Где-то внутри нарастало раздражающее ощущение, как воронка, постепенно затягивающее в себя другие чувства: ощущение пустоты в животе. Старик, знавший уже по опыту, во что оно перейдет, лег ничком на кровать и уткнулся лицом в примятую, давно уже не имеющую формы, подушку. Глухо и размеренно застучало в висках, в глазах запрыгали огоньки ярких цветов. И только теперь боль — давящая, ни с чем не сравнимая, навалилась на него. Она то затихала на мгновение, то возвращалась резкими толчками, то скручивала монотонно, въедливо, то продвигалась из стороны в сторону…
…Жил старик один. Соседи называли его «вдовцом». Со временем это слово как бы срослось, сроднилось с ним. Теперь оно больше обозначало самого старика, чем его семейное положение. Старик почти забыл свою прошлую жизнь и очень редко вспоминал о ней. Говорят, что пожилые люди только и занимаются тем, что вспоминают, ибо им больше ничего не остается. Но старик будто бы жил второй жизнью. И была она почти не связана с первой, а первая и происходила-то даже не с ним, и случайно осталась в памяти, как безыскусная чужая история, описанная в книге, неизвестно даже почему запомнившейся.
О смерти он не думал, то есть мысли о ней приходили, конечно, но они были лишены трагизма или священного трепета перед ней. Он чувствовал, что времени остается мало, и потому каждая мелочь становилась для него весомой, ощутимой. Многое, мимо чего он раньше проходил не задумываясь, теперь удивляло и радовало его, будь это игра детей в песочнице или разговор со случайным попутчиком.
Из немногих воспоминаний, посещавших старика, одно было неизменным и частым: он, маленький, бежит босиком по траве, на нем белая рубашонка с закатанными рукавами, чтобы на них не были заметны дырки (иголка уже не берет материю — настолько она ветхая и застиранная). Худенький, босоногий, растущий в бедности, делящий со своими братьями и сестрами небогатую пищу и одежду, он бежит и бежит по этому некошеному лугу, выплескивающему на него холодную прозрачную росу с длинных упругих стеблей, которые тянут вверх к солнцу свое переливающееся одеяние, чтобы под его светом вспыхнуть еще ярче. И душа его, неокрепшая, не закаленная еще жизненными невзгодами, тянется к этому светлому и высокому, и текут слезы, не те слезы обиды, когда батя разок-другой проходится ремнем ниже спины, а слезы новые. И все смешивается в этом необыкновенном круге: сияющее солнце падает на траву, налитую утренней росой, и пронзительность лучей рассекает пространство восходящего летнего дня. А он, зареванный, задыхается от восторга, от нескончаемости луга, от простора будущей жизни, и перед ним встает что-то неразгаданное, радостное…
Воспоминание это стало для старика чем-то необходимым и с годами приобрело некоторую декоративность, приукрашенность от бесконечного повторения. В минуты приступов боли оно так же приходило к нему, но было даже не противопоставлено боли, а по своей обостренности сплеталось с ней…
…Боль так же неожиданно прошла, как и появилась, отпустила внезапно, от нее остался только металлический привкус во рту, да еще слабость. Старик встал с кровати и долго поправлял скомканное одеяло, разглаживая его складки. Внезапно тошнота подступила к горлу. Старик засуетился, вспомнил, что еще не завтракал. Он открыл хлебницу, там на дне валялась засохшая корка, обросшая белесыми чешуйками плесени.
Надо было идти за хлебом. Слабость еще не прошла, а старик уже натягивал пальто, стараясь быстрей избавиться от его тяжести. Неожиданно в дверь постучали, и тут же она распахнулась. Светлый квадрат дверного проема почти полностью заслонил широкоплечий мужской силуэт.
Сильные руки сжали старика. Он, пытаясь разглядеть нежданного гостя, пробовал инстинктивно освободиться от этих объятий, и в конце концов не разглядел даже, а почувствовал:
— Колька, сынок!
И вновь объятие закружило старика, пахнуло незнакомыми запахами дорогих сигарет, одеколона.
— Что ж ты, как красна-то девица надушился? — спросил старик. Колька загоготал — радостный, выставив вперед чисто выскобленный подбородок.
И оба они смеялись, глядели друг на друга, понимая, что смеются не этому, и были довольны друг другом, этой встречей. Насмеявшись вдоволь, они устало замолчали, лишь губы их оставались растянутыми в улыбках. Колька опять бросился к старику, прижимаясь ярким влажным ртом к его воспаленной щеке.
…В комнате Колька долго с жадностью глядел на измученное лицо отца с нездоровым оттенком желтизны. Оба молчали, не зная, как продолжить разговор, — ничего не приходило на ум, кроме дежурных неопределенных фраз: «Ну как жизнь? Каким ветром?» А что-то важное ускользало от них, и неуклюжие фразы провисали в воздухе, оставляя чувство неловкости. Колька первый справился с этой отчужденностью и уже затараторил привычно, увлеченный своими проблемами, — глубокая складка врезалась в его лоб, в глазах промелькнула озабоченность.
Старик внимательно следил за его уверенным лицом, притягивающим к себе обаянием, — ему было уже тридцать пять, и черты лица приобрели большую мужественность и сдержанность, но в остальном это был тот же Колька — жизнерадостный, ловкий, красивый…
— С женой-то у тебя как? — некстати спросил старик.
Колька, рассказывающий что-то о своей работе, осекся, запнулся на полуслове, потом махнул рукой:
— А ну ее!
Старик промолчал, чувствуя, как постепенно угасает радость встречи с сыном и надвигается безотчетная усталость. Колька это молчание расценил как деликатность и, не желая оказаться неоткровенным с отцом, пустился в долгие объяснения.
Старик откинулся на спинку стула, прикрыл глаза. Он не видел сына пять лет, он соскучился, в конце концов. Это единственный, любимый сын, та нить, которая связывает его с прошлым. Неужели ему в тягость эта встреча? Нет, он просто устал, и еще этот приступ сегодня. Все поправится, надо только переждать этот трудный момент. И почему же Колька не предупредил о своем приезде? Неожиданные радости всегда с примесью какой-то непонятной горечи.
— Отец, а ты что в пальто-то сидишь? — спохватился Колька, выпрямляясь во весь рост.
— За хлебом я, сынок, собрался.
— Так я сбегаю!
Старик выставил протестующе ладонь:
— Нет, сынок. Ты посиди, отдохни с дороги. А мне все равно прогуляться надо, голова с самого утра болит.
— Да я мигом!
— Нет, нет, — не соглашался старик.
В коридоре он потуже запахнулся в просторное пальто и стал спускаться, осторожно нащупывая одной ногой последующую ступеньку.
На крыльце стояла Платоновна, она поеживалась от пронзительного ветра, но не уходила. Осень разогнала пенсионеров, обживших за долгое лето лавочки, редко кто теперь задерживался на них, спеша в теплые нагретые комнаты. Старик, увидев Платоновну, почел это за добрый знак.
— Здравствуй, Платоновна.
— Здрасьте, — часто закивала она, — ну как дела-то? Язва не мучает? А у меня…
Начался длинный список болезней. Старика сегодня это немного раздражало — он был слишком взволнован, чтобы вникнуть в болезни Платоновны. Но на всякий случай он сказал:
— А ко мне сын приехал.
Платоновна всплеснула руками:
— Да что ты! Вот радость то какая! Вот уж радость, так радость!
Платоновна задумалась, собираясь с мыслями. Старик переехал в новый дом несколько лет назад (бывший его дом был под снос), сам о своей семье ничего не рассказывал, на вопросы о ней отвечал неохотно, говорил, правда, о сыне — что живет в Москве, но, как остальные, не выходил во двор похвастаться письмами, как бы случайно вертя их в руках, пока не спросят: никак вы письмо получили? Молчание старика расценили так, что сын — его выдумка, да и то слишком благополучно и красиво выходило, чтобы быть правдой. Сын живет в Москве, защитил кандидатскую, жена — актриса, дети учатся в спецшколах. Старик, казалось, не замечал этого недоверия и к скупым фразам о сыне ничего не добавлял. Только по праздникам втыкал в трюмо открытки, исписанные мелким неразборчивым почерком с пожеланиями здоровья и долгих лет жизни.
Платоновна спросила старика, кто сын, откуда и, пополнив информацию, с завистью взглянула на старика: ишь ты! А старик неожиданно разговорился, вспомнил Кольку маленьким, какой рос он непослушный и хулиганистый. Бывало, сидят у них гости, а он — тут, как тут, проходит в комнату прямо в ботинках и, едва поздоровавшись, загребает из вазочки со стола половину всех конфет. А сейчас — большой человек, работает в НИИ (особенно произвело впечатление на Платоновну слово НИИ — было в нем что-то многозначительное). Старик и сам не заметил, как стал говорить о сыне с душевным подъемом, нежностью, и отошел от Платоновны успокоенный.
Но теперь, когда не было одной определенной мысли, которая подчиняла бы себе прошлое, уже не сам старик управлял воспоминаниями, а они — им. И прошлое навалилось на него всей своей тяжестью, словно бы мстя. Оно целиком захватило старика, сплетая в разноцветный клубок все прошедшие события, нагромождая одно на другое, и старик едва выдержал эту внезапную перемену своего сознания.
…Вот они с женой Зинаидой идут из роддома, отказавшись от такси, не задерживаясь у трамвайной остановки — холодный апрельский день. Они несут поочередно маленький, влажный от весеннего ветра сверток, ступая прямо в расплескавшиеся по дороге лужи, улыбаются и словно стараются оторваться от толпы родственников и знакомых, идущих за ними следом и сжимающих в руках букеты цветов.
Вот последнее письмо от Зинаиды: как ни странно, даже нежное, просит прощения: «Люблю его, не могу». И потом — постаревшая, под руку с тем — некрасивым, моргающим, с неровной челкой, в брюках мешком. А он стоит у двери и не пускает их в квартиру, и Колька, обхвативший его сзади ручонками, не пробьется к матери. Она не просит отдать Кольку, на прощанье говорит печально:
— Ты женись, Кольке легче будет.
И его слова:
— Зачем приходила-то?
Оглядывается:
— Кольку забрать.
И он, почувствовавший, что уже не заберет, осознающий свою силу, спрашивает высоким голосом:
— А чего ж?
Зинаида вздрагивает, сбивается платок:
— Береги его, милый, — и уходит навсегда.
Скоро он узнает о ее смерти.
Он стоит посередине комнаты, не слышащий орущего Кольку, и пытается что-то осмыслить, понять, будто поможет вернуть Зинаиду, пусть не в дом к нему, но вернуть.
Погибла она нелепо. На заводе кинулась на чей-то отчаянный крик. Женщина, не сумев совладать со станком, попала в его размеренное и страшно крутящееся нутро. Ей уже ничем нельзя было помочь, но Зинаида бросилась к ней, и вышедшая из повиновения машина равнодушно втянула в себя новую жертву.
Он женился на другой — чего разошлись? — не помнит. Не мог он удерживать женщин, видно, не судьба, вроде и ласков был с ними, и не пил, и на лицо — не урод, а удержать не мог.
Говорили: «Странный ты, глядишь прямо, а будто не видишь, и о чем только думаешь?»
Но не потому не вспоминал старик своего прошлого, что хорошего ничего не помнил. Воспоминания все равно сводились к тому, как уходит Зинаида, и ее сбившийся платок стоял и стоял в памяти. Думал: до конца жизни не забудет, мучиться станет, а прошло, и усилий-то никаких не делал — само собой все улетучилось, словно стало существовать отдельной жизнью от него. Забыл и забыл, будто точку поставил.
…Старик вернулся из булочной усталый. Колька стоял на кухне у плиты с засученными рукавами рубашки — ярко блеснула из-под манжеты запонка — чистил картошку. Старик здесь же в кухне сел, не раздеваясь, на табурет, не мог отдышаться. Колька возвышался рядом, сопел:
— Говорил тебе, отец, не ходи, а ты…
Старик глядел на него молча, думал: «А все-таки хорошо, что он приехал».
Вскоре сели за стол. Колька вытащил бутылку, отыскал где-то в шкафу крохотные рюмки, о которых старик и не помнил.
Колька пил много, не успели оглянуться, как бутылка наполовину опустела.
Старик неожиданно для себя тоже поднял рюмку и, не думая о язве, одним махом проглотил теплую жидкость, оставившую горечь, помахал рукой у рта.
Колька с интересом посмотрел на отца, потом опять завел разговор о работе. Старик тут же запутался в должностях, именах, фамилиях: кто-то Кольку не понимал, ставил рогатки в его исследованиях, будто весь институт ополчился против него, старик глядел на сына слезящимися, подернутыми белесой пленкой глазами и верил, что тот, конечно, прав.
— А знаешь, Коль, что я тебе скажу, — начал старик, — помню, пацаном выбежал я с ребятами погулять, а потом, не знаю как, заблудился. И вот очутился на каком-то незнакомом лугу. А трава там по пояс, я бегу и ног не чувствую — как по воде. Куда ни оглянусь — трава да трава, будто и нет меня, растворился я в ней, и пути к дому не знаю, а только понимаю, что луг этот и приведет меня к дому…
Колька засмеялся:
— Ну ты, отец, что-то в детство ударился — луг какой-то.
Старик на минуту задумался, вглядываясь в открытое лицо Кольки:
— А ты из детства своего помнишь что-нибудь?
Колька помолчал, потом недоуменно пожал плечами.
Старик стал вдруг медленно сгибаться, прижимая к животу тонкую руку с неровностями суставов, вылепленными на ней временем.
— Батя, — Колька вцепился в него сильными руками.
— Язва проклятая.
…Колька сидел на уголке кровати старика, держал хрупкий пластмассовый футлярчик с лекарством, хмурился:
— Что ж ты мне сразу про язву не сказал?
— А что про нее говорить? Язва как язва. У нас, стариков, болезней не оберешься.
— Погоди, отец, да что-то делать надо. Врачи-то что говорят?
— Да что говорят? Операцию надо делать.
— Ну так, значит, надо, болезнь-то прогрессировать будет.
— Оно, конечно, только уж что будет, то будет.
— Ладно, побегу «скорую» вызывать. Полежи, потом поговорим.
Колька умчался, старик, с трудом держащий веки открытыми, наконец закрыл их. Он безразлично подумал об операции, как о давно решенной проблеме: не согласится, — потом о Кольке, о Зинаиде — круговорот прошедших событий промелькнул перед ним и возвратился к исходной точке: мальчонка в белой рубашке, солнце и нескончаемый луг…