Из поездки мы вернулись совсем кислые. Не из-за происшествия в деревне Буну, так как оно было лишь забавным приключением, — мы были огорчены отсутствием зверя. После эффектного ночного зрелища, которое устроили нам антилопы кобы, можно было надеяться, что днем у нас будет еще больше впечатлений и сюрпризов. Так обещал Шаво.
Между тем ничего такого не произошло, мы не увидели никакого зверя. Мы проехали несколько десятков километров бруса, Шаво показывал мне места, где три дня назад паслось стадо коровьих антилоп и недавно пробиралось стадо кабанов и где позавчера стояли кобы, в ста шагах от дороги. Милый хозяин оживлял лесную чащу воспоминаниями о разнообразном и многочисленном звере, встреченном им за последнюю неделю, но сегодня, как назло, в чаще было пусто. Разумеется, если не считать вездесущих обезьян.
В Даболе Шаво обещал, что в его брусе я получу богатейшие впечатления, поэтому он и переживал сегодняшнюю нашу неудачу сильнее, чем она этого заслуживала. Мои заверения, что я отлично знаю причуды природы, не успокаивали его; ему просто не хотелось быть болтуном в моих глазах. Мы говорили об этом на обратном пути и потом, за ужином. Чтобы искупить свою вину, Шаво описал мне население и фауну окрестностей.
Его дом находился километрах в десяти от городишка Сарая, где была станция железной дороги, идущей к западу и востоку, от Конакри и Даболы до Ку-русы и Канкана. Так вот, железнодорожная линия рассекала этот край на две части, которые различались между собой. На север от линии был брус и, грубо говоря, цивилизация, так как здесь протянулось шоссе от Даболы до Курусы и кое-где были деревни, тогда как к югу от железной дороги раскинулись лишь дикие лесные дебри, рассеченные Нигером, населенные очень редко либо почти безлюдные.
Из вышесказанного следовал простой вывод. На севере, где находился дом Шаво, правда, еще кочевали стада животных, но зверь здесь был, естественно, осторожен и уже поистреблен. Зато на юге зверя было неизмеримо больше: слоны, дикие буйволы, леопарды и самые разнообразные антилопы нередко открыто рыскали в зарослях, а в Нигере плескались гиппопотамы, прятались крокодилы.
— До Нигера недалеко, — говорил Шаво. — Тридцать километров с небольшим.
— А можно доехать на машине?
— Нет, дорог там нет, только тропы. Можно бы на велосипеде…
Мы ужинали впятером. Шаво и я сидели с одной стороны, его жена, Поль и Жан-Поль — с другой. Разговаривали только мы двое, яростно уничтожая баранину с рисом и запивая ее тонким столовым вином. Я вспомнил, что привез из Конакри вкусные французские бисквиты, и, сбегав за своим дорожным мешком, кроме пачки бисквитов извлек из него фляжку с водкой.
Бисквиты я поднес жене Шаво, но она, приняв дар, тотчас передала его сыновьям, которые сразу охотно, хотя и с достойной признания сдержанностью, примялись за лакомство. Они съели по одному или по два бисквита, затем, воспитанные в духе каких-то лесных правил, отдали пачку матери. У всех трех персон, принимавших участие в этой церемонии, лица были преисполнены важностью происходящего.
Между тем на нашей, Шаво и моей, стороне стола было больше жизни. Пластиковая фляжка, в которой у меня хранилась водка, была красива на вид, и я питал к ней идиотскую привязанность, так как она напоминала мне о Камбодже, где я купил ее за доллар на базаре в Пном-Пене. Вместе с тем это была мерзкая, отвратительная дрянь: пластик в течение трех лет бешено вонял химической пакостью и любую жидкость насыщал запахом лизола. Поэтому и от водки несло адским духом, но, чудо, Шаво принял ее мило и охотно, так как жаждал, видно, напитка покрепче. Мы пили, морщились, но пили, крутили носом, но потягивали, смелые, окрыленные и все более веселые.
Шаво не давали покоя кишащие зверем южные районы. Не было сомнений, что зверь был там в изобилии и еще можно было получить представление о настоящей, старой Африке. На Нигере стояла симпатичная деревенька, которую Шаво знал, хотя и не помнил ее названия. До деревни можно было добраться по тропке на велосипедах, остановиться там на три-четыре дня и охотиться поблизости. В Сарае легко одолжить велосипеды, кроме того, оттуда стоило также взять с собой Мамаду Омара, лучшего охотника и загонщика в этих краях. Выехав через два или три дня, можно было бы вернуться через неделю. Потратить несколько лишних дней — а сколько впечатлений, приключений!
Говоря это, Шаво не обещал мне золотых гор, он как огня боялся преувеличений, но именно из его сдержанных слов вырисовывалась богатая и страшно заманчивая картина. В конце концов, времени у меня было достаточно, эти несколько дней немного значили, а возможность представлялась необыкновенно соблазнительная и, может быть, единственная — надо было воспользоваться ею. Увидеть теперь район Нигера таким, каким он был сто или больше лет назад, во времена его первых европейских открывателей, — это ли не сверхпривлекательное приключение!
— Ну так поедем туда! — согласился я.
— Прекрасно! — искренне обрадовался Шаво. — Завтра я отдам обычные распоряжения на лесопильне, и послезавтра мы махнем на Нигер!
Я вышел на минуту из дому. На улице все еще стоял тяжкий зной, хотя уже давно опустилась густая тьма. Цикады стрекотали в роще, и пока был слышен только их металлический стрекот и ничего больше. Позже, ночью, придет прохлада и явятся гиены.
Вернувшись в дом, я извлек из своего мешка плоскую четвертинку венгерской сливовицы, которую получил перед выездом из Польши от одного моего приятеля, Томека.
— Она была у меня на особый случай, чтобы выпить, если придется разделить с кем-нибудь радость! — объяснил я. — Сегодня как раз такой день!
Сливовица, на мой вкус, чересчур отдавала самогоном, но Шаво пришел в нескрываемый восторг, потому что как раз этот напиток напоминал ему какие-то счастливые дни прошлых, юных лет, которые он провел в Шварцвальде в Германии, где наслаждался подобной наливкой. Видя его волнение, я сообщил, что мы уже не будем больше сегодня пить; пусть он спрячет остальное у себя.
— А вот о Томеке стоило бы сказать несколько слов! — не удержался я.
И подобно тому как Шаво несколько минут назад обращался мыслью на юг, а я спешил за ним, ослепленный зрелищем обильного зверя, так теперь я увлекал его на север и очаровывал радужным призраком незаурядной личности. В чем было исключительное обаяние этого человека?
Когда однажды, преподнося Томеку книгу, я написал в дарственной надписи довольно высокопарно: «Возлюбленному жизнью», это была святая правда: жизнь любила Томека, но и он любил ее более пламенно, чем большинство людей. Являя собой пример удивительного человеческого сплава, он сочетал в себе трезвую практичность с неиссякаемым даром юношеского пыла и увлеченности. Он твердо стоял на бренной земле, ох как твердо! И это ничуть не мешало ему видеть мир в красках столь привлекательных, что он все снова и снова пленялся им. При этом знаменательно то, что мой друг был не прекраснодушным себялюбцем, эстетствующим Петронием, а чем-то вроде радия, неустанно излучающего утешение, доброту, энтузиазм.
Что было самым характерным для него — это бесконечная отзывчивость, какая-то страсть помогать людям и делать им приятное.
Было заметно, что мой рассказ заинтересовал Шаво. В этом африканском безлюдье у него, наверное, не было близких сердцу людей, и образ далекого товарища был здесь как капля воды, упавшая на сухой песок. Хотел ли я распалить воображение хозяина?
— Необычный тип, счастливый человек! — признал Шаво и вдруг сделался робким, словно был поражен видением чего-то прекрасного.
Он попросил, чтобы я детальнее описал случаи самопожертвования, привел подробности из жизни Томека. Таких случаев я знал множество, и было трудно выбрать. Я рассказал два эпизода, которые давали о нем некоторое представление: во время гитлеровской оккупации Томек, разумеется, принадлежал к числу поляков, которые, несмотря на то что самим было несладка, с опасностью для жизни помогали преследуемым евреям. Всю войну он укрывал у себя маленькую девочку-еврейку, сироту, и, по сути дела, спас ее от смерти.
Само собой, такой человек, как Томек, обладал сердцем голубя и всю жизнь искал свой идеал. Когда он находил, как ему казалось, достойную любви девушку, независимо от того, заслуживала она этого или нет, он превращался в какого-то жреца самопожертвования, был трогательно заботлив, делал все, чтобы облегчить ей жизнь, жаждал дать ей все, что было в нем самого лучшего. Если ей не хватало образования, он считал делом чести (и в то же время находил в этом удовольствие) обеспечить ей возможность учиться дальше, делал из нее стоящего человека…
— А получал ли он за это надлежащую благодарность? — спросил Шаво, минуту помолчав.
— По-разному бывало, — ответил я. — Но это несущественно! Значительно более важным оказывалось его собственное, человеческое удовлетворение оттого, что он был добр к кому-то, что мог что-то давать. И притом давать — подчеркиваю — не от слюнтяйства или прекраснодушия, но с сознанием своей благородной, творческой мужской силы.
— Как слепо вы обожаете его! — воскликнул искренне тронутый Шаво.
— Пожалуй, не слепо, потому что при всех достоинствах Томека я вижу также и его недостатки. Эта впечатлительность иногда играла с ним злые шутки, приводила его, правда редко, в некоторый разлад с самим собой, что было вполне понятно при его чувствительности. Такие разлады отражались на его близком окружении. Однако это были лишь короткие замыкания; незначительные, редкие, они быстро проходили и мало значили сравнительно с массой его истинных достоинств.
Замолкнув на минуту, мы услышали снаружи отдаленный лай, похожий и в то же время не похожий на собачий.
— Гиены! — сказал Жан-Поль.
Шаво взял со стола бутылку сливовицы и, встряхивая, рассматривал ее содержимое на свет.
— Как красива эта золотистая жидкость! — произнес он с улыбкой. — Сквозь желтый цвет я вижу польского друга… Как бы мне хотелось видеть его наяву!
— Единственная возможность — приехать в Польшу и воспользоваться нашим гостеприимством…
Шаво был так взволнован, что поездка в Польшу не показалась ему невозможной. В это мгновение он забыл о юге и о Нигере, его мысли были заняты севером. Глаза его сияли восторгом. Я отметил это с удовольствием: я отплатил ему добром за добро.