ПОЛИФОНИЯ: одновременное звучание нескольких самостоятельных мелодических линий.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1899 год
При крещении Лик Холден был наречен Фортисом Джеймсом. Его мать Кайен, у которой он был восьмым ребенком, нарекла его так, потому что это имя звучало сильно и уверенно. Черт возьми! Да он и впрямь должен был стать сильным и уверенным — так что все правильно.
Рождение Лика не принесло много радости. Отчасти потому, что он был уже восьмым ребенком; отчасти потому, что он был еще и «ягодичным» ребенком[1] и чуть не отправил на тот свет свою мамашу; а отчасти потому, что его папаша исчез неизвестно куда за шесть месяцев до его рождения. Но основной причиной того, что появление Лика на свет не вызвало особого ликования, было то, что это произошло в Култауне, районе Монмартра, в тот год, когда двадцатый век уже стоял на пороге — так что поверьте, это событие не явилось благом ни для кого, и меньше всего для самого новорожденного.
Спустя примерно десять лет, когда Лик впервые играл на трубе в группе музыкантов, идущих во главе погребальной процессии по кривым улочкам Култауна, он обратил внимание на то, как гнетущее настроение тех, кто провожал усопшего в последний путь, вскоре испаряется и начинается веселое празднество с танцами, регтаймом[2] или джазом (тогда такую музыку называли «джазм» — заимствуя второй слог из слова «оргазм»). Лику нравилось наблюдать, как солидные дамы крутят бедрами, отдаваясь во власть африканских ритмов. Но он постоянно терзался мыслью о том, нет ли во всем этом чего-то неподобающего и грубого. Он спрашивал об этом матушку Люси (свою бабушку), а она говорила ему:
— Эх, Фортис! Каждый хочет хоть как-то скрасить жизнь!
Но Лик не придавал большого значения сказанному матушкой Люси. У него было собственное объяснение происходящему — музыкальное сопровождение погребальной процессии вызывает в людях радость не от самой жизни, а от того, что она наконец-то закончилась. В этом была и правда жизни, и правда смерти для негра из Култауна.
Матушка Люси присутствовала при рождении Лика. Она держала дочь за руки и запихивала ей в рот лоскутки ткани, чтобы та стиснула зубы и не орала. Она перевязала пупок Лику и, колотя ладонью по ягодицам новорожденного, высекала в нем искры жизни, до тех пор пока он не заревел, да так, что затряслись деревянные перегородки их лачуги.
— Да, Кайен, легкие у парня что надо, — сказала матушка Люси; взяв Лика поудобнее, она отерла его нос, рот и глаза от слизи.
Чернокожие дети при появлении на свет бывают самых различных цветов и оттенков, от розового до темно-коричневого. Но Лик родился совсем черным с пухлыми губами, широким носом и гордым африканским лбом.
— Бедный парень, даже в полной темноте и без очков не ошибешься, назвав его негром, — воскликнула матушка Люси и разразилась смехом, похожим на кудахтанье.
В руках у матушки Люси неожиданно появилась бутылка с каким-то мутным пойлом, из которой она сделала несколько глотков. Затем, поднеся бутылку к губам дочери, налила немного напитка ей в рот, и тем, что еще оставалось в бутылке, полила послеродовые разрывы Кайен, а та вонзила ногти в руку матери, вытиравшей кровь. Итак, приход Лика в мир сопровождался криками: его собственным, Кайен и матушки Люси. Но громче всех кричал, конечно, Лик.
Но первым звуком, который остался в памяти Лика, был не крик, а пение. Кайен, проветривая две жилые комнаты их убогой квартиры, сажала его рядом с лестницей, и он смотрел через Канал-стрит, как его сестры стирали белье в канаве. От постоянной стирки и обмылков дешевого хозяйственного мыла, которое мать приносила из домов белых, куда ходила работать, их пальцы кровоточили. Они старались заглушить боль пением, а голоса у них были сладкие, как патока.
Когда дьявол вдруг потащит меня в адскую дыру,
Поспешайте, выручайте, девочки, сестру.
Не тащи сестренку, дьявол, отпусти назад.
Ведь Култаун, где живем мы, это тоже ад.
Лику нравилось слушать, как поют его сестры. Он ничего не знал ни о дьяволе, ни об аде, а вот Култаун был его миром.
Однажды, когда Лику не было еще и девяти месяцев и он не совсем еще понимал разницу между руками и ногами, он дополз до лестницы и через дверной проем увидел, как работают его сестры. Ему понравилось смотреть, как двигаются вверх-вниз их головы и изгибаются шеи, когда они скребут белье и поют. Они были похожи на тощих цыплят, клевавших что-то в пыли на заднем дворе. Но звуки, которые издавали сестры, были намного приятней цыплячьего писка. Лик перегнулся через перила, чтобы получше рассмотреть своих сестер, но его маленькое тельце еще не овладело умением сохранять равновесие. С пронзительным воплем он свалился с лестницы и, пролетев головой вперед почти четыре ярда, свалился в канаву, подняв целую тучу брызг.
Услышав этот крик, Кайен пулей выскочила из квартиры и преодолела спуск по лестнице с такой скоростью, что ее юбка поднялась до самой талии. Выскочив на улицу, она увидела, что ее вторая дочь, Томасина, прижимает Лика к груди. Лик пару раз чихнул, он, видимо, слегка простудился, но серьезных ушибов у него не было. Однако это не помешало Кайен угостить всех своих дочерей тумаками, как будто в том, что случилось, были виноваты именно они.
Заслышав крики и шум, почти все соседи высыпали на улицу, чтобы поглазеть на бесплатное представление. Мужчины смеялись, называя Фортиса Холдена ныряльщиком и сравнивая его с подгулявшими белыми парнями, которые ради развлечения прыгали с пароходов прямо в глубокую воду Миссисипи; они рассказывали эту историю всем прохожим, окутывая их клубами табачного дыма и крепко держа за локти, словно те могли пуститься наутек. Женщины поплотнее закутались в шали и о чем-то тихо переговаривались между собой. Кто-то сказал, что это наверняка «небесная благодать». Другие, косясь на Кайен, шептали, что от всего этого попахивает колдовством. Но Толстуха Анни — признанный знаток в вопросах религии, поскольку ее муж служил у белого священника, — сразу внесла ясность.
— Это не колдовство и не порча, не-е-т! — объявила она. — Это везение. Просто ве-зе-ние. Кайен, твоему парню просто повезло, что он остался жив.
Когда Толстуха Анни изрекла это, стоящие вокруг женщины согласно закивали головами, то же самое сделала и Кайен. Но, глядя на своего сопливого сынишку с выпирающими ребрами и раздутым от голода животом, она, по правде сказать, не была уверена в том, что ему так уж сильно повезло.
Дело в том, что Лику, пока он не научился ходить, пришлось бы изрядно поголодать, если бы не старшая дочка Кайен. Ее звали Люси, в честь бабушки, но Лик никогда не называл ее иначе как Сыроварня. Когда Лик родился, Сыроварне было уже пятнадцать лет и она только что сама стала матерью, хотя с этим она, вероятно, сильно поторопилась. Сыроварню изнасиловал один из многочисленных дружков Кайен (хотя сама Кайен никогда не догадывалась об этом), и у нее родился мальчик, которого назвали Иисусом (как это имя пришло ей в голову?). Но Иисус не был желанным ребенком; в течение двух первых дней жизни из его груди вырывалось сиплое дыхание, похожее на мурлыканье кота, а потом оно прекратилось.
Что и говорить, Сыроварня чуть не лишилась рассудка, когда обнаружила рядом с собой мертвого Иисуса, который умер, пока она спала; два дня она не выпускала из объятий трупик своего ребенка. Кайен сама должна была родить со дня на день, поэтому она не обращала внимания на сверток, покоящийся на груди ее дочери, пока не почувствовала ужасающее зловоние.
И тогда Кайен послала за матушкой Люси, а та отвела свою внучку, все еще прижимавшую к груди тело ее мертвого правнука, к Толстухе Анни за благословением, поскольку не было смысла тревожить священника ради того, чтобы он благословил в последний путь того, кто не успел вкусить горечи земной жизни. Матушка Люси пообещала Сыроварне, что Иисус будет похоронен по-христиански, и отправила девушку домой к сестрам. После этого матушка Люси и Толстуха Анни привязали к телу ребенка два камня и отправили его на дно Миссисипи. Так было лучше для всех.
На следующий день родился Лик.
Сыроварня никак не могла примириться с тем, что крошка Иисус умер. А раз Сыроварня не могла примириться с этим, то и для ее тела это было неприемлемо. Груди девушки набухли так, что, казалось, вот-вот лопнут. А у Кайен груди были дряблыми и обвислыми от многолетнего кормления, и все ее тело было надломлено смертельной усталостью, так могла ли она допустить, чтобы пропадало хорошее грудное молоко? Поэтому день за днем Сыроварня выполняла обязанности кормилицы, и не только для Лика, но и для сестер. И ее тяжелые груди производили молоко в таком изобилии, что она могла от рассвета до заката кормить грудью все семейство.
Каждый новый дружок Кайен мог видеть Сыроварню, сидевшую в углу в кресле-качалке и кормившую грудью кого-либо из детей. Чаще всего Лика. Как-то раз некий Педдл Джонс, который был неравнодушен к Кайен, навестил ее после многомесячного перерыва. Он обратил внимание на то, как Лик вцепился губами и руками в сиську Сыроварни, а также и на выражение отрешенной покорности на лице девушки.
— Черт подери! — закричал Педдл Джонс. — Да у этой девчонки хватит молока, чтобы обеспечить сыроварню.
Вот откуда появилось это прозвище.
Сыроварня кормила своим молоком братьев и сестер (а если уж говорить всю правду, порой ее грудью насыщалась и мамаша) целых три года. В доме постоянно не хватало еды — обычным блюдом были соевые бобы, которые тушились в чугуне и должны были питать семейство в течение двух дней, — но когда положение становилось совсем отчаянным и Лик плакал от голода, Сыроварня доставала свою полную грудь. Но со временем — хотя Кайен никогда этого не замечала, да ей это попросту и в голову не приходило — Сыроварня начала чахнуть. Ее поблекшее лицо стало измученным, широкие женственные бедра исхудали, а ее большие красивые глаза подолгу оставались прикрытыми веками, совсем как у коровы. За два дня до третьей годовщины рождения Лика Сыроварня тихо умерла во сне. Когда Кайен увидела труп своей дочери, она с трудом узнала ее — почти ничего не осталось от прежней Люси — названа она была так в честь бабушки.
Лику Холдену не исполнилось еще и трех лет, когда старшей сестры не стало, но он никогда не забывал о ней. Через несколько лет, когда один белый богатей, угощая его выпивкой в одном из ночных баров Култауна, спросил, как это ему удается так брать верхнее «до», Лик ответил:
— Потому что меня хорошо кормили. Поэтому у меня такие сильные легкие.
— А чем же тебя кормили? — спросил белый.
— Сыром, — ответил Лик, широко улыбнувшись, а белый чувак подумал, что это какая-то негритянская шутка.
Хотя в семействе Кайен было восемь детей (после смерти Сыроварни осталось семь, и шесть осталось после того, как Падучий после множества падений свалился в конце концов по-настоящему) и они называли друг друга братьями и сестрами, но только Сыроварня и Томасина (для краткости ее звали Си-на) состояли в кровном родстве. Отцы остальных детей были словно вытащены наобум из карточной колоды.
Сыроварня и Сина были дочерьми Гарри по прозвищу Финка, сутенера с Канал-стрит с кривыми зубами, который мастерски владел бритвой и ножом. Хотя он напрочь пропал из поля зрения Кайен сразу же после рождения Сины, она, говоря о нем, все еще продолжала называть его «мой муж» и ожидала, что он со дня на день заявится к ним вместе со своим вздорным вспыльчивым характером, бритвой и финкой.
Следующие трое детей были отпрысками тех случайных партнеров, которым Кайен продавала себя ради того, чтобы в доме появилась хоть какая-нибудь еда. И все-таки время от времени она, пристально вглядываясь в детские лица, пыталась разгадать, кто их отцы.
Что касается Падучего, второго сына Кайен, было очевидно, что его отец — стопроцентный белый. Однако кто именно, было неизвестно, поскольку в те времена на улицах Култауна околачивалось несметное количество белых оболтусов. Нередко в самые тяжелые минуты жизни Кайен задумывалась, уж не послан ли полукровка Падучий ей в наказание за связь с мужчинами чужой расы, поскольку одного взгляда на этого парня было достаточно, чтобы согласиться с матушкой Люси, говорившей, что «на базар с таким товаром лучше не соваться».
Глядя на Падучего, когда он спал, матушка Люси обычно говорила, что она смотрит на лицо «самого спящего Бога», впрочем, никому и в голову не пришло бы оспаривать тот факт, что этот мальчишка был самым красивым ребенком во всем Култауне. Его кожа сияла, как только что облизанная ириска; его длинные руки и ноги были гибкими и изящными, как молодые ивовые деревца; мягкие локоны его волос пушились так, словно старались коснуться небес. Но стоило Падучему проснуться, он начинал изводить мать, разрывая ей сердце. Его черные, как ночь, глаза были безжизненные, а речь, разобрать которую могла только Кайен, звучала как бормотание напившегося до бесчувствия пьяницы.
Хуже всего было то, что Падучий не мог не падать. Он с трудом, спотыкаясь, делал несколько шагов, словно только что появившийся на свет жеребенок, а потом его скособочивало влево (всегда влево) и он валился на левый бок, как мешок с картошкой. А подняться на ноги без посторонней помощи он не мог и обычно долго лежал на грязном полу или в канаве, как перевернутый на спину жук.
В один из вечеров Кайен послала Падучего купить пару кусков угля с тележки развозчика на Канал-стрит. Причин для беспокойства у нее не было — она была уверена, что, если что, любой из соседей поможет ее сыну подняться. Но на этот раз Падучий упал конкретно — торчащий из мостовой зазубренный камень врезался ему в левый висок. Поначалу никто не обращал на него особого внимания. Все проходили мимо со словами: «Не берите в голову, это же Падучий. Я потом подниму его, вот только куплю малость угля». Но Крошка Анни (дочка Толстухи Анни) обратила внимание на то, что ноги Падучего не шевелятся, а его глубоко запавшие неподвижные глаза стали уже совсем безжизненными. Она позвала на помощь; прибежали мужчины и, толкаясь и суетясь, притащили тело Падучего в квартиру Кайен.
На похоронах было все как подобает: отчасти потому, что в Култауне похороны были, пожалуй, лучшим из развлечений, а также и потому, что Падучего знали все и его трагедия подтолкнула людей к тому, чтобы подумать о себе и о жизни. Но когда священник, произнося поминальное слово, начал говорить о мальчике по имени Якоб, никто из присутствующих не понял, о ком идет речь. Никто, кроме Кайен.
Якобу было тринадцать лет, когда он в последний раз упал на землю.
Следующими после Падучего в веренице детей были две девочки: Сестра, у которой так никогда и не было настоящего имени, и Руби Ли. Насколько помнил Лик, эти две абсолютно черные девочки, разница в возрасте между которыми была от силы десять месяцев, проводили целые дни в безделье и постоянно дрались между собой, как бездомные кошки. Но несмотря на это, они пошли по одной дорожке; в двенадцать лет они начали приворовывать, а к алкоголю и опиуму пристрастились раньше, чем у них начались месячные. Корисса, которая появилась на свет через три года после Руби Ли, была хрупкой на вид девочкой, которая постоянно, как пресноводный моллюск к свае, прилипала к маминой ноге. Частенько, когда Кайен случалось приводить на ночь клиента, Корисса спрыгивала со своей кровати, подбегала к постели матери и крепко обнимала ее ногу, не обращая никакого внимания на присутствующего мужчину. Обычно клиенты не замечали ее или просто не обращали на нее внимания. Нередко девочка залезала в постель и, уткнувшись в матрас, рыдала, и ее всхлипывания сливались со стонами матери и сопением клиента. Случалось, однако, что прилипшая к ноге женщины девчушка выводила клиента из себя, и он шлепал ее по заднице, а то и отшвыривал на другой конец комнаты. Особой свирепостью отличались белые клиенты, словно присутствие ребенка особо подчеркивало их грехопадение. Но Корисса никогда не плакала, потому что была намного сильнее и выносливее, чем казалась с виду.
По прошествии лет, когда Лику доводилось встречать молодую проститутку с разбитой губой, кровоточащим носом, но сухими глазами, он обычно тряс головой и думал: «У этой девочки есть что-то от Кориссы».
Отцом Кориссы был Косоглазый Джек, мелкий воришка, промышлявший в районе Сторивилль в Новом Орлеане. Это он изнасиловал Сыроварню (но об этом никому, кроме них двоих, не было известно). Через много лет Косоглазый все-таки получил по заслугам — его линчевала толпа белых молодчиков за то, что он, не в силах сдержаться, бросал слишком уж откровенные взгляды на белую леди. После рождения и смерти Иисуса Сыроварня так усердно молила Господа об отмщении, что наверняка именно благодаря ее молитвам Джек отправился прямиком в ад. Однако она не смогла узнать об этом.
На год раньше Лика в семействе Кайен появилась Сильвия, которая, хотя и считалась его сестрой, не состояла с ним в кровном родстве. Сильвия была дочерью Марлин, сводной сестры Кайен. Марлин умерла при родах, поэтому Кайен взяла маленькую Сильвию к себе — не могла же она бросить крошку на улице, а матушка Люси поддержала это решение словами: «Где шесть, там и семь. Вряд ли еще один рот объест остальных, особенно когда есть нечего».
Марлин была полукровкой, которую матушка Люси прижила с каким-то белым торговцем из Чикаго или откуда-то с Севера. Сильвия, в свою очередь, родилась от встречи Марлин с каким-то белым парнем с плантации, которого нелегкая занесла в Култаун — здесь он решил лишиться девственности в свой восемнадцатый день рождения. Поэтому Сильвия родилась квартеронкой — так на Юге называли цветную девушку с одной четвертью негритянской крови.
Когда через двадцать лет Сильвия заглянула в словарь, чтобы узнать точное значение слова «квартеронка», то обнаружила, что следующая словарная статья посвящена слову «четверостишие»[3], прочитав которую Сильвия изумилась, насколько прямо и непосредственно это касалось ее: «Строфа из четырех строк с произвольной рифмовкой». Позже Сильвия с Ликом создали блюз «Четверостишие», в котором сплелись сила трубача Лика и слабость, порождаемая неопределенным положением таких людей, как Сильвия.
Моя бабушка была чернокожей,
А мой дедушка был белым,
Мой папаша был белым тоже,
А я на кого похожа?
И когда Сильвия пела этот блюз, она вкладывала в слова столько чувства, что всем становилось понятно, что именно она имеет в виду. А когда труба Лика перекрывала звучание оркестра, некоторые из присутствовавших на концертах говорили, что дамы, напрягая глаза, смотрели в раструб его трубы, пытаясь разглядеть спрятанного внутри инструмента плачущего младенца. Луи Армстронг, услышав блюз «Четверостишие», вернее его третью или четвертую версию, в Новом Орлеане, примерно в 1922 году, позаимствовал мелодию и через много лет использовал ее в одной из своих известных джазовых композиций, которую исполнял вместе с Лил, своей второй женой. Но тогда уже никто не помнил, откуда появилась эта мелодия, а Сильвия, если вдруг слышала ее, никогда ничего не говорила. Ведь подобные «заимствования» были в то время совершенно обычным делом: заимствовалось все — от негритянских спиричуэл[4] до церковного хорала, — и никто не придавал этому значения.
Маленькую Сильвию никак нельзя было принять за негритянку. У нее были густые черные вьющиеся волосы, прелестно изогнутый носик, светло-карие глаза, и она была похожа на итальянку или еврейку. С возрастом Сильвия поняла, что сильно отличается от своих братьев и сестер. В Култауне светлая кожа считалась чуть ли не капиталом; ведь, имея ее, можно было рассчитывать на лучшую еду и более высокооплачиваемую работу — вот Сильвия и гордилась достоянием, которым ее наделила судьба. Когда она выходила на Канал-стрит, чтобы выпросить хвороста для печки или керосина для лампы, она шествовала с высоко поднятой головой, широко размахивая руками — точь-в-точь, как белая леди. В церкви она с притворной застенчивостью садилась на грубые лавки и жеманно подпирала подбородок плечиком. В то время как ее братья и сестры по-волчьи набрасывались на еду, словно опасаясь, что содержимое миски может внезапно исчезнуть, Сильвия клала в рот маленькие кусочки, словно ела не клецки, а изысканный восточный деликатес; а когда пила, то тянула воду из чашки так, словно держала в руках бокал с мальвазией.
Матушка Люси воспринимала подобные выходки внучки с нескрываемым раздражением, но в редкие минуты душевного спокойствия не могла смотреть на нее без смеха.
— Сильви, — восклицала она, — ты так задираешь свой нос перед нами, неграми, словно ты царица Савская!
После того как умерли Сыроварня и Падучий, Сина, Сестра, Руби Ли и Корисса решили, что шикарный облик и величественные манеры Сильвии являются достойными примерами для подражания. Но Сильвия так грациозно сгибала свою изящную шейку и так кокетливо стреляла глазами, как никому из ее плосконосых сестер не удалось бы сделать никогда в жизни. За это они ее возненавидели.
Сильвия презирала сестер, но ее отношение к Лику было совершенно другим. Ничто не доставляло Сильвии столько удовольствия, как обращаться к Лику с глупыми просьбами и вздорными поручениями; когда она шествовала по Канал-стрит, Лик ковылял позади нее и она называла его «моим слугой-негритенком». Лик, конечно же, был предан Сильвии, однако преданность его распространялась лишь на то, что было в ней от чернокожих прародителей. Потому что, несмотря на всю ее «воздушесть» и «гратиоза» (так Лик выговаривал «воздушность» и «грациозность»), сердце ее оставалось негритянским. Во время погребальных шествий Сильвию куда сильнее, чем ее сестер, волновали ритмы джаза. Когда шествие доходило до пристани, в которую упиралась Канал-стрит, и грустная мелодия «Старой Ханны»[5] плыла по волнам Миссисипи, в которой отражались золотые огни фонарей; когда проститутки снижали стоимость своих услуг, а мужчинам выпивка ударяла и в головы и в ноги, вот тут-то и появлялась Сильвия, восьмилетняя девочка, появлялась в самом центре разгоряченной толпы. Она расставляла ноги на ширину плеч, сгибала их в коленях, задирала юбчонку и начинала трясти своими детскими ляжками; голова закинута назад, глаза прикрыты, кудряшки мечутся из стороны в сторону. Этот танец продолжался до тех пор, пока Кайен, изловчившись, не хватала ее за ухо и тащила девчонку домой. А на следующий день Сильвия обычно сидела на ступеньках лестницы, ведущей в квартиру, и с обиженным лицом потирала царапины, оставленные ногтями Кайен на ее ухе, и пела, изливая свою печаль на Култаун. Все, кто слышал хриплый гортанный голос этой восьмилетней певуньи, дивились его глубине и сексуальности; проститутки с Канал-стрит выходили на балконы, и видно было, как их груди вздымаются и опускаются в такт пению Сильвии. И маленький Лик, сидевший на самой верхней ступеньке лестницы, учащенно дышал, сжимая скрещенные ноги.
В общем, в семействе Кайен, несмотря на всю разнородность, все было нормально. Оно было вроде лоскутного одеяла: дети исчезали, вместо них появлялись новые, и эти лоскутки прочно сшивались друг с другом. Бывало, когда Кайен выстраивала всю свою детвору перед воскресной службой и оглядывала их от макушек до пят, ее усталое лицо непроизвольно расплывалось в довольной улыбке.
— Да, что и говорить, детки у меня всех цветов радуги, — любила повторять Кайен.
Когда Кайен говорила это, никто из братьев и сестер не произносил ни слова. Но Лик понимал, что мать была не права, хотя в то время он не мог объяснить и доказать ей это. Разные оттенки, против этого не возразишь — Сыроварня, Сина, Падучий, Сестра, Руби Ли, Корисса, Сильвия и Лик, — но никаких сомнений и быть не могло в том, что все они — черные.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1907 год
Для негритянского ребенка, росшего в Култауне, существовали три вида неприятностей, и Фортис Джеймс, он же «Лик» Холден, достигнув восьмилетнего возраста, умудрился вляпаться во все, но так, как ребенок пробует на язык лунные блики на воде, не глотая при этом воду.
Самую худшую неприятность могли устроить белые — ведь, что бы ты ни сделал, наказание наверняка будет несоизмеримо преступлению. Лик знал одного мальчика, который был избит до потери сознания только за то, что передразнил манеру говорить и походку белой леди; да и самому ему доводилось получать затрещины только за внимательный взгляд на приличного вида джентльмена или за санки, прислоненные к стене у входа в магазин. И конечно же, Кайен рассказала Лику о Косоглазом Джеке из Сторивилла, которого линчевали за то, что он осмелился похотливо глазеть на белую леди.
Следующим видом неприятностей были неприятности с неграми. Это было не так страшно, но тоже могло привести к ужасному концу. Предположим, ты стянул апельсин с тележки развозчика фруктов — только потому, что не в силах был устоять перед его запахом, щекотавшим твой нос подобно амброзии, — и фруктовщик поймал тебя с поличным. Ты должен немедленно решить, что делать, потому что торговец может похлопать тебя по голове и сказать: «Ах ты плут! Ты что, не мог попросить у меня апельсин?» Но он может вынуть бритву и располосовать тебе лицо, да так, что и родная мать не узнает. Ну как тут не вспомнить слова матушки Люси о том, что «в бешенстве или в отчаянии каждый человек жесток по-своему».
У всех мальчишек в Култауне было единое мнение о том, что наиболее безвредные неприятности — это неприятности с законом, которые относились к третьему виду. Блюстители закона стояли в Култауне на каждом углу — по крайней мере до захода солнца, — и для них не было ничего лучше, чем поймать негритенка за любую, даже самую малую провинность. Все блюстители порядка были, конечно же, белыми. Но они редко располагали временем для рукоприкладства (исключение составляли воры-рецидивисты), и от них можно было ожидать разве что строгого нравоучения, изобиловавшего такими непонятными словами, как «законопослушание» и «нравственность».
Еще до того, как Лик стал заглядываться на Сильвию (ведь между ними не было кровного родства), он большую часть времени проводил со своим лучшим другом Соней, младшим сыном Толстухи Анни. Соня был маленьким жилистым мальчишкой, по всему телу которого тянулось что-то вроде родимого пятна, словно мраморная прожилка в гранитной скале. Он обладал какой-то бесшабашной отвагой, и, глядя на его дьявольскую улыбку, взрослые мужчины хохотали, как дети. Его настоящее имя было Исаия, но это напрочь забыли по причине его способности спать в любом месте, от колыбели до ветки на дереве или крыши над их квартирой (когда его матушка ступала на тропу войны). Поначалу его звали Сонливый, а потом для краткости просто Соня.
Соня постоянно вовлекал Лика во всяческие неприятности. Но в основном это были неприятности с законом, то есть наименее опасные. Однажды, когда их вытурили с балкона ночного бара «Жженый сахар», где им нечего было делать, тем более в неположенное время, и два култаунских блюстителя порядка прочитали им длинную лекцию, Соня по-своему объяснил Лику это происшествие:
— Попадая в неприятности с белыми, ты можешь оказаться в такой глубокой дыре, откуда и солнца не увидишь. При неприятностях с неграми ты оказываешься в дерьме по пояс. А нарушение закона? Да это, дорогой мой Фортис, все равно, что упасть в лужу. Да, все равно, что упасть в лужу.
Вспоминая прошлое, Лик испытывал некое чувство удовлетворения от того, что единственная крупная неприятность, в которую ему довелось вляпаться сразу после восьмого дня рождения, была связана с нарушением закона. Правда, тогда он не считал, что ему повезло. Конечно же, во всем виноват был Соня. Впрочем, он всегда был виноват. А случилось вот что.
Лику было семь лет, когда он начал работать, дабы поддержать все уменьшающееся семейство Кайен. Сина давно уже вышла замуж за странствующего проповедника, и из последних слухов о ней, дошедших до ушей Кайен, явствовало, что они с супругом собрались перебраться в Чикаго. Сестра и Руби Ли по-прежнему жили то дома, то вне дома. Большую часть времени они проводили в «Жженом сахаре», где ловили клиентов и одурманивали свои головы опиумом и алкоголем. Что до Кориссы, то Кайен надеялась, что она найдет себе хорошего мужа. Однако шансов найти хорошего мужа среди «мужского полусвета» Култауна практически не было, особенно если принять во внимание то, как Корисса реагировала на мужчин — у нее делался нервный тик, а язык словно прилипал к гортани, — и, глядя на нее, одиннадцатилетнюю, нетрудно было представить, какая судьба ее ждет — в лучшем случае проституция, а в худшем — убогая жизнь старой девы. Но пока она хотя бы прибиралась в квартире и присматривала за угасающей на глазах Кайен, которая большую часть времени проводила в кресле-качалке и, казалось, мысленно созерцала тени тех, кто в прошлом проводил с ней ночи. А что до Сильвии, которая была любимицей Кайен — хотя и не была ее дочерью, — то ни о какой работе для нее и речи не было, а поэтому маленькому Лику и пришлось работать, чтобы приносить в дом хоть какие-нибудь деньги.
Именно матушка Люси определила Лика на работу к старику Стекелю, еврею, владельцу большого магазина на границе Култауна и квартала Джонса. Стекель был типичным представителем белой бедноты в Монмартре, и жизнь его протекала между молотом и наковальней. Будучи евреем (другие белые называли его «жидом»), он стоял на общественной лестнице всего на одну ступень выше негритосов, которые соглашались работать в его магазине только тогда, когда деваться было совсем уж некуда. И даже негры не доверяли Стекелю, поскольку он был белым и, по их убеждению, только и занимался тем, что выманивал у них деньги, добытые тяжелым трудом. К тому же большинство товаров, которые он продавал, были им вообще не по карману.
В таких условиях у старика Стекеля было два основных способа обеспечить свое убогое существование. Во-первых, он открывал свой магазин по воскресеньям, когда все благоверные христиане со своими семьями были в церкви, и в качестве премии бесплатно отпускал забывшим о Боге покупателям, как белым, так и черным, по унции масла или табаку. Во-вторых, он продавал лед култаунским барам; лед охотно покупали и чернокожие мальчишки, одержимые жаждой и имеющие в кармане хоть пенни. Вот на эту работу и наняли Лика. Ведь старик Стекель был уже далеко не в том возрасте, чтобы толкать тележку со льдом по Канал-стрит, к тому же, когда Старая Ханна прятала лицо, чтобы не видеть той чертовщины, которая творится по ночам в Култауне, это было и небезопасно.
Каждый вечер около семи часов Лик на десять минут забегал в квартал Джонса, чтобы взять подготовленную для него тележку; обычно через только что протертую витрину его приветствовал сам старик Стекель, а иногда его сын Дов (у которого были такие курчавые волосы и такие пухлые губы, что Лик не сомневался в том, что в этом парне было изрядное количество негритянской крови). С самого первого рабочего дня Лика мальчишки-негритята насмехались над ним из-за того, что он имеет дело с человеком, который «собственноручно убил Господа нашего Иисуса». Но Лик не обращал на это внимания, потому что Стекель всегда был добр с ним; платил ему столько, сколько мог; кормил его вкусной кошерной едой — обычно курицей, — остававшейся от обеда. Со своей стороны, Стекель всегда относился к Лику с восхищением и боязнью: восхищало его то, как семилетний мальчик управляется с тяжелой наполненной льдом тележкой, а боялся он того, что этого ребенка может остановить банда белых подонков еще до того, как он окажется на территории Култауна (белые никогда не упускали шанса «преподать черномазому урок»).
Через некоторое время Лик знал о своей новой работе всё — как знал он каждую черточку лица своей сестры Сильвии. Маршрут его начинался с конца Канал-стрит (почти от дома, в котором была квартира Кайен) и проходил мимо ночных клубов «Жженый сахар», «У Тонка», «У беззубой Бесси», «У черного Кобба». В некоторых заведениях у входа стояли швейцары-вышибалы — устрашающего вида гиганты с лицами, покрытыми шрамами, и ловкими руками, — которые под ходили к тележке и брали по паре громадных кусков льда. Но в большинстве случаев вносить лед в заведение входило в обязанность самых молодых проституток, которые вдвоем брались за кусок льда и, как правило, роняли его на землю и поднимали крик, обвиняя друг друга в неловкости. Часто лед в «Жженый сахар» вносили Сестра и Руби Ли, которые нередко бывали в таком состоянии, накурившись травки, что не узнавали собственного брата.
Тогда Лик обычно говорил: «Они вознеслись так высоко, что смотрят на ангелов». И большого беспокойства ему это не причиняло, поскольку так было принято в Култауне, а Култаун был миром Лика.
Потом он добирался до конца Канал-стрит, и начиналась вторая часть его работы. Он разворачивал тележку и шествовал тем же путем, но в обратном направлении, во весь голос распевая хвалы оставшемуся в тележке льду. Даже в семь лет в голосе Лика присутствовал тот металлический дребезжащий тон, который, рикошетом отскакивая от стен домов, разносился на целую милю, а то и дальше.
Для того чтобы зазвать покупателей, Лик придумывал короткие стишки: «Соси саспариллу[6] со льдом, не будешь мучиться животом!» или «Подходите, пробуйте. Лед вкусней, чем мед! Лечит оспу и чесотку. Тот, кто купит, вновь придет!»
Пропев в очередной раз рекламу своего товара, Лик брал тяжелую остро заточенную лопатку, которую старик Стекель называл «эта хреновина», и колотил ею по поверхности лежащего сверху куска льда до тех пор, пока внутри тележки не собиралась кучка прозрачных кубиков. После этого он брал из сумки, висевшей между рукоятками тележки, лист вощеной бумаги и мастерски сворачивал его в кулек, который до краев наполнял только что нарубленными кубиками и, завидев приближающегося покупателя, спрыскивал содержимое кулька саспариллой.
От желающих пососать лед не было отбоя — дети проституток, сутенеров, уличных проповедников (ведь других детей в Култауне и не было) с напряженными лицами протягивали Лику свои грязные монетки, а когда холодные ароматные кусочки оказывались во рту, глаза их буквально светились счастьем.
— Один кулек — пенни! — кричал во все горло Лик. — Один кулек — пенни! Отходи прочь, кто без денег!
Спустя более чем полвека белые «теоретики джаза» (или «заплесневелые в своем невежестве личности») — они сами называли себя «пуристами»[7] — писали свои исторические исследования о рождении новоорлеанского стиля[8], основываясь на достаточно тенденциозных воспоминаниях таких джазменов, как Луи Армстронг, Джо «Кинг» Оливер[9] и Джелли Ролл Мортон[10]. Они сочли необходимым упомянуть и о легендарном Лике Холдене и его золотой трубе, хотя о его жизни практически ничего не знали. Поэтому они просто добросовестно пересказали то, что записал Армстронг в одной из своих многочисленных записных книжек: «Как получилось, что Холдена стали звать Лик? Это произошло потому, — пишет Луи, — что он припадал к трубе, как к куску льда». Но фактически Лик утратил свое прежнее имя Фортис много раньше, когда он кричал на Канал-стрит.
— Один кулек — пенни! Отходи прочь, кто без денег![11]
Сказать по правде. Лику нравилось работать у старика Стекеля, а что до мальчишек, то они дразнили его больше из зависти. Во-первых, Лик зарабатывал деньги, а во-вторых, он стал чем-то вроде местной знаменитости под кличкой «Лик, разносчик льда». Но самым лучшим было то, что, когда поток покупателей иссякал, Лик и Соня имели возможность ублажать себя до отвалу льдом с саспариллой, заглядывать через окна в ночные бары и слушать култаунских музыкантов, играющих блюзы, регтаймы и джаз так громко и азартно, что сердца мальчишек бились в такт музыке с такой силой, что, казалось, вот-вот выпрыгнут наружу.
Лик чувствовал себя в этой атмосфере как рыба в воде. Он не отрываясь смотрел на чернокожих, так славно отплясывавших кекуок[12] (с такими же «воздушестью» и «гратиозой», как это делали белые в кварталах Джонс или Синклер); смотрел на белых туляк, которые, раздухарившись, швыряли двойную плату за выпивку; смотрел на проституток, которые приседали в танце так низко, словно хотели почесать задницы о доски пола. Соня умел здорово описать словами все то, что они видели. Лик был в восторге от того, как он это делает.
— Ударник — словно комар под дождем; он так возбужден, что весь дрожит, будто лежит голый на снегу. А у пианиста пальцы скользят по клавишам, как жуки-плавунцы на воде, когда ее поверхность морщится под ветром. Басист — это конь-тяжеловоз, который привык ступать медленно, а саксофон точь-в-точь хобот африканского слона; когда его хозяин трубит в него, то хочет, чтобы все звери его слышали.
— Ну а трубач? — нетерпеливо спрашивал Лик. — Скажи, как тебе показался трубач?
— Тебя интересует труба, дорогой Лик? Труба — это пиписька твоего папочки! Ты видел лицо трубача, когда он трубил? Вот так выглядел твой папочка, когда делал тебя вместе с твоей мамочкой.
Лик надулся, когда Соня вспомнил о его папочке. Потому, что Лик и понятия не имел о том, кто он такой.
Прячась на задворках култаунских ночных клубов, Лик и Соня слышали все, что могли предложить публике первые величайшие музыканты двадцатого века. И неудивительно, что это так горячило их кровь! Музыканты были не только местные, из Култауна, были там и известные руководители оркестров, которые начали свое триумфальное шествие через весь двадцатый век из Сторивилля, в Новом Орлеане, распространяя при этом то, что теоретики называли впоследствии «култаунским саундом». А среди трубачей самым великим и самым известным был Чарльз «Бадди» Болден[13], с легкими, как у паровоза, и стальными губами: его корнет издавал звуки настолько сладостные, что благодаря им на танцевальной площадке любого клуба и на любой грязной и унылой улице воцарялась атмосфера всеобщей любви и братства. Лику довелось лишь один раз услышать, как играл Бадди Болден — бог знает, когда это было, но, судя по жизнеописанию великого музыканта, примерно в 1907 году (когда Болден вынужден был бежать из Нового Орлеана из-за осложнений на любовной почве), — в ту ночь Лик поклялся научиться играть на трубе. И в ту же ночь его настигла большая неприятность, однако она была самого легкого вида из трех возможных.
Обычно швейцары, сутенеры и проститутки не обращали внимания на Лика и Соню, если, конечно, поблизости не было блюстителей закона, находящихся при исполнении обязанностей. Так бывало везде, кроме самого большого в Култауне ночного клуба «У беззубой Бесси», где швейцаром был громадный мужик по имени Эванс (которого все звали Добряком). Без какой-либо определенной причины Добряк почему-то невзлюбил Лика. Поэтому он постоянно вышвыривал Лика и Соню из клуба, и его присутствие на Канал-стрит стало в буквальном смысле дамокловым мечом, постоянно занесенным над головами мальчиков. Лик скоро решил, что посещение этого клуба не стоит того, чтобы потом потирать ушибленную задницу и отряхиваться от уличной грязи. Но в тот вечер в Култаун приехал сам Бадди Болден и ночью должен был играть в клубе «У беззубой Бесси». Отлично! Хотя Лику только что исполнилось восемь, такого случая он упустить не мог.
Мальчики спрятали тележку со льдом в тупике аллеи и незаметно пробрались в клуб через окно. Они знали, что Добряк будет высматривать их во все глаза и в самом клубе, и рядом с ним, поэтому мальчики залезли под стол, за которым расположилась особо буйная компания, решив, что это самое надежное укрытие. Когда оркестранты заняли места на сцене, Болдена среди них не было. Оркестр заиграл какой-то регтайм, пары потянулись к танцевальному кругу, но Лик ждал большего. И вот, когда музыканты играли уже наверное полчаса, звучание оркестра внезапно перекрыл звук корнета, настолько громкий, что Лик готов был поклясться, что это гудок парохода, но тон его был чистым, словно луч света, проходящий через прозрачное стекло. А когда сам великий человек появился на сцене, все, кто был в клубе, встали и стоя приветствовали его в благоговейном молчании. Лик тоже не мог сдержаться. Соня изо всех сил тащил его за руку вниз, но Лик, чтобы лучше видеть музыканта, залез на стул и во всю силу своего голоса закричал, что он счастлив услышать такую игру на трубе.
Потом Лик почувствовал, как огромная лапа схватила его за горло. Другой рукой Добряк схватил Соню и выволок обоих мальчиков на улицу. Он колотил их головами друг о друга до тех пор, пока у них не зазвенело в ушах, а из глаз не полились слезы.
— Если я еще раз увижу вас в этом заведении, я сделаю из ваших задниц дуршлаги для промывания бобов! — орал Добряк.
Лик и Соня наверняка не отделались бы так легко, но в клубе вспыхнула потасовка, и швейцар, оставив мальчиков, бросился туда.
Несколько мгновений они сидели на земле, ожидая, когда в их головах наступит просветление, потом, поглядев друг на друга, стали ощупывать ушибы и кровоточащие раны. Лик с трудом встал на ноги и сказал:
— Соня, я пошел. У меня башка — как доска, на которой отбивали мясо.
Но Соня не собирался оставить то, что сотворил с ними Добряк Эванс, без отмщения.
— Друг мой Лик! — произнес он, лежа на земле. — Ты бегаешь от этого толстого старого мудака, ведь ты каждую ночь только и делаешь, что бегаешь от него.
У Сони возник план, как опустить Добряка, и хотя Лик не был полностью согласен с его намерениями, он все-таки решил поддержать друга — что-что, а убеждать Соня умел.
Как только Добряк исчез за дверью клуба (необходимо было оттащить двух разбушевавшихся парней от сутенера, нарушившего, по всей вероятности, условия договоренности, достигнутые ранее), Лик и Соня бросились к тележке со льдом. Они притащили ее к лестнице, ведущей на балкон, опоясывавший здание клуба по всему фасаду, а затем начали затаскивать ее вверх по ступенькам. Тележка была наполнена льдом всего на одну треть, но она все равно была слишком тяжелой, и Лик уже было решил отказаться от задуманного, но Соня вытащил ящик со льдом из тележки, и они затащили его на балкон, несмотря на то что ледяная жидкость текла по их ногам. Соня радостно смеялся, продолжая восхищаться гениальностью придуманного им плана (у него и в мыслях не было поскорее скрыться), а Лик в это время приник лицом к окну второго этажа, не в силах оторвать взгляда от ходившего ходуном настила танцевального круга. Он был буквально заворожен игрой великого Бадди Болдена и больше всего на свете хотел бы быть сейчас в зале.
— Лик! — шепотом позвал его Соня, и тут до Лика дошло, что наступило время действовать. Мальчики, пригнувшись, прошли по балкону и оказались над самой головой Добряка, когда он вышибал из клуба двух буянов, давая при этом волю и рукам, и языку. Соня едва мог сдержать смех, когда они с Ликом наклонили ящик со льдом. Молча переглянувшись и кивнув друг другу, они наклонили ящик еще ниже, так, чтобы ледяная вода полилась на голову ничего не подозревавшего Добряка.
Реакция швейцара-вышибалы на холодный душ была уморительной. Сперва он, казалось, не заметил потока, обрушившегося ему на голову и намочившего рубашку и жилетку. Но вдруг все его тело перекорежилось словно от удара молнии, и он издал громкий и хриплый вопль, похожий на рев взбесившегося быка. Добряк, закрыв голову руками, перегнулся пополам, и поток ледяной воды полился ему на спину. Он с трудом сообразил, что надо отскочить в сторону, а когда он наконец сделал это, вид у него был такой, словно он только что подвергся каре небесной. При этом его громкий надсадный рев не умолкал ни на секунду.
А на балконе Соня, забыв обо всем на свете, неудержимо хохотал, высоко приподнимая ящик — ни одна капля не должна пролиться мимо цели. Лик тоже смеялся, но вдруг до его слуха донесся звук скрежетания металла о металл, и он увидел, как тяжелая остро заточенная лопатка, которую старик Стекель называл «эта хреновина», скользнув по настилу балкона, упала вниз. Ее заостренный конец с точностью шпаги в руках опытного дуэлянта вонзился Добряку между лопаток. Рев его мгновенно прервался, он грохнулся на колени и остатки холодной воды из ящика обрушились на его согбенную фигуру. Соня, не осознавая того, что произошло, хохотал, но для Лика, видевшего, как швейцар упал, время словно остановилось. В глазах у Лика потемнело, руки и ноги стали ватными; до его слуха не доносилось ничего, кроме звуков трубы Бадди Болдена. И Лику казалось, что эти звуки указывают ему путь к спасению, толкают его на крутую тропу, ведущую куда-то прочь отсюда. Обо всем, что было, и все, что будет, казалось, играл оркестр, возглавляемый корнетом Бадди Болдена.
К счастью для Лика и Сони, Добряк Эванс не умер (хотя, после того как хирург не совсем умело удалил из его спины «хреновину», он уже не мог самостоятельно передвигаться). А иначе никогда бы им снова не бывать в Култауне. Им повезло, что они вляпались в неприятности с законом — все кончилось бы намного хуже, попади они после всего того, что случилось, в лапы других вышибал клуба «У беззубой Бесси». Им повезло, что их дело в суде по делам несовершеннолетних рассматривал судья Августус Пинкни, считавшийся сторонником либеральных реформ. В результате их приговорили к четырем годам заключения в Монмартрской исправительной школе для негритянских мальчиков (которую все для краткости называли «Два М»), расположенной на окраине Монмартра. К счастью, Лик в ночь своего ареста слышал трубу Бадди Болдена, и, хотя ему только что исполнилось восемь лет, он воспринял эти звуки как призыв к действию, к тому, как жить дальше. А Соня — у которого не было такой цели и которому не сопутствовало везенье — благодаря своему хорошо подвешенному языку добился в жизни лишь того, что стал сутенером и ловким пронырой. Не повезло и Болдену. Не прошло и месяца после той ночи в Култауне, как он оказался в больнице для душевнобольных в Джексоне, штат Луизиана, за то, что избил свою тещу. Когда спустя четыре года Лик с корнетом в руках покинул «Два М», Болден был помещен в сумасшедший дом, где пробыл четверть века до своей смерти в 1931 году. Великого джазмена погубили неприятности третьего вида. Что уж тут поделаешь?
Монмартр, штат Луизиана, США, 1907 год
Монмартрская исправительная школа для негритянских мальчиков (в возрасте от восьми до четырнадцати лет) производила впечатление солидного и респектабельного заведения. Здание школы, расположенное на Джексоновом холме примерно в миле от городской черты, было выкрашено в ослепительно белый цвет, и когда солнце, клонясь к закату, скрывалось за домом, его окна казались угольно-черными. Некоторым новичкам школы «Два М», которых на раннем рассвете доставляли в их новую обитель (нередко со связанными руками), здание казалось лицом со множеством пустых глазниц, в котором канут их жизни, если, конечно, они не воспротивятся этому; что касается младших, так они попросту плакали навзрыд, и не только потому, что их тонкие шеи сжимала рука изнывающего от жажды блюстителя порядка, который спешил как можно скорее напиться кофе.
В прежние времена здание школы «Два М» принадлежало семейству Фредериксов, владевшему самыми крупными хлопковыми плантациями в Луизиане. Во время гражданской войны Фредериксы потеряли большую часть своих земельных угодий, и в 1870 году бо́льшая часть многочисленного семейства перебралась на запад и (как это ни странно) на север, спасаясь от нового уклада жизни и новой культуры (или, как они считали, от бескультурья), привнесенных союзными войсками, захватившими Новый Орлеан и его окрестности. И лишь одна ветвь этого многочисленного семейства пожелала остаться на небольшой плантации вблизи Монмартра, и, будьте уверены, проявили себя они еще более жестокими и нетерпимыми даже в сравнении с наихудшими представителями белой расы.
Предки многих мальчиков, заточенных в стенах школы «Два М», были рабами на хлопковых плантациях Фредериксов и по этой причине воспринимали свое пребывание здесь с неподдельной иронией («Мы же негры-слуги по дому!» — горько шутили они). Это не слишком способствовало их становлению на путь исправления.
В 1885 году здание и прилегающие к нему несколько акров земли были изъяты у прежних собственников, перешли во владение города Монмартра и стали использоваться по нынешнему назначению; созданная здесь исправительная школа «Два М» очень скоро обрела устрашающую репутацию. Хотя контингент школы был исключительно чернокожий, директором был белый янки, настоящее имя которого — Теодор Спинкс — было напрочь забыто и заменено величественным прозвищем Генерал. Никому было не ведомо, какой армией командовал Генерал, да никого это и не интересовало. По правде сказать, Генерал в своей жизни и пороху-то не нюхал, однако он был мерзким и трусливым типом, для которого главное — это чин, а что касается нравственности, то этой категории в его сознании места не было.
Генерал управлял школой «Два М» по принципу, который сам придумал и которому дал название «две дисциплины». Суть этого принципа заключалась в следующем: днем жизнь школы была организована по уставу, близкому к армейскому, а ночью действовало право, установленное самими воспитанниками, которое они называли «правом кулака». Логика Генерала была предельно простой. С одной стороны, он полагал, что, подчиняясь дисциплине и соблюдая ее правила, мальчики смогут применять и использовать их в своей дальнейшей жизни. С другой стороны, он был убежден, что с наступлением темноты его подопечные сами разберутся в том, что упустили воспитатели в течение дня. В общем, Генерал пытался прикрыть фиговым листком гниль «плодов просвещения»: сами преподаватели с хладнокровной жестокостью и без всякого стеснения пользовались «кулачным правом» (причем никто из взрослых не испытывал ни угрызений совести, ни страха перед законом за свои противоправные действия).
Одним из следствий политики «двух дисциплин» было разделение воспитанников «Двух М» на две группировки: на «стрелков» и «кулаков». Стрелками по большей части (но не всегда) были младшие ребята, которым удавалось избежать самого худшего в ежедневной режимной рутине. Но страдания их начинались после того, как Старая Ханна прекращала заливать своим золотым светом Монмартр и орда кулаков с гиканьем и ржанием неслась, сотрясая стены спален и желая вершить суд и мстить согласно своему функциональному назначению в воспитательной системе.
Кулаков, в свою очередь, питала энергией неутолимая жажда воспитательского коллектива к побоям и издевательству. Некоторые преподаватели хищно облизывались, слыша свист хлыста, врезающегося в голое тело, или видя лицо ребенка, голову которого только что вытащили из наполненного водой корыта и который тужится от усилий освободить легкие от набравшейся в них воды. Неудивительно, что кулаки блестяще умели вести свои собственные «уроки» в тишине ночи.
В школе в то время было немало трудных подростков, отбывающих наказание за тяжкие преступления, совершенные на улицах Култауна. Тот факт, что детей старше четырнадцати лет в школе не было (администрация строго следила за тем, чтобы сразу же после своего четырнадцатого дня рождения подростка переводили досиживать срок во взрослую тюрьму, расположенную в другом конце города), отнюдь не свидетельствовал о том, что в школе не было серьезных преступников: там были малыши, которые, вооружившись самодельными пистолетами, совершили попытку вооруженного ограбления ночного клуба «Жженый сахар»; лица многих воспитанников были в шрамах, полученных в ожесточенных драках с применением бритв; была там и шайка подростков, которые убили маленькую девочку только ради того, чтобы показать, какие они крутые. На вершине этой криминальной пирамиды восседал тринадцатилетний Джонс по прозвищу Собачий Клык, громадный увалень с дикими глазами. Он провел в школе «Два М» всего год, но еще до его появления там его приключения попали на страницы «Монмарт Кроникл», а здесь кулаки считали его главарем, то есть «человеком с идеей в голове».
Собачий Клык оказался в исправительной школе за двойное убийство и в свои тринадцать лет смотрел на будущее через железные прутья тюремной решетки. Он родился в портовом районе Култауна, в том месте, где Канал-стрит пересекается с Келлеруэй, и был единственным сыном молодой проститутки, которую звали Чатни, и ее взбалмошного сутенера по имени Джонс. В тот период, когда Собачий Клык подрастал, Джонс появлялся дома довольно редко. Но когда он раз в Полгода возникал неизвестно откуда на грязной Канал-стрит, Собачий Клык получал грандиозную трепку, в финале которой отец обычно колотил сына о поребрик тротуара, после чего тот не менее двух недель вынужден был отлеживаться. А Чатни… она усталыми глазами, сжав губы и с болью в сердце наблюдала за этими избиениями. В эти времена Собачьему Клыку часто удавалось стянуть дешевое пойло из какого-нибудь старого драндулета, припаркованного за ночным клубом, и протащить ящик с бутылками в один из портовых складов. Там он и обдумывал план мести, напиваясь для храбрости.
История жизни Собачьего Клыка отнюдь не выглядит необычной на фоне жизнеописаний воспитанников исправительной школы. Большинство култаунских детей — в особенности дети проституток — воспринимали побои так, как новорожденный воспринимает грудь матери. Но Собачий Клык, становившийся изо дня в день все здоровее и сильнее, не мог больше сносить звериную злобу своего папаши (одно дыхание которого заставляло его плакать), молчаливую овечью покорность матери и свои одинокие ночи на проклятом складе, где он не слышал ничего, кроме дьявольского завывания ветра.
Однажды ночью Собачий Клык напился до того, что едва не свалился с лестницы, по которой спускался из своего убежища на складе. Он нашел большой гвоздь и полудюймовую доску. Обломком кирпича он вколотил гвоздь в доску и направился к дому на углу Келлеруэй, в котором жила Чатни. Стараясь не шуметь, он открыл дверь, хотя Джонс все равно не услышал бы его, потому что из-за своего хриплого дыхания и стонов он был не в состоянии слышать какие-либо посторонние звуки. Однако Собачий Клык схоронился в тени и молча наблюдал за тем, как его родители занимаются любовью.
Собачий Клык простоял в своем темном углу не меньше двух часов, дожидаясь, когда Джонс кончит и заснет.
Дождавшись, он подошел к краю кровати и со спокойным, как вода на глубине, лицом занес доску над головой отца, а потом с криком и со всего маху опустил ее вниз, глубоко вонзив гвоздь в затылочную часть шеи Джонса. Джонс мгновенно проснулся — его первой мыслью было то, что подручные дьявола явились за ним и уже тащат его вниз, в преисподнюю, — он рывком выдернул гвоздь из шеи и, захлебываясь душераздирающим воплем, сполз с кровати. Его качало из стороны в сторону; по лицу непонятно почему блуждала лукавая улыбка; из-под пальцев, зажимающих рану на шее, струилась кровь. Через несколько секунд он рухнул на колени и отправился прямиком в ад.
Чатни, разумеется, тоже проснулась, но Собачий Клык был не в том настроении, чтобы прощать, а поэтому он бил ее доской, кулаками и всем, что попадалось под руку, бил до тех пор, пока лицо матери не стало неузнаваемым. А потом, когда, глотая кровь и зубы, она лежала там, где на нее обрушился первый удар, Собачий Клык изнасиловал ее; для него, двенадцатилетнего, проникнуть внутрь матери, проникнуть туда, откуда он появился на свет, было как бы финальным аккордом ее унижения.
Именно этот ужасающий эпизод привлек внимание «Монмартр Кроникл». Убийство не было чем-то необычным в Монмартре и в Култауне, где одни негры убивали других негров с такой же регулярностью, с какой реальные тяготы жизни упоминались в погребальных песнопениях. Но чтобы мальчик изнасиловал свою мать? Белые журналисты не упустили случая вновь подвергнуть анализу негритянскую ментальность и заверить своих читателей в том, что для них это не такая уж большая неожиданность. Чернокожие лишь качали головами и пытались в беседах друг с другом разобраться в произошедшем, чтобы найти ему хоть какое-то объяснение. Но какие тут могут быть объяснения? Матушка Люси сказала Толстухе Анни: «Мы все поголовно свихнулись. А у этого парня, похоже, крыша окончательно съехала».
В исправительной школе считали, что именно Собачий Клык, и никто другой, ввел кулачное право. Никто не спорил против этого, хотя старшие мальчики помнили, что еще до прибытия Собачьего Клыка в «Два М» это право там уже существовало. Однако, как бы то ни было, перечить Собачьему Клыку не решался никто.
Постоянно демонстрируя свою силу и кровожадность (молва о которых неотступно следовала за ним), Собачий Клык мог вообще не спать. Во-первых, это прибавляло ко всем его качествам еще и некоторую мистическую способность, которая поражала молодые умы воспитанников школы. Во-вторых, его бессонница делала сон остальных крайне опасным, особенно для тех стрелков, над которыми постоянно издевались, — недаром говорят, что «нет более опасного негра, чем негр, которому не спится». В ранние предутренние часы, когда кулаки видели во сне лучшую жизнь, Собачий Клык беззвучно крался по спальням, чувствуя себя дьяволом. Время от времени он склонялся то над одним, то над другим спящим телом, словно завидуя покою, в котором оно пребывало; при этом силуэт странного кулона, свешивавшегося с его шеи, был отчетливо различим в лунном свете, струящемся из окна. Именно из-за этого кулона его и прозвали Собачьим Клыком. Впрочем, никто не верил в то, что зуб действительно был собачий. Скорее всего, этот сувенир был раньше во рту его собственной матери.
Первое знакомство с кулачным правом заключалось в определенном ритуале, через который проходили все вновь прибывшие. После того как гасили свет, закрывали двери и воспитатели уход или в свое крыло, Джонс по прозвищу Собачий Клык шел в умывалку и выносил оттуда старое ведро, вокруг которого собирались все воспитанники — и кулаки, и стрелки, — и все они дружно скандировали: «Ведро! Ведро! Ведро!». Потом всех новеньких выталкивали на середину круга, и Собачий Клык и несколько его приближенных срывали с мальчиков одежду и безжалостно лупили их, норовя ударить костяшками сжатых в кулаки пальцев, а толпа в это время ржала и улюлюкала. Затем голых перепуганных ребят выстраивали в линейку и Собачий Клык вышагивал туда-сюда перед этим строем и оглядывал их словно сержант, готовящий роту к смотру.
— Ну, кто первый? — командирским голосом возглашал Собачий Клык. — А ну, негры, давайте, ссыте в это ведро, ссыте, как черномазые обитатели джунглей, ведь вы такие и есть!
После этих слов какого-нибудь мальчика выволакивали из строя и заставляли мочиться в ведро. Но, как это обычно бывает, ребенок бывал настолько перепуган, что его мочевой пузырь словно защемляло и в ведро проливалось буквально несколько капель. Новичок скорее готов был обкакаться от страха, чем исполнить то, что ему приказывали, а обитатели школы издевались над ним до тех пор, пока все его тело не покрывалось гусиной кожей. И тогда Собачий Клык внимательно изучал сначала содержимое ведра, а затем жалкую сморщенную пипиську ребенка и подавал знак стоящим вокруг кулакам.
— Я сделаю это ради тебя; буду Творцом, сотворившим бытие, — изрекал он (он всегда так говорил: «буду Творцом, сотворившим бытие»). — Мы будем бить тебя по жопе, стрелок, до тех пор, пока ведро не наполнится!
Собачий Клык и его свита приступали к исполнению обещанного, нещадно колотя несчастных новичков, пуская в ход кулаки, колени и локти, а стоящие вокруг воспитанники школы подбадривали их улюлюканьем и одобрительными возгласами (они были несказанно рады тому, что хоть эту ночь проведут без обычного страха). Ведро, разумеется, никогда не наполнялось. Но дело было вовсе не в этом, а в том, чтобы удовлетворить жажду Собачьего Клыка мучить других, и временами эта жажда была настолько сильной, что новичок в течение часа, а то и дольше стоял в галдящем кругу, глотая слезы и кровь и выплевывая свои зубы, пока Собачий Клык не сигналил отбой. А затем он поднимал ведро над головой и выливал его содержимое на голову первого же попавшегося (неизвестно, чем обосновывался его выбор) под руку глупого ребенка, который только что подстрекал его мучить такого же, как он. Когда избитый, истерзанный ребенок плакал, он обычно говорил:
— Слезами ты себе не поможешь. А вот ссака хорошо залечивает раны. Любой раб-негр подтвердит это.
Ночь, когда Лик и Соня прибыли в школу «Два М», можно было считать счастливой. Им не повезло в том, что тогда они были единственными вновь прибывшими (поэтому они сполна вкусили побоев). Но им повезло в другом: в тот день Джонс Собачий Клык был в гораздо более добром настроении, чем обычно (он не спал три предшествующие ночи и, хотя не утратил обычной вспыльчивости, не сильно был склонен к рукоприкладству). Конечно, когда Лика под возбужденными взглядами воспитанников школы вытолкали на середину круга, его мочевой пузырь заклинило намертво и из его сморщенной, не больше арахисового стручка, пиписьки не вытекло ни капли. Ему удалось выйти из круга, получив относительно скромную порцию побоев, это не послужило ему утешением, поскольку тогда еще Лик не знал, что дело могло кончиться совсем иначе. Свернувшись клубком на холодном полу, он, напрягшись изо всех сил, стал терпеливо сносить свирепые удары кулаков, а потом все-таки нашел в себе силы подняться на колени и даже немного пописать в ведро.
Что касается Сони, так он тоже получил свою долю тумаков, однако, обладая железными нервами, он мочился в ведро, словно лошадь в жаркий день. Когда кулаки набросились на него, он стал отбиваться от них, выкрикивая унизительные ругательства. Ведь язык у Сони был подвешен очень хорошо.
— Ну давайте, обоссанные придурки! — кричал он. — Плевать я на вас хотел, как плюют на вас белые люди! Ну подождите, гады! Я тоже изобью вас так, что после этого белые запрут вас, черножопых, в сумасшедший дом на всю жизнь!
Соня молотил кулаков руками и ногами, а они изо всех сил старались пригвоздить жилистого стрелка к полу. В пылу боя Соня даже изловчился дать со всего маху добрую затрещину Собачьему Клыку, отчего все, кто находился в клубке дерущихся, а также и те, кто стоял вокруг, внезапно застыли в молчании, видя, как Собачий Клык грохнулся на спину. Собачий Клык с ревом вскочил на ноги; сейчас этот огромный не по возрасту парень казался еще больше. Схватив ведро с мочой, которое благодаря мочевому пузырю Сони было наполнено больше, чем на половину, он поднял его, отчего все, стоявшие рядом кулаки закричали и прикрыли свои головы растопыренными руками.
— Маленькому стрелку требуется омовение мочой! — заорал Собачий Клык, его дикие глаза блуждали по сторонам.
— Пошел к черту! — огрызнулся Соня, глотая слезы и сопли.
— Уже в пути! — тихим голосом произнес Собачий Клык, и его губы скривились в жестокой плотоядной усмешке, отчего стоящие вокруг воспитанники непроизвольно зажмурились.
Вдруг Соня опустился на колени и одним неуловимым молниеносным движением нанес Собачьему Клыку резкий удар кулаком прямо между ног, по его большой, как у взрослого мужчины, мошонке, вложив в удар всю силу и отчаяние, порожденные страхом и злостью. Бешеные глаза Собачьего Клыка, казалось, вот-вот выскочат из орбит; он закачался, стараясь изо всех сил удержать равновесие, но не смог. Его щеки вдруг впали, челюсть отвисла, рот раскрылся, и он рухнул на спину, опрокинув ведро и окатив мочой свое лицо и плечи.
Воцарилось гробовое молчание, похожее на затишье перед бурей, а затем воспитанники школы зашлись в диком хохоте, в котором явно чувствовалось облегчение. А Соня поднялся на ноги и, слушая восторженный шум, смотрел вокруг с видом волшебника, сотворившего чудо. Он обошел вокруг Собачьего Клыка, который все еще лежал в луже мочи, держась обеими руками за мошонку.
— Пусть я стрелок! — закричал Соня. — И потому не имею таких больших яиц! Однако я знаю, как с ними обращаться!
А школьники все смеялись и смеялись до тех пор, пока Собачий Клык не поднялся на ноги и огонь в его глазах, сверкнувший подобно ночной молнии, не заставил толпу мгновенно притихнуть.
Разумеется, унижение, которое испытал в ту ночь Собачий Клык, не подорвало его репутации (немало слез пришлось пролить стрелкам в свои подушки в течение нескольких месяцев после произошедшего). Слишком силен был Собачий Клык и очень коварен, а к тому же не имел ни малейшего желания топить свой авторитет в ведерке с мочой. За храбрость, проявленную в первую ночь в школе, Соня был немедленно переведен из стрелков в кулаки, в то время как Лику предстояло жить безрадостной жизнью стрелка. По крайней мере поначалу.
Излишне говорить о том, что первые несколько месяцев жизни Лика в школе «Два М», во время которых он не чувствовал ничего, кроме одиночества и боли, были самым худшим временем в его жизни. Это продолжалось до тех пор, пока Соня, пробившись в авторитеты, не смог защищать друга и — что было более важным — Лику повезло встретиться с профессором Хупом и постичь все особенности того медного изделия, которое называется корнетом. Однако, когда Лик через четыре года покинул стены школы «Два М», унося с собой свою судьбу, которая звучала в мелодиях его корнета, судьбы его сотоварищей смотрелись, как волчьи ямы — в различимом будущем перед всеми ними маячила лишь одна дорога, да и та вела в ад. Лик пережил все благодаря музыке (благодаря тому благу, что дала ему музыка). А что до Собачьего Клыка, так он расстался с жизнью в шестнадцать лет — ему перерезали бритвой горло во взрослой тюрьме на другом конце города. А Соня? Он был убит, когда ему было чуть за тридцать, конкурентом-букмекером в Нью-Йорке. А цена того, за что он отдал жизнь, была не более цены маленького ведерка с мочой.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1908 год
Любители традиционного джаза все еще ведут долгие разговоры о происхождении джазовой музыки. Почему развитие этой музыки шло именно таким путем? И, что более важно, почему она развивалась исключительно в определенных местах, а если говорить точно, то в среде музыкантов, сопровождавших похоронные процессии и игравших в ночных клубах Нового Орлеана и других городов, разбросанных по побережью. Многие склонны считать джаз продуктом уникальной атмосферы Нового Орлеана тех времен, результатом синтеза самых разных культур: негритянской, каджунской[14], креольской и даже культуры янки. Несомненно, в таком космополитическом толковании есть некоторая правда, так же как и некоторое удобство, поскольку никто не остается обиженным. Но все же прежде всего джаз — это негритянская музыка, уходящая корнями в эпоху работорговли, а блюз — это плач угнетенных, который исторгается подобно трубному гласу из самой глубины человеческой души.
Некоторые настойчиво связывают основы джаза с блюзовыми тонами[15], с синкопированными ритмами африканских барабанов[16] и с низкими септимами[17], гимнов, звучащих, как песни на забытом языке. В подтверждение своих слов они указывают на поездку Луи Армстронга в Западную Африку в 1956 году, когда Сэчмо[18] выдувал свои чопстиксы[19] перед семьюдесятью вождями в университете Золотого Берега[20], импровизируя мелодию «Топая в Савой» под неистовый перекрестный ритм, отбиваемый африканскими барабанщиками.
Теперь никто, если он, разумеется, пребывает в здравом уме, не станет отрицать связи (которая очевидна как солнце в безоблачный день) между джазом и Африкой. Но это не объясняет того, что джаз родился и вырос именно в луизианской колыбели, ведь рабство существовало повсеместно на Юге Соединенных Штатов, а также на Карибском побережье.
Итак, джаз — это незаконнорожденное дитя черной расы, появившееся на свет благодаря необычайному стечению обстоятельств, в специфических условиях, характеризующихся смешением культур. И у этого ребенка несколько отцов: Кинг Оливер с корнетом, Сидней Бише с кларнетом, Кид Ори с тромбоном, Джелли Ролл Мортон за роялем и Бэби Доббс за ударной установкой (вот вам, пожалуйста, пять музыкантов, образующих джазовый квинтет, игра которого заставляет ваше сердце биться быстрее!). И Лика Холдена — несмотря на то, что имя его затерялось во времени — можно по праву считать одним из отцов джаза. Ведь «история» пишет картины прошлого широкими размашистыми мазками, а дух эпохи обычно сконцентрирован в отдельных личностях: в том, что именно сделали они для той или иной области в определенное время, в определенном месте, с определенной целью. Поэтому ничего необычного нет в том, что людям нравится рассматривать свои жизни на фоне судьбы, предначертанной свыше; особенно привержены этому люди с черным цветом кожи, для которых история подготовила намного больше вопросов, нежели ответов на них.
Вероятно, именно провидение вложило корнет в руки Лика Холдена на исходе осени 1907 года. А возможно, его судьбу определило окончание в 1898 году американо-испанской войны, в результате чего в штате Луизиана появилось великое множество дешевых, уже побывавших в употреблении духовых инструментов, брошенных военными оркестрами. Но самое сильное влияние оказало на его жизнь то, что в штате школы «Два М» оказался профессор Хуп. Ведь всесильная судьба порой ведет себя, как распоследний сукин сын, делающий все только наперекор желанию конкретного человека.
Для стрелка в школе «Два М» время ползло так же медленно, как Старая Ханна, когда она катится к закату после пыльного жаркого полдня. Дни тянулись один за другим, высасывая из стрелков последние силы, которые тратились на то, чтобы окончательно не потерять лицо; на смену дням приходили ночи, окутывающие их постоянным страхом, причиной которого был Собачий Клык со своим кулачным правом. Но нескольким избранным профессор предлагал выход, шанс выбраться из липкой рутины дня; при помощи простой блюзовой строфы возможность разрушить стены проклятой школы мощной гармонией звуков и под чарующим воздействием музыки напрочь позабыть про воспитателей. И возможность эта существовала и в переносном и в буквальном смысле, поскольку единственное, что школа «Два М» могла предъявить миру (и что являлось особой гордостью Генерала), был школьный марширующий оркестр[21].
Лик уже отмучился в школе «Два М» не менее трех месяцев, прежде чем узнал о существовании этого оркестра. Однажды в конце дня, когда ветер гнал по земле опавшие листья с таким остервенением, словно это были легковесные надежды мечтателя. Лик, выносивший мусор из старых сараев, вдруг услышал звук, от которого его ноги буквально приросли к земле. Это был звук трубы, выводившей мелодию, которую Лик знал очень хорошо, мелодию 23-го псалма, не раз слышанную им в церкви в Култауне. Лик глотнул воздуха, сердце его заколотилось, а из глаз мгновенно полились слезы. Хотя мелодия получалась прерывистой и неровной — чувствовалось, что пальцы исполнителя еще не вполне привыкли к аппликатуре, — звук был сильным и как будто перенес мальчика в тихое безопасное место, куда он в мечтах постоянно стремился. Затем забухал большой барабан, зазвенели тарелки, и кларнеты тонкими, как у детей, голосами подхватили мелодию.
Обойдя последний сарай и выйдя на площадку, спускающуюся с Джексонова холма, Лик увидел оркестр примерно из двадцати пяти человек, стоявших в высокой жесткой пожелтевшей траве; гимн звучал довольно коряво, но музыканты старались изо всех сил. Перед ними стоял невысокий чернокожий мужчина с согбенной спиной и почти идеально круглой лысиной на макушке. На вид ему было не меньше шестидесяти лет; одет он был в однотонный костюм-тройку, который был как минимум на два размера больше, белую сорочку с заношенным воротником и пурпурный галстук, настолько широкий, что значительная часть его была скрыта под лацканами пиджака. На кончике его носа сидели изящные очки со стеклами в форме полумесяца, а в руке он держал раскрытые карманные часы, которые время от времени подносил к глазам. На первый взгляд этот человек казался неподвижным (если не считать беглых взглядов на часы), однако приглядевшись, Лик заметил, что время от времени он то поворачивает голову, то выдвигает вперед подбородок, подавая знаки трубам вступать или тромбону замолкнуть. Это был человек, который руководил марширующим оркестром школы «Два М» и носил важный титул музыкального директора. Его звали Габриэль Хул, однако все величали его не иначе, как Профессор из-за стильных очков и умения читать ноты с листа.
Гимн внезапно прервался; оркестр умолк, подчинившись незаметному знаку, поданному профессором. Этот маленький человечек не сказал ни слова; он всего лишь поправил очки, и инструменты в руках оркестрантов умолкли. Творческое напряжение сразу же улетучилось: музыканты поспешно отнесли свои инструменты в сарай, возле которого стоял Лик. Некоторые из стрелков узнали Лика и, проходя мимо, приветствовали его поднятием бровей или кивками головы, а другие — в основном ребята постарше — не замечали его присутствия или смотрели на него как на крайне нежелательного гостя. Но Лика это ничуть не волновало. Он был сам не свой от возможностей, которые открывала музыка и этот таинственный маленький человечек, державший в руках весь оркестр.
Вскоре воспитанники всей гурьбой двинулись обратно в школу, и вместо веселых голосов послышался лишь нестройный топот. А Лик все еще стоял на том же месте и не сводил глаз с Профессора, а тот, подняв голову вверх, с каменным лицом смотрел в небо, словно наблюдая полет невидимой птицы. Лику хотелось что-то сказать, но не знал что. Ведь в три часа он все равно должен был быть на уроке у Профессора, а сейчас он был уверен, что его уже заметили и что ему не избежать выговора за бесцельное нахождение там, где ему не следует быть. Неожиданный порыв ветра хлопнул дверью сарая, в котором лежали бесценные инструменты. У Лика был небольшой насморк, отчего под носом было сыро; он сделал глубокий вдох носом и тыльной стороной ладони провел под ноздрями. Голова Профессора стала медленно поворачиваться и остановилась, когда они с Ликом встретились взглядами. Лицо по-прежнему оставалось неподвижным, и только брови слегка приподнялись, а во взгляде как бы читался вопрос: «В чем дело?». Переборов страх, Лик приблизился к маленькому человечку, решив про себя, что, прежде чем заговорить, надо подойти поближе.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросил Профессор и, задав вопрос, снова поднял голову вверх и стал смотреть в небо. Его голос был глубоким и спокойным, хотя губы при разговоре едва двигались, поэтому казалось, что речь его доносится из грудной клетки.
— Лик, сэр. Лик Холден, сэр.
Профессор едва заметно кивнул, будто это давно было ему известно.
— Ты когда-нибудь задумывался над тем, для чего Бог послал тебя на эту землю?
Лик не знал, что ответить, — ведь ему было всего восемь лет и он боялся подвоха.
— Ты слышал мой вопрос. Лик? — вновь обратился к нему Профессор.
— Да, сэр, — ответил Лик. — Бог послал меня на эту землю для того, чтобы я заботился о матушке Люси, моей маме Кайен и сестрах.
— Это, вне всякого сомнения, очень благие намерения.
Профессор снова впал в молчание и уставил глаза в небо. Сперва Лик пытался следить за его взглядом и выяснить, что в небе так настойчиво притягивает его, но затем, повернув голову, стал смотреть на Профессора. Хотя этот маленький человечек появился на земле на полвека раньше Лика, они были почти одного роста, и когда Профессор вдруг повернул голову, их взгляды сразу же встретились. Оказалось, что очки Профессора были с секретом, что сильно поразило Лика: если смотреть на глаза Профессора через очки, они выглядели как два облупленных яйца. Лик внезапно занервничал еще сильнее.
— И чего же ты хочешь, Лик?
Лик, сглотнув слюну, ответил:
— Я хочу научиться играть на трубе.
— Ты можешь извлечь какой-нибудь звук?
Лик не понял, что Профессор имел в виду, и посмотрел из-за плеча на сарай, в котором лежали инструменты.
— Нет! — сказал Профессор голосом, в котором слышалось раздражение. — Просто высвисти какую-либо ноту губами.
Лик закусил нижнюю губу. Он так смутился, что едва не заплакал, но, сделав губы трубочкой, выдул слабенький звук, едва слышный на фоне слабого свиста ветра. Профессор немного посопел, поправил свой широкий галстук, подошел к Лику настолько близко, что почти коснулся своим носом носа мальчика.
— Попробуй высокую ноту, — сказал Профессор, почти не разжимая губ. — Самую высокую и самую красивую ноту, какую сможешь.
Лик снова свистнул. Он свистел — свист был какой-то дребезжащий, немелодичный, — а Профессор стал позади него, обхватил руками его за ребра и быстрым движением крепко сжал грудную клетку Лика, выпрямив при этом его позвоночник. Он силой заставил Лика взять ноту, и на этот раз звук получился настолько выше и чище, что Лик непроизвольно сравнил его с посвистом птицы. На мгновение Лик остолбенел от произведенного им звука да и от избытка чувств. По мере того как из его легких выходил воздух, голова делалась легкой и пустой, а перед глазами замелькали цветные узоры. Наконец Профессор отпустил его.
— Ну что? — с торжеством объявил Профессор, переводя дыхание. — На следующей неделе, Лик Холден, приходи ко мне. На следующей неделе.
Сказав это, Профессор пошел прочь, а когда Лик пришел в себя окончательно и смог различать окружающие предметы, его уже не было видно.
На следующей неделе Лика снова направили работать по хозяйству. Но он сбежал и, незаметно следуя за одним из стрелков, которого раньше видел в оркестре, пошел к тому месту, где для репетиций собирался оркестр. Оркестранты взяли из сарая инструменты и выстроились на площадке, ожидая Профессора. Лик тоже встал в строй. У него не было инструмента, но он выпячивал грудь, как солдат на параде.
Появился Профессор и встал перед строем. Все на мгновение замолчали, а Профессор в упор посмотрел на Лика.
— А ты что тут делаешь, мальчик? — раздраженно спросил Профессор, и Лик почувствовал, как лицо его вспыхнуло и покрылось испариной.
— Я пришел сюда учиться.
— И чему же ты хочешь учиться? А может, ты сам собираешься поучить нас, как насвистывать мелодии твоими негритянскими губами, толстыми, как хорошие отбивные?
Лик растерялся, не зная, что сказать. Он с опущенной головой стоял на краю площадки, переминаясь с ноги на ногу и слыша, как некоторые из учеников хихикают за его спиной. А потом он сел под большим старым дубом, тень от ветвей которого делала не столь заметной горечь разочарования на его лице, и целый час с широко раскрытыми глазами и с пересохшим от волнения и обиды ртом наблюдал, как оркестр играл весь свой репертуар церковной музыки. К тому моменту, когда Профессор разрешил музыкантам разойтись, ноги Лика затекли до одеревенения, а спина вспотела. Но когда Профессор взглядом и поднятием бровей подозвал его к себе, Лик вскочил на ноги и во весь опор помчался к этому маленькому человечку, и не в последнюю очередь потому, что в руке у Профессора был корнет, только что взятый им у мальчика постарше. Лик инстинктивно протянул руку к инструменту, но лицо Профессора презрительно сморщилось, и он отвернулся от Лика.
— Иди за мной, — произнес он.
Профессор так медленно шел вниз по склону Джексонова холма, что Лик (решив, что он должен идти сзади) несколько раз наступал ему на пятки, но этот маленький человечек ни разу не обернулся и не произнес ни единого слова.
Минут через десять они спустились по склону и остановились у широкого ручья, за которым возвышался другой холм. Названия этого холма Лик не знал, но помнил, что негры, жившие поблизости, всегда, упоминая об этом холме, называли его Эхо-холм.
У ручья Профессор остановился. Лик не слышал ничего, кроме журчания текущей воды и бульканья, с которым пузырьки воздуха выходили из раскисшей земли, когда он ступал на нее своими босыми ступнями.
Не оборачиваясь, Профессор спросил:
— Лик, ты знаешь, как надо держать корнет?
На мгновение Лик задумался. Он припомнил что-то, слышанное еще в Култауне при разговорах мужчин — преимущественно сутенеров.
— Так, как будто держишь женщину, — неуверенно произнес он.
Профессор резко обернулся: смеющиеся глаза его были влажными.
— Кто сказал тебе такое?
— По-моему, Косоглазый Джек, — едва слышно ответил Лик. — Один из сутенеров, я так думаю.
Профессор улыбнулся, обнажив редкие черные зубы.
— Никогда не верь мужчине, который продает свою женщину, — сказал он и, протянув руку, потрепал Лика за ухо. Лик вздрогнул и попятился. Раньше ему часто доводилось слушать рассказы о мальчиках, пропавших в реках и озерах. Но Профессор, словно не заметив его испуга, снова отвел от него взгляд и стал смотреть в небо над Эхо-холмом.
— Держать корнет, — торжественно начал Профессор, — это все равно, что держать в своих руках Бога. А знаешь почему? Нет, ну так слушай, я объясню тебе. Потому что когда Бог говорит, он говорит голосом трубы — если это не так, можешь убить меня на этом самом месте. Вот поэтому, когда ты держишь в руках трубу, ты говоришь языком Бога. Ты напрямую общаешься с Богом. Ты понимаешь, что я говорю?
— Конечно, — ответил Лик, хотя он ничего не понял.
— Держи, — объявил Профессор и протянул корнет Лику. Лицо его при этом оживилось, а сердце Лика чуть не выскочило у него из груди. — Ну-ка выдуй какую-нибудь ноту.
Корнет оказался тяжелее, чем предполагал Лик, а металл был холодным и гладким, как оконное стекло ранним утром. Пальцы Лика ощупали все изгибы инструмента, и он сразу прижал к губам мундштук. И тут он вдруг вспомнил, как култаунские мужчины говорили: «Представь себе, что ты берешь в рот сосок твоей женщины». Но что практически мог почерпнуть Лик из этой фразы, всплывшей в его сознании?
— Выдуй мне какую-нибудь ноту, — снова произнес Профессор, и Лик, собрав все силы, подул в корнет.
Он дул до тех пор, пока его глаза не выпучились от натуги, а надутые щеки не одеревенели от напряжения. Он дул до тех пор, пока не почувствовал боль в легких, как бывало, когда он бежал от кулаков. Он дул до тех пор, пока не увидел стоящего перед собой Профессора; тот, нагнувшись вперед, заткнул пальцами уши и то ли морщился словно от боли, то ли улыбался.
— Ну все! — сказал Профессор. — Так именно это, Лик, ты хочешь сказать Богу?
С этого дня Лик начал заниматься с Профессором. Сначала один, а потом два раза в неделю. Затем он начал играть в оркестре, однако и тогда Профессор продолжал заниматься с ним по два раза в неделю. Лику потребовалось шесть месяцев для того, чтобы стать полноправным оркестрантом, а еще через шесть месяцев он уже стал первым корнетом. А потом настали времена, когда Лик играл перед Эхо-холмом, и звук его корнета, возвращаясь эхом назад, обволакивал его целиком, проникая глубоко в душу; Профессор удовлетворенно кивал головой, что было для Лика выше всех похвал. Лик никак не мог понять, почему Профессор столько времени уделяет ему — такое доброе отношение взрослых было ему в новинку, — а вместе с тем он потерял голову от возможностей, которые, как оказалось, таила в себе музыка; от того, насколько сильно воздействовала она на душу и на тело; от того, какое обилие чувств она пробуждала.
Однажды, когда они стояли у подножия Эхо-холма, две сестры, потрясенные чистотой и прозрачностью звука корнета Лика, поставили на землю корзины с фруктами и присели на минутку на краю обрыва, чтобы послушать. Профессор повернул голову к Лику и, подмигнув, подал команду сделать паузу, а потом посмотрел на него таким взглядом, что внутри у мальчика все перевернулось. Лик сверху вниз посмотрел на маленького человечка — теперь, когда он подрос, он именно так и смотрел на учителя — и постарался восстановить дыхание.
— Послушай, Лик, что я тебе скажу, — произнес Профессор. — Хороший трубач играет четырьмя частями тела. А ты пока играешь только головой и губами.
— Сэр… — начал было Лик, но Профессор, прервав его, продолжал:
— Да ты не волнуйся. Большинство трубачей, играя хот[22] или гимны, играют в лучшем случае всего одной частью тела! А ты, хотя тебе нет еще и десяти лет, уже можешь задействовать две!
— Да, сэр, — сказал Лик. — А какие еще части тела не задействованы?
— Нет, Лик, не мне говорить тебе об этом. Ты сам дойдешь до этого в свое время. В свое время, ты понял?
— Ну а Бадди Болден, сэр? Сколько частей тела задействует он во время игры?
Лицо Профессора подобрело, и на его губах заиграла едва заметная улыбка.
— Старина Бадди? — переспросил он. — Он, когда играет, задействует три части тела. Старина Бадди никогда по-настоящему не использовал при игре голову.
Пытаясь как можно более точно передать Лику все премудрости игры, Профессор не смог бы лучше, а главное, более понятно для мальчика описать дар, которым природа его наградила. Ведь когда Лик подносил к губам инструмент… Черт возьми! Если смотреть в корень, то называть корнет Лика «инструментом» было абсолютно неправильно, а главное, бессмысленно. С таким же успехом можно было бы назвать «инструментом» кончики его пальцев или его губы. Дело в том, что, когда Лик впервые взял корнет в руки. Профессор понял, что корнет — это не что иное, как продолжение его самого.
В конечном счете Лику, несомненно, повезло в том, что он обрел музыку в школе «Два М» (недаром Толстуха Анни утверждала, что ему всегда везло), а то бы он наверняка сгинул, не оставив следа, в несметной толпе других детей и подростков, стрелков и кулаков. Сам Лик считал корнет чем-то вроде спасательного круга, какие он видел на пароходах, плывших по Миссисипи; этот круг удерживал его на плаву, в то время как его сотоварищи по школе, устав от нескончаемой борьбы, опустили руки и бесследно канули в пучине страданий и невзгод. Но, разумеется, жизнь Лика в школе не стала лучше, хотя он и привык постепенно к ее рутине.
Лик все еще пребывал в стрелках. Но его положение в группировке смягчалось его мастерской игрой на корнете и в особенности дружбой с Соней. После перевода Собачьего Клыка во взрослую тюрьму на другой конец города, а произошло это в начале 1999 года, его преемником стал Соня, который стал считаться «главарем» и «человеком с идеей в голове». Соне едва минуло десять лет, когда к нему перешли титулы, которыми прежде обладал Собачий Клык, хотя в группировке кулаков было много ребят старше его и выше ростом, которые спали и видели себя главными вершителями кулачного права. Но язык у Сони был подвешен хорошо, и он никогда не лез в карман за словом, а, наоборот, придавал своим словам такой вес, что они воздействовали сильнее кулаков подростков, так что никто не осмеливался противоречить ему, опасаясь попасться ему на язык. Поскольку Соня был другом Лика, другим кулакам пришлось оставить его в покое, что, разумеется, не привело их в восторг, а уж о том, чтобы считать Лика своим, они и слышать не хотели. У стрелков Лик был на особом положении, которое делало его жизнь относительно безопасной, но и близко знаться с ним никто из стрелков не желал. Так получилось, что Лик, кроме Сони и своего корнета, не общался практически ни с кем. А Соня, сосредоточив в своих руках неограниченную власть, повел себя, как кобель, окруженный суками в период активной случки.
— Фортис, тебе следует относиться ко мне по-доброму, — постоянно напоминал он Лику. — Не забывай, ведь я — главарь, а ты мой личный затраханный негритос!
Когда Лик в очередной раз слышал это напоминание, он лишь кивал головой и выстукивал прижатыми к бедру пальцами ритм того или другого музыкального пассажа.
В довершение ко всему, Лику приходилось немало терпеть и от преподавательского персонала. О занятиях Лика с Профессором было известно всем, но никто из воспитателей не относился по-доброму к такого рода отношениям между воспитанником и педагогом. Они выражали свое недовольство — причем делали это довольно регулярно — при помощи трости для битья, с ожесточением колотя Лика по спине и по лицу, а он старался прикрыть руками губы, которые были сейчас самой ценной частью его тела. Так что хотя он и был стрелком, но в дневное время ему доставалось больше, чем многим из группировки кулаков.
Но хуже всего для Лика было то, что семья навещала его все реже и реже, а потом эти визиты и вовсе прекратились. Воспитанник школы «Два М» мог, согласно правилам, один день в месяц проводить с членами своей семьи, приезжавшими навестить «временно изолированных» (таковыми они и являлись — временно изолированными), и в первый год своей «изоляции» Лик все время ожидал Кайен с Кориссой и Сильвией, которые приезжали на свидания регулярно, как часы. Случалось, что его навещала матушка Люси, заглядывали и Руби Ли с Сестрой.
Примерно через год Сильвия (смуглолицая квартеронка, которая не была его кровной сестрой) перестала приезжать. В последующие несколько месяцев Лик старался допытаться у матери, что случилось с Сильвией, но Кайен ничего не сказала ему о ней, как, впрочем, и обо всех остальных сестрах. Раз от разу Кайен выглядела все более постаревшей и увядшей, хотя Лик с присущим детям эгоизмом едва ли обращал на это внимание. Прошел еще год, и впервые никто не приехал к Лику. В следующий месяц повторилось то же самое. На исходе третьего месяца приехала одна Корисса. Она выглядела смущенной и, стараясь не глядеть на Лика, сказала, что Кайен заболела.
— Она наверняка поправится, — уверенно заявил Лик, но Корисса промолчала. Лик не придал этому значения, поскольку Корисса никогда не отличалась разговорчивостью.
В последующие годы Лик часто задавал себе вопрос, что он должен был бы сказать матери, зная, что больше ее не увидит. Наверняка обо всем он бы не рассказал. Хотя было многое, о чем он хотел бы поведать; но если хорошенько подумать, то сказать-то практически было нечего. Иногда Лику казалось, скажи он лишь одно: «Мы бедные негры, мама», и этого было бы достаточно.
В последние два года его изоляции Корисса навещала его все реже и реже, но Лик не сильно печалился из-за этого. Ведь, в конце концов, он был закаленным двенадцатилетним человеком, который всю свою энергию употреблял на то, чтобы не сломаться и выжить в школе «Два М», а чувства… они пробуждались в нем лишь тогда, когда он обращал к небесам кристально чистый звук своего корнета, который пока что считался школьным имуществом. Но когда за три недели до своего освобождения Лик узнал о том, что Кайен умерла, то плакал так сильно, что ему стало худо.
Соня, которому светило еще два года пребывания в школе за слишком усердное применение кулачного права, держал голову Лика, когда того тошнило.
— Фортис, блюй, блюй сильнее! — приговаривал Соня. — Не оставляй в себе ни капли этого говна!
Лик смотрел на Соню и понимал, что тот не может облегчить его боль. Эта боль не была обычной болячкой — она была частью его существа. Такой же, как корнет.
В то время Лик уже примерно в течение двух лет играл в составе марширующего оркестра школы на похоронах, но он никогда не мог и подумать о том, что ему доведется играть на похоронах собственной матери. Когда во время заупокойной службы, которую проводил чернокожий култаунский священник, Лик играл печальную мелодию 23-го псалма, она звучала с такой щемящей тоской, что все присутствующие члены общины были потрясены и, глядя друг другу в глаза, молча выражали свое восхищение. Профессор Хуп тоже присутствовал на погребении и со свинцовой тяжестью на сердце смотрел на своего питомца.
А потом Лик прошел во главе процессии вниз по Канал-стрит к пристани на Миссисипи. Был душный летний вечер; все, кто был на торжестве, обливались потом. Лик просто не мог играть: огонь в его душе погас, он был словно выпотрошен, уничтожен такой несправедливостью — мать умерла всего за несколько недель до его возвращения домой. Только когда оркестр дошел до пристани, звуки корнета Лика наконец вырвались наружу, заполнив все пространство. А сам Лик чувствовал, что это не он, а его корнет (как часть его самого, затаившаяся в глубине его существа до того момента, когда чувства сами вырвутся наружу) сейчас сам решил, что делать.
Оркестр, остановившись на пристани, перестал играть, ожидая, когда подойдут люди, вышедшие из церкви; проститутки и сутенеры и тут рыскали глазами по сторонам в поисках клиентов; Лик, вынув мундштук из корнета, вытряхивал его, держа вниз раструбом. Затем по знаку Профессора он заиграл один из вариантов старинного спиричуэла «Далекий берег Иордана».
Едва взяв первую ноту, Лик почувствовал: что-то изменилось. Он по меньшей мере тысячу раз играл этот спиричуэл прежде, но так, как сейчас, он не звучал никогда! Поначалу Лик и сам не понял, хорошо он играет или плохо. Его корнет никогда раньше не звучал так грубо, но энергично, так фальшиво, так мучительно, так нарочито неумело. Играя, он бросил взгляд на других музыкантов оркестра школы «Два М»: они не играли, не зная, кому и когда вступать. Музыканты во все глаза смотрели на него; их лица выражали удивление и растерянность. Лик посмотрел на группу плакальщиков. Но все они, держа в руках полные бутылки, стояли неподвижно, как им и следует стоять под конец погребальной церемонии. Его глаза нашли в толпе Толстуху Анни; по ее щекам текли слезы. Недалеко от нее на перевернутом фруктовом ящике сидела матушка Люси, спрятав лицо в юбку. Глаза Лика заливал соленый пот, но он продолжал играть во всю силу своих легких. Он играл так, словно каждая нота была частичкой собственного голоса Кайен. А эти паузы между нотами? Эти паузы были как бреши, которые пробила смерть Кайен в жизни ее семьи и в жизнях подруг. Неудивительно, что Толстуха Анни и матушка Люси плачут. А что касается мелодии, так никто никогда не слыхал, чтобы этот спиричуэл играли так, как играет его этот двенадцатилетний мальчишка.
Вдруг, когда Лик заиграл второй куплет, к мелодии, выводимой корнетом, присоединился чей-то голос, великолепный женский голос; слова были другими — невидимая певица изменила слова, вложив в свой текст смысл, понятный лишь ей одной.
Я вижу, стоит моя мама
На далеком берегу Иордана,
На далеком берегу Иордана
Я вижу,
Я вижу, стоит моя мама
На далеком берегу Иордана,
Я слышу, как моя мама взывает
Ко мне.
Сквозь слезы, застилавшие глаза, Лик сумел рассмотреть одинокую женщину, приближавшуюся к оркестру с дальнего конца Канал-стрит. Поморгав, он стряхнул слезы и, продолжая играть, пристально посмотрел на нее. Это была Сильвия, да, именно Сильвия (его названая сестра, не состоящая в кровном родстве с ним), хотя, не видя ее, Лик вряд ли узнал бы ее по голосу. Ведь они не виделись целых три года, за которые Сильвия — ей было сейчас тринадцать лет — превратилась в женщину. Больше того, она превратилась в белую женщину. Ее длинные черные волосы были завиты в мелкие кудряшки и уложены так, как принято у белых женщин; ее кожа была фарфорово-бледной (было видно, что она давно и тщательно прячет лицо от солнца); красивое, чистое и прекрасно сидевшее платье удивительно шло ей. Сердце Лика бешено заколотилось, когда их глаза встретились.
Да, подумал Лик, а поет-то она так, как поют самые настоящие негры.
— Иисус благословенный…
Сильвия начала третий куплет, и Лик, отойдя немного назад, стал подыгрывать ей, мастерски сплетая звуки своего корнета с ее голосом — не зря он три года усердно практиковался, часами стоя у Эхо-холма.
— На далеком берегу Иордана,
На далеком берегу Иордана
Я вижу..
В ее голосе были сила и сдержанность, свобода и ожесточение.
— Иисус благословенный…
Чистый в пеленах,
Как младенец только что рожденный…
С далекого берега Иордана
Иисус благословенный призывает
Меня.
Лик взял последнюю ноту, чистую как лед, которая, постепенно стихая, плыла над пристанью не меньше двадцати секунд, пронзительно печальная, как воспоминание об ушедшем детстве.
Когда звук растаял. Лика сразу окружила толпа людей; все горели желанием поговорить с ним, похлопать его по спине. Отовсюду слышалось: «Фортис! Ты играешь на трубе, как сам архангел Гавриил! Ты играешь так, что Святой Петр собственноручно распахнет перед твоей мамой врата небесные! Это же божественный дар, Фортис! Божественный дар!» Но Лик не слышал того, что говорили люди, он старался выбраться из толпы и пробиться к Сильвии. Но когда ему удалось наконец вырваться, ее уже нигде не было видно. Лик внезапно почувствовал страшную усталость и опустошенность; сердце его, учащенно бившееся до этой минуты, вдруг остановилось.
Оркестр заиграл регтайм, и некоторые люди начали танцевать. У Лика пропала охота играть, и он, пробравшись через толпу, подошел к краю пристани и стал смотреть на широкую спокойную поверхность Миссисипи, постепенно окутываемую темнотой.
— Лик, мальчик мой!
Лик повернул голову; перед ним стоял Профессор, в его глазах отражались огни фонарей, он тяжело дышал.
Когда он умудрился стать таким маленьким? — подумал про себя Лик.
— Да, сэр?
— Лик, когда через три недели ты выйдешь из ворот школы «Два М», ты возьмешь с собой этот корнет. С этой минуты корнет — твоя личная собственность. Ты понимаешь, о чем я говорю? Корнет — это часть того, кем ты стал. Нет! Корнет — это самая лучшая часть твоего существа.
— Да, сэр. Большое спасибо.
Учитель и ученик пристально смотрели друг на друга; добавить к сказанному было нечего, но оба почему-то чувствовали смущение; вероятно, Профессор сейчас чувствовал себя отцом, сыну которого пришло время становиться мужчиной (в двенадцать-то лет, ну и жизнь!)
— Ты играешь… — произнес после долгой паузы Профессор. — Сейчас, Лик, ты играешь на трубе тремя частями тела. Головой, губами и сердцем. Ты слышишь, что я говорю, мой мальчик? Ты почти состоявшийся музыкант.
— А какая четвертая часть? — спросил Лик, хотя наперед знал, что ответит Профессор.
— Не мне говорить тебе об этом, сынок. Ты и сам поймешь это, причем довольно скоро. Ты слышишь, что я говорю?
— Да, сэр.
В действительности прошло восемь или девять лет, пока Лик «полностью состоялся как музыкант». И прошло восемь или девять лет, пока Сильвия вновь не появилась в жизни Лика. И оба эти факта так же связаны между собой, как связаны между собой жизнь и судьба.
Зиминдо, Замбави, Африка, 1998 год
История распорядилась так, что Страна Луны за сто лет колониального правления утратила не только свое название, но и присущие любой стране национальные особенности. И то и другое удалось восстановить лишь после обретенной благодаря помощи великих предков и отваге борца за свободу по имени Зита Адини независимости. За это столетие границы страны значительно расширились относительно того места, где когда-то находилось селение Зиминдо. На западе граница доходила почти до Великого озера, а на востоке до горной цепи (которую называли «Горы, целующие небо»). В южном направлении граница также продвинулась далеко вперед, перешагнув за то место, где белые люди нашли богатые залежи медной руды. Северная граница проходила по территориям с умеренным климатом, где табак рос буйно, как сорная трава на заброшенном поле. В результате жители страны очень скоро начали заходиться кашлем и отхаркивать пыль, которой надышались в шахтах, и никотиновую копоть от дешевых сигарет.
В разные времена колониального периода Страна Луны называлась то Восточной Родезией, то Маникалендом, то Майникалендом — так продолжалось до того момента, пока Зита Адини, евнух с дипломом Оксфордского университета, не въехал на площадь Независимости на бэтээре советского производства и под одобрительные крики толпы не объявил: «Наша страна — Замбави, Страна Луны!». Эти слова были произнесены в Куинтауне, национальной столице, расположенной в 200 милях к северу от пойменных долин Зиминдо, мест, которые и были той первой Страной Луны, где великий вождь Тулоко построил первое поселение, и в 190 милях к северу от Мапонды, села, в котором мальчишеская любовь была уничтожена ревностью и завистью лучшего друга.
Два десятилетия и один удачный кровосмесительный союз… и вот Тонго Калулу, вождь Зиминдо, восседает в бетонном строении, возвышающемся в центре его крааля. Вождь был высоким, длинноногим мужчиной со впалой грудью, железной челюстью и горделивым взором. Да, именно таким. Поскольку Тонго был прямым потомком Тулоко — той линии, что шла от Таурайя, бросавшего камни метче любого бабуина, до Музекивы, оплакивавшего свою утонувшую дочь, а затем до Шингайи, дедушки Тонго, героя борьбы за независимость в рядах Адини. Но Тонго не знал своей истории да особо и не задумывался о таких вещах, поскольку вступил в тот возраст, когда идеалы юности улетучиваются, уступая место трезвому прагматизму.
После того как Замбави обрела независимость, многие из наследных вождей вышли на главную политическую арену, став членами парламента. Но Тонго, которого политика не интересовала, предпочел по-прежнему жить размеренной ленивой жизнью вождя, обладающего наследственной властью и преданностью подданных. Он, как и его предшественники, взимал десятину со своих граждан; устраивал браки и принимал жен в форме церемониальных подарков; в наши дни такие подарки повсеместно запрещены Енохом Адини, сыном евнуха с дипломом Оксфордского университета (родившимся как раз в день кастрации отца) и вторым президентом Замбави. В общем, у Тонго практически не было никаких забот, кроме выдачи замуж невест-сирот, улаживания незначительных конфликтов между своими подданными и предотвращения драк и свалок во время футбольных матчей между командами местных школ. Если в подобных делах возникал перерыв, то вождь проводил время в спорах со своей женой Кудзайи. Как правило, их споры заканчивались тем, что супруга угрожала вождю вернуться обратно в город, или тем, что он грозился отослать ее туда. После этого Тонго в растерянности кусал пальцы, прежде чем обсудить с Мусой, своим закулу, который был еще и его правой рукой, вопрос о том, как при следующем споре с супругой сформулировать свою угрозу в более решительной и категоричной форме. Эти обсуждения проходили за холодным пивом в расположенном поблизости винном погребе и курением трубок, набитых гаром, так на местном наречии называлось курево, похожее на марихуану.
Хотя вождь Тонго и пользовался большой популярностью у своих подданных за свою сговорчивость и уживчивость, любой из них несказанно удивился бы, узнав, что Тонго связан кровными, хотя и весьма отдаленными, узами с великим вождем Талоне. А все потому, что величие, которое Тонго должен был унаследовать от предков, не проявлялось ни в чем, кроме его манеры смотреть на людей и на мир. По мнению подданных, он совершил поступок почти геройский, когда согласился дать денег на покупку автомобильного аккумулятора перед финальными играми Мирового чемпионата 1994 года, благодаря чему все жители селения (и другие люди, живущие за много миль от него) смогли наблюдать грандиозное поражение нигерийской команды по черно-белому телевизору, экран которого был почти сплошь покрыт движущимися пунктирными линиями, словно там, откуда велась передача, бушевала метель. Одному лишь Мусе была известна правда о происхождении Тонго, но он никому ничего не говорил об этом, в том числе и самому вождю. Как закулу, Муса был прямо-таки кладезем мудрости и чародеем, способным выяснять родословную по снам. Проявлением же мудрости закулу было то, что он не считал для себя за честь унижать униженных.
Тонго, прислонившись к шлакобетонной стене, сворачивал самокрутку с ловкостью, неожиданной для его неуклюжих рук и толстых пальцев. Он частенько приходил посидеть в этом здании, во-первых, потому, что сам провел немало времени, участвуя в его строительстве, а во-вторых, оно так и оставалось пустым, незаселенным, и Кудзайи не любила бывать здесь. Сколько времени сможет еще простоять это бетонное строение? Тонго приступил к его постройке в тот год, когда во время урагана, разразившегося в сезон дождей, смыло дамбу у деревни Мапонда, а поэтому ему пришлось перекладывать фундамент. Так сколько же лет прошло с того времени? По меньшей мере пять. И вот теперь это ослепительно белое строение возвышается среди сложенных из земляных кирпичей рондевалов, окружающих по периметру его крааль, а Кудзайи ходит вокруг него, как ребенок вокруг надгробного камня. А все потому, что так распорядилась судьба. И строение действительно превратилось в надгробный камень, под которым лежит то, что могло бы быть, если бы не нелепое вмешательство злой судьбы и так и не родившиеся дети. А что сейчас? Сейчас все должно было бы быть совсем иначе. Однако все осталось как было. Тонго считает, что судьба подобна падающему с дерева плоду манго, когда предостерегающий крик может привести лишь к тому, что поднятое вверх лицо будет сплошь заляпано мякотью перезревшего плода.
Тонго покинул поселение Зиминдо, когда ему было 21 год и он уже был вождем. В педагогическом колледже в пригороде Лехани, второго города Замбави, он изучал историю Африки и ходил в ночные клубы, в которых с самого утра за кружками кофе из цикория велись политические споры. Это отличало его от других. По крайней мере он так думал. Он считал себя образованным человеком, гражданином мира, мыслителем.
В то время как обитатели его деревни с усилием осваивали детские книжки с картинками, Тонго читал Маркса и Хайека[23], Нгуги[24] и Ньерере[25]. Когда односельчане молились о дожде и хорошем урожае, он понимал, что желание что-то иметь (пару американских джинсов или японский кассетник) — это не более чем желание солдата, мечтающего о nay пау с какой-нибудь шлюхой. В то время как односельчане в семнадцать лет женились на костлявых невестах с кожей жесткой, как наждачная бумага, он по голливудским фильмам изучал «истинную любовь» — трагическую, восторженную и постоянную.
Когда Тонго вернулся после смерти отца в свою деревню (ему было уже двадцать четыре года), он первым делом начал бороться с произволом местных властей. Он обязал торговцев зерном учредить союз для проведения переговоров с государственной Зерновой палатой об установлении наиболее предпочтительных закупочных цен. Результатом этого (со всеми вытекающими последствиями) было то, что Зерновая палата немедленно прекратила закупки зерна.
Он запретил местным проституткам ловить клиентов вблизи винного подвала субботними вечерами, вместо этого они стали ловить клиентов вблизи миссионерской церкви по воскресным утрам. Он объявил о том, что погребальные ритуалы Мусы (во время которых над лежало потреблять огромное количество сверхкрепкого кашасу) не что иное, как «классический случай одурманивания сознания народа». Похороны продолжали совершаться, однако бесхитростные и простодушные соплеменники почему-то с удивительным постоянством забывали приглашать на них нового вождя.
Тонго удивился тому, что никто не помог ему при строительстве бетонного дома, в особенности когда односельчане толпой стояли у калитки во время проливного дождя и наблюдали за тем, как он, стоя по колено в раскисшей земле, орудует лопатой. Когда он, поскользнувшись и потеряв равновесие, упал лицом в жидкую грязь, то явственно слышал за раскатами грома чей-то сдавленный смех.
В течение шести месяцев все нововведения Тонго были прочно и окончательно забыты.
Тонго покинул педагогический колледж с ненавистью ко многим вещам и двумя страстями. Он ненавидел все, что оканчивается на «-изм» и «-зация»: колониализм, национализм, коммунизм и капитализм, африканизация, национализация и приватизация. Он не видел противоречий в том, что относился ко всем перечисленным понятиям с одинаковым отвращением, — запас его знаний позволял путать критику с осмыслением. А любил он джаз и Кудзайи. Вся ненависть постепенно выветрилась из него после того, как он вернулся в деревню, а вот любовь (по большей части) осталась.
Тонго полюбил джаз из-за Кудзайи. Он встретил ее на одной из печально известных вечеринок, которые начинались с философской дискуссии, переходящей в неистовые танцы, и завершались всеобщей потасовкой. Конечно, такая программа вечеров, с дракой под конец, выдерживалась не всегда, но, по всеобщему мнению, только когда выполнялись все пункты программы, можно было говорить, что вечеринка удалась на славу.
Они встретились на шумной вечеринке однажды в пятницу; он зашел послушать кассетник пьяницы Камвиле (единственный на весь студенческий городок). Кучка будущих педагогов спорила из-за музыки; некоторые хотели слушать заирскую румбу, другие южно-африканский д'гонг, третьи требовали поставить пленку с записью местной мбиры. Тонго не вмешивался в спор. Его не сильно заботило то, кто одержит верх и какая зазвучит музыка, — его привлекала сама атмосфера спора.
Все были настолько поглощены тем, чтобы перекричать противника, что в пылу спора не заметили, что Кудзайи вставила в магнитофон свою кассету; все спорящие только оглянулись, когда мягкие звуки саксофона Колтрейна[26] поплыли над их головами. И тут все уставились на нее; спокойствие было восстановлено. Но никто не сказал ни слова; отчасти потому, что она была новенькой и ее никто не знал (и по этой причине она заслуживала того, чтобы к ней отнеслись хотя бы с некоторым уважением), а отчасти потому, что она сказала: «Это американская музыка». Эта фраза заставила молодых людей согласно закивать головами, придав своим лицам выражение пресыщенных знатоков музыки и проигнорировать тот факт, что мелодия, которую играл Колтрейн, совершенно не подходила для танцев. Все это можно было объяснить тем, что Кудзайи выглядела совершенно необыкновенно.
Позднее женщины единодушно решили, что она, без сомнения, самая обычная и бесцветная особа, которую они когда-либо видели, а что касается мужчин, так те вынуждены были признать, что «в ней есть что-то особенное» («Сексуальная, как перезрелый фрукт», — изрек один, а остальные согласно закивали головами). Но, что ни говори, ее первое появление заставило всех собравшихся замолчать.
Она была невысокой, но и не настолько маленькой, чтобы ее рост воспринимался как физический недостаток. Она была круглолицей. Но круглолицей на африканский манер, и ее лицо с пухлыми щеками притягивало к себе взгляды мужчин. У нее были такие большие груди, что шерстяные нити ее вязаного пуловера чуть не лопались, а обтянутая джинсами округлая попка смотрелась как персик. Но все эти причиндалы наличествовали и у других женщин, собравшихся в комнате. Ее волосы были подстрижены и уложены в прическу высотой не более двух дюймов, что выглядело очень естественно. Хотя у всех остальных девушек волосы были либо коротко подстрижены, либо заплетены в косички, либо уложены на манер кукурузного початка, ее прическа, лишенная всякой вычурности, едва ли могла быть признана необычной, а может, как раз и могла бы? В общем, примерно так выглядела Кудзайи, если не останавливаться подробно на чертах ее лица.
А лицо тоже было не совсем обычным, с черными кругами вокруг глаз и светлыми прожилками, идущими по щекам ко рту. Ее маленькие глазки косили, и взгляд ее был одновременно и сладкий, и пряный — ну совсем как вкус банана пири пири. Ее круглый носик с желтоватыми крыльями походил на спелую ягоду буреинского крыжовника. А рот ее был неестественно большим и выглядел очень сексуально — когда она смеялась, то обнажала десны и сверкала белоснежными зубами, в щель между которыми иногда проглядывал розовый кончик язычка. Но особое впечатление производили ее уши. Они были большими, слегка заостренными, как… как что?
Кудзайи, когда на нее пристально смотрели, нервно смеялась. Она не была частым гостем на вечеринках и не привыкла быть в центре внимания.
Внезапно Камвиле, владелец кассетника, успевший уже так напиться, что еле держался на ногах, прошептал на выдохе: «обезьяньи уши», и все, кто стоял достаточно близко к нему, чтобы расслышать его слова, засмеялись. Воодушевленный произведенным эффектом, Камвиле заговорил громче. «Обезьяньи уши!» — объявил он во весь голос, и все присутствующие, разом посмотрев на Кудзайи, один за другим начали хохотать.
Это было действительно верное описание. Уши Кудзайи были в точности такими, как у обезьяны. То, что изрек Камвиле, было тем, что вертелось у вас на языке, а услышав это, вы удивились, почему оно сорвалось с языка у кого-то другого, а не у вас; это было словцо, прилипающее к человеку так, как избалованный ребенок прилипает к юбкам матери; более известное, чем имя, прозвище, которое переживет в памяти людской того, кто его носил («Ты слышал новость? Кудзайи умерла». — «А кто такая Кудзайи?» — «Да ты знаешь ее. Обезьяньи уши»).
Широкая улыбка мгновенно исчезла с лица Кудзайи, ее косые глазки замигали и сощурились, а кругленький носик слегка задергался. Она смущенно дотронулась до своего левого уха, но поняла, что уже ничего не исправить, а будущие учителя смеялись над ней еще громче.
Не смеялся только Тонго, потому что по какой-то неизвестной причине он ничего такого не видел. А видел он то, что она была особенной, сексапильной девушкой, которая вот-вот расплачется. Он повернулся к Камвиле и закричал во весь голос: «Заткни свою пасть и посмотри в зеркало на свою рожу. У тебя не нос, а пенис!»
Впоследствии Тонго жалел, что этот резкий ответ вырвался у него экспромтом, а не был обдуман как следует — ведь тогда он мог бы гордиться своим острословием и находчивостью. Но выражение «не нос, а пенис» было обычным, принятым в Замбави оскорблением: оно могло попадать в точку, а могло быть некоторым преувеличением (если вдуматься, особой разницы здесь нет). А нос хозяина кассетника ввиду каждодневного и неумеренного потребления алкоголя и впрямь сильно смахивал на пенис. И когда слова Тонго сорвались с его губ и собравшиеся, посмотрев внимательно на нос бедолаги Камвиле, закатились дружным смехом, Кудзайи поспешила выскочить из комнаты, бросив благодарный взгляд на своего неожиданного спасителя. А Тонго последовал за ней.
Их жениховский период длился недолго. Кудзайи полюбила Тонго за его положение (все-таки он был провинциальным вождем), за его добрый взгляд на мир, но больше всего за его по-детски наивную страстность, которой так и светилось его лицо, когда он ее слушал. Когда она ставила ему кассеты с записями джазовой музыки, его брови сходились к переносице, а глаза дико вращались от усилий сконцентрировать внимание на ее объяснениях о премудростях структуры, ритмики и гармонии. Он слушал ее любимого Майлса Девиса и притворялся, что эта музыка ему нравится. А когда она говорила, например, такое: «Ты должен научиться слышать такие ноты, какие они не играют», Тонго, поразмыслив, пришел к твердому убеждению, что лучше всего это могло бы произойти в тишине его спальни.
А что Тонго? Он любил Кудзайи за ее городские манеры, которые ему казались такими утонченными; за ее чистое сердце, в котором никогда не было места недобрым мыслям; за ее изощренность в любви, которая наверняка заставила бы бабуинов взвыть от зависти. Но больше всего он любил ее за музыку, которую она подарила ему. Она раскрывала перед ним все тонкости джаза: гармонии, контрапункты, ритмы. А он просто слушал эту музыку, казавшуюся ему такой экзотической (такой американской) и в то же время такой африканской. Его воображению рисовались маленькие оркестрики, играющие в прокуренных барах никогда не виданных им городов, и ему казалось, что там бы он чувствовал себя как рыба в воде.
Однажды ночью, когда Кудзайи прижала свою голову к его груди и слушала, как мощно бьется его сердце, он попросил ее выйти за него замуж. Кудзайи радостно рассмеялась и страстно поцеловала его, а он почувствовал, как ее язык коснулся его коренных зубов. Затем она отпрянула от него и с серьезным лицом посмотрела на него.
— Хорошо, но только если ты никому не скажешь про обезьяньи уши.
— Какие обезьяньи уши? — спросил Тонго.
Ведь сам он никогда не замечал этого сходства.
Отец Кудзайи, контрабасист оркестра, выступавшего в одном из пятизвездочных отелей Куинстауна, не одобрил выбора дочери. Вождь или не вождь, но чего ради Кудзайи должна снова возвращаться жить в гуааша, коли он лучшие тридцать лет своей жизни угробил на то, чтобы обосноваться и прилично обустроиться в городе? Неужто она получала диплом педагога только для того, чтобы найти мужа? Ну уж нет! Поэтому пришлось Тонго и Мусе, закулу (ведь отца у Тонго уже не было), провести бессчетное число вечеров в Куинстауне, убеждая отца Кудзайи в преимуществах выбора его дочери. Переговоры продолжались почти три месяца, прежде чем с отцом Кудзайи было достигнуто соглашение о размере оплаты лобола. Временами Тонго обуревали сомнения, добился ли он тогда того, чего хотел.
Поначалу их брак казался вне всякого сомнения удачным. Вообще-то жители деревни, обсуждая своего нового вождя, говорили, что «ши пицва ши нго-бевакумаде» (буквально: от него пользы, как от слепого бородавочника), а вот его супругу они восприняли, как жуки-навозники кучу свежего помета. Хотя Кудзайи и приехала из города, женщин поразила ее необычайная простота и обыденность, а что касается мужчин, то они в своем кругу предавались фантазиям о ее влажных растянутых в улыбке губах, блеске ее глаз и о ее ушах, похожих на… похожих на что? А Кудзайи очень нравилась ее новая жизнь в гуааша, радушие соседей, пьянящая свежесть утреннего воздуха и раздающиеся из нового кассетника (свадебный подарок Мусы, закулу) мелодии какой-либо птицы[27], перекрывающие пение птиц бока, мычание коров и блеяние коз.
Теперь, по прошествии пяти лет, Тонго стал так глубоко затягиваться сигаретой, что его наполненные дымом легкие, казалось, вот-вот лопнут, а все потому, что постоянно терзался и искал ответа на вопрос, когда, с какого момента его брачная жизнь пошла наперекосяк. Уже в который раз он вынужден был признать, что это случилось не в одночасье, а происходило постепенно.
Народ начал говорить о том, что они вот уже год живут в браке, а наследника вождя все нет и нет. Поначалу это были всего лишь досужие разговоры: зачем Тонго построил такой необычный дом из бетона, если он не помышляет о продолжении рода? — но вскоре тональность разговоров поменялась, и они превратились в самые настоящие сплетни, пересказывая которые макадзи хихикали втихомолку и трясли головами, как довольные бегемоты.
— Кто знает, может быть, этой весной корень Тонго был вялым и слабым, — предположил один. — Может, это дух маниоки[28] мстит ему за что-то и лишил его член твердости и силы?
— А может, она бесплодна, как мул? — высказал свое предположение другой, но все, кто стоял рядом, протестующе затрясли головами: ну разве такие большие груди и такие широкие бедра не свидетельствуют о плодовитости?
— Вот у его отца никогда не было такой проблемы, — подала голос старая, умудренная опытом проститутка. — Он начинал с восходом луны и старался не заканчивать пахоту до самого восхода солнца.
Поначалу Тонго и Кудзайи старались не обращать внимания на эти разговоры, поскольку им было так хорошо вместе, что им могло бы позавидовать большинство новобрачных. Но капля камень точит, в особенности если учесть, что месячные у Кудзайи приходили все так же регулярно и постоянно, как постоянны были придирки и злобное нытье ее свекрови. Они пробовали все, что только могли придумать: они просили Мусу обратиться за помощью к Божественной Луне; они пили чай из пыльцы чичеринчи[29]; Кудзайи подолгу стояла на голове во время и после занятий любовью, а однажды в течение почти двух недель она вводила в себя манговую косточку, чтобы направить сперму своего супруга именно туда, куда надо. Но чем больше усилий они прилагали, тем меньше удовольствия и радости получали от секса, а беременность по-прежнему казалась такой же далекой и призрачной, как дух муравья звеко, постоянно живущего на линии горизонта.
И вот однажды вечером, когда обнаружилось, что батарейки в кассетнике разрядились и мелодия «Величие любви», выводимая сладкозвучным саксофоном Колтрейна, перестала звучать, и вот тут Кудзайи, которая старалась так, что внутри у нее все кипело, а бедра ломило, уперлась руками в грудь Тонго, склонившегося над ней, и прошептала: «Не сегодня». Он, отпрянув от нее, не сказал в ответ ни слова. На следующий день Кудзайи, пытаясь загладить свою вину перед ним, продемонстрировала все сексуальные трюки и ухищрения, которым в пору полового созревания обучили ее тетки. Но уверенность Тонго в себе словно улетучилась, и он, никак не прореагировав на ее старания и отодвинувшись к стене их спальной хижины, обрушился на жену с бранью.
— Это правда! — злобно кричал он. — Ты бесплодна, как мул, как пересохшая земля, но неутомима, как здоровая шлюха. Неудивительно, что у нас нет детей. Тратить на тебя сперму все равно, что поливать ею вчерашнюю кашу.
— Тонго, — спокойно ответила Кудзайи, — успокойся. У нас будет ребенок, когда этого захочет отец-солнце. Наш секс был великолепным; мы действовали так же слаженно, как хорошие певцы в дуэте. Ты что, забыл, какими громкими криками он сопровождался? И все снова будет так же, и даже еще лучше. Посмотри, ведь пока у нас нет детей, мы имеем больше времени на то, чтобы практиковаться в сексе.
Но Тонго не желал примирения. Он был взбешен, хотя при последующем размышлении он так и не смог ясно сформулировать причину. И тогда он произнес эти слова. И хотя, сказав их, он тут же пожалел об этом, он был слишком горд, чтобы взять свои слова обратно.
— Вот что! — выкрикнул он. — Отправлю-ка я тебя назад в город и посмотрю, как твое семейство примет тебя. Особенно после того, как я потребую вернуть мне плату за лобола!
Лицо Кудзайи помрачнело, а ее косые глаза сузились так, что казались двумя точками — то, что сказал сейчас ее муж, было чудовищным оскорблением.
— Хорошо, я поеду в город, — сказала она, — и расскажу им, как бесчеловечно ты относился ко мне. Я устроюсь на работу в школу в Куинстауне и буду рассказывать детям о том, что детородный орган у Тонго, вождя Зиминдо, такой же мягкий и податливый, как сережка дерева джубу!
Неудивительно, что после такого бурного объяснения отношения между супругами еще больше ухудшились. Тонго уединился в своем бетонном доме, в котором Кудзайи наотрез отказалась жить. Он курил сигарету за сигаретой и поглощал пиво целыми ящиками. Кудзайи, со своей стороны, делала все, что подобает порядочной жене, и в том числе проявляла заботу о супруге, постоянно стараясь убедить его в том, что она уже спит, когда он ложился в кровать. Все же они время от времени занимались любовью — обычно, когда Тонго был пьян и настаивал на этом или когда Кудзайи решала, что пауза в любовных отношениях настолько затянулась, что она может вообще позабыть, что такое секс. Но если прежде их секс был просто чудом, то сейчас занятия любовью превратились в рутинную процедуру, после которой чувствуешь утомление, как после приступа кашля или многократного и долгого зевания.
И каково же было удивление Тонго, когда он шесть месяцев тому назад узнал, что его жена беременна. Однажды утром она повернулась к нему — на ее лице была торжествующая улыбка — и легонько потрепала его рукой по щеке. Подперев рукой голову, она просунула свою ногу между его ногами, а он, взглянув в ее глаза, увидел пляшущие в них искорки. Тонго, глубоко вздохнув, ощутил сладкий запах ее тела, однажды и навсегда запомнившийся ему.
— Ну что? — спросил он, тоже изобразив на лице улыбку.
— Тонго, — ответила она. — У нас наконец-то будет ребенок.
Лицо Тонго расплылось в улыбке, которая так и застыла на нем, как маска. Сердце бешено заколотилось в грудной клетке; все внутри у него закрутилось, завертелось вокруг какой-то невидимой оси, словно вьющееся растение вокруг дерева; язык словно прилип к гортани, и он никак не мог выдавить из себя нужные сейчас слова. В течение двух последних месяцев они всего лишь один раз занимались любовью.
— А ты уверена, что это мой ребенок? — спросил он.
И вот спустя шесть месяцев с того дня Тонго смотрел застывшим взором на стену бетонного дома, построенного им для своей семьи, и задумчиво посасывал одну самокрутку за другой в ожидании своего лучшего друга, своей правой руки и закулу Мусы. С того дня, когда Тонго узнал о своем предстоящем отцовстве, они с Кудзайи почти не разговаривали, не говоря уже о занятиях любовью. И если задуматься над тем, во что уже давно превратились их отношения, то вывод может лишь подкрепить уверенность Тонго в том, что его сделали рогоносцем. В этом затруднительном положении Тонго не оставалось ничего, как только петь про себя. А думать он при этом не мог ни о чем, кроме как о джазовых мелодиях, которые напоминали ему о Кудзайи. Дело в конце концов кончилось тем, что он вспомнил песню, которую мать пела ему в детстве, и его дрожащий неуверенный голос зазвучал внутри его жилища, отражаясь едва слышным эхом от обшарпанных бетонных стен.
«Сикоко кувизва сопи вадела, цвумиса вабе пи купе звади. Сикадзи кузвизви дашекеб рутела макади наде» («И мальчик, чей голос звенит над прохладной водой, поет песни, а их слов никто не слышит. И девушка с ожерельем из ракушек, дочь благородного вождя, утонула в пруду, наполненном ее слезами»).
Какая чепуха, передаваемая из поколение в поколение! — думал раздраженный Тонго. Замбавийские мифы и легенды всегда были полны таких фраз, как «пруд, наполненный слезами», «бездна злокозненных замыслов», «мутный поток невыполненных обещаний». А знали ли все эти люди хоть что-нибудь о реальном мире? Он решил спросить об этом Мусу. А где же нелегкая носит сейчас Мусу?
А Муса, закулу, находился в этот момент не дальше чем в полумиле от дома Тонго, бродил в зарослях кустарника и проклинал солнце за его неуемный энтузиазм, после чего сразу же возносил молитвы высокочтимой Луне, прося ее вступиться и попросить отца-солнце простить ему его грубость. Он на ходу пытался свернуть самокрутку с травкой, но ему это не удавалось из-за того, что многочисленные дреды, в которые были заплетены его волосы, при каждом шаге хлестали его по лицу, к тому же гар непонятно почему оказался отсыревшим. Вообще говоря, ему надо было бы присесть где-нибудь и провести час или два в спокойном бездействии, купаясь в сладком дыму. Но даже по его собственным понятиям (которые были настолько неясны, что их едва ли можно было назвать понятиями) он сильно опаздывал и знал, что Тонго, наверняка перепевший уже все песни, начинает злиться.
У Мусы всегда были затруднения со временем, поскольку, будучи закулу, он вынужден был одновременно пребывать сразу в нескольких временах (особенно в своих снах). Ну как, скажите, возможно вообще говорить об «опоздании», когда вы заглядываете в будущее, находясь в настоящем? Это же неразрешимая головоломка. Но Тонго почему-то совсем не проявлял сочувствия к Мусе, будучи уверенным в том, что раз ты существуешь во всех временах сразу, то уж, будь добр, никогда не опаздывай.
Муса опаздывал сегодня именно потому что его сны, как обычно, держали его в своих объятиях и он приложил немало сил к тому, чтобы оторвать свое тело от подстилки, на которой спал. Он был обеспокоен, потому что такие ясные и живые сны всегда имели для него большое значение и всегда указывали на предстоящие перемены в настоящем, а возможно, и в прошедшем, а также и в будущем. Каждый закулу знал разницу между «сейчас» и «тогда», или разницу между осознанным и подсознательным; в этих вопросах все сводилось к мироощущению. Разделение времени смахивало на нелепые до смешного попытки колониальных мусунги разделить Страну Луны, как будто кто-то просил их заняться этим. Отделить личность от окружающих все равно, что разделить рукопожатие, или отделить сны от действительности, или разделить два тела, слившихся в порыве страсти. А раз так, то любой закулу является как бы инициатором единения. Но в этот момент Муса ощущал себя обычным человеком, то есть безразличным и холодным. Он не мог понять, что значат его сны, а какая польза от закулу, который не может толковать сны?
С недавних пор Муса стал изнурять себя сексом, погружаясь от усталости не в сон, а в какую-то полудрему. Но секс без намерения вступить в брак (и, что было бы более правильным, без желания притворяться, что это возможно) мог привлечь только проституток, сексуальность которых в точности соответствовала скучному выражению их лиц. К тому же Муса знал, насколько опасны случайные связи (ему уже не один раз доводилось испытать это на себе), и он внезапно решил: «все, хватит!» (а этого он никогда прежде не делал; не делал с того самого времени, когда в пору полового созревания лежал, измученный болезнью закулу). Прошлая ночь была долгой, отчаянно одинокой и убийственно тоскливой. Когда отец-солнце высунул макушку из-за горизонта, Муса впал в бессознательное состояние и снова очутился среди тех же самых видений; сейчас они были настолько отчетливы, словно облака, несущие послания.
Как бы то ни было, но закулу непростительно опоздал на заранее назначенную утреннюю встречу. К тому же он сильно опасался того, что назначенная встреча в краале семейства ‘Нгози наверняка будет долгой и занудливо многоречивой.
Стелла ‘Нгози, кокетливое юное создание с сонными, зовущими в постель глазами, должна была в конце месяца выйти замуж, и ее отец Тефадзва, старый пердун, окостеневший в предрассудках, выражал серьезную обеспокоенность в отношении «чести» своей дочери. Муса отлично понимал, чем вызвано папашино беспокойство: Тефадзву волновало то, что дочь может навлечь позор на семью, а также риск лишиться платы за лобола, если после брачной ночи он не сможет предъявить новой родне пятен крови на простыне. Ну а как, скажите, отцу (или даже любимой тете) спрашивать дочь-невесту о состоянии ее девственной плевы?
Муса ненавидел дела, связанные с восстановлением девственности. Он считал, что они столь же сомнительны с точки зрения трезвого рассудка, сколь вредны с точки зрения нравственности. Но он не смог убедить Тефадзва посмотреть на эти вещи его глазами; более того, старик настаивал на разговоре об интересующем его предмете с таким упорством, с каким мотылек вьется вокруг пламени свечи.
— Что заставляет тебя предполагать, — медленно начал разговор Муса, — что честь твоей дочери… как бы это сказать?.. нарушена?
Тефадзва покачал головой.
— Я уверен, что ее честь в полном порядке, закулу. Стелла ведь хорошая девочка. Но ведь сейчас молодых девушек подстерегает столько искушений, что традиции часто нарушаются.
— Нарушаются?
— Естественно… я говорю о традициях.
— Ну а если нарушается… я тоже имею в виду эту самую традицию… это что, настолько ужасно?
— Закулу! — возгласил старик рыдающим голосом. — Традиция, вот что объединяет две семьи… и она не может быть нарушена до вступления в брак. Ведь именно в браке женская честь рушится, распахиваясь словно калитка перед неистовым буйволом. Ведь мужчине намного приятнее солнечный свет, который греет его после того, как он распахивает занавески, разве не так? Если земля уже кем-то распахана, разве оценит земледелец ее щедрость? Если крышка колодца сброшена, то любой хулиган может помочиться в колодезную воду! Когда дерево джубу…
Муса воздел руки к небу, давая понять Тефадзва, что сдается, пока тот не углубился в еще более густые дебри метафорических сравнений. Вздохнув, он пожал плечами и сказал:
— Я посмотрю, чем я смогу быть вам полезным, — сказал он и, не дав старику снова опутать его словесной паутиной, торопливо юркнул в спальную хижину девушки.
Стелла сидела в хижине одна, что Муса воспринял с облегчением; говорливая акадзи не будет усложнять ему задачу. Девушка была такой же красивой, какой он ее запомнил: с высоким лбом, полными губами и все теми же сонными глазами. Она сложила руки в традиционном приветствии; выглядела она очень взволнованной. Муса улыбнулся ей, как он полагал, ободряющей улыбкой. Ведь он еще не оставался с ней наедине с того самого момента… как бы это сказать… в общем, это затруднительно.
— Привет, Стелла, — начал он, стараясь говорить весело и беззаботно. — Как ты? Как Татенда?
— Спасибо, закулу, у нас все нормально.
— Каковы ваши планы на свадьбу?
— Спасибо, закулу, с этим тоже все нормально.
— А ты и Татенда. Я уверен, что вы уже… ну… я уверен, ты понимаешь, что я имею в виду.
Девушка, засмущавшись, отвела глаза в сторону; сейчас она была похожа на новорожденного олененка.
— Ну ладно, ладно, — успокоил ее Муса. — Давай начнем.
Не прошло и часа с той минуты, когда Муса покинул спальную хижину, чтобы отправиться на беседу с отцом невесты. Нет, никаких проблем не возникло, успокаивал его Муса. Его дочь чиста, как девочка, не достигшая половой зрелости. Хорошо, он согласен принять в дар цыпленка, но о деньгах и речи быть не может.
Муса вежливо отвечал на вопросы, но чувствовал, что нужно уходить. Он, сконцентрировавшись всеми силами на магии, довел себя до такой головной боли, которую прежде никогда не испытывал, к тому же он опаздывал так сильно, как не опаздывал никогда прежде. Вообще-то, восстановление девственности — простое, безболезненное заклинание, обращенное к Божественной Луне с просьбой пролить одну или две капли крови на брачные простыни — на это потребуется не более десяти минут, хотя он иногда ради придания значимости этой процедуры затягивал ее до двадцати минут. Но сегодня Божественная Луна была на редкость несговорчивой и долго не хотела отвечать Мусе. Возможно, подумал Муса, все уже было сказано ею в снах, которые он только что видел. А возможно, Луна была просто не в настроении обсуждать мирские дела сейчас, когда на горизонте столь очевидны более важные события. А к тому же не слишком ли это лицемерно — восстанавливать девственность, которую сам же и нарушил?
Закулу величественным шагом покинул крааль Тефадзва, потирая обеими руками голову, которая чуть не раскалывалась от боли. Больше всего ему хотелось сейчас затянуться самокруткой с травкой.
Муса добрался до крааля Тонго, когда время подходило к полудню; после желанной самокрутки голова его слегка прояснилась, однако солнечная жара все еще была невыносимой. Он на мгновение остановился у калитки, ведущей во двор вождя, чтобы закинуть назад косички-дреды и обтереть рукавом взмокший лоб. Его движения были какими-то странными, не совсем скоординированными, словно они происходили (все смахивало на это) со спящим или не совсем проснувшимся человеком, кости которого, словно набор запасных деталей, перевязанных бечевкой, брошены в мешок. Когда Муса тряс головой, то казалось, что она вот-вот улетит прочь, сорвавшись с его шеи. Каждый его шаг представлял собой несогласованные, как будто назло друг другу, движения костей ног: лодыжки продвигались вперед, словно сопротивляясь берцовым костям, которые, в свою очередь, сопротивлялись движениям бедер.
Муса перегнулся через забор и заглянул в крааль. До чего же уныло выглядело жилище вождя: идиотский бетонный дом (памятник былой напыщенности Тонго); разжиревшие цыплята, ни один из которых не попал на семейный стол; тишина, лишь изредка нарушаемая звуками заунывно-фальшивого пения Тонго. Мэйве! Запустение, которого ни ребенок, ни даже двойня не смогут оживить.
Закулу, как и ожидал, нашел вождя в бетонном доме. Когда Муса вошел в комнату, Тонго поднял на него глаза и постучал пальцами по стеклу ручных часов, но тот молча пожал плечами и сел рядом с ним.
— Как поживаешь, друг мой? — спросил Муса.
— А на что мне жаловаться?
Муса кивнул, в полной уверенности, что поток жалоб незамедлительно последует за этим риторическим вопросом.
— Мы больше не занимаемся любовью, — продолжал Тонго, сделав короткую паузу, чтобы набрать воздуха. — Кудзайи, после того как объявила мне о своей беременности, смотрит на меня так, словно я только что вылез из выгребной ямы. А все из-за того, что я ей тогда сказал.
Муса вздохнул.
— Насколько я помню, вы ведь практически не занимались любовью перед тем, как она забеременела. Вы оба так усердно придерживались безбрачия, будто вы не люди, а черви-гермафродиты ведза, словно онанисты, которые только для виду общаются друг с другом.
— Но мы не занимались любовью потому, что злились друг на друга. А теперь тоска давит на меня, словно мешок кукурузы во время сбора урожая.
— Так почему ты не попросишь прощения?
Тонго печальными глазами посмотрел на друга. Его симпатичное мужественное лицо внезапно стало по-детски печальным.
— А что, если я прав? — ответил он. — Что, если этот ребенок не мой? Ведь в течение трех лет мы занимались гулу гулу с таким усердием, как будто пытались заселить своим потомством большой город, и ничего. А когда наш секс превратился в рутинную обязанность, торопливо исполняемую один раз в квартал, она вдруг забеременела. Это же сущая бессмыслица.
— Не смеши людей, Тонго! Ну с кем, по-твоему, Кудзайи могла спать? С одним из братьев Читембе, у которых глаза наезжают друг на друга? С этим новообращенным из миссии святого Освальда, который должен был молить меня о прощении целых три месяца? Ты просто жалеешь о том, что так поступил, вот в чем все твое несчастье. Неужели ты не слышал старое замбавийское изречение? «Ку токо шимбе: в acme кукуку ни бондоре. Татемба воде ни шимбеле кунцва вазве пелото». Язык древний, но смысл изречения примерно следующий: «В жизни необходимо делать четыре главных дела: есть, срать, спать с женщиной и умереть. И если ты три первых вещи будешь делать правильно, четвертая не покажется тебе такой уж мучительной». Примерно так это звучит. Мне кажется, друг мой Тонго, тебе необходимо, чтобы за тобой хорошо смотрели. И еще, если Кудзайи не может нормально заниматься nay пау, тебе надо найти кого-то другого, кто может.
Вождь было запротестовал, но Муса поднял руку, призывая его к молчанию (другой рукой он прикрывал рот, широко раскрывшийся в долгом зевке).
— Ведь ты же не хочешь разрушать свой брак до того, как родится ребенок, — продолжал он. — Послушай меня, своего друга и закулу. Любые отношения всегда становятся треугольником. Почему мусунгу так часто путают слова «монотонность» и «моногамия»? Даже мужчина, живущий в браке, всегда испытывает желание близости с другой женщиной, реально существующей или созданной его похотливым воображением. А женщина? Она тоже имеет отношения и со своим мужем, и с другим человеком — с тем, каким она хочет видеть своего мужа.
— Что, это и вправду так?
Муса кивнул.
— Именно так. До тех пор, пока не родится ребенок. А потом возникает идеальный треугольник, и ребенок становится его вершиной.
— По-твоему, чтобы решить семейные проблемы, мне надо кого-то трахнуть? Фантастика!
Муса засопел. Головная боль возвращалась; она всегда возникала, когда он приходил в саркастическое настроение; к тому же сейчас от нытья Тонго его просто мутило. Вождь или не вождь; закулу или не закулу; друг или не друг — вся эта история затянулась слишком надолго. К тому же у него и своих неприятностей невпроворот; что делать, если сны, которые он видит, заставляют его просыпаться, а проблемы других людей навевают на него сон? А Тонго… он не слишком уверен в измене. Он сам наверняка может помочь себе, если выйдет из этой своей меланхолической задумчивости.
— Давай лучше выпьем пива, — предложил он, со вздохом вставая на ноги. Но Тонго продолжал сидеть.
— Я вообще не должен был на ней жениться, — снова затянул вождь. — Все так считают. Даже ее отец не хотел, чтобы я на ней женился.
— Но, друг мой, ведь ты же любишь ее. И нравится тебе это или нет, но жизнь сложилась именно так.
— А сколько будет стоить любовь, если ее отнести на рынок?
— Это будет зависеть от того, на какой рынок ты ее понесешь, — ответил Муса, направляясь к двери.
Наконец Тонго тоже встал.
— Даже этот пьянчуга Камвиле говорил, что мне не следовало на ней жениться. Он говорил, что у нее обезьяньи уши. Хотя сам я этого не видел.
Муса, остановившись у двери, смотрел на своего друга. Обезьяньи уши? Представив себе мысленно лицо Кудзайи, он сразу же осознал, что никогда уже не сможет смотреть на него без с трудом сдерживаемого смеха.
— Я думаю, тебе следует успокоиться, — сказал он.
Деревня словно вымерла. Дети пасли скот, мужчины уже приступили к возлияниям, женщины все еще работали в поле (Кудзайи, к великой радости Мусы, тоже была в поле). Тонго, пребывающий в состоянии печальной задумчивости, шел, медленно волоча ноги, словно дикий зверь, бредущий к месту смерти. Но закулу вдруг быстро зашагал прочь. Он точно не знал почему: то ли послеполуденный бриз донес до него запах пива, то ли ему просто потребовалось переодеть рубашку.
— Закулу, — обратился к нему вождь, — а где пруд, наполненный слезами?
— Какой пруд, наполненный слезами? — спросил Муса, обернувшись на ходу.
— Тот, о котором поется в песне. — И Тонго затянул: — Сикоко кувизва сопи вадела, цвумиса вабе пи купе звади. Сикадзи кузвизви дашекеб рутела макади наде.
Муса остановился и пристально посмотрел на друга. Слова песни всколыхнули что-то в его голове, он протер глаза костяшками пальцев и откинул назад косичку, дабы убедиться в том, что он не спит. А все потому, что образы, виденные им во сне, набросились на него со всех сторон, словно шакалы на труп: мальчик с голосом, не умолкающим ни на мгновение, нагая девушка, плавающая в пруду печали: дубинка из ветви баобаба, ставший злым закулу, орел… Он неистово затряс головой, а когда в изнеможении остановился, увидел Тонго, глядящего на него с любопытством.
— Прости меня, друг, — сказал Муса. — Сегодня мне не до пива. Я должен пойти домой, лечь в постель и выяснить, что происходит. Да поможет мне в этом Божественная Луна!
Зиминдо, Замбави, Африка, 1998 год
Большинство местных жителей были согласны с тем, что караван «лендроверов», с которым прибыли американские археологи, явился самым значительным и необычным событием в жизни Зиминдо с той поры, как революционно настроенные партизаны основали в деревне свой лагерь (перед тем, как командование мятежников решилось окончательно захватить столицу). Эта оценка была, впрочем, скорее теоретической, поскольку тогда, шесть лет назад, жители деревни, все как один, при приближении солдат скрылись в зарослях, чтобы сохранить своих дочерей и цыплят от головорезов, обладавших к тому же волчьим аппетитом. Поэтому единственным местным жителем, способным высказать непредвзятое суждение по этому поводу, был закулу Муса, поскольку сам стоял во главе революционного движения. Впрочем, когда появились археологи, он пребывал в финальной стадии своего непрерывного пятидневного сна, а то этот странный и дотоле не слыханный здесь рокот моторов навряд ли разбудил бы его.
В течение примерно месяца все только и говорили о том, что группа прибывших мусунгу роет в земле ямы в десяти милях от деревни Мапонда, там, где в прежние времена стояла дамба. Большинство (те, кто еще не забыл слухи о ведьме, которая произвела на свет чонгололо) не верили этим рассказам, однако многие были уверены в том, что шайка мусунгу способна на что угодно, а поэтому самое лучшее — это не вмешиваться в их дела.
Когда «лендроверы» остановились возле лавки мистера Мапандпванда, дети облепили их, выпрашивая сладости или кока-колу. Но когда из машин появились археологи, самые младшие с криками бросились к мамам, потому что никогда прежде им не доводилось видеть таких волосатых (и страшных) людей. Бороды некоторых археологов были настолько большими, что, казалось, дай им порасти еще мгновение или два, и самих глаз не будет видно. Один из жителей вспоминал впоследствии, что «мусунгу были настолько косматыми, что я боялся, не приставили ли они себе головы вверх ногами», и его подвыпившие собутыльники весело хохотали, повторяя сквозь хриплый хохот: «что верно, то верно».
Но самое сильное впечатление произвела молодая чернокожая женщина, выпрыгнувшая из первой машины. На ней был традиционный читенге, на голове цветастый яванский платок, а сама она была хороша, как цветущее деревце джубу. В отсутствие вождя (который, как обычно, сидел в своем бетонном доме и курил сигареты, пребывая в подавленном состоянии по причине собственных жизненных проблем) Тефадзва ‘Нгози взял на себя инициативу приветствовать прибывшую красавицу.
— Мазвера се масиси, — начал он.
Молодая особа улыбнулась и заговорила с непонятным акцентом.
— Урибо бра! — ответила она, что в вольном переводе означало: «все в порядке, крошка!». Женщин деревни сильно озадачило то, что эта девушка одета так, словно пришла на похороны, и что она отвечает на приветствие пожилого уважаемого человека так, как обычно отвечают проститутки.
Однако вскоре выяснилось, что эта молодая женщина была иностранкой и едва говорила на языке замба. Но она не стеснялась пытаться говорить на нем, а местные жители были готовы ей помочь (хотя их сильно озадачило, почему не мусунгу, а чернокожая женщина старается выучить их язык?). Но стоило ей перейти на английский, как мужчины начинали смотреть на нее пустыми, бессмысленными глазами и произносили преувеличенно вежливыми голосами нечто похожее на «я хорошо не говорить», а женщины, закрыв лица ладонями, давились от смеха.
— Я прибыла сюда из Америки, — объявила она. — Я оскорбляю вождя.
Мужчины хмуро посмотрели на нее.
— Вступи в клуб, — сказали они. А потом добавили: — Жди своей очереди.
Но жена Тефадзва поняла, что она имела в виду (ведь язык замба требует исключительно точного произношения), и сказала:
— Она не собиралась никого «оскорблять». Она спутала чиседа и чеседа. Объясните это ей.
Прошло по крайней мере двадцать минут, пока девушке объяснили, как надо выразить словами то, что она хочет, — ведь местным жителям тоже хотелось повеселиться.
Гудение моторов «лендроверов», долетевшее до ушей Тонго, разожгло в нем любопытство. Но он решил, что вряд ли вождю подобает бежать сломя голову, как бездомной дворняжке, услышавшей звяканье кастрюли с супом. Стараясь не спешить, он отыскал и надел церемониальный пояс, перенес из спальной хижины в бетонный дом два плетеных стула и кассетный магнитофон, затем присел, закурил сигарету и попытался принять безразличный вид. А где Кудзайи? Для соблюдения этикета Тонго хотел, чтобы его жена была рядом с ним. Но она, как обычно, работала в поле, причем работала ради того, чтобы избежать споров с ним и взаимной неприязни. По правилам, Муса тоже должен был бы быть здесь. Но закулу смотрел сейчас какой-то очень важный сон, и Тонго знал, что лучше его не будить.
Тонго выкурил три сигареты в ожидании подходящего, по его мнению, момента выхода к народу. Время от времени он подходил к двери, прислушивался к громкому смеху, раздававшемуся поблизости и, нетерпеливо качая головой, возвращался к своему стулу. Ну неужто никто из обитателей деревни не додумается до того, чтобы привести гостей к его краалю?
Вдруг до слуха Тонго явственно донесся гул приближающейся толпы; он поправил пояс и зажег новую сигарету, считая, что оба эти атрибута придадут его внешности достоинство и истинное величие. Сделав глубокий вдох, он распахнул дверь своего дома. У порога, казалось, собрались все жители деревни. Они приветствовали его появление веселыми криками, а по выражению их лиц он понял, что главная цель их прихода сюда — повеселиться. Впереди толпы стояла красивая девушка в великолепном национальном костюме, сияющем неподдельно живыми красками: небесно-голубой; зеленой, как свежая листва; желтой, как сияющее солнце. Это было вовсе не то, чего ожидал Тонго. Он нахмурил брови и, вместо того чтобы более внимательно присмотреться к ситуации и обдумать ее, спросил: «Кто умер?». Обитатели деревни закатились громоподобным хохотом, а девушка, не понимая, что произошло, вконец смутилась.
— Она приехала к нам из самой Америки, — сказал один из мужчин, обращаясь к Тонго.
— Чтобы оскорбить тебя, — добавил другой.
— Будь осторожен, вождь, — предостерег его третий. — С ней вместе приехало целое стадо медведей.
Девушка, склонив голову и сложив в традиционном приветствии руки, приблизилась к вождю. Но Тонго, ободряюще улыбаясь, протянул ей руку со словами: «Можете обойтись без традиционных формальностей». Скользнув беглым взглядом по толпе, ожидающей очередного акта веселого представления, он принял решение.
— Вам лучше войти в дом, — улыбаясь девушке, сказал он, а затем, сделав галантный жест, повернулся спиной к соплеменникам.
— Хорошо. Пойдемте.
Толпа, правда без особого энтузиазма, начала расходиться, но селяне постарше, сгруппировавшись, приблизились к вождю; впереди выступал Тефадзва ‘Нгози.
— Тонго, — начал Тефадзва, — нам интересно знать, где Кудзайи.
— Она работает на рапсовом поле, там, где вообще-то надлежит быть и вам. А почему вас это вдруг заинтересовало?
— Послушай, вождь, красивая молодая женщина входит в твой крааль одна, а жены твоей рядом с тобой нет.
— И что? — спросил Тонго. — Что из этого?
Его лицо сделалось каменным, поскольку он прекрасно понял, что у них на уме.
Беспокойные глаза Тефадзва забегали по сторонам.
— Молодая женщина — это открытая дверь для шакала. Она — что голая задница для москита. А разве шамва можно направить в нужном направлении? Нет, нельзя. Ведь если он поднимается, то ведет туда, куда смотрят глаза, такова правда жизни. А разве жирафы не подают знак антилопам, когда семейство львов выходит на охоту? Конечно же, подают. А разве когда корову сводит со двора вор, это не грабеж? Конечно же, грабеж.
Тонго тупо уставился на докучливого старика, и этот упорный взгляд послужил сигналом для жены Тефадзва, которая обычно в трудные минуты приходила на выручку супругу. Она провела языком по восьми зубам, еще оставшимся у нее во рту, перед тем как принять у мужа эстафету.
— Мы говорим только то, благородный вождь, — начала женщина, почтительно склонив голову, — что говорят люди.
Тонго рассмеялся.
— Пусть говорят, — сказал он с пренебрежением.
— Но, если ты не против присутствия куримадзи… — снова заговорила женщина.
— Ты в своем уме? Или ты так шутишь? Какая еще дуэнья, о каком сопровождении для молодой дамы ты говоришь? Вся ваша беда в том, что вы любите совать свои носы повсюду, откуда доносится хоть малейший запах, от которого вы сходите с ума, как собаки в жару! Ведь вы целый час травили эту бедную американку, прежде чем привели ее к моему краалю, а теперь вы не можете успокоиться, что все остальное пройдет без вашего участия. Вы с ума сошли, предлагая куримадзи? Вами руководят добрые чувства… — Тонго сделал короткую паузу. Он настолько чувствовал себя праведником, что не находил слов для выражения своего негодования. — Я женатый человек! — обретя наконец самообладание, закричал он.
Именно это обстоятельство и побудило к действиям пожилых сельчан. Они видели, что в груди Тонго закипает гнев и что в такие минуты лучше не говорить с ним. На это было две причины: все-таки он был вождем и они любили его. Ведь Тонго в общем-то был хорошим парнем, и если в отношениях с ним и возникали какие-либо осложнения, то причиной их было либо чрезмерное любопытство сельчан, либо его положение как вождя маленького (даже очень маленького) племени. Поэтому сейчас они развернулись и медленно побрели прочь от его крааля, качая на ходу головами, причем делали это преувеличенно торжественно, давая ему понять, что все-таки не одобряют его поведения, а Тонго, круто повернувшись, направился павлиньей походкой к своему дому. Если его сейчас веселила мысль о победе в этой небольшой схватке, то они чувствовали удовлетворение от того, что совершили высокоморальный поступок.
Тонго вошел в дом. Его глазам потребовалось некоторое время, чтобы привыкнуть к полутьме, а когда они привыкли, то сразу остановились на молодой особе, которая неловко переминалась с ноги на ногу, стоя в дальнем углу комнаты. Чувство негодования от только что закончившейся беседы со стариками прошло, но теперь какой-то липкий и тяжелый ком словно встал поперек горла, отчего он чувствовал себя словно питон, проглотивший трудноперевариваемого грызуна. Что и говорить, эта американка действительно была хороша. Высокая, стройная, с привлекательным чистым лицом, с округлыми соблазнительными формами, ясно различимыми под одеждой. У нее, подумал Тонго, было все то, чего не было у Кудзайи.
Молодая особа подошла почти вплотную к нему и протянула (именно она, а не он) руку.
— Урибо бра! — объявила она, чем весьма озадачила Тонго.
— Здравствуй, милая, — ответил он. — А не проще ли будет, если мы поговорим по-английски?
Милая?.. Молодая особа была явно сконфужена простой и даже несколько вольной манерой вождя общаться с незнакомыми дамами. Но она быстро опомнилась и обратилась к нему со следующими словами:
— Меня зовут Олурумбунми Дуровойю; можете для краткости звать меня Бунми. Я профессор этноархеологии Северовосточного университета в Чикаго.
— Тонго Калулу, — кратко представился Тонго. — Вождь.
Несколько мгновений они пристально и с любопытством смотрели друг на друга. Некоторые паузы возникают по причине избытка невысказанных чувств, а пауза, возникшая сейчас, была переполнена ими; казалось, они ведут разговор, но разговор мысленный, поскольку словами не могли ничего выразить: слишком по-разному они облекали мысли в слова. Наконец Тонго произнес: «Садитесь», и профессор присела на один из неудобных плетеных стульев, а сам вождь опустился на второй.
Она сидела, скромно поджав губки, выпрямив спину, плотно сжав ноги и положив ладони на колени. Тонго был уверен, что ее манерная скромность — не что иное, как заранее продуманный прием. Он чувствовал что-то волнующее в том, как изгибалась ее длинная шея, когда она поворачивала голову или слегка приподнимала подбородок; в том, как подрагивали ее ноздри; в том, что под складками ее читенге, прикрывающем ноги, угадывались стройные икры, — все в ней естественно и в то же время нарочито пробуждало инстинкты и эротические фантазии. Возможно, на фоне жизни Тонго, протекавшей сейчас без сексуальных радостей, вся эта внешняя атрибутика волновала его больше, чем допускало положение.
— Олурумбунми, — с усилием выговорил Тонго. — Олурумбунми. Бунми. Это американское имя?
— Нигерийское. На языке яруба[30] оно означает «дар богов».
— А я думал, что ты американка.
— Афроамериканка. Так называют всех американцев африканского происхождения.
Тонго покачал головой. Эта женщина говорит загадками, да такими, что и не всякий закулу разберется. В ее речи чувствовался гнусавый американский акцент и нахальство, свидетельствующее о том, что в детстве она была приверженкой фанка[31].
— Так ты родилась в Нигерии?
Лицо Бунми исказила гримаска недоумения.
— Да нет же, я поменяла имя и фамилию. Чего ради мне носить фамилию, появившуюся во времена рабства?
— О-о-о! — серьезно и многозначительно протянул Тонго. — Понимаю. Значит, твои предки были нигерийцами?
— Нет; впрочем, я не знаю. Возможно, они были ими. При крещении меня нарекли Кореттой Пинк. Понимаешь, Пинк[32]. Наверное, так звали какого-нибудь плантатора.
— Коретта Пинк, — задумчиво, словно про себя сказал Тонго. По его лицу было видно, что звучание ее экзотического имени ему нравится. — Отличное имя.
Бунми, поморщившись, затрясла головой. Ее лицо, выражение которого менялось чрезвычайно быстро, теперь было печальным.
— Нет, — твердо произнесла она. — Это вовсе не имя. Это, скорее, что-то похожее на ярлык или этикетку неизвестной мне фабрики. Если кому-то случается назвать меня Кореттой, я чувствую себя очень неловко. А чего ради я должна жить с этикеткой, которая мне не нравится?
— Ах! Как я понимаю тебя, Бунми! — воскликнул Тонго. — Твое имя — все равно что «обезьяньи уши».
Смущенная девушка вперила пристальный взгляд в улыбающегося вождя.
— Именно так, — подтвердила она, хотя и не поняла, что именно он имел в виду.
Пальцы Бунми машинально теребили материю, обтягивающую ее колени. Беседа шла совсем не так, как она спланировала. В свое время она успела уже пообщаться почти со всеми вождями на Африканском континенте. Ее национальный костюм и подобострастная угодливость удачно противостояли различным сочетаниям глупости, надменности и порочности. Но сегодняшняя короткая встреча проходила совершено в ином ключе, а Тонго проявил себя столь противоречивым и непоследовательным, что попросту поставил ее в тупик. Одни из его комментариев казались явно насмешливыми, другие донельзя идиотскими. Он вел себя с ней так, словно балансировал на грани высокомерия и легкой формы умственной отсталости, то и дело переступая эту грань и оказываясь то по одну, то по другую сторону. Что и говорить, он был симпатичным мужчиной, но его манеры больше подошли бы взбалмошному юноше. А поскольку он с самого начала (она была готова поклясться в этом) раздевал ее глазами, то теперь он, также без сомнения, переодевал ее в другие одежды. Более того, он, казалось, мысленно натягивал на нее шерстяные джемперы и неправдоподобно мешковатые туристские брюки и в таком виде гонял по подиуму своего воображения.
Тонго зажег новую сигарету, манерно затянулся и потянулся к кассетному магнитофону. Он вставил в приемник кассету, и звуки колтрейновского «Голубого поезда» наполнили комнату. Вождь чуть заметно улыбнулся, пусть знает, что я не так прост, каким кажусь с виду.
— Джаз, — выразительно и как бы про себя произнес Тонго. — Вы любите джаз?
— Конечно, — ответила Бунми, не понимая, почему вождь, опершись о бетонную стену, застыл в этой неестественной позе, излюбленной позе городских сутенеров. — Послушайте. Давайте займемся делом.
— Делом?
— Да, делом. Я археолог…
— Археолог?
— Да, археолог. Мы вскрываем… понимаете… раскапываем… памятники материальной культуры… ну… в общем, вещи, которые были погребены в земле. Вещи, которые могут рассказать нам о том, как жили люди в давние времена.
— Что вы говорите? — изумился Тонго. Ему стоило больших усилий не рассмеяться и не прервать ее рассказ; он с удовольствием наблюдал за тем, как эта удивительная американка, говоря с ним, ерзает на стуле. В том, как изгибалось ее тело во время разговора, было нечто, сильно будоражащее и возбуждающее его.
— Провинция Зиминдо — это очень интересная область. Согласно моей теории, самые ранние поселения народа замба были именно в этой области. Я уверена, что в процессе миграции вашего народа в северном направлении, туда, где сейчас располагается Замбави, первая остановка была сделана в Зиминдо. При раскопках в этой области мы нашли такие вещи, возраст которых не меньше 250 лет; изделия из глины, топоры, фундаменты построек. Вам когда-либо доводилось слышать миф о великом вожде Тулоко?
— Тулоко? — нарочито задумчиво переспросил Тонго. — Возможно, слышал.
Его уже начал раздражать ее снисходительный тон (неужто в манере говорить чернокожий может так подражать мусунгу?), однако ему нравилась страстность, с которой она излагала ему свою теорию. Это было похоже на то, как Кудзайи говорила о джазе в то время, когда они еще могли разговаривать друг с другом. Он уже мысленно пересмотрел свое решение не набрасываться на нее: желание опять воскресло в нем, и прежнее решение, казалось, было перечеркнуто. А теперь, при мысли о жене, он вернулся к первоначальному решению.
— Так вот, — торжествующе объявила Бунми, — был он действительно вождем или не был, — Тонго поднял глаза к потолку и мысленно произнес короткую молитву о прощении, — в том, что его первое поселение было недалеко отсюда, нет никаких сомнений. Возможно даже, что оно было на краю этой деревни.
— Что вы говорите? Удивительно, — с неподдельным удивлением воскликнул Тонго. — Скажите, что я могу для вас сделать, госпожа профессор?
Бунми, пристально глядя на него, глубоко вздохнула. От взгляда Тонго не укрылось, как натянулась ярко расписанная ткань на ее высокой груди. Да… ее груди были намного более полными, чем ему показалось вначале.
— Понимаете, — начала она, — мы работаем недалеко от деревни, близ того места, где прежде стояла дамба. После того как дамба была смыта, обнажились очень интересные наслоения. Но особо следует отметить то, что мы нашли…
— Предмет старинного быта?
— Головной убор. Тонго… ой, простите… вождь… вождь Тонго… это поистине бесценная находка! Церемониальный головной убор, украшенный ракушками, — их называли козака, — и возраст его по меньшей мере 200 лет. Мы просто глазам не поверили, когда увидели его. А я… у меня дух захватило, когда я взяла его в руки… я не знаю, насколько глубоко вы знакомы с историей Африки…
— Расскажите мне об этом подробнее, — попросил Тонго, гадая про себя, в чем дело: или он так ловко скрывает свою иронию, или Бунми слишком толстокожая.
— Хорошо. Я всегда придерживалась той точки зрения, что до наступления эпохи колониализма жители Замба были типичными кочевыми пастухами-скотоводами, говорившими на языке банту[33]; примитивное общество фермеров, для которого был характерен бартерный обмен, осуществлявшийся между поселениями, и которое, кстати, не имело слишком уж существенных отличий от общества, существующего ныне.
— Примитивное общество. Верно. Полностью согласен.
— Но это открытие… Этот один-единственный головной убор переворачивает мою теорию с ног на голову. Ведь ракушки, которыми украшена козака, скорее всего были импортированы из Мозола, а ведь дотуда почти две тысячи миль! — Говоря об этом, Бунми пришла в такое возбуждение, что ее взволнованный голос звучал, как натянутая струна мбира. — Но это еще не все! По данным экологических исследований, вся территория от Мозола до этих мест была ареалом обитания мухи цеце. Понимаете, что меня озадачивает; как можно было совершить такой переход? Ведь ракушки головного убора козака — это предмет бартерного обмена, предлагавшийся торговцами из Мозола… ну, вы понимаете… они выполняли роль денег. Следовательно, Зиминдо, по всей вероятности, имело экономику, функционировавшую на основе товарно-денежных отношений. Это же черт знает что!
— Черт знает что… — задумчиво произнес Тонго. — И что?
— И что? А то, что этот факт проливает свет на то, чем была Африка до колонизации. Даже сейчас подавляющее большинство западных археологов считают, что Африка находилась тогда на стадии первобытного развития и не имела собственной культуры, но этот факт ясно показывает всему миру, кто такие жители Замба. Это как бы этническая идентификация, объясняющая, откуда вы появились.
Вождь не сводил пристального взгляда с археолога. Он чувствовал, как его сердце колотится в груди, и едва справлялся с учащенным дыханием. Что это? Новый прилив страсти? Своим снисходительным тоном и покровительственным отношением эта молодая особа буквально взбесила его, а ведь он, сам не понимая как, существовал без nay пау уже шесть месяцев, две недели и четыре дня. Тонго потянулся за новой сигаретой, но обнаружил, что последняя сигарета из пачки все еще свисает с его нижней губы.
— Ну и откуда же мы появились, а? — медленно произнес он. Он намеренно говорил с вызывающе-насмешливой интонацией, зная, что этим он только распалит, а может, и разозлит свою гостью. — Я понимаю, Коретта, прошу прошения, Бунми, что у вас есть объяснение тому, откуда мы появились. Потрясающе. Вы, проделав огромную работу, раскрыли все тайны. Теперь скажите, что вам нужно от меня?
Профессор улыбнулась вождю самой лучезарной улыбкой, на какую только была способна. Она даже снизошла до того, чтобы на мгновение раздвинуть губы и продемонстрировать ему свои великолепные зубы. Вроде все не так уж плохо, и этот парень, в конце концов, не такой уж тупица. Из кармана, спрятанного в многочисленных складках одежды, она вынула сложенный лист бумаги и шариковую ручку, поразив при этом воображение Тонго быстротой и незаметностью своих движений.
— Я хочу, чтобы вы подписали это. Это разрешение на вывоз, которое требует ваше правительство. Ваша подпись необходима нам для того, чтобы вывезти этот головной убор в Соединенные Штаты для более тщательного исследования.
— Для более тщательного исследования? — переспросил Тонго, опускаясь на стул. Сама судьба дарит ему шанс!
— Именно так. Подтвердить наши предположения.
— Понятно. А зачем?
— Ведь я же сказала…
— Нет, я не о том. Зачем вам необходимо увозить отсюда этот головной убор?
Бунми раскрыла рот для ответа, но Тонго не пожелал, чтобы его прерывали. Упершись локтями в колени, он подался вперед. Профессор машинально отпрянула назад, вжавшись в спинку стула.
— Вы сказали, что этот головной убор объясняет, откуда мы появились. Очень хорошо. Но поскольку я имею диплом об окончании колледжа по специальности «история Африки», позвольте мне рассказать вам кое-что о Замба. Я очень надеюсь, вы правильно воспримете то, что я собираюсь вам сказать. Поймите: мы-то знаем, откуда мы появились. Более века мы были колонизированы; нас называли первобытными людьми, дикарями, кафрами[34] и мунтами[35], так неужели вы думаете, что мы смогли бы выжить, не обладая обостренным чувством своей исторической значимости, передаваемым из поколения в поколение наряду с самыми важными генами? Нам пришлось пережить куда больше изменений, чем куколке звингве, и вот теперь, когда наш народ превратился в прекрасную бабочку, Запад возжелал приколоть нас булавкой к пробковой доске и выставить в витрине одного из своих музеев, снабдив этот экспонат этикеткой с пояснениями.
Ну и в качестве аргумента в споре хочу сказать вам следующее: представьте себе, мы не знаем, кто мы такие. Все равно это не ваше дело. Вы говорите, что собираетесь поведать миру о нашей культуре? Прекрасно! Но нам-то ровным счетом наплевать на то, что вы там думаете. Честно говоря, я подчас не понимаю, почему вы, американцы, не проявляете столь рьяной заботы о своей собственной долбаной национальной идентификации. А вы знаете почему? А я вот знаю, но то, что делаете вы, для меня неприемлемо.
Тонго умолк и посмотрел на Бунми. По ее лицу было видно, что она потрясена. Да и как ей не быть потрясенной после такой пылкого монолога? А все-таки я молодец, подумал Тонго. Вне всяких сомнений. Красноречие, интеллект, внешняя привлекательность — и все это в шестифутовом теле вождя! Даже сейчас, когда мой чонгви болтается как собачий хвост, я все еще хоть куда!
— Но ведь без нас вы бы никогда не узнали об этом головном уборе, — подала голос Бунми.
Но Тонго отлично понимал, что она проиграла, а поэтому продолжал держать паузу, давая профессору археологии время самой оценить легковесность высказанного ею довода.
— Так значит, это собственность тех, кто его нашел? — спокойным голосом спросил Тонго. — Как Ливингстон[36] у водопада Виктория или Леопольдвиль[37] в Конго? Не думаю, что так должно быть.
— И это ваше последнее слово?
— Ну… — помявшись, произнес Тонго, — я думаю, мы сможем еще вернуться к этому разговору.
В эту секунду мелодия Колтрейна смолкла, словно часы, в которых лопнула пружина. Вождь пристально посмотрел на профессора, профессор пристально посмотрела на вождя, но ни он, ни она не знали, о чем думает сейчас собеседник. Да толком они не понимали, о чем и сами-то думают. Профессор мучительно гадала, что все это значит: или вождь по серьезному запал на нее, или он решил попросту ее оскорбить и унизить. Подумав, она пришла к выводу, что и то и другое вполне возможно — это, вероятно, и есть та загадочная особенность мужского поведения, следуя которой мужчина сперва унижает тебя, затем трахает, а потом снова унижает, и все это происходит в течение одного часа. Что-то похожее на воспитательные приемы ее отца (консервативного проповедника по имени Исаия Пинк), который, охаживая ремнем задницу своего ребенка, предварял каждый удар молитвой о прощении. А сейчас, впрочем как и тогда, она не знала точно, как ей следует реагировать. В Тонго определенно что-то есть: аура, экзотичность, опасная, но возбуждающая пикантность. Ну а ее разве нельзя представить себе чем-то вроде пряной джамбалайи[38], которую отец обычно готовил по торжественным дням? Наверное, это гормоны говорили в ней после месяца, проведенного в поле без ванны и душа, в компании несносных бородачей.
А что же вождь? Он осознал, что по его протесту против отчуждения артефакта[39] уже принято положительное для другой стороны (окончательное?) решение. Рассматривался этот вопрос в зале судебных заседаний, расположенном в нижней части его тела. Он сознательно флиртовал с нею. Но не знал, зачем он это делает, и не был уверен в том, что ему это надо. Да ему, по правде говоря, и не хотелось копаться в этом. Дело было в том, что стоило ему прикрыть веки, хотя бы на миг, как перед ним сразу возникало лицо Кудзайи и ее глаза, пристально смотрящие на него. И на лице ее не было того постного, подавленного, боязливого выражения, которое не сходило с него последние шесть месяцев; сейчас это было выражение лица той женщины, на которой он женился.
Тонго твердо решил не опускать веки, даже не моргать. Он чувствовал себя много лучше, когда не видел лицо, которое преподносила ему память.
Итак, вождь и профессор в молчании пристально смотрели друг на друга, и никто из них не знал, о чем теперь говорить. И один из них смотрел не моргая.
А в двух милях от деревни, на рапсовом поле, Стелла ‘Нгози, как обычно опоздавшая на работу, развлекала женщин, рассказывая им о своем предстоящем замужестве и пересказывая слышанные ею «сплетни» насчет Мусы, закулу, сексуально ненасытного, как прерийный заяц. Поначалу Кудзайи Калулу не обращала внимания на разговоры женщин, поскольку, будучи супругой вождя, не собиралась опускаться до участия в подобной пустопорожней болтовне. Кроме того, выдергивать из земли неподдающиеся стебли, да еще внаклонку, да еще на седьмом месяце беременности было очень непросто и требовало не только физических усилий, но и максимальной концентрации силы воли. Но, услышав от Стеллы о прибытии в деревню необычной бригады бородачей и красивой молодой женщины, настойчиво требовавшей встречи с вождем, она выпрямила спину и навострила уши так, что они стали выглядеть в точности, как обезьяньи. Несомненно, все работавшие в поле женщины заметили ее реакцию и дружно покачали головами, когда Кудзайи быстрым шагом направилась к дому.
Кудзайи потребовалось почти полчаса на то, чтобы дойти до своего крааля; из-за ломящей боли в спине, из-за того, что ребенок внутри нее лягался, как заправский футболист, и частично из-за многократных остановок, необходимых ей для того, чтобы обдумать, правильно ли она поступает и что ей следует сказать, придя домой. Тонго был хорошим человеком, разве нет? Не таким, как другие вожди, встречавшиеся ей в жизни; они нередко спали с проститутками, а покупая пачку сигарет, скандалили из-за недоданной сдачи. Конечно, и он не без греха: не прочь полениться, любит похвастаться и выставить себя напоказ, как прихорашивающийся шумба, но на измену он вряд ли способен.
Нет, думала она, он не кобель. И ругала себя за бестактность, которая, по ее мнению, проявлялась в том, что она не ценила должным образом достоинств своего супруга. К тому же она понимала, что в жизни каждого мужчины, хорошо это или плохо, все-таки наступают такие периоды, когда пенис управляет всей его жизнью (становясь таким же важным атрибутом видовой принадлежности, как хобот у нзоу), и тут она должна была признать себя виновной в том, что лезвие этого главного оружия мужчины уже долгое время обходится без надлежащей смазки.
Когда она наконец оказалась у порога своего дома, то сразу же поняла, что худшие ее страхи, к сожалению, оправдались — она услышала доносившуюся из бетонного дома мелодию Колтрейна, и все ее добрые чувства к Тонго мгновенно улетучились. Он в своем дурацком доме слушает мои записи, да еще на магнитофоне, подаренном мне в день свадьбы! — с негодованием подумала она. Для того чтобы еще сильнее взвинтить себя, она потопталась минуту или две возле колодца, мысленно представляя себе, как должны были вести себя музыканты на сцене, играя музыку, звучащую сейчас в ее ушах. Она почувствовала болезненные сокращения матки, но постаралась заглушить боль злобой. А когда вдруг музыка неожиданно смолкла и внутри дома наступила тишина, Кудзайи, собрав всю волю, заставила себя войти и своими глазами посмотреть, что происходит.
Кудзайи сделала глубокий вздох, все ее тело напряглось, как напрягается тело пчелы перед тем, как ужалить и умереть. Она толчком распахнула дверь и увидела своего мужа, сидящим напротив отвратительно красивой молодой женщины. Жена вождя смущенно потянула себя за мочки ушей.
На первый взгляд все оказалось не так уж и плохо. Она не увидела двухспинного четвероногого зверя о двух головах, которого успело создать ее воспаленное воображение. Вместо этого она увидела двух людей, сидящих друг против друга и пристально смотрящих друг другу в глаза. Они показались ей детьми, играющими в «гляделки», не хватало только плода манго, стоящего на кону. Она сразу поняла, что Тонго переглядит.
Но Тонго, услышав, как она вошла, обернулся, мгновенно вскочил на ноги и заморгал, словно змея, только что обнаружившая у себя веки. Выражение его лица поведало ей обо всем. С таким же успехом она могла застать его, окунающим свой шонгви во вчерашнюю маисовую кашу.
— Кудзайи! — обрадованно воскликнул Тонги. — Профессор, это моя жена, Кудзайи.
Бунми встала, но Кудзайи даже не взглянула в ее сторону. Она, обернувшись к мужу, сказала:
— Э кури кве хооре?
Тонго пришел в изумление. Он еще никогда не видал свою жену такой озлобленной (хотя, учитывая особенные черты ее лица, никто бы не заметил этого без прохождения специального курса физиогномики, который можно было бы назвать «кудзайизмом»), не говоря уже о том, что никогда не слышал от нее такие вульгарные выражения.
— Хооре? — вскричала профессор. — Почему она назвала меня проституткой?
Вождь поперхнулся нервным смехом.
— Проституткой? — грозным голосом переспросил он. — Ха! Ты слышала, Кудзайи? Проститутка, хмм? Нам только не хватало еще дипломатических осложнений! Да нет, нет же, «хооре» — это форма обращения к близкому и приятному человеку, ну типа как «сестра». — С мольбой во взоре он посмотрел на жену. — Ведь это так, моя драгоценная?
— Кузвани замба? — обратившись к мужу, спросила Кудзайи.
— Отчасти, — ответила Бунми вместо Тонго.
Кудзайи со злобной улыбкой на лице подошла к профессорше и обратилась к ней, похлопывая в ладоши в такт словам:
— Урибо, ку пфанзви, маканве чипоро сиси допо гудо?
Профессор улыбнулась и ответила, тоже прихлопывая в ладоши:
— Ндирибо! Макурибо, хооре?
Тонго в беспомощной растерянности смотрел на женщин. Он понимал, что теряет контроль над ситуацией, к тому же профессор повела себя ничуть не умнее, чем его жена. Кудзайи отвела левую руку от живота, который до этого потирала, ее лицо сделалось печальным, по телу пробежала легкая дрожь. Но ее правая рука оставалась прижатой к бедру; как будто она опасалась, что не выдержит и ударит ею соперницу. Поскольку боевой дух все еще не покинул Кудзайи, она спросила Бунми, как та себя чувствует в образе «хромоногой дочери бабуина, с влагалищем размером с лужу», и Бунми ответила: «Отлично. А как ты себя чувствуешь, шлюха?»
Вождь встал между женщинами, положив руку на плечи супруги. Ее маленькие глазки совсем запали, ее остроконечные уши слегка подергивались, крылья похожего на ягоду крыжовника носа подрагивали, словно она принюхивалась к чему-то. Как любил ее Тонго в этот момент! Сейчас у него не укладывалось в голове то, что она могла заподозрить его в неверности (не зря говорится, что мужчины имеют примерно такое же понятие о том, что они собой представляют, как тучные люди о том, как выглядят их ступни). Ну а разве он сам теоретически не мог оказаться рогоносцем? Как удивительны повороты изменчивой судьбы: одно мгновение — и все встает с ног на голову!
— Мы с профессором практически обо всем договорились, — беззаботным голосом объявил Тонго. — Дорогая, иди и подними свои ноги кверху, а я приду к тебе буквально через секунду.
Кудзайи опустила глаза и, не глядя на Бунми, вышла из комнаты. Тонго почувствовал, как в нем поднимается волна протеста. Он повернулся к Бунми, и внутри у него все закипело — разве не она явилась причиной этого недоразумения?
— Так мы закончили наши дела?
— Мне очень жаль, Тонго, — ответила она. — Есть проблемы?
— Да никаких проблем нет. Просто я должен быть рядом со своей женой.
Бунми согласно кивнула. Сама она никуда, однако, не собиралась. Она была убеждена в том, что с подписью вождя на документах можно подождать до лучших времен.
— Вам надо бы прийти и посмотреть раскопки, — предложила Бунми, глядя на Тонго, провожавшего ее до двери из комнаты.
— Да. Конечно. Раскопки. Непременно, — ответил Тонго, но мысленно он был уже в другом месте. Сейчас он смотрел на группу деревенских женщин с корзинами рапса, собравшихся в стайку возле ограды его крааля. Среди них, конечно же, была и Стелла ‘Нгози, очень тихо говорившая что-то и, видимо, ожидавшая своего момента, как вожак стаи грифов, сидящий на дереве над трупом.
Женщины с любопытством смотрели, как Тонго провожает Бунми до калитки, как бесстрастно пожимает ее руку, как сразу же идет назад к дому, стараясь ни с кем не встречаться взглядом. Бунми, проходя мимо стайки женщин, приветствовала их милой улыбкой, на которую те ответили злобными взглядами и словом «хоор», произнесенным полушепотом, но дружно, почти хором; а когда она с еще более широкой улыбкой на лице радостно закивала им головой, они буквально пришли в неистовство. Однако их внимание очень скоро привлек шум, донесшийся из спальной хижины вождя. Подталкивая друг друга под ребра, женщины начали вытягивать шеи (словно вытянутые шеи могли помочь их глазам проникнуть сквозь толщу глинобитных стен). Внезапно в дверном проеме спальной хижины появился Тонго с перекошенным от страха лицом; словно припадочный, он размахивал руками и кричал диким голосом:
— Найдите закулу! Сейчас же найдите закулу!
Женщины в испуге переглянулись.
— Но… вождь, — робко начала Стелла, — сейчас он пребывает в магическом сне и строго-настрого приказал не будить его ни при каких обстоятельствах.
— Мне наплевать на то, что велел Муса, — закричал Тонго. — Кудзайи умирает. Немедленно приведите сюда закулу!
Стелла сразу уловила боль, звучавшую в голосе вождя, поняла по выражению его лица всю серьезность положения, словно носом почуяла несчастье, подстерегшее Кудзайи. Она бросила на землю корзину с рапсом и помчалась изо всех сил к дому Мусы.
Когда Стелла ‘Нгози добежала до его крааля, закулу хотя реально и оказался там, но в действительности был далеко оттуда. Когда она вошла в его спальную хижину — немало воспоминаний было связано у нее с этим местом, — то нашла его лежащим на матрасе; но закулу стоял в этот момент на самой высокой вершине Восточной горной цепи (которая целовала небо), а человекоподобный орел размером с дом, махая одним громадным крылом, быстро уносился прочь. Стелла с силой ударила закулу кулаком под ребра — уже давно, сразу после того, как он лишил ее невинности, ей хотелось врезать ему, — но он ничего не заметил, потому что был всецело поглощен тем, что слушал шум взмахов орлиного крыла. Он лишь перевернулся на правый бок и тихо засопел, пока она бранила его, пытаясь разбудить.
В том сне, который видел Муса, орел говорил: «Вот здесь он упал. Ты понял? Как раз на краю этого мира. Видишь, в земле впадина, похожая своими очертаниями на тело юного певца».
Муса скосил глаза в сторону и сощурился, стараясь увидеть то, что показывал ему орел. «Да, конечно же вижу», — ответил он, хотя не мог разглядеть ничего, поскольку ни один закулу не мог бы одним взглядом охватить весь путь до Анголы. Он врал: отчасти потому, что, будучи усталым и истомленным, был несказанно рад этой кратковременной паузе в головоломном приключении, привидевшемся во сне; а отчасти потому, что не хотел раздражать эту гигантскую, размером с дом, птицу, которая могла бы чего доброго сожрать его, поскольку другой пищи у нее не было.
Сколько же он спит? Еще в предшествующие два дня Муса начисто потерял всякую ориентацию во времени — а как ее не потерять, если ты постоянно перемещаешься между прошлым, настоящим и будущим, подобно птице кабве, которую гоняют по кругу разыгравшиеся детеныши шумба? Он был свидетелем множества событий; они разворачивались перед его глазами, а затем чья-то неведомая рука опять сматывала их в клубки и бросала в водовороты времени, где они крутились, ожидая, когда придет их черед воплотиться в реальной жизни. Он увидел одного мусунгу, с которым его свел случай еще шесть лет назад, но тот не узнал его. Он видел лица тех, с кем раньше никогда не встречался, однако воспринимал их, как членов собственной семьи. Он видел, как умирала юная девушка, которая в своей наготе была прекраснее, чем королева в праздничном наряде. Он слышал необычайной красоты голос, переливы которого напоминали журчание воды в стремительно текущем ручье. Его ухо уловило первый крик только что пришедшего в мир ребенка, и крик этот прозвучал как звук трубы из кассетного магнитофона Кудзайи. Он неожиданно столкнулся с двумя элегантными дамами-мусунгу, у которых были негритянские лица; он вовремя ускользнул от них, спрятавшись в яму, похожую на заячью нору; но одна его ступня, которой не хватило места в норе, болталась в воздухе, и вдруг он заметил, что пальцев на ней становится все меньше и меньше.
Закулу посмотрел вверх на громадного орла и вдруг почувствовал раздражение. Он понимал, что все виденное во сне так или иначе воплощалось в реальной жизни. Иногда он желал, чтобы его покровительница Божественная Луна, а также Судьба и Выбор, его лучшие и самые близкие друзья, хоть раз смогли сообщить ему что-либо не иносказательно, а напрямую.
Бритва Оккама[40], подумал он. С этими всеведущими всегда проблемы. Они никогда не придерживаются принципов, которые давали бы возможность с помощью нескольких допущений наилучшим образом объяснить любое явление.
— Зачем ты сделал это? — обратился Муса с вопросом к орлу.
— Сделал что?
— Зачем ты украл этого юношу?
Орел лениво поежился, затем встряхнулся и переадресовал вопрос Мусе:
— Зачем ты сделал это?
Муса в недоумении отпрянул.
— Что я сделал? — в растерянности спросил он.
— Ты не знаешь, что ты сделал?
— На что ты намекаешь?
— А на что ты намекаешь?
Муса собрался было продолжить этот обмен вопросами, но почел за лучшее прекратить это бессмысленное занятие; к тому же этот ужасающий монстр в перьях ясно показывал всем своим видом, что вопросы докучливого младшего братца ему изрядно поднадоели. Поэтому закулу глубоко вздохнул и решил, что полезнее будет подышать свежим горным воздухом, а заодно обдумать некоторые вещи, в отношении которых у него уже не было сомнений.
Он чувствовал себя виноватым. Нет… он действительно был виноват. Он не знал, почему, когда и что он совершил, но он точно знал, что он (вероятно, в одном из своих прошлых воплощений) сотворил зло и теперь каким-то образом должен будет за это поплатиться. Он чувствовал, что ему надо куда-то отправиться. Он точно не знал куда, но это его сейчас и не волновало. Он понимал, что долгие путешествия заканчиваются там же, откуда и начинаются, а вот короткие отлучки подчас заводят туда, откуда обратной дороги нет. Ну а что знал он еще? Закулу чувствовал, что самый главный момент его сна совсем близко и вот-вот наступит. Что-то подсказывало ему, что время вот-вот обретет привычную форму, станет реальным и тогда все прояснится. Он вдруг ощутил (к своему великому удивлению), что кто-то — но, по крайней мере, не орел — похлопывает его по лицу.
Муса сел на матрас и увидел перед собой Стеллу ‘Нгози. Она стояла, обхватив себя руками и зажав ладони под мышками. Он провел пальцами по гладким щекам и схватился за голову. Нащупав пальцами косички, он сразу понял, что больше не спит — ведь во снах Божественная Луна всегда требовала от него ходить с опрятной прической.
— Стелла ‘Нгози! — закричал он. — С чего ты решила, что тебе позволено прерывать магический сон закулу? Особенно, когда этот сон необходим для добрых дел! Ты не веди себя со мной развязно, Стелла! А то, знаешь, я ведь могу сделать так, что твое влагалище станет таким узким, что и земляной орех в него не войдет, а тогда Татенда будет вынужден искать nay пау за пределами супружеской кровати!
Муса был уверен, что сказал именно это. Однако в течение пяти дней после магического сна все, что слетало с его губ, походило на абракадабру из потока слов на замба, икоты и непонятных выражений на таинственном языке предков.
Смущенная Стелла молча смотрела на него, но раз уж она осмелилась хлопать по щекам спящего закулу, то уж теперь отступать не собиралась.
— Закулу! Да это же Кудзайи! Вождь послал меня, чтобы разбудить вас. Он сказал, что Кудзайи умирает.
Муса несколько секунд в упор смотрел на нее пустыми глазами, затем энергично затряс головой из стороны в сторону, пытаясь вернуть себе способность здраво мыслить. Он произнес краткую молитву, прося у Божественной Луны прощения за прерванный сон, и позволил Стелле помочь ему подняться (ведь пятидневный сон отнимает много сил у мужчины). Он слегка удивился, не обнаружив на себе никакой одежды, поэтому примерно десять минут у него ушло на то, чтобы размять затекшие суставы, а потом просунуть конечности в рукава и штанины; еще десять минут ушло на то, чтобы несколько раз пересчитать пальцы на ногах, перед тем как натянуть башмаки.
— Ну пошли, — наконец сказал он.
Когда закулу подошел к дому вождя, Тонго был на грани безумия от горя и тревоги. Деревенским женщинам удалось отвести его прочь от рондевал, и теперь они смогли подойти к Кудзайи, а он метался между дверью и калиткой, ломая руки и дергая себя за волосы. Его жена умирала. В этом он был убежден, а потому не переставая задавал себе один и тот же вопрос, на который никто не мог бы дать ему ответа.
— Чем заслужил я такой удар судьбы? — снова и снова вопрошал он.
Появление Мусы, который шел заплетающейся походкой и что-то бормотал на ходу, как пьяный, слегка успокоило Тонго. Закулу, похлопав его по плечу, сказал:
— Не волнуйся, друг мой, час Кудзайи еще не пробил. Неужели ты думаешь, я остался бы в неведении, если бы она готовилась присоединиться к нашим предкам в саду Тулоко?
Тонго был обречен еще на один час беспокойных метаний, безответных вопросов и проклятий, прежде чем Муса вышел из его спальной хижины с какой-то страдальческой миной на лице, словно он долго щурился от сильного ветра. Тонго немедленно рванулся к нему с вопросами, но закулу не проронил ни слова до тех пор, пока не отвел своего друга подальше от деревенских женщин.
— Ну что? — взмолился Тонго. — Скажи, Муса. Ну как?
Лицо шамана исказилось, но через пару мгновений на нем появилось более или менее обычное выражение.
— Послушай, что я скажу тебе, Тонго, — произнес он. — Лучше бы ты не рассказывал мне про обезьяньи уши. Ведь очень трудно оказывать помощь человеку, постоянно сдерживая смех.
— Муса. Умоляю тебя. Ну скажи, что там. С Кудзайи все нормально? Моя жена умрет?
— Умрет? Конечно, нет. У нее маточное кровотечение, но это пустяки; пусть полежит две недели в постели, и все будет в порядке. А твой ребенок нетерпелив, друг мой; ему всего шесть месяцев, а он уже пытается вылезти наружу и посмотреть, что творится на этом свете! Поверь, мне было очень непросто убедить его побыть еще немного там, где он находится. Я даже должен был рассказать ему несколько страшных историй о снеге, морозе и леденящем ветре, от которых твой чоко не сможет укрыться, и только после этого он согласился не спешить с выходом наружу. Мне думается, бедный ребенок уверен, что родится эскимосом.
Едва ли Тонго слышал то, что говорил ему Муса. Согнувшись в поясе чуть ли не под прямым углом, он с облегчением ловил открытым ртом воздух, словно ныряльщик капента, только что выбравшийся на поверхность.
— Я могу ее увидеть? — спросил он.
— Не думаю, что сейчас это необходимо.
— Она спит?
— Нет, но я не думаю, что она захочет сейчас тебя увидеть.
— Что? Что ты несешь! — закричал Тонго и, оттолкнув Мусу, преграждавшего ему путь, вошел в спальную хижину.
Закулу, вздохнув, пожал плечами. Ну и денек сегодня. Хуже не придумаешь. То ему кажется, что он все еще не выбрался из причудливых видений, из бесформенного нагромождения фактов и событий, увиденных в магическом сне; то он сталкивается с обыденной и мрачной реальностью повседневной жизни, видя, как его друг делает все возможное для того, чтобы разрушить свой брак. А он должен был попытаться примирить эти две реальности, вмешавшись в таинство рождения. И противоречия примиряемых им сторон не казались столь уж важными — по сути, они напоминали спор о выборе места для строительства переправы через давно высохшую реку.
Муса принялся считать вслух. К его удивлению, он досчитал до тридцати восьми, перед тем как вождь вышел из спальной хижины. Он выглядел мрачным и подавленным.
— Ну что? — спросил закулу.
Вопрос был скорее продиктован правилами поведения в подобной ситуации, нежели подлинным интересом. Ведь ответ был известен ему заранее.
— Кудзайи! — с горечью в голосе произнес Тонго. — Не знаю, что заставило меня жениться на ней. Все говорили мне, что я совершаю ошибку, но я словно оглох.
— Ты что-то переменил пластинку.
— Переменил пластинку! Чушь! Я все время говорил об этом.
— По крайней мере, не тогда, когда опасался, что она умрет.
Тонго сделав безразличное лицо, пожал плечами.
— Много шума из-за пустяка. Солнце всходит — женщины недужат; солнце садится — женщины хворают; рождается ребенок — женщины при смерти. А кто подтвердит, что это мой ребенок? Да будь я проклят, если соглашусь разыгрывать из себя доброго папашу для ребенка, которого сотворил не я, а кто-то другой.
Муса пристально посмотрел на своего друга. В произошедшей с ним перемене не было ничего удивительного, ведь Муса хорошо знал мужчин. Солнце всходит — мужчин обманывают; солнце садится — мужчинам морочат головы. Но рождение ребенка… вот тут их действительно обманывают. Тут столько же вероятности оказаться истинным отцом, сколько ее в том, чтобы предсказать, в какую сторону упадет срубленное дерево. Мужчины бывают озадачены и сбиты с толку так, что становятся похожими на бегемотов, пораженных водобоязнью, или на крокодилов-филантропов, или на звамбве, который скрупулезно вычищает львиную задницу, а при виде львиной пасти кудахчет: «Улетать прочь? Мне? Нет, этого я сделать не смогу!». Муса любил Тонго как брата и когда ловил на себе его взгляд, то даже на расстоянии чувствовал биение благородного сердца великого вождя Талоко. Но друг его обладал еще и способностью совершать идиотские поступки, что, конечно же, делало мало чести его роду. Закулу тяжело вздохнул и потер глаза. Разве были у него дела важнее, чем разгадывание значения мистических образов, увиденных во сне?
— Я отправляюсь в путешествие, Тонго, — сказал Муса.
— В путешествие? Ну уж нет. Ты нужен мне здесь.
— Прости, друг мой, но это повеление Божественной Луны, а ты знаешь, когда Луна повелевает тебе прыгнуть, исполняй без разговоров; единственное, что ты можешь сделать, так это помолиться о том, чтобы не приземлиться в выгребную яму.
— И куда ты направляешься?
— Пока не знаю. Я дам тебе знать, когда доберусь до места.
Несколько секунд Тонго пристально и с нескрываемым недоумением смотрел в лицо Мусы. Он так ничего и не понял, однако знал, что ответа на свои вопросы он не получит. К тому же сейчас он пребывал в том свойственном только мужчинам состоянии, для которого характерны крайняя односторонность и предельный эгоизм. А поэтому он лишь пожал плечами и изрек:
— А я решил последовать твоему совету и поискать nay пау на стороне.
Муса рассеянно кивнул. Он вспомнил, что оставил гар в краале, а ему сейчас так хотелось затянуться самокруткой с травкой.
— Ты уже присмотрел кого-нибудь? — спросил он безразличным голосом. — Только помни, друг мой: прелюбодеяние — занятие не для тех, кто хочет считаться мудрым.
— А разве не ты говорил, что всякие отношения строятся по принципу треугольника?
— Так оно и есть.
— Ну так вот, до настоящего момента я был не в состоянии понять суть дела (если ты понимаешь, о чем я толкую). Мне попался на пути этот лакомый кусочек; я решил, что именно это мне и нужно, и никто из моих предков не сказал ни слова против. Поверь мне, у нее было все — и душа, и чудесная задница, — за что не жалко отдать жизнь. Вероятно, закулу, с Кудзайи я ошибся. Вероятно, именно сейчас и настал тот самый момент, когда я ясно увидел это и решил отослать ее навсегда обратно в город. А что еще может сделать обремененный ответственностью вождь? Мы не можем допустить, чтобы какой-то незаконнорожденный ублюдок стал моим преемником, вождем зиминдо.
— Я думал, ты любишь Кудзайи.
— Любовь? — с усмешкой переспросил Тонго. — Друг мой, никогда не думал, что ты такой наивный романтик. И это говоришь ты? Закулу Муса, который не может вспомнить, в чьей кровати он в последний раз орудовал своим чонгве? Ответь, что значит «любовь» в сравнении с «судьбой»? Затолкай этих двух одноглазых монстров в яму для борьбы, и ты увидишь, чья возьмет. И знаешь, друг мой, как я воспринимаю то, что произошло? Я воспринимаю это как свою судьбу.
Закулу пристально, не мигая смотрел на Тонго. Он понимал, что приводить какие-либо аргументы против самооправдания вождя так же бесполезно, как руганью и проклятиями заставить ветер утихнуть. А к чему вмешивать во все случившееся еще и свою судьбу? В таких случаях некого призвать на помощь, кроме передаваемых из поколения в поколение поговорок и афоризмов. Ведь для этого они и существуют.
— Предки учат нас, что судьба — это утешитель сильных и покровитель слабых.
— Да знаю! — отмахнулся Тонго.
— Но ведь они учат нас и тому, — продолжал Муса с безнадежным отчаянием в голосе, — что судьба так же изменчива, как твой пенис.
Тонго отвернулся от закулу. Он не был расположен слушать этот бред; ведь он уже принял решение и ни единым словом не попенял на судьбу. Он лишь прикрыл на мгновение глаза, прежде чем вновь широко раскрыть их, и перед ним снова оказалось лицо Кудзайи.
— Так ты говоришь, друг мой, что уезжаешь, — сказал он миролюбиво и спокойно. — Так дай мне свое благословение.
— Благословляю тебя, — произнес Муса. — И пусть Божественная Луна направляет тебя во всех твоих делах так, чтобы преумножил ты славу и честь великого вождя Тулоко.
Вождь смотрел на закулу твердым и непроницаемым взглядом.
— Спасибо и на том, — с горечью в голосе произнес Тонго, а затем, резко повернувшись, быстро пошел к своему бетонному дому.
Спустя секунду или две Муса, услышав звук кассетного магнитофона Кудзайи, задумчиво пожевал губами. Все сказано, и говорить уже не о чем, поэтому он решил поспешить назад к своему краалю. Ему необходимо было собраться с мыслями, выкурить самокрутку с травкой и попросить Божественную Луну присмотреть в его отсутствие за другом. Но прежде всего пора было собираться в путь.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1912 год
Вернувшись после четырехлетнего пребывания в школе «Два М» на Канал-стрит, Лик обнаружил, что ничего там не изменилось и все осталось таким же, каким было прежде. Те же ночные клубы (хотя «Беззубую Бесси» переименовали просто в «Бесси», по причине того, что его хозяйка щеголяла теперь новыми зубными протезами), из которых швейцары-вышибалы, не стесняясь в крепких выражениях, по-прежнему вышвыривали не в меру буйных клиентов, разгоряченных дешевым контрабандным алкоголем. Но швейцары были новые, так же, впрочем, как и забияки. Возле сточных канав по-прежнему возились дети, играя в те же самые игры, размахивая, как и раньше, мячиками на резинках и пиная ногами консервные банки, но Лик не знал никого из них; не знал он и новых уличных законов.
Больше всего изменился дом Кайен, вернее то, что еще осталось в нем от прежних времен. Лик мог лишь вспоминать те дни, когда в этой квартире из двух комнат жила Кайен и ее восемь детей (он не был уверен, точно ли сохранила его память то, как все выглядело на самом деле). Сейчас Сыроварня и Падучий были в земле. Руби Ли тоже не было в живых — сутенер пырнул ее ножом возле «Жженого сахара». Сина перебралась в Чикаго (так, по крайней мере, утверждали соседи), а Сестра после смерти Руби Ли практически никогда не покидала заведения, принимая клиентов или воспаряя над землей на опиумном облаке. Если верить Кориссе, Сильвия уже давно перебралась в сверкающий огнями Новый Орлеан, где ее следы окончательно затерялись. Угол, служивший прежде пристанищем Кайен, теперь пустовал, хотя иногда Лику, особенно когда он бывал дома один, казалось, что все в квартире по-прежнему, а скрип изношенных досок подливал масла в огонь его воображения.
Однако реально только Корисса и Лик обитали в квартире, и, хотя она была очень небольшой, они чувствовали себя в ней словно две сухих фасолины в пустом горшке. Корисса почти никуда не выходила, почти ничего не говорила, почти ничего не делала. Она или слонялась по дому, или готовила еду, когда было из чего ее готовить; но в основном она просто лежала на кровати матери, вдыхая ее запах и мысленно представляя себе спавших здесь мужчин.
Матушка Люси приходила почти каждый день. Она здорово сдала за время, проведенное Ликом в исправительной школе, зрение у нее очень ослабло, а когда она поднималась по наружной лестнице наверх, то, задыхаясь и пыхтя, отдыхала почти на каждой ступеньке. Но сейчас, на закате дней, матушка Люси хотела быть в кругу своей семьи, среди тех, кто от нее остался.
Хотя она и находилась подолгу в доме на Канал-стрит, но никогда не заходила в квартиру.
— Для такой немощной старухи, как я, здесь слишком много воспоминаний, — часто говорила она. — Они меня будоражат и нервируют.
Поэтому она и предпочитала сидеть на верхней ступеньке лестницы у входной двери — особенно в долгие жаркие дни, — обмахиваясь молитвенником, как веером, и прислушиваясь ко всему, что говорилось и творилось вокруг. Жители Канал-стрит считали матушку Люси чем-то вроде местной достопримечательности и, проходя мимо по улице, всегда окликали ее: «Эгей! Матушка Люси, как поживаете?», и она отвечала: «Я в порядке. Господь заботится о чадах своих». Ответ всегда был один и тот же, хотя нередко она даже и не знала, кому он адресован.
Постоянно видя матушку Люси сидящей на верхней ступеньке лестницы, досужие бездельники, околачивающиеся на Канал-стрит, придумали для себя новую забаву. Они бесшумно, словно кошки, охотящиеся за птицами, залезали по лестнице и, стараясь оставаться невидимыми, дергали матушку Люси за юбки.
— Кто тут? — кричала матушка Люси, чувствуя, как ее тянут за подол. — Вы думаете, что я уже такая старая и не могу задать вам хорошую трепку?
Шутники смеялись, скатываясь по лестнице вниз, а матушка Люси так и оставалась сидеть там, где сидела. Однажды Лику удалось поймать одного из этих шалунов — мальчику не старше шести лет, — и он как следует вздул его. Но Лик не мог все время быть дома, да и бездельники прекратили потешаться над матушкой Люси, только когда ее зрение настолько ослабло, что она перестала замечать мальчишек, даже когда они в открытую забирались по лестнице, а им это было уже не смешно.
После выхода из исправительной школы Лик довольно долгое время провел в безделье. Почти два месяца он не работал и даже не притрагивался к трубе. Днем он просто слонялся по улицам Култауна, возобновляя прежние знакомства и заводя новые. По вечерам он обычно приходил ужинать к Толстухе Анни, которая хотя и сама едва сводила концы с концами, но всегда находила, чем покормить Лика — ведь он дружил с Соней, ее сыном, а сама она была подругой Кайен (да упокоит Господь ее душу). По ночам он шатался около ночных заведений, слушая музыку и допивая пиво, которое оставалось от подвыпивших гуляк. Лик никак не мог решиться на то, чтобы найти себе другое занятие.
Он вспоминал тот день, когда профессор Хуп спросил его, для чего Бог послал его на эту землю.
Он тогда ответил: «Бог послал меня на эту землю для того, чтобы я заботился о матушке Люси, моей маме Кайен и сестрах».
Но сейчас его сестры — все, кроме молчаливой Кориссы, — умерли или исчезли неизвестно куда (а какая, в принципе, разница?), мама тоже умерла, да и матушка Люси наверняка скоро последует за ними.
Однако именно матушка Люси старалась всеми способами вывести Лика из подавленного настроения. Она то бранила его: «Ну кто, скажите, кто-нибудь когда-нибудь видел неленивого негра?», то приободряла его, прося подыскать работу, — ведь он же здорово дует в трубу! Но в основном она допекала его своими религиозными наставлениями.
— Лик, мальчик мой, укрепи свою веру в Иисуса! — говорила она. — Господь даст тебе силы и для этой жизни, и для жизни в раю, когда придет твое время переправиться через реку.
Но Лик уже не верил в Бога, не верил он и в того Бога, устами которого говорил его корнет.
— Я не беспокою Бога, — отмахивался он. — А поэтому и Бог не беспокоит меня.
Когда матушка Люси услышала это, ее глаза наполнились слезами; она дважды в течение недели ходила в церковь Святого Иоанна, где молилась за грешную душу Лика.
В конце концов Лик все-таки вышел из оцепенения, однако помогли ему в этом не молитвы матушки Люси и не ее брюзжание. Однажды ночью Лик брел домой после ночи, проведенной в «Жженом сахаре», где он застрял так надолго, что, когда подходил к дому, Старая Ханна уже высунула свой край из-за горизонта. Он осторожно открыл дверь — очень осторожно, так, чтобы не потревожить Кориссу, — и вошел в комнату, залитую бледно-призрачным светом восходящего солнца. Корисса, лежа лицом вниз на маминой постели, крепко спала; голова ее, лежащая на подушке, была повернута лицом к двери; большой палец левой руки был засунут в рот; одна нога выпрямлена, другая согнута и откинута в сторону. Ночная рубашка задралась, и ее подол находился там, где кончалась спина и где должны были бы быть ягодицы. Но при свете прямых ярких лучей утреннего солнца ноги Кориссы были похожи на две обтянутые кожей палки, на которые насаживают метлы. Когда она вдруг начала во сне шевелить ногами, сухожилия под коленями проступили сквозь кожу так отчетливо, словно это были вылезшие из земли корни деревьев. Потом она скрючилась, как ребенок в материнском чреве. Лик, застывший на пороге, никак не мог понять, жива она или уже умерла, но внезапно ее губы зашевелились — очевидно, она беседовала с незнакомцем, которого встретила во сне.
Кожа да кости, подумал Лик. Кожа да кости! Будь она цыпленком, даже годовалый ребенок не наелся бы ею!
Лик прошел в другую комнату, где стояла его кровать. То, что он увидел, повергло его в ужас; в глазах было темно, в голове мутилось. Заснуть он не мог. Ведь у него же есть сестра, о которой нужно заботиться, как же он мог забыть об этом?
В то утро, провалявшись без сна почти два часа. Лик встал с кровати и направился прямо в квартал Джонс, в магазин старика Стекеля. После выхода из школы «Два М» Лик так и не удосужился побывать здесь, но когда старый еврей увидел гостя, его лицо озарилось таким нахэс[41], словно порог его дома переступил долгожданный и горячо любимый блудный сын. Он обнял Лика за плечи, а потом положил обе ладони на его голову.
— Фортис Холден? — воскликнул Стекель. — Ты ли это? Да ты стал уже настоящим мужчиной! А как поживает твоя бабушка? Я уже давно не видел миссис Люси.
Старик Стекель сразу же дал Лику работу. Лик должен был переносить и расставлять в подсобке коробки с гастрономическими товарами, доставляемые на небольших воняющих бензином грузовичках, за рулем которых сидели белые джентльмены в щеголеватых кепи, долгополых пальто и больших защитных очках. Лик сразу понял, что старик Стекель и его сын Дов и сами без особого труда справились бы с этой работой, и от этого ему стало не по себе. Три человека на такой магазин было явно много, и Лик подолгу проводил время, потягивая со Стекелем содовую и слушая его рассказы о жизни в городе, где тот родился. Этот город находился в Европе и назывался Прага.
Однажды Лик спросил Стекеля, не собирается ли он вернуться домой. После того как Лик задал свой вопрос, старик замолчал, и на его лице появилось выражение глубокой задумчивости, которое так нравилось Лику.
— Я должен кое-что сказать тебе, Фортис, — промолвил Стекель. — У еврея нет дома. У еврея дом там, где есть работа. Ясно и просто. Вот мой дом, потому что здесь я работаю.
— Ну а как обстоят дела у негров? — спросил Лик. — Я тоже не прочь знать, где мой дом. Может, в Африке?
Стекель улыбнулся и медленно покачал головой.
— Может, это мой дом? — спросил Лик, поводя рукой вокруг. — Ведь я тоже здесь работаю.
— Фортис, — спокойно и мягко заговорил старик, — я потратил всю жизнь на поиски дома. Возможно, ты окажешься более везучим; возможно, ты найдешь свой дом скорее. Но я не могу дать тебе совет, где его искать. Не могу..
Спустя несколько лет Лик, вспоминая об этих тяжелых временах, наступивших для него после освобождения из исправительной школы «Два М», понял, в каком неоплатном долгу он был у старика Стекеля. Конечно, этого человека уже не было на свете, но все равно в сознании Лика прочно укоренилось чувство, что за ним долг, который должен быть оплачен. И когда ему случалось вспоминать тех нескольких людей, кто оказал на него влияние в детские годы — Педдла Джонса, Косоглазого Джека и, разумеется, профессора Хула, — Лик был абсолютно уверен в том, что именно старого еврея, владельца магазина, он мог бы, пожалуй, считать почти отцом.
В конце первого дня работы старик Стекель вручил Лику небольшой сверток с едой — кукурузные початки, бобы и кусок ветчины. Лик запротестовал, но Стекель жестом руки остановил его и, глядя в глаза, спокойно произнес:
— Фортис, когда в последний раз в твоем доме была нормальная еда? Я уверен, что ты распорядишься этой провизией так, как надо.
Против этого Лик не мог спорить, да и как оспаривать правду.
Придя домой, Лик застал матушку Люси сидящей на верхней ступеньке лестницы.
— Лик? Это ты?
— Я, матушка Люси. Я устроился на работу.
Губы матушки Люси задрожали и растянулись в блаженной улыбке.
— Лик, ты хороший мальчик, — сказала она.
Войдя в комнату, Лик подошел к кровати Кайен, на которой все еще лежала Корисса. Она, похоже, так и пролежала весь день, не пошевелившись. Глаза ее были широко открыты, грудная клетка едва поднималась при дыхании.
— Корисса, — обратился к сестре Лик. — Я нашел работу.
Корисса не произнесла ни слова, и Лик засомневался, поняла ли она то, что он ей сказал. Он сел на постель и положил ладонь на ее костлявое бедро.
— Я сказал, что нашел работу. Я принес домой немного еды и прошу тебя что-нибудь сготовить. Ты слышишь?
Корисса не шевелилась, и Лик глубоко вздохнул.
— Наша мама умерла, а поэтому никогда к нам не вернется. Но я-то живой, и я голодный, а поэтому прошу тебя приготовить что-нибудь поесть.
Медленно, словно механическая игрушка, в которой кончается завод, Корисса села и свесила ноги с постели. Она пристально посмотрела на Лика с такой печалью в глазах, что у него сразу защемило и закололо в груди, как будто скворец, неизвестно как залетевший туда, принялся клевать его сердце своим острым клювом. Не говоря ни слова, она взяла из рук Лика пакет с провизией и принялась готовить. Пока она возилась со стряпней, Лик неотрывно смотрел на нее: ее движения были по-старушечьи медленными и вялыми. Она потушила кукурузу и бобы с мясом, как, бывало, делала Кайен, но у нее это блюдо получилось не таким вкусным, каким бывало у матери. Когда еда была готова, Лик подошел к входной двери и позвал матушку Люси к столу. Но она отказалась.
— Для такой немощной старухи, как я, здесь слишком много воспоминаний. Они меня будоражат и нервируют.
— Матушка Люси, — почтительно склонившись к бабушке, произнес Лик. — Я понимаю, что вел себя неправильно. Но пойми, и Кайен, и Сыроварня, и Падучий, и Руби Ли — все они умерли. Но мы-то живы, и мы голодны.
Матушка Люси сощурилась, пытаясь яснее рассмотреть в неясном, расплывающемся пятне, плавающем перед ее совсем ослабевшими глазами, лицо внука, и сказала:
— Дай мне руку, мой мальчик, и пойдем к столу.
Лик почти не притронулся к еде — отчасти потому, что было не очень вкусно, а отчасти потому, что он неотрывно наблюдал за Кориссой. Сначала Корисса долго ковыряла ложкой в тарелке с едой. Потом попробовала свое варево, набив полный рот, а затем буквально в несколько секунд торопливо, как голодная собака, съела все, что было на тарелке. Потом она долго выскребывала горшок, собирая остатки подливы. Лику, не сводившему с нее глаз, показалось даже, что ее щеки немного округлились: глаза прояснились и перестали быть такими пустыми и безразличными: щеки перестали быть такими впалыми, а скулы такими выступающими; даже ее плечи и спина слегка распрямились. Лик, глядя на сестру, улыбнулся, а потом, действуя скорее импульсивно, нежели сознательно, прошел в другую комнату и вытащил из-под кровати свой корнет. Пока Корисса мыла посуду. Лик сидел на ступеньках и, держа корнет на коленях упражнялся в пальцовке. Он долгое время не прикасался к инструменту и, взяв сейчас корнет в руки, уже не чувствовал прежней уверенности. Затем он машинально поднес корнет к губам и попытался сыграть простую блюзовую мелодию, сочиненную им года два назад, когда он сидел в задумчивости на берегу ручья у подножия Эхо-холма.
Поначалу выдуваемые им звуки звучали грязно и сипло; при каждой ноте Лик чувствовал себя так, словно в его чуткое ухо втыкалась острая игла. Но скоро корнет зазвучал чисто и мягко, и Лик, погрузившись в свою музыку, перестал ощущать реальность. Он играл, играл сердцем, головой, губами. Проститутки и сутенеры, спешащие в свои заведения на Канал-стрит, останавливались возле лестницы и, задрав головы кверху, слушали игру Лика. А клиенты, которые уже получили свою порцию удовольствия, глядя в глаза молодых проституток, спрашивали себя, доводилось ли им хоть раз в жизни почувствовать истинную любовь к женщине. Некоторые из тех, кто слушал Лика, будучи не в силах сдержать своего восхищения, говорили: «Вот чертов мальчишка! Он действительно здорово дует в свою трубу!»
Закончив играть, Лик, сморщившись от боли, провел пальцами по губам. Губы болели — ведь он так долго не прикасался к инструменту.
Если я хочу хорошо играть, подумал Лик, мне надо постоянно держать себя в форме; тут и сомнений быть не может.
Он подумал, что в горшке, возможно, осталось немного свиного жира, чтобы смазать губы. Он повернул голову, чтобы позвать Кориссу. Она тихо, как мышка, стояла в дверях. Лик улыбнулся. Сам не понимая почему, он вдруг почувствовал смущение.
— А как называется эта песня? — спросила Корисса, и тут Лик вдруг вспомнил, что в последние дни, а может, и недели ни разу не слышал звука ее голоса.
— «Два М блюз».
— Ты пойдешь куда-нибудь ночью? — спросила Корисса.
Лику показалось, что она говорит с трудом, как будто слова прилипают к гортани и ей приходится отдирать их.
— Нет, сегодня не пойду никуда, — ответил Лик.
Так и получилось, что повседневная жизнь в жилище на Канал-стрит вошла в определенный ритм, благодаря которому Кориссу перестали мучить ночные кошмары, а Лик вышел из состояния меланхолии. Несмотря на то что Кориссе было семнадцать, а Лику всего тринадцать лет, они жили почти как муж и жена, и, как бы пытаясь соответствовать положению хозяина дома, Лик здорово развился физически. Грудь его стала широкой, на подбородке пробивалась густая щетина, он вырос на три, а может, и на четыре дюйма. Каждое утро, когда Лик выходил из дома на работу, проститутки, спешащие после бурных ночей добраться до своих кроватей, улыбались ему, строили глазки и, не стесняясь в выражениях, обсуждали друг с другом его предполагаемые мужские достоинства, потому что он и вправду был очень симпатичным парнем. Но Лик не обращал на них ни малейшего внимания.
Пока Лик был на работе, Корисса убирала квартиру, стирала и готовила еду. После ужина — они обычно ужинали втроем, с матушкой Люси — Лик иногда ходил в ночные клубы послушать музыку. Но по большей части он проводил вечера дома. Усаживаясь на верхнюю ступеньку лестницы, он играл на корнете, и обитатели Канал-стрит оставляли все свои дела, и на тот час, пока звучал корнет Лика, время для них останавливалось. Для Кориссы эти минуты были самыми счастливыми. Все то время, пока брат играл, она не произносила ни слова и с нескрываемой гордостью неотрывно смотрела на него, думая при этом, что жизнь, в общем-то, не такая уж подлая штука.
А Лик… он был буквально влюблен в свой корнет! Хотя обычно после игры он не испытывал ничего, кроме щемящей тоски, которая словно клещами сжимала его сердце. Он не мог точно сказать, что именно пробуждает в нем это чувство, он мог назвать лишь имя: Сильвия. Сколько бессонных ночей провел Лик, мысленно видя перед собой свою белокожую красавицу-сестру, разодетую в красивые наряды, сверкающую драгоценностями, украшающую собой самые изысканные компании высшего света в Новом Орлеане.
Нет, думал он, я все равно найду ее.
Соню выпустили из школы «Два М» в его четырнадцатый день рождения, и Лик, придя с работы, сразу же поспешил в дом Толстухи Анни. Своего друга Лик не видел почти два года, ведь ему не позволялось навещать его, поскольку в родственных отношениях они не состояли, но мать Сони постоянно сообщала ему все новости о сыне, и вот сейчас, когда он постучал в их двери, сердце едва не выпрыгивало у него из груди.
Дверь открыл сам Соня. Он тоже здорово вырос, лишился нескольких зубов, зато приобрел шрам во всю щеку. Секунду или две парни молча смотрели друг на друга, а потом Соня, осклабившись широкой щербатой улыбкой, с ехидством изрек:
— Если я не ошибаюсь, это мой долбаный личный ниггер.
— Да, главарь, ты не ошибаешься, — в тон ему ответил Лик. — Ты, как всегда, прав, человек с идеей в голове!
Они похлопали друг друга по плечам и спинам, а потом обнялись. Объятия становились все крепче, а потом перешли в борьбу, в ходе которой друзья с хохотом свалились на землю, основательно вывалявшись в пыли. Скоро Соня уже сидел на груди Лика и крепко прижимал его запястья к плитам тротуара.
— Ты гнусный затраханный щербатый ниггер! — тяжело дыша, сказал Лик.
— Попридержи язык, мой мальчик, — с вызовом в голосе ответил Соня. — А то сам станешь таким же.
Лик изловчился вырваться и скинул с себя Соню. Мальчишки поборолись еще немного, пока совсем не выбились из сил. Тяжело дыша, они уселись на ступеньках лестницы, ведущей в квартиру Толстухи Анни, и, глядя друг на друга, долго смеялись и качали головами.
— Что ты собираешься делать, Соня? — спросил Лик. — Будешь искать работу?
— Работа любит дураков, евреев да еще ниггеров, — ответил Соня. — Есть у меня кое-какие задумки.
В тот вечер Лик и Соня пошли в клуб «У Бесси», на что Лик выложил все свои деньги, отложенные на крайний случай. Оба они впервые переступили порог этого заведения после того памятного происшествия, случившегося шесть лет назад, в результате которого Добряк Эванс оказался в сточной канаве с остро заточенной лопаткой между лопаток. Но, несмотря на свой уже богатый личный опыт, оба подростка были еще слишком молоды, чтобы не чувствовать неприятного осадка после того злосчастного происшествия; Соня, узнав о том, что заведение переименовано, со смехом сказал Лику:
— Я думаю, теперь тебе лучше называть меня Беззубым Соней!
Они сели за столик поближе к бару и принялись болтать, попивая дешевое контрабандное пойло и слушая клубный оркестр, исполнявший старые заигранные мелодии. Случалось, какая-нибудь проститутка подходила к ним в надежде поймать клиента или какой-нибудь крутой подвыпивший белый парень вдруг ни с того ни с сего начинал угрожающе поглядывать на них. Но Соня одним взглядом останавливал и мужчин, и женщин. Лик заметил, что даже его вид и манера держаться показывали, что он в большом авторитете. Если раньше он не лез в карман за словом, то теперь его взгляд стал красноречивее любых слов; стоило ему посмотреть на человека, как бы говоря: «Не вздумай шутить со мной!», как тот сразу же останавливался в десяти шагах от Сони и через мгновение показывал ему спину.
Оркестр, игравший сейчас в этом клубе, был ниже среднего, но большинство тех, кто проводил здесь время, приходили вовсе не ради музыки. У всех музыкантов были прозвища. Руководил оркестром пианист, которого звали Томас Порох, на тромбоне играл Хансен Прах, Заика Джексон играл на кларнете, за ударной установкой сидел его брат Малыш Джексон, на корнете играл Шутник, и никто не называл его иначе. Вероятно, он получил это прозвище потому, что всегда был весел и со всеми был на дружеской ноге. Трубачом он был весьма посредственным, однако этот веселый, никого никогда не обижавший человек с большим пузом и бочкообразной фигурой считался всеобщим любимцем. К несчастью, такая манера поведения не всегда приводила к добру в Култауне.
В ту ночь, когда Лик и Соня отмечали освобождение «главаря» из исправительной школы «Два М» в ночном клубе «У Бесси», там, рядом с небольшой эстрадой, произошло одно событие. Это событие не было чем-то из ряда вон выходящим; это был обычный для таких мест инцидент, а именно: столкновением крутого мужчины и крутой женщины, перегруженных алкоголем. Но для несчастного Шутника это происшествие стало роковым.
Шутник исполнил уже почти половину своего соло, когда между молоденькой проституткой и ее изрядно набравшимся клиентом с сумасшедшими глазами и ручищами, как толстые дубовые ветви, вспыхнула ссора. Она началась обыкновенно, с затрещин и пинков: на которые здесь никто не обращал внимания. Но когда клиент выхватил из кармана пружинный нож, в зале поднялась паника и люди, сидящие за соседними столиками, повскакивали на ноги и бросились прочь. При взгляде в дикие глаза этого психопата было ясно, что он намерен искрошить несчастную проститутку на мелкие кусочки.
Шутник был миролюбивым человеком и не держал ни на кого зла. В нем замечательным образом сочетались благородство и прямота, а потому он не мог спокойно наблюдать, как мужчина бьет женщину, и ему было все равно, проститутка она или принцесса. Поэтому Шутник прекратил играть и, спрыгнув с помоста, встал между дерущимися. Он стоял лицом к лицу с бесноватым клиентом, с его дрожащими от злобы губами и глазами навыкате, какие черный люд Луизианы называет «коровьими»; стоял против него один, а остальные находившиеся в клубе мужчины замерли в страхе. Оркестр перестал играть. Музыканты тоже смотрели во все глаза на то, как Шутник, расправив плечи, бесстрашно стоит против пьяного психопата с ножом.
— Послушай, братец, — обратился к нему Шутник, — ну зачем сразу же хвататься за нож?
— Ты кого назвал братцем?
Скандалист был явно не расположен к разговорам. Но Шутник настойчиво пытался его образумить.
— Если меня не подводят глаза, ты не собираешься никому делать больно, тем более даме, которая с тобой. Просто ты слегка перебрал, вот и сошел с катушек. Ну а зачем же…
Шутник внезапно замолчал, глаза его широко раскрылись от удивления. Лик и Соня, сидевшие не слишком близко, не могли видеть во всех подробностях, что происходит. Но чем обычно заканчиваются подобные происшествия, они хорошо знали. Пьяный дебошир выдернул нож из тела Шутника, и тот, издав громкий стон, рухнул на пол. На мгновение в зале воцарилась мертвая тишина. Поножовщина считалась обычным делом в Култауне и никто из посетителей клуба особо не ужаснулся. Лик повернулся к Соне, но того уже не было за столом; он, расталкивая столпившихся посетителей, пробивался к эстраде. Если что-то произошло, то Соня должен быть в самом центре.
Лик не видел, что было дальше, но слышал громкие крики и проклятия. Он видел, как несчастная проститутка пронеслась стремглав к заднему выходу; видел, как пьянчуга-скандалист с безумным лицом, шатаясь, последовал за ней; видел кучку людей, окруживших лежащего на полу Шутника и Соню, опустившегося перед ним на колени. Одной рукой Соня зажимал рану, а второй, сжатой в кулак, размахивал в воздухе. Соня не лез в карман за словом; глаза его всегда видели то, что надо; кулаки тоже хорошо знали свое дело. Лик сделал несколько глотков из своего стакана, чтобы успокоить сильно бьющееся сердце, и подумал, что Соня — настоящий товарищ, который всегда придет на помощь.
Посетители клуба вновь уселись на свои места за столиками, и зал наполнился приглушенным гулом — за каждым столиком обсуждали случившееся. Шутника перенесли наверх, и кто-то послал мальчишку из обслуги за матушкой Купер, старухой с причудливой прической, которая знала травы и умела готовить лечебные настои. Вскоре в зале начали раздаваться требовательные крики — посетители хотели музыки, — и Томас Порох заиграл на рояле какой-то простенький регтайм, а Заика Джексон стал подыгрывать ему на кларнете. Но это было, конечно, не то — слабо и невыразительно, — да и что это за оркестр без корнета!
Лик, поискав глазами Соню, увидел друга беседующим с мисс Бесси перед самой эстрадой. В следующий момент он понял, что Соня машет ему рукой, приглашая подойти к ним. Но Лик не сдвинулся с места. Если снова что-то произошло, то какой ему смысл вмешиваться? Однако Соня жестикулировал так выразительно, что Лик в конце концов вздохнул, вылез из-за стола и направился к эстраде. Он чувствовал, что алкоголь уже ударил ему в голову, и прилагал все усилия к тому, чтобы держаться прямо. Мисс Бесси приветствовала его широкой улыбкой. Она, вне всякого сомнения, была в молодые годы красавицей — ее кожа была чистой и гладкой, в черных глазах сверкали озорные искорки, — но Лику сразу же бросились в глаза ее новые вставные зубы, которые, когда она смеялась, казалось, вот-вот выскочат изо рта.
— Так ты и есть Лик Холден! — воскликнула мисс таким голосом, словно имя Лика уже давно было у всех на слуху. Она протянула ему костлявую руку, глядя на которую можно было более-менее точно сказать, сколько ей лет. — А почему все зовут тебя Лик?
Прежде чем Лик успел раскрыть рот, чтобы ответить, Соня, глядя в глаза хозяйки клуба, произнес проникновенным голосом:
— Да потому, мисс Бесси, что когда он играет на корнете, то кажется, будто он его лижет!
Лик замялся, не зная, как быть и что сказать.
— Да, это так, — спустя секунду неуверенно произнес он.
— Так, может, ты поможешь даме? — спросила мисс Бесси, кивком головы указывая на оркестр.
— Конечно, — бравым голосом отвечал Лик, чувствуя, что алкоголь уже помог ему преодолеть первоначальное смущение.
Когда оркестр доиграл очередную мелодию и наступила пауза, мисс Бесси поднялась на помост и что-то сказала на ухо Томасу Пороху. Он недовольно поморщился и, посмотрев на Лика, покачал головой. Но мисс Бесси, нимало не смутившись, жестом пригласила Лика подняться на эстраду. Лик посмотрел на Соню. Тот, улыбаясь, пожал плечами, и тогда Лик, не вполне отдавая себе отчет в том, что он делает, моментально оказался на эстраде и взял в руки корнет Шутника.
— Как, ты сказал, тебя зовут? — обратился к нему Томас Порох.
Лик, словно удивляясь чему-то, поднял вверх брови и приложил к губам мундштук корнета.
— Лик, сэр. Лик Холден.
— Мы сыграем сейчас настоящий хот. Так что, леди и джентльмены, пожалуйте на танцпол. Конечно, если вы еще можете держаться на ногах.
Настоящий хот?.. До Лика вдруг дошло, где он сейчас и что происходит вокруг. Он подошел к краю эстрады; пальцы его торопливо перебирали помпы, а те то опускались, то поднимались, будто поршни паровой машины на плывущем по Миссисипи пароходе. Он скользнул глазами по лицам стоящих перед помостом посетителей заведения — сутенеры и проститутки, крутые белые парни и картежные шулера; сексуально озабоченные типы и запойные пьяницы — и впервые бог знает за сколько времени Лик произнес про себя молитву.
Порох взял на рояле несколько аккордов, подав команду музыкантам, что и как играть. Малыш Джексон начал выбивать несложный четкий ритм — не слишком-то «горячий», решил про себя Лик, — кларнет Заики Джексона стал выводить незамысловатую мелодию. Звучание тромбона Хансена Праха Лику понравилось; видно было, что он чувствует и понимает блюзовый стиль, чего нельзя было, к сожалению, сказать об остальных музыкантах. Сейчас звучала обычная двенадцатитактовая блюзовая строфа, и Лик, поднеся трубу к губам и проведя языком по мундштуку, подумал: «Так сыграть я смогу. Нет! Я смогу сыграть лучше!».
Еще до того, как он взял первую ноту, цветные посетители, встав из-за столиков, потянулись к танцевальному кругу. А пока он держал эту ноту, чистую, словно звон колокола, держал не меньше восьми тактов — сперва сфилировал ее, доведя звук до пиано, а потом раздул до мощного фортиссимо, — весь клуб был уже на ногах. В течение восьми тактов, и не больше. Лик подчинялся оркестру, а потом уже оркестр делал все, чтобы следовать за Ликом. А тот, не обращая внимания на отчаянные попытки Томаса Пороха захватить инициативу, поднял корнет Шутника вверх, к потолку, и дул в него до тех пор, пока его губы не онемели. Он играл поперек мелодии, которую выводил Заика, импровизируя подголоски, имитируя и передразнивая игру кларнетиста. Играл так, как никогда не играл прежде. Он наслаждался мастерским глиссандо тромбониста Праха, сам увлеченно скользя между нотами с меланхолией, от которой замирали сердца. Вдруг Малыш Джексон поменял ритм, и его тут же под хватил Лик, а танцующие проститутки пришли в такое упоение и так сексуально затрясли задницами, что сутенеры на время даже перестали думать о деньгах. А к тому моменту, когда Лик взял финальное верхнее до, весь клуб слился как бы в единое тело; потолок запотел настолько, что с него капало, а стены, казалось, вот-вот рухнут от топота и частого дыхания танцующих.
В ночном клубе Бесси почти шесть лет не звучала такая музыка; наверное, с той ночи, когда Бадди Болден играл в последний раз перед тем, как навсегда оставить корнет, и когда для того, чтобы услышать звук его трубы, Лик невольно ступил на крутую неровную тропу, ведущую куда-то прочь отсюда. Но теперь, играя на этой эстраде, Лик ясно понял, что его музыка не о том, чтобы уйти отсюда; наоборот, она о его корнях; о том, кто он есть, и все то время, пока он сможет держать в руке трубу, здесь он будет дома.
После этого первого, столь неожиданного выступления Лик в течение двух лет каждую ночь играл в клубе мисс Бесси с оркестром Томаса Праха. Однако очень скоро их оркестр стал более известен как оркестр молодого Лика Холдена, а когда Шутник поправился, он с радостью стал играть с Ликом вторую партию. Пока Лик играл, Соня, сидя за столиком, зарабатывал своими ловкими пальцами, зоркими глазами и острым языком неплохие деньги. Помимо этого, он взялся опекать группу проституток, незаметно для Лика превратившись в заправского сутенера, обладающего быстрым умом и сильными кулаками. Но большую часть времени он смотрел и слушал, как играет Лик (хотя тот едва ли замечал это), одновременно улаживая ссоры то ласковыми словами, а то и бритвой, всегда находившейся у него в кармане. По мере того как крепла репутация Лика-корнетиста, крепла на улицах Култауна и репутация Сони. Мужчины провожали его глазами, когда он проходил мимо, а потом, многозначительно глядя друга на друга и качая головами, говорили: «Да, этот парень не промах, он из тех, кто стреляет через карман!»
Играя каждую ночь в клубе, Лик не оставлял работу в магазине старика Стекеля (пятидесяти центов, которые он получал у мисс Бесси, явно не хватало на то, чтобы кроме него самого прокормить еще и матушку Люси с Кориссой). По большей части он играл в ночном клубе до 4 часов утра, а в семь часов уже выходил из дома и шел в квартал Джонс в магазин. Из-за этого он почти не видел Кориссу, но Корисса никогда не высказывала недовольства по этому поводу. Она была счастлива, наблюдая за тем, как Лик прокладывает себе дорогу в жизни, а заодно и зарабатывает деньги, на которые можно вполне сносно прожить. К тому же у нее появился поклонник по имени Баббл, который относился к ней с уважением и по-доброму. Баббл[42] был словно специально предназначен для Кориссы, медлительный и спокойный портовый рабочий (приятели шутили, что он «живет под куполом»); общаясь с ним, она даже и мыслить стала по-другому. Баббл относился к Кориссе как к своей жене, которой она и стала по прошествии времени.
В течение двух лет Лик шел по жизни прямой дорогой. Он работал, он играл, а что касается сна, то он научился высыпаться за несколько часов — ведь удавалось же ему, когда он был стрелком в школе «Два М», сосать леденец, купленный за пенни, чуть ли не полдня. И вдруг в одну из ночей, а было это в 1915 году, в его жизни произошел крутой поворот, столь же желанный, сколь и неожиданный. Высокий, рыжеволосый смуглый мужчина слушал его всю ночь. Лик не знал его в лицо, но наверняка слыхал имя этого человека, поскольку о нем ходили легенды на всем протяжении реки Миссисипи.
Фейт Мэрейбл[43] был руководителем великолепного оркестра, сопровождавшего пароходные экскурсии, предоставлявшиеся компанией «Стрекфас Лайн». В то время экскурсионные пароходы не останавливались в речной гавани Монмартра, однако, в тот самый день один из пароходов (под названием «Дикси Белль») привели в култаунский док из-за поломки машины. А сам Мэрейбл, которого не интересовало ничего, кроме музыки, в тот вечер бросил якорь в ночном клубе «У Бесси», где, как ему сказали, он услышит прекрасные блюзы в исполнении лучшего в этом городе оркестра.
Когда около трех часов ночи Лик сошел с эстрады с каплями пота на лбу и с распухшими от долгого напряжения губами, Соня, с горящими от возбуждения глазами, ухватил его за руку.
— Лик, послушай! — таинственным шепотом произнес он. — В зале сидит большой знаток джаза, и он хочет пообщаться с тобой.
Соня подвел Лика к столику, за которым, вальяжно развалясь на стуле, восседал длинноногий музыкант в прекрасном костюме — такие костюмы Лик видел только на белых людях. Его лицо, словно лицо ребенка, было сплошь усеяно веснушками; в руке дымилась длинная сигарета, источавшая слабый, но отчетливый аромат гвоздики.
— Это… — произнес Соня дрожащим голосом. — Лик, это… это Фейт Мэрейбл.
Сердце Лика остановилось и, как показалось ему, исчезло, но потом, через несколько мгновений, громко застучало, вновь оказавшись на своем месте.
— Очень рад видеть вас, мистер Мэрейбл, — пролепетал Лик.
Мэрейбл глубоко затянулся сигаретой и выпустил дым в потолок. У него был хриплый голос — он в течение многих лет старался перекрикивать гул и грохот корабельной паровой машины, — но в его манере говорить чувствовалась уверенность, настораживающая и отпугивающая людей с недобрыми намерениями.
— Ты — Лик? — произнес Мэрейбл. — Должен сказать, что ты попусту тратишь время, играя в этой крысиной дыре. Ты хоть раз играл в Новом Орлеане?
— Нет, сэр.
— Ты читаешь ноты? — спросил Мэрейбл. Все знали, что его оркестр играет по нотам.
— Нет, сэр.
Мэрейбл, улыбнувшись, кивнул, загасил окурок сигареты и постучал пальцами по столу, словно по клавишам каллиопы.
— Поезжай в Новый Орлеан, Лик. Там музыканты играют джаз так, будто не они дуют в свои инструменты, а корабельная машина, такая как на «Дикси Белль», подает в них пар. Там ты найдешь Кида Ори[44] — он управляет оркестром — и скажешь ему, что тебя прислал Фейт Мэрейбл. Может, он возьмет тебя к себе. А если ты научишься играть по нотам, Лик, разыщи меня.
— Непременно, мистер Мэрейбл.
Лика не надо было подталкивать в спину, и на следующее же утро, встав с кровати, он начал готовиться к поездке в Сторивилль в Новом Орлеане, а спустя неделю был уже там. Кое-кого из жителей Култауна он встречал позже (Соню, Кориссу, Баббла), но многих, вернувшись в родные места, уже не застал. Сестра бесследно сгинула, по всей вероятности в могилу. Матушка Люси умерла, и известие о ее смерти дошло до Лика слишком поздно; он не успел на похороны. Старик Стекель тоже умер; мисс Бесси и Томаса Пороха застрелили в районе култаунского порта. Но Лик очень хорошо знал, что такое смерть, а поэтому ни груз воспоминаний о прошлом, ни тревоги из-за неясного будущего не могли повлиять на принимаемые им решения. Он постоянно вспоминал слова матушки Люси: «Сегодняшний день такой же, как и все остальные. Но у тебя всегда есть только сегодня». Лик Холден не осознавал своего места в истории, и этим, возможно, объясняется обилие расплывчатых полумифических историй о нем, популярных в среде джазменов и почитателей джаза.
Сам он говорил, что жизнь его как кипа нотной бумаги, и на всех листах ноты, ноты, ноты… но это все не для него, потому что он так и не научился их читать, а потому никогда не играл с оркестром Фейта Мэрейбла. Зато в его голове постоянно звучал хот-джаз, и это была его единственная тема, которую он без устали повторял и повторял, и она с каждым разом звучала все яснее и все отчетливее, исполняемая различными инструментами в различных ритмах и стилях. Итак, Лик обосновался в Тендерлойне (так тогда называли Сторивилль) и начал усиленные поиски Сильвии (которая не состояла с ним в кровном родстве). А когда имя его сестры невзначай слетало с его губ, он застенчиво улыбался про себя, а вслух говорил: «Когда человек по имени Судьба[45] указывает тебе, что делать, то спорить с ним не надо».
Новый Орлеан, штат Луизиана, США, 1915 год
Тогда, в 1915 году, тому, кто решил задержаться в Сторивилле в Новом Орлеане, можно было рекомендовать сосредоточить внимание на нескольких полезных вещах и одновременно вручить ему длинный список того, от чего умному человеку стоит держаться подальше. Конечно, в этих перечнях была и музыка, и общая атмосфера в городе, и скверный неочищенный алкоголь, обжигающий пищевод. В этих перечнях содержалась также и информация о чудовищных преступлениях, описание которых холодило ваш желудок не хуже льда, сбрызнутого сиропом саспариллы. Дурак может лишиться бумажника, пиджака и — черт возьми! — даже своей жизни, не выходя за пределы своего квартала. Сторивилль имел легальный статус района красных фонарей и из всех подобных мест в Соединенных Штатах имел самую скандальную известность.
Этот район получил свое имя от олдермена[46] Джозефа Стори, отличившегося тем, что он разъяснил жителям суть законодательного акта, вступившего в этом районе в силу в 1897 году[47]. Сейчас старый Джо Стори не был в восторге от того, что его имя ассоциируется с этим районом, но все были согласны в одном: название района вполне соответствует особенностям протекающей в нем жизни. Сторивилль[48]: в этом районе каждую ночь происходили истории — о сексе и азартных играх, о наркотиках и убийствах. Култаун в сравнении со Сторивиллем выглядел вполне благопристойным и спокойным районом.
Но когда юный Лик Холден прибыл в Сторивилль весной 1915 года, имея при себе лишь узел с одеждой, пару запасных башмаков да свой драгоценный корнет в обтрепанном футляре, он не особенно обращал внимание на неприглядные стороны здешней жизни. Его восхищала шумная Бэйзин-стрит, он не мог нарадоваться солнцу, лучи которого, отражаясь от окон убогих жилищ, заставляли сверкать бриллиантовыми искрами куски угля на тележках угольщиков.
Но от чего Лик не был в состоянии оторвать взгляда, так это от прелестных дам, прогуливающихся по улицам. Боже мой! Какие это были красавицы! Они шествовали группами, словно их рассортировали и объединили в соответствии с цветом кожи: примерно шесть из семи были негритянками, но встречались и мулатки и квартеронки. Лику было уже шестнадцать лет, но он никогда еще не был с женщиной, весь он всецело был поглощен музыкой и борьбой за существование. Но ведь в Култауне таких женщин и не было — вот в чем дело, подумал Лик. Да, таких женщин в Култауне не было! Таких веселых и приветливых, как небо в ясную погоду; таких, от которых, словно от специй, исходил особый аромат, и с такой походкой, будто они ведут вас в свою спальню!
А женщины тоже задерживали свои взгляды на Лике — хотя он был слишком молод для того, чтобы считаться завидным клиентом, — но они не могли не заметить его гордый высокий лоб, кроткие глаза, прямую ровную походку, как у негра-носильщика, который несет на голове тяжелый тюк, его высокий рост и широкую грудь. Но самое большое внимание привлекало то, как он постоянно ощупывает указательным пальцем нижнюю губу, будто поверяет, на месте ли она; женщинам это казалось проявлением чувственности и сексуальности, о чем сам он и не подозревал.
Прошло почти два часа, но Лик так и не понял, что он здесь делает; он просто слонялся по улицам Нового Орлеана, словно солдат, влекомый запахом еды. Он прошел мимо здания, в котором размещался знаменитый Экономи-холл — концертный зал, прославивший многих великих музыкантов; прошел мимо креольских ночных клубов Седьмого района; прошел по легендарной Конго-сквер, на которой освобожденные рабы танцевали под африканские ритмы и где великий Бадди Болден так играл на корнете, что потом об этом слагали мифы. Музыка звучала на каждом углу — как будто у всех в руках были духовые инструменты! — и все вокруг было таким ярким и впечатляющим, а в воздухе стоял постоянный гул и шум, словно к каждому уху приставили банку с пойманным шершнем; в этой необычной для него атмосфере Лик чувствовал себя, как пьяный.
Но когда начало смеркаться, он сразу подумал о том, что надо как можно скорее найти угол, где можно переночевать. Он быстро свернул на Грэйвер-стрит и начал спрашивать прохожих, где можно снять комнату. И только спустя некоторое время он понял, что и сам он, и его поведение кажутся смешными и неуместными — он выглядел как негр, только что выскочивший из джунглей, или, в лучшем случае, неотесанной деревенщиной. Стоило ему открыть рот, как люди тут же начинали смеяться, качать головами и хлопать друг друга по плечам, словно он излучал какие-то флюиды, вызывающие всеобщее невероятное веселье.
Миновав ночной клуб «У Малыша Брауна» и выйдя на Франклин-стрит, Лик оказался рядом с ветхим зданием, в котором размещалась гостиница. Зайдя внутрь, он спросил про комнату у солидного вида мулатки, оказавшейся хозяйкой заведения миссис Бетси Слим. Бетси оказалась доброй женщиной, по-матерински относящейся к попадающим в затруднительное положение молодым людям. С первого же взгляда на Лика она поняла, что ему не уцелеть, окажись он один ночью на улицах Сторивилля. Она пригласила его войти и поселила в комнату на третьем этаже, за которую он должен был платить пять долларов в неделю — это было намного больше того, что Лик мог себе позволить, — в комнате стоял застаревший запах рыбы, а потолок в ней был черным от копоти; по всему было видно, что комната долгое время служила кухней. И все-таки Лик почувствовал огромное облегчение от того, что нашел наконец место, где можно было ночевать и держать свои скромные пожитки.
— Благодарю вас, мэм! — сказал он. — Искренне благодарю вас!
Вечером Лик поужинал лепешками, испеченными накануне Кориссой, надел свои лучшие башмаки, почистил одежду и вышел пройтись по Франклин-стрит. Бетси Слим с двумя такими же, как она, ширококостными и пышногрудыми дамами сидела на ступеньках лестницы парадного входа; там же на ступеньке стоял и большой кувшин с пивом. Когда Лик, с трудом протиснувшись между ними, пошел по улице, они начали громко смеяться за его спиной, толкая друг друга тяжелыми локтями.
— Будь осторожен, Лик Холден, ты слышишь? — закричала ему вслед Бетси Слим.
— Да, мэм! — ответил Лик. — Благодарю вас, миссис Бетси.
— Этот парень, похоже, не от мира сего, — донеслись до Лика слова одной из женщин.
— Да… и все-таки он приятный, приятный, как сладкое вино, — задумчиво произнесла ее товарка.
Лик чувствовал себя в городе неуверенно, а поэтому решил не уходить далеко от гостиницы. Он зашагал прямиком к заведению Малыша Брауна, на ходу расправляя плечи и прилагая все усилия к тому, чтобы не выглядеть увальнем из провинции, а быть похожим на настоящего городского парня. При этом он ни на секунду не забывал о том, что надо быть внимательным и осторожным.
Атмосфера, царившая в заведении Малыша Брауна, была для Лика не совсем привычной. Здесь было все то же, что и в подобных заведениях в Култауне, но только в преувеличенном виде. Музыка почему-то звучала громче, напитки были крепче, а танцующие женщины были настолько сексуальны, что, казалось, предлагали любому желающему попробовать себя. А что мужчины? Черт возьми! Мужчины здесь казались намного выше, а как устрашающе они выглядели! Все они как один выставляли напоказ свою физическую мощь, и это удерживало их от столкновения друг с другом, как одноименные заряды от притяжения. Лик присмотрел столик в углу зала и, стараясь казаться незаметным, заказал какое-то крепкое дешевое пойло. Он одним глотком осушил принесенный официантом стакан, содержимое которого обожгло ему горло, словно кипяток. Он оглядывался вокруг, жадно впитывая все подробности, словно младенец, прильнувший к груди матери. Это был обычный ночной клуб, чуть выше среднего уровня: несколько столов и стульев: с одной стороны зала — сколоченная из досок барная стойка, с другой стороны — пыльная площадка для танцев, которой целую вечность не касалась швабра. Однако сейчас площадка ходила ходуном, словно палуба невольничьего корабля, раскачиваемого штормом!
Сходство дополнялось еще и тем, что большинство мужчин были матросами с многочисленных судов, приходящих в порт Нового Орлеана со всего света (сейчас их было даже больше, чем всегда, поскольку в Европе шла война). Местных жителей, сторивилльцев, можно было пересчитать по пальцам. Глаза у них нервно поблескивали, и это указывало на их готовность к серьезным разборкам. Большинство проституток в этом заведении были цветные, но светлокожие, с выступающими скулами, взъерошенными прическами и носами соответствующей формы. Вдруг к столику, за которым сидел Лик, подошла, покачивая бедрами, молодая женщина с сонными глазами. Лик вежливо поговорил с ней, но танцевать отказался — ведь он еще ни разу в жизни не был с женщиной и к тому же опасался попасть в какую-нибудь историю. А главное, он уже приглядел темнокожую женщину (ее кожа была примерно такого же цвета, как его), которая была намного более красивой. Но, конечно же, не такой красивой, как его сестра Сильвия (с которой он не состоял в кровном родстве).
Оркестр, игравший в заведении Малыша Брауна, был что надо. Лик, как зачарованный, слушал мелодичные блюзы, и у него было такое чувство, словно на сердце его лился бальзам. По прошествии лет Лик Холден не мог припомнить, какой именно оркестр играл в ту ночь в Сторивилле — ведь в те времена Новый Орлеан буквально выстреливал в мир первоклассными музыкантами, словно стрелок-снайпер, выбивающий фигурки в тире. Но историки, летописцы джаза предполагают, что это мог быть оркестр Альфонса Пику[49], или Мануэла Манетта[50], или самого великого Банка Джонсона[51] (который стал знаменитым только в 1940-х годах).
За столиком возле самой двери несколько крутых местных парней играли по-крупному в карты: Моррис Мур (на этот раз он был один, без своего брата Джефри) сидел напротив легендарного игрока с перекошенным лицом, которого все звали просто «Плут». За столом сидел также и Джо Джонс, молодой барабанщик, при взгляде на которого было ясно, что он охвачен нездоровой страстью к игре. В то время Джо был еще беззаботным и веселым парнем, любящим жизнь, вино и женщин. А спустя всего несколько лет, когда от него ушла вторая жена, несчастный Джо перерезал себе горло.
Возле барной стойки толпились клиенты самого разного пошиба. Два парня, которым от силы исполнилось по четырнадцать лет, слушали музыку, замирая от восхищения и пожирая глазами музыкантов. У одного было круглое, словно нарисованное циркулем, лицо и невероятно толстые губы, постоянно растянутые в улыбке, отчего физиономия не выглядела умной, но и глупой ее нельзя было назвать. Рядом с ними стоял громадный, как пароходная труба, широколицый мужчина в рубашке, которая, казалось, вот-вот лопнет по швам. Он поминутно поворачивал голову и смотрел на подростков; при каждом взгляде его загорелое, гладко выбритое лицо излучало спокойствие и удовлетворение, словно он был их телохранителем или кем-то вроде этого.
Слева от этой небольшой компании стояла ужасающего вида проститутка по имени Медведица Мэри Джек, известная в Сторивилле всем, кроме, должно быть, одного Лика. Сейчас она всецело была поглощена беседой со своим сутенером, симпатичным братком, которого звали Глазастый Джо; при первом же беглом взгляде на эту пару любой понимал, что странные отношения этого тандема «сутенер — проститутка» не вписываются в рамки даже сторивилльских стандартов. У Мэри, развалившейся на табурете у барной стойки, был такой вид, будто она является хозяйкой этого заведения; она сидела закинув одну ногу на другую, юбка на ней задралась до неприличия высоко, демонстрируя всем ее ляжки. Состроив презрительно-самоуверенную мину, она то и дело засовывала в рот палец и ковыряла в зубах ногтем, больше похожим на звериный коготь. Глазастый Джо тем временем, сумев протолкнуться к бармену, возвращался к своей даме, держа стакан обеими руками, словно опасаясь, что она отнимет у него выпивку.
В тот вечер Медведица Мэри Джек устроила скандал в заведении Малыша Брауна. И хотя начала его не она, именно для нее все закончилось весьма печально.
Лик уже не меньше двадцати минут просидел в своем углу, когда заметил, что в зал вошла молодая особа довольно приметного вида. Звали ее Альберта, и она прочно сидела на крепких коктейлях и кокаине. Она входила в бригаду Джо Глазастого и любила своего сутенера настолько сильно, что не понимала, в какую трясину он ее завлек. Альберта была прелестным юным созданием с кожей цвета кофе с молоком, тонкой талией и соблазнительной попкой, такой, какую братки называли «персик». В тот вечер она вовсю старалась выставить свою попку на всеобщий показ; видимо, ее затуманенное сознание подсказывало ей, что, пользуясь этим оружием, она возбудит пыл своего сутенера и отвлечет его от Медведицы Мэри Джек. А Лик наблюдал во всех подробностях одно из сторивилльских приключений; наблюдал широко раскрытыми глазами, ощущая зуд в ладонях.
Альберта, протиснувшись к барной стойке, расположилась как раз между Джо и Мэри, а затем, повернувшись лицом к Джо и чуть прикрыв глаза, посмотрела на него проникновенным взглядом из-под длинных опущенных ресниц. Она заговорила с ним — Лик, конечно же, не слышал, что она ему сказала, — а когда Джо уставил на нее свои пронзительные глаза, она легким кокетливым движением шеи слегка опустила голову и отвела взгляд. Джо покачал головой. Но по всему было видно, что сказанное Альбертой вызвало его интерес, а когда она приложила поднятый палец к губам, у Джо вытянулось лицо.
Терпение Мэри лопнуло. Она не собиралась безучастно смотреть на то, как какая-то сопливая девчонка, у которой и месячные еще по-настоящему не начались, так открыто и нахально флиртует у нее под носом. Она сказала Альберте пару ласковых, сказала достаточно громко, чтобы ее слова достигли ушей всех, кто был в зале. Вообще говоря, ни одна из проституток не осмелилась бы сказать что-то поперек Медведице Мэри Джек, тем более попытаться увести у нее мужчину. Но Альберта уже парила так высоко, как Старая Ханна в полдень, и ей было плевать на эту долбаную старую бабу. Через секунду Альберта отчалила от барной стойки и направилась в сторону мужской компании, сидевшей за ближним столиком. Подойдя к ним, Альберта оперлась локтями о столешницу и так высоко приподняла свою округлую чудесную попку, что сверкающие глаза Джо чуть не вылезли из орбит, когда он, позабыв обо всем, уставился на ее ягодицы и бедра, отлично видные под туго натянувшейся юбкой.
Это было последней каплей! Терпение Мэри лопнуло, с нее довольно! Она не собирается и дальше молча сносить наглые выходки этой сучки. Она решительной походкой подошла к столику, за которым сидела компания, схватила Альберту за волосы и швырнула ее на пол. Мэри действительно обладала медвежьей силой — это было видно по тому, как она обошлась с несчастной девушкой. Глаза ее горели злобным огнем, ноздри раздувались, словно кузнечные меха.
— Пойдем на улицу, — рявкнула Медведица Мэри Джек лежащей на полу Альберте. — Идешь?
Мэри тяжелыми шагами — словно шла не женщина, а как минимум рота солдат — вышла из дверей заведения. Глаза все присутствующих устремились на нее в ожидании продолжения. Глазастый Джо поднял Альберту с полу, но когда девушка повернулась к нему, отвел глаза. Подойдя к стойке, он одним глотком осушил свой стакан и медленно из стороны в сторону покачал головой. Многолетний опыт подсказывал ему, что только законченный дурак может связаться с Медведицей Мэри Джек.
Примерно минут десять Альберта стояла у барной стойки, пытаясь прийти в себя. У нее был такой вид, словно она знала, что завтра для нее не наступит. От прежней уверенности в себе не осталось и следа. Она знала, что ей не избежать встречи с Мэри на Франклин-стрит; знала она и то, что эта проститутка считалась самой крутой и злобной во всем Сторивилле. У Лика, который тоже наблюдал за происходящим из своего угла, было такое чувство, что он должен вмешаться: что-то сделать или хотя бы что-то сказать. Но он будто прирос к стулу. А посмотрев на громадного мужчину, рядом с которым стояли два подростка, он по их лицам понял, что и они не могли заставить себя даже смотреть на Альберту, а губастый мальчишка перестал улыбаться.
Что, черт возьми, я могу сделать? — подумал Лик. И чем, черт возьми, все это может закончиться?
И вдруг Альберта, допив свой стакан, медленно направилась к выходу из зала, и только неуверенная походка выдавала ее нервозность. И, конечно же, все, кто находился в заведении, последовали за ней: проститутки и картежники, матросы и сутенеры. Лик тоже пошел.
На улице рядом с заведением, опершись спиной о деревянную колонну, стояла Медведица Мэри Джек. Лицо ее словно одеревенело, но при виде Альберты оно скривилось в презрительной усмешке.
— А, вот ты и явилась, сука, — усмехаясь и фыркая, произнесла Мэри. — Сука, которая спит только с белым отребьем.
Альберта хотя и выглядела испуганной, но отступать не собиралась.
— А кто польстится на такую старую клячу? Любой предпочтет сочный бифштекс, — с вызовом ответила она.
— Ах ты дешевка!
Толпа уже собралась вокруг женщин плотным кольцом, и Лик с трудом протиснулся вперед. Напротив себя он увидел того самого толстогубого парня; он выглядел растерянным и испуганным. После каждой новой оскорбительной реплики толпа охала, ахала, смеялась; слышались крики: «Ну дает!», «Вот это да!» Но вдруг, видимо, не обдумав свои слова, Альберта выкрикнула такое, отчего толпа мгновенно смолкла, ожидая, что сейчас женщины дадут волю рукам. Указав пальцем на Глазастого Джо, стоящего в нерешительности неподалеку, она, подбоченясь, объявила сопернице:
— А ты знаешь, он сказал мне, что плевать он хотел на такую старую задницу, как ты. Представь себе, он дает мне деньги, которые ты зарабатываешь своей старой лоханью.
Этого было достаточно! Ведь для проститутки нет ничего, более обидного и оскорбительного, чем то, что ее сутенер тратит заработанные ею деньги на другую женщину!
Медведица Мэри Джек бросилась на миниатюрную Альберту и вытащила из-под юбок нож с длинным лезвием. В то же мгновение в руке Альберты появился такой же нож, и началась драка. Удары сыпались с такой частотой, с какой тростниковые стебли хлещут по ногам бегущего по болоту, с той лишь разницей, что нож — это не тростник и режет намного глубже и больнее. Никто в собравшейся толпе не пытался вмешаться в схватку, которая становилась все более ожесточенной и безжалостной. Зрители будто вросли в землю и лишь вскрикивали «Господи!», когда чей-либо нож наносил удар. Обе проститутки знали, куда бить — в лицо, только в лицо, — поэтому каждая ловила момент, чтобы полоснуть противницу по лицу, совершенно не думая при этом о защите.
Схватка длилась не более двух минут — хотя казалось, что они дрались не меньше чем двадцать, — после которых обе женщины со сплошь исполосованными и окровавленными телами оказались лежащими на тротуаре; они стонали, и их губы, более привычные к грубым матерным выражениям, лепетали сейчас жалостливые мольбы, обращенные к Богу. Стражи порядка нагрянули неожиданно, и толпа мгновенно рассеялась. Зрители со всех ног бросились врассыпную: кто по Франклин-стрит, кто по Грэйвер-стрит, а кто снова в заведение Малыша Брауна. Проституток, все еще разъяренных схваткой, доставили в благотворительную больницу. Юная девушка Альберта выжила, правда осталась без одного глаза и с лицом, похожим на изрубленную деревяшку. А вот Медведица Мэри Джек — самая крутая из всех проституток Сторивилля — умерла от ран. Печальный конец одной из сторивилльских историй!
Увидев блюстителей порядка. Лик помчался что есть мочи в ночной клуб и привалился к барной стойке. Его всего колотило от только что увиденного, он задыхался. Положив руки на стойку, он уткнулся в них горящим, мокрым от пота лицом. Он уже немало повидал в своей жизни. Но то, что он видел только что, не шло ни в какое сравнение с тем, что происходило в Култауне, — это было совсем другое. Более жестокое. Более кровавое. Более ужасное.
Я всего лишь негр из джунглей, размышлял Лик, и я чувствую, что здесь мне не место, а впрочем, мне не очень-то и хочется быть здесь.
Он глубоко вздохнул и осмотрелся вокруг. Слева от себя он увидел того самого громадного мужчину, стоявшего на прежнем месте между двух молодых парней. Мужчина смеялся и перебрасывался шутками с одним из них, в то время как другой, большеротый, смотрел в упор на Лика. Выражение его лица было одновременно и радостным, и печальным, словно в душе его звучал сейчас настоящий блюз. Когда их взгляды встретились. Лик, внезапно почувствовав неловкость, отвел глаза и встал с намерением заказать еще выпить. Но губастый парень подошел к нему и, улыбнувшись во всю ширь, хлопнул Лика по плечу, словно брата, внезапно встреченного после долгой разлуки.
— Привет! — обратился к Лику парень. — Ты, дружок, по всему видно, новичок в этом городе?
— А тебе-то что? — с вызовом спросил Лик, сжимая кулаки и челюсти. Внимательно посмотрев на парня, он оценил свои шансы на случай, если дело дойдет до кулачной разборки. Он был выше, зато противник был тяжелее да и шире в груди. Однако широкоротый не имел ни малейшего желания драться; его губы расплылись в улыбке.
— Да нет, ничего, дружище, — ответил он. — Просто поинтересовался. Так что не обижайся. Меня зовут Луис. Как Сент-Луис. Но все зовут меня Ковшик. Не только мои друзья, а вообще все. Ты тоже можешь меня звать Ковшиком. Меня так называют из-за того, что рот у меня слишком большой.
Лик, которого слегка ошеломила непосредственность его нового знакомого, кивал, а Ковшик между тем продолжал:
— Вот посмотри! — с этими словам и он раскрыл рот во всю ширь и засунул в него кулак до самого запястья; и без того большие глаза Ковшика, казалось, вот-вот лопнут или выскочат из орбит — это было настолько неожиданно и настолько забавно, что Лик весело рассмеялся.
— Ну, теперь ты понял? — спросил Ковшик, вытащив кулак изо рта. Он тоже смеялся. — Поэтому меня все и зовут Ковшиком. Или Широкоротым. Или Губастым.
— Понятно, — все еще улыбаясь, ответил Лик.
— Вот и отлично, — кивнул Ковшик. Он наклонился к Лику и таинственным шепотом произнес: — Здесь, в этом заведении, есть плохие женщины. Они очень опасны! Правда!
— Ты прав, — согласился Лик.
— А сладкие они как сахар! — прорычал Ковшик, а потом, откинув голову назад, засмеялся простодушно и искренне, как ребенок. Лик тоже не мог удержаться от смеха. В этом парне было нечто такое, что притягивало к нему как магнит: какая-то непосредственная невинная ребячливость, которая на фоне ужасов, преподносимых грубой реальностью, еще больше располагала к нему.
— Не будет ли с моей стороны нескромно, — церемонно начал Ковшик, — спросить, как вас зовут, приятель?
— Лик. Лик Холден.
— А почему тебя так зовут?
Лик на мгновение задумался.
— Это потому, что, когда я играю на корнете, кажется, будто я его лижу.
— Ты играешь на трубе? — закричал Ковшик, разинув от удивления рот и вылупив глаза. — Я тоже. Я играю блюз лучше всех во всем Тендерлойне, — хвастливо объявил он, но, увидев на лице Лика явное недоверие, поспешил уточнить только что сказанное: — Нет, я хочу сказать, что буду. Я не вру. Так и будет. А что ты делаешь в Сторивилле?
— Я хочу играть в оркестре. У меня есть рекомендация от самого Фейта Мэрейбла.
— Tы знаешь Фейта Мэрейбла?
— Конечно. Он мой близкий друг, — соврал Лик.
— Ну и ну! А кому он тебя рекомендует?
— Киду Ори. Ты слышал о таком?
— Черт возьми! Слышал ли я о нем? Да он же руководит самым лучшим оркестром во всем Новом Орлеане!
Лик улыбнулся и гордо выпятил грудь. Ему доставило несказанное удовольствие показать своему новому знакомому, что и он не лыком шит.
— Нет, черт меня возьми! — не унимался Ковшик. — Я всего лишь один раз играл у Кида Ори. Но я не верю, что ему нужен еще один корнет.
— Но ведь у меня рекомендация от самого Фейта Мэрейбла! — протестующе возразил Лик; его буквально распирало от гордости.
— Ну что ж, — пожал плечами Ковшик, — тогда пойдем и спросим у него.
На следующий день примерно около полудня Лик встретился с Ковшиком и двумя его спутниками на углу Грэйвер- и Франклин-стрит. При дневном свете Ковшик выглядел еще моложе, чем вечером накануне. Одет он был в заношенную рубашку и поддерживаемые подтяжками брюки, в которые без труда мог бы влезть человек вдвое крупнее его; особенно комично выглядели штанины брюк, обвернутые вокруг лодыжек. Рядом с Ковшиком, наряд которого красноречивее всяких слов говорил о его бедственном положении, Лик чувствовал себя чуть ли не богачом, но держал свои чувства при себе.
Ковшик познакомил Лика со своим вчерашним спутником, Айком, симпатичным немногословным парнишкой с выступающими скулами, а затем представил его тому самому громадному мужчине.
— Лик Холден, — торжественно объявил Ковшик, — это Черный Бенни.
Протянутая рука Лика скрылась в громадной ладони Бенни с толстыми сильными пальцами, похожими на мощные побеги вьющегося дерева. С широкой и открытой на африканский манер улыбкой Бенни пожал руку Лика, с тревогой ожидавшего, что вот-вот фаланги его пальцев затрещат в тисках этой могучей лапы.
— Куда мы пойдем? — спросил он.
— В город, — ответил Ковшик.
Они представляли собой потешную компанию, какую не часто увидишь на улицах города! Черный Бенни с лицом, застывшем в постоянной улыбке, шествовал впереди, покачивая плечами и четко печатая шаг своими громадными, как стволы деревьев, ногами. За ним шли Ковшик и Лик: Ковшик в своем комичном одеянии был похож на ряженого, а в Лике любой без труда признал бы деревенщину, несмотря на висевший у него через плечо потертый футляр с корнетом. Замыкал шествие молчаливый Айк: он шел с опущенной головой, будто искал в дорожной пыли что-то, потерянное им накануне. Некоторые прохожие останавливались и показывали пальцами на эту необычную компанию, не в силах удержаться от смеха. Но Лик не замечал этого, поскольку шедший рядом Ковшик, не умолкая ни на минуту, говорил, говорил и говорил — о своей матери, о музыке, о сторивилльских типах, попадавшихся им на пути, — сопровождая свои рассказы весьма специфическими звуками. Не реже чем через каждые десять шагов Ковшик либо громко выпускал газы, либо смачно рыгал, а после этого произносил что-нибудь вроде: «Ох, как полегчало!» или «Не копи в себе заразу, выпускай наружу газы!» и смеялся так громко и так заразительно, что и Лик не мог удержаться от смеха.
Вскоре они остановились возле стильного здания, в котором размещался танцевальный зал, а на фасаде красовалась вывеска «Кабаре мисс Коэл». Внутри заведения была в основном белая публика — мужчины в костюмах-тройках, при карманных часах и в изящных шляпах и женщины с фарфоровыми лицами и ярко-красными накрашенными губами, — и, едва переступив порог вестибюля, Лик сразу же ощутил неловкость и скованность. Зато Ковшик не чувствовал ни малейшего смущения; пройдя через вестибюль, как у себя дома, он вошел в танцевальный зал. Черный Бенни и молчаливый Айк шагали ним; позади всех робко и нерешительно шел Лик.
После яркого света на улице глаза Лика несколько секунд привыкали к тусклому внутреннему освещению. Оглядевшись, он буквально застыл на месте, пораженный красотой отделки помещения и роскошью интерьера. Танцевальный зал был просторным, с высоким потолком, и был так же не похож на привычные Лику култаунские заведения подобного рода, как мел на сыр. Стены были задрапированы розовой с блестками материей, напоминающей попоны королевских коней. На каждом столе стоял витиеватой формы фарфоровый подсвечник с зажженными свечами. Поднятый на два фута над полом и ровный словно лед катка оркестровый помост был настолько большим, что на нем без труда мог бы уместиться не только сам оркестр, но еще и домочадцы и друзья музыкантов. Глядя на все это великолепие. Лик с трудом верил своим глазам. Танцевальный зал больше походил на церковь, и у Лика в голове не укладывалось, что кто-то может осмелиться вести в этих стенах какие-то разговоры, не говоря уже о том, чтобы выделывать танцевальные па в обнимку с девушкой.
За столиком, стоявшим рядом с оркестровым помостом, сидели четверо мужчин разного возраста и разной степени темнокожести, одетые так красиво и опрятно, как, наверное, одеваются лишь королевские особы. Ковшик, подведя Лика к столику, представил его мужчинам; те приветствовали Ковшика с таким радушием, словно он был им ровня.
— О, Калитка! Где же ты был, малыш? — перебивая друг друга, кричали мужчины. — Что стряслось, большеротый?
Один из двух более молодых мужчин был Матт Керей, худощавый негр, в то время первый корнет Кида Ори, а второй — Джонни Доддс[52], кларнетист-виртуоз, игравший с оркестром самого Папы Селестина Таксидо[53]. Но взгляд Лика был прикован к двум другим сидевшим за столиком музыкантам более солидного возраста: к крупному почти черному негру, который был не кем иным, как самим Кингом Оливером[54], и смуглому человеку с тонкими чертами лица, прямыми волосами и пронзительными глазами. Это был сам Кид Ори.
— Так вот, друзья! — произнес Ковшик. — Это мой лучший друг, Лик Холден из Монмартра. Он классно играет на трубе. Так я говорю?
Ковшик повернулся к «своему лучшему другу», взглядом требуя подтвердить его слова, но язык бедного Лика накрепко прилип к гортани. Эти люди, сидевшие сейчас за столиком, были идолами, на которых готовы были молиться все, жившие в устье реки Миссисипи, а Лик был в собственных глазах комаром, случайно севшим на макушку великого музыканта, откуда ему не терпелось улететь и как можно скорее.
— Что-то он не больно разговорчивый, твой друг, — произнес Кинг Оливер. В его твердом голосе слышался металл, а выражение лица было строгим, как у разгневанной матери.
— Он друг Фейта Мэрейбла, — вставил слово Ковшик, а Лик, который все еще не опомнился и не пришел в себя, больше всего на свете желал сейчас провалиться сквозь землю.
— Это правда? — спросил Кид, впервые вступивший в разговор. Он удивленно поднял брови, и едва заметная усмешка мелькнула в уголках его рта. — Ну и как себя чувствует мистер Мэрейбл?
— Нормально, сэр, — прошептал Лик; горло у него пересохло, словно он целый день находился в пустыне.
— А что мы можем сделать для вас, мистер Лик Холден?
— Мистер Мэрейбл, сэр… — начал Лик.
— Фейт… — перебил его Ори.
— Фейт, сэр… он дал мне рекомендацию. Он сказал, что я должен поехать в Новый Орлеан и найти мистера Кида Ори. Вас, сэр. Он сказал, что, может, вы возьмете меня.
— Фейт так сказал?
— Да, сэр.
Ори посмотрел на Ковшика и задумчиво повел плечами.
— А ты-то сам слышал, как он играет?
Ковшик улыбнулся и, впервые за все время слегка смутившись, покачал головой.
— А что у тебя в футляре, корнет? — спросил Ори, повернувшись к Лику. — Так лучше сыграй что-нибудь, Лик Холден, а мы послушаем.
Лик пристально посмотрел на Кида Ори. Потом взглянул на Ковшика, на Кинга Оливера, на Матта Керея и, наконец, на Джонни Доддса — он и сам не понимал сейчас, что вытворяло в груди его сердце: оно хотело то ли выпрыгнуть наружу, то ли разорваться на мелкие кусочки. Дрожащими пальцами он раскрыл футляр и вынул корнет. До чего же тускло и убого выглядел его старый, видавший виды инструмент на фоне пышного великолепия «Кабаре мисс Коал»!
Лик поднес корнет к губам, но Кид жестом руки остановил его и сказал:
— Нет, мистер Холден, не здесь. Поднимитесь на сцену.
Лик поднялся на оркестровый помост и заиграл для великих музыкантов Нового Орлеана: для легендарного Кида Ори, для несравненного Кинга Оливера, для блестящего Джонни Доддса, для короля блюза Матта Керея. А также — правда, осознал он это лишь по прошествии времени — и для Ковшика Луиса Армстронга, величайшего из всех трубачей, когда-либо живших на этом свете.
Лику, однако, не пришлось играть с оркестром Кида Ори, хотя великие джазмены были поражены его игрой — и звуком, прозрачным, словно утренний воздух, и подвижной техникой, — но в оркестре Кида не нужен был второй корнет.
— Приходи ко мне через несколько месяцев, Лик Холден. И мы решим, как быть.
Но Лик так и не воспользовался этим приглашением.
А Ковшик Армстронг, которого, как теперь всем известно, Всевышний наградил добрым и большим, как у кита, сердцем, проникся сочувствием к бедолаге Лику, робкому провинциалу, брошенному на произвол злой судьбы в этом городе. Ему удалось пристроить своего нового друга на хотя и не постоянную, но более-менее регулярную работу в один из дешевых ресторанов, которым владел итальянец Генри Понс. Ковшик сам играл в этом ресторане, но Генри Понс, этот твердолобый сукин сын, конечно же, и не подумал раскошеливаться на дополнительные бабки и платить двум музыкантам. Ковшик, играя с Ликом, отдавал ему половину своего жалкого заработка, которого Лику хватало на то, чтобы продержаться неделю-другую.
Как известно из истории, Ковшику и Лику довелось играть вместе не больше месяца — ресторан Генри Понса был закрыт по причине перехода его в собственность Генри Матранга, другого итальянского гангстера. Но за этот месяц Лик узнал много больше о том, на что способна труба — в смысле техники игры на этом инструменте, — чем за шесть предшествующих лет. И, говоря по правде, Луис Армстронг тоже многому научился. В то время Ковшик, сам еще этого не осознавая, стал блюзменом в полном смысле этого слова, игравшим на трубе так же, как пели блюз наиболее эмоциональные певцы. Но сам стиль Ковшика брал начало в сторивилльских маршевых оркестрах, и он, играя, все еще придерживался маршевой ритмики: топ-топ-топ. А Лик, в отличие от него, был более склонен к синкопическим ритмам, и ему нравилось контрапунктировать игре Ковшика и ритмически, и мелодически, а играл он так, как Ковшику до этого не доводилось слышать.
Временами Ковшик отрывал от губ корнет и с нескрываемым любопытством, которым так и светилось его простецкое лицо, смотрел, как играет Лик.
— Черт возьми, Лик! — восхищенно восклицал он. — Как ты можешь так долго, без устали дуть в корнет? Ты играешь, будто катишься на коньках по льду!
— А тебе известно, что ты играешь на корнете именно так, как надо? — отвечал ему Лик. — Ты играешь четырьмя частями своего тела. А я играю только тремя: головой, сердцем и губами.
— А какая четвертая часть?
— Не знаю, друг мой Ковшик. Я не знаю. Но узнаю непременно.
В течение этого единственного месяца Ковшик и Лик играли лучший джаз в Луизиане. Увы, в истории об этом периоде не осталось никаких упоминаний, никаких свидетельств и никаких записей. Те немногочисленные посетители, которые заглядывали в ресторан Генри Понса, были людьми самого низкого пошиба — в основном пьяницы и наркоманы, — конечно, они не понимали музыку и не интересовались его, в силу чего эти бесценные звуки потонули в пучине времени, растворились в пространстве, словно угасающий звук последней ноты.
Известно только, что, когда ресторан Генри Понса закрылся, Лику, пребывавшему в полном отчаянии от угрожавшей ему голодной смерти, повезло и он вскоре нашел работу в другом жалком ресторанчике, называвшемся «122» (ресторан располагался в доме 122 по Бэйзин-стрит), которым управлял некий джентльмен по имени Бастер Бастер, тучный янки с постоянной сигарой во рту. А вот Луи Армстронгу не повезло, и он вернулся к матери, которая жила в Пердидо, и снова стал развозить по домам уголь. И, как единодушно полагают все историки джаза. Лик и Ковшик никогда больше снова не встречались. Одному богу известно, как они расстались: возможно, в результате размолвки по причине того, что Лик получил работу в ресторане «122», а Ковшик остался без работы, а может, просто жизнь их развела. Нет никаких свидетельств о том, что между ними возникли неприязненные отношения, однако есть все причины полагать, что они могли случайно встретиться и не упускали случая пообщаться. К тому же Луи Армстронг упоминает о Лике Холдене в своих поздних воспоминаниях, все еще ожидающих публикации (поскольку они в основном накорябаны на салфетках и обрывках бумаги). Он пишет: «Этот парень, по имени Лик… Черт возьми! Ведь это он открыл мне подлинный смысл слова „хот“. Да, именно он. Он так играл на трубе, что она, казалось, исходила потом».
И кто знает, возможно, и Лик Холден получит от музыкальных критиков ту долю внимания, которую заслужила его игра и влияние, оказанное им на Ковшика, а через него и на Банка Джонсона, Папу Селестина и Кинга Оливера. Впрочем, кто из нас, скажите, может быть уверен в том, что история поставит его на то место, которого он заслуживает?
А судьба… она ведь капризна: она может либо вознести вас, либо пнуть и, когда вы свалитесь, будет продолжать пинать. Большинство людей принимают за судьбу решения, которые сами же и принимают, а эти решения часто оказываются неверными, и в результате жизнь сводится к сетованиям и стенаниям. Лик Холден, бывший более честным и добросердечным, чем любой из култаунских негров, никогда не совершал подобных ошибок, а значит, и не страдал от их горьких последствий. Но это была его судьба и его выбор (а кто знает, где находится грань между ними?) — то, что он не занял в истории подобающего ему места.
Весной 1916 года Лик занимал место чуть выше среднего в ряду новоорлеанских джазменов: то есть был, если можно так сказать, лучше многих и хуже некоторых. Он играл в захудалых ресторанах. Но все-таки надеялся на обещания Фейта Мэрейбла и Кида Ори, и эта надежда наверняка стимулировала рост его мастерства. А бедный Ковшик… он, ломая спину, таскал свою тележку с углем по улицам Сторивилля, не получая за это и доллара в день.
Нам известно, что первым чернокожим джазменом, записавшим пластинку, был Кид Ори (это произошло в 1922 году в Лос-Анджелесе) и что Кинг Оливер завоевал Чикаго со своим оркестром (в составе которого был и Джонни Доддс). Возможно, эти факты не покажутся вам достойными внимания. А Ковшик Луи Армстронг, бросив свою угольную тележку, играл с оркестром Фейта Мэрейбла на борту корабля «Дикси Белль» в течение целых пяти лет! Потом его признали величайшим из всех трубачей, когда-либо живших на этом свете! А что Лик Холден? Несмотря на талант и все отпущенные ему возможности, он просто проболтался в тени великого музыканта, когда в течение одного месяца играл с Ковшиком в заштатном ресторанчике Понса в Тендерлойне. Это была его судьба и его выбор, и они носили одно имя. И это было имя Сильвия, неслышно слетавшее с губ Лика всякий раз, когда он подносил к губам корнет; это имя обещало и исполнение желаний, и проклятие, причем и того и другого почти поровну.
Лик в течение почти двух лет играл в том самом второсортном ресторанчике на Бэйзин-стрит, 122; за это время он успел жениться. Однако в документах, фиксирующих события этого периода (журнал регистрации браков городской мэрии и «Голубая книга», содержащая сведения обо всех заведениях Сторивилля), так же трудно разобраться, как воспользоваться картой, не имея компаса. Легче всего было бы предположить, что Лик вскоре прекратил поиски своей светлокожей сестры, поддавшись соблазнам и искушениям Тендерлойна (а перед ними и впрямь невозможно было устоять!). Но такое предположение не имеет ничего общего с истиной. Допустим, дело было так. Раз или два после долгой ночи в «Кабаре мисс Коэл» Кид Ори приходил послушать Лика; резонно будет также предположить, что он предлагал Лику играть в его оркестре. Но Лик был вполне счастлив и тем, что играет в ресторанчике «122», — ведь он все еще надеялся встретить Сильвию и сразу же увезти ее назад в Монмартр.
Разумеется, Лик постоянно наводил справки о своей сестре, расспрашивая о ней всех и каждого, описывая ее внешность всем регулярным посетителям, жившим в Сторивилле. Некоторые из них даже путали имя Лика, называя его Лук[55] — уж больно настойчиво искал он эту таинственную женщину. Другие качали головами и говорили: «Ну что, кроме лишних хлопот и неприятностей, может принести женщина, на поиски которой надо тратить столько сил и времени».
А что насчет женитьбы Лика? Вообще-то нужна целая книга, чтобы поведать людям о взаимоотношениях между мужчинами и женщинами в Тендерлойне в те времена. После шести месяцев работы в ресторане «122» Лик — как и все джазмены в то время — решил подзаняться сутенерством. Что и говорить, сердце Лика, который все еще оставался негром из джунглей, никак не подходило для того, чтобы безжалостно и строго управлять проститутками, однако он все-таки взялся опекать одну местную девушку по имени Беатрис (для краткости Беа), и когда он, играя в ресторане «122», смотрел с помоста на свою девушку, то всеми фибрами своей души ощущал себя настоящим городским лабухом. Лик, конечно, совершенно не догадывался о том, что Беа с первого же дня их знакомства положила на него глаз и сосредоточилась на том, чтобы заманить его в расставленные ею сети. Лик мог считать себя сутенером, однако кто тут верховодит, было ясно без вопросов.
Беа была типичной молодой сторивилльской проституткой. Ей было примерно девятнадцать лет (на два года больше, чем Лику); у нее была иссиня-черная кожа, отличная фигура и пухлые выпяченные губы, придававшие ей исключительно сексуальный вид. С виду она была очень привлекательной, но по характеру жесткой, словно неразношенный башмак; к тому же у нее был собственный взгляд на мужчин — отчасти высокомерный, отчасти потребительский, — который можно было также назвать и «реалистичным».
Она впервые заприметила Лика в ночном клубе на Пойдрас-стрит, куда он явился в поношенном, лоснящемся на швах пиджаке, когда шел уже второй час ночи и в заведении оставались только свои, сторивилльские. В тот вечер главным развлекательным мероприятием было то, что называлось «Королевской баталией» и заключалось в том, что дюжина отважных негров с завязанными глазами на самодельном боксерском ринге сражалась до тех пор, пока на ногах не останется последний: ему-то и доставался приз. Черный Бенни тоже сражался на ринге этой ночью и, как обычно, без труда выиграл, нанося на ринге удары своими страшными, как кувалды, кулаками, локтями, коленями, ногами. Лик почти не видел этого дикого боя — он ладонью прикрыл глаза, делая вид, будто неотрывно смотрит на ринг, и, конечно же, никто из присутствующих не заметил его отвращения. Но Беа видела все и поняла все! Именно там она и приняла решение, а потом делала все для того, чтобы Лик стал ее мужчиной, — ведь если хорошенько подумать и учесть все «за» и «против», то разве мужчина, который не переносит дикости и жестокости, — это не самое лучшее, на что можно рассчитывать в Сторивилле?
И, приняв это решение, Беа принялась налаживать контакт с Ликом, действуя столь утонченным образом, что простодушный парень ничего не заметил. Когда Лик сходил с помоста в ресторанчике «122», она, застенчиво улыбаясь и кокетливо отворачивая голову в сторону, оказывалась на его пути. Танцуя, Беа высоко задирала ноги, демонстрируя Лику свою крепкую округлую попку, высокую грудь и другие части тела, которые, как она считала, могли возбудить его интерес к ней. И когда по прошествии двух недель Лик стал улыбаться при виде ее, Беа стала отворачиваться и опускать глаза вниз, словно его внимание повергало ее в смущение. Через месяц Лик болтался на крючке, как рыба, заглотившая наживку, и, даже когда она начала сматывать леску, выуживая свою добычу, несмышленый простофиля так и не понял, что произошло.
Честно говоря, слабо верится, что Беа когда-либо обманывала Лика. Разумеется, другие сутенеры до колик смеялись над его попытками стать полноправным членом их клана; особенно веселило их то, что добрую часть своего нелегкого заработка он по требованию Беа тратил на еду, красивую одежду и украшения. А когда Лик и Беа входили в ресторанчик «122», сутенеры перешептывались: «О, вот и сутенерша со своей проституткой!».
Конечно, насмешники-сутенеры не понимали того, что Лик был привязан к Беа — ведь она была его первой женщиной, именно с ней он утратил свою девственность. После месячного флирта Лик привел ее к себе в комнату в пансионе Бетси Слим, и там она оттрахала его так, что он лишь открывал рот, зажмуривал глаза и стонал, требуя еще, еще и еще. После этого Лик следовал за ней повсюду, как собака за тележкой мясника, и делал все, о чем она просила. И так все шло до самой женитьбы.
Известно, что именно в день бракосочетания (в марте 1917 года) Лик увидел оборотную сторону характера Беа, сторону недобрую и буйную. К тому времени они уже переехали из пансиона Бетси Слим в двухкомнатную квартиру на Бэйзин-стрит. Когда они пришли домой после простой церемонии регистрации брака. Лик обратился к молодой супруге со словами:
— Миссис Беатрис Холден! Вроде все прошло хорошо!
— Беа Холден! — повторила она, а потом, рассмеявшись, добавила: — Я не собираюсь подчиняться никакому мужчине.
Но Лик был полон решимости проявить себя настоящим мужем, а потому он строго посмотрел на нее и решительно произнес:
— Теперь ты моя жена, Беа! И будешь, черт возьми, делать то, что я скажу!
— А что это ты повышаешь на меня голос, Лик! Еще никто не говорил со мной на повышенных тонах!
— Это мой дом! — твердо объявил Лик. — А в своем доме, блин, я волен делать все, что захочу!
— Ты никак возомнил себя могучим всесильным негром? Ты решил, что ты кот, добравшийся до сметаны?
У Лика перехватило дыхание. Нет, он не разозлился, он твердо решил показать своей жене, кто в доме хозяин.
— Нет, Беа… — произнес он. Но больше ничего сказать не успел — супруга схватила кухонный горшок и с грохотом расколотила его о голову Лика, отчего он рухнул на пол, как мешок с бобами. Ну разве не прекрасное начало семейной жизни?
Официально Лик и Беа всю жизнь состояли в законном браке. Они так никогда и не развелись, хотя реально их супружество длилось не больше восьми месяцев (и за это время несчастный Лик дважды побывал в благотворительной больнице), изобиловавших жестокими драками, после которых следовали страстные примирения в постели. Так и хочется назвать Лика тюфяком за то, что он так долго терпел подобное к себе отношение. Но еще более соблазнительно навесить на него ярлык «типичного негритоса» за то, что он предпочел «сделать ноги» от своей жены. Но истина, как обычно, намного сложнее, чем лежащие на поверхности факты. Обладая весьма ограниченным жизненным опытом, Лик практически не имел представления ни о том, что такое семейная жизнь, ни о том, что такое любовь, если не принимать в расчет тех чувств, которые он испытывал к маме, бабушке и сестрам. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он не мог отличить любовь от сексуального влечения. И нет ничего удивительного в том, что он все еще представлял себе Сильвию — свою сестру! — такой, какой она была в прошлом, хотя сейчас в его подсознании жил образ другой, шокирующей его женщины. И все это время Лик продолжал играть в ресторанчике «122», продолжал расспрашивать о Сильвии всех, имеющих уши, и терпел свою жену, словно будущее уже не сулило ему никаких перемен к лучшему. В конце концов эта комбинация из трех составляющих привела к тому, что Лик был вынужден уехать из Нового Орлеана.
Лик никогда не узнал о том, что лучшие дни Сторивилля закончились задолго до его приезда туда; количество ресторанов и ночных клубов год от года уменьшалось. В конце концов в преддверии Мировой войны армейские структуры, а также администрация военно-морской базы в Новом Орлеане потребовали от правительства закрыть злачные места Тендерлойна (поскольку слишком много солдат и матросов подвергались там опасности). Давление армейского и военно-морского командования возымело действие, и 17 октября 1917 года мэр Нового Орлеана наконец капитулировал и согласился объявить проституцию вне закона. Это произошло в тот самый день, когда Беа Холден обнаружила, что она беременна; а на следующий день Лик услышал наконец кое-что о Сильвии. Да, вот такие зигзаги выдает судьба. А если они кому-то не нравятся, то это вовсе не значит, что их не существует, — надо только получше приглядеться.
Беа, узнав о своей беременности, обезумела от злости. Разве она не делала все возможное, чтобы избежать этого? Она, как учила ее мать, напрягала во время сношения внутреннюю мускулатуру и всегда, как только Лик кончал, стрелой бежала подмываться и делала это со всей тщательностью. Сидя в квартире на Бэйзин-стрит, Беа яростно растирала руками живот, приходя в еще бо́льшую ярость. Конечно, виноват в этом Лик: ему так нравится сжимать ее в объятиях после того, как он кончит. Конечно, виноват в этом Лик и его проклятая сперма, сперма негра из джунглей, которая может оплодотворить женщину даже одним своим запахом. Конечно же, виноват в этом Лик и его громадный член, который проникает в самую глубину матки. Конечно, во всем виноват Лик!
— И будь я трижды проклята, если пойду выскребаться к какому-нибудь уличному шарлатану! — обращаясь к стене, громко кричала Беа.
И в то же время, зная Лика, она не сомневалась в том, что ребенок привяжет его к ней крепче, нежели все ее соблазнительные достоинства. Но сейчас, пребывая в печальном и мрачном состоянии, Беа не была уверена, что ей это необходимо. К тому же Лика может напугать перспектива появления еще одного рта и он перебежит от нее к другой проститутке или отправится на поиски своей сестры, о которой он уже прожужжал ей все уши. Эти мрачные мысли нагнали на Беа такую тоску и такой страх перед будущим, что, когда Лик вернулся домой после каких-то своих дел, она лежала в кровати и ждала его, сжимая в правой руке большой острый нож.
Лик вбежал в квартиру, держа в руках коричневый пакет, наполненный всякими деликатесами; его губы были растянуты в широченной улыбке.
— Что с тобой, моя птичка? — воркующим голосом спросил он, но тут же, в мгновение ока улыбка сошла с его лица.
Беа, выпрыгнув из кровати, бросилась на мужа, сжимая в руке нож. Она не произнесла ни слова, но какой-то первобытный вой, в котором перемешались злость и страх, вырывался из ее горла.
— Ты что, черт возьми! — закричал он, чувствуя, как лезвие ножа скользнуло по его волосам. — Какой бес в тебя вселился?
Беа не отвечала. Она снова замахнулась ножом, и на этот раз он вонзился в бицепс руки Лика. Боль пронзила его, однако он, изловчившись, схватил обезумевшую женщину за запястье, но бешенство придало Беа звериную силу, и Лик не смог удержать ее руку, сжимавшую нож.
— Беа, что на тебя нашло? — закричал Лик, зажимая ладонью рану, из которой ручьем лилась кровь. Ответа не последовало; Беа снова бросилась на него.
— Поганый затраханный негритос! — завизжала Беа.
В то же мгновение лезвие ножа просвистело в миллиметре от его лица. Лик, защищаясь от удара, поднял левую руку, и тут лезвие вонзилось ему в ладонь. Беа пыталась вытащить застрявший нож, а Лик, извернувшись, правой рукой что было силы схватил ее за горло. Беа, отшатнувшись, со всего маху ударилась головой о стену и сразу осела на пол. Лик с трудом перевел дыхание; боль в ладони была настолько нестерпимой, что на глазах выступили слезы.
— Мои губы! — закричал Лик. — Ты специально хотела порезать мне губы?
Лик провел по губам окровавленным пальцем.
— Сука! — с трудом сдерживая себя, выдохнул Лик и, хлопнув дверью, ушел из дома. Не только из дома, но и из жизни Беа Холден.
Ту ночь Лик с милостивого разрешения Бастера Бастера проспал на полу в ресторане «122». Хозяин не спрашивал его, почему он, весь залитый кровью, вдруг появился в заведении — такие раны были здесь обычным делом, а подробности мало кого могли заинтересовать, — и разрешил Лику не играть в тот вечер, что и так было невозможно по причине ранения руки; к тому же его корнет остался в квартире на Бэйзин-стрит, где сейчас находилась его обезумевшая жена. В следующую ночь Лик должен был играть, но он весь день пил и к вечеру был пьян как сапожник.
— Ты не играешь — я не плачу, — изрек Бастер Бастер.
— Так ведь Сторивилль все равно закрывается, — пытался оправдаться Лик (все только и говорили о скором закрытии всех злачных мест в районе). — К тому же у меня и корнета-то нет.
— Так ты что, оставил корнет своей бабе? Я, пожалуй, дам тебе корсет и парик и сам буду твоим первым клиентом, согласен?
— Пусть берет корнет, слава богу, она не порезала мне губы, — горестно произнес Лик и рухнул с табурета у барной стойки. Бастер Бастер покачал головой и отошел от него прочь.
А Лик барахтался на полу, засыпанном опилками, окурками и куриными костями. Он попытался встать на колени, но ни руки, ни ноги не слушались его, а в глазах двоилось. Однако ум его был ясным, и в нем звонким колоколом звучало имя Сильвия, звучало так громко, что, казалось, вот-вот голова расколется надвое.
«Такое случается со мной, когда я пьян, — подумал Лик. — Такое постоянно случается со мной, когда я сильно пьян, или очень устал, или если утреннее солнце светит так ласково, а музыка так упоительна, что пробирает до мозга костей! Я всегда думаю о Сильвии, когда я растоптан и унижен, или когда я счастлив, или когда я слишком опечален тем, что никак не могу отыскать ее. Где она? Неужели я собираюсь искать ее на этом, усыпанном всяким дерьмом полу этого проклятого дешевого притона? Среди всего этого дерьма, по которому все ходят и даже не смотрят, на что и куда они ступают? И ведь никто ничего не знает о Сильвии! Неудивительно, что я не могу найти ее — ведь я живу такой нищенской трущобной жизнью! А Сильвия, разодетая в красивые наряды и сверкающая драгоценностями, украшает собой самые изысканные компании! Чему тут удивляться? Чему тут, черт возьми, удивляться! Но где она? Где она?»
Где она? Лик повторял эти слова, словно ободряя и подгоняя себя в попытках подняться на ноги, стараясь ухватиться руками за барную стойку, словно тонущий за борт лодки. От натуги он высунул язык, облизывая пересохшие губы. «Где она? Где она?» — почти кричал он, и на него во все глаза пялились ранние посетители заведения.
Уцепившись за стойку, Лик доковылял до дальнего ее конца, возле которого стоял Бастер Бастер и беседовал с белым джентльменом, единственным белым в ресторане. Этот белый, стройный и сухощавый, казался явным чужаком, приехавшим в город из дальних мест. На нем был добротный сшитый на заказ костюм, начищенные до блеска ботинки, серебряная цепочка от часов свисала из кармана. Лик протиснулся между ними.
— Где она? — спросил он у Бастера Бастера. Хозяин поморщился, ощутив на лице дыхание Лика. — Где она? — обратился Лик с тем же вопросом к незнакомцу.
— А ну пошел прочь, черномазый! — злобно произнес белый и, повернувшись к Бастеру Бастеру, спросил: — Неужели ты позволяешь таким черномазым недочеловекам бывать в твоем заведении? Я буду пинками по черным задницам гнать их вон. Гнусные первобытные дикари!
— Где она? — не унимаясь, снова спросил Лик.
— Лик! — вышел из себя Бастер Бастер. — Уйди прочь от этого джентльмена из Чикаго! Или ты хочешь, чтобы тебя убили только за то, что ты долбаный глупый негритос? — А затем, повернувшись к чикагскому незнакомцу, добавил: — Ладно, джентльмен из Чикаго, не бери в голову, это Лик Холден, мой первый трубач. Он славный парень. Ну выпил немного, только и всего. Он ищет везде свою сестру. Он только о ней и думает. Ищет свою сестру.
— Вы видели ее? — оживившись, спросил Лик. — Вы видели ее, вы видели «мисс Чикаго», сэр? Ее зовут Сильвия. Красивая светлокожая, похожая на итальянку. Красивая и изысканная, как настоящая леди. Она мне не кровная сестра. Нет, нет! Не кровная сестра. Но сестра!
Чикагский незнакомец расхохотался.
— Никогда не приходилось видеть, чтобы черномазый так отчаянно переживал!
— Так вы видели ее, сэр?
— Ты говоришь, она красивая? Светлокожая и красивая? И ее зовут Сильвия?
— Да, сэр! Да!
— А откуда ты сам, парень?
— Из Монмартра, сэр. Да, сэр. Это чуть выше по Миссисипи. Монмартр. Я и в Новый Орлеан приехал из-за сестры. Думал, она здесь.
— Вот оно что! Так ты не там ее ищешь!
— Так вы видели ее, сэр? Вы действительно видели ее?
— Конечно, я видел ее.
— Где она, сэр?
— В Монмартре, — с веселой улыбкой сообщил чикагский гость. — Я не далее как вчера видел ее в Монмартре. Я там останавливался на ночь по пути из Чикаго. Красивая, ты говоришь? Светлокожая? И зовут Сильвия? Так я видел ее. Конечно, видел. Если ты врубился.
Лик сейчас вообще не был в состоянии врубиться во что бы то ни было и не чувствовал ничего, кроме какой-то неясной любовной тоски, которая мучила его, казалось, с самого рождения. Ни раньше, ни теперь он не знал, как назвать этот любовный недуг. Любовь к сестре? Хитроумный замысел дьявола или невинная уловка судьбы? Иногда они бывают так похожи!
Но Лик был не из тех, кого можно застать врасплох. Потому что Лик Холден с самого рождения пребывал как бы в состоянии падения. Конечно, случалось, что падение на некоторое время сменялось колебаниями из стороны в сторону; иногда ему даже казалось, что он движется вверх — но все равно вся его жизнь была сплошным падением. Или, вернее сказать, погружением на дно. Он был словно человек, которого затащило под днище корабля и который не понимает, где верх, где низ, — он думает лишь о том, как бы вдохнуть воздуха.
И вот Лик Холден — джазмен, обучавший Луи Армстронга основам «горячего стиля», — на следующий же день он отправился вниз по течению Миссисипи в Монмартр, то есть снова опустился вниз. Кид Ори перебрался в Лос-Анджелес, Кинг Оливер — в Чикаго, а Луи Армстронг стал играть в оркестре Фейта Мэрейбла на борту парохода, возившего туристов по Миссисипи. Ну а Лик Холден… он буквально «покатился вниз», в Монмартр, где, как он узнал, находилась Сильвия, его сестра (не состоявшая с ним в кровном родстве). Ему потребовалось еще два года на то, чтобы найти ее, а она, как он и ожидал, вращалась в «благородном обществе». Хотя общество это оказалось не таким уж благородным.
Лик так больше никогда и не увидел свою жену Беа. Никогда не узнал и о ее беременности (потому что она была слишком гордой и слишком взбалмошной, чтобы самой искать этого никчемного негра) и никогда не узнал о том, что она основательно подсела на кокаин и скатилась на самое дно. Он был слишком далеко от нее и не узнал о том, что она в возрасте двадцати девяти лет умерла от сифилиса. Он никогда не видел своего сына. Фортис Холден-младший, появившийся на свет в апреле 1918 года, жив до сих пор. Фортис ничего не унаследовал от своего отца, кроме цвета кожи, кожи цвета черного кофе, и некоторой доли его музыкального таланта — он и сейчас бренчит на гитаре простенькие блюзы в баре «Кресент сити». Он хранит дома старый помятый корнет, который время от времени начищает и полирует, словно это величайшая ценность; ведь с этим предметом связана одна из печальных сторивилльских историй.
Аэропорт Хитроу, Лондон, Англия, 1998 год
Эта женщина с лицом цвета кофе выглядела на миллион долларов. Когда она проходила через терминал, все, кто был там, и мужчины и женщины, оборачивались на нее. Она словно притягивала к себе взгляды. Наверное, она была кинозвездой или чем-то в этом роде.
Мужчины делились вслух своими предположениями с женами. «Вроде ее показывали по телевизору?», а жены тянули мужей за рукав, когда им казалось, что те слишком уж долго рассматривают незнакомку. Однако взгляды притягивала не ее одежда (впрочем, она выглядела безукоризненно в отлично сидевшей кашемировой водолазке и расклешенных черных брюках, подчеркивавших изящество ее походки). И не ее красота (хотя мужчины невольно облизывались, оглядев ее сверху донизу и налюбовавшись округлостями ее тела). Весь ее вид, казалось, говорил о том, что сохранять спокойствие под пристальными взглядами незнакомых людей уже давно вошло у нее в привычку.
Те, кто смотрел на нее не беглым, а более внимательным и долгим взглядом, весьма удивились, увидев, как дама с лицом цвета кофе встала в очередь к стойке регистрации пассажиров эконом-класса. Очередь была немалой — не менее пятидесяти чемоданов стояло на полу в шеренге, протянувшейся мимо двух колонн. А ведь женщина, без сомнения, смотрелась пассажиркой первого класса. Людей это взволновало: в чем дело? Однако никто не заметил ее нервозности, вызванной тем, что она вынуждена тратить время на стояние в очереди. Ни у кого не возникло и мысли о том, что у нее могут быть финансовые затруднения. Нет, слишком уж хорошо она одета. Никому и в голову не пришло, что она страдает от одиночества, в которое могут повергнуть женщину тысячи разных мужчин. И никто не дал себе труда присмотреться к ней повнимательнее и увидеть окружающую ее завесу отчаяния, более тонкую и незаметную, чем едва видимый макияж на ее лице.
Когда она наконец подошла к стойке, сидевший за ней чиновник был уже усталым и раздраженным, но когда он взглянул на стоявшую перед ним женщину, у него на миг перехватило дыхание и он сразу же машинально поднял руку ко лбу и стал, двигая ладонью от виска к виску, приглаживать свои поредевшие волосы.
— В аэропорт имени Кеннеди?
Женщина молча кивнула.
— Паспорт и билет, — произнес чиновник.
Чиновник рассматривал фотографию, не упуская возможности рассмотреть также и стоящий перед ним оригинал. По документам ей сорок пять лет. Но что бы там ни было, годы лишь сделали ее более сексуальной, словно ее красота с возрастом приобрела иной оттенок, став более пронзительной и манящей.
У нее были четкие черты лица, глаза прятались в тени глубоких глазниц, нос был длинный и прямой, губы полные, а скулы были расположены так, что придавали лицу идеальные пропорции. А ее кожа? Цвет ее был такой, какой называют «кофе с молоком», и у нее был матовый, как у яичной скорлупы отлив. Такую кожу хочется потрогать, чтобы ощутить ее шелковистую мягкость, которую рисует вам воображение, хочется вдохнуть ее аромат.
Она не была «черной негритянкой», что сразу отметил про себя чиновник. Не была она и метиской. Пожалуй, ее можно было посчитать просто американкой, поскольку в этой стране встречаются самые невероятные помеси.
Чиновник, глядя на нее, увидел в ее солнечных очках отражение своего лица и, поняв, что она также молча рассматривает его, испытал легкое раздражение, словно в ее взгляде он почувствовал высокомерие и пренебрежение к себе, чего в действительности, конечно же, не было. Было что-то другое, а именно то, что чувствует мужчина, находясь рядом с красивой женщиной. В особенности если мужчина белый, а красивая женщина цветная. Это так же старо, как и само деление на расы.
«Интересно было бы заглянуть ей в глаза! — подумал он. — Интересно, что она сама о себе думает?»
Сделав озабоченное лицо, он дал ей место в хвосте аэробуса в середине ряда, где обычно бывает душно и для того, чтобы встать и размять ноги, надо перебираться через двух обычно спящих пассажиров. А сделал он это просто так, вернее потому, что это было в его власти.
Несмотря на изысканную внешность, чувствовалось, что этой женщине с лицом цвета кофе путешествовать по воздуху доводилось нечасто. А то, что она знала о полетах, не очень ей нравилось. Расположившись в кресле 42G, она сразу же сбросила туфли и закрыла глаза в надежде заснуть. Она вытянула ноги, расправила пальцы, провела ими по грубому ворсу ковра — эта привычка появилась у нее еще в детстве — и постаралась подумать о чем-нибудь легком, чтобы этим помочь самолету оставаться в воздухе.
— Боб Пек!
Ее раздумья прервал голос мужчины, произнесшего «Боб Пек!», и она, открыв глаза, увидела румяного с двойным подбородком американца, развалившегося в соседнем кресле. Он напомнил ей того водителя грузовика из Бирмингема. Она вспоминала его часто, намного чаще, чем других своих клиентов.
Ее сосед произнес свое имя так, словно провозгласил «Счастливого Рождества» или «Поздравляю!», и протянул ей свою маленькую толстую руку. Она легонько пожала два его пальца. Его руки напомнили ей руки ее отца; такие же мясистые, розовые пальцы, тупые ногти и вялое пожатие. Она смотрела в сторону, не желая встречаться с ним глазами. Даже через опущенные ресницы. Она смотрела на аккуратную ниточку его усов, на складки шеи, нависающие над воротом его светлой в полоску рубашки, на диснеевский галстук (подарок дочери ко дню рождения, решила она).
— Вы впервые побывали в Англии? — спросил Боб Пек. — Страна не такая уж и плохая.
— Нет, — ответила женщина. — Я англичанка и живу здесь.
Боб Пек засмеялся, громким гортанным смехом (так, наверное, смеются похоронных дел мастера), отчего жировые складки над воротом рубашки затряслись.
— Держу пари, у вас завелся дружок американец. Чтоб мне провалиться! Вы в Англии так говорите?
Женщина улыбнулась не разжимая губ, но не ответила. Она повернула голову и свесила ее на плечо. У нее не было желания поддерживать разговор с этим американцем с его глупым наигранным энтузиазмом и сентенциями, не совсем вписывающимися в рамки общепринятых норм морали.
Она вновь подумала о том клиенте-американце, с которым ее свела судьба лет десять назад. Он был негритянским проповедником, путешествовавшим по Англии с целью посмотреть британские храмы пятидесятников[56]. У него была талия столь же объемная, как его банковское сальдо[57]. Она помнит, как забавно он повизгивал: «Ну, детка. Ну, детка. Ну, детка. Детка. Детка. Детка» и, наконец, с глубоким выдохом произносил: «Ну вот и все!» Вспомнив об этом, она улыбнулась, улыбнулась во всю ширину губ и прикрыла рот ладонью. Но если ей так отвратительны американцы, то что ей делать на борту самолета, летящего в Нью-Йорк?
Соседнее кресло с другой стороны занял молодой человек. На нем были мешковатые джинсы, несвежая футболка: его жиденькая короткая бородка казалась грязным пятном на лице. На коленях он держал большой пластиковый пакет с блоками беспошлинных сигарет и бутылками бурбона. Его волосы, которые он ежеминутно отбрасывал со лба нервным движением руки, были цвета влажной соломы. В его взгляде была какая-то странная смесь невинности и опытности, будто он, будучи от природы наивным и доверчивым, успел повидать слишком многое. Садясь в кресло, он машинально извинился — это выдало в нем англичанина, — и его лицо расплылось в приятной улыбке, а женщина с лицом цвета кофе тут же решила, что в случае крушения самолета она бросится на грудь к нему, а не к американцу. С этой мыслью она закрыла глаза.
За время пребывания черного проповедника в Лондоне ей дважды довелось слышать его проповеди. Эти два посещения церкви были ее первыми визитами в храм за более чем двадцатилетний период, и все там произвело на нее неизгладимое впечатление: и запахи, и звуки, и освещение, сопровождавшие службу Черная церковь имела мало общего с католической церковью, о которой у нее сохранились детские воспоминания. Ее память хранила множество склоненных голов, проповеди на латыни, мужчин, перешептывающихся друг с другом и дополнявших сказанное выразительной мимикой, на что итальянцы были великие мастера. Все выглядело так, будто надо было обязательно закрывать лицо и говорить шепотом, чтобы не увидеть чего-то лишнего или, не дай бог, не помешать таинству службы. А в храме пятидесятников? Там все было громко, горделиво, без коленопреклонения; буйство красок, пения, движения.
Не вдаваясь в суть, она воспринимала церковь пятидесятников как самовыражение духа черной расы, причислять себя к которой ей было запрещено. Не вдаваясь в суть, она понимала, как бы отреагировал ее отец на столь открытое отступление от его веры. Он наверняка начал бы смущенно переминаться с ноги на ногу, произнося полушепотом какие-то непонятные фразы; во всех фразах обязательно были бы слова «уважение», «почтение», «почитание». Но вряд ли бы он удивился, найдя свою дочь в таком месте. Потому что, как он и сам понимал, в самой ее жизни не было ни уважения, ни почтения, ни почитания. Сперва она думала, что это происходит из-за того, что ее считают черной. Однако по прошествии времени она поняла, что она действительно черная. А это, как понимала и она, и ее отец, совсем другое дело.
— ОНАНИРУЙТЕ! ПРЕЛЮБОДЕЙСТВУЙТЕ!..Иисус говорил… ИЗМЕНЯЙТЕ! РЕВНУЙТЕ!..Возлюбите Господа нашего… ДЬЯВОЛА! САТАНУ! ВЕЛЬЗЕВУЛА!..всем сердцем, всем разумом, всеми силами… ВСЕМИ СИЛАМИ! ОН ИЗРЕК. ХВАЛА ИИСУСУ! АМИНЬ!
Женщина с лицом цвета кофе могла воскресить в памяти каждое слово, произнесенное проповедником; ее мучила мысль, действительно ли между ним и ее отцом существуют такие сильные различия: публика самого разного пошиба с показным лицемерием крутилась вокруг проповедника, как восторженные болельщики вокруг боксера-победителя. Во всем этом шоу она улавливала ту малую каплю пользы, которую церковь пятидесятников приносит своим черным прихожанам. При этом она понимала, что паства выражает свое расовое достоинство не благодаря своей церкви, а наперекор ей. Она размышляла и о других непонятных механизмах «негритизации», с которыми она познакомилась и которые она отвергла, как отвергают дурные наклонности или пагубные привычки: движение масс, политика изоляции и изоляция политики. Рожденная в оппозиции, она не видела большого проку в новой оппозиции, которая займет место прежней. Цветная женщина с лицом цвета кофе знала, кем она является, и это можно было определить одним словом — «экзотическая». Не потому, что она была «чужеродной» — она была англичанкой, и это было написано в ее паспорте, — а потому, что она была необычной, странной, непривычной, и этим определялась ее принадлежность к черной расе.
«Экзотическая». Это слово было на ее визитной карточке в течение более пятнадцати лет. Интересно, а считали ли клиенты ее в действительности «экзотической»? Наверное, нет. А интересно, возможно ли, что человек сам сочтет себя «экзотическим». А может ли женщина считать себя необычной, странной, непривычной? Ну а если она не необычная, то какая же она тогда?
Она выпрямилась в кресле и увидела, что они летят уже не меньше часа, а она и не заметила, как прошло время. Солнечные очки соскользнули с лица и покоились у нее на коленях, а зрачки расширились в искусственном освещении салона, имитирующем ночной сумрак. Сидевший рядом Боб Пек крепко спал, тяжело дыша во сне. Сидевший по другую сторону костлявый англичанин смотрел фильм, но, увидев пробудившуюся от сна соседку, снял наушники и с любопытством уставился на нее.
— Вы в порядке? — спросил он.
— С такого вопроса вы обычно начинаете знакомиться с девушками? — спросила она, улыбаясь, и только через мгновение сообразила, что улыбается ему своей профессиональной отработанной улыбкой, придающей ее лицу сладострастное, похотливое выражение. Она мгновенно сомкнула губы, согнав с лица улыбку, а молодой человек почему-то сконфузился. По возрасту она годилась ему в матери. Что это, черт возьми, она делает?
— Вы не скажете, который час? — спросила она.
Часов у парня не было. Но он тотчас же позвал стюардессу, которая показала ему часы у нее на запястье. Наморщив лоб, он с улыбкой спросил у женщины с лицом цвета кофе:
— В Англии или в Америке?
— В Америке.
— Половина четвертого.
— Утра или дня?
— У нас время на шесть часов впереди американского, — ответил он. — Половина четвертого дня.
— Благодарю, — произнесла она и снова поймала себя на том, что одарила его профессиональной улыбкой, которую он, чего доброго, воспримет как приглашение к дальнейшим действиям. Она выругалась про себя — от старых привычек быстро не отделаться. Она снова надела солнцезащитные очки и глубоко вздохнула, давая понять, что беседа окончена, но молодого человека это, как видно, не устраивало.
— Это ваша первая поездка в Америку? — спросил он.
— Да, — ответила она. — Первая.
Она ответила ему с готовностью. Может быть, беседа сможет отвлечь ее от тупиковых мыслей, которыми полна голова. А возможно, ей польстило внимание этого парня двадцати с небольшим лет. Такое в последнее время случалось не часто.
— По делу или ради удовольствия?
— По делу, — ответила она и тут же уточнила: — По семейному.
Парень засмеялся искренним, простодушным и невольно располагавшим к нему смехом.
— У всех одно и то же, но у всех все по-разному, — сказал он. — А куда вам надо в Америке?
— В Гарлем.
— В Гарлем?
— Да, в Гарлем. К брату дедушки; он живет на Уэст, 126.
— На Уэст, 126?
— Да, на Уэст, 126. Вы еще долго собираетесь повторять за мной то, что я говорю? Вам что, знаком этот адрес?
— Простите. Знаком ли мне этот адрес? Уэст, 126? Да. Я знаю это место. И оно не очень-то веселое.
— Я слышала об этом.
— Но с вами все будет в порядке. Вам ничего не грозит.
— Почему вы так уверены и что вы имеете в виду?
— Я имею в виду то, что у вас все будет в порядке. А вот о себе я бы так не сказал, понимаете? Но у вас все будет в порядке. Вы же чернокожая.
— Я? Вы уверены? — спросила женщина цвета кофе. И снова улыбнулась. На этот раз ее улыбка не была профессиональной; в ней был едва сдерживаемый смех, и парень тоже улыбнулся.
А он мне нравится, подумала она.
— Меня зовут Джим, — представился он и протянул руку. Она протянула свою, и Джим улыбнулся еще шире. Его рука была меньше ее руки, но пожатие было крепким и уверенным. Она молча смотрела на него.
— А как вас зовут? — спросил Джим и она на секунду заколебалась. — Я просто хочу узнать ваше имя, — произнес он; его брови сошлись над переносицей. Он, видимо, силился понять, почему она не хочет представиться. — Ведь это же ни к чему не обязывает…
— Сильвия, — сказала она. — Меня зовут Сильвия. Так звали мою бабушку.
— А чем вы занимаетесь, Сильвия? — спросил Джим, но заметив, как ее глаза моментально скрылись под опущенными веками, поспешил добавить: — Нет, нет. Я ведь спрашиваю просто из любопытства.
— Не волнуйтесь, на это нет причины. Я проститутка. Но уже на отдыхе, можно сказать, на пенсии. Ну еще и певица. Безработная.
Женщина поражалась самой себе. Она никогда не позволяла себе такой вызывающей откровенности. Но ограниченное пространство авиалайнера в сочетании с предстоящей ей свободой путешествия повергли ее в какую-то лихую безоглядную бесшабашность. Джим пристально смотрел на нее; его лицо выражало недоверие пополам с неодобрением.
— Шутите?
— Да нет. В самом деле.
— Певица? — переспросил он, и его лицо расплылось в столь нахальной улыбке, что она не удержалась и улыбнулась в ответ. Через секунду он продолжил: — И проститутка?
— Да.
— На отдыхе?
— Да.
Сильвия чуть отстранилась от него, чтобы посмотреть, смеется он над ней или нет. Может, смеялся, а может, и нет, но лицо его было добрым.
— Вы когда-нибудь имели дела с проститутками? — спросила она.
— Один раз, — ответил Джим. — И подхватил мандавошек.
— Ой, это ужасно.
— Да нет, ничего особенного.
— Вы еще легко отделались.
— Это точно, — согласился Джим.
Сильвия снова задумалась, и оба замолчали. Надо чем-то заполнить паузу, решила она и сказала:
— У меня никогда не было таких насекомых.
Джим кивнул, но тут уголки его рта начали дергаться; он пытался сдержать смех, но не смог совладать с собой и, посмотрев на Сильвию, расхохотался. Он, когда смеется, подумала она, похож на мальчишку, которому от силы тринадцать лет. И она тоже рассмеялась бесстыдным громким смехом — можно было подумать, что она тоже пыталась сдержаться, но безуспешно и сейчас этот смех прорвался наружу. А Боб Пек, толстый американец, сидевший в соседнем кресле, проснулся, открыл мутные глаза и укоризненно покачал головой, глядя на этих англичан. А женщина с кожей цвета кофе и молодой человек продолжали громко смеяться до тех пор, пока стюардесса попросила их не шуметь и не беспокоить спящих пассажиров.
Манхэттен, Нью-Йорк, США, 1998 год
Сильвия знала, что удачно вышла из неловкого положения, и хотела окончательно избавиться от этой неловкости. Пока Джим принимал душ, она решила осмотреться. Необходимости в этом не было, но была сила привычки, а пересилить себя она не могла. Годы, потраченные на визиты к прелюбодействующим мужьям (а случалось, что и к женам), привили ей какое-то патологическое любопытство, и для нее не было более приятного занятия, чем порыться в ящиках комода или шкатулках с драгоценностями и бижутерией, пока мужчина, утомленный сексом, спал в оскверненной брачной постели. Она ни разу ничего не украла — она была проституткой, а не воровкой, — но она испытывала огромное удовольствие, примеряя трусики светлого оттенка, которые сама никогда бы не купила, или сережки, совершенно недоступные для нее по цене. В этой роскошной квартире на Манхэттене, конечно же, не было ни дамского белья, ни драгоценностей. Но там было множество разных безделушек, которые могли насытить ее любопытство. И пока до нее доносился шум воды, она чувствовала себя в безопасности.
Сильвия взяла абстрактную африканскую статуэтку — гладкий камень, изрезанный извилистыми переплетающимися бороздками. Статуэтка оказалась более тяжелой, чем казалась с виду, и едва не выпала из ее рук. Она осторожно поставила ее на тяжелую столешницу красного дерева.
«Что это вообще за место?» — подумала она.
Когда Сильвия и Джим вышли из самолета в аэропорту имени Кеннеди, они церемонно простились, пожав друг другу руки. Джим пожелал ей удачно добраться до родственника в Гарлеме. Сильвия, в свою очередь, пожелала ему успехов в делах. И в эту самую минуту до нее дошло, что это она вела главную партию в их многочасовой беседе в самолете, и он знает о ней многое, а она о нем почти ничего. Это смутило ее — ведь ее первоначальная скованность и скрытность вдруг неожиданно испарились и дали дорогу потоку самой что ни на есть личной информации; неужели то, что их кресла были рядом, настолько расположило ее к откровенности в самых интимных делах? Да, надо было быть более сдержанной. Интересно, а какие дела она имела ввиду, когда желала ему успеха. Хотя успехи нужны каждому, с этим не поспоришь.
Простившись, они пошли каждый своей дорогой. Ведь, по сути дела, они были чужими друг другу людьми. Но судьба решила так (а может быть, произошло недоразумение, одно из тех, которые так часто играют на руку судьбе), что они снова оказались рядом в очереди к стойке иммиграционного контроля, и оба не знали, что сказать. А ведь в воздухе их беседа шла самым непринужденным образом — видно, языки развязались под воздействием скуки и алкоголя, — но здесь, на земле, они чувствовали себя неловко и скованно.
Подойдя к стойке, они оказались перед разными окошками. Сильвия подала документы плотному коренастому чиновнику, который, взяв паспорт, оглядел Сильвию с ног до головы суровым взглядом, каким ветеринар, должно быть, смотрит на бродячую собаку. Он похож, подумала она, на того датчанина-программиста, у которого была фригидная жена, — такие же кустистые усы и лицо, словно сделанное из консервированной ветчины. Встретившись с ним глазами, она почувствовала, как ее ладони вспотели.
— Какова цель вашего приезда в Соединенные Штаты? — спросил чиновник.
— Отдохнуть. Просто отдохнуть. Несколько недель.
— Чем вы занимаетесь?
— Чем занимаюсь?
— Ну да. Кем работаете?
— Я певица, — ответила Сильвия. — Пою джаз.
— И вы намерены здесь работать?
— Нет.
— Это точно?
— Абсолютно.
— У вас есть обратный билет?
Сильвия, протянув чиновнику свой обратный билет, почувствовала жгучее желание сразу же им воспользоваться. Тупая задница, подумала она. Может, это из-за того, что я черная. Проклятые янки. Сволочная, тупая, самодовольная задница!
С Джимом они снова встретились в секции выдачи багажа и обменялись несколькими шутливыми репликами типа: «Вы так и будете ходить за мной?» или «Что-то нам никак не расстаться». Джим помог ей снять багаж, закинул на плечо свою сумку, а ее чемоданы погрузил на ручную тележку, пока она отлучалась проверить, все ли в порядке с ее одеждой и лицом. Затем они вдвоем направились к выходу — в Америку.
— Итак, Сильвия, прощайте еще раз, — произнес Джим.
— Прощайте еще раз, Джим.
Они еще раз пожали друг другу руки, но вдруг Джим, быстро обернувшись, стал смущенно переминаться с ноги на ногу.
— А как вы собираетесь добираться до Гарлема? Вас кто-нибудь встречает?
— Нет. Возьму такси.
— Уже поздно.
— А сколько сейчас времени?
— Должно быть, около одиннадцати. Вы не хотите объединиться?
— Как это?
— Поехать в одном такси. Мне надо в Митдаун[58]. Так что мне с вами по пути. Или вам со мной. Как вам будет угодно.
Они вышли из здания аэропорта и сразу почувствовали на щеках уколы холодного воздуха весенней ночи. Джим быстро, с ловкостью коренного ньюйоркца, поймал такси. Сильвия, садясь на заднее сиденье, спросила:
— Вы здесь частый гость?
— Был несколько раз, — ответил Джим.
Шофер был плотным белым парнем в круглой шапочке, надвинутой почти на лоб. Он так цепко держал баранку, словно еще до рождения судьба уготовала ему быть водителем такси (он походил на одного из регулярных клиентов Сильвии, приходившего по вторникам — тот тоже был таксистом, — но в этом чувствовался явный американец). Он резко вырулил из очереди, подрезав машину своего коллеги, и прорычал: «Давайте!» таким голосом, каким ведущий шоу объявляет массовый выход в студию.
— Долбаные зеваки! — выругался он про себя и, повернувшись в сторону Джима, искоса взглянул на него. — Не обижайтесь, это я не вам.
— Понятно.
— Итак, куда едем?
— В Сент-Патрик, — ответил Джим. — А там я укажу вам дорогу.
— Вы англичанин?
— Точно.
— Люблю англичан! Бенни Хилл![59] Тут вы наверняка встретитесь с безумными мамашками из его шоу!
— Это точно. С безумными мамашками. Это точно.
Джим с легкостью копировал манеры и разговорные привычки американцев. Он повернулся к Сильвии. В его глазах было такое веселье, что она не удержалась от улыбки, но в улыбке ее чувствовалась какая-то нервозность.
Минут десять они молча наблюдали, как огромные американские машины мчатся по широкой автостраде. Время от времени водитель, слегка отклонив голову назад, криком обращал их внимание на мелькавшие за окном достопримечательности.
— Справа от вас район Куинз![60] Вы слышали, Куинз? Он назван так в честь королевы Екатерины! Вы это знаете?
Сильвия почувствовала сильное сердцебиение — Нью-Йорк казался удручающим местом: город, где все спешит и несется вперед, где в конце каждого предложения ставится восклицательный знак. Нет, этот город скорее походил не на плавильный тигель, а на мешок с камнями, в котором каждый камень притупляет и одновременно заостряет грани другого камня. Это город был как раз для Сильвии — город пропащих душ.
Боже, как же я устала, подумала она.
Возможно, это упадок сил.
Сильвия уселась поглубже, опустила подбородок в воротник водолазки и снова надела солнцезащитные очки, чтобы спрятать глаза. Она наблюдала за Джимом, прильнувшим к окну, как маленький ребенок.
А ведь он уже видел все это раньше, подумала она.
— Мы въезжаем на мост, — закричал водитель. — Сейчас вы кое-что увидите!
Они пересекли мост Куинсборо[61], и Манхэттен сразу возник перед ними словно диаграмма со множеством вершин. Джим повернулся к Сильвии; в его глазах плясали веселые искорки.
— Посмотрите на это! — сказал он. — Не знаю, сколько раз я смотрел на все это, и никак не могу наглядеться.
Сильвия кивнула головой и облизала пересохшие губы, но не смогла заставить себя посмотреть в окно. Джим резко отвернулся и снова уставился на городские пейзажи, проносившиеся за окном, а потом вдруг также резко повернулся к ней, словно сообразив что-то.
— Вы в порядке?
— Да, все хорошо.
Джим кивнул и в задумчивости затеребил свою куцую бородку.
— Послушайте, — произнес он, — только поймите меня правильно, но ехать в Гарлем уже поздно. Тем более что вы не уверены в том, дома ли ваш родственник.
— Не переживайте за меня, все будет в порядке.
— Мне оставили квартиру в Манхэттене. Мой друг. Его сейчас нет. Три спальни. Почему бы вам не переночевать там? А в Гарлем поедете утром.
Сильвия посмотрела на Джима, затем подняла темные очки на лоб. Джим, посмотрев ей в глаза, улыбнулся и продолжал голосом Джимми Кэгни[62]:
— Что скажешь, милая?
— Я не собираюсь с вами спать, — выпалила она, но тут же пожалела об этом. Ведь совершенно ясно, что Джим даже и не помышлял об этом. Он выглядел ошарашенным, будто его неожиданно ударили, потом на лице его отразилось смущение, потом панический испуг, потом озадаченность.
Да он и не хочет спать со мной, подумала она. Он считает меня слишком старой. Да, черт дери, я и вправду слишком старая.
Сильвия почувствовала, как у нее запылали щеки и уши, пересохшие губы задрожали. Секунду, а может, две Джим молча смотрел на нее, надеясь, что она произнесет какие-либо другие, более подходящие к ситуации слова. Он поморгал, плотно стиснул зубы и молча сжал кулаки.
Наконец, придя в себя и улыбнувшись, он сказал:
— Я не обиделся. Но мое приглашение остается в силе.
За эти слова Сильвия была благодарна ему вдвойне.
Она вспомнила этот недавний разговор, глядя на свое отражение в стенном зеркале гостиной. Она почувствовала, как лицо ее вновь заполыхало; краска стыда придала ее коже цвета кофе розоватый оттенок, делавший ее моложе. Она пристально рассматривала каждую морщинку на лице, словно пыталась восстановить позабытый маршрут на карте. Она вспомнила, как собиралась начать делать упражнения для лица; затрат никаких, а польза была бы наверняка. Она открыла рот, вытянула вперед челюсть, растянула губы. Зубы, подумала она, старые и сточенные, желтовато-серого оттенка, как на старой фотографии с коричневым фоном. Она высунула язык, но даже он выдавал ее возраст.
У молодых людей, подумала она, языки розовые, аппетитные, сексуальные. А мой язык бледный и дряблый.
Рассматривая себя в зеркале, Сильвия мысленно представляла себе, как ее лицо постепенно старело и увядало — такой киноэффект нередко используется в низкопробных фильмах. Особого расстройства она при этом не почувствовала, поскольку воспринимала эти изменения, как естественный процесс старения, непосредственным свидетелем которого является она сама. Покончив с осмотром лица, она принялась рассматривать комнату; это была двухуровневая гостиная; натертые до блеска паркетные полы, элегантный кофейный столик, со вкусом подобранные шторы и драпировка стен; множество африканских артефактов; огромное окно, в котором, словно на киноэкране, виднелись величественные очертания Манхэттена на фоне ночного неба. Внезапно она почувствовала дикую тоску.
Я здесь чужая, подумала она. Я везде чужая.
Сильвия взяла с настенной полки африканскую маску, уродливую вещицу с дикими глазами навыкате и разинутым вопящим ртом. Она надела маску, затем сняла ее и усмехнулась — после маски ее собственное лицо не выглядело таким удручающим.
Ей снова вспомнилась ее идиотская реакция на предложение Джима. Сейчас ей не верилось, что она могла себя так повести. Она всегда делила проституток на два вида: на тех, которые ожидали сказочного принца, который вытащил бы их из грязи; и тех, для кого все мужчины одинаковы. Большинство известных ей девушек ее профессии начинали свою карьеру как первые, а заканчивали ее как вторые. Да и ее отношение к мужчинам претерпело такую же эволюцию. К тому же у девушек, приобретших определенный опыт на этом поприще, возникали иллюзии, что они распоряжаются своими жизнями и контролируют свое половое влечение. Но со временем и эти иллюзии исчезли. Сейчас Сильвия твердо знала лишь одно: все мужчины воспринимали ее по-разному, каждый на свой манер — ее отец, ее клиенты, а сейчас этот мальчик, уверенный, что для него она слишком стара.
Ее отрывочные мысли были похожи на лозунги, которые пишутся на плакатах и крепятся на бамперах машин.
Жена на время… Проститутки исполняют свои временные супружеские обязанности стоя, лежа, в припаркованных автомобилях, в отелях, в темных аллеях. Проститутки не умирают, они просто… Просто что? Выживают?
Сильвия непроизвольно чуть сильнее сжала маску, и хрупкая древесина треснула. Как раз в этот момент Джим с полотенцем, обмотанным вокруг бедер, возник в дверном проеме. Он сбрил свою кустистую бородку, и от этого казался еще моложе. Его тощая бледная грудь была безволосой, как у ребенка.
— Что делать? — спросила Сильвия. — Я сломала маску.
— Ерунда, — махнул рукой Джим.
— Это ценная вещь?
— Да нет. Дешевая безделушка. Не пойти ли нам куда-нибудь выпить?
Сильвия смотрела на него внимательным взглядом, смотрела, как он приглаживает ладонью мокрые волосы. Он поежился под ее взглядом; капли воды, стекая с края полотенца, падали на пол. А Сильвия ощущала растущее в ней чувство, что она здесь лишняя и не к месту. Сколько лет она думала о том, кто она и что представляет собой в этой жизни. И вот теперь не понимает, ни где она, ни что она делает.
— Ну так как, идем? — повторил вопрос Джим и еще до того, как она смогла ответить, скрылся за дверью хозяйской спальни и примерно через минуту вышел оттуда полностью одетый. Он вынул бумажник, пересчитал купюры и сунул в карман пиджака ключи.
— Вы готовы? — спросил он.
Проходя через вестибюль на первом этаже, Джим кивнул головой консьержу в униформе и в ответ на его пожелание: «Доброй ночи, Джим» — ответил: «Пока, Бенни».
Они свернули направо, на Пятую авеню, и пошли в сторону 52-й улицы. Сейчас, около часа ночи, улицы были совсем пустынны; холодный ветер пронизывал до костей. Сильвия, несмотря на кашемировый свитер и шерстяное пальто, дрожала от холода; она взяла Джима под руку и, шагая в такт с ним, прижалась к его боку Он не возражал, а она чувствовала волнение. На улицах пахло чем-то незнакомым — в этом запахе было что-то зловещее, — а дома были такими высокими, что сколько ни задирай голову, крыши не увидишь.
— Все уже закрыто, Джим, — с сожалением произнесла Сильвия. — Такая позднота.
— Я знаю здесь одно местечко, — ответил Джим и показал рукой на небольшую причудливую неоновую витрину, тускло светящуюся впереди. Когда они подошли ближе, Сильвия рассмотрела трилистник с надписью «У ирландца Тони».
Когда они вошли, над дверью негромко звякнул колокольчик, и посетители повернули головы, чтобы посмотреть на новых посетителей. В другой период своей жизни Сильвия, возможно, испугалась бы, но сейчас, когда она уже вдоволь повидала дешевых заведений для простолюдинов, ее не сильно смутило то, что она увидела. К тому же посетителей было немного — четверо или пятеро пожилых белых мужчин с нездорового цвета лицами; перед ними стояли пустые стаканы и полные окурков пепельницы, а бармен (который напомнил ей одного из бывших клиентов, проводивших с ней ночи с понедельника на вторник) приветствовал Джима радушно, как приятеля, с которым давно не виделся.
— Джим! — воскликнул бармен. — Сколько лет…
Джим улыбнулся и зажег сигарету.
— Как поживаешь, Тони?
— А кому, скажи, стало лучше от жалоб на судьбу? Ты к нам надолго?
— Еще не знаю. Может, на пару дней, а может, на несколько недель.
— Да? У тебя что-нибудь серьезное?
На лице Джима появилась какая-то болезненная гримаса, но через мгновение лицо его вновь стало беззаботно-веселым. Он, пожав плечами, произнес:
— Ты же знаешь, как все происходит.
— Да, я знаю, — подтвердил Тони. — И я тебя понимаю. Ты один?
Джим легко коснулся руки Сильвии.
— Нет, Тони, я не один. Тони, это Сильвия. Сильвия, это ирландец Тони.
— Искренне рад познакомиться с вами, Сильвия. — Он крепко пожал ей руку. — Так чем же мне угощать вас, люди?
Секунду Джим смотрел на Сильвию вопросительным взглядом. А потом, словно обдумав и решив что-то, повернулся к бармену.
— Две порции нигерийского гиннеса[63], — ответил Джим.
— Две порции чего?
— Нигерийского гиннеса.
— А что это, черт возьми?
— Да ладно. Тони! Ты же угощал меня им прежде. Ты наливал гиннес в кружку, а потом добавлял черносмородиновый ликер. Это и есть нигерийский гиннес.
— Ты серьезно? И ты что собираешься пить это дерьмо?
— А от него на груди начинают расти волосы, — сказал Джим, а Сильвия слегка улыбнулась то ли его словам, то ли своим мыслям.
Они отошли от стойки и сели в пустую кабинку недалеко от входной двери. Джим от почти докуренной сигареты прикурил новую. Он выглядел усталым, усталым маленьким мальчиком. Глядя на него, Сильвия подумала, какую странную пару они, должно быть, представляют собой: подросток с бледным усталым лицом и видавшая виды старая шлюха. Подумав об этом, она горько усмехнулась и, чтобы не затягивать молчание, сказала:
— Я не пью гиннес.
— Нет? Зря, но ведь надо же когда-нибудь начать. Гиннес…
— …от него на груди растут волосы, — закончила за него Сильвия.
— Нет… он сделает вас взрослой и сильной.
— Я уже и так взрослая.
— Он сделает так, что вы всегда будете молодой, — сказал Джим, подумав.
Сильвии стало ясно, что Джим сел на своего конька и спорить с ним бесполезно.
Ирландец Тони принес им выпивку и молча поставил на стол; выражение лица его было теплым и дружеским.
— Итак, пьем гиннес, — произнес Джим и поднял стакан.
— Пьем гиннес.
Сильвия пригубила стакан. Напиток был хорош: мягкий, с фруктовым вкусом, он казался некрепким и походил на молочный коктейль, в который добавили немного алкоголя.
— Я много не пью, — сказала Сильвия.
— А я пью много, — ответил Джим и подтвердил сказанное, выпив сразу полстакана черного напитка.
— Вы собирались рассказать о себе.
— Я?
— Да, вы.
— Может, вы первая расскажете мне свою историю?
— Так я уже все рассказала.
— Нет, что вы. Вы только рассказали мне, что вы проститутка (бывшая) и джазовая певица (без работы). Так не пойдет. Прежде всего, вы ничего не сказали мне о том, что собираетесь делать в Нью-Йорке.
— Я же сказала, что собираюсь найти дедушкиного брата.
— Это я помню. А для чего?
— А почему бы мне его не отыскать?
— Тогда расскажите зачем. Держу пари, ваша история очень интересная. Расскажите.
Сильвия поднесла к лицу стакан и поверх него посмотрела на улыбающееся лицо Джима. В нем было что-то необычное, что именно, она не могла сказать, но было… было… Он был похож на эдакого проницательного дурачка, невинного, как розовый бутон, и одновременно усталого, как цветок на могиле через неделю после похорон. Это и было тем самым «необычным», что заставляло Сильвию откровенничать с ним. А может быть, причиной этой откровенности были ее отчаяние и безысходность. Ведь никто никогда не просил ее рассказать о себе, и у нее было такое чувство, что история ее жизни медленно задыхается в ее груди от слишком долгого пребывания взаперти (истории, чтобы они выжили и не забылись, необходимо иногда выводить на свежий воздух). Вот поэтому она и стала рассказывать ему о том, кто она; она пыталась рассказать ему, что делала в жизни, пыталась рассказать ему свою историю. И получилось так, что эту историю она и сама начала понимать. А пока она говорила, Джим все пил и пил свой нигерийский гиннес, пока не сполз под стол.
Через полтора часа, когда она уже заканчивала свой рассказ, Джим вдруг встал на ноги.
— Я пьян, — объявил он.
— Вы меня слушали? — спросила Сильвия.
— Конечно, слушал. Но сейчас я пьян.
— Ты в порядке, Джимми? — закричал из-за стойки ирландец Тони.
— Я пьян, — ответил Джим.
Тони рассмеялся и, обращаясь к Сильвии, сказал:
— Тащите-ка его в кровать, милая.
На этот раз, когда они шли два квартала от бара до дому, Джим висел на руке Сильвии, а она смеялась над его заплетающейся походкой, над тем, как он поминутно спотыкался и чуть не падал — хорошо, что улица была пустынной и их никто не видел.
— Спокойной ночи, Джим, — пожелал консьерж, когда они вошли в лифт.
— Я пьян, Бенни, — успел крикнуть Джим до того, как двери лифта закрылись.
Войдя в квартиру, Джим неопределенно махнул рукой в сторону гостиной; потом, с трудом вписавшись в дверной проем, вошел в спальню, непослушными руками стащил с себя брюки и пиджак и, как мешок, рухнул на хозяйскую кровать. Сильвия отправилась в другую спальню, отделанную с большим вкусом в голубом и аквамариновом тонах, разделась и нырнула под легкое одеяло. Но спать ей не хотелось, ей никогда не доставляло удовольствия ложиться в кровать одной. К тому же рассказанная ею история собственной жизни все еще пребывала в ее сознании; а сейчас перед ее внутренним взором прокручивался один эпизод, отчетливо всплывший в памяти: один пьяница по имени Флинн (не клиент, а бойфренд) пытался сделать невозможное — снова запихать двадцать сигарет в пустую пачку, а она, наблюдая его усилия, понимала, что такая операция требует машинной точности работы рук. За полчаса она вся извертелась на удобной кровати, но заснуть ей так и не удалось. Она встала и, не накинув на себя даже футболку, прошла через гостиную, мягко ступая по полу босыми ногами.
Подойдя к двери спальни Джима, она легонько постучала.
— Джим, — шепотом позвала она.
Она приоткрыла дверь и прислушалась: Джим тяжело, словно на нем была маска для подводного плавания, дышал во сне. Она неслышно, только бы не разбудить его, вошла в спальню и, юркнув под одеяло, легла рядом с ним и прижалась всем телом к его спине, но он и не шевельнулся. От него исходил неприятный запах — смесь алкоголя и табака, — но Сильвия с удовольствием вдыхала его: так же пахло от Флинна.
Сильвия внезапно проснулась около шести утра: Джим говорил во сне. Он громко выкрикивал ругательства и матерные фразы. Через некоторое время сон его стал спокойным, но теперь разволновалась Сильвия. Интересно, думала она, вспомнит ли Джим, проснувшись, все, что она рассказала ему накануне? А сама она хочет, чтобы он вспомнил? Она встала с кровати и вернулась в свою спальню; легла в постель, сцепив ладони на затылке. Она мысленно прокручивала в памяти и события вчерашнего вечера, и историю своей жизни, рассказанную в баре ирландца Тони. Она уже совсем проснулась. Сильвия не только не любила ложиться спать одна, но и не привыкла просыпаться в одиночестве.
— Я назвала вам свою фамилию? Ди Наполи. Сильвия Ди Наполи. Вы можете этому поверить?
Джим, на лице которого не дрогнул ни один мускул, зажег очередную сигарету. Сильвия — хотя практически не курила — инстинктивно потянулась к пачке, взяла сигарету и тоже закурила.
— Ди Наполи. Вы знаете, почему я так настойчиво спрашиваю вас об этом? Это же итальянская фамилия. По-итальянски она означает «из Неаполя». Я никогда не была в Италии, а стало быть, и в Неаполе. Да и по внешности меня вряд ли можно принять за итальянку, согласны? Но я из итальянской семьи. Ну, если можно так сказать, из итало-американской. Из семьи белых итало-американцев.
— Белых? — Джим выдохнул облако табачного дыма и удивленно уставился на Сильвию, а затем, не отрывая от нее пристального взгляда, поднес к губам стакан с нигерийским «Гиннессом».
— Понимаете? — спросила Сильвия. — Вы понимаете, что я говорю? Я была для всех сюрпризом. Мои папа с мамой никак не ожидали, что у них родится чернокожий ребенок.
— Так вас удочерили?
— Нет! В том-то и дело. Вы слушаете, что я говорю? Если вы не слушаете…
Сильвия с нескрываемым раздражением посмотрела на Джима и тяжело вздохнула. Облокотившись спиной на спинку стула, она отвела взгляд от его лица и некоторое время безучастно смотрела в сторону. Рассказывать о себе ей было нелегко. А если Джим не расположен слушать, то и незачем.
На стене, позади барной стойки, за которой ирландец Тони протирал до блеска стаканы, висела черно-белая фотография какого-то боксера, запечатлевшая его в момент нанесения удара. Лицо его показалось Сильвии знакомым. Как же его зовут? Барри… а вот как его фамилия… Крупное зерно фотографии делало его похожим на латиноамериканца. Но она знала, что он был ирландцем.
— Извините меня, — сказал Джим. — Продолжайте.
Сильвия поднесла к губам стакан и сделала глоток. Теперь нигерийский «Гиннесс» показался ей отвратительным Она внимательно посмотрела на Джима и слизнула кончиком языка липкую пену, приставшую к верхней губе. Джим, растерянно моргая, смотрел на нее.
— Мой отец бросил нас сразу после моего рождения. Мама тогда была в Лондоне, где прожила уже, наверное, месяцев семь, а он… он просто снялся с якоря и исчез. Так поступают затраханные итальяшки, у которых на плечах не головы, а кое-что с яйцами. В конце концов он вернулся и, полагаю, очень старался изображать хорошего отца. Но одновременно с этим он делал все, чтобы и мама, и я знали, что он не верит в свое отцовство. С этим связаны мои самые ранние воспоминания. Мы жили в квартире на Дин-стрит в Сохо; ниже, под нами, был ресторан; когда они дрались (хоть бы один день прошел без драки!), он с сигарой во рту носился по квартире, ежесекундно подтягивая обеими руками брюки. «Господи боже мой, Бернадетта! Ну как, черт возьми, у меня мог родиться черномазый ребенок? По-твоему, я похож на черномазого? Ты что, думаешь, я похож на черномазого? Господи, Бернадетта, скажи, чем я так провинился? Скажи, почему тебе захотелось потрахаться с черножопым?».
Описывая художества своего отца, Сильвия невольно повышала голос, и немногочисленные клиенты бара ирландца Тони поворачивали головы и подолгу смотрели на красивую женщину с лицом цвета кофе и молодого белого парня. А когда она четко произнесла слово «черножопый», они опустили головы, склонившись над своими стаканами и триктраком Джим, видя это, рассмеялся.
— Вы произвели хорошее впечатление на присутствующих.
— Да? Но он именно так и говорил, — словно оправдываясь, сказала Сильвия и сама рассмеялась. — Клянусь вам, именно так он и говорил, а его реплики перемежались со стенаниями и стонами. «Ой! Бернадетта! Ну что мне делать? Ох-ох-ох!» Да, именно так он и говорил. Такое можно увидеть в гангстерских фильмах.
— А кто был вашим настоящим отцом? — спросил Джим.
— Не знаю.
— Но мать ведь что-то говорила вам об этом?
— Она всегда утверждала, что была верной женой. До самой смерти. Мы не виделись с ней почти двадцать лет а когда встретились, она повторяла то же самое, уже лежа на смертном одре. «Сильвия, ты должна мне верить. Я никогда не спала ни с одним мужчиной, кроме твоего отца Призываю Пресвятую Деву в свидетели». Вот что она тогда сказала.
— И давно она умерла?
— Почти шесть недель назад.
— Я вам сочувствую.
— Спасибо. Да она в принципе и не была мне матерью. Быть матерью — это нечто большее, чем родить, вы же это понимаете. Это намного больше. Клянусь, будь у меня дети…
Сильвия вдруг замолкла. Только что сказанное, казалось, было камнем на ровной дороге, о который она споткнулась.
— Если бы у меня были дети, я была бы им настоящей матерью; кормила бы, поила, рассказывала бы на ночь сказки, заставляла бы чистить зубы. Вы не можете…
Она вновь запнулась. Когда она говорила, в ее голосе слышалась какая-то нервная хрипотца. Было похоже, что мысли ее текли свободно и непринужденно, а вот ее рассудок всячески старался сдерживать этот поток.
— Вы знаете, я почти уверена, что мать меня ненавидела. Так же как и отец, который только что не говорил об этом вслух. Я видела ненависть в ее глазах. Мы не виделись с матерью почти двадцать лет, но и после этого в ее глазах я видела то же самое.
Сильвия вытянула вперед руку, положив ладонь на стол тыльной стороной кверху, словно предлагая рассмотреть линию жизни Джим оставил этот жест без внимания, а может, сделал вид, что ничего не замечает. Он лениво помахал рукой, подавая сигнал Тони, стоявшему за стойкой, а потом, подняв брови, вопросительно посмотрел на Сильвию.
— Хотите еще выпить? — спросил он.
Сильвия покачала головой. Зажав картонную подставку между пальцами, она двигала ее туда-сюда по столу.
— Еще один нигерийский гиннес! — крикнул Джим, обращаясь к Тони, а затем снова повернулся к Сильвии. — Итак, на чем вы остановились?
— Это неважно.
Сильвия, наклонив голову, начала рвать картонную подставку на узкие полоски, похожие на сухарики, которые макают в сваренное всмятку яйцо. Ее лицо выражало чрезвычайную сосредоточенность — словно она решала сейчас самую сложную задачу из всех, какие есть на свете, — но мысли ее были где-то далеко. Джим, наблюдая за ней, понял, что она целиком погрузилась в свою историю и он для нее сейчас не существует.
— Итак, — повторил Джим. — Итак, чего ради вы ищете брата своего дедушки?
Пальцы Сильвии, складывающие фигурку из полосок картона, замерли. Судя по выражению ее лица, она не решила, заниматься ли ей и дальше оригами или продолжать рассказывать о себе.
— Это долгая история.
— Так расскажите.
— Вам хочется слушать?
— Конечно.
— Вы действительно хотите слушать меня? Повторяю, это длинная история.
— Да. Я хочу слушать. Расскажите, прошу вас.
— Хорошо. Как я уже сказала, это долгая история, и я узнала большую ее часть, только когда снова встретилась с матерью. Конечно, я и до этого знала кое-что, но это были какие-то обрывки, намеки — ни мать, ни отец не любили говорить о прошлом Вы понимаете, что я имею в виду? Они смотрели на меня так, будто я носила в себе какую-то тайну, которую им необходимо было раскрыть. При этом они вели себя так, словно нормальный разговор со мной может чем-то запятнать их. Почти по поговорке: «Детей должно быть видно, но не слышно». Черт бы их побрал! Меня не должно было быть видно, меня не должно было быть слышно, я не должна была ничем выдавать своего присутствия, раз это было для них непереносимо. Я…
— Прошу вас, начните с начала, — прервал ее Джим.
— Что?
— Прошу вас, начните с начала и расскажите мне всю вашу историю.
— С начала? Хорошо. — Сильвия провела кончиком языка по губам. — Не будете возражать, если я возьму еще сигарету? Вообще-то я не курю, но о том, что я собираюсь вам рассказать, я говорю нечасто.
— Пожалуйста, вот сигареты.
Сильвия зажгла сигарету и глубоко затянулась. Она оперлась ладонями о стол, устроилась поудобнее на стуле и заговорила ровным монотонным голосом словно ей было абсолютно безразлично то, о чем она рассказывала.
— Моя мать и мой отец были итальянцами и жили в Нью-Йорке. Понимаете, типичными долбаными нью-йоркскими итальянцами; оба из больших католических семей, которые собираются за обедом вокруг громадного стола, обязательно покрытого скатертью в красную клеточку, и поглощают огромное количество макарон. Я не могу ручаться за то, что в их семьях дело обстояло именно так, но так я себе это представляла. Понимаете, что я имею в виду?
Моя мать была из Гарлема, а отец — из Куинза. О семье матери мне известно немного; она, по ее словам, была единственным ребенком в семье (а значит, мои фантазии насчет многолюдных и обильных обедов — просто бред). О ее родителях мне тоже мало что известно. Знаю только, что ее отец умер, когда она была совсем ребенком, и она жила с матерью. Но я подспудно чувствую, что отношения у них не складывались, и по этой причине мать с моим отцом перебрались в Англию. Помню, когда однажды родители дрались на кухне, отец объявил матери: «Бернадетта, ты, видно, хочешь, чтобы я отправил тебя обратно в Гарлем?» или что-то вроде этого. Это была угроза. Могу добавить только, что мать родилась в 1925 году, вот, пожалуй, и все.
А вот отец… когда я была маленькая, он частенько предавался воспоминаниям. Особенно, когда был в подпитии. Он обычно усаживался в огромное кресло, стоявшее в гостиной перед газовым камином и говорил, говорил, ни к кому не обращаясь. Тем более ко мне — меня он попросту не замечал.
Его семья поначалу жила в Бруклине, где они держали пиццерию, и дела у них шли успешно. Ко времени рождения отца у них было уже три пиццерии — две в Бруклине и одна в Гарлеме (а может быть, наоборот), — и они перебрались жить в Куинз. Когда отец вырос, он стал управлять гарлемской пиццерией. Там он и встретился с моей матерью. Мне думается, она работала там официанткой. «Она была чертовски красивой. В высшей степени красивой, притом на итальянский манер». Так частенько говорил папочка, говорил так, словно обсуждал вещь, отмеченную призом, автомобиль или еще что-то. «Чертовски красивая… на итальянский манер, с ногами от шеи, густыми черными волосами, оливковой кожей». Иногда, глядя на меня, он говорил: «Откуда, черт возьми, ты появилась? О господи!» — Сильвия замолчала, сложила губы трубочкой и выпустила несколько аккуратных колечек дыма.
Джим понял, что ему надо как-то отреагировать на сказанное ею.
— Парень что надо, — произнес он резонерским тоном.
Сильвия удивленно подняла брови, и тут Джим заметил, что это вовсе и не брови, а проведенные тушью линии, не толще морщин на ее лбу.
— Итак, они встретились, — снова заговорила Сильвия. — В пиццерии. Влюбились друг в друга, стоя у тестомесильной машины или у плиты, где плавился сыр моццарелла. На редкость романтичная обстановка.
Сильвия опять замолчала, будто подбирая нужные слова Без сомнения, этот рассказ о себе требовал от нее больших усилий, и Джим понял, что ему необходимо хоть как-то подбодрить рассказчицу.
— Ну… а когда же они перебрались в Англию? — спросил он, и Сильвия, тяжело вздохнув, продолжала:
— В тот год, когда я родилась, в 1953-м. Они не перебрались, а скорее, сбежали в Англию. А почему, я не знаю. Кому-то, вероятно, не понравился их брак. Думаю, что бабушке. Наверное, моя мать ухаживала за ней. Ведь, когда они поженились, мама была не такой уж молодой — ей было двадцать семь, а может даже, и двадцать восемь.
Ну так вот, они бежали в Англию в 1953 году. Выходит так, что я была зачата на борту «Куин Мэри». Представляете? Может, моим отцом был какой-нибудь чернокожий матрос или кто-то из обслуги. В общем, я оказалась ребенком, сделанным в океане. Неизвестно чьим ребенком.
У отца были планы на будущее. Он собирался открыть в Лондоне сеть пиццерий. Даже название придумал «Пиццерии Ди Наполи». Начал он с ресторана-пиццерии на Дин-стрит в Сохо. Вы знаете Сохо? Эта пиццерия рядом с площадью. На этом он и остановился, большего сделать ему не удалось. Прошло больше тридцати лет, а они все пекли и пекли эту дрянную подгоревшую пиццу и еле-еле сводили концы с концами. Планы у отца был отличные, но он опоздал с ними лет эдак на двадцать. А может быть, в этом виновата я. Ведь после моего рождения от прежнего брака родителей не осталось и следа.
— Да нет, что вы, я уверен, что это не так, — возразил Джим; возразил только для того, чтобы как-то поддержать и приободрить Сильвию, но она сердито отмахнулась:
— Вам-mo откуда знать?
Джим допил вторую порцию нигерийского гиннеса и посмотрел на Сильвию сквозь дно стакана. Ее лицо было перекошено, казалось, она с трудом терпит сильную боль.
— Конечно, я могу только предположить, — согласился он и едва заметно улыбнулся.
Лицо Сильвии чуть смягчилось и стало не таким страдальческим. Шаблонные киношные фразы типа «Будь я на двадцать лет моложе» вертелись у нее в голове, но она усилием воли остановила эту бесполезную словесную круговерть. Будь я на двадцать лет моложе, подумала Сильвия, я бы даже не взглянула на этого тощего добросердечного белого мальчика.
— Принести еще выпить, Джимми? — закричал из-за стойки ирландец Тони.
— А ты как думаешь? — ответил Джим, не сводя взгляда с Сильвии.
— Ну так что? — снова закричал Тони.
— Я же сказал: «А ты как думаешь?»
— Я думаю, надо принести.
— Отлично. И я так думаю.
Джим сунул указательный палец в стакан и, словно скребком для чистки стекол, провел им по внутренней поверхности, собирая прилипшую пену. Сунув палец в рот, он облизал его. Капелька стекла ему на подбородок, и он, мгновенно высунув розовый и острый, как у ящерицы, язык, слизнул ее.
— Вы любитель выпить, — сказала Сильвия, наблюдавшая за его манипуляциями.
— Да, — утвердительно кивнул Джим. — Тут вы правы.
Ирландец Тони принес очередной стакан нигерийского гиннеса, из которого Джим немедленно сделал хороший глоток, будто подтверждая этим правоту Сильвии. Потом, устроившись поглубже на стуле, рыгнул в кулак.
— Ну а какую роль во всем этом играет брат вашего дедушки? — спросил он.
— Кто?
— Брат вашего дедушки. Какую роль он играет во всем этом?
Глубоко вздохнув, Сильвия зажгла еще одну сигарету. Если ее собеседник определенно решил напиться, то какой смысл тревожиться о том, что от нее будет пахнуть табачным дымом?
— Ни мать, ни отец, насколько мне известно, не поддерживали никаких контактов со своими семьями. Не посылали и не получали поздравительных открыток ни на Рождество, ни на дни рождения. Так решил отец. «Пусть лучше будет так, Бернадетта, — обычно говорил он. — Какое кому дело до того, как идет наш бизнес? Ты думаешь, они могут хоть что-то понять? Зачем им знать о том, какая у нас стыдуха?» Да… вот так он всегда говорил, а произнося слово «стыдуха», многозначительно и злобно смотрел на меня, будто я нанесла ему удар в самое сердце.
Ну так вот, отец умер пять лет назад. Мне сообщили об этом, но я не поехала на похороны. А зачем? Он не любил меня, а я не любила его. Приезжать на похороны только потому, что он мой отец? Ну уж нет! По сути он и не был моим отцом. Понимаете, о чем я?
А вот когда пару месяцев назад мама заболела, то сразу попросила меня приехать. Я не знаю, как она меня нашла, но когда она сообщила, что умирает, я решила плюнуть на все и приехать! Разве я могла поступить иначе? И я приехала. Она все еще жила в той же самой квартире на Дин-стрит (хотя ресторан они продали десять лет назад. Теперь там винный бар. Может, вы в нем бывали? Вина и бутылочное пиво). Клянусь, Джим, когда она смотрела на меня, в ее глазах была ненависть.
Сильвия снова замолчала и взглянула на него в упор. Ему нравилось, когда она называла его по имени — при этом у него почему-то дергались пальцы на ногах. В том как она произносила его имя, состоящее из одного слога, было что-то притягательное и соблазнительное.
— А что было нужно вашей матери? — спросил Джим.
— Она хотела, чтобы я нашла в Гарлеме ее дядю. Вероятно, в течение всех сорока лет она более-менее регулярно переписывалась с ним. И хотела, чтобы я сообщила ему о ее смерти.
— Ну а что вы сделали?
— Что я сделала? Написала ему, что еще я могла сделать? Когда она умерла, я написала ему письмо. Короткое письмо, чтобы известить его о смерти племянницы.
— А как его зовут?
Сильвия достала из кармана кошелек, высыпала на стол его содержимое, взяла скомканную бумажку и, развернув ее на столешнице, аккуратно разгладила сгибы.
— Фабрицио Берлоне, — прочитала она. — Гарлем, 126-я улица, 426, квартира 8.
— Итак?
— Что?
— Значит, он написал вам и пригласил приехать.
— Нет, — сказала Сильвия. — Он мне не ответил.
— Не ответил? — переспросил Джим, опрокидывая в себя все, что еще оставалось в стакане. — Тогда что же вы здесь делаете?
Сильвия опустила голову и посмотрела на свои ноги. Она вдруг поняла, в какое глупое положение попала. Джим смотрел на нее — его, похоже, сильно развезло.
— Я думала… — начала Сильвия. — Я думала, что, может, он мне расскажет.
— Расскажет вам что?
— Кто я такая, — тихо произнесла Сильвия.
Оба замолчали, и Джиму показалось, что это молчание тяжелым грузом давит на его плечи. Надо было хоть что-то сказать, он это понимал, но слова, пришедшие ему в голову, казались неподходящими. Но потом эти слова выплыли на поверхность его помутневшего сознания и буквально сорвались с его губ, как неловкие малыши со шведской стенки.
— А может, он уже умер, — ляпнул он и тут же мысленно послал самому себе проклятие.
Сильвия пристально посмотрела на него.
— Возможно, — сказала она. — Удачная мысль; спасибо, что подсказали.
— Да нет, я не о том, — забормотал он, стараясь хоть как-то загладить неловкость. — Даже если он жив, то он, этот брат вашего дедушки, навряд ли скажет вам, кто вы есть. Никто вам этого не скажет. Только вы сама можете выяснить это.
— Да? — удивленно произнесла Сильвия. — Позвольте спросить, где вы это вычитали?
— Не знаю, — невнятно, заплетающимся языком произнес он. — Что-то такое о проблемах…
Внезапно Джим замолчал, а потом объявил:
— Я пьян.
— Вы меня слушали? — спросила Сильвия.
— Конечно, слушал. Но сейчас я пьян.
— Ты в порядке, Джимми? — закричал из-за стойки ирландец Тони.
— Я пьян, — ответил Джим.
Тони рассмеялся и, обращаясь к Сильвии, сказал:
— Тащите-ка его в кровать, милая.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1920 год
Сильвия выбрала фамилию женской линии семьи — эту фамилию носила Марлин, ее мать, и тетя Кайен и бабушка, матушка Люси. Сильвия Блек[64] — вот какую фамилию она выбрала себе. Сильвия Блек. В сочетании с ее почти белой кожей и тонкими чертами лица эта фамилия звучала весьма иронически, хотя тогда она не знала о существовании особого слова, означающего подобную комбинацию. В отличие от остальных детей в семействе Кайен, носивших фамилии своих отцов (несмотря на то, что те либо игнорировали свое отцовство, либо были законченными негодяями), Сильвия предпочла носить фамилию своей прабабушки. Матушка Люси, сама появившаяся на свет рабыней Фредерикса из Джексон-хилла (разве в этом факте нет иронии?), не много могла рассказать Сильвии о своей прабабке. Но она доподлинно знала, что Элизабет Блек была настоящей африканской леди и что ее супруг (дедушка матушки Люси) умер вскоре после прибытия в Соединенные Штаты Америки.
«Блек»… Сильвия нередко задумывалась, почему и как возникла эта фамилия. Возможно, белые хозяева, привозя с невольничьего рынка новую партию рабов, просто не утруждали себя раздумьями. И вот в ряду людей с такой фамилией появилась она, более светлокожая, чем многие белые леди, которые пускаются на всяческие ухищрения ради того, чтобы защитить свои лица от яркого солнца!
Сильвия приняла фамилию Блек еще и потому, что другого выбора у нее попросту не было. Ее отцом был случайный белый клиент ее матери, который заявился в Култаун на свой восемнадцатый день рождения с намерением перестать быть девственником. Кроме этого, о нем ничего не было известно. Иногда Сильвия фантазировала о том, как могла сложиться жизнь этого белого парня. Может быть, он поступил в колледж в Чикаго или в Бостоне, а то и в самом Нью-Йорке. Может быть, он выучился на врача и спас сотни жизней; а может быть, стал адвокатом и щеголял в строгом костюме и белой рубашке с накрахмаленным воротником. А может быть, он был добрым и верным сыном своего отца и, достигнув двадцати одного года, вступил в управление принадлежащей семье плантацией и всегда по-доброму относился к неграм. Кто знает, может, он женился на красивой белой леди с золотыми локонами, которая носит изысканные наряды. Может, у него уже и дети есть — трое детей, рисовало Сильвии ее воображение. Два мальчика и девочка. А ведь тогда это ее братья и сестра по отцу! — и он учит мальчиков ездить верхом, а девочку, свою любимицу, качает на колене.
Сильвия гадала, признает ли отец в ней свою дочь, если они вдруг случайно встретятся на улице. Она представляла себе, как они встретятся глазами, после чего он остановится, его брови сосредоточенно нахмурятся, он быстро обернется и окликнет ее: «Сильвия! Моя Сильвия!» А как же он узнает ее имя?
Можно было ожидать, что маленькая Сильвия возненавидит своего отца — ведь он удовлетворил свои потребности с ее матерью, заплатил ей за это пятьдесят центов и исчез, а она потом умерла при родах. Но люди не всегда могут правильно определить, чего можно ожидать от того или иного человека, в особенности от чернокожего, из которого уже выбита напрочь способность что-то чувствовать еще до рождения. Что касается Сильвии, то она озлобилась на мать. Она озлобилась на несчастную покойную Марлин за то, что та не могла сообщить ей имя ее отца.
Я должна иметь настоящую фамилию, думала Сильвия. Не фамилию, данную рабу его хозяином, которая накрепко свяжет меня с короткой историей его рабства! Мне нужно настоящее имя, которое известно на протяжении бесчисленного количество поколений; имя, которое позволит мне вырваться из Култауна, вырваться прочь из Монмартра, а может, даже и из штата Луизиана. Мне нужна другая жизнь!
Сильвия чувствовала себя так, словно в ее натуре присутствовало нечто не только от рабов, но и от рабовладельцев, и она, как ни старалась, не могла уравновесить эти крайности.
Вот такие мысли терзали Сильвию. Терзали и тогда, когда она стала проституткой. Позже, когда Сильвия выросла и сделалась тем, кем была, она старалась быть лучшей в своем деле. Как, впрочем, свойственно большинству из нас.
И вот сейчас, когда ей было двадцать два года, Сильвия лежала на спине на мягкой кровати, застеленной чистым белым бельем, пахнувшим розами. Лежала и пыталась понять, как она оказалась в своем нынешнем положении. Была ли в этом ее вина? Было ли ей это предначертано судьбой? Да и вообще, кто она такая? В этих трех вопросах, которые она задавала себе, было что-то общее, хотя Сильвия не была в этом уверена, поскольку атмосфера в этом здании отнюдь не способствовала размышлениям. Она слышала, как Анна-Лиза фальшиво поет на лестнице и как Септисса истошно кричит на своих двух детей, словно они и впрямь в чем-то провинились. Септисса! Что это за дурацкое имя? Имя, от которого отдает медициной!
В раздражении Сильвия провела пальцем по краю тугого неудобного корсета, словно тисками сдавливающего ее тело. Ей очень хотелось снять его. Но это было нелегким делом, к тому же ей надо было постоянно быть наготове. Она слишком устала, чтобы раздеться, а снова потом одеваться ей ужас как лень. Вот она, жизнь проститутки, подумала Сильвия.
В дверь квартиры постучали. Сильвия медленно спустила ноги на пол и пошла к двери. Ее качало словно пьяную. Жаль, что сейчас она была трезвой. Взглянув на свое отражение в небольшом зеркале, висевшем на стене возле окна, она на мгновение остановилась — ее словно хлестнули по глазам жгучей крапивой. Было время, когда она могла часами смотреть на свое отражение, восхищаясь молочно-белым цветом лица, пышными локонами прически, чувственной округлостью губ и грудей. Сейчас ничего этого уже нет.
Сильвия открыла дверь и увидела стоявшую на лестничной площадке Милашку Элли; согнувшись и задрав свои красивые юбки, она подтягивала сползавшие чулки. Элли выпрямилась, мельком взглянула на Сильвию и заразительно рассмеялась.
— Девочка! — воскликнула Милашка Элли. — Ты еще не одета? Что с тобой? Прости меня, но ты нарываешься на неприятности!
Сильвия, усмехнувшись, отошла от двери, пропуская Элли в квартиру; та вошла неестественной походкой, подчеркивающей, как ей казалось, ее невинность. С такими блестящими голубыми глазами и белокуром парике Элли действительно выглядела невинной и к тому же белой девушкой. Без всякого сомнения. Но, несмотря на постоянное давление со стороны Сильвии, мысль о том, чтобы выдать себя за белую, едва ли приходила ей в голову.
Сильвия припомнила одну из подобных бесед.
— Элли, — сказала тогда Сильвия, — ну зачем ты это делаешь, девочка? Ведь ты же легко можешь выдать себя за белую, поверь, я не вру.
— Выдать себя за белую? Да как я смогу сделать это, когда все здесь знают меня, как облупленную?
— Да зачем здесь, Элли. Не здесь, не в Монмартре. Ты же можешь переехать куда-нибудь в другое место.
Сильвия хорошо помнила выражение лица Элли при этом разговоре. Широко раскрытые глаза, рассеянный и отсутствующий взгляд, который так и притягивал белых парней, желающих расслабиться.
— Ну куда, скажи на милость, я перееду?
Куда она переедет? Да куда угодно! В любое место! Куда захочет!
Сильвия вспомнила об этом, глядя, как Милашка Элли вертится перед зеркалом, придав лицу привычное невинное, не от мира сего выражение, и почувствовала, что в душе ее закипает раздражение.
— Что тебе нужно, Элли? — спросила она.
Элли повернулась к ней; выражение ее лица сделалось таким несчастным, что Сильвия с трудом подавила желание ее ударить.
— Ты сердишься на меня, Сильвия?
— Нет, я не сержусь на тебя, — ответила подруга, стараясь говорить помягче. — Просто мне некогда, только и всего. Ты же знаешь, мне постоянно надо быть наготове. Так что тебе нужно?
— Ты не можешь одолжить мне подвязки? — попросила Элли. — Мои плохо держат, к тому же они изношенные и страшные.
— Я же говорила тебе, не позволяй никому из мужчин раздевать тебя, — сказала Сильвия с улыбкой. — Ты же знаешь, во что может обойтись одна такая ошибка.
— А мне не все ль равно — ведь деньги-то его.
— Подруга, ну ты голова; ты, как всегда, права.
Женщины улыбнулись друг другу. «А мне не все ль равно — ведь деньги-то его». — «Подруга, ну ты голова; ты, как всегда, права». Это были как бы пароль и отзыв, принятые у женщин их круга. Иногда Сильвии эти фразы напоминали церковные песнопения в форме «вопрос-ответ», которые распевались прихожанами в храме; что-то наподобие спиричуэла для проституток. А ведь только Сильвия, одна из всех, считала себя проституткой. Остальные говорили о себе, что они «возлюбленные» или, на худой конец, «подружки» — даже тогда, когда они видели, как их товарку выбрасывают на улицу, да еще и с детьми в придачу по причине предстоящей женитьбы «возлюбленного» или «дружка», а иногда из-за того, что «возлюбленная» или «подружка» ему попросту наскучила. До чего же они были наивны, эти девушки!
Сильвия достала из ящика комода несколько коробочек с красивыми подвязками; Милашка Элли тут же изъявила настойчивое желание примерить все и заворковала, ощутив под пальцами мягкий шелк, гладкий атлас лент и тонкие кружева.
— Сильвия, да у тебя просто потрясающие наряды, — с восторгом произнесла она.
— Это не наряды, это рабочая одежда.
— Сильвия, ну почему ты такая! — засмеялась Элли. — Неужели тебе все время хочется задираться? У тебя всегда такое настроение, как у пьяницы на утро после похмелья. Ведь ты и сама знаешь, что это так. Джонни покупает тебе все самое лучшее. У тебя самая хорошая одежда, у тебя самая хорошая комната, у тебя самая хорошая кровать. А чего стоят эти прекрасные покрывала, мягкие подушки в наволочках с кружевами. Ты же принцесса среди нас, Сильвия Блек. А ведешь себя совсем не как принцесса!
— Это не кровать, — ответила Сильвия тусклым, безразличным голосом. — Кровать — это место, где можно отдохнуть и расслабиться. А это — что-то вроде моей приемной, так почему я не могу сделать так, чтобы мне было хорошо и удобно?
Элли, глубоко вздохнув, покачала головой. Сильвия, глядя на нее в упор, почувствовала, как раздражение снова закипает в ней. Она не виновата, пыталась внушить себе Сильвия. Элли просто дура. Но если она не виновата, то кто же виноват, черт возьми?
Сильвия открыла входную дверь.
— Мне надо готовиться, Элли, — сказала она. — Ты же знаешь, что Джонни просто бесится, когда я заставляю его ждать.
Элли, выйдя от нее, скрылась за дверью своей квартиры, расположенной напротив, а Сильвия все еще стояла на пороге. Из темноты лестничной площадки до нее донеслись какие-то негромкие звуки, похожие на прерывистое дыхание. Может, это опять крысы? Когда глаза Сильвии привыкли к темноте, она увидела Сесила, младшего сына Септиссы; забившись в угол, он тихо плакал. Сесил был прелестным ребенком: его личико цвета жженого сахара окаймляли светлые локоны, спадавшие на плечи, словно извивающиеся змеи. Он напоминал Сильвии ее покойного брата, Падучего. Она почувствовала непреодолимое желание взять маленького Сесила на руки, прижать его к груди, утешить его, сказать, что все будет хорошо.
Нет, подумала она, ничего хорошего не будет. Для проститутки лучше воспринимать мир таким, каков он есть.
В пору детства, в Култауне, Сильвия Блек постоянно чувствовала себя другой. Она и была другой. Она могла много и подробно рассказать о том, как люди смотрят на нее — не только черные, но и белые. Некоторые черные смотрели на нее с завистью и подозрением, в большинстве случаев выражая свои чувства презрительным сопением. Другие, когда она проходила мимо, улыбались, словно радуясь тому, что она, будучи одной из них, такая красивая — леди, да и только. А что касается белых, то понять по выражению лиц их мысли было для нее более затруднительно. По крайней мере сначала. Позже Сильвия поняла, что их чувства к ней были такими же, что и у черных. Да и какая может быть разница, если в обоих случаях эмоции порождаются одними и теми же низменными чувствами. Дело, в конечном счете, было в том, какой видели ее люди: принадлежащей к белой или к черной расе. И в зависимости от того, кем они ее считали, это порождало либо любовь, либо ненависть. Все очень просто. Единственное, в чем она была абсолютно уверена, то, что она — Сильвия Блек — не такая, как все. Уже в раннем детстве Сильвия Блек была красавицей, бледнолицей негритянкой, само присутствие которой заставляло мужчин внутренне напрягаться, дабы смирять бушующие в них плотские желания.
Повзрослев, она мечтала о том, чтобы вообще избавиться от всего негритянского. Она мечтала об элегантных белых джентльменах с бакенбардами и утонченными манерами: мечтала о деньгах, на которые можно купить все что угодно. Она мечтала о выходах в свет, о богатом доме и чернокожих девушках-служанках, которые, разговаривая с ней, будут опускать глаза, боясь встретиться с нею взглядом. Она мечтала о преображении.
Сильвия не могла сказать точно, когда именно ее отношение к этому изменилось. Но оно изменилось. Иногда ей казалось, что это началось девять лет назад, на похоронах Кайен, когда она пела на Култаунекой пристани, вкладывая в пение всю душу.
Она была на заупокойной службе. А как же могло быть иначе, ведь Кайен заменила ей мать. Но в церкви она стояла в последнем ряду прихожан — ведь уже тогда она работала в култаунских притонах только для белых и понимала, что церковь — неподходящее место для шлюхи (и неважно, кто так решил, священник или сам Господь Бог). После службы она прошла вместе с процессией по Канал-стрит до пристани, где ее брат Лик сыграл потрясающий блюз, самый сладостный из всех, какие когда-либо она слышала. И она не смогла совладать с собой.
В то время, а тогда ей было всего тринадцать лет, она уже одевалась, как шикарная белая леди. А звук трубы Лика? Черт возьми! Он был настолько трагичным, что ей хотелось смеяться. Он был настолько прекрасным, что ей хотелось плакать. Проклятие! Это было так по-негритянски, что она не смогла сдержать себя и запела. Она взглянула в угольно-черные глаза Лика и позавидовала его африканской душе, которую увидела в них; это был охотник, родившийся на свет с единственной целью: проявить себя, проявить себя с такой силой, какую белый употребляет на то, чтобы ничем не выдать своих чувств. Она хотела в ту ночь поговорить с Ликом, разве не так? Нет, ей хотелось другого. Ей хотелось обхватить руками его шею, прижать его к себе и никуда от себя не отпускать; вдыхать запах его мальчишеского пота, пробовать на язык его соленые мальчишеские слезы, чувствовать, как удары его сердца отдаются эхом в ее груди. Но могла ли допустить такое почти белая сестра, в отношениях со своим чернокожим братом? Даже если они и не состояли в кровном родстве?
А возможно, ее отношение к ситуации изменилось во время ее недолгой работы в Новом Орлеане четыре года назад. Она припомнила одну из ночей, когда она работала в заведении Эммы Джонсон «Уголок Франции» на Бэйзин-стрит, 335. Тогда это заведение было одним из самых низкопробных злачных мест во всем Тендерлойне, где не менее пяти десятков девушек (всех цветов кожи) делали все, чтобы удовлетворить фантазии разгулявшихся белых клиентов. Оливия, одна из девушек, исполняла танец с устрицей. Она сажала живую устрицу себе на лоб и, быстро покачиваясь из стороны в сторону под музыку шимми, перемещала устрицу по всему телу (по груди, по животу, по лобку и по бедрам), а потом быстрым взмахом ступни перекидывала устрицу снова на лоб, и все начиналось сначала. Ни разу устрица не упала у нее на пол. При этом постоянно присутствовала сама мадам Джонсон, создавшая себе репутацию за счет так называемого «плана шестьдесят секунд» — любой мужчина, который устоит против нее в течение одной минуты, получает все бесплатно, за счет заведения. Если верить мадам Джонсон, никто не мог устоять против ее «особых приемов», с помощью которых она доводила мужчин до пика сексуального возбуждения (а ведь тогда, в 1915 году, ей было почти шестьдесят). Коронным номером заведения был секс-цирк: групповое ночное представление, в котором девушки на сцене демонстрировали лесбиянство, садомазохизм; и даже дети частенько вовлекались в представление (Эмма Джонсон напрочь забывала и о стыде, и о совести, когда ее нос чувствовал запах денег).
Сильвии и самой однажды пришлось выйти на сцену, когда одна из девушек (все они злоупотребляли наркотиками и алкоголем) почувствовала себя настолько плохо, что не смогла участвовать в представлении. Сильвия танцевала, раздеваясь; мужчины приветствовали и подбадривали ее одобрительными возгласами, но принимать участие в представлении она отказалась. Чем дольше Сильвия находилась на сцене, тем больших усилий стоило ей глядеть в зал на этих мужчин с отвисшими челюстями и руками, сомкнутыми на паховых областях. Она закрыла глаза и, откинув назад голову, вся отдалась музыке и воспоминаниям о том, как девочкой танцевала на том самом послепогребальном увеселении в Култауне.
Первое, что она увидела, сойдя со сцены, было полыхающее злобным огнем лицо мадам Джонсон.
— Ты понимаешь, черт возьми, что ты делаешь? — закричала она несвоим голосом.
Сильвия посмотрела на нее недоуменным взглядом.
— Ты решила… — злоба душила мадам настолько сильно, что она с трудом могла говорить. — Ты решила, что белые приходят в мое заведение, чтобы посмотреть, как танцует какая-то чокнутая африканская негритянка? Так ты ошибаешься, запомни это! Ты ошибаешься, поняла? Даже те мужчины, которые предпочитают спать с какой-нибудь иссиня-черной негритянкой, не желают, чтобы им напоминали об их склонностях. У тебя может быть даже белоснежная кожа, но для меня ты все равно самая черномазая на свете!
С этими словами мадам Джонсон вытолкала Сильвию прочь на Бэйзин-стрит, запретив ей переступать порог своего заведения.
По правде сказать, Сильвия не слишком горевала из-за того, что ей пришлось расстаться с Эммой Джонсон. В ее заведении, которое не зря называлось «Уголок Франции», Сильвии приходилось по большей части заниматься оральным сексом, отчего она, в ту пору семнадцатилетняя девушка, постоянно чувствовала во рту отвратительный, тошнотворный привкус. Но слова мадам — «для меня ты все равно самая черномазая на свете» — прочно засели в ее памяти, и никакими силами от них нельзя было избавиться. Фактически — она была в этом уверена с самого раннего детства и часто втолковывала это Милашке Элли — Сильвия могла бы безо всякого труда изображать белую. Но жизнь постепенно убедила ее в том, что ее принадлежность к негритянской расе все равно в конце концов проявится, и скрывать ее — все равно что прятать шило в мешок. И Сильвия научилась с любовью или, по крайней мере, с уважением относиться к той части своего естества, которая связывала ее с негритянской расой. Она часто внушала себе, что «черная кровь может быть достаточно сильной, если найдет способ сосуществовать с тем, что есть во мне от белой расы».
Сильвия размышляла об этом, лежа на кровати в своей квартире в квартале Джонс. Мысли, роящиеся в ее голове, были настолько тягостными и гнетущими, что она не могла заставить себя подняться и приготовиться к вечеру. Она обдумывала и просматривала ситуацию с разных сторон, но всегда приходила у одному и тому же заключению. По ее мнению, только музыка могла бы выявить ее негритянскую сущность и пробудить этого дремлющего у нее в душе гиганта. Ничего лучшего она придумать не могла.
Когда она слушала музыку… Да! У нее было такое чувство, словно она вся, целиком, переносится в какое-то совершенно другое место, туда, где движения, выделываемые босыми ногами, так же похожи на изысканные и утонченные танцевальные па белых, как чистый джин на воду; туда, где мелодии рассказывают истории, простые, как детские стишки и в то же время сложные, как великие литературные творения; туда, где синкопированные ритмы гипнотизируют душу, как отблески вечернего солнца на реке; туда, где твое пение может рассказать о тебе больше, чем черты и особенности лица.
Сильвия мысленно убеждала себя в том, что музыка может принимать человеческий облик. Музыка в ее воображении звучала над неизвестными скалистыми ландшафтами; над пыльной землей, над зарослями экзотических деревьев; под суровыми небесами, обрушивающими на землю огонь и грохот. Музыка в ее воображении звучала нежным звоном стеклянных колокольчиков, раскачиваемых слабыми дуновениями ветра. Лучи солнечного света заливали стеклянные колокольчики, играя на них всеми цветами радуги. А затем с небес проливался дождь: он заполнял все звуками падающей воды, и музыка приобретала другую, более упругую форму. Медленно, очень медленно водоворот стихал, и постепенно рождалась новая форма: она возникала, словно бабочка из куколки, вытягивающая лапки в агонии и экстазе, которые сопровождают появление новой жизни. И по мере того, как это существо преображалось и крепло, оно чернело и увеличивалось в размерах, пока наконец перед мысленным взором Сильвии не предстал чернокожий юноша, самый красивый из всех, когда-либо живших на свете; высокий и черный; прекрасный в своей наготе, как сама природа. И вдруг она, посмотрев туда, куда устремился взор юноши, увидела дивной красоты чернокожую принцессу, сидевшую на другом берегу озера. Она тоже была обнаженной, если не считать убора из ракушек, украшающего ее голову; она была словно пригвождена к месту, на котором сидела. А потом она пропала. И теперь юноша смотрел прямо в глаза Сильвии, смотрел взглядом, способным пересекать океаны и пронзавшим ее насквозь. А когда он открыл рот, обнажив белоснежные зубы и облизав губы розовым языком, у Сильвии перехватило дыхание и ее пальцы непроизвольно вцепились в простыню. Сильвия находилась во власти видений, более реальных, чем сама жизнь. Ее сердце колотилось, ее трясло, как от холода. Она почувствовала, как зубы закусили ее нижнюю губу; почувствовала между ног ласкающее, легкое, как вздох, прикосновение. Изнемогая от восторга, она утопала в своих мечтах; обхватив голову руками и закрыв глаза, она уткнулась лицом в плечо. Чуть приподняв торс над кроватью, она сделала глубокий вдох и вновь погрузилась в манящую мягкость матраса, а образ прекрасного юноши растаял в голубой дымке.
Постепенно приходя в себя, Сильвия услышала стук в дверь, и ей потребовалась пара секунд, для того чтобы связать этот звук с необходимостью каких-то действий. Она широко раскрыла глаза; лоб ее был в испарине, а грудь высоко вздымалась и опускалась в такт тяжелому дыханию. Она, проведя рукой между ног, вздрогнула от прикосновения пальцев. Нижнее белье было мокрым; она сбросила трусики и швырнула их под кровать.
Стук повторился, на этот раз более настойчиво. Должно быть, стучала Милашка Элли. Но что, черт возьми, ей понадобилось на этот раз?
Сильвия открыла дверь, готовясь излить поток бранных слов на голову Элли. Но прикусила язык, увидев стоявшего за дверью Джонни Фредерикса, девятнадцатилетнего молодого человека, в изысканном смокинге и с белоснежным шарфом на шее. Губы его улыбались, а маленькие поросячьи глазки смотрели, как всегда, неподвижно. При виде полуобнаженной Сильвии рот его расплылся в широкой плотоядной улыбке. Со времени отмены рабства прошло уже полвека, а семейство Фредериксов все еще связывало свое благополучие с чернокожими.
Сильвия должна была немедленно что-то предпринять.
— Ой, милый мальчик! — заворковала она. — Я как чувствовала, что это ты. Но я думала, что мы встретимся на балу.
Прежде чем Джонни раскрыл рот, чтобы ответить, она прижалась губами к его губам и ее язык проскользнул в его рот. Ее чуть не стошнило от мерзкого табачного привкуса.
Джонни резко, но не грубо отстранился от нее.
— Ты еще не готова? — спросил он.
— Джонни, я же сказала, что предчувствовала твой приход.
— Но ты не готова.
— Для тебя я всегда готова, мой сладкий, — ответила Сильвия и быстрым отработанным движением засунула руку ему между ног. Ее передернуло, когда пальцы схватили его член, а он посчитал это за проявление нестерпимого возбуждения. Но для Сильвии это была игра, и с каждым разом играть в нее становилось все трудней и трудней.
Джонни, сунув два неловких пальца между ног Сильвии, ощутил горячую влагу, и они, спотыкаясь и прижавшись друг к другу, двинулись к кровати. Он, не помня себя от возбуждения, сбросил на пол смокинг, его руки начали лихорадочно расстегивать пуговицы на рубашке и на брюках. Сильвия, вся в холодном поту, изо всех сил старалась сделать то, что подсказывало ей сознание: совладать с собой. Но разъединить дух и тело да еще без предварительной подготовки было очень нелегко.
Джонни повалил ее на кровать и плюхнулся сверху, выдавив воздух из ее легких. Сильвия, почувствовав, как его твердый член уперся ей в живот, попыталась направить его рукой куда следует — ей хотелось как можно быстрее закончить это неприятное испытание. Но Джонни просипел: «Не надо!», схватил ее за запястья, раздвинув ее руки, и пригвоздил их к матрасу. Его член рыскал между ее ног, как ключ в руках пьяного, которому никак не попасть в замочную скважину. Сильвия крепко зажмурила глаза и прикусила язык, чтобы не расплакаться в голос. Он лучше многих, убеждала она себя. Он кончает быстрее многих. Ее мутило от отвратного запаха табака из его рта, смешанного с запахом бриолина от обильно напомаженных волос. Она повернула голову набок и издала страстный стон, которым хотела разжечь его и поскорее довести до конца. Она почувствовала на своей шее его мокрый язык и ощутила, как он вошел в нее — наконец-то! — и задвигался, словно угорь на сковородке. Раз. Два. Три. Сильвия считала толчки. До десяти он никогда не доходил. Он кончал быстрее многих.
Дойдя до конца, Джонни Фредерикс быстро оделся — так он делал всегда, — не сказав ей ни слова и не взглянув на нее. Сильвия молча наблюдала за ним, спокойно и безучастно. Когда он натягивал кальсоны, она с трудом удержалась от смеха при виде его розового, как у поросенка, зада и толстых ног с жирными безволосыми ляжками. Она наблюдала, как пиджак, утратив форму, натянулся на его выступающем животе и повис на покатых плечах, как над воротником рубашки нависли жировые складки. Он посмотрел на Сильвию через плечо; его широкий вздернутый нос выглядел точь-в-точь, как поросячье рыло. Для того чтобы выглядеть старше, он отпустил усы; они были чахлыми и редкими и производили противоположный эффект. У Джонни Фредерикса было тело мужчины, который по крайней мере вдвое старше его, и только нежные волоски над верхней губой свидетельствовали о том, что ему всего девятнадцать. Интересно, чем заслужил рабовладелец появление в своем роду такого красавца?
— Жду тебя внизу, — сказал Джонни и быстро отвернулся от нее. Сильвии была довольна. Секс с Джонни был скорым, бесчувственным, постыдным. После того как все кончалось, она думала о том, как это должно быть по-настоящему. Она убеждала себя: уж если вынуждена заниматься сексом с тем, кого презираешь, то чем меньше это похоже на то, как это должно быть в идеале, тем лучше. Любовь… Господи, а что это такое?
После ухода Джонни Сильвия еще минуту или две оставалась в постели. Она-то собиралась с силами, чтобы подготовиться к выходу, а теперь все они были потрачены на это отвратное действо. Она чувствовала себя так, словно внутри у нее все одеревенело, а на душе было тоскливо и мрачно, как в хмуром осеннем небе. Она знала, что некоторым ее товаркам нравится заниматься любовью (это было своего рода эмоциональной обязанностью, насилием над собой, за которым, как день за ночью, непременно следовал срыв со всеми вытекающими горестными последствиями). Были и такие, кто презирал всех и вся: они больше всего боялись, что за ними закрепится репутация «классных трахальщиц». А Сильвия? С каждым визитом Джонни она становилась все более и более холодной. Были такие дни, когда она, лежа под ним, прислушивалась, как в соседних комнатах трахаются другие пары. Для Сильвии секс являлся и подтверждением ее нынешнего положения, и свидетельством того, что она не стала той, какой могла бы стать. Ее не покидало чувство, будто она заколочена в дешевом гробу и у нее нет сил даже на то, чтобы закричать.
Сильвия ощутила, как сперма Джонни Фредерикса вытекает из нее. Проведя рукой между ног и поднеся ладонь к лицу, она смотрела на клейкую белую жидкость, прилипшую к растопыренным пальцам. В течение многих лет она была уверена в том, что у белых сперма белая, а у черных черная. Проститутки в заведении Эммы Джонсон чуть не надорвали от хохота животы, когда она сказала им об этом! Но Сильвия никогда не занималась любовью ни с одним негром, а поэтому и не могла проверить, так это или нет.
Она сделала глубокий вдох, словно хотела выдохнуть из легких весь скопившийся в них яд. Хорошо, что ей не надо подмываться, ведь она начала заниматься сексом с тринадцати лет, и с тех пор месячные у нее бывают регулярно, как часы. Иногда она объясняла это тем, что ее тело еще не решило, ребенка какого цвета оно может создать. Иногда ей казалось, что она — какой-то гибрид, как некоторые животные, например мул, которые, спариваясь, не дают потомства. Может, и она такая же, раз в ней слишком много от белого человека?
Я не белая, думала Сильвия. Но я и не черная. Кто знает, может, Милашка Элли права; может, я смогла бы с той же легкостью, что и она, считать себя белой. Но нет, я никогда не смогу отречься от негритянской крови, которая течет во мне.
Сильвия почувствовала, как горло ее сжалось; ее легкие, казалось, вот-вот лопнут. Лицо скривилось от боли, она обхватила себя руками; из-под ногтей, впившихся в плечи, брызнула кровь. «Господи боже мой!» — зарыдала она и зажмурилась, пытаясь представить себе прекрасного чернокожего юношу, которого про себя окрестила Музыкой. Но он так глубоко спрятался в ее сознании, что отыскать его она не смогла.
Монмартр, штат Луизиана, США, 1917 год
Когда Лик Холден на исходе 1917 года вернулся в Култаун, то увидел немало перемен, происшедших в родных местах за время его отсутствия. Но это не сильно его обеспокоило: к тому моменту своей молодой жизни Лик настолько привык к переменам, что скорее мог бы обеспокоиться тем, что ничего не изменилось. Кое-что подсказывало Лику, что он вернулся домой, и в то же время он чувствовал, что его дом и жена остались в Тендерлойне. Он не скучал по квартире! Никоим образом! Но не мог забыть старого помятого корнета, подаренного ему профессором Хупом по выходе из школы «Два М». Ведь джазмен без инструмента — это все равно, что проповедник без паствы, — внутри все кипит, но никто его не слышит.
Поначалу Лик некоторое время жил в квартире на Канал-стрит с Кориссой и ее мужем Бабблом. Увидев сестру. Лик не поверил своим глазам. От ее прежней высохшей костлявой фигуры не осталось и следа; перед ним стояла пышнотелая матрона с пухлыми губами и постоянно веселым выражением лица, будто она с трудом сдерживается, но вот-вот не выдержит и расхохочется. При взгляде на нее не оставалось никаких сомнений в том, что Баббл, медлительный, как пароход на развороте, относится к Кориссе с такой любовью, на которую не способен ни один живчик. Он был трудолюбивым работягой, который каждый день, приходя с работы домой, клал на стол деньги; у него не было ни времени на выпивку, ни желания ходить по другим женщинам.
Возвращаясь вечером домой, Баббл вешал свою шляпу на гвоздь у двери и садился в стоящее в углу старое кресло-качалку, в котором когда-то сиживала Кайен. Он кряхтя стаскивал сапоги и, сопя от удовольствия, вдыхал аромат только что сваренного кофе, которое в большой чашке подносила ему Корисса. Первые несколько недель после возвращения в Култаун Лик провел, сидя в темном углу и попивая кофе, который сам себе варил, а иногда и пиво из кувшина (когда Корисса могла дать ему на это денег из их семейного кошелька). Встречаясь с ним взглядом, Баббл поднимал брови и спрашивал:
— Ну как. Лик?
— Все нормально, Баббл, — отвечал Лик. — Тяжелый денек?
— Да.
— Этот кофе… — пытался поддержать разговор Лик. — Этот кофе… здорово же он пахнет.
— Да.
После этого мужчины минут десять сидели молча: Лик смотрел, как Баббл пытается придумать, что бы сказать. Смотреть на него, подумал Лик, все равно что во время работы смотреть на сломанные часы. Обычно после паузы Баббл начинал разминать пальцы ног, а потом внимательно рассматривал свои старые башмаки.
— Лик, — серьезным голосом говорил Баббл, — когда я разбогатею, первым делом куплю пару новых башмаков. Да если дать человеку пару хороших башмаков, то он без труда дотопает аж до самой Филадельфии.
— Наверняка, — соглашался Лик.
Такой разговор происходил между ними каждый вечер, но Лик никогда не мог понять, почему Баббла так тянет дойти пешком именно до Филадельфии (он мог только предположить, что для Баббла это было чем-то вроде другого конца света). Да… нечего и говорить, до того, чтобы стать интересным собеседником, Бабблу было далековато. Когда Лику показалось, что он уже достаточно прожил с сестрой и шурином, отдав им дань вежливости, он решил на время перебраться жить к Соне, но Корисса запротестовала.
— Ты должен жить здесь, в своей семье, — заявила она.
Но Лик, взяв ее руки в свои, заговорил с нею тоном старшего брата, каким себя всегда и чувствовал (хотя она была старше его на четыре года).
— Корисса, — сказал он, — ведь ты знаешь, как я люблю тебя. Но ты теперь замужняя женщина, а замужняя женщина должна заботиться о своем муже. Ведь Баббл наверняка нуждается в твоей заботе.
— Ты так думаешь? — язвительно спросила Корисса.
— Именно так. И я уверен в том, что никто лучше тебя не сможет позаботиться о Баббле.
С этими словами он поцеловал сестру в обе щеки и прижал ее к себе так, что у нее перехватило дыхание. Потом он вышел из квартиры, а Корисса закусила губу, слушая, как эхо его шагов гулко разносится по лестнице.
За те два года, что Лик провел в Новом Орлеане, Соня успел здорово приподняться. После смерти в 1916 году мисс Бесси, известной на весь Култаун мадам, он прибрал к рукам ее заведение, которое назвал «У беззубого Сони» (отчасти из уважения к покойной, а отчасти по причине собственной щербатости). Его усилиями заведение, влачившее при прежней хозяйке весьма жалкое существование, разительно преобразилось и стало одним из самых популярных ночных клубов Култауна. Да и вообще ночные клубы Култауна постепенно снова обретали прежнюю популярность (этому способствовало развитие туризма, а также закрытие злачных мест Сторивилля). Что же касается Сони, то он имел какой-то особый талант завлекать в свое заведение самых красивых девушек. Во-первых, он был, наверное, единственным в истории сутенером, который никогда не использовал свое положение, то есть не тащил своих девушек в постель. «Я не смешиваю одно с другим», — говорил он, со своей широкой беззубой улыбкой. И к тому же, что более важно, он в отношениях со всеми девушками проявлял одновременно и жадность, и доброту, постоянно придумывая все мыслимые и немыслимые способы применения их талантов, отчего у них не оставалось времени ни на жалобы или отговорки, ни даже на то, чтобы просто поблагодарить его. А самое главное, он оберегал девушек. Любой хам, осмелившийся перейти в отношениях с девушкой черту дозволенного, имел дело с самим Соней, а у того, по слухам, был целый арсенал: начиная от пистолетов, способных завалить мула, до миниатюрных однозарядных пистолетиков, которые он постоянно носил в кармане, держа указательный палец на спусковом крючке.
В задней части здания клуба Соня выделил Лику несколько комнат, хотя и со скудной меблировкой, но достаточно удобных для обитания: в одной комнате стояла кровать, в другой огромная ванна для отмывания с тела всяческих грехов и несчастий. Когда на исходе одного из дней в феврале 1918 года Лик появился в клубе, Соня, едва взглянув на него, рассмеялся и тут же принялся за свои шутки.
— Признавайся, Лик, ты, наверное, здорово поднялся на бабки в Новом Орлеане! — спросил он. — Ах ты долбаный ниггер!
Лик, осмотрев свой поношенный костюм и перевязанный веревкой помятый чемодан, тоже рассмеялся.
— Все мои шикарные шмотки в чемодане, — ответил он. — Просто не хотел выглядеть слишком крутым в твоем занюханном заведении.
— Как ты назвал мой клуб? — с притворной суровостью спросил Соня.
— Как слышал.
Соня, выпятив грудь и подняв руки, стал угрожающе наступать на Лика.
— А ну-ка повтори! — приказным тоном потребовал он.
— Занюханное заведение! — произнес Лик.
Соня положил руки на плечи Лика, злобная гримаса на его лице сменилась улыбкой, он притянул Лика к себе и обнял его, как дорогого родственника.
— Мой личный затраханный негритос! — нежно сказал он.
В ту ночь Лик, расположившись за столиком в зале, слушал музыку (какие жалкие, убогие блюзы, подумал он) и наблюдал за тем, как работает Соня. Его дружок сновал меж столиками, словно майский жук по цветкам, подливая выпивку в стаканы посетителей, которым и без того было довольно, представляя сидящим за карточными столами игрокам новых людей, подводя своих девушек к толстым белым мужчинам с распаренными, красными как свекла лицами и потными разводами на рубашках. Время от времени Соня, удивленно приподняв брови, подносил Лику новые порции выпивки. Время от времени он направлял к нему какую-нибудь из девушек, а когда Лик отрицательно качал головой, Соня со смехом пожимал плечами.
Позже одна из девушек — молоденькая иссиня-черная проститутка, которой явно было не больше пятнадцати лет, с пышной попкой и носом, похожим на клецку, — упившись до бесчувствия, свалилась на какую-то подгулявшую компанию, опрокинув на сидевших за столиком мужчин свой стакан. Соня тотчас же появился на месте происшествия. Он приказал наполнить стаканы гостей и выдать каждому по прекрасной сигаре (все за счет заведения!); потом он отвел девушку в угол и задал ей хорошую трепку — он бил ее по лицу до тех пор, пока из ее носа не полилась кровь. Девица, сразу отрезвев, убежала из зала, а Соня спешным шагом и с широченной улыбкой поспешил к гостям. Лик, прикладываясь к стакану с обжигающим глотку пойлом, наблюдал за происходящим и вдруг, почувствовав, что глаза у него мокрые, вытер их рукавом.
Было около пяти утра, когда Соня придвинул стул к столику, за которым сидел Лик. Лик смотрел через раскрытую дверь на бледно-серое предрассветное небо, которое освещало все вокруг своим тусклым светом, наводя на душу печаль.
— Да… — протянул Лик, не глядя на друга, — работка у тебя, не позавидуешь.
— Работа! — бодрым насмешливым голосом произнес Соня. — Нет, Лик, я не работаю! Пусть работают негритосы, евреи и дураки. А я делаю деньги… ну и веселю себя при этом как могу.
— Например, когда бьешь девушку?
Соня пристально посмотрел на Лика, зажал в зубах сигарету, зажег ее и, выпустив клуб ароматного дыма, сказал:
— Типа того.
— А ведь на ее месте могли быть Сестра или Руби Ли.
— Могли бы, — согласно кивнул Соня. — Могли бы, но не оказались. Потому что, дорогой мой Лик, обе они уже умерли.
Лик повернулся и посмотрел в лицо своего друга, наполовину скрытое сизыми клубами табачного дыма. Соня, наклонившись, легко дотронулся до его руки.
— Мы живем в жестоком мире, друг мой Лик. В жестоком, проклятом мире, бок о бок со сволочами, с которыми бы ты на одном поле и срать не сел. Люди приспосабливаются, ты слышишь? Люди меняются для того, чтобы выжить в этом гребаном мире. А знаешь, Лик, почему ты мой персональный ниггер? Потому, что ты сам так и не приспособился. Ты все такой же невинный младенец, каким был в тот день, когда мама шлепала тебя по заднице, чтобы ты начал дышать. Ты как охотник, который так и не научился понимать, что хочет сообщить ему его собака, натягивая поводок; ты все время возвращаешься назад, всякий раз желая найти что-то большее. Это все потому, что ты так хорошо играешь на трубе. Музыка удерживает тебя от этой чертовщины, в которой мы все увязли по уши. Ты мой личный затраханный ниггер, потому что невинности в тебе столько, что хватит на нас обоих. А я жестокий железный негр, и я всегда буду присматривать за тобой.
Сжав руку Лика и откинувшись на спинку стула, Соня глубоко затянулся сигарой, а потом поднес к губам горлышко бутылки и сделал несколько больших глотков — видимо, сказать ему больше было нечего. Лик смущенно молчал. Таким своего друга он видеть не привык, ведь Соня никогда не лез в карман за словом.
— Послушай, Лик, а чего ради тебя снова принесло в Култаун? — после паузы спросил Соня.
Лик пожал плечами и через секунду ответил:
— Потому что в Сторивилле все закрывается и работы там нет. А кроме того, у меня возникли неприятности в отношениях с одной чокнутой проституткой.
— Ты только не ври мне, ниггер, — пристально глядя Лику в глаза, сказал Соня, а Лик тяжело вздохнул.
— Я ищу Сильвию. Я слышал, что она снова вернулась в Монмартр.
— Я ее здесь не видел. Ты же знаешь, что мимо меня ей не пройти. Да и никто ее не видел.
— Ясно… но я знаю, что она здесь.
Соня кивнул, а потом запрокинул голову и стал смотреть, как сигарный дым, поднимаясь, рассеивается в ярком свете ламп. Собираясь задать очередной вопрос, он уже знал, что услышит в ответ, но он должен был его задать.
— А зачем ты ее ищешь?
— Потому что она моя сестра. Потому что и Сестра, и Руби Ли, и Сыроварня умерли. Потому что у меня осталось три сестры: Корисса счастлива со своим Бабблом; Сина, насколько я знаю, в Чикаго, и я думаю, что у нее все нормально, а потому я не должен срочно разыскивать ее. Сейчас мне надо разыскать Сильвию и присматривать за ней, как ты будешь присматривать за мной.
— Лик, но ведь она тебе не кровная сестра.
— Это не важно, — стараясь казаться спокойным, произнес Лик.
Лику не хотелось обсуждать эту тему. К тому же под пристальным взглядом Сони, глаза которого, казалось, прожигали его насквозь, ему было не по себе.
— Послушай, Лик, — в задумчивости произнес Соня, — ты зря пытаешься врать мне. Ведь достаточно взглянуть на тебя, когда ты говоришь о Сильвии, чтобы…
И Соня присвистнул сквозь зубы.
— Мне надо найти ее, — прошептал Лик, глядя вниз, на ноги. — Только и всего.
— Рисковый ты парень, — сказал Соня.
На следующий день Соня встал вместе с петухами — наверняка не было на свете другого негра, который просыпался бы в такую рань (по всей вероятности, это был шрам, оставленный на его психике пребыванием в школе «Два М»), — и разбудил Лика, поставив перед ним чашку кофе и ведро с холодной водой. Лик, обжигая язык, выпил кофе, ополоснул лицо и сказал:
— Какого хрена ты поднялся в такую рань?
— Долго спит только дьявол, — с хитрой усмешкой ответил Соня. — А я хоть на шаг, но должен опережать его. И вот что, друг мой Лик, не думай, что я взял тебя к себе за так. Я бизнесмен.
Соня с Ликом вышли из клуба около десяти часов утра, когда на кухне как раз начинался рабочий день. Соня не сказал Лику, куда и зачем они направляются. Он неторопливо шел по Канал-стрит, церемонно приподнимая шляпу и мило улыбаясь идущим навстречу проституткам, утомленным ночной работой, и возвращающимся из церкви порядочным дамам. Лик торопливо шел за ним, стараясь глубоко дышать, чтобы прочистить гудящую после вчерашней выпивки голову. Но воздух был жарким, влажным и липким, как мысли, ворочавшиеся в его голове.
Они дошли до квартала Джонс. Они миновали магазин старика Стекеля, выглядевший убогим и обветшалым после того, как Дов унаследовал дело отца. Лик хотел было зайти в магазин, поприветствовать нового хозяина, но Соня не пожелал останавливаться — он был человеком дела.
Наконец, дойдя до престижной части Монмартра, где черные лица редко мелькали на фоне почтенной белой публики, они остановились у магазина, украшенного вывеской «Мерфи», в котором продавалось все: от автоматов для продажи кока-колы до граммофонов. Владельцем магазина был ирландец Мерфи, а иметь с ним дело, по словам Сони, было все равно что «наступить на острый, ржавый гвоздь». Соня вошел вместе с Ликом в тесное, похожее на спичечный коробок, помещение магазина.
— За каким бесом нас сюда принесло? — спросил Лик, и тут Соня показал пальцем на корнет, который, словно на алтаре, лежал в стеклянной витрине прилавка. Такого прекрасного корнета Лик не видал за всю свою жизнь. Он был отполирован и так сиял, что отбрасывал солнечные зайчики на щеки склонившегося над ним Лика. Мерфи, вынув корнет из футляра, протянул его Лику, и тот, пробежавшись пальцами по вентилям, прошептал: «Господи!» — вне себя от изумления, настолько они были податливы. Лик готов был сразу же заиграть на корнете.
Соня, пожимая плечами, спросил:
— Интересно, как ты собираешься, не имея трубы, руководить моим оркестром?
Лик открыл рот, намереваясь поблагодарить Соню, но слова застряли у него в горле; он не мог оторвать взгляда от инструмента, так удобно расположившегося в его руке, словно он специально по ней и был сделан. А Соня, глядя на онемевшего от восторга Лика, беззвучно смеялся.
— Ты должен зарабатывать на жизнь, — объявил он, словно только этим и можно было объяснить его поступок.
Не меньше двух лет Лик руководил оркестром в ночном клубе «У беззубого Сони», прежде чем ему удалось найти Сильвию. Но, честно говоря, его игра (по крайней мере с этим оркестром) никогда не достигла высот, до которых он поднимался, играя с Луи Армстронгом в заведении Генри Понса в Сторивилле. Отчасти это можно было объяснить недостаточной квалификацией его коллег-музыкантов (хотя с Ликом играли его старые знакомые: Шутник, всеобщий любимец, — второй корнет и Хансен Прах — тромбон); но основная причина была в том, что все мысли Лика, а следовательно и его музыка, были полны Сильвией. Раньше, играя на корнете. Лик был уверен, что он найдет ее когда-нибудь потом, а сейчас он только и делал, что искал ее — искал настолько отчаянно, что отчаяние это звенело в каждой сыгранной им ноте.
В те дни понятия «поздно» и «рано» были для него неразличимы; когда улыбающийся лик Старой Ханны едва показывался над бурными водами Миссисипи, он все еще сидел на авансцене и играл классный блюз, играл опустевшему залу до тех пор, пока губы не начинали неметь. Лик играл так, словно Сильвия могла слышать его — где бы она ни была, чем бы она ни занималась, — он твердо верил, что это так, он знал, что у нее в сердце звучит музыка.
Бывало, на исходе ночи подгулявшие мужья, выползая из зала с гудящими с перепоя головами, с расстегнутыми после ночных развлечений с проститутками рубашками, останавливались, заслышав эти мелодии, взывающие, казалось, к их сердцам, подобно тому как взывали к ним их жены в первую брачную ночь. Рты у них пересыхали, а подбородки непроизвольно опускались на грудь. Временами Соня, слушая игру Лика, размышлял, какие утраты надо пережить, чтобы извлекать из корнета такие душераздирающие звуки. Он глотал слезы, не понимая, откуда они, — ведь он не испытывал никаких чувств. Иногда он прерывал игру Лика аплодисментами только потому, что был не в силах слушать такую пронзительную музыку. Заливая хорошую порцию виски в свой щербатый рот, он изрекал:
— Лик, это же африканская дрянь. Блюз «Африканская дрянь» в стиле Лика.
Никаких свидетельств о том, как и что играл Лик Холден в этот период, конечно же нет. Новый Орлеан в то время был переполнен писателями, поэтами и музыкантами, желавшими записать свою музыку, а следовательно, пробиться к славе. А Монмартр считался окраиной и пребывал в таком состоянии вплоть до 1950-х годов, пока не был поглощен разросшимся соседним городом. Стало быть, мы вправе предположить, что музыка Лика Холдена была как бы внеисторической (или мифологической, если вам так больше нравится), то есть жила только в воспоминаниях тех, кто ее слышал, и умерла вместе с ними. Однако некоторые люди все еще помнят историю, которую частенько в 1920-х годах в Нью-Йорке рассказывал, будучи в подпитии (а случалось это весьма часто), один белый джазмен. Этот молодой человек (один из первых представителей «фри-джаза»[65], впоследствии преданного забвению более чем на два десятилетия) вспоминал о поездке с родителями по Югу осенью 1918 года. Он вспоминает, как однажды ночью — а тогда ему было всего пятнадцать лет — он сбежал от родителей, чтобы выпить «в ночном клубе маленького городка, где какой-то негр играл в стиле, подобно которому я никогда не слышал. Слушая его, я чувствовал себя так, словно меня укусил клещ и заразил меня бациллами настоящего джаза».
Это произошло за три года до того, как Бикс Байдербек[66] впервые услышал, как играет Луи Армстронг в составе плавучего оркестра Фейта Мэрейбла, и если чуть-чуть напрячь воображение, то можно утверждать, Бикс рассказывал о Лике Холдене, и это будет так же верно, как то, что Бикс, страдавший алкоголизмом, умер от пневмонии в возрасте двадцати восьми лет.
Было лето 1920 года. Лик еще не решил прекратить изнурительные поиски. Он каждую ночь играл в клубе «У беззубого Сони», по-прежнему не имея никаких сведений о своей сестре, а ведь Монмартр был небольшим городком, где большинство обитателей-негров знали друг друга по имени. Постепенно он пришел к мысли о том, что тот тип из Чикаго, с которым он встретился на Бэйзин-стрит, 122, попросту наврал ему. И тогда Лик принял решение никогда больше не искать Сильвию и примириться с тем, что голос сестры будет звучать для него лишь в его музыке, которую он будет играть головой, сердцем и губами. Он решил, что если сестра окажется рядом, он почувствует это, так же как сейчас чувствует руку судьбы на своем плече. Но одно дело верить в судьбу, а вот предвидеть, что она готовит, — это совсем другое.
Так вот однажды ночью, когда Лик играл со страстью, порожденной страданием, он заметил, как Соня, стоя у барной стойки, толкует о чем-то с высоким типом с лицом цвета кофе, с безукоризненно уложенными прямыми волосами и в отлично сшитом костюме. Лик, хотя никогда прежде не видел этого человека, сразу понял, что это Гарри Гейдж Абсолом[67], руководитель оркестра, играющего по нотам на приемах в домах белых аристократов. Большинство култаунских музыкантов-негров презирали Гейджа, называя его «продажным» и «глупым пугалом». Их злоба и неприязнь были вызваны отчасти тем, что его оркестр играл «благородную» музыку, под которую танцевали белые, а отчасти и тем, что он, по слухам, зарабатывал больше сотни долларов в неделю. Кроме того, в народе ходили слухи о том, какие дела творятся на этих приемах, однако в правдивости этих слухов никто не мог быть уверен, поскольку негров на них не допускали, а музыкантам платили настолько хорошо, что они не собирались никого посвящать в то, чему бывали свидетелями.
Лика подобные разговоры вообще не интересовали. Будучи по натуре добросердечным, он уже повидал достаточно и знал, что молва беспричинно не возникает. А Соня? Соня, если чувствовал возможность заработать доллар или два, то не погнушался бы заговорить с самим чертом.
И вот Лик, закончив одну из своих нетрудных джазовых композиций, спустился со сцены и присоединился к все еще стоявшим у стойки Соне и Гейджу.
— Привет, Лик! — приветливо закричал Соня, хлопая Лика по плечу. — Это Гейдж Абсолом. Ты наверняка слышал о нем.
— Конечно, слышал, — кивнул головой Лик, радуясь возможности посмотреть на Гейджа вблизи. Он метис, сразу подумал Лик, причем унаследовавший самые плохие внешние признаки обеих рас: толстый, расплывшийся по лицу нос; тонкие губы, маленькие глазки цвета тусклых серых облаков. Выражение его лица было пустым, как церковь белых прихожан в будний день; на нем не отражалось ни единой мысли.
— Гейдж ищет третий корнет, — сказал Соня. — Хотел бы попробовать тебя. Ты как?
— Я-то с удовольствием, мистер Абсолом. Но, сэр, вы же знаете, я не играю по нотам.
— Ерунда, — махнул рукой Гейдж. — Ты играешь так, что без труда сыграешься с нами.
Голос его был тонкий и какой-то шуршащий, словно речная галька перекатывалась под набегающими волнами.
Лик и Гейдж пожали друг другу руки. Лик улыбнулся своей широкой улыбкой, обнажив не только зубы, но и десны. Гейдж облизнул свои тонкие губы.
Два дня Лик репетировал с оркестром Гарри Абсолома. Он не умел читать ноты, но улавливал момент вступления с точностью, с какой стрелок бьет по тарелкам. Импровизации не допускались, а мелодии и аранжировки — чисто блюзового характера — были настолько медленными и простыми, что казались ему упражнениями для начинающих. Но платили ему за работу очень хорошо.
По окончании второй репетиции — а было это в четверг во второй половине дня — Гейдж отозвал Лика в сторону и вложил ему в ладонь десятидолларовую купюру.
— Купи себе смокинг. Ты должен выглядеть нарядным, с иголочки, — сказал он. — Завтра смотри не опаздывай. В семь часов, как штык.
— А куда приходить? — спросил Лик.
— В отель «Монморанси».
Лик сделал то, что ему было велено, и на следующий день продавец в магазине одежды в квартале Джонс, примеряя на него смокинг, сказал, что он в нем ну прямо вылитый майор Данди[68]. Лик, не зная, что это значит, воспринял слова продавца как комплимент. Он до блеска отполировал корнет и в половине седьмого уже шел при полном параде по улицам Култауна. В отель «Монморанси» он пришел за десять минут до назначенного времени и остановился возле служебного входа, нервно оглядываясь вокруг, словно гончая в ожидании затаившегося зайца. Если бы Лик знал, что он увидит в эту ночь, он разнервничался бы еще больше. А вернее, знай Лик о том, что его ожидает, он вообще отказался бы от предложения Абсолома. И тогда он, возможно, никогда не увидел бы Сильвию; свою сестру, ставшую для него и счастьем, и проклятием примерно поровну.
Как теперь известно, в период после отмены рабства межрасовое скрещивание в южной Луизиане привело к появлению множества различных оттенков и белого, и черного. Конечно, за полувековой период, прошедший с 1864 года, многое изменилось (в особенности в Новом Орлеане). Но Монмартр был небольшим городком с присущим малым городам консерватизмом, и здесь крепко держались старых традиций и обычаев.
Одним из таких обычаев были bals de Cordon Blue. В Новом Орлеане этот обычай забылся с приходом девятнадцатого века, но здесь, в Монмартре, он, казалось, и не собирался уходить в небытие. Эти балы также называли «балами квартеронок», и на них досужие белые парни подыскивали симпатичных светлокожих любовниц с примесью негритянской крови (об их сексуальной привлекательности слагались мифы). Часто мужчины снимали для своих любовниц квартиры и брали их на содержание. Они называли таких женщин подружками, в то время как для всех остальных они были обычными проститутками; между тем и другим практически не было разницы, особенно если учесть, что мужчины, пресытившись удовольствиями, запросто выгоняли «подружек» на улицу без единого цента.
В ту ночь в отеле «Монморанси» и должен был состояться такого рода бал, однако Лик поначалу не понял этого, поскольку присутствовавшие дамы выглядели на редкость изысканными и все как одна белыми. А кроме того, он никогда до этого не бывал на подобных мероприятиях.
Оркестр Гарри Абсолома начал играть точно в 7.30, и медленная ритмичная музыка дала Лику возможность внимательно осмотреться вокруг. Сердце его билось учащенно — он никогда не был в таком шикарном месте! Даже «Кабаре мисс Коэл» в Новом Орлеане не шло ни в какое сравнение с заведением, где он играл сейчас! Он заиграл, но заиграл слишком громко, и Гейдж Абсолом, сидевший за пианино, метнул на него предостерегающий взгляд, ясно говорящий о том, что от него требуется. Лик рассматривал стоявшие в зале стильные столики и стулья с изящными изогнутыми спинками, пол, отполированный до блеска, яркие шторы и ковры. Он смотрел на важных белых мужчин в таких же, как и он, смокингах, и это доставило ему огромное удовольствие. Ну кто бы мог подумать, что белые люди могут служить обычными официантами?
Примерно около 8 часов начали прибывать гости, и глаза Лика от удивления готовы были вылезти из орбит. Женщины прибывали группами по двое, по трое и стояли у барной стойки, скрестив стройные ноги и дымя французскими сигаретами. Понемногу начали появляться и мужчины — почти все в стельку пьяные, — держа во рту толстые сигары, они подтягивали сползавшие брюки и вытирали потные лбы шелковыми платками. Рука об руку в зал входили пары, и женщины, выступающие отработанной походкой, и их спутники с некоторой нервозностью посматривали на симпатичных женщин у стойки.
Поначалу Лик ничего не мог сказать о том, что, собственно, происходило на его глазах, кроме того, что здесь, на этом балу для белых людей, было слишком жарко. Но когда он обратил внимание на одну девушку — первую из всех, вышедшую со своим бойфрендом на танцевальный круг — и пригляделся к ее движениям, то подумал, что в ее крови наверняка не меньше пинты черной крови. Он внимательно осматривал по очереди каждую девушку и понял, что ни макияж, ни белокурый парик, ни изысканные манеры не могут скрыть того, что во всех них без исключения течет негритянская кровь. И тут Лик понял, что это за «бал для белых»; в груди у него защемило, а звук корнета стал неровным, прерывистым.
Наивности Лика Холдена хватило бы на двух таких, как он, однако ему никогда и в голову не пришло бы любить или не любить кого-то за цвет кожи. Но что творится вокруг? Черт возьми, ведь если приглядеться и вдуматься в ситуацию, то становится совершенно ясно, что чернокожий мужчина — это самый худший тип рогоносца. Лик слышал бесчисленное множество историй о том, как белые рабовладельцы насиловали чернокожих рабынь. Он знал, что и белые и черные никогда не предпочтут черных. Думая об этом, он ощутил тяжесть и жжение в животе, слабость в ногах, а голова его непроизвольно склонилась. Лик почувствовал, что изменяет сейчас своей черной коже, которая сияет словно полированное красное дерево под лучами солнца. Он был сейчас настоящим жалким ниггером, таким, как дядя Том!
Он посмотрел на лица других музыкантов — негры и метисы; тех и других примерно поровну. Ничего не выражающие лица, лица людей, которые ничего не видят, а если и видят что-то, то не показывают этого; непроницаемые настолько, насколько может позволить себе разумный черный. Лик пытался придумать, как ему выбраться из этой ситуации, но понимал, что иных шансов, кроме как через неприятности с белыми людьми, у него нет, — а ведь неприятности с белыми людьми считались самыми тяжелыми из всех. Особенно сейчас, когда он оказался в престижной части города, откуда до более безопасного для него черного Култауна не меньше десяти минут быстрого бега. Поняв безвыходность своего положения, Лик стал играть с большим вниманием; он снова прильнул губами к корнету и скоро заиграл так, как полагалось. Разумеется, белые со своей врожденной тугоухостью не заметили паузы в игре третьего корнета. А Лик скорее проклял бы себя, чем сыграл для них настоящую музыку чернокожих, которая яснее, чем фотография, могла бы рассказать, кто он такой. И Иисус Христос, который, как никто другой, знал, что такое гонения, наверняка простит ему богохульство!
Всю ночь Лик играл словно в тумане. В зале было жарко и душно, его глаза постоянно заливала смесь пота и слез. Он видел, что число желающих потанцевать постепенно увеличивается, и доски танцпола прогибаются под тяжестью тел. Он наблюдал, как белые мужчины подолгу задерживают оценивающие взгляды на танцующей перед ними молоденькой квартеронке, в которой смешались явно негритянские особенности лица и тела со специфическими чертами, присущими белым. И вдруг он узнал в ней Сильвию.
Сначала он не поверил своим глазам (ведь он не видел ее больше шести лет). Несколько мгновений он часто моргал, стараясь смахнуть с ресниц слезы. Он не ошибся — это была она. Она танцевала с белым парнем со свиноподобным лицом, глаза которого были на уровне ее груди, а раскрытые слюнявые губы напоминали пасть разомлевшей от жары собаки. Ее черные локоны, подпрыгивая в такт движениям, приоткрывали обольстительную шейку; в разрезах ее платья мелькали молочно-белые бедра. Но лицо ее было пустым, как чашка, из которой только что выпили кофе.
Сильвия, обернувшись, посмотрела на него, будто привлеченная ярким рассветным лучом солнца, пронзившим окно темной комнаты. Ее черные глаза расширились, а губы вытянулись буквой «о»; лицо выражало одновременно испуг и смущение, как у черного воришки, пойманного в магазине белого человека.
Кровь горячей волной ударила Лику в голову, лишив его способности соображать хоть что-нибудь. Его раздирали противоречивые чувства: радость и печаль, злоба и сострадание, любовь и ненависть, страсть и отвращение. И всё это нахлынуло одновременно. Если бы Лик был оратором, он бросил бы корнет куда попало и на весь зал закричал бы о том, что он сейчас чувствует. Если бы Лик был драчуном-забиякой, он кинулся бы на танцевальный круг, одним ударом сшиб бы этого белого парня и взял бы свою сестру на руки. Но Лик был музыкантом, истинным музыкантом, музыкантом до мозга костей.
И он заиграл самый черный джаз, какой когда-либо слышал белый человек, и звук его корнета воспарил над оркестром Гарри Абсолома, как орел над Африкой; звук был такой громкий, что разносился по всему Култауну. И Соня подошел к раскрытой двери своего ночного клуба и прислушался. Один за одним оркестранты прекращали играть и, раскрыв рты, в недоумении смотрели на Лика. А Лик играл с такой же убедительностью, с какой оратор держит речь перед толпой; играл с уверенностью самого сильного бойца. Лик играл до тех пор, пока мог видеть музыку; пока он мог видеть музыку так, как гордый чернокожий, стоящий на горной вершине, смотрит на стоящего внизу белого. Впервые в жизни Лик играл четырьмя частями тела: головой, в которой смешались радость и печаль; губами, которые говорили и злобно и сочувственно; сердцем, гнавшим по жилам любовь и ненависть; и своей крайней плотью, невыносимо болевшей от желания и отвращения. Лик играл до тех пор, пока эти четыре ветра не выдули весь воздух из его легких.
Он согнулся пополам, ловя ртом воздух, а весь зал замер словно в столбняке. Гейдж вскочил из-за рояля и нервно смотрел в зал на моментально ставшие злобными лица шокированных белых гостей. Он подошел к Лику и наклонился над ним. Лик, глубоко дыша, взглянул на искаженное страхом лицо Гейджа и тотчас пришел в себя.
— Чтоб ты сдох. Лик Холден! — прошипел Гейдж.
— Что?
— Чтоб тебя разорвало, чтоб ты провалился. Лучше бы ты сдох… ты хочешь, видно, чтобы эти люди тебя убили!
Лик в одну секунду понял, что произошло. Он рухнул на колени, закрыл глаза и через мгновение уже лежал, распростертый на оркестровом помосте.
— Он припадочный! — закричал Гейдж. — Господи! Да он же припадочный!
Лик почувствовал, как чьи-то сильные руки подняли его, взяв за ноги и за плечи, и инстинктивно прижал к груди корнет. Он слышал, как женский голос спросил: «Он в порядке?» — могла ли это быть Сильвия? — и Гейдж пролаял в ответ: «Прочь с дороги! Прочь с дороги!». Какой-то белый сказал: «Да он не выглядит больным» и добавил: «Проклятый черномазый!», а потом снова добавил: «Убил бы его собственными руками». Но те, кто нес его, продолжали двигаться, и вскоре он почувствовал на своем лице прохладное дуновение ветра. Его положили на землю и кто-то больно ударил его по лицу. Но Лик даже не вздрогнул, он лишь открыл глаза. Кто-то склонился над ним, дыша перегаром.
— Чтобы я никогда больше не видел этого черномазого. Хотите, зовите ему врача, или пусть он сдохнет в этой канаве — мне все равно, но чтобы я никогда больше его не видел. Вы поняли?
Лик услышал ответ Гейджа:
— Да, сэр! Вы никогда больше не увидите этого черномазого! — Он произнес это голосом до смерти напуганного негра, голосом, каким негр должен разговаривать с белым. Лик открыл глаза и увидел стоящего над собой Гейджа. Гейдж смотрел на него, челюсти его были сжаты, но в его лице уже не было злобы, и в глазах не было прежнего презрения. Его губы были узкими. Глаза были маленькими, но не такими, как у белого человека.
— Какого черта ты все это устроил, Лик Холден? — спросил Гейдж, но Лик промолчал.
— Тебе здесь никогда больше не бывать, ниггер, ты понял? — сказал Гейдж. — Тебе никогда здесь не бывать.
Гейдж повернулся и направился к дверям отеля.
— Спасибо, Гейдж, — прошептал Лик, но тот его не услышал.
Лик лежал в аллее позади отеля. Вокруг не было ни души, и Лик с трудом поднялся на ноги. Он почувствовал облегчение от того, что корнет, зажатый в руке, был с ним.
— А все-таки ты везучий ниггер! — произнес Лик, обращаясь к самому себе. — Ты везучий ниггер, хотя и лезешь куда не надо!
Лик пошел по аллее; каждый его вдох был как порыв ветра, а шаги отдавались в голове пушечными выстрелами. Он знал, если белые увидят его сейчас, легко ему не отделаться и побоев не избежать. Лик уже дошел до конца аллеи, как вдруг услышал за углом торопливые шаги. Внутри у него все похолодело, и он остановился как вкопанный. Но это не был белый человек. Это была Сильвия.
— Ты в порядке? — спросила она.
— Все хорошо.
— Говорили, что ты в Новом Орлеане.
— Я был там. Искал тебя.
Сильвия кивнула. Она часто моргала опухшими от слез глазами, дрожащие пальцы сжимали мокрый носовой платок. Лик почувствовал, как сильно он любит ее, и в то же время безотчетная злость захлестнула его.
— Так ты проститутка у белых, — сказал он. — Да ты же хуже, чем проститутка.
Сильвия провела языком по трясущимся губам и через силу улыбнулась.
— А что может быть хуже проститутки? — спросила она тихим спокойным голосом.
— Рабыня.
Сильвия кивнула головой и глубоко вздохнула.
— Какого я цвета, Фортис? — спросила она.
— Ты черная.
— Ну а если у меня будут дети от белого мужчины, какого цвета будут они?
— Они будут черными. Конечно же, черными.
— Наступит время… — проговорила Сильвия. — …и я в этом уверена, наступит время, когда во всем мире будут жить только черные, а белые ничего не смогут с этим поделать, потому что они и сами станут черными.
Сильвия подошла почти вплотную к Лику. Он почувствовал на щеке ее дыхание, ощутил аромат ее духов, похожий на запах луговых цветов после дождя.
— Ты действительно здорово играешь, Фортис, — прошептала она.
— Ты же много лет не слышала, как я играю.
— Я всегда слышу тебя, Фортис. Я всегда слышу тебя.
Сильвия так смотрела на него… Господи! Лик чувствовал, как все внутри у него напрягается, натягивается, вот-вот лопнет, словно все внутренности были связаны одной веревкой, конец которой наматывался на лебёдку. Он не мог произнести ни слова. Он думал о музыке, но его корнет, прижатый к бедру, молчал.
— Сейчас я играю всем телом, — выпалил он. — Я благодаря тебе играю всем своим телом… головой, губами, сердцем и…
Слов больше не было. Сильвия прижала ладонь к его лбу, словно проверяя, нет ли у него жара. Она нежно, как мать, желая ребенку доброй ночи, поцеловала его в губы. Она притянула его к себе, так что биение его мощного африканского сердца стало отдаваться эхом в ее груди.
— И чем, Фортис? — прошептала она.
Голова его закружилась, он почти не владел собой. Сильвия слегка отстранилась от него, а нужные слова все не находились. Она на мгновение закрыла глаза, а когда вновь открыла их, то, казалось, полностью пришла в себя.
— Джонни будет искать меня, — безразличным голосом произнесла она. — Мне надо идти.
С этими словами Сильвия Блек отвернулась и, не оглядываясь, пошла прочь от своего брата, с которым не состояла в кровном родстве.