел растоптать не на месте улегшегося пьяного казака. Старый Моисей с достоинством отвесил глубокий поклон атаману. Чуть позади Платова стояли два его рослых казака-телохранителя.
— Это что еще за театр? — неизвестно к кому обращаясь, осведомился Матвей Иванович. — Разве доброму казаку подобает лежать в таком непотребном виде на позор и срам всему доблестному воинству? Вот велю оттащить в каталажку и плетьми привести в чувство. Как фамилия? Кто-нибудь знает?
— Возлюбленный, — с готовностью подсказал Моисей.
— Откуда знаешь? — повелительно проговорил Платов.
— Он у меня в списках должников каждый месяц числится.
— Как-как? — удивился Платов.
— Лаврентий Возлюбленный, он самый.
— А не путаешь ли, господин негоциант?
— Никак нет, Матвей Иванович. У меня память свежая. Я ее винными парами не дурманю.
— Зато казакам моим изрядно дурманишь, Моисей, — порицательно заметил атаман. Торговец набожно сложил руки на чахлой груди и на этот раз почтительно наклонил голову.
— О нет, наш славный атаман. Вольному воля. Я ведь, еще ни одному из казаков руки за спиной не связывал, чтобы насильно в уста водку или мед лить. Душа меру знает, господин атаман. Каждый пьет, сколько хочет.
— Лучше, если бы каждый пил, сколько может, — сурово заметил Платов, но вдруг повеселел. — Так какая фамилия, говоришь? Возлюбленный? Черт побери, и каких только фамилий и прозвищ в Войске Донском нету. Не надо его пороть. Когда домой вернется, ему его возлюбленная, то бишь жинка, получше нашей порку устроит.
— Та у него нет жинки, — выкрикнул кто-то из толпы под общий хохот, — она год назад с ремонтером сбежала.
В эту минуту утолившая жажду свинья отошла от лужи и стала обнюхивать лоснящиеся от времени штанины объятого беспробудным сном казака.
— То есть как это нету? — оглушительно захохотал Платов и указал на захрюкавшую свинью. — А разве это, по-вашему, Возлюбленному не жинка? Вы только посмотрите, как она его нежно-пренежно лобызает.
Толпа дружно рассмеялась, а Матвей Иванович тронул повод и так же неспешно заставил идти своего коня через базар. Что-то новое привлекло внимание атамана. Привстав в стременах, Платов зоркими глазами своими поверх торговых рядов и людских голов цепко вглядывался в придонскую степь. В гордом и властном взлете его головы, сидевшей на крепкой загорелой шее, вновь промелькнуло что-то орлиное.
За майданом на пригретом солнцем пригорке шел ожесточенный кулачный бой. Четверо расхристанных казаков теснили двоих — пожилого и молодого, едва успевавших уклоняться от града сыпавшихся ударов. На молодом уже не было шапки, густые волосы липли на раскровяненный лоб; пожилой, одной рукой успевая отмахиваться, другой вытирал разбитый нос. Рубаха на нем была разорвана, сапоги забрызганы грязью.
— Платошка, — окликнул Платов одного из своих телохранителей, — да, никак, это старика Аникина лупцуют?
— И Дениску Чеботарева с ним заодно, — флегматично подтвердил телохранитель.
— Вот так история, — хладнокровно отметил Платов и остановил коня. Он прислушался к отчаянным ругательствам как наступающих, так и обороняющихся, доносившимся с бугра, и философски заметил: — Что дерутся, то ладно. Казаки время от времени должны кровь пускать, иначе они вояками быть перестанут. А вот что матерь божью последними словами награждают, никуда не годится!
К кулачным потехам Матвей Иванович относился как к делу дозволенному. Он только регулировал их своими атаманскими указами, определяя строгие условия, за нарушение которых решительно карал. По этим условиям, кулачные бои разрешались, например, только по воскресеньям и праздничным дням. Решительно воспрещалось наносить побои женщинам и детям, когда они разнимали дерущихся; выходить на кулачки с ножами, камнями и железками. За нарушение последнего условия виновные карались особенно сурово, так же как и за попрание заповеди «семеро против одного не бой».
В Черкасском городке кулачки чаще всего проходили между низовыми и верховыми: между теми казаками, которые жили в верхней части столицы, за войсковым собором, и теми, кто жил за рынком, на территории, примыкавшей к древним крепостным воротам. Обычно где-нибудь рано утром начиналась ссора между самыми маленькими. Какой-нибудь конопатый мальчишка, свесившись с забора, кричал своему противнику из другого лагеря:
— Эй, Мишка! Ты кто?
— Как кто? — отвечал озадаченный Мишка. — Казак.
— Ка-за-ак? — передразнивал заводила. — Да какой ты казак! Это у тебя дед был казак. Отец сын казачий, а ты хрен собачий. И еще я про тебя знаю. Кацап ты приезжий, а не казак. Это я казак всамделишный. Я казак, а ты кацап, я кучу наложу, а ты цап.
Обиженный не оставался в долгу, и новая дразнилка оглушала воздух:
— Рыжий, рыжий, конопатый, убил бабушку лопатой!
— Ты мою бабушку не замай, — кричал зачинщик, — а то…
— А то что?
— А то как вдарю!
— Ну вдарь… вдарь, попробуй!
И начиналась потасовка. Кто-то одерживал в ней верх, кто-то умывался слезами. К плачущему подходил словно из-под земли выросший старший брат и коротко успокаивал:
— Не реви, зараз у него искры из глаз полетят.
И у победителя минутой позже действительно «летели из глаз искры». Приложив медный пятак к синяку, он, горестно подвывая, бежал за своим старшим братом, и сражение разгоралось. К обеду в кулачки уже включались семнадцатилетние парни, совершенно не ведая, как и почему и во имя чего закипела драка. Их набиралось все больше и больше, и уже не в одиночку, а стенка на стенку шли верховые против низовых. Неожиданно в боевых порядках верховых казаков появился усатый тридцатидвухлетний детина по прозвищу Степка Балагур. Он с маху дал две зуботычины щуплому семнадцатилетнему парню из низовых, отчего тот, жалобно застонав, брякнулся оземь.
Картину эту из раскрытого окна видел Степушка Коноплев, мрачный кузнец, у которого силушки хоть отбавляй.
— Слышь, Маня, — обратился он к своей рослой супружнице, возмущенный действиями Степки Балагура, — а чего это женатик с детворой связался? Я тоже Степка, но я же с детворой никогда не связываюсь.
— Степушка, — вздрогнула та, — неужели и ты пойдешь? Да поостерегись.
— Да я что, — неопределенно ответствовал кузнец, — я, может, и нет. Только посмотреть на них схожу. — Но волосатые его пальцы уже по самый локоть засучивали рукава сатиновой синей рубахи. И по прошествии пяти минут громадная фигура кузнеца уже неторопливо передвигалась среди дерущихся. Словно молотом по наковальне, бил он по чужим головам, скулам и подбородкам. Еще проходил час, и ни одна из сторон не одерживала явного верха. И тогда заволновались старики. Те, чьи виски уже были одеты в седину, но в руках еще оставалась значительная доля былой силушки.
— Слышь, Яша, да разве в наше время на кулачках так дрались? С самого ранья тычутся, как кочеты, и никакого толку. Только наскакивают друг на дружку, а ударов нетути. Чего мы будем сидеть на завалинках, Яков, как распоследние инвалиды? А ну, геть в самую кучу! Давай им покажем, как в старину рубились.
И бросались старики в самую гущу сражавшихся с грозным свистом и гиканьем, с каким в былые времена на лихих скакунах с шашками наперевес мчались на самого Гирея или еще на какого-нибудь другого хана. Бывало и так, что неприятельский кулак сразу сбивал с ног одного из стариков, но, памятуя жестокий закон «не бей лежачего», дерущиеся обходили поверженного до той поры, пока он не поднимался и снова не шел на них во весь рост, еще более распалившись в своей ярости от понесенной неудачи.
Сейчас за ходом неравного кулачного боя Матвей Иванович Платов наблюдал с нарастающим беспокойством, недовольно про себя думал: «И черт его дернул, этого старого хрыча Аникина, вмешаться в драку. Намнут ему кости так, что до самого рождества христова трещать будут. На его месте пора бы на землю-матушку падать и живота просить, да разве он так поступит».
Если бы знал атаман, с чего и почему началась потасовка, то, наверное, помрачнел лицом. Дениска Чеботарев и Аникин шли, мирно беседуя, по городку, лузгая семечки и обсуждая мирские новости. И вдруг один из повстречавшихся верховых, сын богатея Кумшатского, язвительно крикнул:
— А ты, дед Аникин, до сих пор беспачпортных кацапов у себя держишь? Смотри, в сыскной части проведают, добра не жди.
— Чегой-то? — ощетинился тотчас же Лука Андреевич. — Кто тебе позволил со мною этак разговаривать? Зараз я тебе ноги повыдергиваю из того места, откуда они растут.
Дениска Чеботарев отряхнул ладони от семечковой шелухи и погрозился тоже:
— Катись-ка подальше, кугут несчастный, пока сопатка цела.
— Свою побереги, — огрызнулся Кумшатский, наступая грудью на Чеботарева.
— Подумаешь, застращал.
Дениска, ни слова не говоря больше, тычком ударил его в лицо, и драка завязалась.
На глазах у атамана четверо верховых уже оттеснили двух оборонявшихся почти к самому рынку. Их победа казалась бесспорной. И вдруг от базарной площади на подмогу отступающим, на ходу сбрасывая с себя ремень, белую холщовую рубаху и грубые крестьянские бахилы, рванулся плечистый, высокого роста парень. Голый по пояс, он был страшен в своем яростном, необузданном порыве. Выбрав самого рослого из преследователей, он ударил его в подбородок, и так сильно, что тот, громко застонав, обеими руками схватился за челюсть и стал кататься по земле. Трое оставшихся мгновенно сообразили, что прибежавший на помощь парень и есть самый грозный противник. Они дружно набросились на него, оставив в покое изрядно поколоченных Аникина и Чеботарева. Однако парня это нисколько не смутило. Сделав вид, что бросился наутек, он описал замысловатую петлю и внезапно вырос перед вторым преследователем. Удар по скуле — и тот с отчаянным криком отскочил в сторону.
— Э-ге-ге! — закричали одобрительно в толпе. — А ведь по-нашенски бьет, по-донскому. Что за казак, ребятушки? С какой улицы?
Незнакомец, оголенный по пояс, уже бил третьего, успевая подставлять литую смуглую спину четвертому, чтобы удары того приходились по ней, а не по лицу. Тем временем старик Аникин и его любимец Дениска Чеботарев, уже успевшие отдышаться, бросились на помощь своему избавителю, но были остановлены его дерзким выкриком:
— Не мешайте, я сам!
И он действительно раскровянил третьему нос, а за четвертым, бросившимся от него стремглав, не стал гнаться.
Платов посуровевшим взглядом наблюдал всю эту сцену, и брови его неодобрительно хмурились. Он знал в лицо почти всех казаков Черкасского городка. Да что там в лицо! Знал по фамилиям, именам, а то и прозвищам, потому что с одними часто сталкивался в войсковой канцелярии или на войсковом кругу, других навещал в дни праздников, именин либо свадеб, не говоря уже о том, что со многими ветеранами ходил под татарские и турецкие пули во время громких баталий, делил зной и холод в дальних изнурительных походах. Этого он не знал. Высокий парень, как был голый по пояс, так и шел прямиком к заборчику, которым был обнесен базар черкасский, размахивая зажатой в кулаке грубой рубахой, так не похожей на одежду даже самых бедных казаков. Свесившись с седла, Платов приказал одному из своих телохранителей:
— Платошка! А ну, подведи-ка ко мне всех этих казаков, и битых и небитых.
Верный служака немедленно бросился в самую гущу толпы. Кто-то, видно, успел шепнуть парню, что в таком виде не подобает представляться атаману Войска Донского, итог стал поспешно натягивать на себя рубаху и подпоясываться. Платов не выдержал ожидания, легонько тронул коня посеребренной шпорой, натянул повод. Конь ходко двинулся вперед по образовавшейся людской просеке. Парень успел рукавом смахнуть с разбитой губы сукровицу, когда конь, всхрапывая, остановился. Пожилой Аникин, Дениска Чеботарев и четверо верховых драчунов в растерянности стояли за спиной у плечистого парня. Их лица были в синяках и кровоподтеках. Увидев перед собой сверкающее седло, мундир с орденами и эполетами, парень оробел и замер.
— Ты кто будешь? — властно спросил Платов.
— Андрей Якушев, — оторопело пробормотал парень.
На смуглом высоком лбу атамана прорезались морщинки, и, ощущая новый приступ досады, он пробормотал:
— Гм… что-то не припоминаю такой фамилии.
В эту минуту, все еще держась за разбитый нос, сквозь толпу к Матвею Ивановичу протиснулся Лука Андреевич Аникин, негромко сказал:
— Он из тех, кого мы в грозу из Дона вытащили.
— А-а, — неопределенно произнес Платов и, насупившись, неодобрительно кивнул на стоявших поодаль четверых побитых верховых казаков, прикладывавших медные пятаки к глазам и скулам. — Ты что же, из пришлых, значит?
— Из пришлых, — подтвердил Андрейка.
— За что же станичников моих столько побил? — совсем уже сурово продолжал атаман. — Казаки донские тебе, стало быть, невзлюбились?
Лука Андреевич, воровато привстав на цыпочки, успел шепнуть в самое ухо своему жильцу:
— Ты, энтого самого, не строптивничай. Отвечай атаману-батюшке только два слова: так точно.
— Не-е, — протянул Андрейка, глядя в самые глаза Платову.
— Так за что же? — еще строже поинтересовался атаман.
— А я своего спасителя от ихних кулаков защищал, Дениску Чеботарева.
— Вот как! — удивленно воскликнул Платов и вдруг, легко соскочив с седла, пружинистым шагом приблизился к Якушеву, сильно встряхнул его за плечи, кулаком постучал в крепкую грудь. — Однако, смотрите, какой богатырь! Экий из тебя кавалер мог бы в войну получиться, если бы под мое командование попал. Значит, заступился за честь своего друга, донского казака?
— Так точно, атаман-батюшка, — гаркнул Андрейка, быстро впитавший в себя совет Аникина.
— Ну и правильно сделал, — заразительно засмеялся Платов. — Подобнейшим образом и поступай впредь. Сам казаком сделаешься когда-нибудь. А вы, браточки, — метнул он свирепый взгляд в сторону побитых, — вон с моих глаз незамедлительно, пока я добрый, иначе прикажу плетей дополнительно на майдане вам подсыпать, дабы умели в следующий раз за честь свою казачью так постоять, как этот пришлый отрок постоял на наших глазах за честь своего друга.
Верховые, смущенно покашливая, скрылись в толпе. Они-то превосходно знали, что атаман Войска Донского слова на ветер не бросает.
— Эй, Моисей! — закричал Матвей Иванович на весь базар, отыскав глазами долговязую фигуру старого лавочника, по-прежнему невозмутимо стоявшего у входа в свое заведение. — А ну налей-ка сему доброму молодцу ковш медовухи или кружку доброй горилки. Да не оскудеет казна нашей войсковой канцелярии. Я плачу!
Моисей подобострастно всплеснул руками.
— Да разве так можно говорить, пан атаман Войска Донского! Да чтобы я, смиренный ваш раб и слуга, пользовался вашей казной! Да пусть лучше глаза мои ослепнут и язык отнимется, если я возьму за это плату. Ведь я живу и торгую на земле Войска Донского только по вашей милости. Нет, отважный мой генерал и первый герой донских степей. Я за свой счет этому богатырю своими руками поднесу ковшик.
— Длинно говоришь, Моисей, — засмеялся Платов. — Не видишь разве, у парня уже горло пересохло.
Под громкий хор казачьих голосов, выкрикивавших «пей до дна», Андрейка осушил огромный ковш медовухи и по старой привычке крепостного опустился было перед атаманом на колени со словами благодарности, но Платов резко и решительно воспротивился:
— Встань! Не холоп ты, если на нашей древней донской земле живешь. Она кровью свободных людей полита.
Прямо с базара притащились на аникинское подворье Андрейка, Дениска Чеботарев и сам хозяин. По-воскресному принаряженных Анастасию и Любашу их потрепанный, изнуренный вид привел в ужас.
— Господи Исусе, — богомольно воскликнула Анастасия, подступая к мужу. — Весь в седом волосе, как в муке вывалянный, а туда же, с молодыми на кулачки потянулся. Забот тебе, что ли, других не нашлось, старый. Любаша, принеси тазик с водой, пусть себе сопатку замоет. И не стыдно, теперь с такими гульгами по городку шастать будет. Детвора и та пальцами показывать станет.
— А мой-то Андрейка, — укоризненно вторила ей удивленная Любаша. — Лука Андреич поцарапанный, и только, а он к тому же еще и пьяный.
— Цытьте, бабы, — сердито оборвал их переполох Аникин. — Ты, мать, дай лучше поскорее мокрую тряпочку, я ее к носу приспособлю, чтобы юшку унять. А ты, Любаша, на своего Андрейку и вовсе не кричи. Ты знаешь, по какому поводу он целый ковш вылакал? Ему этот ковш собственными руками сам атаман Войска Донского преподнес.
— Платов? — так и ахнула вся побелевшая от изумления Любаша.
— Да. Сам Матвей Иванович, — гордо подтвердил Лука Андреевич, прикладывая к носу мокрую холодную тряпицу, которую уже успела принести из кухни Анастасия. Любаша поспешно кинулась к Андрейке, едва только угас первый порыв удивления. Якушев растерянно отмахнулся:
— Не в силах я тебе сейчас связно обо всем рассказать. Ты лучше его порасспроси, — кивнул он на Дениску Чеботарева, — ему со стороны виднее все было. А я на подворье воздухом подышать выйду. Ух, до чего же эта казачья медовуха крепка!
На дворе Андрейка остановился у исхлестанной топором караичевои коряги, поставил на нее чурку с коричневым торцом, поплевал на ладони. Топор зазвенел, и от чурки в разные стороны брызнули щепки. Андрейка с радостью ощутил, что на смену усталости и волнению от плавных, ритмичных движений приходит успокоение. Горка нарубленных дров все росла и росла. Он не услышал, как сзади тихими шагами подкрался Дениска Чеботарев, уже успевший все как есть рассказать женщинам о нынешнем кулачном побоище, и вздрогнул от неожиданно громкого голоса:
— Слышь, Андрейка, ты уже малость приустал. Дай топор, помогу.
Якушев норовисто встряхнул головой. Рассыпались мягкие густые волосы, прилипли к вспотевшему лбу.
— С чего это ты взял, Дениска?
— Устал, гутарю, — добрым голосом, но уже настойчивее повторил Чеботарев. — Отдавай, одним словом, свое оружие, брательник.
В голосе Дениски так и пробивались добрые, просящие нотки. А оттого, что он назвал Андрейку брательником, тому стало и вовсе приятно.
— Ну бери, ежели хошь, — грубовато согласился Якушев и вдруг почувствовал, что лопнула и рухнула еще вчера навсегда, как им казалось, разделившая их стенка. Чеботарев взял топор, пальцем провел по острому, тонкому лезвию.
— Спасибо, брательник, — снова ласково обратился он к Якушеву. — Вовек не забуду твоей выручки.
— Да я что… — смешался Андрейка. — Гляди руку не порань, я ведь топор точил на совесть.
В просторной горнице богатого казачьего куреня жил и работал генерал-лейтенант инженер де Волан. По просьбе Платова хозяин этого куреня есаул Белобородов за хорошую цену сдал свои апартаменты царскому посланцу на полгода, а сам довольствовался небольшим, белым, тщательно вымазанным известкой флигельком. В горнице осталось все как было. И буфет, заставленный всевозможной заморской утварью, и шкаф с одеждой, и образа в темноватом углу, и портреты осанистых предков, и кровать с целой горой взбитых подушек. Только широкий парадный стол стоял теперь без скатерти, отчего казался заброшенным. В беспорядке наваленные на него рулоны чертежей, раскрытые готовальни и разбросанные линейки только усиливали это впечатление. А тренога от астролябии, стоявшая в углу, напротив святых икон, та и вовсе завершала ощущение самой что ни на есть беспардонной неразберихи. И богомольный хозяин, иногда, в отсутствие жильца, рисковавший заходить в собственную горницу, только покачивал головой, произнося:
— Ну и срамотища. Ну и богохульник заморский. А еще царский инженер!
В довершение ко всему на плоском блюде, что стояло посреди стола, лежала недокуренная сигара и над горкой пепла еще витал зловонный дымок. Сам де Волан, в запыленных сапогах и помятой грубошерстной блузе, валялся на голом жестком дубовом диване, положив под голову брезентовый зеленый ягдташ.
В таком положении его и застал Матвей Иванович Платов, без стука вошедший в горницу. Инженер, по всей вероятности, спал не крепко, потому что на первый же скрип лениво поднял разлохмаченную голову, издав неопределенное восклицание.
— Что? Удивил? — засмеялся Платов. — Рано потревожил? Ничего, кто рано встает, тому бог дает. А вы, гляжу, к тому же, чай, и не спали?
— Почти не спал, — признался де Волан, быстро вскакивая с жесткого дивана и вытягиваясь в знак уважения к высокому гостю. — На рассвете ввалился, и даже раздеваться сил не осталось.
Платов критически посмотрел на его сапоги, покрытые корочкой засохшей грязи.
— Позволю себе полюбопытствовать, господин инженер, разве в Нахичевани прошел сильный дождь?
Де Волан ответил долгим, изучающим взглядом ореховых выпуклых глаз. На самом их донышке плеснулась тревога, но он ее тотчас же подавил и безразлично ухмыльнулся.
— Мой добрый всеведущий атаман! Разрешите коленопреклоненно заметить, что на сей раз вы ошиблись.
— Возможно, — рассеянно согласился Платов, не спуская с царского инженера настороженного взгляда. А де Волан тем временем беспокойно думал: «Черт бы побрал эту старую лису. Неужели он что-то прослышал о моих отношениях с нахичеванскими торгашами? Не ко времени это!»
— Садитесь, дорогой Матвей Иванович, — указал де Волан на единственное мягкое кресло, стоявшее у противоположной стены. — Я очень рад, что такой высокий гость удостоил меня столь ранним визитом. Однако должен разочаровать. По поводу Нахичевани вы ошиблись. Там действительно у армянских купцов превосходное греческое вино. Но я там не был. Целую неделю колесил я по урочищу Бирючий Кут и, осмелюсь доложить, имею возможность, как мне кажется, порадовать вас отменно деловым докладом.
Лицо Платова сразу оживилось и просветлело. Недавняя тень недоверчивости исчезла с него, смытая улыбкой.
— Сие весьма похвально! — воскликнул атаман. — Вы были в самом Бирючьем Куте? Тогда извините за мое столь легкомысленное предположение по поводу Нахичевани. Ради бога, рассказывайте, генерал, в каком положении наши дела.
Платов опустился в мягкое кресло и, скрестив руки на груди, приготовился слушать. А де Волан, наоборот, стал стремительно расхаживать взад и вперед по довольно просторной горнице, оживленно жестикулируя.
— Дорогой атаман славного Войска Донского, — заговорил инженер высокопарно, — я не только провел несколько дней в Бирючьем Куте, но успел побывать в станицах Усть-Белокалитвенской, Аксайской и на хуторе Арпачине. В этом деловом вояже меня постоянно сопровождали войсковой архитектор Бельтрами и верный сын казачества инженерный капитан Ефимов, с коим мы уже завершили планировку новой столицы тихого Дона города Новочеркасска. Все уже приготовлено к закладке города, дорогой Матвей Иванович. По вашему высочайшему распоряжению на территории будущего города уже трудятся два казачьих строительных полка и население ближайших станиц. Заложили мы фундаменты для гимназии, лазарета, войсковой канцелярии и временного собора. Из станицы Усть-Белокалитвенской по двум рекам — Донцу и Дону подвозят серый камень, а белый камень и щебень дают нам Аксайские горы.
— А чем Арпачин прославится? — улыбнулся Платов. Де Волан остановился, бросил взгляд на недокуренную сигару.
— С вашего разрешения, я подымлю немного?
— Воля ваша, — поморщился Платов, не любивший сигарного дыма.
— Из Арпачина, — продолжал архитектор, — перевезут в лодках кирпич и камыш. К тому же значительная часть арпачинских казаков отправится на застройку первых кварталов новой столицы. Один казачий полк на берегу речки Тузлова уже завершил полностью постройку пристани. Осмелюсь доложить, что к торжественной церемонии по случаю закладки Новочеркасска все уже готово.
Платов, несмотря на свои нелегко прожитые пятьдесят три года, с завидной ловкостью вскочил из кресла, будто его выстрелило, подбежал к инженеру и троекратно его облобызал.
— Чару! — закричал он лихо.
— Какую? — растерялся было де Волан.
— Хмельную, разумеется, — раскатисто захохотал Платов.
Де Волан растерянно пожал плечами.
— Но, мой атаман, в апартаментах скромного инженера, всецело занятого заботами об основании новой казачьей столицы, сия божественная влага давно уже вывелась.
— Вывелась? — вскричал Платов. — А мы сейчас ее сызнова заведем. Это дело легко поправимое. Эй, Белобородов! Все равно знаю, что стоишь под дверью и подслушиваешь. А ну-ка сюда!
В горницу вошел высокий худой старик, богомольно сложил на крепкой костистой груди твердые руки.
— Как можно, высокочтимый атаман, отец родной наш Матвей Иванович! Господь наказал бы меня за подобное к вам непочтение.
— Ладно, ладно, — оборвал его Платов, — я тут не следствие провожу о том, подслушивал ты или нет. Подай-ка нам с инженером по кубку доброго вина. Да себе третий захвати, если хочешь. Ведомо мне, что ты целый бочонок с рождества христова держишь.
— Я сейчас пощусь, — пробормотал хозяин.
— Ну и постись на здоровье, а нам не мешай, — повеселел Платов, покачав головой вослед уходящему Белобородову. Вскоре тот возвратился с двумя большими хрустальными кубками, до краев наполненными темноватой жидкостью.
— Из самой Цимлы доставлено, — похвастался он. — Пейте, дорогой наш атаман-батюшка, чтобы сто лет вам жилось и ни одной болячки не прилепилось. — Хозяин покинул горницу, а Матвей Иванович приблизился к де Волану и дружески взял его за локоть:
— Так что, господин инженер, за новый город?
— За новый город, ваше превосходительство.
Зазвенел хрусталь, и они выпили. Инженер развернул самый большой чертеж.
— Извольте полюбоваться, дорогой Матвей Иванович, тем, что создал ваш покорный слуга. — С этими словами де Волан острым грифелем желтого карандаша стал водить по тонким линиям городского плана. В который уже раз видел Платов этот чертеж и всегда замирал от волнения, слушая ровный, хорошо поставленный, актерский баритон санкт-петербургского инженера.
Бирючий Кут — это холм, возвышающийся над уровнем Азовского моря на 343 фута, омытый у своего подножия реками Тузловом и Аксаем. Издали, на ровном фоне однообразных донских степей, холм этот мог с успехом сойти за гору. Да и на самом деле вольные казаки, привыкшие в родном краю всем гордиться, а следовательно, все окружающее преувеличивать, ибо гордость столь часто влечет за собой преувеличение, часто именовали Бирючий Кут горой. План Новочеркасска для атамана Платова давно уже не был плохо осязаемым чертежом. Даже закрыв глаза, атаман Войска Донского отчетливо представлял, каким станет город в самом недалеком будущем.
— Вы только посмотрите, — гудел над его ухом баритон де Волана. — Здесь будет главная соборная церковь, а перед ней огромная площадь для парадов и манифестаций. Мы ее таким булыжником вымостим, что цокот копыт будет до Черкасского городка долетать, когда конные полки соизволят по ней по вашему приказанию маршем проходить. — Инженер затушил сигару, небрежно бросив ее на то же самое хозяйское блюдо, и увлеченно продолжал: — Помимо главного собора на территории города будет построено шесть приходских церквей с площадями. Войсковую канцелярию мы такую возведем, что любо-дорого будет посмотреть. — Острие карандаша уперлось в небольшую цепочку квадратиков. Обводя один из них, де Волан пояснил: — Здесь будет стоять ваша резиденция, господин атаман. А это — дома для частных полицейских приставов. Здесь мы построим первую донскую гимназию. Обратите внимание, мой генерал, с каким размахом спланирован центр. Проспекты будут иметь ширину двадцать пять сажен. Все иные улицы — пятнадцать сажен. Здесь, чуть подальше от центра, намечено построить питейные кабаки и кварталы для обывателей.
— А здесь? — коротко поинтересовался Платов, обводя пальцем продолговатый четырехугольник, обозначенный на самой окраине города.
— Здесь будет тюрьма, без коей, увы, в наше время не обойтись, — зевнул де Волан самым пренебрежительным образом.
— Увы, не обойтись, — грустно согласился Матвей Иванович и, покачав головой, спросил: — А как вы полагаете, генерал, наступит ли когда-нибудь то счастливое время, когда отпадет раз и навсегда надобность в тюрьмах?
Де Волан встряхнул гривой плохо расчесанных волос.
— Откуда же я знаю, господин войсковой атаман? Вы к императору, позволю себе заметить, ближе. Впрочем… — Взгляд его выпуклых глаз остановился на окне с раздернутыми занавесками, за которым угадывалась далекая панорама разлившегося Дона с нежной, синеватой от яркого солнца линией горизонта над ним. — Впрочем, у вас была ведь в свое время доподлинная вольница, без тюрем и полицейской части, когда за проступки провинного наказывали сами казаки на войсковом круге.
— Была, — вздохнул задумчиво Платов. Он вдруг вспомнил самый последний циркуляр, доставленный фельдъегерем из Санкт-Петербурга, строго предписывавший улучшить работу сыскного отделения, а в будущем, в новой столице, увеличить штат полицейских, с тем чтобы строго карать виновных казаков за малейшие проступки и отступления от законов. Вспомнил и подумал о том, что это пошло новое наступление на остатки тех патриархально-общинных отношений, какими славилась былая казачья вольница, и что ведет это наступление не кто-нибудь иной, а сам император Александр. И ему, атаману нынешнего Войска Донского, лишь одно остается — покориться. У самого обреза чертежа Матвей Иванович разглядел голубой изгиб Дона, устремляющийся к Станице Аксайской, и в нем ожили былые сомнения. — Все таки не к Новому Черкасску, а к Аксайской батюшка-Дон наш свои воды катит, — вздохнул про себя Платов. — Может, маху мы дали, инженер, что не в Аксайской станине, а в голом Бирючьем Куте, на горе дикой, столицу новую зачинаем?
Де Волан резко выпрямился, смело встретил его пристальный взгляд. Сейчас надо было во что бы то ни стало отвести все сомнения донского атамана.
— Матвей Иванович, — широко разводя руками, примирительно заговорил де Волан, — надо ли снова казниться сомнениями? Ведь вы же отважный воин и всегда должны оставаться твердым в принятом решении.
— Воин-то воин, да не зодчий, — снова вздохнул Матвей Иванович.
— А зодчий вас не подведет, — самодовольно ткнул себя пальцем в грудь императорский инженер. — Давайте снова вернемся к давнему нашему разговору. Ну что такое Аксай? Это же мертворожденная река. Из Дона вытекает и в Дон впадает. Всего-навсего рукав протяженностью каких-то сто с лишним верст. Если доблестное казачье войско, коему под силу любой подвиг, возведет у станицы Мелеховской плотину, воды Дона повернут в этот рукав, дойдут до станицы Аксайской и там опять вольются в основное русло. Таким образом Аксай станет настоящей судоходной рекой. Не печальтесь, господин войсковой атаман, мы еще доживем до того дня, когда на белоснежной трехмачтовой яхте совершим премилое путешествие от пристани «Новочеркасск» до славного города Азова. Как мы назовем эту яхту? — с видом настоящего искусителя прищурился де Волан.
— «Ермак Тимофеевич», — не задумываясь, предложил Платов.
— А быть может, «Емельян Пугачев»?
— На что вы намекаете? — вспыхнул атаман, и бурая краска даже пробила загар на его лице. — Я покорный слуга великого монарха царя России.
— Ну ладно, ладно, — примирительно согласился генерал-инженер, — пусть будет «Ермак Тимофеевич». — И они снова углубились в детальное обсуждение плана.
Платов тогда и представить не мог, сколько бед и огорчений принесет впоследствии воинству и донскому казачеству неосмысленная попытка обуздать могучий Дон и повернуть его в русло хилого Аксая. Тысячи людей пытались по ею распоряжению насыпать земляную плотину, с утра и до ночи день за днем перевозили они огромное количество земли, а первый же паводок шутя смыл их неудачную, и даже попросту невежественную, если говорить о законах гидротехники, насыпь, похоронив отчаянные старания и самые светлые побуждения атамана Войска Донского и его свиты.
А ведь все это понадобилось хитрому, изворотливому до Волану лишь для того, чтобы, окончательно усыпив колебания Платова, лишить его последних сомнений в том, что новая столица области Войска Донского может быть основана только в одном месте: не в Азове и не в Аксайской станице, а в одном лишь Бирючьем Куте. После длительного обсуждения составленного де Воланом плана Платов решительно накрыл чертеж твердой смуглой рукой:
— Что ж, инженер, вероятно, будем считать вопрос исчерпанным?
— Да, мой генерал.
— И восемнадцатого мая года одна тысяча восемьсот пятого, согласно повелению императора всея Руси Александра, осуществляем заложение?
— Да, мой генерал.
— И я соберу назавтра войсковой круг на майдане и объявлю на нем нашу волю?
— Без всякого колебания, Матвей Иванович.
— Так что же! — воскликнул сразу повеселевший Платов. — Осушим же за это еще по одному кубку в столь жаркий день. Уж больно вкусно это самое вино у старика Белобородова.
Поздним вечером Андрейка Якушев и Дениска Чеботарев пригнали с пастбища коров. Сначала отвели двух телок и одну дойную корову на подворье к Чеботаревым, потом загнали остальных в баз Луки Андреевича. Щедро попоив их из колодца, парни постояли во дворе, с наслаждением вдыхая запах весенней ночи. После памятного всем кулачного боя они ощутили такое обоюдное влечение друг к другу, что озадачили этим всех окружающих. Даже тихая, ласковая Любаша и та заявила однажды при всех домочадцах:
— Смотри, Андрейка, я тебя скоро к Дениске заревную. Совсем на меня глядеть перестал. К лицу ли тебе?
— Да ты что! — смутился Андрейка. — Тут ведь дружба иная. Он мне теперь брательник на всю жизнь.
Постояв под высоким звездным небом и обменявшись несколькими малозначительными фразами, парни задумали было расходиться, но Андрейка, опомнившись, возразил:
— Постой, Дениска. Чего тебе спешить до дома? Зайдем лучше до нашего Аникина. Видишь, в горнице какой яркий свет. Повечеряем и еще поболтаем.
Чеботарев насмешливо покосил правым плечом:
— Чегой-то гутаришь? Можно думать, у моей матери нечем повечерять. Идем до меня. Она и пышечек, и парного молочка подаст.
Но Андрейка решительно воспротивился и насильно поволок друга за собой.
— Пошли сначала до нас, козел упрямый. Негоже, чтобы ты за весь день ни единым словом с Лукой Андреевичем не обмолвился. Да и Любаша с тетей Анастасией тебя ждут.
— Ну, зайду, — неохотно вздохнул Чеботарев. Вытерев обувь в сенцах о половичок, они прошли в горницу, увидели на столе чугунок с холодным борщом, кринку молока, наполовину уже опорожненную, горку серого хлеба на тарелке. Свечи горели вовсю, и в горнице было светло, как на празднике. «С чего бы это?» — подумал Якушев, но тотчас догадался. На диванчике рядком сидели хозяйка с Любашей, а напротив, в шароварах и чириках с затейливой позолоченной кавказской обшивкой, распоясанный и по-домашнему небрежный, Аникин, жестикулируя, вел какой-то рассказ, который обе женщины слушали с нескрываемым увлечением. Даже обычно ласковая Любаша, недовольно затеребив косу, шепотом сказала:
— Сидайте за стол и вечеряйте чем бог послал, а нам не мешайте.
Андрей и Дениска не стали спорить, лишь усмешливо переглянулись: что это, мол, за фокусы в нашем курене сегодня. Хитрый Аникин, уловив эту иронию, прервал на полуслове рассказ и обратился к ним:
— Слышь, хлопцы, там в печке еще гречневая каша стоит. Можете брать да с молочком исть. А мне не мешать. Тем паче угощения у вас, как на Меланьиной свадьбе.
— На какой, на какой? — встрепенулась Любаша.
— На Меланьиной, — повторил Аникин, — это, девонька, ведаешь что? Дон-то наш, батюшка, историями богат. К примеру, сказывают, будто в свое время на поимку мятежного атамана Кондратия Булавина царь отряд стрельцов чуть ли не в тыщу голов послал. Шли они, шли, из сил выбились и заснули в нескольких верстах от Черкасска. Кондратию Булавину об этом сторожевые казаки донесли, и он со своими молодцами ночью весь отряд порубал. Вот и пошла по Дону поговорка гулять: кондрашка хватил.
А другой атаман женился в Черкасске на казачке — красавице Меланье и повелел гулять свадьбу три дня; а чтобы всего хватило, приказал столы с винами и закусками на всем пути расставить — от церкви до своего атаманского, дома. Три дня пировали казаки, а все равно съесть и выпить, что на столах, не смогли. Вот и стали с той поры гутарить, когда видят много еды: ты, мол, что, как на Меланьину свадьбу наготовила, хозяйка. А на подлинной Меланьиной свадьбе все казаки, за исключением одного, довольны были.
— А этот почему же? — вступила в разговор Анастасия. — Чегой-то я не слыхивала.
Лука Андреевич, хитровато сощурившись, почесал затылок.
— Зараз обскажу. Недопил он, понимаете ли. Возвращается со свадьбы, и между им и дружком такой разговор. «Был на свадьбе?» — спрашивает дружок. «Да-а был…» — «Как свадьба?» — «Так себе». — «Закуски не хватило?» — «Была и закуска». — «Вино плохое?» — «И вино хорошее. Принуда не было, вот и тверезый остался». — Все расхохотались, а Лука Андреевич нравоучительно заметил: — Нашим хлопцам принуда не надо. Продолжайте исть, а я тут бабонькам про нашего атамана Матвея Ивановича буду сказывать. Да и вам не грешно прислушаться.
Черпая борщ из одной деревянной расписной миски, Андрей и Дениска ловили размеренную речь видавшего виды казака. Теребя под расстегнутой рубашкой тонкую цепочку серебряного крестика, Лука Андреевич нравоучительно продолжал:
— То я вам про знаменитые подвиги нашего бесстрашного атамана сказывал. А вы вот вопрос задали о его житейском происхождении. Так я и это обскажу, родненькие. Наш Матвей Иванович, он не из графьев и не из князьев каких урожден будет. И не из дворян-белоручек, каким даже в постель служанки расфуфыренные кофии заморские подают. А порожден он был в семье донского войскового старшины Ивана Платова, судоходного мастера.
Как-то летом, если память мне не изменяет, в августе одна тысяча семьсот пятьдесят первого, когда еще, по другим законам, вольготнее нынешнего жили наши казаки донские, вышел старшина Платов на протоку посмотреть свое судно. Жена в ту пору на сносях у него была. Идет войсковой старшина по сухому донскому бережку, пыльцой пробитому, по травушке зеленой, от росы давно уж просохшей, и вдруг птица пролетела низко-низко над его головушкой и прямехонько ему на шапку кусок хлеба уронила. Войсковой старшина перекрестился и положил тот кусок в карман. К берегу подошел, а из глуби донской воды да к ногам его громадный сазан выплеснулся. «Что бы это могло означать? — подумал в тот миг войсковой старшина. — Неспроста ведь это». А домой пришел и узнал, что жена разрешилась сыном. Обрадовался добрый казак, помолился сперва перед образом, а затем уж собрал друзей, угостил их рюмкой водки, как и подобало в старые времена. Закусили они хлебом, птицей оброненным, да сазаном, что к ногам его выбросился. И в тот же день нарекли нового жителя городка нашего Черкасского Матвеем. Родители нашего атамана были люди небогатые. Любили его; но не баловали. Грамоте кое-как обучили, а дальше науки Матвей Иванович познавал уже сам. А в тринадцать годков его уже урядником на действительную службу царскую зачислили. Во как было, стало быть!
— Лука Андреевич, — невпопад встрепенулась Любаша, — вы старый казак и все тут знаете. А как на Дону в старину женились? Поведайте.
— Ишь куда ты хватила, касаточка, — заворчал притворно хозяин. — Старина, она, брат ты мой, понятие сурьезное. Тогда ведь казаки жили чем? Набегами да войнами и добычей от них. Царю-батюшке служили справно, но больше всего любили свободу. Даже поговорку сложили: лучше смерть на воле, чем жизнь в плену, Говорят, что эту поговорку наши генералы как самую мудрую истину в военный устав внесли. И еще песенка была тогда сложена.
А у нас на Дону живут не по-вашему,
Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут, хорошо живут.
Малость охотились, малость рыбу ловили, а ее непочатый край. А что касаемо женитьбы, так про церковное венчание и понятия тогда не имели. Человек брал себе жену, выходил на круг и объявлял перед казаками и атаманом: «Ты будь мне жена». «А ты будь мне муж», — отвечала нареченная.
— А если расходились? — лукаво играя синими глазами, поинтересовалась Любаша.
— Тогда и того проще, — ухмыльнулся Лука Андреевич. — Муж в праздничный день выводил свою бабу на майдан. В лучшие наряды облачалась при этом казачка. На голове рогатая кичка, отделанная серебром, а то и золотом. От нее на лоб и шею свисали нити разноцветного бисера с серебряными монетами на концах. И еще с кички тонкий белый шарф спускался аж ниже пояса. Ну а платье — кубелек, — его красоту и вовсе не обскажешь. Оно из шелка или парчи, с застежкой на поясе, а та и вовсе вся в драгоценных каменьях. Выйдет такая на круг, блеснет глазами да как посеет дробный стук каблучков, молнией промчится, а потом с озорством выкрикнет:
Кому люба, кому надобна,
Выбирай иди без робости,
Жить ты будешь со мной в радости…
Стоят, бывалоча, казаки, красотой ее зачарованные, да думают про мужа ейного: «Ну и дурак Лариожка, ить какую бабу с база своего выставил». Пока окружающий люд молчал, бывший муж норовил всем объяснить: «Она мне гожа была, работяща и домовита. Бери, кому надобна». И вдруг какой казак самых горячих кровей как встрепенется да завопит: «Мне она надобна! Беру немедленно!» И чтобы никто иной не опередил, выскочит на центр круга и накроет эту бабу зипуном своим, как это по обряду полагалось.
Аникин, оборвав свою речь, пытливо посмотрел на женщин, внимательно его слушавших.
— А дальше что бывало, дядя Лука? — не вытерпела Любаша.
Лука Андреевич осанисто провел ладонями по лицу.
— Далее оно по-всякому случалось. Бывало и так, что по прошествии двух-трех недель новый муж приходил к старому и жалобно возвещал: «Слышь, Лариоша, возьми назад свою бабу. Не подошла она мне. В постели ледащая, по хозяйству не работящая, одним словом, завалящая. Возьми, ради бога. Вот те крест, на радостях и тебе и всей станице угощение за свой счет царское выставлю».
— А если такая жена, что никто не брал? — не успокаивалась Любаша.
— Ежели никто, — покашлял хозяин, — ежели никто не брал, тогда баба уходила на свободу. И не очень весело было ей в таком разе. Но и тут все без церквей и попов обходились. Не то что теперь, когда без креста и шагу не ступишь. Чуть что, тебя геенной огненной пугают.
Кто-то громко постучал с улицы в ставню.
— Эй, Лука Андреич, выдь-ка на минутку, дело до тебя, — раздался хрипловатый голос.
— Ты, что ли, Спирька? — окликнул Аникин, узнавший по голосу войскового писаря Спиридона Хлебникова.
— Я.
— Так заходи в дом.
— А у тебя сенцы не на запоре?
— Зачем же их запирать, чудодей, — рассмеялся Аникин. — От кого, скажи мне на милость? Разбойников у нас нету.
При этих словах деревянная ложка вздрогнула в большой руке Андрейки, и он быстро посмотрел на Любашу… «Боже мой! — подумал он про себя с болью, — И до каких же пор я буду вздрагивать при слове „разбойник“? Неужели всю жизнь теперь предстоит скрывать правду и терзаться душой из-за этого проклятого барина Веретенникова?» Обожженная его взглядом, Любаша вздохнула, и в синих больших ее глазах отразилась такая нечеловеческая тоска, что даже Анастасия удивилась.
— Чего это ты так пригорюнилась, девонька?
— Да так, тетя Настя, взгрустнулось чегой-то, — отвела она взгляд.
«Хорошая ты, Люба, — подумал Андрейка, — каждую мысль мою с полуслова понимаешь. С тобою не страшно всю жизнь пройти вместе, до последнего часа».
— Ты чего замер, как бирюк перед прыжком? — засмеялся Дениска. — Давай поторапливайся, а то я вкусный борщик и сам прикончу.
В горницу вошел высокий худой Спиридон Хлебников, сорокалетний казак с бледным продолговатым лицом, на котором ярко выделялись густые черные усы.
Половина черкасских казаков знали о том, что Хлебников болеет чахоткой тяжело и неотвратимо, но, общаясь с ним, делали вид, что далеки от этой догадки и воспринимают его как человека с совершенно полноценным здоровьем. Лишь однажды богомольный есаул Илья Белобородов проговорился, охая:
— Все чахнешь ты да чахнешь, Спиридон Ермолаич.
У Хлебникова в ярости подпрыгнула тонкая цепочка бровей.
— А тебе какого черта надо, калика ты перехожая! — взорвался войсковой писарь. — Тебе до меня какое собачье дело, пес брехливый?! Я еще допреж того, как от чахотки издохну, знаешь, сколько басурманов вострой шашкой порубаю, чучело огородное!
Белобородов испуганно закрестился и попятился от него.
Войдя в аникинский дом, Спиридон, приложив к губам ладонь, постарался сдержать предательский кашель и, когда это ему удалось, негромко обратился к хозяину:
— Вечер добрый, Лука Андреич. Меня за тобой послали. Ждут тебя у Федора Кумшатского в курене.
— По какой такой надобности? — пренебрежительно усмехнулся Аникин, но исподнюю белую рубашку на голой,? груди застегнул.
— У него все домовитые казаки собрались. Тебя да Фрола Семиколенова поджидают, чтобы разговор зачать.
— О чем гутарить собираются?
— Придешь, узнаешь, а я пошел.
Аникин наспех оделся, тонким кавказским ремешком подпоясал синий праздничный зипун, для приличия пообещал Анастасии скоро возвратиться.
…В прохладной обширной горнице богатого казака Федора Кумшатского, владельца двух окрестных мельниц, пивоварни и многих сенокосов, сидело человек пятнадцать домовитых казаков. На столе стоял огромный жбан с медовухой, окруженный объемистыми глиняными кружками. Каждый, если хотел, подходил к столу и наливал себе по потребности.
Лука Андреевич, покашляв в кулак, про себя решил, что разговор предстоит, возможно, долгий и перед этим стоит промочить горло. Взяв жбан в руки, он доверху наполнил пустую кружку, медленно, со смаком причмокивая, выпил. Толстый, с лоснящимися красными щеками, будто их только что распарили, Кумшатский снисходительно улыбнулся:
— Коль Лука Андреевич прибыл, можно и начинать. Дайте ему лишь жажду молодецкую утолить.
Убранство просторной горницы кумшатского дома заметно отличалось от других казачьих куреней. Здесь висели на стенах дорогие персидские ковры, увешанные саблями, пистолетами и кинжалами, а на гравюрах и картинах, исполненных маслом, были запечатлены эпизоды былых сражений. На стульях лежали вышитые золотистой тесьмой мягкие подушки. Шаги любого вошедшего были неслышными, оттого что пол был устлан скрадывающими звук коврами. В углу золотился целый иконостас, а от серебряной лампадки стлался приторный запах деревянного масла. За стеклами высокого буфета серебром и никелем отливали лафитники, соусники, вазы и кубки заморского происхождения. Но самой большой гордостью хозяина были многочисленные кадки с домашними цветами: фикусы, папоротники, пальмы, колючие кактусы образовали целый ботанический сад. Среди них стояла низкая скамеечка, застланная цветным ковриком.
Сейчас в горнице были заняты пожилыми состоятельными казаками не только все стулья, но и жесткие дубовые диваны, приставленные к стенам. А на низкой скамеечке, посреди кадок с цветами, сидел самый главный из черкасских богатеев, худой и сутулый от бремени лет Фрол Семиколенов, и задумчиво гладил сверху вниз обеими холодными своими ладонями мягкую, совершенно седую бороду. Кумшатский отвесил ему почтительный поклон.
— Фрол Аникеевич, все собрались. Ждем твоего слова.
Старец встал и заговорил глухим тихим голосом, так что все остальные слушали его напрягаясь.
— Други мои и братья. Вот собрались мы в курене у верного товарища моего Феди Кумшатского, дабы обсудить, как же нам жить дальше. Длинно говорить не стану. Всем вам уже ведомо, что с высочайшего повеления царя-батюшки решено превратить сильный и древний наш Черкасский городок в обыкновенную станицу, а заместо него стольным городом Войска Донского сделать Новый Черкасск, что порешили обосновать на безводной горе в урочище Бирючий Кут. Завтра утром ударят в колокола и все черкасские казаки высыпят на майдан выслушать волю нашего атамана Матвея Ивановича Платова, который всем нам прикажет готовиться к переселению. — Фрол чуть-чуть усилил голос, и на впалых его щеках вспыхнул неяркий румянец. — Меня вот-вот господь бог с этой земли к себе призовет, но я в вашу пользу хочу высказаться. Вот мы собрались здесь, почти все домовитые казаки городка Черкаеека. А почему нас именуют домовитыми? Да потому, что мы своим горбом, не в пример запьянцовской гулящей голытьбе, нажили и дома, и подворье, и торговлишку кое-какую. С нами никто не волен не посчитаться. В наших руках и лучшие куреня, и животина всякая. Рыбная ловля, сенокосы, мельницы. Так неужто мы должны будем все это побросать и в почтенных летах начинать на новом месте все сызнова? Где же справедливость, я спрашиваю? — Он обвел покрасневшими слезящимися недобрыми глазами сидевших в горнице и сипло продолжал: — Это голытьбе, у коей ни кола ни двора и одна лишь вошь за пазухой всего капитала, той легко перебираться на новое местожительство. А мы ведь не из того теста слеплены. Мы так не можем, ибо для нас тронуться с места — это сплошное разорение, ни больше ни меньше. Верно ли я гутарю, станишники?
— Верно! — заорали в один голос сидевшие у самой двери братья Сипягины.
— По справедливости речь ведешь, Фрол Аникеевич, — пробасил неопрятно одетый и заметно хмельной прасол Митрий Коробков.
— Не можно нам переезжать в Бирючий Кут! — прорезал синий от горевшей лампады воздух горницы дискант рябого Власа Бирюкова. — Воспротивиться разом всем надо. Пусть и атаман к нам прислушается, раз считает домовитых первой опорой.
— Не поедем, пускай без нас новый город строится! Нам и здесь хорошо! Откажемся! — выплеснулись разгоряченные голоса. Федор Кумшатский с наслаждением растянул в улыбке красные влажные губы, такие толстые, что казалось, с них вот-вот закапает жир.
— Тише! Не все разом, станишники. Надо, чтобы каждый объявил свою волю отдельно. Я буду выкликать, а вы гутарьте. Братья Сипягины?
— Не поедем! — закричали со своего места оба брата.
— Кондратий Козорезов?
— Остаюсь в славном городе Черкасске.
— Назар Докукин?
— Пускай Новый Черкасск без меня строится, — ответил кривоногий моложавый казак под общий смех. Федор Кумшатский расцвел в новой улыбке.
— Молодцы, станишники… Давайте так и будем завтра на майдане держаться перед самим атаманом, и наша возьмет. Ты что скажешь, Лука Аникин?
Лука Андреевич почувствовал, как взгляды всех находившихся в горнице богатых казаков устремились на него. Аникин, растерянно озираясь, поправил полы темно-синего зипуна, зачем-то потрогал высокий, стоячий ворот домотканой рубашки.
— Я зараз еще не отвечу, — не поднимая головы, вымолвил он тихим-тихим голосом, который за неулегшимся шумом многими не был услышан.
— Что-что? — переспросил Федор Кумшатский. — Тише, станишники. Сказывай погромче, Лука Андреевич.
Аникин выпрямил плечи и остро взглянул на расшумевшихся домовитых казаков.
— Повоздержусь я трошки, станишники, — заявил он решительно. — С мыслями собраться надо, подумать. А зараз я к ответу не готов, не гневайтесь.
По горнице пронесся вздох недоумения, и стало тихо-тихо. Только Фрол Семиколенов, поглаживая седую длинную бороду, воскликнул с неодобрением:
— Вот тебе и накось! А мы-то ждали от него твердого казачьего слова. Утешил, Андреич, нечего сказать!
У хозяина куреня Федора Кумшатского с мясистого лица быстро сошел румянец.
— Ладно, Аникин, — сказал он примирительно, не без труда подавив в себе вспышку злости. — Думай. Да только пословицу не забывай про индюка, который думал, думая да и…
— У тебя памяти занимать не буду, — резко оборвал его Лука Андреевич и, нахлобучив на голову шапку с бархатным верхом, прямой походкой покинул курень.
На улице его опахнуло ночной прохладой, в глаза успокаивающе плеснулось темное небо с рассеянной среди звезд пыльцой. В черкасских домах уже угасал свет, доносился скрип уключин — очевидно, возвращался с лова рыбачий баркас. Чей-то старательный тенор выводил старинную добрую песню, и она далеко стлалась по-над разливом.
На стружках сидят гребцы, удалые молодцы,
Удалые молодцы, — все донские казаки.
После душноватой горницы Аникин вновь обрел легкое дыхание. Унялась кровь, стучавшая от волнения в висках. Неожиданно ему показалось, будто все казаки, с которыми он только что столкнулся, на одно лицо. «Как они орали, — подумал Лука Андреевич. — Не поедем, самому атаману скажем об этом, пусть без нас новый город строят!» Аникин вдруг поймал себя на мысли о том, что из тех пятнадцати казаков, которых застал он в доме у Федора Кумшатского, не было ни одного, кто бы рубился в составе платовских полков. Один только древний Фрол Семиколенов был на позициях, когда дрались на реке Калалалы, да и то в качестве фуражира. «Как же это так? — царапнуло его по сердцу. — Разжирели, разбогатели домовитые, да еще обидным словом „голытьба“ настоящих боевых казаков обзывают. И полагают, будто я с ними против нашего героя Платова пойду!»
Дома в нестройных фразах он тотчас же рассказал Анастасии и не успевшим отправиться на покой Любаше и Андрейке о сходке домовитых. Молодые молчали, вопросительно глядя то на хозяина, то на хозяйку, а жена Аникина не удержалась от панического восклицания:
— Батюшки-светы! Только жить стали как следует — и переезд. Неужто же все нам бросать: и курень свой чистенький, и баз, недавно достроенный, и скотинушку. Ить сколько все это собственными горбами наживали!
— Цыц, баба! — сердито осадил ее Лука Андреевич. — Такое великое дело творится, а ты хнычешь! И там заживем не хуже нынешнего. Только представь, какой будет столица Войска Донского город Новочеркасск! Золоченые купола к небу взметнутся. Чистенькие дома из камня со светлыми окнами и железными крышами нам, казакам, пожалуют. Атаман-батюшка верное дело замыслил, и мы, знать, поддержать его обязаны. Как на поле брани поддержать!
Ранним утром загудели все черкасские колокола, скликая казаков на майдан. Жители столицы Войска Донского еще не знали, зачем и почему зовет их этот неожиданный перезвон, но, вспомнив о былых сборах войскового круга, спешно одевались в самые лучшие кафтаны, зипуны и шаровары с напуском, обувались в начищенные до блеска сапоги, подпоясывались широкими разноцветными кушаками. В те давние времена колокольный звон был настолько прочной составной частью казачьего бытия, что без него ни старым, ни малым оно и не мыслилось. По каждому поводу у соборных колоколов был особый глас. Вот и сейчас звон был не густой и не переливчатый, каким обычно звали станичников к заутренней или вечерней службе, когда маленькие колокола били непрерывно и слитно, а большой величественною октавою лишь изредка вплетался в их хор. Сейчас колокола войскового собора звонили с длительными интервалами, словно после каждого удара размышляли упорно над необходимостью свершаемого.
«Бом… бом… бом…» — величественно вызванивал самый большой из них.
«Бом… бом… бом…» — вторил ему баритоном второй по величине.
«Бом… бом… бом…» — захлебывался самый маленький.
И, вслушиваясь в этот речитатив, черкасские казаки вспоминали былые времена, когда именно таким звоном разлучали их с еще теплыми от крепкого предутреннего сна женами и беззаботно посапывающими ребятишками, с уютом насиженных куреней, не обещая короткой разлуки, а то и возвращения на родное подворье вообще. Седлал казак коня, приспосабливал на твердую мускулистую спину его походный вьюк, брал саблю и пику и спешил на сборный пункт то ли для того, чтобы завоевывать для батюшки-царя и отечества новые земли, то ли для того, чтобы защищать от лютых врагов старые.
Когда-то майдан был всемогущим местом, где правил вольницей знаменитый казачий круг. Обществом избирался атаман, для того чтобы осуществлять доверенную власть во время всего, выборного срока. А кончался срок, он уступал свое место новому избраннику и без обиды и зла на сердце возвращался в строй рядовых казаков. Лишь самым большим любимцем своим продлевал войсковой круг срок власти.
Царь Петр нанес первые удары по казачьей вольнице, а матушка Екатерина довершила начатое им дело. С годами войсковой круг утратил свое былое значение и собирался лишь для того, чтобы донести до казачьих рядов уже принятое атаманом решение, либо по большим праздникам.
Разбуженный призывным гулом колокола, Лука Андреевич быстро облачился в зипун и шаровары, приоткрыл дверь, крикнул уже возившемуся на конюшне Андрейке:
— Слышь, парень, не в службу, а в дружбу, почисть сапоги!
— Сейчас, Лука Андреевич, — с готовностью ответил постоялец.
Принимая от него до блеска начищенные сапоги, Аникин услыхал тяжелый вздох.
— Что, парень? — спросил он сочувственно. — Жалкуешь, что тебя пока на круг не зовут? Погодь. Придет время, и тебя в казаки примут. Куда же девать такого богатыря.
Лука Андреевич подпоясал зипун, опушенный голубой каймой, шелковым кушаком, приладил к нему булатный нож, вложенный в черные ножны с серебряной оправой, надел на голову свою гордость — кунью шапку с бархатным верхом. В ту пору по-разному одевались на Дону. Военное обмундирование носили те, кто находился на службе. А в шумном и веселом Черкасске можно было увидеть казаков в кафтанах без рукавов из красного и голубого бархата с серебряными нашивками. Зажиточные казаки поверх таких кафтанов надевали еще самую главную часть одежды — длиннополый зипун.
Сколько былей и присказок ходило по Дону об этих самых зипунах. Отдавая им должное, казаки не без хитрецы говорили: «Зипуны-то у нас серые, да умы-то бархатные». А разного рода баталии, во время которых казаки уходили на большие расстояния от родных станиц, те так и назывались: «походы за зипунами», и даже пелось тогда: «по синю морю гулять, зипунов-то доставать».
А какие шапки и широкие шаровары носили тогда сыны Дона! А в какие яркие сафьяновые сапожки наряжались!
Беднота, конечно, выглядела гораздо проще, рядились кто во что горазд. Зипуны и шапки на бедных казаках были куда скромнее, да и серебряных ножен на кушаках не было видно.
Посмотревшись в зеркало, Аникин провел пальцами по жиденькой цепочке усов и подмигнул Анастасии:
— Смотри-ка, мать, а ведь еще в женихи гожусь!
— Да уж куда там, — незлобиво рассмеялась Анастасия. — С совком за тобой ходить надо.
— Это еще пошто?
— Песок собирать.
— Ну-ну, — погрозился Лука Андреевич. — Ты это зря, Я ить еще, знаешь, какой. Могу из похода такую красавицу привезть. — И с этими бравыми словами под смех развеселившейся супруги он покинул курень.
…Майдан пестрел яркими одеждами. Протискиваясь сквозь толпу, Лука Андреевич раскланивался с ветеранами, отвечал на почтительные приветствия молодых, с удивлением отмечая, что среди тех, с кем он побывал в баталиях и походах, так мало равных по зажиточности ему казаков.
Гул голосов плыл над широкой площадью и над отзвонившей колокольней войскового собора. Аникин подумал о том, сколько видывала центральная площадь донской столицы. Ступали по твердой ее земле мятежные атаманы Стенька Разин и Емелька Пугачев, помнила площадь горячие речи Кондратия Булавина. Да и теперь, чуть что, вспоминал атаман Платов добрые традиции и запросто выходил на народ. Лука Андреевич прошел в первые ряды, где надлежало ему быть вместе с именитыми казаками. Кто-то легонько тронул за локоть. Сладенько улыбаясь, склонился к самому уху Федор Кумшатский, вполголоса спросил:
— Ну что, Лука Андреевич, кончил думать аль нет? Слово свое веское сегодня выскажешь?
— Зараз, может, и выскажу, Федор, — неопределенно ответил Аникин.
— Ну-ну, — расплылся в льстивой улыбке Кумшатский еще раз. — Мы свое от атамана тоже не скроем.
На дощатый помост вспрыгнул войсковой писарь Спиридон Хлебников, поднял вверх правую руку и, закашлявшись, выкрикнул:
— Тише, станишники! Едут!
И застыла послушно толпа, запрудившая главную площадь Черкасского городка. Смолкли голоса, и все оборотили взоры в том направлении, в котором указывала вытянутая Спиридонова рука. Над широким переулком, успевшим просохнуть от недавно схлынувшей вешней воды, столбом стояла пыль. Глазам черкассцев предстала кавалькада нарядио разодетых всадников. Впереди на своем любимом жеребце белой масти ехал сам атаман Войска Донского. Пенилась розовая пасть норовистого скакуна, но Платов строго удерживал его от рыси, заставлял идти медленно, солидным шагом. Белые сафьяновые сапоги были твердо вздеты в стремена. Выехал он на майдан не в своей обычной генеральской форме, в какой всегда находился в войсковой канцелярии, а в праздничном старинном наряде войскового атамана. На голове прочно сидела кунья шапка.
Поверх белого узорчатого кафтана со стоячим воротником, подпоясанного красным с белыми полосами кушаком, был надет алый бархатный кафтан, отороченный золотисто-голубой строчкой каймы. Левая атаманская рука держала повод коня, а в правой была зажата сверкающая, высоко поднятая, тяжелая, золотом налитая булава. В Черкасске поговаривали, что этот символ атаманской власти, сотворенный из чистого золота, весил одиннадцать фунтов.
За Платовым, как и подобало на торжественных сборах войскового круга, на положенном удалении следовал адъютант, а еще чуть позади — нарядно одетые атаманы из Бесергеневской, Кочетовской, Раздорской и многих других станиц. Вся эта живописная кавалькада замерла по первому, знаку Матвея Ивановича. Подъехав к деревянному помосту, Платов легко для своих пятидесяти трех лет выпрыгнул из расшитого серебром и золотом седла, передал повод адъютанту и зычно крикнул, обращаясь к застывшей в почтительном молчании толпе:
— Здорово, казаки-молодцы!
— Будь здоров, отец-батюшка! — хором выкрикнули черкассцы, и крик этот был как из одной груди. В сопровождении станичных атаманов Платов взошел на помост, потряс над головой сверкнувшей ослепительным сиянием булавой и громко произнес:
— Спасибо вам, донцы-молодцы, что так дружно пришли на войсковой круг. В минуты радости и печали атаман Войска Донского всегда с поклоном обращается к вам, верным сынам Дона тихого. Сегодня я собрал вас, дабы объявить о чрезвычайно радостном событии: волею царя-батюшки утвержден окончательный план основания и заселения новой столицы Войска Донского города Нового Черкасска. С этих пор закончатся раз и навсегда наши многолетние страдания от разорительных наводнений и мы получим возможность обитать в сухом и недоступном для затопления городе, коий будет выстроен по последнему слову европейского зодчества. Поблагодарим же за это нашего всемилостивейшего монарха царя Александра Павловича. Ура, лихие черкассцы!
— Ура! — сначала вразнобой, а потом громко и слитно прокричала площадь. Цепкие выпуклые глаза войскового атамана бежали по лицам станичников. Почти каждый были ему знаком, с каждым по-разному сталкивала его служба: с кем в боях и походах, когда приходилось штурмовать вражеские редуты и крепости и каждый раскрывался под неприятельскими пулями сразу, с кем по мирским, порою очень запутанным делам, в которых иной раз разобраться было куда труднее, чем на поле боя.
Внезапно губы его плотно сжались. Это было непередаваемое, молниеносное движение, по которому люди, близко знавшие Матвея Ивановича, безошибочно угадывали в нем смену хорошего настроения плохим. И действительно, широкие глаза под стрельчатыми бровями посуровели. Острый, наблюдательный атаманский взгляд отметил, что никто из самых почтенных домовитых казаков, стоявших впереди, не выразил одобрения, не присоединился к ликованию средних и задних рядов и ни разу не прокричал «ура». Платов вновь поднял сверкающую на солнце булаву, прося тишины. И когда смолкла говорящая масса, он, понизив голос, сказал:
— Я вижу по вашему ликованию, дорогие мои станишники, что вы обрадованы указом императора. Однако мне надобно услышать на нашем войсковом круге голос почтеннейших и старейших казаков Войска Донского. Откликнитесь, почтеннейшие, отзовитесь на мое сообщение о возведении новой нашей столицы и о переселении вас впоследствии в оную. Кто из вас изволит первым молвить свое веское слово, прошу, выходи из рядов.
— Дозвольте, — возник над первыми рядами старческий голос, который не всеми был сразу опознан.
— Выходи, Фрол Семиколенов, — продолжая хмуриться, разрешил Платов. — Войсковой круг тебя слушает.
Семиколенов вышел из первого ряда, приблизился к помосту и, сняв с головы нарядную шайку, почтительно нагнул седую голову с красной лысиной.
— Низкий тебе поклон, атаман-батюшка Войска всего Донского. И не только я, а все домовитые казаки древнего нашего Черкасска столь же низко кланяются. Дозволь вопрос задать, отец родной, герой нашего Дона тихого.
— Задавай, — не слишком ласково пригласил Платов и опустил булаву.
— Сомневаются тут други мои, ветераны донские. Это хорошо, что новая столица будет строиться. Но, скажите нам, кто в нее с насиженных мест переехать должен?
— Все, — отрубил Платов.
— А с домишками как же? С хозяйством, с коровками и лошадками, с имуществом, горбом нажитым, одним словом? — пригладив лысинку, продолжал Семиколенов тем же взвизгивающим голосом. — Неужто бросать все это и разоряться? Так не по-божески будет.
— Верно! — крикнул из-за его чахлой спины Федор Кумшатский.
— Не погибать же нам, в самом деле! — рявкнул один из братьев Сипягиных.
Домовитые зашевелились, загалдели, ища поддержки, взглядывали друг на друга, не замечая, что у Платова глаза уже наполняются яростью. Острый его взгляд бежал с лица на лицо и вдруг остановился на сутуловатой фигуре Аникина. «И этот с ними!» — с еще большим негодованием подумал атаман и, грубо ткнув в него пальцем, выкрикнул:
— Ты!
— Что я? — растерялся было Лука Андреевич.
— Ты тоже из домовитых казаков. Выйди и скажи свое слово.
— Выходи, Лука, — подтолкнул его в спину Кумшатский.
— Ступай, сынок, — усмехаясь беззубым ртом, промолвил Семиколенов. — Давеча обещался нас поддержать, значит, выдь и молви слово свое.
— Давай, давай, — потряс его за плечо прасол Митрий Коробков.
Внезапно Лука Андреевич рывком отшвырнул его руку.
— А ну не трогать! Сам знаю, что надо делать. Зараз меня не учи!
Крупными, решительными шагами он подошел к помосту, так же, как и Фрол Семиколенов, низко-низко поклонился Платову.
— Дорогой мой Матвей Иванович, гордость наша и слава! — выкрикнул он твердым тенорком. — Тебе ли не в радость казачья честь наша! Не с тобой ли вместе рубились мы супротив хана Гирея, ходили в тяжкий поход на Индию, неизвестно к чему задуманный. Разбуди меня любой ночью и только кликни: «За мной!» — и я, казак твой верный, даже спрашивать не стану, куда и на сколько надо идти и с каким ворогом биться. Да и не один я, так мыслит каждый казак, которому люба-дорога честь нашего Дона. А эти! — Он с презрением обвел глазами растерявшихся от неожиданной его выходки домовитых казаков. — Разве, Матвей Иванович, таким это понять? Да они каждую нажитую копейку превыше всего ставят. Когда мы в походах рубились с супостатами и в ледоход скрозь саму Волгу переправлялись, эти только торговыми делишками занимались да женок наших норовили на разврат потянуть… а теперь смуту сеют и других окунуть в нее хотят. Что до меня касаемо, одно скажу. Позовешь меня, атаман-батюшка, новый город строить — своими руками глину под кирпичи месить буду. Протрубишь в поход — в любую баталию под твоим командованием пойду и вражеским пулям, как ты смог убедиться, кланяться не буду. На смерть поведешь — пойду и на смерть!
Платов легко соскочил с помоста, расцеловал в обе щеки Аникина и растроганно выкрикнул:
— Спасибо тебе за доброе слово, старый рубака, Лука сын Андреев! С такими, как ты, действительно на любое рисковое дело пойти можно. А ну, казаки, возвестите голосом, кто из вас согласен с этим добрым молодцем?
Рухнула тишина над площадью, и опять в один голос крикнули казаки, все, за исключением поверженных в замешательство домовитых:
— Согласны!
— Значит, так я и отпишу в депеше, которую в Санкт-Петербург отправлю.
— Пиши, атаман, а мы, твои дети, все, как один, подпишемся, — выплеснулся из задних рядов чей-то могучий бас.
А Матвей Иванович, понимая, что его бой с противниками переселения выигран, поднял сызнова булаву и, устанавливая тишину этим жестом, громко выкрикнул:
— А что будем с отступниками делать, станишники? С теми, что не хотят выполнить волю царя-батюшки? Срамят казачью честь и, как последние торгаши, держатся за свои тряпки и чугуны, дабы не расставаться с ними и не переезжать в новую столицу нашего славного Войска Донского.
Домовитые затравленно переглянулись, чувствуя, как нарастает у них за спиной недовольный ропот. Красные, мясистые губы Федора Кумшатского резко побелели, а седой Фрол Семиколенов с откровенной ненавистью ожег выцветшими глазами Луку Андреевича, и взгляд этот говорил: из-за тебя сыр-бор теперь заварился. Пауза длилась недолго. С разных концов площади посыпались голоса казаков, острые, как удары сабли:
— Решай сам, атаман-батюшка!
— Позор мироедам, которые норовят тебя ослушаться!
— Доверяем тебе, отец родной, по справедливости с ними поступить, чтобы и другим неповадно было!
— Ясно, други мои! — остановил их Платов. — Объявляю волю свою и всех станишных атаманов. Указ об основании Новочеркасска будет выполнен в тот день, когда это и предписано, а именно сего года мая восемнадцатого. По тому указу на предмет обоснования и переселения всем нуждающимся и многосемейным казакам будет выдана ссуда. Ну а что касается тех, которые отказываются выполнить этот указ, — медленно продолжал Платов и снова картинным движением поднял над головой острым блеском заигравшую булаву, — то их мы призовем к этому вторично.
— А если и вторично не согласятся? — донесся из-за чужих спин голос молодого Дениски Чеботарева. — Тогда что?
— Тогда? — переспросил Матвей Иванович. Он запнулся только на мгновение. В острых глазах полыхнул гнев, и стоявшие в первом ряду богатые казаки, близко видевшие его лицо, были в полной уверенности, что сейчас услышат грозные, самые беспощадные слова, но ошиблись. Опустив булаву, атаман вдруг расхохотался и закончил: — А мы их тогда сечь будем здесь, на майдане. Сечь до тех пор, пока не соизволят дать согласие.
— А меня на это дело призовете? — дерзко спросил Дениска. — Уж я бы Федора Кумшатского по толстому заду эх и полосанул бы!
Толпа покрыла его слова дружным смехом, а когда смех этот поутих, атаман, вытирая слезы, подтвердил:
— Призовем, Денис Чеботарев, обязательно призовем. Платов хохотал, но в глазах его по-прежнему продолжал бушевать гнев. Атаманский смех решительно подхватили все бедные казаки и ветераны боевых походов.
Домовитые стояли перед помостом, с которого вслед за атаманом Войска Донского сходили станичные атаманы. Бессильная злость наглухо опечатала их лица. Домовитые походили на безмолвные могильные памятники.
Группами и в одиночку расходились с майдана черкасские казаки. Дениска Чеботарев догнал Луку Андреевича и молча зашагал рядом. Солнце успело высоко уже забраться на небо и оттуда с удовольствием обозревало бескрайние степи донского славного края. Лучи его грели чистую ровную гладь спадающего разлива, скользили по желтым отмелям и днищам баркасов, подготовленных к рыбной ловле. Острый запах смолы, такой душистый в эту пору, исходил от этих днищ. Солнечные лучи играли в стеклах куреней и бедных мазанок, в каких обитала беднота. Голубые, желтые и оранжевые цвета черкасских куреней радовали глаз, и Аникин невольно вздохнул, подумав о том, что вскорости со всем этим ему предстоит расставаться.
— Ты ел сегодня? — спросил он у Дениски.
Тот отрицательно покачал головой. Старенькую барашковую шапку, перешитую из отцовской, он нес в руке.
— Стало быть, к нам зайдем, Анастасия с Любашей стряпаются. Закусим чем бог послал.
Аникин не ошибся. Руками Анастасии и ее помощницы бог послал целую гору румяных пышек, глечик с каймаком, расписной кувшинчик с желтым твердым медом, и даже бутылка вина стояла в самом центре стола рядом с тарелкой, на которую были положены нарезанные мелкими дольками соленые огурцы. Анастасия, Любатна и Андрейка были принаряжены, и Лука Андреевич понял, что это они его поджидают с майдана…
— Садись и ты с нами, Дениска, — пригласила хозяйка и с внешне безучастным видом спросила: — Ну, что там у вас на войсковом круге порешили?
Аникин коротко рассказал.
— Да, — шумно вздохнула Анастасия, — видать, от судьбы, как от сумы, никуда не уйдешь. А это что же? Восемнадцатого мая обоснуют город и сразу переезжать?
— Да ты что, незадачливая, — усмехнулся Аникин. — Нешто Матвей Иванович охоч посылать казаков на муки и мытарства. Переезд не раньше как через год. Когда первые дома и улицы будут возведены. Насколько мне ведомо, после заложения города понадобится уйма людей, и молодых и старых, дабы строительство основных зданий и площадей зачать. А когда первые дома возведутся, вот тогда партиями и начнется переезд.
Анастасия ладонями провела по осунувшемуся, скорбному лицу и покачала головой с откровенной печалью:
— И все-таки жалко, Лука. Как подумаешь, сколько кровушкой и потом нажитого имущества бросать придется, сердце стынет.
— Не ной, не причитай, бабонька, — остановил супругу свою Аникин и ласково погладил ее по спине. — Многое перевезем, а что и тут продадим. Вот все и станет на круги своя.
— Дядя Лука, — обратился к нему неожиданно Андрейка, — вот вы молвили, что для постройки нового города много людей работных потребуется. А что, одни только казаки разве будут строить?
Аникин удивленно вздохнул, пожал плечами.
— А кто ж говорит, будто одни казаки? Работных рук вон сколько надо.
Андрейка заерзал на месте, отодвинул в сторону стакан с каймаком. Косой ворот его новой сатиновой рубахи был расстегнут, и голубая тонкая жилка вздрагивала на сильной шее.
— Дядя Лука, а помните, что вы мне говорили?
— Что именно?
— Что, если только объявится какая возможность, вы меня к делу приспособите. Посодействуйте, дядя Лука, век буду помнить. Я бы на строительстве нового города и за каменщика, и за драгиля, и за плотника бы сошел.
— А я как же одна останусь? — жалобно протянула Любаша, так что все за столом рассмеялись.
— Голубонька ты моя! — обняла ее Анастасия. — Да неужто ты думаешь, что он век будет под твоим крылышком ласкаться? Ему летать уже пора, высоту набирать орлиную.
Аникин, шевеля от смеха усами, внес поправку:
— При чем тут крылышки, не в крылышках дело, чай, не ангел и не херувим он какой. За юбку бабью казаку держаться не пристало. Грудками должен дорогу в жизнь себе прокладывать. Я тебя хорошо понимаю, Андрейка, и одобряю, что в тебе настоящий мужчинский дух проснулся и возобладал.
Якушев упрямо встряхнул головой, ладонью откинул назад упавший на глаза чуб.
— Вы верно меня поймите, Лука Андреевич. Я не сбежать от вас собираюсь. Мы с Любашей своим спасением и тем, что получили хлеб и тепло, лишь вам и обязаны. Вы для нас как отец да мать. Но ведь руки свои к труду большому тоже хочется приложить. Будут у меня когда-нибудь внуки-правнуки и с гордостью станут говорить: наш предок Новый Черкасск строил. Разве не так? А разлука нам с Любашей не страшна. Верности она не подточит. Да и наезжать я буду. И вам лучшей помощницы по хозяйству, чем моя Любаша, все равно не сыскать.
— Помоги ему, дядя Лука, — решительно присоединился Дениска Чеботарев, — я ить тоже на Бирючий Кут с молодыми казаками строить новый город подамся.
Сутуловатая спина Аникина резко выпрямилась, по-молодому заискрились зеленые глаза. Подтолкнув игриво Анастасию, он задорно изрек:
— Настёнка, гли-кось, какие удальцы растут. Нет, никогда не переведется на Дону вольный дух казачий! Ладно, Андрюшка, посмотрим, на что ты гож. Сделаем попытку, потому что попытка не пытка. Полагаю, что и на твоей улице будет праздник.
…Обрастая все новыми и новыми подробностями, весть о предстоящем заложении нового города уже который день гуляла по куреням и мазанкам Черкасска. Собираясь на улицах и во дворах, на майдане и на базаре, казаки, лузгая семечки или попыхивая трубками, набитыми душистым табаком-самосадом, на все лады обсуждали новость, горячо спорили и перечили друг другу в поисках единого к ней отношения.
— Там гора! — восклицал молодой, одетый в широкие заплатанные шаровары и сапоги со стоптанными каблуками балагур Митька Безродный, слывший, несмотря на свое хлипкое телосложение, первейшим задирой и драчуном. — Там ни комарей, ни разливов не будет.
— Гора! — презрительно передразнил его Степка Кудря. — Толку-то с той горы. Там ни Дона, ни раздолья такого, как у нас, не будет. Одна пыль да сушь. Да еще и воду из-под горы таскать придется.
— Так там же аж две речки, — не сдавался Митька. Двадцать два года назад казаки подобрали его на черкасской пристани и, так как ни отца, ни матери подброшенного младенца сыскать не удалось, нарекли его на войсковом круге Безродным, и под этой кличкой-фамилией вступил он в жизнь. Ему давно надоела подслеповатая, нищая халупа, в которой вместе с двумя другими, постоянно нанимавшимися батраковать казаками он обитал, а переезд в новый город ничего плохого ему не сулил, потому как более горшей жизни, чем его нынешняя, не придумаешь.
— Какие ж там реки? — вступил в разговор сын богатея Кумшатского Гришка, такой же, как и папаша, толстый и неповоротливый, в чистеньком белом кафтане и щегольских красных сапожках. — Батька гутарил, что Тузлов и Аксай — это зловонные лужи, из которых и воробью не напиться.
— Знает он много, твой батька, — хмыкнул Митька Безродный. — Слух прошел, что атаман Платов заявил, будто Дон перегородит и заставит в аксайское русло течь.
— Смотри-ка, чтоб ты из Безродного не превратился еще и в Безводного, когда в Бирючий Кут переедешь.
К ним подошел Дениска Чеботарев, протянул полную горсть семечек:
— Налетай, кто хочет.
— Спасибо, мы уж отплевались, — брезгливо поморщился Григорий.
— Говорите-ка, что нового?
— Что нового? — захохотал Кумшатский. — Родила баба голого, вот что нового.
— Хорошо, что хоть не в таком дурацком кафтане, как на тебе, — усмехнулся Дениска.
— Мы тут про переезд в Бирючий Кут судили-рядили, — примирительно заявил Степан Кудря, не давая разгореться ссоре.
— И до чего же договорились? — лениво позевывая, осведомился Дениска.
— Да вот Митька Безродный одобряет, я тоже к этому склоняюсь, а Гришка Кумшатский супротивничает.
Чеботарев нахмурился, вспомнив бурную сходку войскового круга.
— Знамо дело. Его батька на майдане тоже орал супротив, пока наш атаман Матвей Иванович высечь его не пообещал. Га-га-га-га!
Широкое лицо Григория плаксиво сморщилось, толстые губы вздрогнули от бессильной ярости, рожденной сознанием, что он, вялый и неповоротливый, кулаком даже не рискнет замахнуться на крепкого, словно отлитого из железа, красивого и ладного Дениску, чтобы вступиться за честь отцову.
— Молчи-ка, — бормотнул он нерешительно. — Атаман про батьку так не говорил. Он это про всех говорил, которые супротив. А таких знаешь сколько?
— Сколько же? — насмешливо скосил черные глаза на него Дениска и демонстративно сплюнул на дорогие красивые сапожки Кумшатского семечковую шелуху.
— Душ двадцать, — протянул Григорий, делая вид, что он не заметил этой дерзости.
— Слышь, Степка? — обратился Дениска к своему приятелю. — Как ты думаешь, в нашей полицейской части розг на двадцать человек хватит?
— С лихвою, — захохотал Кудря.
— Ну вот видишь, — одобрительно отметил Чеботарев. — Стало быть, батьке твоему за ослушание царева указа по голой заднице дадут плетей как следует, а тебя в Бирючий Кут землю копать под новые дома пошлют.
— Дулю тебе под рыло, — запыхтел Кумшатский, — мне лекарь тяжести подымать запретил.
— Ничего, — вступил в разговор Митька Безродный. — Пару плетей огребешь, сразу про лекарей позабудешь.
На том спор прервался, и все четверо разбрелись в разные стороны. А на следующее утро к Аникиным забежай писарь Хлебников и сообщил, что к десяти утра Луке Андреевичу велел к себе прибыть сам атаман Платов. В доме поднялся страшный переполох. Любаша спешно гладила хозяину тонкий цветастый кушак, Анастасия вытряхивала пыль из темно-синего чекменя, Андрейка чистил сапоги, а сам Аникин, сидя на кованом железном сундуке, важно и медлительно расправлял на кивере яркий султан.
— Настёнка, — самодовольным тенорком раскатывался Лука Андреевич, — сказывают, в нашем Черкасском городке проживает ныне двенадцать тысяч человек. Это ж великая честь, что из всех их меня к себе сам донской герой Матвей Иванович Платов потребовал.
— Да ладно уж хвалиться, — перебила Анастасия, но по раскрасневшемуся ее лицу было видно, как в эту минуту гордится она своим мужем. Вдруг Аникин ладонью хватил себя по лбу.
— Вот простота так простота. Да какое право имел я запамятовать? А ну, Андрейка, в момент выряжайся в самое чистое платье, обувку мою нестроевую возьми, ежели налезет. Может, это и есть тот самый случай, который не повторится. Когда еще сумею о просьбе твоей атаману доложить?
Андрейка побледнел от неожиданности, переглянулся с Любашей и, робея, пробормотал:
— А может, я там буду лишний, Лука Андреевич?
— Ты мне ишо поговори! — погрозился Аникин. — А ну быстро! Вместях пойдем. Мои медали, за ратный подвиг даденные, надрай как лучше с мелом. Перед лицом атамана надо ноне мне быть при всех регалиях.
Они важно прошагали по улице к зданию войсковой канцелярии, и у ее каменной лесенки Лука Андреевич веско сказал:
— Подожди туточки, Андрейка, а я зараз узнаю, какая у атамана-батюшки ко мне нужда…
Придерживая саблю, чтобы не билась она по ступенькам, Аникин бодро взбежал на крыльцо просторного каменного дома, смело распахнул дверь. Андрейка на мгновение увидел, что в приемной донского атамана колыхались казачьи кивера. «Ух ты, сколько людей! — подумал он. — Видать, долго дядя Лука будет дожидаться своей очереди». Даже про себя, в раздумьях своих и рассуждениях, всегда ласково, называл Андрейка своего хозяина не иначе как «дядя Лука», и слова эти произносил порою с такой нежностью, что старый казак, безошибочно улавливая состояние его души, отвечал растроганным, по-отцовски добрым взглядом.
И на самом деле, жизнь на аникинском подворье Любаше и Андрейке казалась настоящим раем. Ни хозяин, ни хозяйка ни разу не сказали им бранного слова, не попрекнули за какую-нибудь оплошность. Наоборот, на первых порах даже обижались, когда молодые стеснялись садиться с ними за один стол. В ответ на такое отношение и Андрей и Люба трудились на их подворье, словно на своем собственном. Будто мрачный сон, вспоминалось им изредка Зарубино, бедные, подслеповатые избы, где жизнь за грязноватыми занавесками была тоже душной и грязной.
Андрейка вздохнул, сделал несколько шагов в сторону от здания войсковой канцелярии и вдруг остановился как вкопанный. У коновязи он увидел белого статного жеребца, принадлежавшего войсковому атаману, и мгновенно узнал его. Именно на этом жеребце въехал атаман Платов на черкасский базар в то воскресенье, когда Андрейке пришлось вступиться на кулачках за Луку Андреевича Аникина и Дениску Чеботарева. Оцепеневший оттого, что ему лоб в лоб пришлось встретиться не с кем-нибудь, а с самим атаманом Войска Донского, Андрейка стоял тогда как вкопанный, не смея поднять глаз, и уж конечно не обратил никакого внимания на коня, тянувшегося к нему мордой. Он только как в тумане запомнил зев красноватой пасти и чем-то знакомый норовистый рывок гордой головы.
Так было в то воскресенье. А теперь? Андрейка еще не успел приблизиться к белому жеребцу с редкостной черной звездой во лбу, а тот стал уже норовисто бить о землю передними копытами, приветствуя своего старого хозяина. В окрепшей надежде бросился к белому жеребцу Андрейка и вдруг услышал, как радостно и призывно тот заржал, повернул к нему морду и посмотрел доверчиво и нежно красноватым влажным глазом. С нижней губы жеребца стекла слюна, а потом он вновь тряхнул головой и позвал тонко, призывно, как в мире зовут все живые существа тех, кто дорог им и желанен. Андрейка ощутил, что забилось у него сердце, и бросился к белому жеребцу, ничего уже не видя перед собой.
— Зяблик, Зяблик! — прокричал он, волнуясь. — Зяблик, милый! — Он целовал коня в морду, прямо в черную звезду на лбу. Жеребец вздрагивал, тянулся к нему, а потрясенный Андрейка не мог остановить свою речь. — Зяблик, животинушка моя бессловесная, — причитал парень. — Ты, как и я, сиротинушка, Зяблик. — От радости конь захлебывался ласковым ржанием. — Отыскался, спаситель мой! — бессвязно восклицал Андрейка и вдруг услыхал за спиной басовитый повелительный возглас:
— Зяблик? Да какой же он Зяблик! Вот и врешь, парень, У меня никто не зябнет. Всем, кому угодно, в состоянии пара поддать.
Андрейка порывисто обернулся и увидел атамана Войска Донского. Только на этот раз тот был не в древней картинной форме, а в строгого покроя военном генеральском мундире. На плечах бугрились эполеты. Из-за спины Платова выглядывал Аникин, знаками призывая Якушева к почтительности. Пронзительные глаза Матвея Ивановича обожгли парня летучим взглядом.
— Ну так что? Откуда взял, что он Зяблик? Он не Зяблик у меня, он Ветерок, и прозвище оное ему подобает. — И уже не Андрейке, а Луке Аникину, сделав полуоборот, Платов пояснил доверительно: — Сей скакун дорого мне обошелся. Мои люди перекупили его у бродячих цыган под Белокалитвенской станицей. Столько денег отдал, что грех и сумму назвать.
— Ой-ой-ой! — подобострастно воскликнул Аникин.
Платов и его ожег коротким взглядом.
— Что ой-ой-ой? — спросил он неодобрительно. — Ты мне не сюсюкай, Аникин. Ведь знаешь, что лести не люблю.
— Какая ж тут лесть! — воскликнул Аникин. — Или я конской стати не понимаю, Матвей Иванович? Не жеребец, а картина писаная.
— Да, — согласился атаман, смягчаясь. — И в самом деле, картина. — Внезапно лицо его просветлело, и, покосившись на Якушева, так и пристывшего у коня, он предложил: — Слушай, дружок, по всему вижу, что ты не только в кулачных потехах мастак, но и коней любишь.
— Люблю, — смело ответил Андрейка и гордо выпрямился. На какое-то мгновение взгляды их встретились. Острый взгляд Платова и по-мальчишески неспокойный Якушева. Парень первый опустил глаза.
— Так-так, — задумчиво произнес Платов. — А проскакать на моем Ветерке хочешь?
— Хочу, — мгновенно подтвердил Андрейка, и на его сильной загорелой шее вздрогнула синяя жилка. «Красавец парень, — подумал про себя Матвей Иванович. — Словно из мрамора отлит. Любой бы казачий полк украсил».
— Ну так скачи! — разрешил весело Платов. — Видишь, там, на площадке, препятствия расставлены? Может, рискнешь, одолеешь какое-нибудь?
— Я все до единого возьму! — пылко воскликнул Андрейка.
— Ну, ну, — осадил его Платов. — Так уж и все. «Гробик» не вздумай брать. Ветерок существо норовистое, в седле не удержишься — костей не соберешь.
Андрейка лишь ухмыльнулся в ответ на такое предостережение.
— Ну давай, — стал торопить его Платов, недоверчиво поглядывая на встревоженного Аникина.
С бьющимся сердцем подошел Андрейка к щербатому столбу и стал отвязывать статного жеребца. Он сразу догадался, что белый жеребец уже был объезжен и но однажды брал препятствия. А вот он, всадник, такого опыта не имел. Но заявить об этом Платову Андрейка не мог, опасаясь, что навсегда потеряет всякое уважение в его глазах. «Лучше упаду и разобьюсь в лепешку, но ни за что не признаюсь», — решил он про себя.
— Зяблик, дружище, не подведи своего кормильца, — прошептал Андрейка в самое ухо коню. И конь, казалось, его понял. Наклонив голову, он дружески потерся об Андрейкину щеку. Парень легко перекинул свое тело в богато инкрустированное атаманское седло. Радостно застучало сердце, когда ощутил под видавшими виды подошвами подаренных Лукой Андреевичем ношеных сапог стремена. Угадывая его волю, конь с места взял стремительный темп бега. Андрейка будто влит был в седло, лишь чуть-чуть покачивался, прямой, как свечка. Белый жеребец быстро вымахал на выгон и, казалось, с недоумением остановился перед длинным рядом полосатых и черных деревянных препятствий.
Лучшие всадники Войска Донского съезжались сюда раз в году и на глазах у атамана вступали в бой за призовое место. С галопа они брали препятствия, рубили на скаку лозу. У Андрейки не было ни острой сабли, ни казачьей формы. Спасибо еще Аникину за подаренные сапоги. Если бы не это, скакал бы сейчас парень в старых потрескавшихся бахилах. Впрочем, и сейчас был он довольно смешон, потому что домотканая холщовая рубашка от порывистого ветра вздувалась пузырем, норовя вырваться из-под узкого ремешка. Но великолепно сложенный жеребец, перебирая тонкими, гибкими ногами, норовисто ржал, стоя на том самом рубеже, с которого начинали скачку донцы на состязаниях. Вглядевшись в длинный ряд препятствий умными красноватыми глазами, он, вероятно, теперь понимал, чего от него ожидает седок. Но Андрейка не торопился идти на штурм полосы. Он долго и нежно гладил коня по морде, вполголоса восклицал:
— Зяблик, сиротинушка моя неразумная! Сколько же ты скитался по белу свету, пока не попал к тем самым цыганам, у которых тебя для самого атамана купили! — Неожиданно Андрейка поймал себя на мысли, с каким бы захватывающим интересом выслушал бы Матвей Иванович его длинный рассказ о том, как вспоил он и вскормил этого коня, как был в свое время исхлестан плетьми за его побег из барского табуна и как потом на вечерней зорьке тот прискакал к нему и спас от дальнейших побоев Веретенникова. Но если поведать об этом, посыплются многочисленные расспросы и, отвечая на них, надо будет назвать имение, где он жил со всеми другими крепостными, да и фамилию убитого им барина Веретенникова, а это уже могло привести к опасным последствиям. Ведь атаману Войска Донского не составило бы особого труда навести о нем справки. И как знать, чем бы тогда все это кончилось для него и для Любаши.
— Чего-то он у тебя замешкался, — подтрунивая, проговорил в эту минуту Платов, скосив иронически глаза на Аникина. — Никак, храбрости казачьей набирается этот твой постоялец.
— Осмелюсь возразить, дорогой атаман-батюшка, — усмехнулся Лука Андреевич. — Этому парню, из донской пучины мною добытому, смелости занимать ни у кого не надо. Он ею сам пятерых наделить может. Гли-кось!
Белый жеребец вновь перешел на галоп и с поразительной легкостью перемахнул одно препятствие, второе, третье. Стремительно отрывался он от пригретой солнцем земли и вновь опускался на нее. Опускался легко и красиво лишь для того, чтобы совершить новый прыжок.
— Смотри-ка, Аникин! Ай да парень! Бьюсь об заклад, он никогда не брал препятствий. Все делает за него конь. Но какая у парня дерзкая хватка, а?
— Ветерок у вас тоже новенький, ваше превосходительство, — неуверенно заметил Лука Андреевич, — когда же он успел так наловчиться?
— Это ты верно соизволил заметить, — улыбнулся Платов. — Представь себе, что лучший мой наездник Илья Евсеев всего неделю его муштровал. Но конь-то, конь! Каким он оказался мастаком! А знаешь, Аникин, что есть вольтижировка? Это союз лошади и наездника. Обычно в этом союзе кто-то сильнее, а кто-то слабее. Либо конь, либо человек. А вот ежели они оба сильны, тогда форменная песня, а не скачки получаются.
— А сейчас как, по-вашему, Матвей Иванович?
— Сейчас даже неопытному взору ясно: конь силен, а всадник слаб, но отменной храбростью наделен. Однако посмотрим, удержится ли он в седле до конца.
Впереди возникло одно из самых сложных препятствий, окрещенное коротким словам «гробик». Да и трудно было подобрать для него более точное название. Длинное черное дощатое сооружение с широким, полого поднимающимся, а затем более резко обрывающимся на обратной стороне настилом и на самом деле напоминало чем-то гроб. Черный цвет еще более усиливал это сходство.
Сколько конских копыт соскальзывало с этой коварной обратной стороны, несмотря на отчаянные выкрики донцов, сколько всадников вылетало из седел и поднималось потом с земли, далеко не всегда благополучно. Случалось, что, волоча сломанную ногу или поддерживая поврежденную руку, морщился от адской боли наездник, по на новых скачках его видели опять, ибо какой же казак мог устрашиться неудачи и отказаться от повторной борьбы за призовое место.
Зяблик чуть-чуть замедлил бег перед «гробиком». Ровно настолько, чтобы дать возможность Матвею Ивановичу коротко воскликнуть: «Сейчас зашибется!», а Луке Андреевичу упрямо возразить таким же громким: «Не-е-ет!» Более ни тот, ни другой не успели вымолвить ни единого слова. Только Платов крепко схватился за саблю, будто хотел ее выхватить из позолоченных ножен, и в этом жесте была попытка подавить собственное волнение. Он уже думал не об Андрейке, а о дорогом жеребце, к которому успел за короткое время так привязаться, и опасение это воплотилось в жесткую фразу: «Коня бы не испортил, мальчишка!» Белый жеребец поднял передние ноги, красиво подогнутые в коленях, и, отделившись от земли, будто бы проплыл по воздуху, оставляя позади себя коварное препятствие. Медленно опустился он на передние ноги, затем на задние и, как бы переводя дух, мотнул головой.
— Ну, ваше превосходительство, а что я говорил? — в буйной радости закричал Аникин. — Весьма огорчительно, что об заклад с вами не побился по сему случаю. Ну хотя бы на бутылочку раздорского винца.
— Тебе-то она к чему? — буркнул Платов сердито. — Ты разве ее заслужил? Это вот он может по достоинству.
На взмыленном белом жеребце подъехал Андрейка к коновязи.
По всему было видно, что Зяблик устал смертно, но шаг старался держать легкий и гордую голову нес высоко. Андрейка тяжело покинул седло, медленно привязал жеребца к коновязи, с нарочитой громкостью обозвав его при этом Зябликом, так чтобы и Платов и Аникин это не пропустили мимо ушей, и направился уверенной походкой к атаману. Белый жеребец, будто бы всхлипнув, заржал ему вослед.
— Давай, давай, подходи поближе, — подбадривал наездника Платов и, не выдержав, сам зашагал навстречу.
Атаман с затаенным интересом разглядывал мешковато стоявшего перед ним парня. Якушев тоже устал, и, вероятно, не меньше, чем конь. Но эту усталость он сейчас спрятал умело, лишь легкая испарина на лбу выдавала ее. Широкое смуглое лицо парня казалось спокойным, а глаза из-под прядки густых волос, упавшей на лоб, смотрели открыто и ясно. Небрежно перехваченная тонким ремешком домотканая рубашка парня с латками на рукаве вызвала у Платова усмешку. «Не по-нашенски, не по-казачьему одет, — подумал он, — от этого в обличий проигрывает. А какой бы отменный вышел воин, обряди его в казачью форму». Матвей Иванович положил ему на плечи тяжелые руки, ощутил под ними твердые, сильные ключицы.
— Отменно! — произнес атаман. — Порадовал. — Потрогал усы и, недоверчиво усмехнувшись, спросил: — Где это ты научился так с благородными скакунами обращаться?
— Так ведь я сызмальства, — уклончиво ответил Андрейка. — И в конюхах бывал.
Платов кивнул головой:
— Молодец! Не зря матушка Екатерина любила повторять, что смелость города берет. Но все-таки всадник ты покамест аховый. А хочешь, я тебя в обучение лучшему нашему наезднику Илье Евсееву отдам?
— Вы будто мысли мои прочитали, господин атаман, — обрадовался Андрейка.
Платов бегло вскинул глаза на Луку Андреевича, потом снова перевел их на парня.
— А сейчас что за работу производишь?
— Он хочет в Бирючий Кут на строительство новой казачьей столицы податься, — ответил Аникин.
— Так ли это? — вскинул на Андрейку глаза Платов.
— Так точно, — согнулся в поклоне Андрейка.
— Ну-ну! — сердито остановил его атаман. — Ты мне без этого. У нас на тихом Дону казаки кланяться не горазды. А ты еще, быть может, и сам станешь казаком когда-нибудь. А что ты намерен делать при основании нового города?
— Все, что прикажете. Могу и на земляных работах, могу и каменщиком, и плотничать, если дозволите.
— Ну что же! — улыбнулся приветливо Платов. — Полагай, что просьба твоя уже удовлетворена. Об отправке Лука Андреевич позаботится. — Войсковой атаман кивнул головой и доверительно продолжал, обращаясь уже к обоим сразу:- Эх и заварили же мы кашу, скажу я вам! Бирючий Кут в истории доблестного донского казачества это не страница новая, а целая глава. Вот переедем туда и заживем по-новому. И уже вода донская не будет нас разорять. Помните извечную поговорку: вода казака кормит, она же его и разоряет. Теперь эта поговорка будет иметь силу только в своей изначальной части, насчет того, что кормит, и кормить будет в дальнейшем. А разорять? Нет, уж увольте, станишники, разорять она больше не будет. На высоком Бирючьем Куте оправимся мы от бед и невзгод, наводнениями причиняемых. Вы только посмотрите!
Платов простер руку на север, и оба его слушателя повернули головы, напряженно всматриваясь в задонскую даль, прихваченную зыбким маревом. Над огромным зеркалом разлива голубело небо, и в нем по-хозяйски плавало успевшее оторваться от земли солнце. На искрящейся поверхности воды точками темнели несколько отправившихся на лов баркасов. До самого горизонта простиралась вода и лишь там смыкалась с голубым небом. В далеком мареве возникали едва уловимые, зыбкие очертания горы, именуемой Бирючьим Кутом.
— Видите? — восторженно воскликнул атаман. — Сейчас этот холм нам пустынным и не особенно привлекательным кажется. Но вы представьте, что вскорости возникнет на нем шестиглавый собор. Купола храма божьего мы золотом покроем, чтобы они на весь донской край сияли. Заложим город с прямыми улицами и проспектами, парк разобьем. Вместо старых казачьих куреней белокаменные светлые дома возведем, гимназию откроем, духовную семинарию.
— А питейные заведения будут, атаман-батюшка? — хихикнул в сухонькую ладошку Аникин.
— А как же! — весело ответил Матвей Иванович. — Но не только питейные заведения. И кутузку откроем, в которую отборных пьяниц повелю стаскивать, дабы другим неповадно было Бахусу предаваться безмерно.
Аникин смиренно наклонил голову и заметил:
— Так ведь я же свою меру знаю, атаман-батюшка.
— Всегда ли, Лука Андреевич? — прищурился атаман.
— Всегда, — жестко ответил уязвленный Аникин.
— Вот и держи дальше так, — одобрил Платов. — Тогда и будешь одним из первых почетных граждан города. Город закладываем в нынешнем году, уже скоро. Потом наступят жаркие денечки. Надо будет, засучив рукава, строгать, пилить да камень тесать и возить. А как только казенные здания да жилые дома первой очередности возведем, устроим торжественный переезд столицы из Черкасского городка в Новый Черкасск.
— Когда же это случится, господин атаман? — несмело поинтересовался Андрейка и вновь ощутил на себе жесткий и цепкий взгляд, будто Платов, глядя на него, что-то вымеривал, подсчитывал и выкраивал.
— Когда, говоришь? — переспросил атаман. Глаза его неожиданно потухли, стали озабоченными и усталыми. — Полагаю, ровно через год. В мае одна тысяча восемьсот шестого. Такое слово императору всея Руси дал я. Ну-с, удовлетворил я ваше любопытство? А теперь пора за дела, потому как делу время, потехе час. Коня изволь отвести на мою конюшню, парень. Тебя, кажется, Андреем зовут?
— Так точно, господин атаман, — ответил, вытягиваясь во весь рост, Якушев.
— Вот и отменно. Запомню, — пообещал Платов и, звякая саблей, быстрым шагом направился к зданию войсковой канцелярии.
…Когда они, торжественно-взволнованные, возвратились в курень, расспросам не было конца.
— Ну что, аники-воины? — подступила к ним, подбочениваясь, Анастасия. — Гутарьте поскорее, как принял вас атаман-батюшка. С победой возвернулись иль с поражением? Бутыль эту с вином Дениска принес. Если пришли с поражением, ему недолго ее и обратно отнесть.
— Не… — замотал головою Чеботарев. — Не унесу ее назад, тетя Настя. Разве вы не видите, какие у них лица развеселые.
Лука Андреевич с тяжелым вздохом опустился на стул, сделал знак Андрейке, чтобы и тот садился рядом.
— Не галди, Настёнка, что сорока длиннохвостая. Лучше налей-ка нам по стаканчику горло прополоскать, а то слова в нем застряли.
Анастасия потянулась за стаканом, а Дениска Чеботарев услужливо наклонил бутыль. Тугая струя красноватого вина брызнула в стакан. Аникин жадно выпил, причмокнул От удовольствия губами.
— От это казачий напиток! — одобрил он и с видом победителя обвел взглядом притихших в ожидании Любашу, Анастасию и Дениску. — Слушайте меня внимательно, — объявил он тонким тенорком. — У нас с Андрейкой сегодня крупная виктория вышла. По первости должен сказать, что твой Андрейка, дорогая Любаша, получил разрешение проскакать на атаманском жеребце скрозь все препятствия, как, стало быть, на конных скачках самых наивысших полагается.
Любаша и Анастасия всполошенно всплеснули руками.
— Батюшки-светы! — запричитала Анастасия. — Да кто ж ему разрешил такое?
— Сам атаман, первый герой донских наших мест генерал-лейтенант по царевой службе Матвей Иванович.
— Да неужто? — запричитала Любаша.
— Вот тебе и неужто, — передразнил ее Лука Андреевич. — Я сущую правду молвлю. Твой Андрейка самого Платова покорил. И проскакал отменно, и препятствия на атаманском скакуне все преодолел.
— И даже «гробик»? А как же он это самое… — запнулся Дениска. — Без всякой репетиции…
Аникин ответил неодобрительным взглядом.
— А уж об этом ты сам его порасспросишь потом. Зараз мне выговориться не мешай. — Лука Андреевич провел ладонями сверху вниз по выбритому лицу. — Атаман, знаешь, что про Андрейку сказывал? Что из такого, как он, добрый казак получится. Это, значит, первое. А второе заключается в том, что прошение мое удовлетворено и Андрейка волей атамана будет зачислен на работы по строительству города Нового Черкасска и вскорости отбыть должен будет в Бирючий Кут.
— А я как же? — взметнулась Любаша, встревоженно поглядев на Якушева. — Я-то одна-одинешенька без тебя останусь.
Анастасия укоризненно покачала головой:
— Успокойся, девонька. Нешто ты одна? А мы? Ты же для нас как дочка родная.
Ночное небо звездами било в глаза. Андрейка и Любаша сидели на днище перевернутого баркаса почти у самой кромки воды. Откуда-то со стороны майдана доносились отголоски песни и затухающие голоса разбредающихся гуляк, а ветерок с Дона уже становился холодным.
— Значит, ты насовсем? — печально спрашивала Любаша и остывшими темными глазами вглядывалась в ночное небо. Грубыми сильными пальцами Андрейка перебирал ее косу.
— Что ты, Любашенька? — успокаивал он. — Почему «насовсем»? Я и оттуда, из Нового Черкасска, буду наезжать к тебе на каждое божье воскресенье. Понимаешь? И весточки одну за другой посылать тебе стану при любой оказии. А когда первые дома выстроим, сразу к себе заберу. Ведь дадут же нам с тобой какой-то угол.
— Тетя Анастасия говорит, давайте в Новом Черкасске жить вместе, — вздохнула Любаша. — Хорошая она, тетя Анастасия.
— А ты что думаешь?
— Я бы жила с ними весь век, если ты, конечно, не супротив.
— Ого! — перебил Андрейка. — Да куда же я от дяди Луки? Он как отец родной. И научит, и заступится, и пожурит, если надо. Если бы не он, я бы в Бирючий Кут на строительство вместе с казаками ни за что не попал. А теперь даже жалованье будут выдавать. Шутка ли! И с атаманом он меня свел к добру.
Любаша, вздрагивая от речной прохлады, пытливо спросила:
— Андрейка, а это правда, что тот конь, про которого ты давеча рассказал, был Зяблик?
— Святая, — тихо подтвердил Якушев. — Если бы не Зяблик, разве бы я с препятствиями справился? Лишь он и выручил.
— Господи, — простонала Люба, — сколько же он будет нас мучить?
— Кто? Зяблик?
— Барин Веретенников, — строго поправила она. — Даже Зяблик заставил о нем вспомнить. И ведь ты не можешь ни Луке Андреевичу, ни кому другому правду о Зяблике молвить, чтобы душу себе облегчить.
— Не могу, — подавленно признался Андрейка. — Вот тебе крест, Люба, не могу.
Ночное небо начинало тускнеть от подступающего рассвета, звезды выцветали. Где-то на самой окраине, у полуразрушенных крепостных ворот, запели кочеты. Сначала лениво и нестройно. Но едва только смолкли, их подхватили звонкоголосые, хорошо откормленные петухи Кумшатского, Сипягина и других богатых казаков, обитающих в центральной, привилегированной части Черкасска. Встрепенулся петух и на аникинском базу, шумно захлопал крыльями, взлетая то ли на частокол, то ли на оглоблю распряженной телеги; будто извиняясь за то, что проспал, зашелся в звонком, оглашенном крике, рассеяв мрачные Любашины воспоминания. Яркие полоски занимающегося рассвета заскользили по ее просветлевшему лицу. А у Андрейки брови все еще были сведены как от боли. «Неужели всю-то жизнь нести мне этот крест, впопад и невпопад вспоминая аспида барина?»
— Так завтра уйдешь, Андрейка? — перебила его мысли Любаша.
— Уйду, — подтвердил он односложно.
— А меня не забудешь? Там, в Бирючьем Куте, казачек около тебя красивых будет вдоволь.
— Да ты что! Ишь, удумала! — обиделся Андрейка.
Тяжелой рукой привлек он ее к себе, поцеловал в теплые губы. Жалостливый ее голое проникал в самую душу. Было и радостно, и как-то стыдливо немножко.
— Мы знаешь как поплывем? — сказал Андрейка, явно желая ее отвлечь. — Сначала на первых стругах атаман Платов, станичные атаманы и духовенство. Им молитву во время заложения нового города сотворить надо, а мы, рабочий люд, за ними на баркасах выгребем.
— На стругах Стенька Разин плавал, — задумчиво проговорила Любаша. — Народ бунтовать призывал. Андрейка, а если бы сейчас Стенька Разин был жив, ты бы к нему примкнул?
— Еще бы! — не задумываясь, ответил Андрейка. — Ясное дело, примкнул. Чтобы всех помещиков, таких, как Веретенников, в Волге утопить.
Любаша глубоко вздохнула и не ответила.
Миновал год. Много ветров и снегопадов, закатов и рассветов промчалось над древней донской землей. Еще раз вышел по весне из берегов своих батюшка-Дон и, слившись с Аксаем, затопил все пространство, разделявшее Черкасск и Бирючий Кут, который в шумливые воскресные базарные дни называли станичники уже Новым Черкасском. Город строился и днем и ночью. От рассвета и до заката над ним стояло душное облако белесой пыли, поднимавшееся и над фундаментами, и над уже взметнувшимися ввысь первыми стенами новых зданий. Желтый камень-ракушечник покрывался вязким раствором и становился предельно крепким. Сотни иногородних пришельцев и коренных казаков трудились дни и ночи. Были редкими перерывы, только на то, чтобы перекурить да подкрепиться не слишком жирным и густым приварком.
Расторопный Моисей и здесь развернул бойкую торговлю, снабжая строителей табаком и дешевым молодым вином, по всему Дону получившим прозвание «чихирь», о каком неунывающее казачество даже прибаутку сложило: «чихирь в уста вашей милости». Вино было горьковатое, терпкое, но в жаркие дни довольно хорошо утоляло жажду.
Андрейка Якушев и позднее приехавший на строительство друг его Дениска Чеботарев быстро наловчились на каменных работах. Голые по пояс, успевшие уже к маю покрыться бронзовым загаром, они сноровисто укладывали дробленый камень, который на тачках подвозили другие. Как-то, когда Андрейка возился у чана с известковым раствором, его окликнул Дениска Чеботарев:
— Эй, брательник, тебя тут спрашивают!
Возле груды камней, подбоченясь, стоял невысокий пожилой казак, кривоногий, с лицом, побитым оспой, и лоснящимся на солнце крупным носом. Узкие хитроватые глазки прятались под кустистыми бровями. День был знойный, и казак комкал в руках форменную шапку; низкий его лоб был пробит капельками пота. Чуть прихваченная сединой, топорщилась на подбородке несбритая щетина. На вид ему было за сорок.
— Звали? — осведомился Андрейка.
— Звал, — усмешливо подтвердил незнакомец.
— А по какому делу?
— Зараз скажу. Илья Евсеев я. Должно, слыхал про такого?
— Еще бы! — широко заулыбался Якушев. — Про вас мне сам атаман-батюшка Матвей Иванович Платов сказывал.
— Вот-вот, — польщенно подтвердил Евсеев. — А что именно сказывал, надеюсь, память твоя не утратила?
— Говорил, что вы из меня настоящего наездника попробуете сделать.
— Выходит, так, — согласился Евсеев, — оно попытка не пытка. Два занятья в божью неделю, а там посмотрим, что ты за материал и можно ли из такого материала наездника сотворить. Завтра в семь утра изволь быть на первом занятии.
В ту пору строения города Нового Черкасска кончались совсем близко от центра и подыскать подходящее место для конной площадки, где можно было обучать казаков верховой езде, не составляло большого труда. Андрейка задохнулся от радости, когда сдержанный на слово Илья Евсеев подвел к нему белоснежного Зяблика и, солидно покашляв, сказал:
— Гляди, головой за него отвечаешь. Мы сюда переправили из Черкасского городка половину атаманского табуна, а это его любимец. Великую честь атаман тебе оказал, разрешив жеребцом своим пользоваться.
Евсеев оказался весьма суровым учителем. В ответ на пылкое Андрейкино заверение в том, что тот готов тотчас же брать препятствия: и плетни, и рвы, и даже «гробик», — Илья с убийственным хладнокровием заметил:
— Легко сказка сказывается, да не так быстро дело делается. С мелкой рыси начнем.
После двух заездов, когда Якушев спешился и, уверенный в своей непогрешимости, ожидал похвалы, Евсеев безжалостно изрек:
— Плохо. Пока ты держишься верхом как конюх, коему весьма редко доводится бывать в седле, а я из тебя наездника хочу всамделишного сделать. И еще запомни, что две у нас на Дону есть поговорки. Отчего казак гладок — поел да и набок. Это, стало быть, первая. А вторая, знаешь, о чем гутарит? Либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Так-то. И хочу я, парень, чтобы ты всю жизнь той пословице повиновался. А еще что запомни: наездник и конь — это, как бы тебе сказать, все одно что иголка и нитка, которая скрозь ее проходит. Вот как они должны сливаться!
Уроки верховой езды нелегко давались Андрею. После каждого занятия он приходил на стройку в ссадинах и синяках, а здесь его тоже ожидала жаркая работа. Он никогда не жаловался на судьбу. А кривоногий Евсеев с каждым занятием становился все злее и злее.
— Это что такое! — кричал он на Андрейку. — Турок ты, а не казак! Кто же так «гробик» берет? Иль не чуешь, что лошадь твоя еле-еле препятствие перемахивает и задние ее копыта чуть ли не доски царапают? Как ты в седле держишься, чертов сын? Ты коню посадкой своей помогать должен, а не мешать. А у тебя выходит, не ты конем правишь, а он, горемычный, тебя, как захочет, таскает. Давай сызнова.
Андрейка устало плюхнулся в седло. Ощущая во всем теле тупую устойчивую вялость, он легко коснулся каблуками боков лошади, погнал ее на препятствие. Скорость бега вырастала с каждой секундой. Сколоченное из черных досок препятствие мчалось навстречу. Андрейка слишком высоко был в эти мгновения над лукой седла, чем явно усложнял коню прыжок. Зяблик весьма рано оторвался от земли. Задние его копыта ударились о край помоста, которым заканчивалось препятствие. От этого неожиданного удара Якушев выпал из седла на твердую, пропеченную солнцем, пробитую сотнями копыт землю. От лютой боли свело челюсти, в глазах потемнело, в ноздри набилась сухая душная пыль. Пробыл он без сознания какие-то секунды, а очнулся от приближающегося стука копыт. Андрейка услышал короткое ржание и ощутил на своей щеке теплые губы. Открыв глаза, прямо над собой увидел белую гриву коня, розовые ноздри и черную звездочку на лбу. Сбоку на раскоряченных ногах стоял Илюха Евсеев, косил узкими глазами и не то одобряюще, не то порицающе качал головой.
— Эка он тебя лащет, эка лащет, — щуря из-под лохматых бровей узкие хитрые глазки, повторял Евсеев. — Можно подумать, любовь у вас давняя.
Якушев, прихрамывая, встал, оперся рукой о вспотевшую шею Зяблика.
— Дядя Илья, дайте еще раз спытаю себя на этом препятствии.
Он ожидал, что старый наездник вспылит, замашет кулаками, но Евсеев коротко изрек:
— Дай тебе бог удачи. Валяй!
Якушев сунул ногу в стремя и перекинул в седло отяжелевшее тело. Издали могло показаться, как это ему легко удалось, и только Евсеев, цепкими глазами наблюдавший эту сцену, знал, какие силы Андрейке для этого потребовались. Белый жеребец стремительно понесся к препятствию. За несколько секунд до прыжка Андрейка низко-низко припал к луке седла, осипшим голосом крикнул Зяблику:
— Гоп!
Якушеву померещилось, будто он долго-долго плывет по воздуху. Толчка от конских копыт, вновь припавших к земле, он так и не ощутил. Он лишь понял, что все благополучно окончилось. Илья Евсеев встретил его веселым взглядом, хлопнул тяжелой ладонью по плечу.
— Уверовал! — воскликнул он радостно. — Вот только когда уверовал в твою победу. Быть на нашей донской земле еще одному доброму наезднику!
— Так ведь я же… — запнулся Якушев. — Я же по своей вине с коня упал.
— Э-э, — назидательно проговорил Илья Евсеев, — не столь важно, что упал, а важно, что поднялся и новой попытки запросил. Значит, дух настоящею донца в тебе пробудился. Вот когда в тебе истинный наездник взыгрался!
…Однажды к дому, что они возводили, подошел худощавый пожилой человек с узким лицом, на котором время уже успело прорезать глубокие складки, в запыленных сапогах и выгоревшей от солнца блузе из тонкого сукна. Он долго стоял в стороне от возводящейся стены, наблюдая за ловкими движениями двух крепких парней, так что не только обратил на себя их внимание, но даже вызвал и раздражение.
— Чего это он на нас с тобой бельмы выпучил? — сказал никогда не стеснявшийся в выражениях Дениска Чеботарев.
— Не знаю, — пожал плечами Андрейка. А незнакомец еще несколько минут продолжал терпеливо наблюдать за ними и вдруг строго прикрикнул на Дениску:
— Э-эй! Не так кладешь. Пора шнурком замерять, иначе ряд неровный получится.
— Сами знаем, — нерешительно огрызнулся Дениска, но шнурком ряд измерил и удивленно ахнул: — Однако у тебя глаз какой точный, дядя.
— А я тебе не дядя, а главный инженер по строительству Нового Черкесска и осуществляю здесь волю атамана Матвея Ивановича Платова, — строго оборвал его незнакомец. — Инженерный капитан Ефимов, прошу любить и жаловать.
Дениска остолбенел, вспомнив многочисленные рассказы строителей о повадках этого неутомимого инженера, появлявшегося на всех строительных площадках и умевшего замечать любую, самую мельчайшую неполадку.
— Простите, господин инженерный капитан, — пробормотал он.
— Бог простит, — буркнул в ответ Ефимов, — а мне хорошую работу подавай, а не извинения. А ну-ка, слазьте ко мне оба.
Властный оклик привел юношей в замешательство. Переглянувшись, они пожали плечами и подошли к инженеру, вытирая о штанины измазанные раствором ладони. Ефимов, нахмурившись, их оглядел, но вдруг широко улыбнулся.
— Мо-лод-цы, донцы! — сказал он нараспев и похлопал их по лоснящимся от пота плечам. — С такими орлами мы новую столицу Войска Донского быстро отгрохаем. Ты из какого казачьего рода будешь? — ткнул он указательным пальцем Андрейку в грудь.
— Я не из казаков, — потупившись, ответил Якушев.
— Вот как! — удивился инженер. — А кто же ты, позволю себе спросить?
— Мы с женой Любашей беглые. Из-под самого Воронежа пришли. Барин замучил.
— Донскую вольницу искать? — как-то жалобливо усмехнулся Ефимов, и его рыжие с золотинкой глаза наполнились грустью, которую молодые парни не заметили. Отшвырнув от себя носком пропыленного сапога упавший со стены комок загустевшей от раствора щебенки, он неопределенно сказал: — И что же, нашли?
Андрейка пожал плечами.
— Не знаю. Только нам с Любашей здесь все нравится.
— Что же именно? Земля, небо, Дон?
— Люди, — застенчиво промолвил Якушев. — Больно уж они здесь хорошие. Во всех бедах нам помогали.
— Вот как! — одобрительно закивал Ефимов. — Что же, парень, в этом есть, пожалуй, резон. Люди на нашем Дону действительно отзывчивые. А теперь к делу. Ты, дружище, тоже женатый? — обратился он к молчавшему до сих пор Дениске Чеботареву.
— Не, — замотал молодой казак смолистым чубом. — У меня одна маманя осталась в Черкасском.
— Будь по-моему, — засмеялся инженер. — Суд скорый — суд правый. Ты, Якушев, с завтрашнего дня полагай себя десятником с прибавкой денежного содержания. Ты, Чеботарев, останешься пока в прежней должности каменщиком, но и о твоем повышении, казачий сын, тоже буду думку иметь. Уж больно мне ваша работа по душе пришлась. Жилье в Новом Черкасске будете получать в числе первых.
— Благодарствуем, господин капитан! — гаркнули парни одноголосо.
Ефимов сердито свел выгоревшие брови.
— Я вам не господин, а просто инженерный капитан. Так и попрошу величать в дальнейшем.
И ушел. Дениска поглядел на друга и весело воскликнул:
— Слушай, а с тебя по такому поводу магарыч! Ведь начальником у меня теперь будешь.
— Ладно, что-нибудь наскребу, — вздохнул Андрейка и похлопал себя по карману, в котором так ничего и не зазвенело.
На строительстве нового города парни вели себя исправно, не пили, не балагурили, получку почти целиком отсылали в Черкасск своим. Но в честь назначения десятником Андрейка не мог устоять, чтобы не выставить другу угощение. У старого Моисея взял он уже в долг целую четверть раздорского сухого вина, буханку белого хлеба из славной донской муки — крупчатки, круг колбасы с тем расчетом, чтобы от него что-то осталось и на другой день, да десяток яиц. Пиршество вышло небогатое, но когда парни расстелили старую солдатскую шинель, невесть каким путем Дениске доставшуюся, и все это на нее выложили, то, подогретые аппетитом, почувствовали себя самыми счастливыми людьми в мире. Расположились они на высоком бугре, у которого кончалась первая очередь строительства. Именно отсюда тянулся к центру ряд новых каменных зданий, вплоть до самой войсковой канцелярии и соборной площади. А вниз, аж до тихой аксайской воды, слившейся с Доном, убегала лишь узкая тропка, поспешившая зарасти рано выбухавшей в эту весну лебедой.
Солнце успело уже припасть к прохладному зеркалу воды, будто разом хотело напиться за весь свой каторжный рабочий день. В эту пору, бывало, по всему затопленному Черкасску уже носились целые тучи комаров и озверело кусали всех, кто попадался на пути. А здесь, на высоком бугре, было сухо и тихо. Ни один комар еще не заявил о себе надсадным писком. Андрейка разлил вино в большие жестяные кружки, и они с удовольствием чокнулись. Терпкая прохладная жидкость прошла по жилам, веселым давлением прилила к лицам и сразу сделала усталых парней добрее и разговорчивее. Под это вино такими вкусными казались вареные яички, колбаса с белыми глазками сала и пышный мягкий хлеб.
Потом они заговорили о войне. Собственно говоря, заговорил один лишь Дениска, а Якушев его речь мрачно опротестовал:
— Да на кой она тебе черт сдалась, война эта самая! Проку в ней что? Бабы вдовами останутся, детишки — сиротами. А солдатики, те и вовсе. Кто живот на поле брани положит, кто без ноги, на деревяшке, домой приплетется.
— Не! — снисходительно перебил его Дениска. — Тут я вовек с тобой несогласный. Казак на то и создан, чтобы за царя-батюшку на войны ходить и отечество от супостатов оберегать. Лично я одно могу тебе возразить. Я войну жду не дождусь, по первому сигналу добровольцем пойду. Веришь ли, нет, но я тебе как на исповеди гутарю. Живет во мне вера, что я на войне подвиг самый что ни на есть удивительный совершу. Либо пороховой погреб вражеский один подползу и взорву, либо ихнего самого большого генерала на седле своего скакуна в плен примчу.
— А я бы войны не хотел, — грустно заметил Андрейка. — Как хорошо, если бы люди вечно в миру и братстве жили и никогда друг на дружку оружия бы не поднимали. — Обхватив руками согнутые колени, он задумчиво вглядывался в займище, на которое опускались холодеющие сумерки. — Вот скажи-ка, Дениска, а может когда-нибудь время такое прийти, что не будет никаких войн? Люди станут добрее, ласковее, займутся одним трудом.
— Эка хватил! — засмеялся, блестя зубами, Чеботарев. — В казаки собираешься, а такие речи гутаришь. Войны всегда будут. Пока цари есть, будут и войны.
— Почему же?
— А потому что цари, они знаешь какие? — Дениска огляделся по сторонам, сверкнул в темноте белками глаз и, понизив голос, закончил: — Злые. Да, да, ты мне головой не верти, дело я гутарю. Они только вид делают, что добрые, когда друг с дружкой из золоченых кубков сладкую мадеру пьют. А на самом деле тут же стараются друг дружку надуть да войной неожиданной пойти. Ну а мы, казаки донские, дело известное. Первые защитники отечества и престола. Про то даже в песнях наших говорится. — Грустное выражение смыло с Денискиных губ улыбку, и он вполголоса напел:
Когда я был парнишка малый,
Не знал, что служба у царя есть.
Теперь я знаю — служить надо
В чужой и дальней стороне.
Песня захлебнулась. Андрейка выбросил в канаву яичную скорлупу и колбасные очистки, заткнул бутыль с остатками вина, сказав: «Оставим на завтра к обеду». Месяц тускло светил над ними.
— Эх, брательник, дивная штука жизнь, — раздумчиво заговорил Дениска. — Вот пьем мы зараз наше доброе виноградное вино раздорское, а ить никто не знает, что случится с каждым через год, два иль три.
— Может, месяц знает, — пошутил Андрейка, но Чеботарев протестующе тряхнул черной кудлатой головой:
— Рогатый? Да откуда ему знать про то? Что он смыслит об нашей казачьей жизни?
Месяц с огромной высоты светил над миром, но действительно не мог предсказать судьбу ни одному из этих развеселившихся парней.
Сейчас, когда скорый фирменный поезд «Тихий Дон», вобравший в себя технические новшества двадцатого века, мчит тебя из Москвы в Ростов, когда за окном вагона мелькают до боли знакомые названия станций и полустанков: Шахтная, Каменоломни, Персиановка, Хотунок — и, прильнув к запотевшему стеклу, ты жадно вглядываешься в набегающие контуры родного города, едва ли ты думаешь о прежней, основанной Матвеем Ивановичем Платовым столице Войска Донского. Перед тобою возникают огромные цеха электровозостроительного завода, и ты вспоминаешь о том, что по необъятной нашей стране во всех направлениях на больших скоростях мчат товарные и пассажирские поезда, в том числе и «Тихий Дон», на котором сейчас едешь, — детища этого завода, изготовленные руками твоих земляков. Ты видишь высокие, с поперечными кольцами трубы Новочеркасской теплоэлектростанции, неторопливо пускающие в небо дымки, и думаешь о том, сколько энергии она дает древним донским степям, а смех твоих соседок по вагону, студенток, возвращающихся с каникул на занятия в Политехнический институт, напоминает тебе собственную молодость: шелест сворачиваемой кальки, пресный запах раскрытого флакончика туши и волнение у дверей доцента, которому ты должен сдать положенный зачет или экзамен… А как только ты сходишь на залитый солнцем перрон городского вокзала и медленно поднимаешься к собору по крутому Красному спуску, приметы старого и нового начинают волновать тебя. Ты воспринимаешь Новочеркасск — родину твоих отцов, дедов и прадедов — как обновленный город, обросший новыми заводами, современными постройками из железобетона и пластика, прорезанный трамвайными путями. В древние города и станицы всего Дона мчатся сейчас из города комфортабельные автобусы и маршрутные такси, синее небо рассекают с ровным гулом реактивные самолеты, в заводских цехах брызжут искры плавок, в сотнях аудиторий и школьных классов юноши и девушки постигают основы науки, в здании планетария, изучая полеты в космос Юрия Гагарина, Германа Титова и многих других наших советских и американских космонавтов, вихрастые пареньки мечтают о том дивном времени, когда они, может быть, и сами появятся на космодроме, чтобы участвовать в подготовке космических полетов по самым фантастическим маршрутам.
Такова явь.
Но памятники старины: высоко поднявший на ладони царскую корону Ермак, семиглавый могучий собор, окрашенный в салатный цвет; атаманский дворец и здание на месте бывшей войсковой канцелярии с пушками у входа, где ныне размещается областной музей истории донского казачества, — снова уводят твою беспокойную мысль в далекое прошлое.
В ночь на девятое мая года одна тысяча восемьсот шестого войсковой атаман Платов так и не ложился спать. До самого рассвета ярко полыхал свет во всех окнах черкасской войсковой канцелярии. Словно во время большого сражения, к резиденции главнокомандующего прибывали то пешие, то конные нарочные с самыми разнообразными известиями и, получив новые распоряжения, поспешно направлялись в свои хутора и станицы.
И на самом деле, ночь эта во многом напоминала ночь перед боем. На утро был назначен торжественный переезд в Новочеркасск, со дня заложения которого прошел уже год с несколькими днями. Именно тогда прибывший на Дон для освящения нового города воронежский владыка Арсений произнес речь «о пользе и выгоде нового места и о послушании власти». Слушая его, войсковой атаман искоса поглядывал на смуглое непроницаемое лицо царского архитектора генерал-лейтенанта инженера де Волана и про себя с неудовольствием думал: «Хитрая все-таки бестия этот де Волан. Настоял на своем, когда выбирали место для новой столицы, и теперь мы с ним вроде как одной веревочкой свиты».
Минувший год был для Платова годом больших тревог и сомнений. Голый бугор, именуемый Бирючьим Кутом, долгое время не внушал ему никакой надежды. И хотя туда было согнано огромное количество людей, как казаков из близлежащих станиц, так и приписанных к тем станицам иногородних, Матвей Иванович в правильном выборе места для новой столицы долго не был уверен. Но когда по ранней весне он самолично увидел вознесшиеся над жесткой землей новые, законченные и близкие к завершению здания из гранита и камня-известняка, уже составившие центр и две прямые улицы, сердце его радостно забилось. Приказав инженерному капитану Ефимову собрать строителей, атаман обратился к ним не с речью, а скорее с коротким призывом:
— Спасибо, братушки! Вижу воочию, что в любом деле донцы всегда молодцы. Любо посмотреть на ваш труд. Все как есть про вашу доблесть царю-батюшке отпишу! Отечество не забудет ваше усердие.
Тогда же он писал императору Александру бумагу, в которой верноподданнически клялся:
«Свершив, таким образом, благополучное заложение города Новочеркасска, все попечение и усердие мое вместе с войсковою канцелярией всегда будет основано на непременной деятельности и неусыпности, чтобы сей, в благополучие царствования Вашего императорского величества созидаемый город отвечал высокомилостивейшему Вашему о нем попечению и доставил благоденственную жизнь людям, его составляющим».
И вот день переселения! Сколько же надо учесть и предвидеть! На широком атаманском письменном столе лежат списки казаков, выразивших добровольное пожелание о переезде в новую столицу. Рядом — черный список с фамилиями отказавшихся выполнить атаманскую волю. Нескольких даже пришлось сечь на майдане, пока не пришли они с повинной, почесывая вспухшие зады, и не покаялись в своей строптивости. Здесь же был и отчет об израсходовании ссуды в двести тысяч рублей на переселение казачьих станиц, значительная часть которой ушла на помощь бедным казакам станицы Черкасской, потому что бедным казакам всех остальных станиц переселение в Новочеркасск было воспрещено.
Всю ночь вызывал Платов одного за другим черкасских казаков, на каких собирался опереться при переезде. Всю ночь горел свет и во многих куренях станицы. Жены и матери снаряжали в самое лучшее платье мужей и сыновей своих, чтобы не ударили они лицом в грязь перед донским всем казачеством. На берегу Дона у самой воды за полночь горели костры. И тут кипела работа. Старые и молодые казаки ладили к баркасам весла, получше крепили уключины.
Уже под утро в кабинет Матвея Ивановича вошел рослый полицейский офицер Денисов, которому было предписано с двенадцатью отборными гребцами плыть в Новочеркасск на головной лодке, возглавляя всю торжественную флотилию. Решив, что представителя закона интересует порядок выезда, Платов приветливо ему кивнул.
— Зачем ко мне пожаловал, голубчик? Уточнить порядок действий на завтрашний день? Все распоряжения остаются в силе, и ты возглавляешь поход к Новочеркасску.
Платов ожидал, что, услыхав эти подтверждающие приказ слова, Денисов немедленно покинет кабинет. Но полицейский смущенно переминался с ноги на ногу.
— Ты что, голубчик? — уже строговато спросил войсковой атаман, не любивший, чтобы его попусту отвлекали от дела. — Имеешь мне сказать что-то еще?
— Так точно, ваше превосходительство господин генерал, — ответил Денисов. Платов поморщился. Будучи войсковым атаманом, он не любил, когда обращавшиеся по делу называли его генералом, потому что на Дону свое атаманское звание считал превыше всего.
— Ну, говори.
— Как находящийся при исполнении служебного долга, — оправившись от смущения, бойко продолжал полицейский, — должен заявить, что в списках сыскного отделения не имеющими права на жительство на территории Войска Донского значатся некий Андрей Якушев и прибывшая вместе с ним девица Любовь Сотникова. Разрешите отдать распоряжение сыскной части о выяснении их подлинных личностей и причин, побудивших сменить свое место жительства?
Ошарашенный этим вопросом, таким несовместимым с теми заботами, какими был он сейчас занят, атаман удивленно заморгал.
— Постой, постой, что-то припоминаю. Андрей Якушев? Это тот парень, что проживает у Луки Аникина, казака, уважаемого всем Черкасским городком?
— Совершенно точно, ваше превосходительство.
— А сейчас лучший каменщик среди строителей нового города?
— Так точно.
— Которого год назад вместе с невестой спасли Лука Аникин и молодой казак Денис Чеботарев?
— У вас отличная память, — вкрадчиво отметил полицейский офицер, но Платов никак не откликнулся на комплимент. Он продолжал наступление:
— Который на кулачках выручил из беды старого Аникина и молодого Чеботарева?
— Тот самый.
— Так что же ты к нему имеешь?
— Личность желаю установить по долгу службы.
— Знаешь что, — тихим голосом сказал Платов, с трудом подавляя в себе вспышку гнева, — сыск, разумеется, дело нужное. Но покамест я здесь атаман Войска Донского, решающее слово всегда за мной остается. Я знаю этого парня и верю, что мы его еще и в казаки примем. А сейчас иди, Денисов. Да не позабудь гребцов своих к переезду торжественному получше подготовить.
— Рад стараться, ваше превосходительство! — гаркнул Денисов. — Они у меня как гвардейцы. Один к другому подобраны.
Только под утро, покончив со многими насущными заботами, улегся Матвей Иванович спать. И еще не успел толком разобраться, какой снится сон, как был поднят энергичным своим адъютантом.
— Господин атаман, — виновато обратился тот, — уже восемь утра.
Матвей Иванович соскочил с дивана и, быстро одевшись, подошел к выходившему на Дон окну. День уже разгорался, и яркое солнце уверенно поднималось над водой, задевая острыми лучами железные и камышовые крыши куреней. Любопытствующие, празднично одетые казаки кучками толпились на берегу, поглядывали на далекий, смутно обозначившийся в утреннем мареве бугор Бирючьего Кута, таивший для них столько неизвестности.
Платов наскоро позавтракал стаканом крутого каймака, творогом и горячей пшеничной пышкой, запил все это чашкой заморского кофе, который так часто привозили ему из Петербурга, а денщик Гришка-веселый научился столь отменно готовить, пользуясь голландской кофейной мельницей. Затем с помощью того же самого Гришки атаман Войска Донского долго принаряживался у зеркала. Увидев в руках денщика свой парадный мундир с генеральскими эполетами, он отвергнул его сердитым жестом, не допускающим возражений.
— Зачем он мне сегодня? Не надобен. Я, прежде всего, у царя-батюшки не генерал в мирное время, а Войска Донского непобедимого атаман. И сегодня, чай, не на баталию мы идем, а новый город с молитвой и миром открывать. Тащи мне все атаманское, да поживее.
Матвей Иванович сам примеривал парадный наряд, туго затягивал броский кушак, прилаживал саблю в дорогих, с бриллиантами, ножнах. А когда нахлобучил на голову нарядную шапку с соболиным верхом, то и вовсе показался себе молодец молодцом. Долго рассматривал смуглое лицо свое с прожилками под глазами и залысинами высокого лба. «Нет, еще могу атаманствовать, еще есть порох в пороховницах!» В ярких желтых сафьяновых сапожках и белом узорчатом халате, поверх которого был надет стародавний ярко-красный длинный дорогой зипун, отороченный по бортам и снизу светло-голубой каймой, Платов и на самом деле выглядел браво. Этот старый наряд вместо более строгого современного походного казачьего он надевал только в тех случаях, когда надо было произвести впечатление на ветеранов, вернуть их к мысли о древности, славе и вольности рода казачьего. Царские ордена, висевшие на широкой белой ленте, спадавшей с плеч на грудь, еще более усиливали внушительность боевого атамана.
— А ну-ка, Гришка-весёлый, погляди, каков я? — гаркнул Платов.
— Отменно выглядите, атаман-батюшка! — ахнул Гришка, давно не видавший атамана в столь пышном облачении.
— А теперь кликни-ка мне Спиридона Хлебникова.
И когда вошел писарь, атаман властно спросил, хотя уже и отсюда, из комнаты, слышал слитный гул голосов у входа в войсковую канцелярию:
— Там все собрались? И домовитые казаки, и духовенство?
— Как и приказывали, — согнулся в полупоклоне Спиридон.
— Тогда объявляй о выходе.
— Слушаюсь, — откликнулся Хлебников и выбежал из комнаты, неплотно прикрыв за собой дверь, так что было слышно, как он громко выкрикнул, сразу заглушив своим голосом говорок ожидающих: — Атаман Войска Донского его превосходительство генерал-лейтенант Матвей Иванович Платов!
Мгновенно смолкли все другие голоса и подголоски. И тогда Платов быстрыми, бодрыми шагами вышел из канцелярии на крыльцо, на секунду зажмурившись от ударившего в глаза солнца.
— Здорово, станишники!
Толпа всплеснулась громкими радостными голосами, восторженно загудела:
— Здравствуй, атаман-батюшка! Здравствуй, отец родной!
— Вот и дождались мы великого дня, после которого славный и древний Черкасск, откуда уходили на смертные баталии с врагами отечества не знающие страха донские казаки и возвращались всегда с победой, будет называться Черкасском старым. А на смену ему придет другой город, с широкими улицами, кои будут именоваться, как и в стольном Петербурге, проспектами, город-красавец, который наречен Новым Черкасском, а в слитности своей слова сии образуют одно название — Новочеркасск. И пусть девятое мая года одна тысяча восемьсот шестого войдет в историю тихого нашего Дона, дающего нам кров и пропитание и посылающего на подвиги ратные, как день великого переселения!
— Слава нашему атаману, ура! — подсказал откуда-то сбоку вездесущий Спирька Хлебников голосом весьма громогласным, несмотря на его чахоточный вид, и толпа согласно откликнулась дружно-радостным воплем. Взор Платова бежал по лицам собравшихся. «Всегда ли они искренни, всегда ли чистосердечны?» — подумал атаман про себя. Его выпуклые цепкие глаза успевали выделить каждое лицо, перехватить каждый встречный взгляд. Вот уклонились глаза Федора Кумшатского, того самого, что долго сопротивлялся переселению, пока не услыхал от разгневанного атамана, никогда не тратившего слова попусту: «Смотри, Федор, я ведь и на род твой древний не погляжу. Побереги свой пышный зад. Иначе и он отведает плетей, если будешь народ мутить своим сопротивлением».
«Все ли они пойдут за мной в трудную минуту, все ли будут верны делу, которому я служу?» — продолжал настойчиво спрашивать себя Платов. Но вот увидел он улыбающееся лицо Луки Аникина, окружавших его казаков, и на душе потеплело, полегчало, до того ясно светились эти лица любовью и восторгом.
«Постой, постой, — подумал Платов, неожиданно мрачнея. — О чем это бишь Аникин мне напомнил? Ах о вчерашнем визите полицейского офицера Денисова и насчет слов его, касаемых Андрея Якушева, проживающего с невестой у Луки Андреевича. Невесты я не видел, а парень понравился. И за казаков моих на кулачках заступился, себя не жалея, и на Ветерке моем все препятствия взял, что надо. А вот стоит этот, наевший розовые щечки, выхоленный капитан Денисов и требует расследования и выяснения личностей. Не дам я в обиду этого парня, тем более что Лука Андреевич Аникин, соратник мой по юным походам, у себя его пригрел. Пока я атаман, не дам в обиду, и все тут. Пусть этот самый полицейский офицер повинуется». Матвей Иванович бросил беглый неприветливый взгляд на застывшего в почтительной позе моложавого, бравого Денисова, который, что называется, ел глазами начальство. «Ишь ты, старается-то как, — подумал Платов, вглядываясь в его красивое темноглазое лицо с черными, коротко срезанными усами. — Старается-то старается, а по своей линии в Санкт-Петербург право имеет донести. И ты, герой стольких баталий и кавалер стольких орденов, кем только не пожалованных, должен к самой возможности подобного доноса относиться с острасткой».
Денисов взял под козырек и подобострастно доложил:
— Ваше превосходительство, все суда и гребцы к отплытию готовы.
— Песельники и плясуны мои в сборе?
— В сборе, ваше превосходительство.
— А тенора Ивана Тропина да плясуна старого, отменного бражника есаула Степана Губаря, прихватили?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Прекрасный казак Степан Губарь, — раздумчиво вымолвил атаман. — Эх и веселил же он нас в горьком оренбургском походе. Одно слово, погибнуть не дал. — Платов оглядел собравшихся и весело гаркнул: — Ну что же, донцы-молодцы, а не пора ли нам двинуть к заутрене?
И, держа в правой руке пернач, Платов медленно и величаво, во главе толпы духовенства и самых почитаемых в Черкасском городке казаков, двинулся по направлению к войсковому собору, яркий в своем праздничном убранстве. За ним в первом и втором ряду чинно шествовали станичные атаманы, приплывшие из Раздор, Кочетовской, Арпачина, Бесергеневки, Аксайской и других поселений, окружавших древнюю столицу Войска Донского. Улица была вязкая от прошедшего на рассвете дождя, но солнце ее быстро высушивало. Во втором и третьем ряду шли празднично одетые пожилые казаки, в свое время рубившиеся под водительством Платова. А дальше — богатеи, которые если не ратными подвигами, то торговыми делами своими немало потрудились на пользу донскому краю, не забывая, разумеется, и себя при этом. Черкасские бабы и бедные казаки, стоя у плетней, любопытными взорами встречали процессию и, как только она проходила, пристраивались к последним рядам.
День разгорался жаркий, и легкая пыльца уже поднималась за идущими по площади станичного майдана. Подходя к зданию сияющего медными куполами войскового собора, Матвей Иванович думал о том, сколько донских атаманов оставили свои следы на этой площади; потрясая булавой, произносили здесь свои речи: то сдержанные и верноподданнические, то гневные и богохульствующие, как это делал, например, мятежный атаман Кондратий Булавин в мае 1708 года, целый век назад, когда повел за собой голытьбу, искавшую лучшей доли. А теперь по этой площади идет он, Матвей Иванович Платов, — нынешний атаман земли Войска Донского. Скоро он сядет в одну из головных лодок, отплывет от мостков, и с завтрашнего дня уже нет больше столичного городка Черкасска, потому что на всех картах и планах появится скромная надпись: станица Старочеркасская.
На паперти с протянутыми руками в сидячих позах застыли несколько оборванцев, но полицейский офицер Денисов приказал их удалить, дабы не сотрясали они воздух своими гнусавыми голосами и не положили тем самым тень на всеобщее торжество.
В соборе приятно пахло ладаном. Сквозь высокие своды, под медью покрытыми куполами, проникали острые солнечные лучи. Рассеянно прислушиваясь к голосу протоиерея, Платов заученно крестился и под гудение хора, творящего молитву, уносился мыслями уже далеко от происходящего. Литургия длилась более часа, и наводнившие собор донские казаки послушно отбивали поклоны и господу богу, и царю-батюшке, за которого, словно в бой, с не меньшей решимостью, шли переселяться в новую столицу, о чем еще год назад на серебряной доске было начертано:
«Город Войска Донского, именуемый „Новый Черкасс“, основан в царствование государя императора и самодержца всероссийского Александра Первого, лета от рождества христова 1805 года мая 18 дня, который до сего существовал 235 лет при береге Дона на острове, от сего места прямо на юг, расстоянием в 20 верстах, под названием Черкасска».
«Сколько стоила та доска, зарытая в землю в день заложения! — вздохнул Платов, вспомнив, что на нее ушло серебро от хранившихся в войсковом казначействе медалей. — А зачем все это? Дань ритуалу, не больше. Насколько же подвластно человечество основам раз и навсегда кем-то установленных и всеми принятых приличий! А надо ли? — И тонкие губы атамана сложились в неопределенную усмешку. По он тотчас же и в мыслях себя одернул, как и полагалось верному царскому слуге: — Надо! Надо, если это по душе моему императору и покровителю!»
Потом торжественная процессия покинула церковь и двинулась к причалам. Впереди несли хоругви и знаки воинской доблести отважных донцов: Знамена, герб Черкасска, сабли и ружья, уже поржавевшие от времени, некогда принадлежавшие казакам, павшим при штурме вражеских цитаделей и при защите знаменитой крепости Азов. У широкого, специально сооруженного для этого дня причала, уходящего от берега, покачивались на цепях приготовленные для переезда первой партии казаков вместительные многовесельные баркасы, выкрашенные в яркие и самые пестрые тона. Платов повелел называть их для большей солидности не лодками, а судами. Посадка происходила неспешно. Почетные казаки, подбирая полы зипунов, осторожно перешагивали с мостков на пахнущее смолкой дно баркаса, устланное яркими персидскими коврами, и важно садились, поправляя сабли в ножнах с броской инкрустацией, а то и отделанные дорогими каменьями и бриллиантами. Отдельно, уже у других мостков, покачивались лодки с провиантом и пузатыми винными бочками, по самый верх наполненными одним из самых чудесных даров земли.
Матвей Иванович, рассчитав празднества в Новочеркасске на трое суток, прибавив при этом вещие слова: «А потом за дело!» — повелел всем приглашенным в первый день выставить закуску и угощение за счет атаманской казны, а на два других взять провиант с собой. Едва только началась посадка на суда, над Черкасским городком, изрезанным улочками-каналами, и зеркалом речного залива величавым гудом поплыл колокольный звон всех церквей, и толпа, окружавшая первых переселенцев, истово закрестилась, желая им доброго пути. Атаман, зорко наблюдавший за ходом посадки, вдруг потемнел лицом и стал упорно разыскивать кого-то среди своего окружения. Отыскав полицейского офицера Денисова, подозвал его жестом.
— Слушаю, ваше превосходительство, — вытянулся тот, глядя на него красивыми, чуть навыкате глазами.
— Совсем, брат, забыл, — пробормотал Матвей Иванович. — Что плясуны и песельники на местах — отменно. А вот как со скачками? Всех ли моих лихих наездников ты разыскал?
У Денисова ресницы растерянно вздрогнули.
— Разрешите доложить, господин атаман. Станицы представили всех своих наездников, а вот от Черкасска Илюхи Евсеева не будет.
— То есть как это не будет? — сурово вымолвил Платов.
— Его лихорадка ночью сморила, в ознобе весь.
— Плохо, — вздохнул Матвей Иванович, но вдруг, остановленный какой-то неожиданной мыслью, отпустил Денисова: — Ладно, братец, иди, что-нибудь придумаем.
Атаман вспомнил, что перед отправкой казаков на строительство Новочеркасска Илья Евсеев усиленно обучал вольтижировке Андрея Якушева.
Запрокинув голову в небо, Платов с наслаждением слушал с тугими переливами разносившийся по окрестностям колокольный звон, наблюдал за стайками птиц, спугнутых этим звоном и перепархивающих с дерева на дерево. Потом увидел в толпе провожающих высокую, статную девушку в шелковом кубельке и шапке-перевязке, плотно облегавшей голову, обшитой позолоченными украшениями. Она теребила косу, кокетливо переброшенную на грудь.
— Кликни сюда Аникина, — приказал Платов стоявшему рядом писарю.
Приложив к губам ладошку, чтобы унять неожиданно прорвавшийся кашель, Спиридон Хлебников бросился выполнять атаманскую волю.
— Кто это с тобою рядом? — весело посмеиваясь, спросил Платов у подошедшего казака. — Помнится, Лука, детей у тебя не было. Уж не бес ли в ребро на старости лет кольнул, когда седина в бороду пошла?
Аникин опешил и даже сотворил крестное знамение.
— Что ты, атаман-батюшка! Или не ведомо тебе, что я Настёнку свою сильнее собственной жизни люблю. А сия девушка нашего жильца Андрейки Якушева невеста. Того самого, что по твоему указу на стройку новой столицы был направлен, стало быть. Услужливая, а нравом такая кроткая, что мы души в ней не чаем.
— Вот как, — сухо сказал Платов, отпуская верного казака. И опять тень скользнула по смуглому его лицу и плотнее сжались тонкие губы. Он еще раз с неудовольствием вспомнил предостережение Денисова, с обидой, словно оно касалось лично его, подумал: «Да какое он право имел девушку эту чистую в чем-то подозревать! Нет уж. На провал обречено твое усердие, господин полицейский. Я здесь все-таки Платов, а не ты и как-нибудь защитить ее сумею. И на свое расположение к тебе не посмотрю».
Лодки, заполненные празднично одетыми казаками-переселенцами, отплыли от причала и теперь покачивались на легкой донской волне в нескольких метрах от берега. Солнце сушило масляную краску на расписных бортах. На каждой из них сидело на веслах по двенадцати гребцов. Потом спокойно и чинно расположились в самых красивых, крепко сбитых баркасах донской атаман со своею свитой и духовенство. Священники в дорогих ризах придали праздничный вид процессии, приготовившейся к отплытию. И вскоре вся речная флотилия выстроилась вдоль черкасского берега. На первой лодке, стоя во весь рост, полицейский офицер Денисов строго поглядывал на отборных рослых гребцов и лоцмана, одетых в особую, за счет войсковой казны приготовленную форму. На них были темно-синие мундиры и шляпы с перьями и серебряным галуном, по поводу чего один белобородый дед на весь берег выкрикивал соседу в толпе:
— Окстись, Митрий! Нешто это казаки, раз на них заморские шапки. Ить это голландцы!
На первой лодке развевалось по ветру полковое знамя с изображением Николая чудотворца. Лодка вся была обита дорогой красной и голубой парчой. За атаманским баркасом под своими знаменами шли лодки из Манычской, Бесергеневской, Заплавской, Аксайской и Роговской станиц. У казаков на поясах сверкающие в ножнах сабли, а те, кто на атаманской лодке, были и с ружьями. На посадку и сложные перестроения ушло так много времени, что, когда флотилия была уже полностью готова к отплытию, толпа провожающих на берегу уже порядком устала, а яркое майское солнце давно уже успело перевалить за полдень. Наконец Матвей Иванович молодцевато вскочил на корму, поднял правую руку и зычно выкрикнул:
— С богом, станишники!
Полицейский офицер Денисов повторил его жест и скомандовал гребцам:
— Трогай!
И тотчас же шесть пар весел беззвучно опустились в воду, дружно вспахали светлую донскую волну и рванули головную лодку вперед, оставляя белоснежный бурун. Лодки быстро обогнули Гнилой ерик.
— И р-раз, и два! — раздался голос лоцмана и стих, потому что надобность в командах отпала сразу: рослые красивые парни, малость стыдившиеся своей заморской формы, действовали дружно и согласованно. Мимо Даниловского бастиона Гнилым ериком, оставляя Аннинскую крепость справа, колонна лодок медленно вытягивалась в кильватер, беря установленные интервалы. Как только процессия поравнялась с крепостью, над ровной гладью разлива раздался оглушительный хлопок и эхом разнесся окрест. Не успел он смолкнуть, как один за другим прозвучали новые гулкие пушечные выстрелы. Это крепость прощалась с покидающими ее ветеранами черкасской славы. Один дымок за другим вырывался из бойниц, проделанных в крепкой стене, сложенной из древних камней.
Тридцать один залп прогремел вослед огромной колонне баркасов и лодок, увозившей черкасскую славу и ее живых носителей на новое местожительство. Казаки ответили на этот прощальный салют беглым ружейным огнем и вновь приналегли на весла. Белые чайки с тонким жестяным писком носились над водой, стараясь зачерпнуть ее своим крылом, выхватывая мелких рыбешек и высоко взлетая со своей добычей. Купы деревьев торчали то тут, то там из разлившегося Дона.
До пристани, сооруженной на северной стороне Бирючьего Кута, насчитывалось от Черкасска двадцать верст. Новый город с прилепившимися к верхней части бугра строениями явственно возникал перед тревожно-радостными взорами казаков, никогда не видевших такого обилия каменных стен и железных крыш разного цвета.
Матвей Иванович не позабыл прихватить в свою шлюпку самого известного на Дону песельника Ивана Тропина и сейчас, ласково вглядываясь в нежное, мечтательное лицо уже поседевшего сотника, добрым голосом попросил:
— А что, Иван? Может, нам песню какую сыграешь? Давно твоего голоса не слыхивал.
— Я спою провожальную, Матвей Иванович. Дозволите? — застенчивым голосом осведомился сотник.
— Давай провожальную, — охотно согласился Платов. — Тем паче она как раз к месту, поскольку мы добрый и славный Черкасский городок покидаем.
Тропин расстегнул верхний крючок чекменя, пару раз кашлянул в ладонь, как все певцы, опасающиеся повредить на ветру голос. Потом глубоко вздохнул, забирая в себя свежий речной воздух. Тенор его сначала негромко прозвучал над бескрайним зеркалом вешней воды, омывающей встающий из солнечной дымки холм, потом высоко взлетел над головами казаков, рассыпался звонкой трелью, так что удивленные чайки шарахнулись во все стороны.
Ай со тиха-то Дону
Да вот донские ну казаченьки
Во поход с Дону они убира…
Ей во поход убиралися.
Ай со тихим-то Доном
Да вот донские ну казаченьки
Да со Доном-то они распроща….
Ей со Доном распрощалися!
Ай да ты прости же, ты прощай,
Да вот, батюшка славный тихий Дон!
Сначала, словно онемелые, пораженные чистой бесхитростной красотой дивного свежего голоса, замерли и притихли казаки, но потом грянули дружным хором, подхватывая каждое слово, и песня далеко-далеко слышалась в эти минуты над слиянием трех рек: могучего Дона, Аксая и Тузлова.
Постепенно начинало темнеть. Южная ночь была уже не за горами. Тени от сидевших в баркасах людей и от мерных, неспешных взмахов весел становились длиннее и чернее. Солнце приникло к земле, словно и оно, утомленное за день, хотело испить свежей донской воды. И вдруг по всему маршруту в двадцать верст от покинутого Черкасска и до самого края тары, отражаясь в воде, ярко и единовременно вспыхнули огни. Это вступила в действие заранее приготовленная разбитным Денисовым и его бравой командой иллюминация! Специально выделенные, расставленные на протяжении всего пути дежурные лодочки в одну и ту же минуту зажгли факелы. Дружные крики радости исторгли теперь казаки, увидевшие и остаток пути, и путь пройденный. А впереди уже рассыпалось множество других огней, спускавшихся с вершины новочеркасского холма к воде живой, веселой, зазывающей дорожкой. Это были огни ожидания, и уже на них держали теперь путь гребцы.
Колонна баркасов и лодок обогнула основание Бирючьего Кута и стала причаливать со стороны устья реки Тузлова. Перед взорами казаков возникли в огнях дощатая, окрашенная в голубой цвет пристань, фигуры застывших во фрунт казаков специального полицейского отряда. Торжественно били барабаны и литавры, оглашая ночной прохладный воздух веселым гулом. А сверху, с вершины горы, наплывал тугой колокольный звон. Центр лодочной колонны швартовался к пристани, а станичные лодки причаливали прямо к берегу слева и справа от нее. Поднимая полы чекменей и нарядных кафтанов, казаки, бряцая саблями, лихо, спрыгивали на берег.
Но самым первым на широкую палубу баржи-пристани под гром барабанов, бубнов и литавр важно сошел донской атаман. Несметная толпа встречала переселенцев. Станичные атаманы подходили к ранее прибывшим своим полкам и занимали место во главе их.
Шагая в атаманской свите, Лука Андреевич Аникин, задохнувшись от гордости, подумал: «Вот оно какое, наше войско казачье! Да нетто есть на миру сила, способная его победить!»
До самого Вознесенского храма были вытянуты войска со своими знаменами и боевыми регалиями. Молодые парни в казачьей форме восторженно кричали «ура», во всю мощь гремели колокола. Рявкали в честь прибывших и раскатывались окрест пушечные залпы, и сколько их — трудно было подсчитать. Намного позже историки разошлись во мнении и ожесточенно заспорили. Одни утверждали, что пятьдесят три, и опровергали противников, полагавших, что залпов было всего тридцать один, но мы не станем судить ни тех, ни других.
Крутой спуск, по которому входили в город почетные переселенцы, был прозван Крещенским, потому что поднимался от речки, где в студеные зимние дни, всем на зависть, купались самые отчаянные казаки. У Луки Андреевича один раз даже перехватило дыхание и по-стариковски забилось сердце, но он не подал виду. С удивлением он отметил, что перед строем казачьих войск стояли собранные из тех же самых станиц дети.
— Для какой надобности это? — спросил он у шагавшего рядом тяжело дышавшего Спиридона Хлебникова. — Для чего малышню-то приперли? Спирь, скажи, а?
— Это для долговременной памяти, — подавляя кашель, важно ответил войсковой писарь. — Чтобы они зараз все видели, а потом свое воспоминание последующему поколению передали. Во как хитро наш атаман Матвей Иванович задумал!
— Башковит же у нас атаман-батюшка! — озадаченно вздохнул Аникин.
В соборе протоиерей Оридовский сотворял молебствие. Свечи горели на стенах и под сводами, ярко озаряли иконостас с ликами святых. Глядя на постные физиономии апостолов и на страдальческое восковое лицо Христа, Аникин дерзко про себя думал: «Не верю я в вас. Вот не верю, и все тут».
После молебствия у самого выхода его подстерег полицейский офицер Денисов, звякнув шпорами, спросил:
— Ходят слухи, что ты, Аникин, беглых у себя незаконно содержишь? Не можешь ли сказать, откуда они и что из себя представляют?
Аникин резко отдернул локоть, за который цепко ухватил его офицер.
— Допреж всего, не тыкайте! — грубо оборвал он. — Мы, кажется, вместях телят не пасли. А во-вторых, парень и девка в моем курене действительно проживают. Они к нам в Черкасск от горькой своей доли из-за сотен верст шли да чуть в разлившемся Дону не потопли, если бы мы с Дениской Чеботаревым их не перехватили. А о том, как и почему живут, атаман Войска Матвей Иванович Платов все как есть знает. Вот к нему и прошу обращаться, а меня больше по этому делу не трогать.
— Ну-ну, смотри не пожалей, — посулил Денисов и смешался с толпой.
— Катись, катись, — пробормотал ему вослед Аникин, но неприятный холодок на сердце он подавил все же не сразу. «Надо ребятишек предупредить, чтобы помене болтали о себе кому зря. Много доносчиков ныне на тихом Дону развелось».
Однако уже через минуту Лука Аникин позабыл об этом неприятном инциденте, ослепленный красотою салюта. Гроздья зеленых, синих и красных ракет рассыпались в звездном небе, а оглядевшись по сторонам, он увидел такое количество огней на фонарных столбах и в подъездах только отстроенных каменных домов, какого еще никогда в жизни не видывал. Догнав атаманскую свиту, он чинно втесался в ее последний ряд и зашагал бок о бок с писарем Хлебниковым.
— Теперь-то куда нас поведут? — осведомился он доверительным шепотом.
— В новую войсковую канцелярию, — последовал сдержанный ответ.
Идти оказалось недалеко. Угловой высокий дом с празднично освещенным подъездом и замершими у его дверей часовыми в мундирах черкасского полка показался ему до того необыкновенным, что старый казак попросту замер от удивления.
— От это да!
Месту, на котором была построена первая войсковая канцелярия области Войска Донского, суждено было стать знаменитым. Ныне здесь, на скрещении двух бойких улиц Новочеркасска — Подтелковского проспекта и Советской, стоит здание областного музея истории донского казачества. За сорок с лишним лет люди нанесли в этот дом таких экспонатов, что слава его разнеслась по всему миру. У древних дверей были поставлены две облезлые и поржавевшие от времени пушки. Когда-то из них казачьи бомбардиры вели огонь по вражьим войскам. Помню, что в начале тридцатых годов нам, мальчишкам, не было большей радости, чем посидеть на прокаленной солнцем всамделишной пушке, обхватив голыми икрами ее круглые чугунные бока. Случалось, что за этим занятием нас захватывали бывший конармеец безрукий дядя Вася или его жена сторожиха Тарасовна и мы получали не очень сильные подзатыльники за попытку «попортить государственное имущество». Но мы на это не сердились, такая кара лишь разжигала охоту повторить дерзкую выходку.
За массивной дверью, ведущей в музей, у нежно-белых мраморных ступеней долго лежала отлитая из зеленой бронзы великолепная скульптура Клодта, изваявшего донского атамана Платова, неизвестно по какой причине обреченная на погибель. Когда нам удавалось выпросить дома по пятачку и на самом что ни на есть законном основании, по взаправдашним билетам, войти в музей, мы всей своей ребячьей стайкой останавливались у памятника и подолгу рассматривали волевое лицо донского атамана, ощупывали его булаву. Случалось, что в эту пору появлялся дядя Вася, но вместо угрожающего жеста указательным пальцем он довольно мирно говорил:
— Этого графа можете, щупать хоть весь день. Его, видать, за дело с пьедестала скинули.
Много дождей и ветров прошумело над крышей нашего городского музея, и чего только не свидетельствовали каменные его стены. Видели они кавалеристов Подтелкова и Кривошлыкова и красные конные полки, входившие в Новочеркасск в гражданскую, и отступающих наших пехотинцев в суровом сорок первом году, а потом слушали рев наших «Яковлевых» и «Петляковых», предвещавший изгнание фашистских захватчиков. Но стоит это здание так же гордо, как и стояло многие годы, свидетельствуя историю столицы Войска Донского.
Однако простой казак Лука Андреевич Аникин не мог тогда предвидеть далекого будущего. С внутренним ликованием смотрел он на большие освещенные окна и фонари у парадного подъезда, в котором только что скрылась крепко сбитая фигура Матвея Ивановича, пожелавшего всем доброй ночи и не опаздывать к литургии.
Проводив атамана на покой, свита облегченно вздохнула. Часть казаков тотчас же отправилась по кабакам и винным лавчонкам отметить свое прибытие, а Лука Андреевич вместе со своим старым другом решил сразу пойти на отдых. В самом центре Новочеркасска для почетных переселенцев был разбит целый палаточный городок в окружении успевших зазеленеть первой листвой молодых саженцев. Тугие зеленые тополиные листья звенели на легком ветру, долетавшем сюда со стороны разлива. Дежурный урядник проводил их в одну из палаток, и те ахнули, увидав аккуратно заправленные походные койки, над каждой из которых висела дощечка с фамилией гостя-переселенца.
— Ай да атаман! — воскликнул друг Аникина, улыбаясь щербатым ртом. — И тут позаботился.
Лука Андреевич стал было раздеваться, как вдруг кто-то мертвой хваткой обхватил его сзади, лишая способности сопротивляться, а другая пара рук закрыла глаза.
— Да отстаньте вы, бисовы дети! — воскликнул Аникин и, собрав все свои силы, попытался вырваться. Однако напавший лишь сильнее его сжал. После третьей безнадежной попытки Лука Андреевич вдруг почувствовал, как державший разжал руки, и оглушительный смех раздался под пологом палатки. — Дениска, Андрей! Да я же вас, чертей, но одному сопению узнал! — обрадовался Аникин, обнимая их по очереди, — Ух как выросли да в плечах раздались! А мозоли-то на руках какие. Знать, достается на стройке нового города.
— Достается, дядя Лука, не без этого, — за двоих пробасил Андрейка.
Парни стояли перед Аникиным в почтительной позе, словно перед самим атаманом, оба улыбающиеся, с лицами, потемневшими от ветров и солнца. Дениска — в новеньком казачьем чекмене, Якушев — в обычной своей рубахе-косоворотке, подпоясанной узким кавказским ремешком с серебряными насечками.
— Ну рассказывайте, дядя Лука, — торопил он Аникина. — Как там дома? Как здоровье тети Анастасии, как…
— Жива-здорова твоя Любаша, — потеплевшим голосом прервал бывалый казак. — Низкие поклоны слала… Ну а насчет поцелуев так выразилась: «Через вас, дядя Лука, передавать их не рискую, а как только самолично прибуду на новое местожительство, Андрейка в обиде не будет».
— А вам, дядя Лука, новое место уже определено, — известил Андрейка.
— Да где ж? — так и ахнул Аникин.
— На Барочной улице.
— Это что же еще за прозвание?
— А она так названа потому, что к речке Аксайке, к баркасам, ведет. Я вас завтра утром туда провожу, дядя Лука.
— Зачем завтра? — запротестовал Аникин и тряхнул головой, на которой топорщились приглаженные редкие волосы. — Веди сейчас.
— Да что ты, дядя Лука, — вмешался в разговор Дениска Чеботарев. — Иль не устал?
— Не твое песье дело! — взвизгнул Аникин. — Я на бабайках не сидел, а за почетного пассажира в лодке был. Это вот мой друг из Бесергеневки, он устал, да и чужое жилье его в такой поздний час не может интересовать. А меня, будьте любезны, ведите.
Парни переглянулись и, вздохнув, пожали плечами, понимая, что упрямого старика сейчас не перешибешь. Они не столь уж долго шагали по центральной части города, оживленной, несмотря на поздний час, толпами прогуливающихся, иллюминацией и песнями. Потом свернули на слабо освещенную, уходящую вниз, к реке, улицу и, пройдя два квартала, остановились подле углового, почти достроенного дома, окнами выходящего на бугор, за которым, облитое ровным светом луны, расстилалось бескрайнее пространство разлившегося Аксая. Андрейка похлопал увесистой ладонью по цоколю и весело провозгласил:
— Вот это и есть ваш, Лука Андреевич. Осталось забором подворье огородить да крышу покрасить. А за ним обшитый досками домик с фундаментом из ракушечника видите? Угадайте чей?
— Чего ж тут угадывать, — простодушно рассмеялся Аникин. — Твой небось, Дениска.
— Известное дело, — гордо подтвердил Чеботарев. — Куда же я от тебя с мамашей деваться буду.
— Вот и хорошо, — согласился старый казак. — Очень хорошо, ребятушки, что мы теперь все вместях окажемся. Будем жить дружно и долго. Андрейку с Любашей по первости законно обженим, а потом и тебе, Дениска, невесту высмотрим.
Аникину новое жилище понравилось. Как-никак четыре просторные комнаты, уютные сенцы, обширный двор. Парни проводили его в палатку, и, ложась спать, Лука Андреевич взял с них слово, что они рано утром придут позавтракать, а потом отправятся с ним на торжество.
На литургию в честь объявления Новочеркасска новой Столицей Войска Донского приглашались лишь самые именитые казаки: станичные атаманы со своими свитами, представители властей и благородного общества. Лука Андреевич с Дениской Чеботаревым и Якушевым скромно затаился у раскрытых дверей, из которых доносился пропитанный ладаном и травами воздух и глухой, сдержанный говор собравшихся на молебен горожан.
— Мы дале не пойдем, — заявил Аникин, — нам и туточки хорошо пребывать. Скрозь двери даже кусок архиерейской ризы увидим.
Но случилось так, что Матвей Платов, которого дожидались собравшиеся в соборе, поднимался с самой главной свитой по каменным порожкам храма и неожиданно остановил свои выпуклые глаза на Луке Андреевиче и стоявших подле него парнях. На тонких губах атамана появилась неопределенная усмешка. По ней невозможно было угадать, в хорошем или дурном он настроении. Платов остановился, а следом за ним в полнейшей нерешительности остановилась и вся его свита.
— А вы чего здесь прозябаете, как бедные родственники? — гаркнул он. — Вот вас-то мне и надо. В особенности тебя, братец, — ткнул он толстым пальцем в грудь Андрейку. — Сейчас марш на литургию, а во время пиршества чтобы при мне неотлучно находились. В моем шатре, а не где-нибудь.
На литургии Аникину было скучно. Он равнодушно скользил глазами по пышному иконостасу, почти не вслушивался в слитный, убаюкивающий церковный хор и красивый бархатный бас протодьякона, с большим любопытством рассматривал пышные одежды станичных атаманов и двойные подбородки прибывших из самого Санкт-Петербурга сановников. Сильный толчок под бок заставил его встряхнуться. Оглянулся — все тот же Дениска, ухмыляющийся до ушей.
— Это ишо что за вольности? — прошипел Аникин.
— Дядя Лука, почему не крестишься? Бог обидится. Весь собор крестится, а ты нет.
Аникин огляделся по сторонам и увидел, что соседи его, все, как один, действительно отбивают поклоны, осеняя себя мелкими и быстрыми движениями перстов.
В этот момент ударили пушки, потому что служба церковная уже подошла к «многолетию», и грянули салюты. Чтобы убить время, Лука Андреевич подсчитывал количество выстрелов, и на душе у него веселело. «Ох ты! Уже тринадцать раз пальнули орудия», — подумал он с ликованием, а в этот момент войска троекратно разразились беглым огнем. Выстрелы с треском вспороли степную тишину над Новочеркасском. Затем опять последовали одиночные залпы, а после очередных тридцати вновь зачастили пушки тем же беглым огнем.
Хор продолжал петь. Величальный голос протодьякона односложно повторял «многая лета», и хор учащенно ему вторил «многая лета, многая лета, многая лета», так что казалось, что протодьякон — это большой гудящий колокол, а хористы — маленькие, ему вторящие колокола.
При третьем, заключительном салюте Лука Андреевич насчитал еще тридцать один залп и расплылся в блаженной улыбке. А когда мортиры снова захлебнулись беглым огнем, с гордостью подумал: «Это да! Никогда еще не слышал такого салюта». Потом все вывалили из полутемного собора, и на широкой площади состоялся войсковой круг. Старший войсковой дьяк, горбоносый пожилой казак, громовым голосом зачитал царскую грамоту:
— «Слушайте все, казаки донские и пришельцы иных земель, прозываемые иногородними, всемилостивейшее его императорского величества повеление, дарующее переходить в Новочеркасск, и все щедроты на случай сей от государя императора излиянные, потом разныя прежняя всемилоставейше пожалованные Войску Донскому грамоты, как в награду, так и в похвалу его».
А Матвей Платов, самый главный атаман этого Войска, властно поднял над головой своей отлитый из золота пернач, заблестевший на солнце разноцветными дорогими каменьями, искусно вделанными в шарообразную вершину, разделенную на дольки, как спелый апельсин, и произнес зычно, на всю городскую площадь, самую короткую из всех своих речей:
— Город Новочеркасск основан!
Гул ликования пошел гулять по толпе. И самые богатые, и самые бедные казаки, у каких что и было богатства, так только шрамы от сабельных ран да провианту на три дня празднеств, — все закричали «ура», вырвавшееся с площади во все впадавшие в нее улицы. А Платов, яркий в своем праздничном наряде, с орденами на ленте, мягко охватившей крепкую шею, широко расставив ноги, стоял на булыжниках спешно вымощенной площади и улыбался гордой, но доброй ко всем улыбкой. Высоко над дорогой куньей шапкой вновь поднял он пернач и выкрикнул те же самые слова:
— Город Новочеркасск основан!
Но во второй раз голос его не был уже слышен. Вся площадь ахнула единым возгласом:
— Атаману Платову ура!
Стоявшие поближе к нему казаки подхватили его на руки, высоко подняли над собой и понесли по площади. Так и двинулась вся праздничная процессия станичных казаков и новочеркасских ремесленников и мещан от собора к войсковой канцелярии и только там, у самого ее подъезда, опустила раскрасневшегося от счастья Матвея Ивановича на землю.
— Спасибо, донцы! — растроганно поблагодарил Платов. Глашатаи, шагавшие по сторонам от толпы, призывно вещали:
— Всем казакам, участвовавшим в объявлении города Новочеркасска новой столицей области Войска Донского, атаман-батюшка, герой штурма Измаила и многих-многих других баталий, генерал-лейтенант Матвей Иванович Платов на месте заложенного в честь всемилостивейшего его императорского величества царя Александра Павловича городского парка за счет неиссякаемой казны монаршей дает обед с закусками и выпивкой.
Под восторженные крики процессия свернула влево от войсковой канцелярии и ступила на территорию будущего парка, где уже были посажены первые деревья и стояло множество палаток и шатров. Над огромным расписным шатром, куда направился атаман со своею свитой и самыми видными гостями, полоскался по ветру флаг с донским гербом: голый казак восседал на винной бочке, при сабле, чудом державшейся на его обнаженном теле и весело подмигивал, словно сказать хотел гостеприимно: войдите. Платов вспомнил, при каких обстоятельствах появился этот герб. Когда-то давно, еще в 1704 году, царь Петр, разгуливая по улицам Черкасска, встретил едва-едва прикрытого остатками одежды загулявшего казака. Странно и одиноко билась сабля о его полуголый зад.
— Эй, любезный! — закричал Петр. — А где ж твое платье?
— Пропил, — зычно ответил казак.
— А штаны и шапка?
— Тоже пропил.
— Так давай мне и саблю, я тебе за нее сколько хочешь налью.
Но казак сурово посмотрел на царя и решительно замотал головой:
— Не… саблю не можно. Казак всегда должен быть при сабле. Я в первом же походе саблей и штаны, и шапку, и даже зипун самый дорогой добуду.
Петр поблагодарил гуляку за такое ревностное отношение к оружию, распорядился поднести ему еще жбан медовухи с закуской, а властям Войска Донского повелел заменить прежнюю войсковую печать с оленем, пронзенным стрелой охотника, на герб с голым казаком, сидящим при оружии на винной бочке.
Столь легкомысленный герб просуществовал сто лет и лишь при Платове был заменен новым.
В шатрах и палатках, разбитых на территории будущего городского сада, были расставлены огромные столы, тесные от обильных закусок, пузатых бутылей и даже бочек с вином, водкой и медовухой. Прежде чем перешагнуть порог своего атаманского шатра, Платов обошел все другие палатки, предназначенные для созванных на пир казаков среднего и беднейшего сословия. У него в кармане был позолоченный кубок, присланный в дар умельцами из далекого Суздаля. На сверкающем золотом ободке старыми славянскими буквами были выгравированы слова: «Сторонись душа — оболью!» На самом же деле, несмотря на такую забубенную надпись, кубок этот вмещал самую маленькую толику спиртного. То вынимая его из кармана, то пряча назад, Платов под всеобщее «ура» самолично нацеживал туда водочку из бутылей, обходя палатку за палаткой, и только в последней из них был разоблачен любимцем своим, отменным выпивохой и плясуном Степаном Губарем.
— Э нет, атаман-батюшка! — заорал подпивший Губарь, успевший заглянуть в его кубок. — Э нет, человек хороший! Обманывать казаков превеликий грех!
— Да ты что! — обрушился на него Матвей Иванович с наигранным гневом. — Разве я кого обманываю? Я же все до капельки выпиваю да еще кубок потом вверх дном опрокидываю, разве не так, скажите? — с надеждой обратился он к стоявшим рядом. Но кто-то из-за их спин возразил:
— Так-то так, атаман-батюшка, кубок ты действительно переворачиваешь, да только в кубке том порция, что и воробью не напиться.
А Степан Губарь с ловко разыгранным примирением сказал:
— Ладно, ладно, атаман-батюшка. Если говоришь правду, то давай с тобой и обменяемся. Вот тебе мой граненый стакан, а я из твоего кубка хлебну.
Под всеобщий хохот отставной есаул опрокинул кубок и тотчас же с презрением поморщился:
— Матвей Иванович, да разве двумя каплями мою душу облить можно?
— Соглашаюсь, — добродушно прервал его атаман. — Стало быть, ошиблись суздальские мастера. Такому великому грешнику, как ты, и ведра мало, чтобы душу облить. А вот посмотри лучше, как настоящие праведники пьют. — И Платов без передышки под всеобщее ликование осушил полный стакан и, отвергнув кем-то предложенную закуску, обтер губы рукавом парчового зипуна. — А теперь, — обратился он к своему любимцу, — идем, Степан, в мой шатер, ибо там без тебя не хотят начинать.
В атаманском шатре без Платова высокие гости и на самом деле не начинали пиршества, вели степенный, негромкий разговор. Два сановника из Петербурга, в пышных кружевных жабо, на французском языке язвительно обсуждали казачьи нравы.
— Дикари… сущие дикари, если разобраться, — говорил своему соседу, облаченному в партикулярное платье генералу Богомолову, граф Разумовский. — Обратите внимание, у них и повадки, как у древних скифов. Небось, как и те, с коня оправляются.
— Полноте, мон шер, зачем же так беспощадно? — остановил его Богомолов. — Они действительно наивны как дети. Но зато какие самоотверженные защитники трона. Царю Александру, право, иных иметь и не надо. Следовательно, и мы с вами всегда должны быть признательны придворному архитектору де Волану, обосновавшему сей город Новочеркасск.
Прислушиваясь к их бесцеремонному разговору, молодой светловолосый казачий полковник Иловайский, с косым шрамом на узком голубоглазом лице и боевым орденом, неожиданно сказал на чистом французском языке:
— Прошу прощения за забывчивость. У кого-то из древнерусских князей в свое время родилась чудесная пословица: «В дом входя, хозяина не бьют!» А вы — наши гости, господа.
Граф Разумовский покраснел до ушей:
— Но позвольте, вы слишком дерзки.
— Зато прав, — решительно отрезал Иловайский, и на его худощавом лице не дрогнул ни один мускул. — Правда же, позволю себе заметить, превыше всего на свете. Это также закон наших диких, как вы тут изволили выразиться, предков.
Неизвестно, куда бы их завела эта возникшая ссора, если бы перешагнувший в эту минуту порог Платов не выкрикнул:
— А вот и я! Прошу извинить, дорогие гости. Задержался малость у своих станишников. Зато поглядите, какого отменного плясуна привел. Лучшего на Дону.
Атамана встретили гулом одобрения.
Огромный широкий стол, устланный белой полотняной скатертью с прижившимися и на Дону вышитыми петухами, ломился от яств. Чего только на нем не было! И по-особенному запеченные чебаки на огромных, из дорогого фарфора блюдах, осыпанные петрушкой, молодым сочным луком да вареной морковью, и знаменитая астраханская селедка, и жирный рыбец, отливающий коричневой корочкой, и сазаны, напичканные гречневой кашей. Над столом на вертеле дымился только что снятый с огня молодой барашек, а в двух, самых великих по объему горшках лежали куски медвежатины и жаркое из дикого кабана. Целыми горками высились на тарелках зажаренные перепелки и утки. Ломтики розовой индюшатины еще дышали паром. А в многочисленных и столь непохожих друг на друга сосудах — то в скромных бутылочках с разноцветными заморскими наклейками, то в обыкновенных жбанах и штофах — стояли водка, вина, наливки. А горячий мед был налит в огромное серебряное ведро, поставленное в самый центр стола, так что для этого пришлось сдвинуть на концы два огромных чана с осетровой икрой, которая, между прочим, пользовалась гораздо меньшим спросом, чем баранина, сазаны и медвежатина.
Кубки были уже налиты. Перед каждым гостем их стояло по три: один с водкой, другой с медовухой и третий с вином. Заморский джин казаки не употребляли, и поэтому бутылки с ним были раскупорены лишь для желающих.
Граф Разумовский, уже позабыв о колком разговоре, нацелился вилкой в поросячью ляжку и, втягивая пухлыми ноздрями ароматный запах, витающий над столом, с восхищением воскликнул:
— О, ваше превосходительство! Мы сегодня пируем, как настоящие рыцари!
— Зачем же как рыцари? — поправил его Платов. — Не надо нас сравнивать с какими-нибудь замухрышками тевтонского или аглицкого происхождения. Как казаки пируем, дорогой граф! — Он поднял кубок и на весь шатер громогласно провозгласил: — Светлейшие и достойнейшие гости! Ныне самый великий праздник на Дону. Верные слуги царя и отечества, герои славных баталий — донские казаки торжественно съехались в свою новую столицу, построенную их же на все пригодными руками! Так поднимем же первый бокал за процветание Войска Донского и за славный его стольный город Новочеркасск!
— Виват! — воскликнул граф Разумовский.
— Ура! — закричали казаки.
Потом пили за православную веру и тихий Дон, за самого атамана и его Войско, за ветеранов и молодых казаков. Развеселившийся Матвей Иванович с раскрасневшимся лицом буквально сиял. Он сбросил с себя яркий атаманский зипун и, оставшись в одном дорогом кафтане, задорно предложил:
— А не послушать ли нам, православные, лучшего на всем Дону песельника Ивана Тропина да хор наш, из сыновей станиц донских составленный? А ну! — Атаман взмахнул рукой, и человек двадцать казаков разного роста и возраста, в чекменях и высоких шапках с голубым бархатным верхом, дружно вбежали в шатер и выстроились вдоль стены. Пожилой и хлипкий по сравнению с ними Иван Тропин вышел вперед.
— Какую песню прикажете, атаман-батюшка? — спросил он приветливо, удостоив при этом Платова лишь едва приметным гордым кивком.
— Веселую! — прокричал сквозь шум Матвей Иванович. — Иначе Степану Губарю делать здесь будет нечего.
— Споем веселую, — просто согласился Тропин.
Звякнули бубны и литавры, и голос Тропина, будто светлый ручеек, заструился в шатре. Но вскоре ему стало тесно и душно от собственной скованности, он взлетел над головами почетных гостей и весело, залихватски раскатился над столами:
Как на поле и на воле
Я гуляла да играла
Со донским казаком,
Добрым молодцем.
Отставной есаул Степан Губарь, положив ладонь на сивую щетину своего затылка, лихо ринулся в пляс, высоко выбрасывая ноги, так что казалось, будто он и не касается вовсе земли, а плывет над нею в буйном, одному ему понятном восторге. У него была отличительная способность — во время залихватского танца, страшно выпучив глаза, водить ими из стороны в сторону, строя при этом самые уморительные гримасы.
В разгар пиршества Матвей Иванович подошел к скромно сидевшим с самого края стола Луке Андреевичу, Дениске Чеботареву и Андрею Якушеву:
— Вы мне надобны. Давайте выйдем отсюда на минуту-другую.
За шатром их обдал тугой терпкий ветерок, пропитанный полынным духом. Здесь, на высоком холме, было жарко и сухо, совсем не так, как в Черкасском городке, где улицы были еще мокрыми от сошедшего разлива, а на придонской стороне к иным домам и до сих пор подступала вода. Запотевший и чуть под хмельком, Платов положил тяжелую руку Якушеву на плечо, мучительно вспоминая его имя. Но память у Матвея Ивановича была отменная, и лоб он морщил недолго.
— Слушай, Андрейка. Насколько помнится, лучший мой наездник Илья Евсеев пытался передать тебе секреты верховой езды. Получилось ли что из этого?
— Получилось, ваше превосходительство. Он мне на многие тонкости конского дела глаза раскрыл.
— А ведомо ли тебе, что Илью Евсеева лихорадка скрутила, а в семь часов вечера скачки и, кроме тебя, никто не может его заменить? В первом десятке придешь, наградой не обойду.
— А сколько казаков скакать будут? — поинтересовался Аникин.
— Две сотни со всех станиц, — ответил Платов.
— Ой ты!
— Вот тебе и «ой ты». Две сотни отборных казаков, один другого краше. Но кто-то же должен вместо Ильи Евсеева честь старого Черкасска отстоять?
— Я постараюсь, — сказал Андрейка, и глаза его упрямо блеснули. — Только одно к тому условие, атаман-батюшка.
— Сказывай, — строговато откликнулся Матвей Иванович.
— Разрешите на вашем Зяблике проскакать.
— На каком таком Зяблике? Моего жеребца Ветерком кличут.
Андрейка смешался, и жаркая волна смущения прилила к щекам. «Нет, — подумал он. — Ни за что нельзя говорить правду о Зяблике. И для Любаши и для меня это очень опасно».
— Виноват, ваше превосходительство, на Ветерке, — поправился он, но в глазах у Платова не померкла подозрительность. — Это оттого, — пробормотал Андрейка, — что я раньше табун пас, а в нем белый жеребец был, очень на вашего похожий. Зябликом назывался.
— Тогда понятно, — улыбнулся Платов. — Ну что же, бери моего Ветерка.
— Есть и еще одна просьба, — не унялся Андрейка. — Разрешите ваше красивое седло сменить на самое что ни есть простое.
— Это зачем же?
— Не хочу, чтобы все знали, что я на вашем коне скачу. А вдруг какая осечка? Тогда мне до самой смерти стыдно будет за то, что честь и достоинство самого атамана Платова, первого героя донских степей, уронил.
Глаза у Матвея Ивановича мгновенно потеплели, а губы сжались в добрую улыбку.
— Смотри-ка! Атаманскую честь бережешь! Желаю успеха, парень! А ты, Аникин, проследуй за ним на место скачек и все там от моего имени сделай. Все надлежащие инструкции полицейскому офицеру Денисову передай. Пусть Ветерка переседлают, а Якушева переоденут во все казачье. — И Платов размашистыми шагами направился в шатер, из которого доносились громкие голоса захмелевших гостей.
Полицейский офицер Денисов к приказу Платова отнесся весьма скептически. Кокетливо прикоснувшись пальцами к франтоватым усам, с ног до головы оглядев Андрея, он коротко сказал:
— Вольтижировка, молодой человек, это искусства, доступное далеко не каждому. Тут без тренировки не обойдешься. А ты мечтаешь сразу в дамки пройти, как на шашечной доске. Да и где я на этакого верзилу готовую казачью форму найду?
— Так атаману Войска Донского и доложить? — издевательски спросил Аникин.
Понимая свое полное бессилие, Денисов смог ответить старому казаку лишь сердитым взглядом. Форма тотчас же нашлась, а из атаманского табуна дежурный конюх пригнал Зяблика. Жеребец, увидав давнего своего друга, еще издали заржал, а когда Андрейка по привычке прижался к нему щекой, ударил копытом о землю. От внимательного конюха эта подробность не укрылась.
— Что? Раньше друг дружку знали?
— Случалось, — уклончиво ответил Андрейка. Зяблика спешно оседлали. Андрейка сам помогал в этом конюху, пока Дениска Чеботарев небрежно лузгал горсть неизвестно каким путем завалявшихся в бездонных карманах его казачьих шаровар семечек. Лука Андреевич молча восторгался сноровистыми движениями Якушева, а когда тот, вскочив в седло, лишь чуть-чуть тронул Зяблика каблуками сапог и застоявшийся жеребец резвой рысью побежал по степи, Аникин радостно воскликнул:
— Дивись, дивись, Дениска! Он же как свечка в седле сидит. Поверь моему слову, из этого парня лихой казак получится.
Вернувшись после небольшого пробега, Андрейка ловко соскочил на землю и отдал конюху повод. Зяблик с неудовольствием замотал головой.
— Ишь ты, не хочет с тобой расставаться, — засмеялся Дениска. — Однако, скажу я тебе, брательник, тяжелую ты взял на себя задачу.
— Да если бы я! — взорвался Якушев. — Сам же видел, что атаман ее на мои плечи взвалил. А как теперь не хочется его огорчать!
Лука Андреевич, отгоняя овода, провел ладошкой по гладкой, выбритой щеке.
— Одно скажу, трудно тебе будет с нашими станишниками соперничать. Они-то почаще тебя в седле сидят.
— Что поделать, — уже более твердо произнес Андрейка, — трудно, да надо. Вся моя надежда на атаманского скакуна. Да и уроки Ильи Евсеева впрок пошли.
Майский ветер волнами ходил над полем. Они стояли на самой окраине нового города, на том самом месте, откуда должны были начинаться праздничные скачки. Здесь же неподалеку пасся и атаманский табун. Когда-то он сплошь состоял из коней, отбитых у побежденных врагов. Со временем часть трофейных лошадей пала, а часть Матвей Иванович щедро раздарил, и теперь в табуне насчитывалось чуть поболее трех десятков. Жеребец с черной звездой во лбу был лучшим из них.
Андрейка пристально смотрел на юг, куда убегала притоптанная копытами, исполосованная следами от проехавших повозок дорога. Смотрел и думал о том, что едва ли больше трех-четырех лошадей смогут скакать по ней рядом. Всем остальным придется бежать семь верст по целине, обходя на своем пути ямы и бугорки. Три с лишним версты на юг и столько же обратно. Нахмурив брови, Андрейка оборотился к старому Аникину и, силясь улыбнуться, сказал как можно бесшабашнее:
— Эх, дядя Лука! Чему быть, того не миновать. Либо грудь в крестах, либо голова в кустах!
— Вот это ты уж по-нашему, по-казачьи, заговорил! — живо откликнулся Дениска Чеботарев и лихо сдвинул на правый висок высокую черную шапку.
— Гляди-кось! — воскликнул в эту минуту зоркий Лука Андреевич. — Едут!
Парни оглянулись на окраинные, еще недостроенные стены и увидели над ними размытое ветром облако пыли. К навесу, сооруженному для почетных зрителей над деревянными скамейками, двигалась длинная колонна. Впереди в ярких парадных нарядах скакали верховые, за ними четверка отборных вороных рысаков резво несла атаманскую карету, в которой рядом с Матвеем Ивановичем сидел напыщенный граф Разумовский, а за ними неслась целая вереница экипажей и дрожек. Вдали, отставшая от них, темнела толпа празднично одетых казаков и местных жителей, спешивших на скачки.
— Я пойду, — невнятно сказал Андрейка. — Ух ты, боязно как! Аж коленки гудят. Не приведи бог ударить лицом в грязь перед атаманом!
— А ты не трусь! — зло одернул Аникин. — Помнишь, когда в драку на кулачках за нас сунулся, — не боялся. Вот и сейчас не бойсь.
Андрейка бегом бросился к деревянным конюшням, из которых всадники уже выводили лошадей. Тем временем Платов первым занял место в самом центре наспех построенной трибуны и, дождавшись, когда именитые гости заполнили все ряды, высоко поднял руку. И тотчас же на зеленое поле вышел в скоморошьем костюме глашатай и завопил:
— Почтенные сыны донского казачества и жители новой столицы области Войска Донского города Новочеркасска! Повелению нашего донского атамана, героя Измаила и многих других баталий, его превосходительства генерал-лейтенанта Матвея Ивановича Платова в честь объявления града Новочеркасска столицей славного Войска Донского проводятся скачки на дистанцию семь верст с половиною. Двести наездников обязались показать нам ловкость, силу и отвагу. Спешите видеть! Спешите видеть! Наездник, пришедший первом, получает приз — большую серебряную вызолоченную кружку с надписью: «Победителю скачки месяца мая девятого дня года одна тысяча восемьсот шестого». Второй и третий наездники получают по серебряному стакану. Остальным же участникам скачки в утешение… — Глашатай выдержал паузу и выкрикнул истошно: — Будет предложено хорошее угощение с выпивкой и заедкой!
Тем временем на исходной черте стали появляться казаки, ведущие под уздцы лошадей. Каких только красавцев скакунов здесь не было: и гордые орловские белогривые жеребцы, и тенгинские, сильные в ногах низкорослые кобылки, и словно отлитые из бронзы приземистые татарские скакуны, и статные рысаки донской породы с тонкими, как из мрамора, мускулами на безупречно стройных ногах. Никому не говоря ни слова, Матвей Иванович ревнивым взглядом искал своего белогрудого любимца Ветерка и обрадовался, обнаружив его в центре.
«Так-то оно лучше будет парню моему гонку начинать», — несколько успокоенно подумал Платов. Он и вообразить не мог, с какой ревностью за приготовлениями к забегу следят еще две пары глаз. Лука Андреевич и Дениска, обнявшись, стояли в самом первом ряду сгрудившейся на поляне толпы и, замирая от страха, следили за действиями свое го любимца Андрейки.
— Ох, боюсь! — в который раз бормотал Аникин. — Не дай бог, оконфузится.
— Молчи, дядя Лука, — возмущался Дениска Чеботарев, — чего раскудахтался! Не таков Андрейка.
— Так я ить что? — оправдывался старый казак. — Я ить только потому, что он безо всякой репетиции отправился на скачки.
Среди ста девяноста девяти лошадей Зяблик казался безнадежно затерянным. Прозвучала команда: «На коня!» — и лихие донские наездники прыгнули в седла. Сбоку от трибун стоял наспех обтесанный столб, к которому был подвязан большой, медью поблескивающий на солнце колокол. У него замер навытяжку пожилой бородатый урядник. Денисов вынул из кармана ослепительно белый платок и взмахнул им в воздухе. Это был сигнал, по которому урядник дернул веревку. Денисов спрятал платок и вынул пистолет. Мелодичный удар колокола проплыл над толпой, заставляя замирать сердца от ожидания. Казаки пригнулись в седлах, натянули поводья. Второй удар — и они чуть тронули своих коней, а после третьего Денисов картинным движением поднял вверх вытянутую руку с пистолетом и выстрелил в доброе синее небо, высоко-высоко распростертое над веселым праздничным Новочеркасском.
— Пошли! — отчаянно закричал Денисов, и две сотня отборных со всего почти Дона коней лавиной устремились вперед, понукаемые всадниками. Нервное напряжение наездников моментально передалось их лошадям. Неохотно убыстряя бег, Зяблик, пофыркивая, недоуменно тряс головой. Андрейке показалось, что белый жеребец совсем отказывается понимать, чего он от него хочет, во имя какой цели заставляет скакать все быстрее и быстрее. Это ощущение обоюдного непонимания сковало Якушева страхом, заставило с напряжением оглянуться по сторонам. Он увидел, что несколько всадников, и на левом, и на правом краю, уже вырвались вперед, как бы загибая фланги, а середина вогнулась и он с Зябликом остался позади скачущих.
Когда Андрейка снова оглянулся по сторонам, услышав тонкое испуганное ржание, он обнаружил, что несколько лошадей, прихрамывая, сошли с дистанции. Погладив коня по уже взмыленной морде, Якушев негромко, будто молитву читая, произнес:
— Зяблик, ты уже один раз меня спасал, спаси и еще раз! — И вдруг почувствовал, что до коня словно бы дошел его призыв. Бег Зяблика стал легче и стройнее. Раздув красные ноздри, жеребец покосился на своих соседей справа и слева и так стремительно рванулся вперед, что оставил далеко позади себя многих продолжающих скачку лошадей.
«Господи, да ведь я же, кажется, в первом десятке уже иду! — обнадеженно отметил Якушев. — Вот бы удержаться!» Но Зяблик этого его желания, казалось, не разделял. Он уже на целый корпус опередил шедшую рядом шуструю красавицу «горянку», а потом догнали двух первых наездников. Впереди были густо расставлены красные флажки, обозначающие половину дистанции. Здесь, рассыпавшись веером, кони сделали красивый разворот и всей своей поредевшей лавиной устремились назад, к навесу, под которым сидели атаман и гости. Андрейка высоко над головой поднял плетку и звенящим голосом выкрикнул:
— Зяблик, давай! Прибавь!
И конь, на этот раз будто поняв, чего добивается от него всадник, ринулся вперед, все ускоряя и ускоряя бег, и весело заржал. Припав к луке седла, Андрейка жадно вглядывался в набегающие контуры Новочеркасска и вздрагивающий на ветру полотняный навес, к которому вел своего скакуна.
— Ваше превосходительство, а ведь ваш Ветерок, кажется, того, — гнусаво проговорил граф Разумовский и прикоснулся пухлыми пальцами к жесткому, накрахмаленному воротнику, на который тонким коричневым слоем уже успела осесть степная пыль. «Выходит, что на собственную голову показал я ему своего лучшего скакуна», — в сердцах подумал Матвей Иванович и досадливо покачал головой:
— Повремените, граф, цыплят по осени считают. Ведь так, кажется, и у вас в Петербурге говорят?
— Сию остроту я почитаю за мужицкую, — раздраженно отозвался Разумовский, продолжая вглядываться в удаляющихся скакунов. На его глазах с дистанции один за другим сходили казачьи кони, а несколько зазевавшихся наездников вылетели из седел, не взяв препятствий. Заключив с Платовым пари на то, что его Ветерок ни за что не придет в первой десятке, граф с тайной надеждой ожидал, когда белый жеребец, споткнувшись на очередном ухабе, вытряхнет всадника из седла и, хромая, отскочит в сторону. Но все препятствия были взяты, а Ветерок с гордо поднятой головой продолжал бег. «Вот бестия, — сердито подумал Разумовский, — даже усталости своей норовит не выдавать».
На мгновение все продолжавшие скачку лошади дружной цепочкой опустились в крутую балочку и, словно из речки, вынырнули из нее почти у самых ограничительных флажков, откуда полагалось начинать путь назад. Когда они повернули, граф с неудовольствием отметил, что Ветерок прочно занял место в самом первом ряду всадников. Он покосился на Платова, ожидая, что тот как-то начнет выражать свою радость, но донской атаман был безмолвен. Лишь каждая черточка на худощавом его лице замерла от напряжения.
Мало кто на Дону мог сравниться с таким знатоком конской масти и искусства вольтижировки, как Матвей Иванович Платов. В молодости он и сам был блестящим наездником, мастерски держался в седле и брал на скачках призы. Наблюдая за тем, как продолжается забег, атаман не в силах был избавиться от нарастающей тревоги. По самым незначительным признакам угадывал он, что далеко не все идет гладко. Так и думалось, что белый его любимец Ветерок вот-вот окажется в задних рядах. Глубоко на глаза надвинув роскошную кунью шапку с голубым верхом, Платов сидел весь напружинившись, кусая тонкие сомкнутые губы. Кровь отхлынула от лица, щеки его стали белыми. Но как только Ветерок оказался в первой десятке, а потом и в первой пятерке, оцепенение как рукой сняло. Привскочив на своем мягком кресле, атаман отчаянно закричал:
— Нажми-ка, Якушев! Как следует нажми! — и замахал азартно руками. Чутьем опытного наездника Платов ужо предвкушал успех и, вслух выражая свои мысли, продолжал кричать так, что граф Разумовский зажимал уши: — Нет, вы только посмотрите, сколь он изящно держится! Словно в седло влит, пострелец. О! С такими парнями батюшка тихий Дон не пропадет! Не закатится его славушка! Что, граф, съел? Сейчас он и этих своих соперников обойдет.
Разумовский напыжился и сердито поджал губы, оттого что донской атаман прилюдно обратился к нему на «ты», но Платов не обратил на это никакого внимания.
— Давай, давай! — азартно выкрикивал он, будто Андрейка мог услышать.
И действительно, все произошло, как он предсказывал. Белый жеребец, ввергая зрителей в крайнее изумление, проворно обошел и пятую и четвертую лошадь. Но Платов не успел еще никаким образом высказать своего восторга по этому поводу, потому что все три скакуна нырнули в пологую балочку, за которой уже начиналось ровное прямое пространство длиною в версту, вплоть до плохо обтесанного деревянного столба с подвешенным к нему колоколом.
«Ну, и парень! — подумал с восторгом атаман. — Наградить его, чертенка, надобно и награду дать, какую подобает. Пусть только он на третьем призовом месте удержится. Ведь с какими матерыми наездниками единоборство ведет! На первом вороном жеребце Илюха Крайнюков из Раздор идет, а за ним сам Игнатий Лимаренков. Сколько призов этот аксаец забрал! Вот и сейчас, того и гляди, рванет и первым окажется».
Словно порывом ветра поднятые, лошади взлетели на берег балки, и вдруг случилось невероятное. В тот самый момент, когда усталые кони и не менее притомившиеся седоки всего на секунду-другую расслабились, белый жеребец сделал невероятный рывок. Вот его распатланная грива поравнялась с мордой лимаренковского коня, а вот и ее оставила позади. Всадник, возглавляющий скачку, испуганно оглянулся, и это погубило его. Вспененный жеребец оказался рядом. Некоторое время, и трудно это время было чем-либо измерить, они шли вместе. Андрейка успел увидеть, как исказилось яростью бронзовое от солнца лицо тридцатилетнего, видавшего виды Илюхи Крайнюкова, когда тот рявкнул:
— С дороги, молокосос, все равно первым буду!
Но белая грива ушла от вороной на сажень вперед, потом на вторую, третью, и, оставив позади разъяренного всадника, Андрейка возглавил скачку. Толпа, облегавшая с обеих сторон навес и сидевших под ним почетных гостей, ахнула навзрыд от удивления. Лишь атаман, втайне жадно ожидавший именно такой развязки, закричал в приступе буйного смеха, оборотившись к одному только графу Разумовскому:
— Ну что, граф? А ведь бочонок вина-то мой! Плакали твои денежки!
Тщетными были усилия сломленных неудачей соперников. Андрейка обогнал их еще на несколько сажен. Было сухо во рту, в глазах мутилось, и только звон медного колокола, объявляющего победу, наполнял сознание. Позади всхрапнул вороной жеребец пришедшего вторым Ильи Крайнюкова. Обернувшись, Андрейка увидел, что лицо лучшего наездника, минуту назад полыхавшее бешенством, озарилось широченной доброжелательной улыбкой.
— По праву твоя победа! Ты не обижайся, парень, что я тебя на дистанции ругнул. А гонку ты выиграл по справедливости. Поздравляю. Вот тебе моя рука. — Он обтер рукавом синего чекменя вспотевший лоб и прибавил: — Только наездник ты еще хлипкий. По правде сказать, это конь скачку выиграл, а не ты. Но я за рюмочкой христовой такие секреты выложу, что быстро мастаком в верховой езде станешь!
— Так я же в первый раз на скачках, — смущенно признался Андрейка.
— Брось врать, — обиделся Крайнюков, — я ведь все-таки в лучших наездниках у атамана-батюшки хожу, все с лёта постигаю. У тебя, брат, настоящая хватка. Стало быть, Крайнюкову столь беспардонно не ври.
Подъехал на обессиленном коне Лимаренков и одобрительно потрепал Якушева по плечу:
— Молодец, парень!
Глашатай засуетился и нараспев объявил:
— Первым на скачках в честь объявления новой столицы Войска Донского пришел казак из славного древнего Черкасска Андрей Якушев.
— Он же не казак, а пришлый! — послышался чей-то недовольный голос, но донской атаман вдруг приподнялся и веско выкрикнул:
— Тише! Пусть глашатай дальше молвит.
— Вторым — бывалый наездник, казак из Раздор Илья Крайнюков, — продолжал невозмутимо глашатай. — Третьим — Игнатий Лимаренков из станицы Аксайской. Всем троим будут вручены призы самим атаманом Войска Донского Матвеем Ивановичем Платовым.
Ропот удивления пронесся по толпе, не ожидавшей победы Якушева. Многие впервые услышали его фамилию.
— Гляди, Дениска, чегой-то я не припоминаю такого казака в нашем Черкасске, — тормошил Чеботарева Митька Безродный. — Где зараз обитает он?
— Чудак, — с добродушной ухмылкой пояснил Дениска, — ить это тот самый пришлый парень, что зараз в курене у Аникина живет.
А Федор Кумшатский, облизывая потрескавшиеся от ветра губы, вполголоса говорил сидевшему с ним рядом богатею Семиколенову, и речь его была преисполнена гневного недоумения:
— Возьми-ка в толк, уважаемый Фрол Аникеевич, а ить казаков на сегодняшнем празднестве беглый холоп побил. Чего ж зараз восхищаться тому?
— Да, да, да, — зажимая в ладони седую длинную бороденку, тихим голоском вторил ему Семиколенов. — Не знаю, куда только атаман-батюшка смотрит. От таких пришлых Стеньки Разины и происходят. Одно слово — тихий Дон они мутят.
Но голоса их потонули в веселом от возбуждения шуме.
Ведя под уздцы своих скакунов, победители подошли к первому ряду трибуны и остановились строго напротив мягкого кресла, на котором восседал атаман. Пожилой войсковой дьяк Антип Чумаков оседлал рыхлый нос очками и басом произнес:
— Объявляю волю самого храброго воина нашего, атамана донских казаков генерал-лейтенанта Платова Матвея Ивановича. Победителем забега признан житель Черкасска Андрей Якушев.
— Давай повод! — услышал Андрейка у себя за спиной чей-то веселый голос и, выполнив приказ, поспешил к атаманскому креслу по широкой дорожке, образовавшейся перед ним в густой толпе. Платов двинулся ему навстречу всем своим коренастым, крупным и сильным корпусом, притянул к себе и троекратно расцеловал.
— Спасибо тебе, сынок! Не посрамил честь и славу древнего городка Черкасского, гнезда смелых донцов. Первым пришел к шатру нашему, первым и получай награду по справедливости, да только не пустую. Эй, виночерпий!
Появился специально принаряженный к торжествам первый выпивоха городка Черкасска Лаврентий Возлюбленный с огромным кувшином виноградного раздорского вина и до краев наполнил серебряный кубок с вызолоченной броской надписью: «Победителю скачки месяца мая девятого дня года одна тысяча восемьсот шестого».
— Пей до дна, сынок, — ласково предложил Платов. — Это тебе по достоинству и по чести положено.
Андрейка поднес к губам доверху наполненный кубок и в один дух выпил прохладное некрепкое вино, так освежившее после бешеной, напряженной скачки. Низко поклонившись, хотел отойти, но Платов сделал удерживающее движение рукой:
— Это еще не все, — и, поискав глазами войскового дьяка Антипа Чумакова, веско приказал: — Подойди сюда и ты.
Пошарив в карманах, атаман достал бумагу, которую собственноручно написал до отъезда на скачки размашистым, неровным почерком.
— Члены войскового круга все среди нас? — спросил Матвей Иванович, не оборачиваясь.
— Здесь, здесь, — подали голоса станичные атаманы.
— Вот и хорошо, — облегченно промолвил Платов, будто он сначала в чем-то сомневался, а теперь подавил в себе последние сомнения. — Читай, Антип.
Дьяк, развернув вздрогнувший на теплом ветру белый плотный лист и не надевая очки, лишь чуть прижмурившись, пробасил:
— «Сего числа, мая девятого, года одна тысяча восемьсот шестого войсковой круг повелевает зачислить в донские казаки проживающего на Дону уроженца Воронежской губернии Якушева Андрея, наделив его всеми положенными донскому казаку правами. Атаман Войска Донского генерал-лейтенант Матвей Платов».
Гул изумления пронесся по толпе и по рядам именитых гостей.
— Андрейка, это ж тебя, дурашку, атаман-батюшка жалует высоким званием донского казака, парень! — повис над толпой одинокий тонкий голос Луки Аникина. Андрейка на тяжелых, одеревеневших ногах шагнул к Платову, хотел бухнуться ему в ноги, но тот сурово поднял руку:
— Не вздумай! Казаки на колени не падают даже перед самим господом богом. Я же всего-навсего атаман.
Андрейка попятился, а Платов весело спросил, оборотись назад:
— Члены войскового круга с моим решением согласны?
— Согласны, заслужил! — последовали голоса.
— Иди на свое место, Якушев, — сурово произнес Платов, — и помни, что отныне ты полноправный казак Войска Донского и должен всегда быть готов до последнего драться за престол и отечество на поле брани!
Прижимая к себе дорогой подарок, Андрейка растерянно попятился от навеса, не сводя глаз с Матвея Ивановича. На мгновение ему показалось, что все окружающее утратило свою правдоподобность и он движется в каком-то непонятном легком розовом тумане. К действительности парня вернул как из-под земли возникший полицейский офицер Денисов. Крепко сжав Андрейкин локоть, холодным, строгим голосом спросил:
— Ну что, новоиспеченный казак? Рад?
Андрейка взглянул на него, так и не поняв, по-доброму или со злорадно притаенной усмешкой произнес эти слова полицейский.
— Спасибо, — ответил он неуверенно. Денисов еще раз скользнул по нему холодными, ничего не выражающими выпуклыми глазами и исчез. Якушев попал в объятия подбежавших Дениски и Луки Андреевича. Толпа захлебывалась за его спиной в едином крике.
— Кому это они кричат «ура»? — растерянно спросил Якушев.
— Дурачок! — рассмеялся Дениска, смахивая со лба пышный черный чуб. — Да ведь это же тебе, самому молодому казаку Войска Донского!
В угловой комнате новочеркасской войсковой канцелярии, временно отведенной под сыскное отделение, Денисов медленно сортировал бумаги, вложенные в плотный коленкоровый переплет тяжелой папки с золоченым тиснением: «На доклад». Было в ту пору на Дону семь сыскных начальств, и самое главное из них — черкасское — возглавлял Григорий Степанович Денисов. Сейчас за его спиной стоял навытяжку заспанный писарь, недоумевая, зачем это посередь ночи, после веселого пира и скачек, понадобилось начальнику его вызывать и листать документы, за которые можно было бы взяться и утром, и в обед, и даже к вечеру следующего дня. Денисов загадочно молчал, но движения его тонких, длинных пальцев с нанизанными на них сверкающими кольцами становились все беспокойнее и беспокойнее. Наконец, оторвав взгляд от документов, офицер отрывисто спросил:
— Ты, братец, эти бумаги еще в реестровую книгу не заносил?
— Никак нет, ваше благородие.
— А возможно, ты ошибаешься?
— Ошибка невозможна, потому что я в тот день тверезым, как ангел, был. Два дня мы упаковывались, а потом вы мне велели облачиться в тот самый голландский кафтан и с гребцами репетировать плавание на веслах.
— Тогда иди, — вздохнул Денисов. Не оборачиваясь, он услышал, как от письменного стола к выходу простучали сапоги писаря, а потом скрипнула и почти бесшумно затворилась дверь. Оставшись в одиночестве, Денисов глубоко вздохнул. Он сидел без мундира и сапог, в нижней белой фланелевой рубашке и кавказских чувяках на босу ногу. Чуть вьющиеся его волосы колечками спускались на загорелый лоб. В застывших выпуклых глазах замерло выражение какой-то безотчетной грусти и отрешенности от всего земного. Люди, близко знавшие полицейского офицера, никогда его таким не видели.
Безошибочным движением из огромной кипы еще не оприходованных и тем более не принятых к исполнению бумаг он вытащил ту, которая не давала покоя. Крупное печатное слово «розыск» заставило его неприязненно вздрогнуть. Красивым, каллиграфическим почерком с надлежащим количеством запятых и завитков был изложен недлинный текст: «Разыскиваются бежавшие от помещика Веретенникова Г. А крепостной крестьянин села Зарубино Воронежской губернии Андрей Якушев и крепостная девка Любовь Сотникова, предположительно находившаяся с ним в сожительстве, которая в настоящее время могла сменить фамилию на Якушева, так как бежали они в совместном сговоре, мечтая, вопреки воле барина, обвенчаться. Приметы: Якушев — роста высокого, широк в плечах, под левым ухом родинка, глаза карие, волосы русые. Девка Любовь Сотникова — роста высокого, волосы заплетает в косу, глаза имеет синие. Особых примет не выяснено. При задержании предписывается немедленно препроводить этапом по месту жительства». Стояла подпись: «генерал-майор Ю. Бирюков».
Денисов запустил руку с кольцами в пышную свою шевелюру, со вздохом подумал: «Что он мог там натворить, этот красивый сильный парень, самим войсковым атаманом произведенный в донские казаки? Скорее всего, попросту бежал от неволи и от какого-нибудь не в меру жестокого тирана барина. Поверили в сказки о казачьей вольнице и о том, что с Дона выдачи нет, вот и бежали. Вольница! Так ведь это же когда было! Знали бы они о том, что теперь и на территории Войска Донского есть сыскная часть, такая же, как и везде, едва ли бы рискнули». Внезапно, наперекор всему, Денисов с уважением подумал о Якушеве и его невесте, которую ни разу не видел еще в жизни, но по долгу службы рано или поздно обязательно увидит.
Свет воспоминаний вырвал из далекого прошлого страшную картину, в сущности которой он, тогда пятилетний мальчик, так и не мог разобраться. В ту пору они всей семьей жили в одном из самых южных кавказских поселений, от которых до границы было рукой подать. Отец каждый день уезжал на коне в дозор, откуда донские казаки постоянно следили за передвижениями противника. И хотя не было войны, острые стычки разгорались здесь чуть ли не ежедневно и со стороны дозорных вышек часто доносилась ружейная пальба. Однажды после такой пальбы отец не возвратился домой. Лишь под утро привезли его в саклю и положили на стол, молчаливого, застывшего, с осевшей на усы пылью, чем-то похожей на цвет донских колосьев. Чья-то услужливая добрая рука закрыла ему глазницы двумя медными пятаками. Денисов бегал вокруг плачущей матери, цеплялся за ее подол.
— Ты зачем плачешь? Батька утром проснется и заговорит, ты ему не мешай.
А потом в одну из темных, гудящих дождем и ветром ночей прискакали всадники в мохнатых шапках, и один из них выстрелил матери почти в упор в голову. Она упала, залившись кровью, а всадник навел дуло ружья на проснувшегося ребенка. Но другой, в такой же мохнатой шапке, не дал ему выстрелить и, дико крича, отвел руку. Потом всадники ускакали, а к ним пришел на подкрепление еще один казачий отряд, совершил набег на соседний аул и в сабельной атаке всех до одного уничтожил горцев. Вот и остался жить на белом свете казачий сын Григорий Денисов, которого однажды взял на колени молодой, с повелительными жестами полковник и горько вздохнул:
— Эх, Гришутка, Гришутка! Вот ты сколько уже претерпел на своем веку! Даже смерть в глазенки твои заглянуть успела. Ничего, больше никто на твоей сиротской головушке ни единого волоска не тронет.
Только через несколько лет Денисов узнал, что этим человеком был Матвей Иванович Платов, близко знавший погибшего его отца. И вырос Денисов из тщедушного осиротевшего мальчишки в зрелого казака, получил в самом Санкт-Петербурге образование, а теперь носит мундир полицейского офицера, зная, что его не столько уважают, сколько побаиваются. А если бы прогремел в ту осеннюю ночь второй выстрел, истлели бы давно его косточки в земле. «Вот и у Якушева сейчас может произойти так, — грустно подумал Денисов, — стоит лишь его выдать, и загремит парень в колодках до самого своего Зарубино, и сделает там с ним барин все, что захочет. Сдадут его с рук на руки помещику, а тот повелит с него живого, может быть, даже и шкуру спустить. А за что? За то, что к воле потянулся парень с полюбившейся ему крепостной девкой, и только! А волю эту решил в наших донских степях сыскать!»
Денисов поднес к глазам депешу из высокой канцелярии. Слово «розыск» заполонило глаза. «Ишь ты, и буквы какие паучьи!» — неприязненно подумал полицейский офицер. Ни вверху, ни внизу на депеше не было им обнаружено новой печати Войска Донского, ставившейся при занесении любого сыскного документа в реестр.
— Нет, не ошибся писарь, — тихо проговорил Денисов. На широком письменном столе в шести канделябрах зябко вздрагивали свечи, отражаясь на желто-медной подставке. Он заглянул в поддувало высокой изразцовой печи, которую, по всему видно, протапливали перед их вселением, заметил груду свежей золы и тотчас решил: это как нельзя кстати. На мгновение им овладел испуг. «Как же это я так сам? Может быть, с кем посоветоваться? А с кем? — насмешливо осек самого себя Денисов. — Кто осмелится опровергнуть обязательность этого циркуляра, уничтожить гербовую бумагу. Кто? Позволь, — возразил ему другой голос. — А как же другой донской атаман — Кондратий Булавин нашел в себе мужество предать огню все розыскные бумаги на пришлых людей, подавшихся на Дон искать волю и правду? Он же не дрогнул. Только когда это было, в какое время!» — снова шевельнулся боязливый голос, но Денисов и его решительно пресек. Он держал в руке плотный лист гербовой царской бумаги и думал о том, что на самом деле держит не бумагу, а судьбу Андрея Якушева и что, если сделает одно самое легкое движение против своей пробудившейся совести в защиту собственной карьеры и благополучия и, как принято говорить, «престола и отечества», жизнь эта немедленно оборвется. Дон потеряет одного смелого человека, а острог приобретет еще одного несчастного узника. Возможно, двух, если несчастье постигнет и его невесту, Любашу. «Вот во мне сколько власти над человеческими судьбами!» — горько подумал полицейский офицер.
Длинные, тонкие пальцы Денисова поднесли уголок плотной желтоватой гербовой бумаги к язычку свечи, и тотчас же ярко-желтое пламя весело стало ее лизать, скорежило на слове «розыск», так что буква «р» ушла вниз, а «к» подскочила вверх. Когда пламя ручейком стало подбегать к пальцам, Денисов сунул почерневшую бумагу в поддувало и долго смотрел, как гаснут на ней последние искорки. Потом взял тяжелые каминные щипцы и старательно перемешал в печке пепел, так чтобы от сожженной бумаги не осталось ни единого следа.
— Скажем, что затерялась во время исторического переселения из Черкасского городка в Новочеркасск, — усмехнулся он.
До самой поздней ночи кипело веселье в шатрах и палатках, где гуляло казачество, отмечавшее день переезда в новую донскую столицу. Желтый неяркий месяц с удивлением прислушивался к выплескивавшимся оттуда песням, дикому топоту плясунов и лихому пересвисту. В главном атаманском шатре уже и самые именитые гости, коим этикет предписывал всегда быть в рамках, и те уже успели изрядно захмелеть. Отставной сотник запевала Иван Тропин так и заснул у ног атамана Платова, не в силах откликнуться на очередной выкрик гуляк, требовавших новую песню. Вконец опьяневший Степан Губарь, которого уже изрядно подводили ноги, настырно приставал к атаману с несвязными восклицаниями:
— А помнишь, отец родной, как мы с тобой к матушке-Волге вышли в том проклятом оренбургском походе? Весна, лед на крыги по ей дробится, а ты с коня команду нам отдаешь: «Казаки, будем переправляться!» Кто-то с коня отчаянный голос подал: «Так ить утонем!» А ты как гаркнешь: «Казаки еще нигде не пропадали!»
— Помню, помню, Степан, — рассеянно отвечал Платов, беседовавший в это время с молодым полковником Иловайским.
— Э-э, — махнул разочарованно рукой Степан Губарь, — да ты меня, как я вижу, не слухаешь. А я, знаешь, атаман-батюшка, что хотел спросить? На кой черт нужен был тот несуразный поход, в каком так пострадало лихое наше казачество, и какой хрен его придумал? Э, да ты и сейчас не слухаешь. Тогда я к простым казакам подамся, они меня скорее поймут. А ты мне, может быть, объяснишь, за что я ноги в том проклятом походе отморозил? Ить это чудо, что я и сейчас танцевать на их могу и пьяное тело свое таскать.
На заплетающихся ногах Губарь вышел из шатра и долго не возвращался, а когда схватились и стали его с тревогой искать, то оказалось, что лихой есаул, решивший из последних стариковских сил зачерпнуть ковшик из огромного чана с брагой, повалился в него да чуть и не утонул… После того как, мокрого по уши, мотающего головой и отфыркивающегося, его вновь привели к атаману, тот лишь укоризненно покачал головой.
— Ну и начекрыжился! Казаки-донцы, отведите-ка лихого есаула в казарму да уложите в постель. Видать по всему, пора нам кончать трапезу, ежели лучший плясун не держится на своих ногах, а лучший тенор спит у моих.
Казаки стали расходиться. Лишь самые удалые нестройно тянули песню у почти полностью опустошенных ведер с вином и ушатов с хмельной брагой.
— Этих не трогать, — распорядился Платов, — пускай здесь и заночуют. Сегодня в честь праздника разрешаю.
Станичные атаманы разделились на две группы. Половина пошла проводить гостей из Петербурга в отведенную для них резиденцию, половина устремилась за Платовым.
У дверей войсковой канцелярии два казака безмолвно застыли в карауле. Платов остановил провожающих.
— Благодарю за честь, господа. Дальше меня сопроводит мой верный помощник и друг Спиридон Хлебников.
Атаман по белым ступеням лестницы поднялся на второй этаж, разделся в угловой комнате, отведенной ему под временное жилье. Высокий потолок и толстые каменные стены делали ее холодной и неуютной. Оставшись в одиночестве, Платов вдруг вспомнил, о чем ему это временное жилище так остро напомнило.
— Да, да, конечно, — пробормотал он. — Есть какое-то весьма отдаленное сходство.
Платов в расстегнутом кафтане опустился на кровать, ладонями обхватил залысины. Недавний хмель постепенно его покидал, сознание становилось ясным, мысли приходили в стройный порядок. Отстегнув саблю вместе с нарядным кушаком и сбросив все свои одежды, войсковой атаман, потушив в канделябре свечи, лег в кровать и грустно задумался.
В сущности, не такой уж легкой и безоблачной была его судьбина, и, хотя на огромной территории Войска Донского он теперь считался первым человеком и чуть ли не властелином, чувство одиночества и душевной скорби часто навещало его. «Какой он в сути своей жестокий, сей мир, — думал Платов, — и сколь много зависит в нем от людей, предержащих власть. Добрый сеет доброе семя, злой вырывает это семя с корнем и опустошает засеянное поле, пожелав увидеть его голым и мертвым».
Приезжал же когда-то на Донщину великий царь Петр. То, что он гербовую печатку велел сменить, все знают, а вот на мысли царя Петра о Степане Разине очень немногие обратили внимание. А ведь какую мудрую формулу царь тогда высказал. Все купцы, дворяне да богатые казаки из нашего Войска Донского люто ненавидели Степана, из рода в род передавали бранные определения: вором-разбойником, пьяным атаманом и душегубом честили. А что сделал Петр? Узнав, что жив еще в Черкасске соратник Разина по дерзким набегам, приказал он своим слугам разыскать его и доставить к себе. А когда это было исполнено, то заявил: «Рассказывай мне все, что видел и чему был свидетелем в деяниях Разина».
Тот опешил, решил: царь повелит, все выслушав, на каторгу его отправить, — и ни слова в ответ. Петр бился, бился, подступая к нему с тонкими вопросами, но казак будто замок на уста повесил. Тогда, исчерпав терпение, царь гаркнул: «Большую кружку водки ему, пусть выпьет. Но уж если и после этого рта не раскроет, в острог повелю его отправить, а потом и на Соловки!» Три часа рассказывал ему не захмелевший от страха казак. А Петр ни единым вопросом не перебивал, а когда тот умолк, долго сидел задумавшись, подперев свою голову руками. И сказал очень короткую фразу: «Одну только ошибку вижу я в судьбе Степана Разина. Жалко, что не в мое он царствие жил!»
«Да разве поступил бы так царь Петр, — усмехнулся Платов, — держи карман шире. Какой же царь прощает бунтовщиков? Или не по велению Петра казнили Кондратия Булавина и рубили головы булавинским казакам? Небось Стеньку Разина пострашнее бы покарал!
Любил красное словцо пустить покойник, царство ему небесное».
На улице у входа в войсковую канцелярию послышался шум, и Платов, недовольный тем, что его мысли оказались прерванными, прислушавшись, узнал голос своего любимца плясуна Степана Губаря.
— Как это к кому? — восклицал тот, переча преградившему путь часовому. — Сказываю, к самому атаману-батюшке Матвею Ивановичу, и точка. Молод возражать.
— Да нельзя, — противился часовой. — Сказано, нельзя, стало быть, и нельзя. Они отдыхают, — возвысил он голос, но и Губарь не остался в долгу, гаркнул что надо:
— Как это нельзя! А ежели мы хотим с ним веселье закончить? Гли-ка, мы для этой цели даже целый кувшин с вином прихватили. И узелок с закуской. А Ванюшка Тропин даже песню нам поклялся сыграть.
— Иди на покой, отец родный, — добрее откликнулся часовой, — Поздно уже. Неужто мне полицейского офицера Денисова вызывать надо, чтобы он тебя урезонил?
— Не, — забормотал Губаръ. — Полицейского не надо. А то он зараз в холодную определит, а это мне ни к чему. Пошли, казаки-донцы, отсюда, пошли, добры молодцы, подобру-поздорову.
Платов услышал медленно замирающие шаги, и опять всколыхнулись воспоминания. «Может, и впрямь, что другое случилось бы со Степаном Разиным, будь он при Петре? Ну а может, как и с Кондратием Булавиным, поступили бы. Сложен мир. Ну а ты, Матвей сын Иванов, не твоя ли судьба складывалась так резко в зависимости от людей, с которыми ты общался на пути своем жизненном? Всю жизнь служил ты верой и правдой родному своему отечеству и престолу царскому. Но как по-разному складывалась эта служба! Видно, всегда, доколе будет существовать род человеческий, люди правые и совестью чистые будут тянуть вверх настоящих сынов отечества, тогда как люди неправые — шаркуны, завистники и карьеристы — поспешат их топить и на спинах их попранных, задрав голову, потянутся к орденам и славе. Разве бы я добился таких почестей на своем веку, если бы не повстречались на пути князь Потемкин, фельдмаршал Суворов, его ученик Кутузов Михаил Илларионович?»
Разве можно забыть когда-нибудь, как сидели на военном совете перед седым проницательным человеком, еще не утратившим ни порывистых жестов, ни молодого острого блеска в глазах, двенадцать генералов, видавших и перевидавших самые буревые атаки. С медалями и орденами на груди, с огрубевшими лицами и шрамами на этих лицах. Тринадцатым был он, самый молодой из присутствующих, походный атаман из донских казаков полковник Матвей Платов.
…Крепость, закрывшая огнем своих амбразур дорогу вперед, готова была лишить их победы. И когда Суворовой запальчиво вскинув седую голову, над которой топорщился упрямый хохолок редких волос, отрывисто спросил: «Что делать?» — Платов первым произнес короткое, жесткое слово: штурм. И слово это с делом у него не разошлось. Увлекая за собой казаков, Платов под сильным турецким ружейным огнем одним из первых взобрался на крепостной вал. Потом были награды, приемы. Сколько раз, приходя во дворец, ощущал он на себе десятки взглядов. И шепот из многих уст сыпался вослед. То восторженный, то уважительно-сдержанный, то откровенно враждебный.
По глубокому убеждению самого Матвея Ивановича, дело, которому ты служишь, — всегда одно, а люди, от каких ты зависим, — разные. Он хорошо знал, что далеко не все из придворных желают ему добра и удач. Испытал он на своем пути и тягостные последствия тончайших придворных интриг. Странным и непомерно тяжелым человеком был император Павел Первый. Беспредельно вспыльчивый и деспотичный, он показался Платову крайне малодушным в то же время. Часто движимый необъяснимыми побудительными причинами, он мог утром пригрозить Сибирью самому знатному вельможе, а вечером, выслушав влиятельного заступника, пролившего истинный свет правды на конфликт, сурово покарать доносчика и публично извиниться перед невинно пострадавшим.
Павел часто принимал необоснованные решения и быстро их отменял. Наблюдая за поведением царя, Платов со вздохом думал: «Слаб император наш новый, зело слаб. И умом, и духом, и плотью». Широкое лицо Павла с раздутыми ноздрями, однообразные букли парика и голос, всегда готовый сорваться на визг, — все это было театральным и настолько неубедительным, что про себя Матвей Иванович иной раз даже и прижеливал императора.
— О! Донской атаман, степной рыцарь! — воскликнул, прискакивая в тронном кресле, царь, когда Платов был впервые ему представлен, и милостиво протянул ему пухлую руку. — Знаю, знаю про ваши доблестные подвиги во имя престола российского. Весьма о них наслышан. Полагайте, что вы всегда можете рассчитывать на нашу монаршью милость, как и войско, вами предводительствуемое. Имел удовольствие изучать на досуге порядок действия казачьей конницы на военном театре и весьма его одобряю. Однако должен признаться, что он мне показался несколько хаотичным. Не кажется ли вам, генерал, что надо кое-что перенять из тактики прусской кавалерии? На мой взгляд, она у них весьма совершенный механизм. Что скажешь по этому поводу, генерал?
— Ваше величество, — ответил Платов, — прусская кавалерия никогда не била мою донскую конницу. И не побьет! Но если вы помните, то в одна тысяча семьсот шестидесятом году наши казаки захватили в Берлине не только казну, но и мундир Фридриха Великого.
В царских палатах воцарилась недобрая тишина. Придворные, испуганно переглядываясь, решили, что император Павел, безмерно почитающий военную прусскую школу, немедленно вспылит и осыплет казачьего генерала бранью и угрозами. И действительно, лицо Павла Первого стало медленно наливаться тугой кирпичной краской, а широкие крылья носа раздулись, сделав его еще более некрасивым. Еще мгновение, и вспышка ярости должна была разразиться. Но вдруг выпуклые недобрые глаза царя успокоенно вздрогнули и короткий трескучий смешок вырвался из его уст. Еще не зная, что этот смех предвещает, придворные дружно подхватили его. Невысокая фигура императора так и колыхалась от смеха.
— Ну, генерал, вы меня на сей раз и потешили! Само по себе похвально ваше намерение сразиться с первоклассной конницей Фридриха Великого. И я глубоко убежден, что казаки достойно бы постояли за свое отечество и его императора.
«Кажется, гроза пронеслась», — успокоенно подумал Платов, получив всемилостивейшее разрешение удалиться. Но он глубоко ошибался. Гроза только надвигалась. Его дерзкий ответ не был забыт. Едва лишь Матвей Иванович, завершив на этот раз довольно длительное свое пребывание в столице, успел выехать за последнюю городскую заставу, Павлу был доставлен пространный донос, утверждавший, что генерал-майор Платов отправился на Дон, в родные края, отнюдь не для свидания с заболевшей женой и родными, а для той цели, дабы по примеру крамольного черкасского атамана Кондратия Булавина поднимать восстание и вести донских казаков на Петербург. Докладывая эту бумагу, министр внутренних дел тянул нудным голосом, косился на царя:
— Ваше величество, не хотел вас расстраивать сегодня с утра, но ревностное служение трону обязывает меня довести до вас сию горькую и оскорбительную правду.
Лицо у Павла сделалось сначала восковым, потом покраснело. Он вскочил с тронного кресла и яростно затопал ногами.
— Что? Заговор? Немедленно догнать и вернуть! В кандалы его! В Петропавловскую крепость! В одиночку!
У Платова были бойкие кони, и они уже успели отмахать более сотни верст, когда позади послышался нарастающий топот. Приподняв занавеску над задним окошком, Матвей Иванович увидел настигающую их карету, запряженную шестериком.
— Эка прет, — заметил он насмешливо. — От смерти, что ли, бежит? А ну-ка, и ты, Федот, прибавь ходу.
— Все равно догонит, — вздохнул Федот в ответ. — У нас же четверик всего-навсего. Хочешь не хочешь — догонит.
Карета вскорости их действительно обогнала, и Матвей Иванович не без удивления увидел на ней золоченые вензеля царского двора.
— Ишь ты! За какой он такой надобностью? Похоже, кто-то из придворных сановников.
Внезапно карета описала дугу и остановилась, перегородив тракт.
— Что это еще за кадриль такая? — нахмурился Матвей Иванович. — А ну-ка, придержи лошадей, Федот, пойду узнаю, в чем дело.
Но узнавать не потребовалось. Из остановившейся кареты выскочил царский курьер в черной треуголке, при шпаге и аксельбантах. В сопровождении двух рослых полицейских подошел к экипажу и распахнул дверцу.
— Ваше превосходительство, если не ошибаюсь, вы и есть генерал Матвей Иванович Платов? — осведомился он, небрежно откозыряв.
— Как будто бы я и есть, — грубовато ответил Платов, сразу уловивший эту небрежность.
— Государем императором вам приказано пересесть в мою карету…
— Не можете ли объяснить причину?
— Полагаю, ее вам назовут в Костроме, — пообещал царский курьер.
— Я привык выполнять любую царскую волю, — грустно пожал плечами Платов и пересел в карету, запряженную шестериком, подавленный мрачной неизвестностью.
Но в Костроме ему тоже ничего не сказали. В сопровождении полицейских Платова провели по узким каменным ступеням тюрьмы на второй этаж, в кабинет ее начальника. Шагая по узкому коридору, Матвей Иванович вдруг ощутил холод и оцепенение и сразу понял, что между прежним и нынешним Платовым выросла зыбучая стена. Это не прежнего Платова, героя кавказских битв и штурма Измаила, вели два рослых полицейских в пропахших потом мундирах. Нет, они вели преступника Платова, так же бесцеремонно и оскорбительно, как водили сотни других преступников: казнокрадов, грабителей с большой дороги, фальшивомонетчиков.
Начальник тюрьмы, смущенно разводя руками, объяснил, что долг повинует ему отобрать у Матвея Ивановича саблю и по приказу самого императора Павла препроводить его в Петропавловскую крепость. Зачем и почему, этого он не знает, а только знает одно, что любое повеление государя надо выполнять неукоснительно.
— Это и сам я знаю, — грустно подтвердил Матвей Иванович, — ибо всю жизнь полагаю себя верным слугою престола и отечества.
В Петропавловской крепости его обрядили во все тюремное и отвели в одиночку. И когда ржаво захлопнулась тяжеленная дверь, мысленно он отметил: вот и выросла стена между прежним и нынешним Платовым, и навсегда, вероятно. Он знал силу необузданной жестокости Павла и многочисленные рассказы о том, как сурово расправлялся император с любым непокорным. «Но я-то при чем? — обиженно спрашивал он самого себя. — Всю жизнь свою стоял насмерть за веру, престол, царя и отечество, во все баталии шел без страха и упрека да и в мирные дни ничем себя не посрамил. За что же меня в этот каменный мешок упекли, за что обрекли на страдания невинные?» Платову вдруг захотелось стучать в холодную дверь руками и ногами, биться об нее головой, звать человека, которому можно было бы все объяснить и просить эти объяснения передать лично царю. Но кого именно звать? Этого он не знал.
Матвей Иванович с трудом удержался и опустил занесенные над головою руки.
— Они же должны во всем разобраться. Я не виновен. Не виновен, черт побери! — выкрикнул он с надрывом.
Матвей Иванович обессиленно опустился на соломенный тюфяк, кем-то брошенный еще до его прихода на голые деревянные нары. «Меня должны оправдать, меня обязательно оправдают», — убеждал он себя. Но проходили дни и недели, а в камеру никто не приходил, чтобы с ним поговорить. На допрос его не вызывали тоже. Лишь трижды в день открывалось решетчатое окошко и в оловянной миске ему подавали самую бедную пищу.
Когда миновал месяц, Платов понял, что пощады ему не будет и до последнего дня с ведома императора Павла ему теперь уготована участь узника. «Лучше бы уж казнили!» — думал он со злостью.
Где-то существовал мир, большой и шумный, с церемониалами и приемами, с балами и походами, с печальными и веселыми песнями по-над Доном. Где-то уже, вероятно, выплакала слезы верная жена Марфа Дмитриевна, а он оказался навечно отреченным от мира живых и полноправных. Да и как бы он мог считать себя полноправным человеком, находясь в этом каменном мешке, где отмерен каждый шаг от двери до нар.
Легкий шорох вывел Матвея Ивановича из оцепенения. Брезгливо вздернув плечами, он проводил взглядом очередную крысу и подумал огорчительно: «Черт потери, ведь нет ничего хуже, чем быть заживо погребенным».
А что стоит государю императору во всех депешах своих объявить, что он, донской генерал Платов, был обвинен в измене, в оной сознался и понес заслуженную кару. Кто потом разберется, был ли он изменником или нет? При каком царе можно было бы доказать невиновность человека, гибели которого пожелали сильные мира сего? «Сколько лет еще пройдет, а все будет так!» — горько заключил Платов, вновь ложась на жесткий соломенный матрас.
А время шло. Неумолимое, жестокое время, такое же, как и несправедливый приговор. Иногда он просыпался с головою, распухшей от раздумий, и раздумья эти были такими нелепыми, что донскому генералу казалось, будто он сходит с ума.
На третий год сидения в одиночке Матвей Иванович ощутил необычную слабость в распухших ногах. Попробовал однажды встать и не смог. Оловянная миска с жидким гороховым супом так и осталась нетронутой. В положенный срок часовой, аккуратно убиравший посуду, это обнаружил и укоризненно покачал головой.
— Почему не покушали? — спросил он, нарушая строжайший указ не вступать с узником в переговоры.
— А ты бы, братец, сожрал, если бы тебя к ней ноги не вели? — зло спросил Платов.
— Батюшки! — плаксиво воскликнул вдруг часовой. — Матвей Иванович, страдалец вы наш неприкаянный! Да как же все это?
Платов ответил недоверчивым взглядом из-под насупленных бровей.
— Чегой-то ты жалостливый такой, братец?
— Да ить как же, — всхлипнул солдат. — Донской ить я. Из Мелеховской родом. Только службу тут за царя-батюшку несу. — И вдруг он сорвался на неясный речитатив, печально вполголоса запел:
Побелела его буйная головушка,
Лицо белое помрачилося,
Очи ясные затуманились,
Богатырский стан, поступь гордая
В злой кручинушке надломилися,
Тоска лютая сердце пылкое,
Кровь казацкую иссушила всю.
— Про меня, что ли? — перехваченным от волнения голосом осведомился узник.
— Про тебя, батюшка, — услужливым шепотом ответил солдат. — Как есть про тебя.
— Сам придумал?
— Да нет, что вы! С родимого Дона донеслось.
— Стало быть, помнят меня?
— Как же можно забыть первого героя Войска Донского? — вздохнул часовой. — И в Черкасском городке, и во всех станицах поют слова эти. Я пойду сейчас начальнику доложу, что у вас с ногами худо.
В тот злополучный день Платова впервые вывели на короткую прогулку. Опираясь на плечи двух конвоиров, в полосатом халате, бледный и нелюдимый, прошел он в пестрой толпе узников крепости. Какой-то неизвестный, приблизившись к нему, коротко спросил:
— Скажи, а ты и есть Матвей Платов?
— Я и есть, — усмехнувшись, ответил он.
— Странно, — произнес незнакомец.
— А чего же тут странного? — пожал плечами Платов.
— Я за бунт тут сижу. Царское имение спалил, народ бунтовать скликал, — быстро ответил тот. — А ты, генерал, верный царский слуга и тоже томишься в одиночке. Выходит, и на тебя и на меня правда у царя одна!
Вскоре Платова отвели назад, в камеру. Ушел часовой, наступило безмолвие. Вернувшись с первой прогулки, Матвей Иванович долго разминал ноги. «Что он тут мне наговорил? — тревожно думал он о повстречавшемся на тюремном дворе узнике. — Что для него, бунтаря, и для меня, сына отечества, генерала, у царя одна и та же правда? Да нет же!» И вдруг Матвей Иванович самого себя спросил: «А вот если бы на Дону все казаки на самом деле объединились и пошли против неправды? Против царя Павла, например бы, пошли. Ты бы к ним примкнул, их бы возглавил?» И тотчас же подумал, как мучительно трудно ответить на этот вопрос. Лишь после долгого раздумья вздохнул облегченно: «Нет, ни за что не нарушил бы клятвы быть верным отечеству и престолу. У меня другая дорога. Дорога слуги царского, а не бунтаря, пусть я и трижды не прав».
Небо и солнце, увиденное из тесного тюремного двора, вызвали у Платова жадную тягу к жизни. А потом потекли новые сутки одиночества. Сколько их было, Платов не смог бы и сказать. День походил на ночь, ночь на день. Если бы отняли у него способность мыслить, он бы давно превратился в животное. Но мысль всегда билась, острая и жалящая. «Разве есть у царя человек, который бы так честно выполнял должность его слуги, как я? Так за что же? За что кара на мою голову такая?» — с этой думой он и засыпал, зная, что с рассветом родится новый день, такой же, как все предыдущие, со звяканьем оловянной миски, выставляемой часовым, а потом молчанием и одиночеством.
Трудно сказать, как он выжил в эти четыре года. Он бы и сам не смог ответить на вопрос, что помогло. Вероятно, закалка и привычка к суровым лишениям, выработанная еще с юношеских лет. Постоянная собранность и жестокая солдатская требовательность к самому себе заставляли и в одиночке не угасать стремлению к жизни. Платов не верил в благополучный исход. Вспоминая обрамленное буклями свирепое лицо императора Павла, Платов, негодуя, думал о том, какая незаслуженная обида принять от него смерть. И он ждал развязки со дня на день, из ночи в ночь.
Однако он не знал, узник, записанный только под номером во всех тюремных документах, какая важная перемена происходила в его судьбе. Поссорившийся со своими бывшими союзниками — англичанами, император Павел в союзе с новой восходящей военной звездой Европы — Наполеоном намеревался на них напасть. Подстрекаемый искусным французским политиком, он решил ударить по основной колонии британцев — Индии и собрал на военный совет всех своих приближенных. В угрюмом молчании выслушали фельдмаршалы и генералы бредовый план царя, намеревавшегося провести войска через всю страну к Бухаре и оттуда нанести этот удар. Однако возразить никто не посмел. В зале царила тишина, когда Павел резким голосом произнес, давая понять, что никакие сомнения поняты и приняты им не будут:
— Верные мне казачьи войска в силах осуществить такой поход. Задача осталась одна — нам нужен стратег и тактик, способный возглавить сию баталию. Я полагаю, что лишь одного человека мы можем назвать, по справедливости оценивая его воинский дар. Донского генерала Матвея Ивановича Платова, верного слугу отечества и престола.
— Ваше величество, — смущенно заметил один из фаворитов, — но ведь генерал Платов заточен в Петропавловскую крепость.
Павел весь позеленел от ярости, вскочил и затопал ногами.
— Что? Моего лучшего генерала содержат в каземате, а я ничего не знаю? Кто посмел?
— Но ведь вы сами приказали, ваше величество, получив донесение о том, что Платов отправился на Дон бунтовать казаков.
— Ложь! — закричал император. — Не путайте, пожалуйста! Донесение — это одно, а злопыхательский донос — совсем другое. Такие доносы только расшатывают трон. Я лишь погрозился тогда, как помню. А вы немедленно заточили этого беззаветного героя в крепость и даже не доложили мне об этом. Мне, своему государю!
Низко наклонив голову, всесильный фаворит стоял в безмолвном молчании, ожидая, когда пройдет припадок ярости. Но Павел и не думал униматься.
— Ложь! Мой лучший генерал подло оклеветан. Совершено тягчайшее преступление. Немедленно из заключения его освободить, вернуть все почести и принести извинение. Что же касаемо подлого доносчика, то я повелеваю его разыскать, лишить всех званий и этапом отправить в Сибирь.
Поздним вечером завизжала тяжелая дверь, пропустив в тесную одиночку сразу несколько человек во главе с самим комендантом крепости, несшим тот самый мундир, в который был облачен Матвей Иванович четыре года назад в день ареста. Спросонья Платов ничего не мог понять, и первой мыслью его было, что свита коменданта крепости прибыла для того, чтобы отвести его на казнь.
— Господи! — устало воскликнул он, обхватив руками поседевшую голову. — Спасибо и за то, что хоть помереть мне дозволено в воинской форме, которую ни разу никаким дурным поступком не замарал.
— Ваше превосходительство, — заикаясь от волнения, проговорил растерявшийся от такой откровенности комендант, — при чем же смерть? Именем государя императора Павла вы освобождаетесь из заключения, как невинно по злостному доносу оклеветанный. Облачайтесь в генеральскую форму. Карета уже подана, чтобы отвезти вас в отведенные для отдыха апартаменты.
— Э нет! — воскликнул Платов, умевший мужественно переносить любые потрясения и быстро приспосабливаться к действительности. — Который теперь час?
— Девять вечера, ваше превосходительство.
— Только-то! — презрительно воскликнул Матвей Иванович. — Значит, кабаки еще работают?
— Так точно, — подтвердил остолбеневший от удивления комендант.
— Велите в таком разе, достопочтенный мой друг, отвезти меня прежде всего в кабак. Хочу я водочки с расстегаями откушать.
— Шутить изволите, Матвей Иванович? — улыбнулся комендант. — Для чего же вам кабак? В покоях, отведенных вам по приказанию самого государя императора, все это есть, и замечу, даже в лучшем виде.
— Нет! Только в кабак! — замахал руками Платов, сбрасывая с себя арестантское облачение. — И знаете, в какой? Что на самой южной заставе, у тракта, по коему я на родимый Дон уезжал, да вместо того к вам на столь длительное поселение прибыл.
Комендант подавленно вздохнул, но Платов, быстро уяснив, что в судьбе его произошел крутой перелом и что этот перелом к лучшему, стал уже острить и покрикивать.
На следующий день, отоспавшись и отмывшись после сидения в одиночке, Платов узнал о том, что царь назначил ему аудиенцию.
Но тут произошел непредвиденный казус. Полицейский офицер, приставленный к Платову, посмотрел на его генеральский мундир и панически воскликнул:
— Господин генерал, что же будем делать? Введена новая форма, и сей мундир старого образца ей не соответствует. В нем вам не приличествует предстать на аудиенции перед государем императором.
Лицо Платова исказилось от смеха.
— Святые угодники! Но как мне поступить? Не идти же к царю в арестантской одежде. Она для сего торжественного случая явно непригодна.
— Разумеется, — подхватил полицейский. — Но мы примем самые экстренные меры.
Часа через три Платову доставили мундир казачьего генерала нового образца, который пришелся ему до того впору, словно сшит был по мерке, снятой с него самого.
— Так быстро? — удивился Матвей Иванович.
— Еще бы! — подтвердил офицер. — Почитай, все портняжные мастерские Санкт-Петербурга объездили и только в одной нашли новый мундир казачьего генерала.
Потрогав отутюженное сукно, Платов усмехнулся:
— Но что скажет генерал, для коего этот мундир был скроен и сшит?
— Не извольте беспокоиться, — отчеканил полицейский офицер. — Генерал, коему сей мундир уготован, в данный час этапом следует из Санкт-Петербурга в Сибирь на весьма длительное поселение. Это и есть тот самый клеветник, что искал вашей погибели, а ныне заключен под стражу.
Встреча с императором была долгой и тяжелой. Матвей Иванович остро воспринял всю бессмысленную сложность затеянного похода. Но как он мог возразить! Возразить — означало снова обречь себя на страдания и муки, да еще неизвестно какие. Выслушав довольно пространную на этот раз речь царя и задав несколько уточняющих вопросов, Платов встал, звякнул шпорами и вытянулся в струнку.
— Ваше величество, я всю свою жизнь служил престолу русскому, царю и отечеству, и не было случая, чтобы когда-либо отступал от этой своей святой веры!
— Я всегда полагался на вас, — ответил суховато император и недоверчиво скользнул по лицу донского генерала холодными глазами.
…Робкая зарница прорезала темное ночное небо над Новочеркасском и прервала нестройное течение мыслей атамана Войска Донского. А может, это была и не зарница, а скорее заблудившаяся в бездонной ночной пустоте комета. «Насколько помнится, говорят, будто комета — это к счастью, — подумал Матвей Иванович и широко зевнул. — Хорошо, если бы эта комета принесла покой и радость жителям новой донской столицы. А уж город на ноги мы поставим. Такие уж люди казаки: за что взялись — того дела не бросят. И проспекты построим шумные, и сад для веселых гуляний, и собор возведем на славу, чтобы на всю донскую окрестность звон колоколов разносился. Добрые казаки на новый храм своих денег не пожалеют, а с таких, как Федор Кумшатский и его дружки, я по три шкуры сдеру и чистое словцо „извиняюсь“ портить не буду».
Где-то далеко на окраине затихла казачья песня. Видно, расходились самые последние гуляки. Думы Матвея Ивановича снова возвратились к прожитым годам.
Тот оренбургский поход! Платов полагал, что самыми горькими, неправедными и обидными по своей неосмысленной жестокости были годы сидения в Петропавловской одиночке. Но куда там! Поход на Восток, на Индию, мог замыслить только ненормальный человек, страдающий откровенной душевной неуравновешенностью, каким и был Павел.
В лютый от ветров и зимней стужи февраль были закончены последние приготовления. По приказу Платова двадцать тысяч с лишним казаков, полтыщи артиллеристов и столько же калмыков были собраны для этой операции. Некоторые из них только возвратились из трудного итальянского похода и с Кавказа, едва успели обогреться под крышей родного дома, обнять жен и детишек. Вместе с тогдашним донским атаманом Орловым Платов увидел на сборном пункте лихого рубаку Степана Губаря и наигранно бодрым голосом воскликнул:
— Ну что, ветеран? Томишься уже по боевому походу? Мы тебе в Индии такую красоточку приманим, что сразу ноги в пляс поведут.
Губарь посмотрел на генерал-майора каким-то отрешенным, тусклым взглядом и жестко сказал:
— А мне и на родимом Дону со своими девками хорошо, батюшка Матвей Иванович. Чихал я на всяких заморских красавиц.
Платов, сидя в седле, махнул рукой и укорил:
— Ну, ну, старый рубака. Выше голову. Царскую волю казак должен всегда выполнять образцово.
— Одно это и держит, — невесело ответил лихой плясун, словно отмахнуться от самого генерала решил.
Платов тронул повод и, не оглядываясь, бок о бок с Орловым мелким шагом потрусил к складским помещениям, посмотреть, как готовят снаряжение и провиант.
— Чтой-то ты приуныл, Матвей Иванович? — насмешливо спросил Орлов.
— Казаки мне не нравятся, — откровенно признался Платов, — боевой дух не тот.
— А вот мне не только боевой дух, но и поход… — начал было Орлов, но тотчас же прикусил язык. Оба поняли, что их тяжелые думы совпадают.
Однако тяжелыми оказались не только думы, но и первые версты далекого пути. Не веря в победу, армия казаков шла через суровые необъятные просторы приволжских степей, где не было ни жилья, ни провианта. Потом надо было форсировать Волгу, преодолеть песчаную пустыню. А дальше на пути у донских казаков вставали горные кряжи, и надо было проходить через них. Тринадцать полков, которые вел Платов, страшно устали. Сложная и непонятная задача рождала у кавалеристов неуверенность. Зачем надо было захватывать Бухару, штурмовать Хиву, в которой, по предположениям, находилось небольшое количество русских пленных?
Чтобы подбодрить участников похода, император Павел прислал им карту Индии с указанием районов ее и богатств, которые немедленно перейдут в собственность казаков, едва только те их достигнут. Но марш по задонским степям, без обогрева и запаса провианта, становился все труднее и труднее. Пушки тащили через сугробы, орудийной прислуге не каждый день предоставлялась возможность хотя бы на час протянуть к огню красные от холода руки и застывшие ноги. Снежные бураны настигали воинов, били в лицо холодной крупой и ветром. В начале марта наступила оттепель, но и она не принесла облегчения. Лед на Волге вздулся и побурел, когда подошли к ней платовские конные полки. Но кто имел право отменить переправу, если ее приказал осуществить сам император!
Платов представил Павла в ботфортах и парике, волевым жестом прокладывающего на карте через Волгу линию этой переправы и совсем не думающего в роскошном своем кабинете о всей ее тяжести, о людских страданиях и лишениях. И Матвею Ивановичу, видавшему виды военному начальнику, в одно из таких мгновений хотелось выкрикнуть: «К черту! Не могу! Отбирайте саблю, украшенную бриллиантами, сажайте снова в Петропавловскую крепость! Не могу губить человеческие души!» Ценою больших усилий подавил он в себе это желание.
И началась переправа. О любой атаке говорят — кровавая. Но эта долгая переправа через широченную Волгу в нелепом далеком походе была еще тяжелее. Лед трещал под копытами всхрапывающих от испуга лошадей, кололся, давая выход свинцовой, недоброй воде. Одна из первых повозок рухнула в полынью и немедленно ушла на дно. Произошло это так стремительно, что никто и ахнуть не успел. Матвей Иванович ощутил, как оцепенели веки и непроизвольно скосился тонкий рот. Когда повозка уходила под лед, лошади даже не успели заржать и только крик гибнущего солдата-возницы, отчаянный и тоскливый, донесся из стремнины:
— Проклятый царь! Анафема…
Выплеснулись в этом крике и боль, и обреченность, и надломленность духа, рожденная у человека сознанием своей безысходности. Платов ощутил на себе укоризненные взгляды земляков и поспешил отвернуться.
— Что я могу поделать? — оправдываясь перед собственною совестью, бормотал он. — Плетью обуха не перешибешь! Стоит лишь заикнуться о всей нелепости этого решения, и сразу же окажешься за глухой стеной одиночки.
Пять часов длилась эта тяжкая, кровавая переправа. Многих недосчитались казаки. А потом, когда все ж таки перешли за Волгу, голод и цинга настигли войска на марше. Казаки стали пухнуть, требовать добавка в котловом пайке и, получая отказ, нещадно ругали и Орлова, и Платова, и самого царя. Несколько человек померли от цинги, и один из них при всех публично заявил:
— Не Платов виноват, это царь слабоумный ведет нас на погибель!
Платов в эту минуту проходил по конюшне, приспособленной под лазарет, тесной от стонов человеческих, остановился подле умирающего, сиплым от простуды голосом спросил:
— Какой станицы будешь, родимый?
Но у больного цингой уже навеки закрылись глаза, и кто-то из стоящих сзади подсказал:
— Это Митрий Степанов из Арпачина.
— Царство ему небесное, — вздохнул Платов и заученно перекрестился. Потом, нахмурив брови, обратился ко всем живым суровым, не принимающим возражений голосом: — Марш к Бухаре будем продолжать, как и подобает Войску Донскому.
Никто не ответил. И потянулись новые сутки марша. Голод, разразившийся в Поволжье, осложнил доставку провианта, и платовские полки перешли на двухразовое питание. Выдаваемый паек был до того скуден, что многие казаки откровенно выражали свое недовольство.
23 марта отряд Матвея Ивановича сделал привал в селе Мечетном Вольского уезда Саратовской губернии. На рассвете, когда генерала остро мучила бессонница, нажитая еще в Петропавловской одиночке, в сенцах послышался шум и властный окрик:
— Эй, кто-нибудь! Живые люди тут есть? Платов надобен.
— Так ведь отдыхает же он, — растерянно объяснял кому-то верный его ординарец Спиридон Хлебников.
— Я и сам знаю, что в это время генералу положено отдыхать, — повторил незнакомый голос. — Но у меня пакет особой государственной важности, и к тому же перед тобой не кто-нибудь, а курьер его императорского величества, осведомленный, как надо поступать в подобном случае.
Матвей Иванович босыми ногами нашарил ночные туфли, потянулся за брюками. Полуодетым появился перед незнакомым офицером в форме императорского курьера, державшим в руках покрытый сургучными печатями пакет.
— Слушаю вас, милейший.
— Ваше превосходительство, — отрапортовал курьер, — велено передать лично вам в руки.
— Давайте, — хриплым спросонья голосом проговорил Платов, — а сами идите отдыхать. Вероятно, устали с дороги, — закончил он теплее, бросив взгляд на забрызганные грязью сапоги царского посланца.
Прибавив в лампе огня, Платов торопливо сорвал печати, всем своим существом чувствуя, что пакет этот содержит известие огромной важности. Поднес к глазам плотный лист гербовой бумаги, и сердце заколотилось от волнения. Короткий текст гласил, что в ночь на 12 марта скончался император Павел и на престол вступил его наследник Александр, повелевший немедленно прекратить поход казачьих войск на Индию и вернуть всех его участников в родные донские места.
Впервые Платов почувствовал, что у него есть сердце, способное болеть не только от горьких обид, но и от радости. Он выскочил в прихожую комнату и весело крикнул Спиридону Хлебникову:
— Спиря! Немедленно командиров полков всех сюда! Всех! Слышишь, Спиридон, батюшка царь Павел в Санкт-Петербурге повелел всем нам долго жить. Поход на Индию отменен! Будем по домам возвращаться.
Хитрый Спиридон хотел было скроить на лице горькую гримасу, но, увидев, что его начальник так откровенно радуется, вдруг вытянул руки по швам и во весь голос гаркнул:
— Ура, ваше превосходительство!
— Дурак! — одернул его Платов. — Чего орешь? Император ведь помер. Событие прискорбное.
Спиридон сделал вид, что сконфузился, с подчеркнутой старательностью вытянул руки по швам, но гаркнул еще громче прежнего:
— Виноват, Матвей Иванович, больше не буду!
— Пошел вон отсюда, — незлобиво приказал Платов, не удивляясь тому, что лицо верного ординарца становится еще радостнее.
Хлебников закашлялся и так же громко отрапортовал:
— Рад стараться, ваше превосходительство.
Гремя сапогами, вышел он из комнаты, а Платов, грустно вздохнув, проводил его жалостливым взглядом и подумал о том, как трудно дался поход этому уже немолодому казаку, постоянно кашляющему от грудной болезни, а иной раз попросту задыхающемуся на ветру, но никогда не распространяющемуся о своем недуге. И вспомнились Матвею Ивановичу собственные его слова, произнесенные им однажды в присутствии многих знатных петербургских вельмож, так их тогда покоробившие. Один из царских прислужников, наделенный многочисленными наградами и почестями, длинно распространялся о своей преданности трону российскому и, завершив свою речь, заносчиво спросил у Платова:
— А вы что думаете по сему поводу, генерал?
Матвей Иванович с холодным презрением охватил взглядом хрупкую фигуру вельможи, сжал сначала тонкие губы, но тотчас же согнал с лица своего хмурое выражение. Самым добрым голосом произнес он слова, которые оглушили придворных:
— Мы не рождены ходить по паркетам да сидеть на бархатных подушках. Там вовсе можно забыть родное воинское ремесло. Казак на то и есть казак, чтобы этим ремеслом владеть отменно. Наше дело ходить, по полю, по болотам, а если и сидеть, так сидеть в шалашах или еще лучше под открытым небом, чтобы и зной солнечный и всякая непогода не были нам в тягость. Так и будешь донским казаком.
«Что там вельможи, — подумал сейчас Платов, — вельможи так и не поняли этих слов, духом до них своим не дошли. А как эти слова прямым самым образом относятся к моему верному ординарцу Спиридону Хлебникову и тысячам других казаков, которые даже в этом неразумном походе верны своему долгу до последнего удара сердца!»
Перед глазами донского атамана вновь страшным видением встали разбухшие дороги, по которым прошли его полки неизвестно зачем и неизвестно к какой цели, опухшие от цинги и голода лица казаков, которых он знал по именам и фамилиям, могилы, оставленные на этом трудном пути, повозки и хрипящие кони, погибшие во время переправы через Волгу. С тоской и болью думал Матвей Иванович о том, как легко идти в бой и даже принимать смерть, когда ты знаешь, что нужна и твоему войску и всему Отечеству Российскому победа, и как горько и непонятно, если нет перед тобой никакой цели, если даже ты, командир и повелитель войска, умом и сердцем понимаешь бесцельность всего совершаемого, но не можешь, никакими путями не можешь ее отвратить.
За стенами крестьянского домика пронзительно свистел восточный ветер, остервенело гудел в печной трубе, где-то поблизости жалобно ржали казачьи лошади. Прокаленные морозом приступки застонали от тяжелых шагов. Это возвратился на минуту Спиридон, доложил, что половина командиров полков через минуту-другую прибудут, а остальных он пошел известить.
— Буди, буди, да поскорее, — одобрительно отозвался Платов и вновь возвратился к одолевавшим его тяжелым мыслям, к вопросам, отвечать на которые было трудно.
Оставшись в одиночестве, Матвей Иванович с горечью подумал о том, сколь много зависит в жизни даже такой огромной страны, как Россия, от одного человека, в чьи руки отдана государственная власть. «Простит ли его бог, не знаю, но я не прощу, — рассудил Матвей Иванович, — не могу простить ни свои седые виски, нажитые за годы сидения в одиночке, ни этого нелепого, безрассудной его волей продиктованного похода, ни полуторатысячеверстного пути сквозь ветры и метели, с тяжелыми болезнями и гибелью людей, ни горюшка черного, что полной мерой пришлось отведать моим землякам и любимцам, воинам Войска Донского. Шутка ли сказать, покрыть за два месяца такое расстояние двадцатитысячным конным отрядом. Ведь это же был самый длинный и самый никчемный из всех казачьих походов».
…Платов окончательно отрешился от сна. Встав с кровати, подошел к высокому прямоугольному зеркалу. «Откуда они его сюда, в Новочеркасск, привезли?» — подумал он о старательных казаках своей войсковой канцелярии. Гладкое стекло добросовестно отпечатало его худощавое лицо с горбатым носом и тонкими изгибами бровей над задумчивыми глазами, в которых бродила острая грусть. Хмель выветрился из головы. Глаза его смотрели на пробуждающийся мир строго и холодно. А рассвет все смелел и смелел, и вскоре всю комнату с высоким сводчатым потолком затопило утреннее солнце. Новый день занимался над пробуждающейся землей, еще не остывшей от вчерашних скачек и топота конских копыт, от буйного казачьего перепляса и таких волнующих, то лихо-радостных, то задумчиво-скорбных, песен.
Платов распахнул окно, и живительный степной воздух, напоенный запахом чебреца и мяты, ворвался в комнату, ободряюще плеснул в лицо. За окном лежала вымощенная булыжником новая улица, горбились железные зеленые и красные крыши, под которыми уже обитали первые переселенцы. Платов радостно покачал головой: как все-таки быстро были возведены первые кварталы этого города, уже объявленного столицей Войска Донского.
— Здравствуй, новый город! Здравствуй, Новочеркасск! Что-то ты принесешь и мне, и моему любимому казачеству? — задумчиво проговорил Платов.
Помню, когда мне было восемь с небольшим, наша учительница, бывшая санитарка буденновского полка, одинокая пожилая женщина с грустными голубыми глазами, в которую мы всем классом были безоговорочно влюблены, однажды сказала:
— Вот что, дети. Напишите мне к следующему понедельнику домашнее сочинение на тему: «Мой дедушка». Каждый из вас может взять семейный альбом и отыскать в нем фотографию своего дедушки. У всех у вас есть папы и мамы. Они могут подробно рассказать о дедушке. Договорились?
— Договорились, Вера Михайловна, — загалдели мы в ответ.
Отца моего дома не было, а мать, выслушав эту просьбу, молча достала альбом с фотографиями и стала его перелистывать.
— Вот твой дедушка, — сказала она, остановив свой палец на одной из них. Фотографии были наклеены на плотный картон с красивым, в завитушках, фирменным штампом владельца мастерской, под фамилией которого крупными буквами было напечатано: город Новочеркасск. На матово-синем фоне я увидел хмурого человека с широко расставленными круглыми невыразительными глазами, про которые принято говорить: глаза-пуговки. Редкие волосы обнажали препорядочную плешь. Человек этот постно, как показалось мне, недружелюбно глядел на меня.
— Это и есть дедушка? — спросил я разочарованно.
— Это и есть, — со вздохом ответила мать, — только я не советую тебе что-либо про него писать. Твой дедушка ничего особенного на нашей земле не совершил, даже для того, чтобы заслужить право быть героем школьного сочинения. Был купцом, разорился, и только. Уж если ты получил от учительницы задание написать сочинение, так пиши лучше о прадеде своем, об Андрее Якушеве. — Она порылась в верхнем ящике облезлого деревянного комода — отец всегда называл его тещиным приданым — и извлекла оттуда обернутый материей карандашный рисунок, сделанный, вероятно, очень и очень давно и так проигрывающий в сравнении с роскошным снимком новочеркасской фотографии придворного фотографа Полити.
— Так ведь это же, — грустно заметил я, — даже не фотография.
Мать засмеялась и взъерошила мои волосы.
— Глупый! Это наша семейная реликвия. И самая дорогая к тому же, если хочешь знать. Да будет тебе известно, что этому рисунку более ста лет. Вглядись получше, глупыш.
Я вгляделся получше, но восторга в себе не обнаружил. Разочарованный, я долго смотрел в темно-карие глаза матери и удивлялся их необыкновенному свойству: когда мать была веселой, они бушевали яркими искорками, но стоило ей только загрустить, в зрачках ее эти искорки мгновенно угасали, словно стайка птичек улетала, и они меняли свой цвет, становились строгими, даже отчужденно холодными.
— Твой прадед, — продолжала мать, — был человеком драматической судьбы.
— А что такое драматическая судьба? — не вытерпел я.
— Как бы тебе объяснить, — запнулась мать, — каждый человек ищет в жизни свое большое счастье, но далеко не каждый легко его добывает. Иной идет к своему счастью очень долгим путем, терпит горечь, обиды, несправедливости. Бывает, что за такое счастье приходится платить даже собственной жизнью. Вот это и есть, по-моему, драматическая судьба.
Я долго рассматривал рисунок. На нем было изображено вырванное с корнем дерево, перегородившее лесную дорогу; судя по кроне, сосна или ель. У этого дерева стоял казак в высокой черной шапке, с длинной саблей на боку, и держал под уздцы оседланного коня. Глаза у казака были добрые, но печальные, и на всем лице, с острыми лучиками морщин в углах рта и тонкой полоской не слишком густых усов над верхней губой, лежала печать недавно пережитой обиды. Очевидно, рисунок этот доставался из комода и разворачивался на свету весьма редко, потому что карандашный штрих был еще достаточно резок.
— Так твоего прадеда в восемьсот двенадцатом году нарисовали, когда Кутузов погнал Наполеона от сожженной Москвы на запад. Вы еще будете и в школе эту войну изучать. Так вот, прадед твой только-только вернулся из боя и спешился, чтобы размять ноги, потому что долго-долго скакал в седле. И вдруг подъехал к нему всадник, усатый, веселый, и крикнул: «Послушай, братец! А ну-ка, задержись в этой позе, и я тебя увековечу. Ишь ты, какой красавец. Да как же это глупый Бонапартишка осмелился идти против этаких богатырей?» Незнакомец быстро нарисовал твоего прадеда, свернул было рисунок, чтобы забрать с собой, но вдруг передумал и сказал, обращаясь к Андрею Якушеву: «Нет, лихой рубака, ты лучше на память его возьми. И всем потом говори, что тебя сам Денис Давыдов увековечил во время привала». С этими словами он поставил в уголке свою подпись. Вот как это было, сынок!
Я в ту пору явно недооценивал автографы и тем более не знал, кто такой Денис Давыдов, но меня озадачило другое.
— Так ведь это же казак! — воскликнул я разочарованно.
— Ну и что же? — удивилась мать.
— Как что? А все казаки белогвардейцы.
В темно-карие глаза матери снова вернулись веселые птичьи стайки.
— Откуда ты взял, что все, кто родился на Дону, — белогвардейцы? — спросила она с укором.
— Все как есть, — стоял я на своем.
— Значит, и Буденный? — не без ехидства уточнила мать.
— При чем тут Буденный? — восстал я решительно. — Буденный — это герой из героев, командарм Первой Конной. Вот он кто!
— И все-таки он на нашей донской земле родился, — стояла на своем мать. — Если не веришь, спроси у своей учительницы.
Я внял этому совету и на следующий день узнал много такого, о чем не имел никакого представления раньше. В присутствии всего класса Вера Михайловна подтвердила материны слова о том, что Семен Михайлович Буденный, наш самый любимый герой, действительно рос на Дону и что далеко не все донские казаки каратели, вешатели и белогвардейцы. Впервые я тогда услышал о Подтелкове и Кривошлыкове; а о восемьсот двенадцатом годе, Кутузове, Платове, Денисе Давыдове и таких воинах, как мой прадед, она рассказывала до самого звонка на большую перемену. Когда я возвратился домой, то весело сообщил своей родительнице:
— Оказывается, ты права. Казаки бывают и белые и красные. А про нашего прадеда Вера Михайловна сказала, что он настоящий герой, если под знаменами самого Кутузова бил Наполеона. Мама, а наш прадед действительно много подвигов в том восемьсот двенадцатом совершил?
— Много, — не задумываясь, ответила мать, помогая мне снять тяжелый заплечный ранец из желтого дерматина, в котором грохотали чернильница-непроливайка и высыпавшиеся из пенала карандаши. — Много. Только жизнь у него не стала от этого легче. Он погиб очень молодым, всего на двадцать восьмом году, и вся его короткая жизнь была сплошным страданием.
Над небольшим, хорошо укрепленным французским городком Намюром низко-низко висело мутное февральское небо. Тучи прятали от человеческого взгляда купол местной церкви и едва-едва не задевали своими бледно-дымчатыми краями острые камни крепостной стены с врезанными в нее бойницами. Помутнелое небо веяло холодом, но холод этот был не тем ярко-синим бодрящим морозцем, который стоял сейчас где-нибудь под Москвой, Тарусой или Смоленском. С неба время от времени срывались капли дождя, перемешанного со снегом, а ветер над голыми полями дул колкий, пронизывающий до костей.
Преследуя разбитые наполеоновские войска, Матвей Иванович Платов оторвался с одними верховыми казаками от пехоты, преодолевавшей непролазную грязь, и остановился у стен Намюра, разместив свой штаб в большой деревне. Накинув на плечи мохнатую кавказскую бурку, зябко морщась, расхаживал он по довольно просторной комнате, где на столе уже лежали полевые карты, в углу были свалены запасные седла, а от чекменей входивших и выходивших казачьих офицеров тянуло топким запахом конского пота.
Платова знобило. Даже испариной покрылся широкий лоб, отчего к нему прилипли жиденькие прядки волос. За стеной дома послышался топот издалека прискакавших лошадей и человеческие голоса. Вбежал покашливающий ординарец Спиридон Хлебников и, важно откозыряв, доложил:
— Ваше превосходительство, Матвей Иванович, возвернулся парламентер.
— Живой, здоровый? — быстро спросил Платов. — Немедленно веди ко мне.
Порог перешагнул майор Денисов. Он еще устало дышал от стремительной езды. На смуглом обветренном лице под бровями вразлет почтительно замерли красивые выпуклые глаза, когда он откозырял и вытянулся в струнку. «Вот ведь история, — подумал Платов. — Был полицейским офицером сыска, малопонятным человеком, а в боях и походах таким молодцом оказался, что лучше и не придумаешь. Не зря ему майорский чин пожалован по моему ходатайству».
— Ну что, голубчик? Как вижу, живым и невредимым тебя отпустили французские завоеватели?
— Белый флаг помог, ваше превосходительство.
— А главного их коменданта видел?
— Так точно.
— А какое он впечатление произвел? — медленно приближаясь к основному вопросу о результатах переговоров, тянул Платов. Тянул потому, что уже догадывался, что не с доброй вестью вернулся парламентер.
— Хорохористый мужичок, — поморщился Денисов.
— Та-ак, — протянул Платов. — А теперь выкладывай ответ, каким бы он пакостным ни был.
— Комендант гарнизона Намюра сдать крепость немирному отказался, — глядя в глаза походному атаману Войска Донского, доложил майор. — Он попросил слово в слово передать ответ.
— Передай, — все больше мрачнея, выдавил Платов.
— Разрешите слово в слово? — звякнув грязными шпорами, осведомился Денисов.
— Давай.
— Комендант ответил: «Рвы наполнятся трупами, река обагрится кровью, но города не сдам! Храбрость французов известна всем».
— Экий хвастун! — возмущенно закричал Платов. — С битой мордой, да еще смеет говорить о храбрости! Это что же? Выходит, бегство от Москвы до Парижа, у стен коего мы стоим, храбростью у них почитается? Иди отдохни, голубчик. Ты отменно выполнил мое поручение. А ты, Хлебников, обойди всех полковых командиров и передай, что я хочу видеть их у себя в два часа дня. Поспешай.
Оставшись в одиночестве в просторной комнате нерусского дома, с гравюрами и портретами на стенах, Матвей Иванович ощутил новый приступ озноба. Скептически поглядев на рекомендованные полковым лекарем порошки, он достал из окованного железом небольшого дорожного погребка бутылку перцовой настойки, налил половину стоявшего на комоде простенького бокала и, стоя перед зеркалом, самому себе подмигнув, выпил.
— Это все же получше, чем порошки, — усмехнулся он.
Озноб как будто бы ослабел. Платов, не раздеваясь, лег на жесткий деревянный диван, положив под голову скомканную бурку. Более двух часов оставалось еще до совещания с командирами полков, на котором ему предстояло объявить свою волю. Но практически решение уже готово, обдумано им до мельчайших подробностей. Все взвешено, и никаких сомнений не осталось. И еще он был теперь уверен, что принятое им решение обязательно приведет к победе. «А почему? — смеживая тяжеловатые веки, спросил он самого себя и тотчас же ответил: — Я ведь все же удачливый».
Ему вдруг вспомнился эпизод из собственной жизни, никоим образом не связанный ни с какими штурмами и кавалерийскими атаками. Любимец всего двора, перед отъездом на Дон был он как-то приглашен на обед в покои императрицы Марии Федоровны. И все протекало отменно, но уже после десерта, откланиваясь, Платов задел саблей драгоценную фарфоровую вазу и опрокинул на пол. А хороший фарфор, как известно, и бьется-то хорошо. Ваза разлетелась вдребезги. Лакеи в раззолоченных ливреях, прислуживавшие во время обеда, замерли от столь неслыханного происшествия. А Платов ужасно растерялся, для чего-то отскочил в сторону, поскользнулся и неминуемо упал бы, если бы находчивая Мария Федоровна сама не поддержала его за локоть. Он обрел равновесие и, рассмеявшись, ответил: «Государыня! И падение мое меня возвышает, потому что я имею счастье еще раз поцеловать руку моей монархини». Затем он оборотился к придворным, присутствовавшим на обеде, и прибавил: «А пословица-то и на самом деле сбылась! Говорят, что если казак чего не возьмет, так разобьет. Первое неправда, а второе и со мною сбылось».
«Вы удачливый, — наградила его милостивой улыбкой императрица, — вы далеко пойдете!»
«Вот и пошел, — подумал про себя Платов. — Можно считать, от сгоревшей Москвы до самого Парижа дошел. И дойду!»
Он вдруг окончательно задумался, представив, каким сложным и трудным был этот путь, сколько осталось позади разоренных деревень и городов, обнищавших семей, оставшихся без крова, сколько лично ему известных казаков сложили головы, кто на окраинах Смоленска, кто под Бородино, а кто и при форсировании Березины во время преследования Наполеона. И как это царь Александр не разглядел сразу коварную сущность человека в черной треуголке, с жирным, выпирающим брюшком, которое даже самый искусный портной не в состоянии был скрыть. С этим человеком Платов впервые встретился при заключении хрупкого Тильзитского мира, не предвещавшего ничего хорошего в будущем. В свите придворных присутствовал Матвей Иванович при свидании Александра I с Наполеоном. Холодные, надменные глаза восходящего полководца остановились на какое-то мгновение и на нем. Внезапно, не отвечая на взгляды присутствующих, Наполеон обратился к нему:
— Говорят, вы отменно стреляете из лука, господин генерал?
— Немножко умею, — скромно ответил Платов, и беседа с помощью переводчика продолжалась.
— Господин генерал, — с подчеркнутой вежливостью попросил Наполеон, — а не могли бы вы показать свое искусство?
— Пожалуй, никаким особым искусством я не обладаю, — сдержанно ответил Платов, — но лук держать в руках мне приходилось. Что правда, то правда.
Принесли мишень, и Платов с большого расстояния одну за другой послал в ее центр три стрелы. Наполеон воскликнул «браво», но лицо его тотчас же стало холодным.
— Скажите, генерал, неужели на Дону все казаки столь метко стреляют?
— Если понадобится, то все, — не моргнув глазом, подтвердил Матвей Иванович.
— О! — воскликнул Наполеон. — С таким войском трудно было бы сражаться.
— Зачем же сражаться? — возразил донской атаман. — Лучше дружить.
На той встрече Наполеон подарил ему золотую табакерку, а Платов ему свой лук, украшенный драгоценными каменьями. Табакерка и по сей день была при нем. Взял ли Наполеон его лук, когда шел покорять Москву и тем более когда в ноябре 1812 года, бросив армию, бежал в почтовой карете под именем Коленкура, оставив маршала Нея прикрывать отступление своей разбитой армии, этого Матвей Иванович не знал.
Стараясь улечься на жестком диване поудобнее, Платов свесил левую ногу, и сапог звонко царапнул шпорой немытый пол. Тупая боль на мгновение сковала позвоночник и тотчас отпустила. «Это уже не от простуды, а от старости, — решил он и тяжело вздохнул. — Разве легко в шестьдесят два годика с рассвета и до заката качаться в седле наравне с молодыми казаками, ходить в атаки под артиллерийским огнем, показывая войскам пример хладнокровия и неустрашимости».
Лишь на несколько минут успел он забыться в зыбком сне, но мгновенно очнулся, когда в комнату, намеренно громко стуча сапогами, вошел Спиридон и сказал:
— Ваше превосходительство, командиры полков собрались и ждут распоряжений.
— Зови, — приказал Матвей Иванович.
Когда несколько рослых полковников, гремя саблями, вошли в комнату, он уже успел протереть глаза и накинуть на себя черную кавказскую бурку, сразу сделавшую богатырской его не слишком-то крупную фигуру.
— Садитесь, боевые мои соратники, — приветливым жестом пригласил их Платов и развернул на столе полевую карту. — Спиридон, пришпиль-ка ее получше да позаботься о самоваре. — Потом он встал, разминая кривые кавалерийские ноги, циркулем ткнул в небольшой черный прямоугольник. — Вот Намюр, дорогие мои полковники, крепость, что застряла у нас как в горле кость. И дышать трудно, и сразу ее не проглотишь. Но хочешь не хочешь, а чтобы хорошо дышать, надо ее немедленно проглотить.
— Проглотим, — всколыхнулся над столом голос полковника Коротаева. — И не такие крепости проглатывали.
— Спасибо за подобную готовность, — одобрил Платов. — А теперь послушайте и меня. — Платов уперся локтями о край стола, ладонями охватил седеющую голову с розовыми залысинами. — Как известно вам, сегодня утром я посылал в Намюр парламентера. Была слабая надежда на то, что гарнизон благоразумно сдастся. Однако комендант сей крепости оказался довольно дерзким офицером и решительно отклонил капитуляцию. — Платов отнял от головы ладони, сцепил их перед собой. — Что будем делать, господа полковники, в подобной, неблагоприятно для нас сложившейся обстановке? — Он встал и, не снимая бурки, прошелся по комнате, бросив косой взгляд в темный угол, где Спиридон возился с медным пузатым самоваром, таким родным в этих далеких от России краях, — Разумеется, господа, самый простой выход — это дождаться, пока подтянется пехота с артиллерией и численный перевес будет за нами. Но позволю себе заметить, что Намюр — опорная крепость на пути к Парижу и, если не взять ее с ходу, наступление всей русской армии будет замедлено. А имеем ли мы на то право?
— Нет, не имеем! — выкрикнул кто-то из полковников, а остальные поддержали его сдержанным гулом голосов.
— Правильно, — проговорил Платов. — Надо штурмовать. Но так как нас мало, то предлагаю осуществить сей штурм в ночное время. Полки должны быть спешены и выдвинуты на осадную позицию, орудия также выдвинуты вперед. Что касаемо лошадей, то они будут оставлены позади. С наступлением темноты приказываю при обозах и на всей глубине нашего тыла непрерывно жечь костры и переносить огни все дальше и дальше от крепости, дабы создать у неприятеля иллюзию, что на него идет несметная сила. Мои славные боевые полковники! Вспомним пословицу: на бога надейся, а сам не плошай. С вашей помощью я решился взять этой ночью Намюр и открыть дорогу на Париж. Мы русские, и никакая сила нас не сломит!
— Верно! Возьмем Намюр приступом! — раздались одобрительные голоса. Платов взял со стола свернутый трубочкой лист бумаги и вновь обратился к присутствующим:
— Тогда разрешите огласить приказ? — Голос его звонко разнесся под низким сводом потемневшего от времени, давно не беленного потолка. — «С пламенной любовью к отечеству совершим сей ночью приступ к Намюру. Со всех полков снаряжается по три, а с Атаманского — пять сотен наших казаков с дротиками. У кого есть патроны, тот должен быть при ружьях». — Платов отложил в сторону лист, и тот мгновенно скатался в трубочку. — Виноват, — вскричал Матвей Иванович, — а конец-то я забыл! Вот каков конец: «Овладев городом, не чинить жителям никакого вреда, никакой обиды. Покажем врагам нашим, что мы побеждаем супротивников верою, мужеством и великодушием». А теперь, с богом! — быстрым властным взглядом перебегая с лица на лицо, заключил Платов. — Ступайте по своим полкам и начинайте подготовку.
Сумерки в этом краю наступают быстро и неотвратимо. Напитанная дождем и снегом огромная туча остановилась над окраиной деревни и, казалось, готова была рухнуть на аккуратные домики, ставшие временным местожительством донских казаков, на рыхлые невспаханные поля с побуревшей прошлогодней стерней и разбухшие от грязи дороги. Только одна из них, вымощенная булыжником, была твердой и относительно чистой — дорога, уводившая в крепость Намюр.
Крестьяне сначала испугались ворвавшихся с боем казаков, но, убедившись, что те не собираются чинить им каких-либо бед, охотно стали впускать их в свои дома обогреться и прикорнуть с усталости. А бесноватый смуглолицый Митька Безродный успел в одно мгновение настолько расположить к себе рыжую хохотушку служанку кюре Элизу, что, невзирая на шутки друзей, они сбегали в ближайший овин и возвратились оттуда оба веселые, раскрасневшиеся, запыхавшиеся. Элиза едва успела чмокнуть на прощание в щеку казака и убежать, как на своем пути Митька Безродный наткнулся на мрачноватого майора Денисова. Остановив на нем строговатые выпуклые глаза, офицер сухо спросил:
— Казак Безродный, что за распущенность? Да ведь если все казаки с хорошими девчонками по овинам разбегутся, кто же тогда будет Намюр и Париж брать?
— Да я что, — нагловато хлопая глазами, отвечал Митрий, — я ничего ить не сделал такого-этакого. Даже сам кюре, как тут ихнего попа зовут, не вправе на меня обидеться. Все по общему согласию произошло. И ей хорошо, стало быть, и мне неплохо.
Под вечер казакам зачитали приказ командира корпуса генерала Платова о штурме крепости и велели всем до единого покинуть дома, сосредоточиться на окраине деревни, откуда открывалась прямая дорога к крепости, и разложить множество костров. Едва лишь утонули во мраке на одну треть срезанные туманом голые тополя, Андрей Якушев и Сергей Чумаков, тот самый Сергей, что когда-то помог ему под Бирючьим Кутом сколотить плот и указал путь по разливу до самого Черкасского городка, разожгли огромный костер и с наслаждением грелись подле огня вместе с другими казаками своего взвода. Кто-то подбросил в огонь охапку сена, и сырые дрова затрещали. Отсветы ярко-желтого пламени облили высокую фигуру Якушева — от забрызганных грязью сапог до глубоко нахлобученной на голову шапки с барашковым верхом. То темным, то удивительно ярким было его лицо со строго сведенными печальными глазами и скорбно опущенными уголками рта. Сергей Чумаков, лихой разведчик и рубака, в шапке, сбитой набекрень, помешивал прутиком в костре, искоса поглядывал на товарища.
— Чего такой смурной? Идти на штурм, что ль, не хочется? Не узнаю героя.
— Да что ты, брат, — сбивчиво ответил Якушев. — Бой есть бой, и, коли приказ получен, наше дело одно — в седла и на врага. Только если ты хочешь, чтобы я душу свою излил, одно могу молвить: устал я уже от войны. Вот тебе крест, устал. Мне каждый день Новочеркасск снится.
— По Любаше соскучился?
— Ишо как, — подражая казачьему говору, ответил Андрей. — Одну ее в своих снах и вижу.
— Ничего, — добродушно ответил Сергей. — Она у тебя строгая, нетто кого до себя допустит. Не то, что эта служанка местного попа Элиза, которой все равно с кем, был бы стог сена поближе.
— А ты ее не кори, — негромко возразил Андрейка. — Может, и она права. Наш Безродный лицом раскрасавец. Может, увидав такого казака, она и голову потеряла.
— Во-во! — воскликнул прислушивавшийся к их голосам Митька Безродный. — Урядник правильно гутарит, ребята, Элизка именно голову потеряла. Я от ее, а она за мной. А что же мы за донские казаки, если женщину приласкать не в силах? Я ее, может, на Дон, после того как тот самый Париж возьмем, увезу. А что? Ведь привозили же наши деды в Черкасский городок пленных турчанок. А чем француженка хуже турчанки? Я как есть холостой, и каяться мне не перед кем. Разве что перед попом Агафоном из Черкасской станицы?
Пламя бушевало в костре, корежа уже отогретые от сырости и снега дрова. Скрестив на груди сильные руки, Андрейка стоял задумавшись, не ввязываясь больше в их веселый говорок. Подъехала полевая кухня, и казаки, гремя котелками, дружно окружили ее.
— Урядник, — добродушно сказал из темноты Митька Безродный, — вы грейтесь, я ваш котелок захватил.
— Благодарствую, — откликнулся Якушев.
Потом он ел горячую, чуть прогорклую кашу с редкими кусочками мяса, грыз сухари, выданные к ней в дополнение. «Странная штука война, — думал он горько. — Вот убил я своего барина Веретенникова, от которого вся округа стонала. Убил лишь потому, что не мог поступить иначе, и за это, угоди я в руки правосудия, был бы немедленно казнен либо, в лучшем случае, сослан на вечную каторгу. А на войне, чем больше убиваешь, тем большая тебе честь и хвала. А нешто люди в форме французских солдат и офицеров, которых я убивал с одобрения всего военного начальства, хуже барина Веретенникова?»
Андрейка вспомнил, как под Смоленском скакал он в сотне бравых своих земляков, настигая обессиленных, вяло отстреливающихся, еле бредущих по зыбучему снегу, сломленных духом наполеоновских гренадеров. Заранее избрав себе цель, он метнул дротик в убегающего от дороги человека, и дротик этот вонзился тому в спину. Обхватив закоченевшими руками ствол белой березы, гренадер медленно падал, пятная снег своею кровью. Руки его скользили по белой коре, он держался за дерево, как за жизнь. Но жизнь уходила из его насмерть пораженного тела, и руки его, где-то у самого корня березы, бессильно расцепились. Когда после завершения атаки Андрейка подъехал к этому месту, увидел доброе, как ему показалось, рыхлое лицо и голубые застывшие глаза, вопросительно устремленные в небо.
Сейчас он только вздохнул от неожиданного воспоминания. Блики от костра падали на составленные в козелки ружья. Где-то поблизости ржали в темноте оседланные кони. И все сейчас над этой чужой и пасмурной от февральской стужи землей было наполнено тревогой ожидания, которую не способны были развеять ни шутки, ни смех. Вглядываясь в лица казаков, вспоминал Якушев о том, как в суровом двенадцатом году в подмосковных лесах, вытоптанных полчищами Наполеона, свела их судьба в одну лихую сотню: его, Дениску Чеботарева, доброго, но отчаянного в бою Луку Андреевича Аникина, Митьку Безродного и Сергея Чумакова, да еще сынка богатея Федора Кумшатского Гришку. Тот вообще отчебучил номер. Вопреки мольбам и увещеваниям батюшки, который либо умолял, либо грозил родительским своим проклятием, ушел добровольцем на сборный пункт и упросился на войну.
— Да что ты там будешь делать? — с издевкой спросил его ладный Митька Безродный. — Ты ить даже в седле сидеть как следует не умеешь. Разве что кашеварить?
— А хоть бы и кашеварить, — лихо огрызнулся Гришка. — Я этого Бонапартишку поперед вас изловлю да в котле с кашей сварю.
Сотней этой с первых же дней стал командовать офицер Денисов. От стен почерневшей от дыма Москвы она прошла почти две тысячи верст до этого самого ставшего теперь на их пути Намюра. И с какими боями! При воспоминании о них Андрейка Якушев глубоко вздохнул. Он вдруг подумал о том, что далеко не все из тех его друзей и побратимов, с какими уходил он из Новочеркасска в солнечную осень на войну, делая в седлах по шестьдесят верст в день, сидят сейчас за этим костром.
Вспомнил Якушев Березину, этот последний рубеж, на котором сопротивлялись отступающие войска Наполеона. Их сотня развернулась тогда лавой, а лава — это самый страшный боевой порядок казачьей конницы. Скачет она на врага ровно вытянутой цепочкой, и вдруг по приказу командира, когда меньше всего ожидает этого враг, фланги, словно крылья большой хищной птицы, начинают загибаться, охватывая противника с двух сторон, так что он оказывается как бы в котле. А если врагу удается-таки разорвать это кольцо, лава с криком, свистом и гиканьем стремительно перестраивается и обрушивается на слабое звено в его боевом порядке, все сметая на полном скаку. Ни один чужеземный полководец не мог разгадать, по каким законам управляется лава, как и для чего командир, ею повелевающий, меняет свист и гиканье, по которым совершаются перестроения. Так и тогда было. Стремительно мчалась лава сквозь завесу пуль и снарядов. Первым, раненный в руку, выпал из седла Денисов. Но лишь на секунду свесился с коня своего Лука Андреевич Аникин, лишь для того, чтобы подхватить упавшее на снег знамя. А потом оно снова взвилось над головами наступающих казаков. Уже менее чем полверсты оставалось до вражеских огневых позиций, когда, сраженный осколком, тяжело упал с лошади Дениска Чеботарев, не успевший даже застонать, и по рядам наступающих пронеслось истошное: «Чеботарева убило!» У Андрейки сиротливо сжалось сердце, и показалось ему, что весь мир должен был замереть от ужаса в эту минуту. Но лава, обстреливаемая огнем французов, мчалась по-прежнему вперед, и десятки копыт остервенело били прокаленную морозом землю.
— Дядя Лука-а-а! — отчаянно закричал Якушев. — Брательника убило… Дениса!
Он ожидал, что Аникин окаменеет от ужаса, застонет, но тот резко оборотился и ожег Андрейку гневным взглядом яростных зеленых глаз, так исказившим его обычно доброе и насмешливо-приветное, лицо.
— Место! Место свое в лаве держи, чертов сын! Впе-ре-е-ед!
Пламя и дым брызнули перед самой мордой Андрейкиного коня, отпрянувшего в сторону, и вдруг увидел, к своему ужасу, Якушев, что конь Луки Андреевича будто споткнулся, так резко он остановился, повинуясь туго натянутому поводу. Захлестнутые боевым азартом, они не заметили, что вырвались вперед.
— Дядя Лука, ты что? — недовольно выкрикнул Андрей-ка, понимая, что от этой непредвиденной остановки может расстроиться вся атака. Не отвечая на его окрик, Аникин беспомощно навалился всем своим маленьким сухим телом на шею коня, попытался ее обхватить, но слабые руки разжались, и он медленно сполз из седла на землю, выронив знамя. Андрейка склонился над ним.
— Я ранен, сынок, — хрипло прошептал Аникин. — Веди сотню. Атака не должна иссякнуть… Если что, передай Настёнке мое последнее слово: живите дружно.
— Тебя подберут санитары, — горьким голосом обнадежил Якушев и почувствовал, как поднимает его в седле злая, неистребимая сила мести. Вскинув над головою знамя, он выкрикнул: — За мной! — и повел сотню. В дикой ярости, едва владея собой, Андрейка настиг убегающих от первого орудия артиллеристов и саблей, легким, размашистым ударом, разнес одному из них голову. Потом догнал второго, убегавшего с поднятыми вверх руками, искривленным от страха ртом. Этот что-то кричал на чужом, незнакомом языке и мгновенно оборвал свой крик, когда Якушев рубанул его наискось тем самым страшным ударом с правого плеча налево, какому еще под Новочеркасском на сборном пункте научил его Лука Андреевич.
Беспорядочная стрельба отступающих французов все слабела и слабела. Другие, свежие сотни обогнали их потрепанную лаву и стали на большой скорости преследовать противника, уже надломленного и объятого самым неистребимым на войне страхом — страхом поражения.
К Андрейке подъехал полковой командир, скупо похвалил:
— Молодец, Якушев, сберег честь казачьего знамени. — А потом достал из кармана батистовый платок, обтер лицо. Андрейка даже удивился тому спокойствию, с которым полковник это проделал среди свиста пуль и снарядного гула. И прибавил: — Передай по цепи — твоя сотня отводится в тыл. Будете наготове в резерве, вон в том леске. Туда свезут и раненых и убитых.
Когда со своими казаками Якушев прискакал в указанное место, он недосчитался восемнадцати человек из сотни. Восемнадцать отважных, столь близких ему донцов полегли на стылой, завьюженной земле, в такой дальности от своих родных мест. Восемнадцать казаков не смогли сказать слова прощания женам и детям. Восемнадцать казаков навсегда сомкнули глаза свои, и были среди них два самых дорогих ему человека, которым и он и Любаша навсегда обязаны своим спасением: лихой, бесшабашный Дениска Чеботарев и добрый, кроткий, как ребенок, но такой отчаянный в бою Лука Андреевич Аникин.
К большому бугру с пролысинами от развеянного ветром снега уже стащили убитых. Семеро казаков долбили неглубокую могилу. Холодные тела Дениски и Луки Андреевича лежали рядом. У Дениски глаза были закрыты, губы плотно сомкнуты, пышный кудрявый чуб, на который заглядывалась не одна новочеркасская девчонка, занесен снегом. Лука Андреевич глядел в низкое, пасмурное небо широко раскрытыми остекленевшими глазами, спокойными, чуть напряженными, может быть, словно он мучительно хотел вспомнить о чем-то таком, что еще не успел или забыл сделать на земле. От осунувшегося худощавого лица веяло выражением спокойной застывшей мудрости. Чуть-чуть шевелились от ветра на голове редкие светлые волосы. Кто-то несильно отодвинул Андрея и, встав на жесткую землю на одно колено, поцеловал Луку Андреевича в лоб.
— Эх, Лука, Лука, верный друг моей юности. Вот уж никак не думал, что найдешь ты свою погибель в день разгрома вражьей силы. Что я Настёнке твоей скажу теперь в оправдание? Что ты честно, как и подобает донскому казаку, сложил свою голову за царя и отечество? Да только найдет ли она утешение в этих словах. — Потом человек приблизился к Дениске, но его не поцеловал, а лишь погладил с отцовской нежностью и скорбью разметавшийся казачий чуб… И встал. Андрейка вздрогнул, узнав командовавшего всем их кавалерийским корпусом генерала Платова.
— Урядник Якушев, — проговорил Платов.
— Рядовой казачьего полка, — поправил Андрейка.
— Урядник, — отрубил Платов. — С сегодняшнего дня урядник, А за мужественное поведение в бою будешь представлен к Георгию, и давай поклянемся им, мертвым героям, что, если понадобится, не только до Парижа — всю Европу пройдем, но не посрамим честь оружия русского, сынов тихого Дона славу, потому что, ежели прикажут, казак и самому черту рога сломить в силах! — И, резко повернувшись, Матвей Иванович зашагал прочь легко и быстро, несмотря на груз прожитых лет.
Полыхали в ночи костры, распространяя смутный запах сосны и ели, побеждающий промозглую сырость. Казаки с наслаждением глотали горьковатый дымок, тянули к огню покрасневшие, озябшие руки. Обходя посты, Якушев задержался около одного из них, вслушался в наплывом доносившиеся сквозь дым голоса и смех.
— Это зараз, как вспомню, еще под Смоленском было, — раздавался басок пожилого степенного казака, сидевшего к нему спиной. — У французов уже голодно стало. Кишка кишке, как говорится, кукиш показывает. Бегут они на запад, а мы — по пятам. Залетели хваленые гренадеры на окраину села и шасть в крайнюю избенку. А там в аккурат одна лишь старушка. Обрадовались: вот, мол, повод хороший поживиться. Подступают к хозяйке: «Бабка, хлеб есть, молоко есть?» Старуха кинула им кусок житного хлеба и говорит: «А насчет молока не взыщите, дорогие гостюшки незваные. Нету у меня молока, потому как от голода пала корова. Одна коза осталась». «Казак, казак, — залопотали французы. — Где казак?» «Там, во дворе», — отвечает бабка. «Казак во дворе!» — завопили французы и бросились вон из хаты.
Якушев медленно побрел дальше. У другого костра еще заканчивали походный ужин, и было слышно, как звякают ложки и котелки. Костер освещал сидевших на срубленных деревьях казаков. В отсветах огня лица их казались фантастически четкими, будто впечатанными в мокрую темень подступившей ночи, и Андрейка сразу узнал рассказчика, сидевшего в центре. Им был тот самый широкоплечий Илья Крайнюков, с каким соревновались они в конном забеге за первый приз в день торжественного основания Новочеркасска.
— Ить что случилось, — гудел его могучий голос. — Если бы дорогой наш ветеран Лаврентий Возлюбленный был бы поглазастее да потрезвее, тому бы маршалу Нею подлинный каюк вышел. Отход-то Наполеона Ней прикрыл, в карете позволил ему укатить, а сам без солдат остался. Бросили его солдаты и кто куда разбежались. А сам Ней в такие лохмотья переоделся, что его маршальское обличье нипочто не распознать.
Лаврентий Возлюбленный в тот момент брошенные французами провиантские повозки в поисках спиртного осматривал. Ему страсть как согреться об эту пору захотелось. Но французы так все чисто вокруг повыгребали, что ему одни пустые бутылки попадались. И вдруг старичок в лохмотьях навстречу. Наш Возлюбленный принял его за литовца и спрашивает: «Дед, а дед, тут близко еще какие брошенные повозки есть?» А Ней не будь дураком да покажи ему в сторону ближайшей балочки. Иди, мол, туда и все как есть найдешь. Наш Лаврентий как скаженный бросился. А наполеоновский маршал тоже бегом, да только в другую от него сторону и с еще большей скоростью. Шутка не шутка, а утек. Однако никак он уже не походил в своих лохмотьях на первого маршала Франции. А ведь строгий какой был. Покойный Лука Андреевич Аникин, царство ему небесное, от самого Платова слыхивал, как он, уходя из Смоленска, хорохорился. Прежде чем драпака задать, с призывом к своему воинству обратился: «Солдаты! Неужели вы предпочтете постыдный плен славной смерти за императора?»
— Ну и что же? — всколыхнулся над костром чей-то сиплый голос.
— Бежали, — лениво ответил Крайнюков. — Что солдаты, что маршал.
Сидевшие у костра дружно засмеялись. Ветка хрустнула под ногой Якушева, и все оборотились.
— Садись, урядник, — сказал кто-то предупредительно.
Навстречу Андрейке встал Сергей Чумаков, подошел вплотную и дружески положил ему руку на плечо.
— Здорово, земляк, вроде сегодня с тобой не видались.
— Вроде нет, — согласился Андрей.
Сергей придирчиво его разглядывал, не скрывая горького удивления.
— Чего вздыхаешь? — насмешливо спросил Якушев.
— Да сравниваю.
— Кого и с кем?
— Урядника Якушева в аккурат с тем самым Якушеввым, какой вместе с любимой девицей от лютого барина с-под Воронежа бежал. Помнишь, как мы с тобою плот конопатили?
— Такое не забывается, Сергей…
— А ноне ты другой, — вздохнул Чумаков.
— Какой же?
— Тебя вроде обожгло, парень. Тогда ты был молоденький-молоденький, и даже пушок на щеках да подбородке гнездился. А теперь лицо твое уже и морщинками успело покрыться. А в глазах одна забота да хмурость.
— Так ведь еще бы! — беспечно ответил Якушев. — Было восемнадцать, а теперь двадцать шесть годочков вот-вот стукнет.
Чумаков озабоченно вглядывался в ночь и постепенно отступающую от земли пелену тумана.
— Ишь ты, — вздохнул он, — вроде даже как звездочка заблестала. Ты посмотри, какую мы тут иллюминацию развели. Верст на пять вокруг деревушки костры горят. Французы подумают: несметное войско у Намюра стоит, а нас тут, если разобраться, всего горстка. Однако я не позабыл, что дедушка Суворов гутарил по тому поводу, что неприятеля надо бить не числом, а умением. Нам об этих его мудрых словах Платов Матвей Иванович не единожды пояснения давал.
— Платов один из его лучших учеников, — вставил Андрейка.
— Согласен, — вздохнул Чумаков, — но что касаемо меня, то я теперь одной только думкой живу. Поскорее бы взять нам этот самый Намюр, недельки две потоптаться по Парижу — да и домой. Невозможно сказать, только каждую ночь мне Новочеркасск и родная жинка снятся. Затомились мы по своим близким в походе.
Якушев не успел ответить. Из темноты надвинулась на него плотная фигура майора Денисова.
— Урядник, ты мне надобен. Отойдем в сторону. Пусть наши лихие орлы спокойно завершают ужин да по цигарке успеют выкурить. До штурма считанные минуты.
Сергей Чумаков остался на месте, понимая, что ему не следует присутствовать при разговоре двух старших начальников. Выпуклые глаза Денисова смотрели холодно. Была в них и твердость, и задумчивость, а может, даже, спрятанная от других на самом дне, тоска. Андрею всегда казалось, будто майор хочет что-то ему сказать и не решается. При встрече или расставании долго-долго смотрит ему в лицо и отходит, иной раз даже вздохнув при этом. Несмотря на сырую промозглость февральского вечера, был он разгорячен, возможно, от быстрой ходьбы, потому что вынул белый носовой платок и обтер лицо.
— Я только что от генерала Платова. Приказано увеличить количество костров.
— Да ить куда же? — удивился Якушев. — Их и так бесчисленное множество, как на параде каком.
— Парады будут потом, — строговато заметил майор Денисов, — когда добьем наполеоновские войска, и для тех, кто останется в живых. А сейчас выдели из нашей сотни семь казаков, пусть кострами займутся. Остальные — за нами и вперед, на крепость. Командир корпуса приказом своим назначил нашу сотню штурмовой группой. Как только орудия пробьют бреши в воротах, врываемся первыми и завязываем бой. Остальные за нами. — Тонкие губы Денисова не то скорбно, не то насмешливо подернулись, как будто он обжегся этой усмешкой. — Имей в виду, Якушев, если со мной что случится — ни минуты промедления. Вперед, и только вперед, как и положено доподлинному казаку.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! — гаркнул Андрейка и потише прибавил: — Одно лишь хочу сказать: беду на себя зазря не накликайте.
Ничего не ответив, Денисов растворился в темноте. Якушев отсчитал шесть казаков из сотни, выстроил их и объявил, что с первой штурмующей группой они врываться в Намюр не будут, потому что их задача — разжечь в тылу новые огни, чтобы неприятель думал: это подходят главные силы атакующих. «Вот, черт, — ругнулся он про себя. — Надо же не шесть, а семь». Обвел взглядом сгрудившихся казаков и неожиданно ткнул пальцем в грудь Сергея Чумакова.
— Ты…
— Что я? — даже не понял тот.
— Ты тоже становись с ними рядом.
— Зачем? — опешил Чумаков.
— Не разговаривать! — прикрикнул Андрейка. — Становись в строй и пойдешь раскладывать костры.
Чумаков повторил приказание, но, прежде чем встать в строй, проходя мимо Якушева, укоризненным шепотом сказал:
— Урядник, а я-то хотел с тобой. Вместях на врага оно бы лучше, земляк!
— В строй! — резко выкрикнул Андрейка, а про себя тоскливо подумал: «Отчего я так предчувствую гибель другого? Ведь точно погибнет Сергей Чумаков, если пойдет на штурм. Где-то уже заряжена пуля, ему уготованная. И майор Денисов погибнет, недаром такой он печальный. Но ему я приказать не могу, а вот вывести Чумакова из боя — это в моей возможности, и правильно я делаю, что к штурму его не допускаю. Наверняка его жизнь теперь сбережется. А это надо сделать, ведь и он спас мою однажды!»
— Эй вы, веселая команда! — незлобиво крикнул кто-то из мрака этим семерым счастливцам. — Получше нам люминацию устраивайте, а мы уж Бонапартишке бока наломаем.
Штурм Намюра начался с неудачи. Два орудия, выдвинутые вперед, успели сделать несколько выстрелов по тяжелым крепостным воротам, пробили в них небольшие проломы, но неприятель ответил бешеным огнем, и первый приступ был отбит. В кипении боя на вороном коне появился у самой крепостной стены помощник Платова генерал-майор Греков и, разыскав Денисова, рассерженно прокричал:
— Черт побери, какого дьявола вы медлите, майор! Немедленно поджигайте ворота!
Огонь из крепостных бойниц все крепчал и крепчал. У наступающих прислуга первых двух орудий была полностью истреблена. Денисов приказал казакам залечь и подползти к воротам. На грязно-белом снегу при вспышках факелов, сбрасываемых с крепостной стены, были отчетливо видны одетые в синие чекмени казаки. Но когда они подползли к самому основанию ворот, прицельный огонь из крепости осажденным вести уже стало невозможно. Якушев первым это понял и обрадованно закричал:
— Кукиш вам, господа хорошие, теперь не возьмете!
— А ну, ребятки, — вторил ему Денисов, — солому, плетни, порох, все сюда!
Раздались взрывы, бурное пламя ворвалось в ночь, и ворота, ведущие в Намюр, рухнули с ужасающим треском. К этому времени вперед выдвинулись все оставшиеся неповрежденными пушки. Артиллеристы успели послать через головы солдат штурмовой группы несколько снарядов во двор крепости, и там раздались душераздирающие вопли. Очевидно, на весьма тесной крепостной территории скопилось огромное количество защитников Намюра, и каждый снаряд теперь падал в человеческую массу.
— За мной! — подал команду Денисов и выхватил саблю. В отсветах факелов и костров она неестественно ярко заблестела. Своей пули он не услышал. Он еще минуты две бежал вперед, слыша рядом распаленные азартом боя голоса казаков, но вдруг сабля выпала из ослабевшей руки, выпала сразу, как бы сама собой, и он удивился тому, что это произошло вопреки его воле. Потом он споткнулся и упал, по-прежнему не ощущая боли. Но все уже поплыло перед глазами, как в расслабляющем сне, и подбежавшему Якушеву он успел крикнуть:
— Я, кажется, ранен, урядник! Полагаю, не сильно… Ты возглавь!
— Сотня, вперед, — отчаянно позвал Якушев, потому что нельзя было останавливаться в этой яростной атаке. Несколько казаков уже лежали на чужой, неласковой земле, корчась от ран. Остальные, гикая и свистя, бросая на ходу дротики с подвязанной к ним горящей паклей, устремились навстречу дрогнувшим, но еще не побежденным французским солдатам, что были уже не в состоянии преградить беспорядочным ружейным огнем им путь. И вдруг среди пальбы, ружейной и орудийной, такой неожиданный и мягкий, раздался звук трубы.
— Тише! — пронеслось по рядам. — Прекратить огонь! Это неприятель трубит о сдаче.
Якушев остановился, и до него не сразу дошло, отчего взялась эта внезапная тишина. Он по привычке взвел курки кем-то выроненного на поле боя ружья, хозяин которого так и не успел выстрелить, но удивленно попятился, увидав перед собой конскую гриву и дорогую серебряную уздечку. Свесившись с седла, на него весело смотрел генерал-майор Греков.
— Не суетись, парняга, все кончено. Больше ни в кого стрелять не надо. Лучше отведи-ка тот большой отряд пленных к самому Матвею Ивановичу Платову. Да проследи, чтобы все они оружие сложили перед этим.
У окраинного дома, где размещался Платов со своим ординарцем и писарем Спиридоном Хлебниковым, выстроилась огромная группа пленных. Стояли они без ремней и кортиков. Их ружья были свалены в огромную лужу от дождя и снега. Лишь на одном французе оставили офицерский пояс с саблей в ярко инкрустированных ножнах — на коменданте крепости Намюр. Толстенький и коротконогий, всей своей тучной фигурой похожий на Наполеона, он старался изобразить непоколебимую гордость на широком лице, но, когда Платов, увешанный орденами и медалями, с непокрытой головой вышел из дома на крыльцо и, ладонью опираясь на эфес своей сабли, сбежал по ступенькам, глаза коменданта обеспокоенно забегали по сторонам. Тем временем вслед за генералом Грековым войска корпуса входили в побежденный Намюр. Было их мало, и шли они разбитым от усталости шагом. Платов с достоинством, лишенным высокомерности, кивнул пленному коменданту и зычно сказал:
— Прошу в мой курень закусить чем бог послал.
Однако комендант будто окаменел, продолжая провожать напряженным взглядом последнюю сотню конников, входивших в Намюр. Лицо его было сковано ужасом.
— Но где же ваша пехота? — спросил он дрожащим голосом. — Неужели?..
Платов, сдерживая усмешку, кивнул головой.
— Вот те люди, которые штурмовали вашу крепость нынешней ночью и добились победы.
— Как? Только они?
— Да.
Комендант зарыдал и обхватил руками голову.
— О! Я должен быть немедленно расстрелян за свою оплошность! Если бы я знал, что в штурме участвуют одни казаки, и в таком малом количестве, я бы не сдал Намюр.
— Э! Друг мой! — воскликнул Платов. — Прежде не хвались, а богу помолись. Напиши-ка лучше своему Наполеону, что казаки, когда они воюют за Родину, страшнее любого черта. Однако зла побежденным мы делать не намерены. Ясно, милейший?
К Якушеву, присутствовавшему при этой сцене, подошел военный фельдшер и зашептал на ухо:
— Вас, урядник, хочет видеть майор Денисов. Плохой он, совсем плохой. Поторопились бы!
«Как же это я сразу не вспомнил и не пошел? — укоризненно подумал о себе Андрейка. — Неужто бой все памороки поотшибал?»
Денисов лежал в шатре полкового лазарета на самой крайней от входа койке. Он был накрыт белой простыней, поверх которой лежал его собственный синий чекмень. Выпуклые глаза были широко раскрыты и устремлены в брезентовый верх шатра с тем безотчетным равнодушием, с каким они смотрят у опасно раненных, постепенно проигрывающих борьбу за жизнь. В шатре стоны раненых заглушали голоса хирургов и санитаров.
— Кто? — сипло спросил Денисов, когда Андрейка в сопровождении фельдшера остановился у его ног.
— Это я, ваше высокоблагородие, — ответил Андрейка, — урядник Якушев.
— Ты? — тем же отрешенным от всего окружающего Голосом уточнил Денисов. — Это хорошо, что ты пришел. Я уже потерял всякую надежду. Только не зови меня майором, Андрейка. Меня Григорием Степановичем зовут, если не забыл, и перед богом я человек… всего-навсего человек, а какой, тебе лучше судить. Ты здесь один?
— Один, — послушно ответил Андрейка. — Меня сюда фельдшер привел, Григорий Степанович.
— Вот и хорошо, — с усилием выговорил майор. — Наклонись ближе, парень.
На мгновение Денисов сомкнул тяжелые веки, и лицо его покрылось мелкой испариной. Губы посинели и сжались, удерживая непрошеный стон.
— Вот не ожидал, что эта пуля меня насовсем, — пробормотал Денисов как-то виновато. — Показалось, рана пустяк, а видишь, что вышло. — Он вновь замолчал, а Якушев с тоскою подумал, как трудно растянуть минуты, если они последние. Всем своим существом, в тревожном ожидании, он ощущал, что неспроста позвал его этот храбрый, несколько замкнутый майор и сказать собирается о чем-то очень серьезном, о таком серьезном, что даже и сейчас, когда уходила навечно из его молодого красивого тела жизнь, не мог этого сделать сразу и намеренно затягивал. — Деткам моим передашь привет, — не открывая глаз, шептал Денисов. — И жене тоже… а Матвею Ивановичу скажи, что похоронить прошу тут, в Намюре, возле взятой нами крепости. Если новые Бонапарты появятся, пусть помнят, что донской казак Григорий Денисов почти до самого Парижа дошел и не стоит им больше пытать военного счастья у стен Москвы, как в этом походе. Ты где, Андрейка?
— Здесь, — тревожным шепотом ответил Якушев, удивившись, что смертельно раненный Денисов снова зовет его по имени. Наклонившись к нему, он ощутил удушливый запах от перевязанной раны, прямо перед собой увидел раскрывшиеся воспаленные глаза, грустные и большие.
— А теперь самое главное, — захрипел Денисов. — Это еще когда я начальником сыска в Черкасске был… бумага на тебя приходила по розыску… понимаешь?
— Понимаю, — тише его прошептал Андрейка и бессильно уронил тяжелую голову на грудь.
— Ищут тебя по всей России… Что ты там наделал? Скажи хоть мне напоследок, мы же с тобой одной пролитой кровушкой связаны.
Андрейка опустился на колени, руками схватился за холодный железный край лазаретной походной койки.
— Я помещика своего убил, господин майор, — выпалил он с неожиданной для самого себя решимостью. — Зверь был помещик, всю спину мне исполосовал… только я его но за это. Он Любашу мою в покои свои приказал привести, чтобы силком… а я не смог, Григорий Степанович, не смог, потому что после этого мне бы только в петлю или башкой в омут.
— Несчастный, — прервал его раненый, — я и предполагал, что не мог ты пойти на такое ради грабежа или другой какой корысти. Святое дело за девушку заступиться, и руку ты поднял по справедливости. Но ведь что за это следует по закону, сам знаешь.
— Знаю, — трудно поддающимся голосом подтвердил Андрейка. — А та бумага?
— Я ее сжег, урядник. Еще там, в Новочеркасске. Но на смену ей в свое время появится новая. Розыск — дело такое… Сейчас тебе легче надеяться на снисхождение, ты ведь герой великой войны, урядник. Но закон штука жестокая, и совет мой для тебя один — затаись и молчи.
В эту минуту распахнулся полог шатра, и все, кроме раненых, бросились навстречу человеку, перешагнувшему порог. Кивком ответив на приветствия, он громко спросил:
— Где майор Денисов? Где мой лучший офицер и когда вы его залатаете для последнего сражения и парада в Париже?
— Матвей Иванович, — собрав все свои силы, откликнулся раненый, — я здесь.
Размашистым шагом Платов подошел к койке, отодвинув Андрейку, опустился на пол, сооруженный из наспех набросанных на сырую землю неоструганных досок, прямо на то место, где только что тот стоял. Торжественно-радостное выражение, навеянное взятием крепости и недавним разговором с пленным комендантом Намюра, мгновенно слетело с лица, как только он взял безвольную, холодеющую руку раненого.
— Гриша… Гришутка! — негромко воскликнул Платов. — А я-то не поспешил к тебе сразу.
Денисов, не открывая тяжелых век, слабо пошевелил синеющими губами:
— Матвей Иванович, вы пришли? Простите, Матвей Иванович, не уберегся…
В конце лета одна тысяча восемьсот четырнадцатого года донские казаки возвращались домой, в родные степи. Под дружный непрерывный звон колоколов въезжали в Новочеркасск Войска Донского сыны, герои и победители войны Отечественной. Тугим наплывом стлался этот звон по-над ровной необъятной степью, передавая радость и гордость за победителей и горькую скорбь за тех, кого уже не было в седлах, по ком успели уже выплакать свои слезы матери и вдовы, кого и хоронить-то не довелось на родной земле казачьей.
Солнце неярко светило над полынной степью, иногда куталось в облака, словно и в этот погожий день было ему зябко. Отборные упитанные кони не очень быстро мчали расписанную броскими золотыми вензелями коляску, а в ней сидел в парадной генеральской одежде уже немолодой человек, увешанный орденами и медалями, с одутловатым лицом и глубокими прорезями морщин, оставленных трудно прожитым временем. Человек этот уже не мог скакать в седле, как скакал раньше, делая по двести, а то и по триста верст в сутки, движения его стали тяжелыми и медлительными, и лишь глаза, яркие и стремительные, по-прежнему были молодыми, сверкали затаенной энергией и дерзостью мысли.
За нарядной коляской следовали верховые казаки. Оглянувшись на них в заднее окошко кареты, Платов вдруг подумал о том, что точно так же три года назад уходили конники на войну — полк за полком, сотня за сотней. Но беспокойная мысль подсказала ему, что это было далеко не так. Строй людей, уходивших на войну, напоминал густой, могучий лес. Строй же людей возвращавшихся — лес поредевший. Платов вздохнул и подумал, что мог бы без сожаления отдать сейчас все свои ордена и регалии, и даже графский титул в придачу, если бы мог воскресить этих павших, вернуть их.
Нет, уже не было в первой сотне лихого командира Григория Денисова, не покачивался за ним в седле старый, поседевший, но весь начиненный боевым задором Лука Андреевич Аникин, не развевался по ветру чуб бесшабашного рубаки Дениски Чеботарева. Никогда не пустится в отчаянный перепляс Степан Губарь, потому что и его сразила вражеская пуля. Не нальет себе больше ни единой чарочки Лаврентий Возлюбленный, холодное тело которого захоронено на пути к Парижу.
«Но есть вечный закон, по какому на смену павшим приходят живые, со своими делами, страданиями и радостями, — невесело думал Платов, — и поэтому закону все совершается на земле. Эвон, как ловко сидит в седле заменивший Григория Денисова в решающий момент пришлый на Дон Андрей Якушев, уходивший на войну в последних рядах конников, а ныне урядник, кавалер Георгиевского креста. Он и сотней командовал на поле боя что надо. У Митьки Безродного до сих пор не сгибается левая рука после осколочного ранения, и опять возвращается этот парень на Дон как сирота — ни одной родной души во всем Новочеркасске. Ни кола ни двора, а друзей хоть отбавляй, потому что открытая душа у Митьки. Надо и об этом герое позаботиться, дать ему кров и работу подобающую».
Над головами ритмично покачивающихся в седлах казаков высоко в небо взлетела величальная песня, и ее сразу же подхватили всадники всех полков. Сочные мужские голоса с присвистом выводили:
Слава Платову-герою!
Победитель был врагам!
Слава Платову-герою!
Слава донским казакам!
Дикий, лихой пересвист был таким грозным, что казалось: подними руку, подай сигнал — и в любую атаку, на любого самого лютого врага ринутся казаки. И позабудут, что прошли такую тяжкую войну, вытоптали столько своих и чужих полей, совершили множество приступов и атак, оплакали и предали земле столько боевых друзей.
«Странно, а я этой песни еще не слыхивал, — подумал Матвей Иванович. — А ведь это здорово, что про меня такую песню сложили!» Его внимание привлекло широкое улыбающееся лицо молодого казака, ехавшего в четвертом ряду и по-разбойному подсвистывавшего ноющим. Правый его глаз был спрятан под черной повязкой. «Кто б это мог быть таков? — задумался Матвей Иванович, но тут же облегченно вздохнул. — Как же это я опростоволосился? Да ведь это же Гришка Кумшатский, сын того самого Федора Кумшатского, что подстрекал когда-то домовитых казаков воспротивиться атаманской воле и не переселяться в Новочеркасск. Из какого рохли образовался этакий статный парень! И тоже с Георгием возвращается. Одна беда, что никогда больше не воззрится он этим глазом на своего родителя. Вот вою-то в горнице у Кумшатских будет. Ничего, парень вой своего родителя выдержит. Мне вот хуже — перед вдовами оправдательные слова искать».
Матвей Иванович горько вздохнул и задернул над задним окошком коляски тонкие занавески. А впереди, на высоком холме, уже сверкали золочеными крестами купола церквей, виднелись склоны Бирючьего Кута, густо облепленные новыми разноцветными домиками. Платов остановил коляску, тяжело сошел с подножки, встал на колени и отбил три низких земных поклона. Всадники тоже прекратили движение, не зная, спешиваться ли им или оставаться в седлах, но, не получив команды, остались в седлах и замерли. В тишине громко послышались слова, неизвестно к кому обращенные:
— Слава богу, теперь на земле мир. Послужил я и постранствовал по чужбине довольно. Вот и графский титул пожаловали. Теперь возвратился на родину и молю бога: да упокоит он кости мои на земле моих предков.
— Рано, Матвей Иванович, что вы… — вырвалось невольно у Андрея Якушева, ближе других стоявшего к нему.
Платов ничего не успел ответить. С горы подкатила в эту минуту расписная нарядная карета, запряженная четвериком. Из нее ловко выскочил наказный атаман Иловайский, моложавый, щеголеватый, пахнущий заморскими духами, стал во фрунт и отдал честь.
— Ваше сиятельство, герой войны Отечественной, славный наш земляк и атаман всего нашего Войска Донского! Разрешите поднести хлеб-соль от граждан основанной вами новой столицы донского казачества города Новочеркасска.
В эту минуту облачко пыли встало над дорогой и на буланой лошади подскакал к Платову маленький всадник, ловко державшийся в седле.
— Бог ты мой, да чей же ты? — воскликнул Платов. — Да чей же ты, этакий лихой наездник? — И вдруг дрогнул, еле удерживаясь от рыданий. — Ванечка! Внучонок родной мой! Вот до чего достранствовался дед твой в боевых походах, даже тебя не опознал!
Колокольный звон грянул с новой силой, раскатился над займищем аж до самого Черкасского городка, до Багаевской и Арпачина, и сразу же засветилась гора вспышками, а воздух знобко дрогнул от многочисленных салютов, как пушечных, так и ружейных. Платов помолодевшими глазами обвел встречающих и уже бодро воскликнул:
— Ого! Да так царя еще здесь не славили. А ну, пошли!
Под грохот флейт, труб и барабанов поднимались по крутому Крещенскому спуску лихие кавалеристы. Центр Новочеркасска был запружен нарядной, праздничной толпой. Все население, от босоногих мальчишек до седых длиннобородых старцев, бросилось приветствовать победителей. Смех, ликующие голоса и рыдания сплелись в единый хор. Заждавшиеся казачки хватали под уздцы лошадей, в седлах которых покачивались с далекой чужбины вернувшиеся, усталые, пропыленные, но такие родные и незабытые воины. Те, что даже и приласкать их как следует перед разлукой не успели.
— Матвей Иванович! — весело крикнул Иловайский. — Смотрите, что делается. Бонапарт не смог донскую силу сломить, а казачки все войско уже растащили. А как же молебен?
— Я за всех за них отслужу молебен, — засмеялся Платов. — Лишь бы завтра по своим полкам явились. А сегодня пусть но домам. Не так уж часто выпадает на долю казака семейное счастье, чтобы им не дорожить!
Андрейка Якушев с глубокой тоской думал о том, как встретится с Анастасией Аникиной и матерью Дениски Чеботарева. Тоска эта была давней. Она заползла в его душу в тот серый, промозглый день, когда лопаты стучали о мерзлый грунт на берегу Березины, роя могилу для Луки Андреевича Аникина и Дениски Чеботарева. Глядя на их спокойные, навсегда окаменевшие лица, уже тогда терзался он мыслью, что если останется в живых, то как трудно будет объясняться с Анастасией и с матерью Дениски, читать в их горестных глазах один короткий невысказанный вопрос: «А ты? Ты как же, Андрейка? Эх, не сберег!»
Но встреча произошла до крайности просто и совсем не так, как он предполагал. Покачиваясь в седле, Андрей медленно ехал по запруженной людьми площади. Тех казаков, у кого не было в Новочеркасске родных и близких, забирали к себе на постой и на добрый ковш медовухи совершенно незнакомые земляки, для которых самый рядовой казак, участвовавший в разгроме Наполеона, был равен сказочному богатырю.
— Эй, урядник! — выкрикнула, обращаясь к Якушеву, раскрасневшаяся подбоченившаяся казачка в нарядном праздничном платье-кубельке. — Разве я плоха? Коли нет у тебя родных, иди ко мне на постой, не ошибешься. Приласкаю что надо и наливочкой досыта угощу отменной.
— Опоздала, красавица, — со смехом отказался Андрей, — свою родную ищу.
— Ну как знаешь, — незлобиво вымолвила озорная бабенка и растворилась в толпе. И вдруг, словно две тени, одна голубая, другая черная, как из-под земли, появились перед самой мордой фыркнувшего коня Любаша и Анастасия.
— Андрейка! — воскликнули они разом, одна восторженно, а другая печально.
Будто силой какой выброшенный из седла, он очутился перед обеими женщинами, крепко расцеловал Любашу, а потом прижал к себе Анастасию и долго не отпускал, чувствуя, как содрогается от рыданий все ее сухонькое, от горя сдавшееся старости тело. Потом она первая высвободилась из объятий, вытерла заплаканное лицо, и в больших потемневших глазах ее Андрейка увидел ту спокойную твердость, какая лишь донской женщине могла быть под силу в положении Анастасии. Печально щурясь, она вдруг отрывисто промолвила:
— А ведь с Денискиной матерью тебе не придется изъясняться, сынок. Преставилась она, незадачливая. Горевала по Дениске, горевала и преставилась.
— Когда же? — нелепо спросил Андрей, чтобы хоть что-нибудь да спросить.
— Это еще за месяц до того, когда известие пришло, что Дениска погиб, стало быть. — Она внезапно запнулась и негромко, с отчаянием воскликнула: — А как же мой… мой-то Лука Андреевич?
Якушев потемнел лицом и опять прижал к себе зарыдавшую женщину.
— Не надо, тетя Анастасия… не надо, — попытался было успокоить ее Андрейка, но женщина сразу посуровела.
— А откуда ты взял, что я в обмороки падать буду? — тихо, но неодобрительно спросила она. — Радость-то у народа какая! Погляди, как она бушует. Чего же своими слезами ее омрачать. Тем более давно их выплакала. Ох и настрадался люд наш российский от супостата! Как же тут не возликовать? Погляди, Андрейка, делалось ли когда-нибудь такое в Новочеркасске?
Якушев поднял голову и впервые увидел, какое ясное и голубое в этот вечер небо. Где-то за Аксаем, над займищем, подернутое малиновыми перистыми облаками, оно уже начинало темнеть, но от этого не растратило своей привлекательности. Густой теплый воздух лопался от непрекращавшейся орудийной пальбы. Пучки зеленых, красных и синих ракетных огней расплывались над крышами. Анастасия долго вслушивалась в густой колокольный гуд, тихо сказала:
— Дай-то бог, чтобы и сынам и внукам вашим теперь не воевать.
Она думала, что говорит это одним Андрею и Любаве, но ошиблась. Рядом ее слова услышали. Какой-то изрядно подвыпивший пшенично-белый детина, по платью из мастеровых, весело откликнулся:
— Э нет, мать! Насчет энтого не зарекайся. Не туда хватила. Пока живет в казаках силушка, войны завсегда будут. Да и супостаты еще не перевелись, какие на нашу Русь зенки пялят!
Потом они, все трое, шли домой, спускаясь по горбатой, еще недомощенной улице. Любаша вела за повод коня, а Якушев и Анастасия шли в сторонке. Андрей попробовал было рассказать о том, как в лихой атаке почти разом погибли и Лука Андреевич и Дениска Чеботарев, по женщина в черном решительно прервала его сбивчивую речь:
— Погоди, Андрюша, зараз не надо. Дома.
Якушев сконфуженно умолк. В тишине слышалось, как конец его длинной сабли временами бьется о бугорки мостовой, а шпоры сухо чиркают об острые грани булыжников.
Дома, в просторной горнице, Анастасия быстро зажгла с десяток свечей, и сразу стало светло и уютно. Окна горницы выходили на подворье, и виден был сквозь них потонувший во тьме сиротливый белый флигель, в котором раньше жила семья Чеботаревых. Под высоким потолком горницы бродил душноватый, но такой родной запах полыни, что Андрей невольно зажмурился от радости, что он дома. «Как же мне повезло, — подумал он про себя. — Живым возвернулся из такого пекла. Это судьба одному на троих выдала такое счастье. Дениска и Лука Андреевич за мое счастье смертью своей заплатили».
Бледно-зеленые, еще не высохшие веточки дивной донской полыни лежали и на подоконниках и на полу. На широком столе дымилась кутья, стояли острые закуски, горка пышек, хрустальный сосуд с водкой и медно-желтые кубки. Блики от свечей легли на стены. Андрей увидел большой портрет, под которым застенчиво горела лампадка, распространяя ароматный запах лампадного масла. Как-то случилось, что они, все трое, остались стоять перед этим портретом. Он в центре, по левую руку его Анастасия, справа Любаша. А с портрета чуть насмешливо глядел на них из-под жиденькой цепочки бровей до боли знакомый человек. С ним столько было пройдено военных дорог, столько хожено в атаку и попито винного зелья в перерывах между кровопролитными схватками, когда невозможно было заснуть на снегу от лютого мороза, столько переговорено о любимых женщинах и родном доме. И едва ли так гладко сложилась бы его и Любашина жизнь на донской земле, если бы не этот человек, который вместе с Дениской Чеботаревым вытащил их из вспененного, разбушевавшегося Дона, обогрел и обласкал. В тонких чертах его лица, казалось, так и застыла та веселая и всегда добрая к людям, несколько дерзостная задиристость, без которой нельзя представить ни его чуть усмешливого рта, ни узких светло-зеленых глаз, ни лысоватого лба.
Анастасия молча сорвала с себя траурную косынку, швырнула на стул коротким, озлобленным движением.
— Сколько та свинцовая пулька весит, а какую жизнь отняла! Никогда не поверю, что его нет! — воскликнула она без слез и твердой рукой по самые краешки налила в кубки. — Выпьем, дети, не чокаясь. Ведь и правда же, добрым казаком был мой Лука? Так люди полагали. А для меня более верного и достойного мужа не надо было.
— Он у вас в углу как святой, как образ доброты и смелости, тетя Анастасия, — тихо промолвил Якушев, но женщина решительно возразила:
— Зараз не надо про образа. Он же всю свою жизнь безбожником был. В одну справедливость да в великую Русь только и верил. Давайте за него еще по одной, и я в чеботаревский флигель на покой отправлюсь, а вы уж тут сами хозяйничайте.
Анастасия опустилась перед портретом на колени и протяжно заплакала.
Уставшая от бурных ласк Андрейки, с широко раскрытыми сияющими глазами лежала Любаша на большой двуспальной аникинской кровати. Рассвет уже успел зарозоветь в ставнях, и на подворье уже заголосили вторые петухи, с займища потянуло свежим ветерком. Она поглядела исподлобья на мужа и негромко рассмеялась. Андрейка так любил эти ее взгляды исподлобья, когда глаза Любаши становились большими и круглыми, а на щеках появлялись смутные морщинки и тотчас же исчезали, совсем как круги на воде от брошенного камешка. Разбегутся, и будто никогда их не было.
— Ты чего? — спросил он настороженно.
— Андрюша… даже верхней рубахи не снял. Хорошо, на ней Георгиевского креста не было, всю бы грудь исколол, герой великого сражения. — Любаша шутила, но глаза ее смотрели на Якушева с таким безграничным восхищением, что огромное чувство радости мгновенно затопило его.
— Конечно, герой, — подтвердил Андрей с готовностью. — Какой же казак не мнит себя героем. Зараз я не буду тебе про баталии много рассказывать. Лучше-ка вот что посмотри… — Андрейка прошлепал босыми ногами по крашеному полу, на ходу скинул рубашку, чтобы больше не вызывать Любашиных насмешек, достал из походного вьюка бережно свернутую бумажную трубочку.
— Что тут? — удивилась Любаша.
— Развертай, не боись.
Любаша приподнялась в постели. Распущенная коса темными ручьями упала на ее голые плечи.
— Какой ты тут красивый, — замирая, прошептала она, вглядываясь в карандашный рисунок, где Андрейка был изображен в полной боевой выкладке на лесной дороге державшим под уздцы коня. Сидя в постели, она долго разглядывала рисунок.
— Это меня под Смоленском сам партизанский командир Денис Давыдов нарисовал. Чудесный барин был.
— Он разве погиб? — наивно спросила Любаша.
— Что ты! Пусть сто лет проживет и не чихнет ни разу. А какой свирепый рубака! Ни одна пуля его не брала. А как солдаты и казаки любили! В огонь за ним шли как один.
Любаша возвратила рисунок и подзадоривающе усмехнулась:
— Ладно, Аника-воин. Полно хвастать.
Якушев поглядел на портрет на стене и отрешенно вздохнул:
— Аникин погиб. — Прижавшись друг к другу, они долго смотрели на портрет.
— Ты знаешь, — сказал Андрей, — мне кажется, что при дневном свете он на нас как-то по-другому смотрит.
— Как же?
— Строже и даже с какой-то злинкой в глазах.
— Неправда, — сердито возразила Любаша, — дядя Лука всегда был добрый-добрый. Он только подшучивать любил.
— Ты бы его в атаке посмотрела, — задумчиво произнес Андрейка. — Когда он с поднятой саблей на французов скакал. Ведь я же свидетель его последних минут. Мы на врага мчались, а он знамя в руке держал. А когда из седла упал, оно выпало. А я это знамя подхватил и всю сотню за собой на приступ повел. И знаешь, что он мне напоследок успел молвить? «Передай Настёнке мое последнее слово: живите дружно».
— Ты вчера не сказал ей об этом? — задумчиво спросила Любаша.
— Еще не успел, — тихо признался Якушев.
— Ты ей обязательно скажи, очень для всех нас важно. А сейчас не надо больше об этом. Они навсегда прошли, эти два страшных года разлуки, и ты снова со мной. Навсегда, навсегда.
Вглядываясь в ее неожиданно посуровевшее лицо, с наметившимися складками в углах рта и тенями под глазами, он вдруг подумал, сколько тревог, горечи и невзгод пришлось и Любаше перенести за это время. На мгновение в мозгу сверкнула мысль: а не рассказать ли этой бесконечно дорогой женщине о том последнем разговоре с умиравшим в лазарете майором Денисовым и о приходившей в войсковую канцелярию розыскной бумаге. Но, заглянув в широкие, вновь ожившие от счастья глаза Любаши, решительно сказал себе: «Нет!»
Новочеркасск пробуждался так же рано, как и его предшественник древний Черкасский городок. Городской образ жизни, постепенно входивший в силу, еще не в состоянии был пока победить тот древний, патриархальный ритм, в котором жили от рассвета и до заката все придонские станицы. Однако в новой столице донского края уже твердо наметилось различие между образом жизни окраины и центра.
На окраине утвердился прочный, выверенный десятилетиями сельский темп жизни, на котором воспитывались тысячи казачьих семей. Здесь рано вставали и столь же рано ложились. В маленьких и больших двориках под железными, деревянными и уже совсем редкими камышовыми крышами бытие казачьих семей протекало, как и во все предыдущие времена. На рассвете пастухи выводили общественное стадо пастись в степь или на займище, казачки, закутав от солнца свои лица ситцевыми платками, ревностно копались в грядках или на собственном подворье либо после третьих петухов уходили на бахчи и огороды за разводным мостом, где росли арбузы, дыни, картофель, огурцы и знаменитые, из Кривянской станицы, помидоры, вкуснее которых не было, вероятно, на всем белом свете.
Река Аксай кишела рыбой, каюки и баркасы бороздили ее днем и ночью, а в самые обыкновенные вентери заходили порой не только сазаны, чебаки и сулы, но даже и царская рыба — осетр.
Вечером, принарядившись празднично, шли казаки и казачки целыми семьями помолиться богу — либо в ближайшую церквушку, либо в Вознесенский собор, что стоял на самой главной из городских площадей. Но это в тех случаях, когда хотелось и себя показать и людей посмотреть. Обычно же в поздние часы окраинных жителей редко можно было увидеть в центральной части города. Зато центр уже вовсю жил своею особой, невиданной для станичного казачества жизнью.
Откуда ни возьмись, в Новочеркасск нахлынуло столько дворянства и разных прочих благородных, а больше околоблагородных людей, что простому казаку трудно было пройти по центру без опаски задеть кого-либо локтем. Уже появилось общество донских торговых казаков, дворянское собрание, центр украсился домиками с лепными карнизами и разного рода украшениями на фасадах. Были выстроены дома воинской экспедиции, «гофспиталь» с аптекою, гимназия. По вечерам в лучшем трактире купца Раздорина, открытом специально для господ офицеров на самой главной улице, бойко играл оркестр.
Не дремало и купечество. Из Нахичевани и Ростова ежедневно завозились тюки с товарами, открывались новые лавки и магазины. На жестяных вывесках над входами в них крупными буквами были начертаны фамилии владельцев. В трех или четырех местах появилась и торговля Федора Кумшатского. Большой винный магазин, булочная, скобяная лавка и даже гастрономия, пользовавшаяся большим спросом у представителей благородного сословия. Годы войны мало что изменили в его внешнем облике и навряд ли высекли хотя бы одну лишнюю морщинку на сытом лице. По-прежнему хитровато щурились бойкие, заплывшие жиром глазки и лоснился красноватый нос. Вопреки всеобщему ожиданию, он довольно спокойно перенес ранение сына, потерявшего глаз, лишь скорбно вздохнул и скрестил на груди руки с толстыми, как немецкие сосиски, пальцами.
— Это даже хорошо, сынок, что пролилась на войне кровь Кумшатских. Теперь никто не посмеет слова сказать плохо о нашей фамилии.
Григорий ничего не ответил, только усмехнулся да повязку черную на пустой глазнице поправил. Но когда отец потребовал, чтобы он встал за прилавок одного из принадлежащих ему магазинов, сын сжал побелевшие от ярости губы и кратко возразил:
— Такого никогда не случится. Неужто ты думаешь, что я, кавалер Отечественной войны, превращусь в последнего торгаша? В уме ли ты своем, папаша?
— Ах так! — побагровел Федор. — Жрать и одеваться желаешь, а работать не желаешь? Так и кормись сам, а не сиди на моей шее, чертов сын!
— Ничего. С голоду не пропаду, — зло возразил Григорий и с маленьким сундучком ушел прочь с отцовского двора, а Федор с яростью выкрикнул ему напоследок:
— Еще в отчий дом попросишься, отступник, но я тебя ни за что не впущу! Погибать будешь — куска хлеба не подам.
Но погибать Григорию не пришлось. Узнав про домашнюю размолвку старого и молодого Кумшатских, сам Платов велел Григорию явиться на аудиенцию и коротко сказал:
— Воевал ты достойно, а потому я, как бывший твой командир корпуса, обязан, вопреки твоему деспоту отцу, пожелавшему тебя унизить, проявить о тебе заботу.
Его взяли в войсковую канцелярию на должность, положили приличное жалованье, и неделю спустя, наняв самый дорогой фаэтон, Григорий заехал в отчий дом забрать оставшиеся пожитки. Словом, он покинул отчий дом, а торговля Федора Кумшатского шла своим чередом.
Вечером, как только гасли на западном склоне Бирючьего Кута последние зарницы, в городском парке начинал играть оркестр Атаманского полка, а на главной улице вспыхивали два стройных ряда фонарей, точь-в-точь таких, какие были на любом петербургском проспекте, и лишь после полуночи угасали. Слово «кабак» уже не употреблялось жителями центра, потому что вместо жалких, замызганных кабаков с засиженными мухами стенами и драными скатертями появились довольно приличные трактиры с завлекательными названиями: «Европейский», «Золотой якорь», «Донская», «Гранд-Отель». Хитрые казаки, дабы привлечь побольше покупателей, выдавали себя за иностранцев, и по городу появлялось на вывесках бесчисленное количество звучных фамилий: «Пивной зал Роллера», «Колбасная Лозе», «Кондитерская Квинга».
В вечернюю пору на центральной улице города всегда раздавалась французская речь, хотя ни одного француза в списках коренных жителей здесь не значилось. Просто офицеры, вернувшиеся с полей войны, с упрямой настойчивостью, даже при самом плохом произношении, норовили изъясняться по-французски, желая во всем смахивать на столичную знать.
В трактирах хлопали пробки из бутылок шампанского, и офицеры, увешанные Георгиевскими крестами, под звон хрусталя вспоминали Бородино и горящую Москву, переправу через Березину и бой под Вильно. Нижние чины и рядовые, казаки и урядники, увешанные солдатскими Георгиями, тоже вспоминали Бородино и Березину и даже Париж, где обогатили жителей лаконичным словом «бистро», но хрусталем при этом не пользовались, а с не менее удалым звоном чокались гранеными стаканами и, смущаясь своего неумения говорить по-французски, предпочитали пить не в лучших трактирах, расположенных в центре, а в погребках и пивных, процветавших на окраинах Новочеркасска.
Почти ежедневно возникали ссоры и драки по поводу и без повода. Офицеры хватались за сабли и быстро опускали их в ножны. Нижние чины уж если размахивались, то доводили начатое дело до конца и били друг друга задубелыми кулаками до той поры, пока их силой не разнимали товарищи, а после этого братались, обливаясь кровью и пьяными слезами.
В те же примерно дни шумная офицерская компания пировала в гостинице «Европейская». В тостах не было недостатка. Пили и за императрицу, и за самого августейшего, и за одну из его любимых фрейлин, близким знакомством с которой хвастался вертлявый голубоглазый двадцатидвухлетний хорунжий Жмурин, веселый, ладно сложенный блондин.
— Она в меня какое-то время как кошка была влюблена! — восклицал Жмурин. — Только обстоятельства не позволили сблизиться.
Один из друзей не совсем уверенно заметил: — А может, ты зря столь неосторожно выражаешься? Не дай бог, дойдет до самого.
— Ну и что же, — весело перебил его Жмурин. — Я — Александр, и он — Александр. А Александр Александра обидеть не может.
Все расхохотались. Жмурин действительно был красив. Он уже в Новочеркасске успел обратить на себя внимание влиятельных дам. Жена полицмейстера была от него без ума, супруга местного богача армянина Арутинова тайно ее ревновала. Но обе вместе зеленели от злости, когда на благотворительных вечерах Жмурин приглашал на первую кадриль молоденькую дочь генерала Иловайского.
В Новочеркасске Жмурин был случайным, заброшенным сюда судьбой человеком. Казак лишь по происхождению, родившийся и выросший в Санкт-Петербурге в семье высокого чиновника, по доброй своей воле ушел он на войну с одним из донских полков, а после ее завершения действительно одно время служил при дворе, но за попытку вызвать на дуэль какого-то сиятельного князя был выдворен из Петербурга и очутился в крайне далеком от него Новочеркасске.
Когда донской атаман распечатал препроводительный конверт и оглядел стоявшего навытяжку хорунжего, на лице у него появилось неудовольствие.
— Лично я дуэлянтов не терплю, — произнес Платов строго. — По глубокому моему разумению, русский офицер отвагу свою должен не на дуэлях, а на поле брани доказывать.
Прибывший не шелохнулся, только в голубых его глазах сверкнула насмешливая дерзость.
— Ваше сиятельство, — без тени смущения ответил он, — осмелюсь заметить, что я и на поле брани ее доказал. Мне кажется, об этом свидетельствует солдатский Георгиевский крест, коим я награжден.
— Гм… гм… — озадаченно покашлял Матвей Иванович, любивший смелых и дерзких людей. — Уж больно остер на язык, как погляжу. Имейте в виду, хорунжий, не всем такая острота нравится и не всяк начальник станет за это продвигать вас по службе.
— Я за чинами не гонюсь, служу родине честно и бескорыстно, — отчеканил довольно смело Жмурин.
Платов покачал головой, сдерживая улыбку.
— Ладно, братец, назначаешься в наш атаманский конный полк. Ступай с богом, да служи исправно. — А когда закрылась за молодым офицером дверь, рассмеявшись, сказал Иловайскому: — Видал каков? Двадцать два года, а успел и за Бонапартом погоняться, и боевой крест заслужить.
— Красавчик, — неопределенно ответил Иловайский.
…Жмурин с шиком раскупоривал бутылку за бутылкой. Пробки с треском взлетали в расписной потолок, в голову то одного, то другого розового ангелочка, и надо сказать, мятежный хорунжий попадал в них довольно метко. Пенная струя с шипением лилась в бокалы.
— Господа! — призывал он своих собутыльников. — Еще дюжину за мой счет, сегодня я угощаю.
— А почему, собственно говоря, ты? — недоверчиво спросил его хорунжий Чуркин, коренной казак из станицы Усть-Белокалитвенской. — Ты — наш гость, а мы — сыны батюшки тихого Дона. Это нам положено платить.
— Ерунда! — прервал его Жмурин. — Я сегодня самый счастливый человек, оттого что побратался с вами. Я сегодня ради вас готов что угодно сотворить. Все, что хотите.
— Хотим! — закричал плечистый, телосложением похожий не на офицера благородных кровей, а скорее на кузнеца или прасола есаул Баландин. — Всенепременно хотим! — Он уже успел к благородному шампанскому прибавить целый стакан водки и был пьянее других. — Стало быть, ты нас любишь, Александр?
— Люблю! — громко повторил свое признание Жмурин.
Подняв слипающиеся веки, есаул вперил в молодого хорунжего тяжелый, уже малоосмысленный взгляд.
— А чем ты нам можешь доказать, что любишь?
— Двенадцать бутылок шампанского сейчас выставлю! — пылко воскликнул Жмурин.
Есаул порицающе погрозил ему пальцем:
— Не та жертва.
— А какое же вам, есаул, требуется доказательство?
— А вот если любишь, — сонным голосом пробормотал Баландин, — то проскачи во имя этой любви от начала и до конца по всей центральной улице. Сможешь?
— Что? — весело перебил Жмурин. — Да хоть сейчас.
— Нет, обожди, — остановил его мрачно Баландин. — Просто так проскакать любой может. Ты, дорогой Александр, в знак подлинного уважения к нам, донским казакам, голым проскачи через всю улицу. А? Вот и не можешь. А еще о любви говорил.
Собутыльники дружно расхохотались, но Жмурин ударил кулаком по столу и яростно закричал:
— Да как вы смеете! Вы еще не знаете хорунжего Жмурина. А ну, ведите сюда коня. Алексашка Жмурин вам сейчас покажет.
— Вот это гусар так гусар! — захохотал есаул Баландин и хлопнул себя по загорелой шее тяжелой ладонью. — Вот это характер! Да за такую проделку мы тебя, мои шер, будем до самого утра шампанским потчевать. Лично я за собственный счет дюжину выставляю.
— К черту! — выкрикнул Жмурин. — Держать пари, так на все двадцать четыре бутылки, иначе откажусь.
— Давай на двадцать четыре, — согласился есаул под всеобщие ликующие возгласы.
А дальше было все как в чаду. Кто-то кому-то сказал, кто-то куда-то сбегал, и не успели оглянуться гуляки, как к дверям трактира уже подвели оседланного коня.
— Давай, Саша! — одобрительно сказал один из дружков. — Мы тебя прикроем, пока будешь раздеваться, а на улице не столь страшно, там уже темно, брат.
Дружки окружили хорунжего плотным кольцом и стали неторопливо раздевать. Жмурин отчетливо запомнил, как бегал вокруг них, держа его хромовый сапог за ушко, седой швейцар дядя Вася и увещевающе бормотал:
— Господа, я вас очень прошу, отложите свою дерзкую выходку. Христом богом прошу. Да что же это вы делаете, господа!
— Изыдь! — легонько оттолкнул его тяжелым локтем есаул.
На мгновение заартачился и Жмурин.
— Панталоны на мне вы, может быть, все же оставите, — просительно заговорил он, но есаул решительно сделал отвергающее движение:
— Не пойдет. В панталонах каждый дурак может проскакать… Ты голым должен, дружище. В костюме Адама. Снимай!
— Ну ладно, — с отчаянием отмахнулся Жмурин и скинул последнюю часть туалета, роднившую его с цивилизованным миром. Кто-то похлопал его по крепкой смуглой спине.
— Хорош! Ни дать ни взять Аполлон Бельведерский. Ему бы спящую Венеру сюда!
Кружок друзей разомкнулся и дал Жмурину дорогу к выходу.
— Ты, Сашок, быстренько. Легкий променад туда и обратно, — гудел ему на ухо есаул. — А потом мы моментально во все одежды облачим.
Был тот час, когда сумерки еще не наступили. На главной улице только зажглись фонари. Два потока горожан, прогуливающихся по обоим ее тротуарам, заметно начинали густеть. И случилось то, чего еще никогда не видывал и не увидит больше уже древний Новочеркасск. Из самого фешенебельного трактира, какой только был в ту пору в столице области Войска Донского, на главную улицу вышел совершенно голый человек, на ходу похлопывая себя по сильным бедрам с той неторопливостью, с какой это делает купальщик, заходя в реку. Лошадь повернула к нему морду и, казалось, презрительно фыркнула. Голый человек ровным счетом не обратил на это никакого внимания. Заученным движением он поставил ногу в стремя и перекинул в седло свое тело на глазах у обалдевшей публики. Дамы ахнули, но взоров от него не отвели. Наоборот, как впоследствии рассказывали очевидцы, жена негоцианта Арутинова закрыла двумя пальчиками уста и, провожая пылким взглядом атлетическую спину хорунжего Жмурина, довольно громко воскликнула: «Ах, душка!» А жена полицмейстера лишь горько вздохнула, мысленно сравнивая его античную фигуру с дряблой и тучной фигурой собственного супруга.
Вся улица затихла, и удаляющийся цокот копыт прозвучал как артиллерийская канонада. А Жмурин быстро проскакал по мостовой до конца улицы, услыхал запоздалые крики полицейских: «Лови, держи!»
Обратно он перевел коня на галоп и так неожиданно остановил его у входа в трактир, что снова оставил позади растерявшихся преследователей, толком не знавших, вернется ли голый человек к тому месту, где его впервые увидели.
Друзья быстро облачили Жмурина в его платье и усадили за длинный стол, где уже стояла батарея бутылок шампанского.
Утром полицейский начальник подал рапорт атаману Войска Донского о нашумевшем на весь Новочеркасск происшествии. Платов был в отменном расположении духа и не произнес никаких порицательных слов, хотя хмурая складка на какое-то время и задержалась на его челе.
— Скажите, милейший, а как по этому поводу выразились наши дамы, на глазах у которых сие происшествие произошло? Имели они какие-либо претензии к хорунжему Жмурину или нет?
— Что вы, что вы, ваше сиятельство, — растерялся полицейский начальник. — Не только не имели, но даже совсем наоборот. Они в один голос заявили, что хорунжий хорошо сложен, красив, имеет белое тело и что будет весьма прискорбно, если этого шалуна заключат под арест с содержанием на гауптвахте.
— Вот как! — кряхтя, промолвил Платов. — Ну что же. В таком случае давайте поверим дамам, ибо никто лучше, чем дамы, не разбирается во всех тонкостях красоты мужского тела. — С этими словами Матвей Иванович обмакнул перо в чернила и косо начертал на рапорте: «Хорунжего Жмурина простить». — Есть еще что-нибудь у вас, милейший?
— Так точно, ваше сиятельство. Еще один рапорт о недостойном поведении хорунжего Палявина.
— В чем оно выразилось?
— Сей молодой человек, побывав в Париже, долгое время сеял слухи о предпочтительности французской моды перед русской. С этой целью он демонстративно дефилировал по улицам столицы Войска Донского в причудливом шапокляке, во фраке с хвостом и брюках в обтяжку, подчеркивающих его мужские недостатки. Повсюду, где бы ни появлялся Палявин, за ним бегали ватаги мальчишек, кричавших собакам: «Куси, куси!» — и кончилось тем, что дворовые псы напали на оного хорунжего в переулке, оторвали у фрака хвост, а узкие заморские панталоны до того располосовали, что дамы при встрече с Палявиным краснели и сторонились.
— Это плохо, если дамы перестают уважать русского офицера, — сердито заметил Платов. — Впрочем, какой же он русский, ежели не вылазит из платья заграничного покроя. Я тоже побывал за границей достаточно. И в Париже, и в Лондоне, однако шапокляков не ношу и не потерплю, чтобы русский офицер становился пугалом. Давайте-ка сюда ваш рапорт. — Пробежав глазами убористый текст, Матвей Иванович начертал на рапорте о поведении Палявина: «Очевидно, бедняга сошел с ума, что нарядился в костюм, званию сумасшедших токмо присвоенный. А потому направить оного хорунжего в гофспиталь на принудительное излечение, если выяснится, что он потерял рассудок».
Целую неделю прогулял Андрей Якушев, обходя по очереди всех своих ратников-однополчан. Сколько историй было, за это время пересказано, сколько добрых песен донских перепето! Он едва поспевал помочь с утра Любаше и Анастасии по хозяйству, выполнить самую тяжкую мужскую работу, а потом спешил в Атаманский полк отметиться о своевременном появлении на службу и сразу же получал увольнение. Командир Атаманского полка коротко приказал:
— Кавалеров Георгиевского креста ни в какие наряды по конюшне и по штабу не назначать, в караулы не ставить. Пусть целый месяц в честь победы гуляют. Заслужили.
И Андрей, вместе с другими ветеранами Атаманского полка, исправно пользовался этой поблажкой. Но однажды, в пятницу, он едва успел побриться, начистить сапоги и облачиться в форму урядника, как у ворот их дома послышался грохот колес и хриплый голос извозчика: «Тпру, милая!» Выскочившая из дома Любаша возвратилась в крайнем возбуждении.
— Андрейка, там тебя требуют. И знаешь кто? Сам атаманский писарь Спиридон Хлебников. От завтрака отказался, в дом войти — тоже. Говорит, чтобы немедленно.
— Значит, неспроста, — заволновался Андрей.
Спиридон сидел на новеньких лакированных дрожках. Годы войны мало его изменили, разве что вот малость состарили немного. Но на фронте Хлебников вдруг почти совсем перестал кашлять и настолько поправился, что всякие слухи о чахотке немедленно прекратились. Станичники шутили: «Это он той мазью от чахотки лечится, какой Бонапарт пятки смазывал, чтоб от казаков ноги унести. Бонапарту она не помогла, а нашему Спиридону как нельзя лучше».
Увидев Якушева, Спиридон важности на себя напускать не стал, приветливо улыбнулся.
— Торопись, парень. Сам атаман тебя кличет. Лошадь, разворачиваясь назад, опоясала круг и помчала дрожки к центру.
Атаман Войска Донского сидел в своем новом вместительном кабинете. Он лишь сдержанно кивнул седой облысевшей головой в ответ на громогласный рапорт Андрея о том, что «урядник Атаманского полка явился по приказанию». В руках у Платова, уже по-старчески пожелтевших, Андрей увидел толстенную книгу.
— Здравствуй, урядник, — обратился к нему донской атаман, не предлагая садиться. — Знаешь, какая книга в моих руках?
— Никак нет, ваше сиятельство, — ответил Андрей, которому Спиридон Хлебников успел шепнуть, что теперь Платов очень любит, когда, обращаясь к нему, не забывают о графском звании, в которое он был возведен царем Александром.
— Садись, урядник, в ногах правды нет, — кивнул Матвей Иванович на стул с мягкой обивкой, украшенный замысловатыми серебряными вензелями. — Грамоте ты-то хоть обучен?
— Обучен, ваше сиятельство.
— Где и кем?
— Еще в барском имении старый конюх дед Пантелей грамоту показал. А потом Лука Андреевич Аникин учение продолжил, книжки разные читать заставлял.
В широкие окна кабинета вливался солнечный день. На чернильном приборе из чистого серебра — подарке англичан — играли блики. На стене, что высилась за ссутулившейся спиной Матвея Ивановича, висели два огромных, маслом исполненных портрета. С белого выхоленного коня надменно смотрел такой же выхоленный император Александр. Холодные глаза царя неприятно и отчужденно глядели на Андрея, не суля ничего хорошего, возбуждая в душе неосознанное беспокойство. Якушев перевел взгляд на соседний портрет и сразу оттаял душой. Михаил Илларионович Кутузов, любимый солдатами фельдмаршал, был полной противоположностью. Единственный зрячий глаз с широкого доброго лица словно лучился мудростью и сочувствием. Чудилось, фельдмаршал вот-вот подморгнет: дескать, мол, чего же ты, урядник Якушев, робеешь перед своим атаманом, веди себя смелее!
— Лука Аникин грамоте обучал, говоришь? — отрывисто спросил Платов. — Это отрадно. Не сберегли мы его, урядник. Скольких героев не сберегли. А как ты думаешь, Якушев, могли бы сберечь или нет?
— Нет, — смело ответил Андрей. — Где война, там и жертвы, ваше сиятельство.
— Верно рассуждаешь, — хмуро согласился Матвей Иванович. — Однако для меня потеря Аникина — особая потеря. Это равносильно тому, что брата потерять. Он да отец Дениски Чеботарева… если бы не они да не их мудрые советы, мы бы не беседовали с тобой сегодня и сидел бы в этом кресле какой-нибудь другой атаман. Это они спасли меня от разгрома в битве на реке Калалалы.
— Я знаю, — осторожно вставил Якушев. — Нам с Дениской Чеботаревым Лука Андреевич много раз рассказывал об этом… Если бы я успел, я бы в том бою дядю Луку своим телом закрыл.
— Верю, — тихо проговорил Платов и снова зашелестел страницами книги. — Однако, брат, давай вернемся к этому фолианту, что держу я в руках. Сия книга выпущена для прочтения во всех школах и высших учебных заведениях России. С одобрения самого государя императора, между прочим. На, полистай и открой ее на триста двадцать первой странице. Эта книга посвящена подвигам нашего русского воинства в Отечественной войне против Наполеона.
Якушев бережно взял из рук донского атамана толстенный том в зеленом позолоченном переплете. «Зачем бы это?» — недоуменно подумал он и стал переворачивать плотные страницы. На дорогой меловой бумаге нарядный шрифт читался легко, безо всяких усилий. Слева, в самом начале некоторых строк, стояли крупно впечатанные броские буквицы. Каждая буква, с которой начиналась глава, была увенчана небольшой яркой виньеткой.
— Нашел триста двадцать первую страницу, — объявил урядник.
Платов сцепил перед собой ладони с крепкими заскорузлыми пальцами, привыкшими держать и саблю, и ружье, и повод коня с одинаковой уверенностью, и кивнул поседевшей головой.
— Так, — одобрительно протянул он, — а теперь пройдись по этой странице глазами сверху вниз, останови их на второй заглавной букве. Это будет, кажется, «А».
— У вас отличная память, ваше сиятельство, — нерешительно заметил Андрей.
— Еще бы! — совсем уже весело подхватил Платов. — Была бы плохая, я бы ни одного сражения не выиграл. Нашел букву «А»? Вот и читай оттуда.
Андрей увидел под заглавной буквой небольшую картинку: сквозь черные облака разрывов с копьями наперевес скачут на конях казаки. Первый держит над головой знамя кавалерийского полка. Платов улыбнулся, отчего на его усталом, поддавшемся времени лице сразу появились глубокие старческие складки. Старость подкрадывается к человеку незаметно. Сколько проскакал на своем веку Матвей Иванович, в каких только переходах не участвовал, сколько раз напоминала ему о себе смерть визгом картечи, артиллерийских снарядов и пуль, а он отмахивался и бесшабашно говорил: «Коль пропела — значит, не моя!» Сколько ночей пришлось ему провести у бивуачных костров, а то и просто на снегу в ожидании приказа на штурм. Кто другой мог бы выдержать такое количество бессонных ночей в одиночке Петропавловской крепости, куда был он заточен сумасбродным царем. А ристалища и кубки вина, выпитого под самые разные тосты, но всегда во имя отечества и такого ему родного донского казачества! Не из всего ли этого состояла его жизнь, и не все ли это привело к тому, что в один прекрасный день, поглядев в зеркало перед бритьем, грустно самому себе признался Матвей Иванович: «А ведь я же уже старик!»
— Ну что же ты застыл, урядник, как изваяние? Читай.
— Я сейчас, — откликнулся неуверенно Андрей, пробегая в это мгновение первую строку, чтобы начать чтение без запинки. — «Атаманский полк донских казаков первым вырвался к берегам реки Березины, где Бонапарт намеревался дать решительный бой, дабы пресечь русское наступление. Полк наступал лавой. Первый вражеский редут атаковала сотня майора Денисова. Сам Денисов был ранен в руку и вышел из строя. Знамя от него принял донской ветеран, герой боев с ханом Гиреем, штурма Измаила и других неприятельских цитаделей, пятидесятивосьмилетний Лука Андреевич Аникин. Но и его в этом бою настигла смерть. Захлебываясь кровью, Аникин упал на землю, успев крикнуть своему воспитаннику, пришедшему на Дон из Воронежской губернии и за особые заслуги посвященному в казачье звание, Андрею Якушеву: „Знамя бери! Место занимай командирское!“ И тогда, проявив невиданную храбрость, Андрей Якушев подхватил упавшее на землю знамя, издал призывный клич: „За мной!“ На полном скаку сотня врезалась в боевые порядки неприятеля и обратила его вспять. Сам Якушев зарубил саблей двух гренадеров».
Платов порывисто поднял голову, усмехнувшись, спросил:
— Так было?
— Все точно, как по писаному, — подтвердил Андрей.
— Читай дальше.
— «За сей боевой подвиг солдат Андрей Якушев был возведен в звание урядника, а позднее награжден Георгиевским крестом».
— Вот видишь, — мягко улыбнулся Платов, — теперь слух о тебе дойдет до самых отдаленных земель российских. Поздравляю, урядник.
Андрей вытянулся по швам, стукнул каблуками и на весь кабинет рявкнул:
— Рад стараться, ваше сиятельство!
— И вот еще что, — продолжал Матвей Иванович тихим, умиротворенным голосом, любуясь радостным возбуждением Якушева, — конюшня при нашей войсковой канцелярии уж больно разрослась. Четверо дрожек, экипажи, пролетки, две коляски, карета моя да верховых лошадей около двух десятков. Долго я прицеливался, кого бы сделать старшим, и вспомнил про твою благородную привязанность к лошадиной породе. Никогда не забуду, как в день основания Новочеркасска ты на скачке первым на Ветерке пришел. Всем нос натянул, даже самым лихим моим наездникам. Хочу тебе дело предложить. Будешь у меня старшим по конюшне с оставлением в списках Атаманского полка в звании урядника. Неволить не стану. Можешь давать согласие, можешь нет. Ты у меня человек почетный, могу и другую службу тебе найти, ежели данная не по душе.
— Премного благодарен, ваше сиятельство, — обрадовался Андрей, — меня эта работа больше всего устраивает. Разрешите вопрос задать?
— Спрашивай.
— А Ветерок сейчас живой?
Лицо у атамана просветлело и от этого сразу перестало казаться землистым. Даже морщины на нем как-то разгладились.
— Вот ты какой! Помнишь, стало быть, своего любимца?
— Еще бы, Матвей Иванович.
— Живой. Однако состариться уже успел изрядно, пока мы Наполеона от Москвы восвояси провожали, одряхлел, зрением стал слабеть. Пожалуй, под седлом ему больше не ходить. Подумай, как его дальше использовать. А теперь иди, потому как более не задерживаю, ибо дел уйма непеределанных ожидает.
Андрей откозырял и опрометью бросился домой. Любашу он нашел в летнем сарайчике над деревянным корытом с грудой отобранного для стирки белья. Белая мыльная пена, пузырясь, стекала с ее обнаженных рук.
— Любаша, вот я новость принес, обомлеешь! — с порога выкрикнул он.
— Подожди, прервала жена. — Сначала я тебе новость скажу, да такую, что по сравнению с нею другие ништо. У нас будет маленький!
— Какой такой маленький? — не сразу взял в толк Андрейка.
— Ребенок, — засмеялась Любаша. — Теперь понимаешь?
Якушев остановился как вкопанный.
— Ты… ты понесла? Ой как мы этого ждали! Как мы с тобою этого ждали!
Любаша, всплакнув, прижалась к нему, отводя глаза, норовила спрятать на широкой груди просиявшее от счастья лицо…
Они долго стояли над корытом, пока Любаша не спохватилась:
— Ой, я же тебе мундир мыльной пеной заляпаю!
— Ерунда! — отмахнулся Якушев. — Не отходи от меня, я сейчас как помешанный. Радость-то какая привалила.
Но Любаша молчать уже не собиралась.
— Нет, подожди, — сказала она властным голосом. — Теперь ты объяви свою новость.
— Может, потом, — попытался было увильнуть Андрей, но жена настаивала. И тогда он ей все рассказал о книге, которую давал ему читать Платов. — Любаша, это так здорово! — восклицал он, не сдерживая радости. — Сам царь повелел во всех уголках России читать эту книгу о нашем боевом походе. Надо тете Анастасии все рассказать. Ведь там про Луку Андреевича красиво как все отписано. И про меня, шутка ли! Во всех уголках России будут теперь знать, что есть на свете житель Воронежской губернии Андрей Якушев, какой не посрамил чести донского казачества.
— Андрейка! — внезапно перебила Любаша, и голос ее пресекся тревогой. — Там так и написано, что ты — Андрей Якушев, пришедший на Дон из Воронежской губернии?
— Ну да, — подтвердил он.
Любаша вздрогнула и побледнела.
— Ой, Андрейка! А что, как эту книгу прочтут в Зарубино?
Бедная Любаша была близка к истине, хотя, как впоследствии выяснилось, книгу о подвигах русского воинства на полях Отечественной войны 1812 года в деревне Зарубино никто не прочел. Ни постаревший управляющий Штром, ни двоюродный племянник Веретенникова, в собственность которого перешло имение и который добросовестно его пропивал и проигрывал в карты, ни тем более дед Пантелей, старый конюх, благословивший в свое время восемнадцатилетнего Андрейку бежать на Дон. Слишком много было на просторах царской России подобных деревень и слишком мал тираж этой книги. Все произошло значительно проще, чем можно было предположить.
Среди многочисленных подчиненных графа Разумовского был и Константин Федорович Рысаков, отставной полковник, исправный работник, «звезд с неба не хватавший», по выражению самого графа, но ревностный в делах, строгий и неподкупный, благодаря чему он успешно руководил выездными ревизиями, чем и снискал себе вполне оправданное уважение.
Однажды в холодный январский день, когда пешеходы горбились от ветра, проходя по Литейному и Невскому, а на Неве даже потрескивал скованный тридцатиградусным морозом лед, осыпаемый целыми тучами снежной пыли, Рысаков попросился к графу на прием. В большом, холодном и неуютном кабинете с окнами, выходящими на Литейный проспект, фигура самого Разумовского казалась безнадежно затерянной. Перстом указав на глубокое мягкое кресло, граф благосклонно сказал своему неожиданному визитеру:
— Прошу, моя шер, — но тотчас же поправился, вспомнив о том, что на одном из приемов император Александр с холодной улыбкой сказал заслуженному генералу, обратившемуся к нему по-французски: «Ваше превосходительство, русскому генералу ныне не подобает говорить на языке побежденных!» — Прошу, мой друг, садитесь.
Но Рысаков продолжал стоять, держа в левой руке толстую книгу в зеленом переплете.
— Ваше сиятельство, дело, по которому я бы хотел к вам обратиться, не позволяет излагать его сидя.
— Как изволите, — не без удивления пожал плечами граф.
Узкое лицо Рысакова приняло суровое и решительное выражение. Углы широкого рта дрогнули, густые, кустистые брови мохнатыми шапками прикрыли глаза. Сглотнув от волнения слюну, Рысаков сбивчиво заговорил:
— Светлейший граф, я пятнадцать лет отдал военной службе и, как вам известно, вышел в отставку в чине полковника. Во время войны с Наполеоном служил при нашем Главнокомандующем фельдмаршале Кутузове.
— Это все мне прекрасно известно, — поморщился Разумовский, не желавший, чтобы визит затягивался. Уловив его настроение, Рысаков немедленно поправился:
— Я буду краток, ваше сиятельство. Вероятно, вы не знаете, что в Воронежской губернии существует имение Зарубино.
— Где ж мне про все имения знать, — пожал плечами Разумовский, и седые его брови насмешливо всколыхнулись над глазами. — Но вы не обращайте на сию реплику решительно никакого внимания. Продолжайте, мой друг.
— Это имение принадлежало моему товарищу, отставному капитану Григорию Афанасьевичу Веретенникову. Десять лет назад он был убит в своей спальне собственным крепостным Андреем Якушевым, коему удался побег. Узнав об этом, я поклялся не успокаиваться до тех пор, пока убийца не будет найден. Ныне я знаю, где надо искать убийцу. Вот, прочитайте. — Рысаков раскрыл книгу на триста двадцать первой странице и протянул графу. — Дабы не утруждать себя, ваше сиятельство, прочтите лишь то, что отчеркнуто красным карандашом.
Разумовский поднес к глазам лорнет, гнусавым голосом прочел:
— «…Аникин упал на землю, успев крикнуть своему воспитаннику, пришедшему на Дон из Воронежской губернии и за особые заслуги посвященному в казачье звание, Андрею Якушеву…» Подождите, мой друг, — оторвался от текста Разумовский, — но откуда вы взяли, что именно этот Якушев совершил преступление?
— Сомнений быть не может, ваше сиятельство, — прижимая раскрытую книгу к груди, словно это была икона, на которой он хотел поклясться, произнес Рысаков, — его все эти десять лет наш сыск по всей России-матушке ищет. Я по этому делу справки наводил не однажды. Сыскная бумага и на Дон посылалась, да только исчезла бесследно, и даже ответ не пришел.
Разумовский долго молчал. Лоб, иссеченный морщинами, покрылся мелкими каплями пота.
— Дело очень сложное, — вымолвил он наконец. — Книга для чтения, что вы мне изволили преподнести, выпущена с величайшего одобрения государя императора. Это во-первых. А во-вторых, этот самый Якушев за подвиги произведен в урядники и награжден, как я понимаю, Георгиевским крестом.
— Да! — резко воскликнул Рысаков. — Пусть произведен в урядники, пусть награжден крестом. Но ведь от этого убийцей быть он не перестал!
— Не перестал, — врастяжку ответил Разумовский и забарабанил костяшками пальцев по столу. Память вернула ему все детали ставшей уже далекой поездки в Новочеркасск: высокомерные усмешки и остроты донского атамана Платова за пышной трапезой в честь основания новой столицы Войска Донского, подробности скачек. Графа бог памятью не обошел, и сейчас с поразительной ясностью он представил себе белогривого взмыленного жеребца с черной звездой во лбу и рослого темноглазого парня, сидевшего на нем. «Несомненно! — вспомнил граф. — Несомненно, его фамилия была Якушев. Так вот в чем дело! Якушев после совершенного им злодейского убийства бежал на Дон, а Платов, не зная об этом, его пригрел. Какая удачная возможность сбить спесь с этого зазнавшегося донского божка».
— Хорошо, — произнес граф Разумовский вслух. — Полагайте, что мои симпатии на вашей стороне. Чувство мести, которым вы сейчас объяты, — святое чувство. Попытаюсь доложить императору.
— Спасибо, — смиренно проговорил Рысаков и поклонился, — вы благороднейший человек, ваше сиятельство.
С ведома Аракчеева единожды в месяц граф Разумовский допускался в кабинет императора Александра I с кипой безотлагательных дел. Об иных он только информировал императора, по другим докладывал предполагаемое решение, третьи, наиболее важные, передавал для личного прочтения. На этот раз Александр был в дурном расположении духа. В поношенном мундире, тяжелом от российских и иностранных орденов, скрестив на груди руки, он медленно вышагивал поперек огромного зала от стены к стене, поворачиваясь на каблуках, зло вызванивая сверкающими серебряными шпорами. На глубокий поклон Разумовского царь ответил лишь легким кивком. Доклад графа он, однако, слушал внимательно и пристрастно. Несколько раз перебил короткими репликами, против двух решений категорически возразил и, наконец, нетерпеливо спросил:
— Это, надеюсь, все?
— Есть еще одно несколько необычное дело, по которому мною написан рапорт, — нерешительно ответил Разумовский и, так как император молчал, быстро заговорил: — В апреле одна тысяча восемьсот пятого года в селе Зарубино Воронежской губернии был убит хозяин этого имения помещик Григорий Афанасьевич Веретенников. Крепостной крестьянин Андрей Якушев, совершивший дерзкое преступление, бежал на Дон, и в течение десяти лет след его был потерян. Розыскная бумага, посланная еще в Черкасск, по непонятным причинам была потеряна…
— Позвольте, граф, — резко перебил Александр, — неужто отныне вы намерены отнимать у императора время докладами по каждому уголовному делу? Разве вы не осведомлены, как надо в подобных случаях поступать?
— Рискну заметить, ваше величество, — раболепно поклонился Разумовский, — здесь совершенно особый случай. Дело в том, что оный крепостной Андрей Якушев, совершив побег на Дон, обманным путем втерся в доверие к самому атаману Войска Донского Платову и за участие в войне восемьсот двенадцатого года был им возведен в чин урядника и представлен к награждению Георгиевским крестом, коий и получил.
В большие окна дворца порошей била зима, за стеклами стонал ветер, порывами налетавший с закованной в лед Невы. Легкий скрип царских сапог, впечатывающих шаг Александра в сверкающий паркет, гулко разносился по залу.
— Ну и что же? — спросил царь ледяным голосом.
— Граф Матвей Иванович Платов человек опрометчивый, — быстро продолжал Разумовский, — он может вспылить, возразить против ареста…
Шаги Александра замерли. Он поднял на Разумовского холодные голубые глаза и, отягощенный какими-то своими неприятностями, раздраженно произнес:
— Законы великого государства Российского превыше всего. Они обязательны и для меня, его императора, а следовательно, и для графа Матвея Ивановича Платова, которого я безгранично уважаю за храбрость и преданность. Подайте-ка сюда ваш рапорт, сударь.
Царь внимательно прочел короткий текст составленного Разумовским донесения и размашисто на нем начертал: «Взять под стражу. Доставить в Воронеж. Судить!»
Гремя бубенцами, запряженная четвериком карета въехала на широкий двор войсковой канцелярии. От лошадей, утомленных длительным переходом, поднималось облако белесого пара. Был ранний утренний час, и все кабинеты еще пустовали. На крыльцо выбежал дежурный, молоденький, туго перепоясанный ремнями сотник. По забрызганному грязью заднику кареты и жирным ошметкам перемешанного со снегом чернозема, застрявшего в спицах, он сразу определил, что путь у приехавших был долгим и трудным. Первая неделя марта в донской степи часто бывает оттепельной. Лед на мелких речках буреет и вспухает, снег сползает с макушек древних курганов, а заодно и на равнинах остаются огромные пролысины. Дороги становятся ужасно трудными как для пешего, так и для конного.
— Откуда путь держите? — спросил дежурный по войсковой канцелярии у немолодого багроволицего подполковника, с кряхтением спрыгнувшего на землю с высокой ступеньки кареты. Тот выпрямился и, отряхивая с шинели засохшую грязь, неодобрительно покосился на ладного казака.
— Прежде чем задавать старшему вопрос, положено попросить на то разрешение, подпоручик.
— А я вовсе и не подпоручик, — сияя безмятежной улыбкой, ответил дежурный. — Я — сотник.
— Это роли не играет, — буркнул приехавший, поняв, что попал впросак. — Должен сообщить, что я — подполковник Лунев и прибыл к вам по распоряжению самого государя императора.
Как бы в подтверждение его слов из кареты выпрыгнули два рослых жандарма при ярких поясах и саблях.
— Так ведь атамана Войска Донского графа Платова пока еще нет, — несколько оробело пояснил сотник.
— Это значения не имеет, — небрежно ответил нежданный столичный гость. — Немедленно приведите ко мне урядника Якушева.
— Андрея? — почти весело переспросил сотник, вновь нарушая все нормы уставного обращения. — Он у нас теперь войсковой конюшней заправляет. Зараз я его покличу, господин подполковник. — И с этими словами сотник бросился к длинной приземистой постройке с низко нахлобученной крышей, откуда доносилось приглушенное конское ржанье.
…Андрей Якушев был в этот день охвачен каким-то умиротворенно-радостным состоянием. Как-то все ладилось у него в последнее время. Любаша ходила уже на седьмом месяце. Он и предположить не мог, как это обрадует сникшую от горя, никогда не рожавшую Анастасию.
— Милые детушки! — восклицала она часто. — Вы и подумать не можете, какая я сейчас хожу просветленная. Ведь совсем было духом сникла оттого, что Луку моего сердешного на войне убило и Марьюшка Чеботарева померла. А Любаша зараз такую для меня радость приберегла. Да ведь я за вас сама ребеночка вынянчу. Лучшей бабки ему и не надо будет.
Глухой ночью под свист ветра, старательно облизывавшего угол дома, выходящий на две улицы, крепко обнявшись под одеялом, мечтали Андрейка и Любаша, как будут купать своего первенца, каких распашонок и чепчиков ему нашьют, какое он первое слово скажет. Они проговорили почти до рассвета. Потом на какой-то фразе речь Любаши стала замедленной, и, недоговорив, она провалилась в сон. Андрей поцеловал ее, как маленькую девочку, и, не став будить, ушел из дому. Он всегда уходил на службу в форме урядника Атаманского полка и с гордостью носил на груди Георгия. В конюшне его уже ожидали конюхи. Надо было распределить работу на день. Он и себе оставил часть общего дела, потому что никогда не чурался труда. На одной из пролеток надо было заменить спицу, и он бойко взялся за работу, когда на пороге появилась фигура дежурного.
— Якушев, там тебя какой-то подполковник из Питера требует. Говорит, от самого царя.
— Вы, наверное, ошиблись, — спокойно возразил Андрей.
Обтерев тряпкой огромные, покрасневшие на холоде ладони, он вышел во двор и увидел карету, забрызганную грязью, а у нее — тучного краснолицего подполковника и двух жандармов. И у Андрея от горького предчувствия тоскливо сжалось сердце. На крыльце, что вело со двора в войсковую канцелярию, рядом с дежурным сотником уже стояло несколько зевак. «Только бы не при всем народе», — пугливо подумал Андрей, но подполковник Лунев приблизился к нему, дохнул в лицо винным перегаром и бесцеремонно выкрикнул:
— Урядник Якушев?
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Бывший крепостной деревни Зарубино Воронежской губернии?
— Так точно, — побелевшими губами подтвердил Андрей.
— Ты убил помещика Григория Афанасьевича Веретенникова? — еще громче гаркнул полицейский подполковник, а два жандарма вытянулись во фрунт.
Андрею вдруг показалось, будто свинцово-серое низкое небо валится на него, а крыльцо войсковой канцелярии со стоящими на нем людьми кренится набок, как накренился когда-то у черкасского берега от страшной волны плот, на котором они с Любашей спасались. В горле стало сухо. Он попытался проглотить слюну, но не смог. И ему показалось, что нет сейчас ничего в мире, кроме красного незнакомого лица и ненавидящих выпученных глаз.
— Именем государя императора ты арестован! — рявкнул Лунев и кивнул выжидающим жандармам: — Взять его под стражу!
Два жандарма бросились к Якушеву, схватили его грубо за плечи, с треском сорвали погоны. Андрей стоял, безвольно склонив голову. В густых волосах таяли падавшие с неба снежинки. Но когда один из жандармов протянул руку, чтобы сорвать Георгиевский крест, лицо его внезапно побелело, а глаза полыхнули бешенством.
— Не смей! Ты мне его не давал. Я за него кровью заплатил на поле боя!
Двумя могучими руками он разбросал в разные стороны жандармов, так что один из них задом шмякнулся в мокрый снег.
— Взять! — вторично закричал подполковник Лунев, и жандармы опять бросились на Андрея.
В эту минуту на широкое подворье войсковой канцелярии сытые кони внесли расписанный вензелями возок, из которого медленно вышел грузный человек в длинной шинели и золотых эполетах.
— Что здесь происходит? — нахмурившись, спросил он резким голосом.
Подполковник жандармерии мгновенно узнал этого человека по многочисленным портретам.
— Ваше высокопревосходительство господин атаман Войска Донского…
— Я еще и граф, — оборвал его неприветливо Платов. Подполковник жандармерии мгновенно поправился и, не отнимая руки от виска, продолжал:
— Докладывает подполковник Лунев. Я прибыл сюда с ведома государя императора с надлежащим препроводительным пакетом, дабы взять под стражу опасного преступника, беглого крепостного крестьянина Андрея Якушева. Десять лет назад он убил своего помещика дворянина Веретенникова, после чего бежал на Дон.
Одинокая фигура Якушева, стоявшего без пояса и погон посреди двора, казалась жалкой и безвольной. Сжимая тяжелые кулаки, он понуро смотрел не то на носки своих сапог, не то на хлипкий, пропитанный грязью снег с четко впечатанными в него следами от колес и саней. Всякая воля к сопротивлению покинула его большое, сильное тело. Платов с удивлением вгляделся в раздавленного тоской и горем человека.
— Ты убил? — спросил он наконец.
— Да, — тяжело ответил Андрей и не поднял на него глаз.
— Не может быть! — ахнул Платов. — И никому не сознался?
— Да, — кивнул распатланной головой Якушев.
Лунев победоносно взглянул на донского атамана.
— Разрешите заковать его в кандалы? — самоуверенно справился он.
Предупрежденный о строптивости донского атамана, жандармский подполковник любовался его растерянностью, понимая, что всю операцию с арестом урядника надо завершать немедленно, пока Платов находится в шоковом состоянии.
— Действуйте, — приказал он жандармам, и те опять приблизились к Якушеву. Один достал потемневшие от времени наручники.
— Нет, подожди! — вскричал вдруг Платов, и лицо его полыхнуло гневом. — Здесь пока один я распоряжаюсь. Давай-ка сюда цареву грамоту, господин хороший, — бесцеремонно ткнул он пальцем в Лунева. — А ты следуй за мною в кабинет, урядник. Да подпоясаться не позабудь, тебя еще никто пока не разжаловал. А вы, — крикнул он жандармам, — а ну-ка, немедленно водворите на его плечи погоны! Кто имел право без моей на то воли их срывать? — грозно поглядел он на подполковника.
Когда Якушев привел себя в порядок, Платов молча взял у Лунева пакет с сургучными печатями и двинулся к крыльцу. Не поднимая головы, Андрей поплелся за ним. Лунев подумал-подумал и тоже сделал несколько не очень уверенных шагов следом. Но Платов резко оборотился и весь вспыхнул:
— А ты куда? Когда будешь надобен, сам позову.
В богато обставленном заморской мебелью просторном атаманском кабинете был маленький, парчой темно-красного цвета обтянутый диванчик с отделанными под золото изогнутыми ножками, на котором любил, в часы горестей или радостей либо когда надо было со всех сторон обдумать принятое ответственное решение, отдыхать Матвей Иванович. Скинув генеральскую шинель и небрежно бросив ее в кресло, он сел на этот диванчик и кивнул Якушеву, неприятно пораженный его растерянностью, покорностью, землистым цветом лица и готовностью ко всему:
— А теперь садись рядом и рассказывай. И чтобы начистоту до каждого слова было. И не торопись.
Очевидно, рассказ его занял очень много времени, потому что, когда он закончил, небо за окном уже не было таким беспросветно серым — в нем появились голубые проталинки, а в них засверкало солнце. Платов сидел с непроницаемым лицом, подперев ладонями виски, будто они у него очень болели.
— Страшная история, парень, — вымолвил он тихо. — Страшна она не тем, что ты убил, а потом бежал к нам в наивной вере, что с Дона выдачи нет, не ведая о том, что донская вольница давным-давно скончалась. Страшна эта история твоею участью, Андрейка, и страданиями твоими, как прошлыми, так и будущими! Ведь если разобраться, барин твой Веретенников подлец подлецом и ты был прав, когда за честь любимой вступился. Но закон есть закон, а по закону ты уже десять лет числишься беглым убийцей.
— Я это понимаю, Матвей Иванович, — упавшим голосом согласился Андрей.
Платов на мгновение оживился:
— Скажи, мой друг, а конь с черной звездой во лбу, на котором ты бежал, не мой ли Ветерок часом был?
— Его тогда Зябликом звали.
— Вон оно что! То-то я замечал, что это имя с твоих уст не однажды срывалось. — Платов взял в руки пакет, неторопливо его вскрыл перламутровым длинным ножом для разрезания книг, просыпав при этом сургуч от печатей на ковер, дважды перечитал короткий рапорт графа Разумовского и знакомым почерком начертанную на нем резолюцию: «Взять под стражу. Доставить в Воронеж. Судить!» Потом прочел эти слова Андрею, тихо сказал: — Плохо твое дело, парень. Есть обстоятельства, что превыше меня, и в их числе — воля нашего государя. Ведь я же его верный слуга. Все, что пока я могу сделать, это подать прошение о смягчении приговора, вплоть до оправдания за давностью свершенного, потому как ты, георгиевский кавалер, того заслуживаешь. И я это немедленно исполню, верь моему слову, урядник. Но освободить тебя сразу… не отдать в руки правосудия… этого и я, Матвей Платов, не в силах.
— Спасибо, Матвей Иванович, — ответил Андрей глухо, — я знаю силу закона. Она у меня на спине барской плеткой навек прописана. И то знаю, что судить меня будут по закону. Но Любаша! Она же ни в чем не повинна. Неужто и с нею поступят жестоко? Она ведь матерью стать собирается.
Платов отрицательно покачал головой.
— Ее не тронут. В этом я клянусь.
Андрей поднял голову. Убитое горем его лицо на мгновение просветлело. Взгляд стал успокоенным и твердым.
— Я верю, — прошептал он подавленно. — Как хорошо, что будет именно так, ваше сиятельство. А я запираться на суде не стану. Что было, то было. Но если бы снова все точь-в-точь так же сложилось, я бы своего барина Веретенникова и во второй бы раз подсвечником стукнул. А теперь одному погибать мне куда будет легче. Лишь бы Любашу не тронули.
— Почему же погибать? — удивился Платов. — Тебе после подвигов во имя отечества — и погибать! Дадут несколько лет каторги, потом снизят по моему ходатайству, а то и совсем освободят!
— Не в том дело, Матвей Иванович, — горько возразил Якушев, не зная, куда девать большие беспокойные руки. — Был урядник Якушев, и нет урядника Якушева. Велика ли беда. Страшно другое. Страшно, что и после смерти душу твою терзать будут, как к бутылке с горькой водкой, ярлык убийцы к тебе приклеят. Любашу изведут. Сынишка или дочка вырастет, а ему или ей в глазенки святые и чистые тыкать станут: мол, знаешь, что твой отец — душегуб. Спасибо вам, Матвей Иванович, за все доброе, что для меня сделали. Но не подумайте, что такой я тупой и лишен возможности понять, что не можете и вы от позора меня избавить лютого. Любашу не оставьте в беде, ваше сиятельство, — еще раз попросил он.
Андрей еще более побледнел, глаза его наполнились сухим блеском, и весь он стал похож на большого сильного зверя, изготовившегося к прыжку.
— Дозвольте последнюю просьбу, Матвей Иванович?
— Я тебя слушаю, Якушев, — мягко ответил Платов.
— Мне бы с конем проститься, с Зябликом, а потом и в дальнюю дорогу.
— Сходи, — согласился атаман. — А попутно кликни мне старшего жандарма.
— Вот что, братец, — небрежно сказал Платов Луневу, демонстративно не предлагая ему садиться. — За своеволие, выразившееся в том, что ты без моего на то ведома пытался арестовать урядника, подчиненного лично мне, тебя бы стоило строго наказать. Но что поделаешь, — Матвей Иванович вяло махнул рукой, — любая воля государя императора для меня, его верного слуги, — закон. Урядник Якушев уедет вместе с вами, подполковник, а следом я пошлю в Санкт-Петербург своего курьера с рапортом, в коем буду просить всемилостивейшего нашего монарха и повелителя Александра Первого о снисхождении к этому подлинному герою Отечественной войны.
…Выйдя во двор, Андрей стремительно промчался мимо зевак и двух остолбеневших жандармов. В конюшне было пусто. Лошади хрустко жевали сено. Знакомый запах навоза, кожи и пота теплой волной ударил в лицо. Андрей закрыл на деревянный тяжелый засов широкую дверь, перевел дыхание и медленно прошагал в дальний угол конюшни, куда еле-еле дотягивался из узкого, высоко прорубленного оконца слабый лучик дневного зимнего света. В этом углу находилось еще одно живое существо, которое всегда могло его понять а утешить.
Андрей приблизился к Зяблику и тихо его окликнул. Конь перестал жевать, выжидающе поднял голову с черной выцветшей звездой во лбу, посмотрел на него красным водянистым глазом и коротко заржал. Андрей обхватил руками его голову, прижался к теплой морде щекой.
— Ты же меня понимаешь, Зяблик? — прошептал он до крайности тихо. — Ты бы тоже на моем месте не мог поступить иначе. Ты знал меня молодым и сильным, а теперь видишь сломленным. Ты спасал меня от смертельной погони и когда-то на казачьей скачке первого примчал к призу. Ты все должен понимать, так что прости меня, Зяблик. — И Андрей подумал о том, что кто-то непреклонно-жестокий провел в его жизни последнюю разграничительную черту. Но почему же «кто-то»? Царь! И по одну сторону этой черты осталась его прежняя жизнь, а по другую будущая, та, что начнется с той минуты, когда карета с двумя жандармами и с этим самым их начальником Луневым помчит его в Воронеж, в острог. Он сейчас с удивительной четкостью разделял эти две половины своей жизни. В первой из них, насчитывающей десять лет, была заключена вся его молодость, от восемнадцати до двадцати восьми. Перед его глазами промчалась целая вереница людей, добрых и светлых, с какими он встречался: дед Пантелей, Митрий Бакалдин, Сергей Чумаков, Лука Андреевич и Дениска, Анастасия и майор Денисов и мудрый, хотя и не всевластный, атаман Платов.
В этой короткой половине было много горького, но и много прекрасного, и прежде всего Любаша, побег на Дон через разлив, основание Новочеркасска и атака под Березиной, штурм Намюра и, наконец, ожидание ребенка и ликование оттого, что не иссякнет теперь никогда род Якушевых. И если бы ради всего этого действительно понадобилось бы вновь убить жестокого помещика Веретенникова, рука бы у него не дрогнула.
По ту, другую сторону разграничительной черты были полосатый арестантский халат, тюремная камера, допросы я долгий марш в кандалах к месту заключения: то ли на север, то ли в Сибирь, самую что ни на есть далекую, где раньше всего встает неласковое солнце. Нужны ли эти годы тоски и страданий? Ведь и потом, если он выживет, найдутся люди, которые, не зная ничего толком, будут тыкать пальцем вослед, произнося короткое слово: убийца! И растворится у всех в памяти герой Отечественной войны 1812 года георгиевский кавалер урядник Андрей Якушев. Останется лишь отбывший срок наказания каторжник.
Андрей еще раз прильнул лицом к лошадиной морде, подавленно вздохнул и, успокаиваясь, подумал: «А ведь если меня не будет, то и судить-то некого. Значит, и бедной Любаше не понадобится свидетельствовать в суде, и будет навсегда спасена ее честь человеческая, и не опоганено имя».
— Прости меня, Зяблик, — проговорил он вслух. — Ведь если разобраться, ты — вся моя жизнь и судьбина. Прощай, но поступить по-другому я не могу.
Из груды сваленных в углу седел, попон и остальной сбруи Андрей выбрал самые крепкие вожжи, посмотрел на темную балку, провисавшую над головой, и стал вязать петлю.
Когда, закончив всю беготню, связанную с оформлением препроводительных на арестованного Якушева, подполковник жандармерии Лунев вновь переступил порог атаманского кабинета, Платов неохотно оторвал глаза от стопки бумаг на своем письменном столе.
— Давай подпишу, служивый, — брезгливо поморщился атаман и обмакнул в чернильницу перо.
В эту минуту из войсковой конюшни донесся отчаянный конский вопль. Лошадь захлебнулась тонким, пронзительным ржанием, к которому примешался и топот, не оставлявший сомнений в том, что она мечется теперь по конюшне, наводя ужас на шарахающихся от нее соседок. Опытный конник, Платов тотчас же узнал, кому принадлежал этот высокий, беспокойно-вибрирующий звук.
— Это же Ветерок! — воскликнул генерал-лейтенант. — Неспроста он!
Платов потянулся за колокольчиком, чтобы послать кого-нибудь на конюшню узнать, в чем там дело, но в эту минуту в кабинет без спроса ворвался бледный до синевы писарь Спиридон Хлебников, схватившись за седые виски, закричал:
— Ваше сиятельство!.. Матвей Иванович! Там, на конюшне, урядник Якушев повесился!
Платов медленно и тяжело, как человек, получивший страшный неожиданный удар именно тогда, когда меньше всего этого ожидал, опустился в кресло. Но многолетняя привычка как в бою, так и в мирное время стойко встречать любые потрясения выручила его и на этот раз. Опираясь на подлокотники, он выпрямился над столом, увидел перед собой красное, с заплывшими глазками лицо подполковника жандармерии Лунева и вдруг, объятый яростью, на мелкие куски разорвал принесенную на подпись подорожную и, показав две дули белому как мел жандарму, воскликнул:
— Накося! Не увезете вы теперь в воронежский суд Андрея Якушева. Некого теперь судить за этого подлеца и развратника Веретенникова. Да и вы покидайте-ка побыстрее нашу донскую землю!
Когда Матвей Иванович вышел на крыльцо, Якушев лежал на снегу, с бледным, удивительно чистым и успокоенным лицом. Лекарь, суетившийся подле мертвого, уже укладывал свой чемоданчик. Весь двор был забит невесть откуда набежавшими казаками. Они тесным кольцом окружили и мертвое тело, и забрызганный грязью экипаж, к которому в смертном страхе жались перепуганные жандармы. Кольцо сжималось, и голоса над землей, покрытой липким февральским снегом, звучали все грознее и грознее.
— Самого верного друга я потерял! — рыдал Сергей Чумаков. — Да неужто мы это так и спустим негодяям, которые погоны с его плечей рвали?!
— Станишники! — взметнулся тонкий голос Митьки Безродного. — Что я гутарю. Давайте мы энтих пришельцев под аксайский лед вместе с фаэтоном спустим, в первую прорубь. Пускай нашей донской водички досыта нахлебаются.
Платов властно поднял руку.
— Казаки! — выкрикнул он, и все стихло. — Не в мести дело. Мы — сыны царя-батюшки и обязаны выполнять его волю. Клубок лжи и горя вокруг урядника Якушева мы бы распутали, и его оправдали. Но Андрея Якушева теперь нет в живых. Обнажим головы перед телом героя Березины и Намюра урядника Якушева, сына Дона тихого, и пусть он навечно останется в наших сердцах и думах. А теперь расходитесь!
Толпа с глухим недовольным ропотом отхлынула со двора. К Матвею Ивановичу подошел все еще бледный Лунев, дрожащим голосом произнес:
— Ваше сиятельство, не знаю, какими словами и благодарить. Вы спасли жизнь и мне, и моим подчиненным. Не могли бы вы дать для безопасности нам людей, хотя бы на первые полсотни верст обратного пути?
— Людей лишних на Дону нет, — жестко отрубил Платов. — А безопасности ежели хотите, так уповайте на резвых коней и быстроту, с которой вы покинете нашу донскую землю. Рекомендую скакать во весь опор да в светлое время.
Платов думал: «Какая же маленькая песчинка один человек в огромном море людском, что населяет Россию! Вот наложил на себя руки урядник Якушев, и те самые люди, что занимались его судьбой, разыскивали, докладывали самому императору Александру, примчались из Петербурга сюда, на Дон, чтобы сорвать с него погоны, опоганить честь и славу героя войны, в какой на карту были поставлены слова: Россия или Бонапарт, пытались обрядить в полосатый арестантский халат, — все эти люди, кто через месяц, а кто и значительно раньше, забудут его, а человеческое море будет существовать и дальше. Но возьмет ли в нем когда-нибудь верх справедливость и то доброе отношение к человеку, о котором твердят нам духовники? — И он тяжко вздохнул, понимая, что не сыщет на этот вопрос ответа. — Я выигрывал и проигрывал сражения, отступал и наступал, обращал в бегство вражеские полки и дивизии, а вот храброго человека Андрея Якушева защитить не мог. А царь даже мертвого негодяя, его мучителя барина Веретенникова, защитил через целое десятилетие после его гибели и меня, слугу своего верного, атамана донского, не спросил, а надо ли это делать, О-хо-хо-хо-хо!»
Вечерний мороз замысловатыми узорами разрисовывал окна его кабинета. Но наледь была еще слабой, багровое закатное солнце ее пробивало. Наступил тот час, когда атаман садился в возок и уезжал домой, в имение, подаренное ему на хуторе Мишкине, что был расположен верстах в пяти от войсковой канцелярии. Вошел мрачный высокий жилистый Спиридон Хлебников, угрюмо сообщил:
— Лошади поданы, ваше сиятельство. Только там, в приемной, вас женщина одна дожидается.
Платов поморщился и укоризненно заметил:
— Спиридон, я же сказал, что никого не принимаю.
— Ее вы примете, — угрюмо возразил Хлебников. — Это Анастасия, вдова Луки Андреевича Аникина, у ней в доме Якушев на постое находился.
— Ее зови, — вздохнул Платов, — для нее мои двери всегда раскрыты.
Анастасия перешагнула порог и быстрыми мелкими шагами устремилась к нему. Была она в бархатной короткополой шубенке, уже порядком поношенной, и черных, с блестящими застежками сапожках, подаренных Андрейкой после возвращения из похода. В темных сухих глазах горела немыслимая скорбь. Не спрашивая разрешения, она опустилась на стул, убитым голосом сказала:
— Отец наш родной… батюшка Матвей Иванович, да что ж это происходит на божьем свете… Любаша скончалась!
— Какая Любаша? — недоуменно привстал в своем кресле Платов и увидел, как задрожал подбородок у этой когда-то красивой, а теперь седой и совершенно увядшей женщины.
— Любаша, жена Андрейки Якушева, — шепотом пояснила Анастасия.
Платов схватился за грудь и осел. Впервые за долгую жизнь так сильно заныло и застонало сердце. Стулья, приставленные к стенам, книжные шкафы, окна и подоконники поплыли в глазах, раздвоилась горестная фигура Анастасии, и Матвей Иванович неожиданно подумал, что он, в сущности, уже никакой не герой, а одряхлевший старик, жить которому осталось так мало. Словно из небытия доносился до странности спокойный голос Анастасии, временами сбивавшийся на шепот:
— Да как же, Матвей Иванович? А я-то думала, тебе это уже ведомо. Дурная весть, она как перекати-поле. Узнала Любаша про конец Андрейки и грянулась оземь. А потом родовые схватки пошли… ее в больницу, как можно скорее. Мальчик жив, а она, как видите… — И Анастасия все же заплакала. — Вы добрый, Матвей Иванович, — сказала она, наконец справившись с рыданиями. — Разрешите ребенка усыновить, а то начнут его таскать по приютам. А я одна, на всем белом свете одна… ни Луки моего горемычного, ни Андрейки, ни Любы.
— Да, да, — через силу промолвил Платов. — Конечно, усынови. И пособие на него из атаманской казны будет. Я распоряжусь.
— Вот и спасибо за доброту твою, Матвей Иванович, — низко поклонилась Анастасия и с тяжело опущенной головой покинула кабинет.
Платов очнулся от вторичного возгласа Спиридона Хлебникова:
— Ваше сиятельство, лошади поданы.
Высокий и чахлый Спиридон развернул генеральскую шинель. Платов долго тыкал руками в воздух, прежде чем попал в рукава. На студеном ветру ему стало легче. А когда кони рысисто вытащили возок на центральную улицу и помчали по ней, ему стало и вовсе сносно.
Был поздний вечер. Неумолимая часовая стрелка завершала отсчет еще одного прожитого дня. К вечеру оживал центр Новочеркасска. Деловой люд торопился со службы домой, зажигались огни у подъездов. Скрипели на подмерзшем снегу полозья саней, и накрытые полостью барыньки мчались под крики возниц. Бывший солдат на почерневшей деревяшке вместо ноги протягивал на перекрестке руку и просил «христа ради». Чиновники, подняв воротники, равнодушно пробегали мимо, не обращая никакого внимания на его злую тоску. Но вот подошла большая группа офицеров во главе с хмельным хорунжим Жмуриным и отвалила ему целый рубль.
Каждый по-своему устраивался в этом мире. У каждого была своя цель, только у одного поменьше, а у другого побольше, свои радости и невзгоды.
Верст восемьдесят отмахала уже запряженная четвериком жандармская карета, а подполковник Лунев все еще продолжал испуганно поглядывать в заднее окошко, опасаясь, что нагонят его-таки донские казаки и спустят, как и обещали, под лед.
В глухой деревне Зарубино горланила пьяная гармонь, а барский конюх дед Пантелей, стоя под образами на коленях, вымаливал у Христа покой и счастье для им незабытых беглецов Андрейки и Любаши, не ведая, что тех нет уже и в живых.
В Петербурге граф Разумовский придирчиво осматривал наряжавшихся на бал грузных, некрасивых дочерей своих и думал, как бы поскорее их выдать замуж, а бывший полковник Рысаков, играя в вист, представлял, как будет присутствовать в губернском воронежском суде в час, когда дерзкому холопу Андрею Якушеву, поднявшему руку на его собутыльника Веретенникова, вынесут страшный приговор и закуют в кандалы.
Сложно жила Россия, великая и могучая, нищая и страдающая, еще не разбуженная революцией.
Когда сытые кони вынесли возок на самую вершину Бирючьего Кута, откуда было рукой подать до хутора Мишкина и господского дома, Платов приказал остановиться и сошел на дорогу. Внизу на несколько верст окрест сияла горсточка маленьких и больших огней. Он подумал о том, что пройдут годы и этих огней станет во много крат больше и по вечерам они станут заливать своим светом не только равнинную центральную часть Новочеркасска, но и его склоны, потому что и склоны горы будут густо облеплены новыми зданиями. Расстроится во все стороны столица Войска Донского, им основанная и защищенная, только его, атамана, уже не будет.
— А будет ли тогда справедливость? — спросил себя Платов, но лишь вздохнул вместо ответа. И, вглядываясь в еще негустую, резко очерченную цепочку огней, твердо вымолвил: — Пусть люди, что придут вместо нас, будут счастливы!