КНИГА ВТОРАЯ

ДИССОНАНС: комбинация нот, звучащая негармонично; в классической музыке диссонанс, как правило, требует разрешения в консонанс; в джазе многие диссонансы являются обычными элементами музыкального языка.

I: История о жестокости и нежности

Сохо, Лондон, Англия, 1968 год

В детстве Сильвия Ди Наполи развивалась медленно, и физическим, и сексуально. Однако, когда процесс развития начался, все изменилось, как внезапно меняется тональность при модуляции или как круто поворачивает сюжет в рассказе: и в этих переменах тесно переплелись жестокость и нежность, и понадобилось время, чтобы осмыслить произошедшее.

Пока одноклассницы обсуждали размеры бюстгальтеров и туго натягивали блузки, чтобы подчеркнуть свои прелести, Сильвия носила длинные кофты, скрывавшие ее плоскую грудь. Иногда она, выйдя из ванной, стояла голая перед зеркалом и размышляла о том, станет ли она вообще когда-либо женщиной. А может быть, ее пол так же неопределенен, как и цвет ее кожи? Когда ее одноклассницы сочиняли небылицы о своих похождениях с мальчиками и болтали о том, что они намерены предпринять на этом поприще, Сильвия сидела и молча слушала, делая вид, что прекрасно понимает, о чем речь.

Месячные у нее начались, когда ей было уже пятнадцать. После школы она, как обычно, обслуживала столики в «Пиццерии Ди Наполи», пропитанной стойким запахом мужского пота и крепкого кофе, как вдруг почувствовала, что у нее мокро между ног. Сильвия уронила тарелки, которые несла; посетители только качали головами, наблюдая, как она с криками и в слезах бросилась на кухню.

— Мама! — закричала Сильвия.

Мать, резавшая в это время овощи, не могла прерваться и посмотреть, что с дочерью. Она велела Сильвии принять ванну и ждать ее. Через час, когда Сильвия все еще сидела в чуть теплой воде, ее мать наконец открыла дверь, устроив сквозняк, отчего Сильвия несколько раз подряд чихнула.

Вечером она слышала, как спорили родители.

— Папа! У нее начались месячные, — сказала мать.

— И по этому поводу она разбила тарелки? — язвительно спросил отец. — Ты думаешь, люди приходят в мой ресторан, чтобы посмотреть на какую-то измазанную кровью засранку? Да она же меня опозорила, Бернадетта. Натуральным образом опозорила!

Обильное кровотечение мучило Сильвию больше недели. Спазмы в животе были такими сильными, что временами ей казалось, будто кишки пожирают и заглатывают друг друга. Но хуже всего было тогда, когда она, не в силах терпеть боль, начинала хныкать, а отец тут же принимался колотить ногами в дверь. Тогда она впивалась зубами в простыню и зарывалась лицом в подушку.

На восьмой день Бернадетта Ди Наполи послала дочь к врачу, который прописал ей противозачаточные таблетки, и кровотечение прекратилось. Когда отец узнал об этом, он избил ее; сначала она плакала, потом терпела побои молча. Он потащил ее на исповедь. В исповедальне она опустилась на колени и залилась слезами, не в силах произнести ни слова.

— Благослови меня, отче, ибо я грешна, — прошептала она.

И больше ничего не могла сказать, потому что и ее жизнь, и она сама представлялись ей грехом.

Несмотря на несносную жизнь дома, Сильвия Ди Наполи была прилежной ученицей. В шестнадцать лет она успешно закончила первую ступень и продолжила учебу в школе, мечтая успешно закончить вторую ступень и поступить в колледж. Но ни судьбе, ни родителям не было угодно позволить ее мечтам сбыться. А для ребенка судьба и родители (особенно родители, не любящие друг друга) — это почти одно и то же.

Сильвия была единственным чернокожим ребенком в школе вплоть до шестого класса, в который она пошла осенью 1970 года. Она ведь не была «совсем черной». По крайней мере, ее друзья говорили о ней: «Она же не такая, как Сидни Пуатье[69] или Майлс Дэвис[70]». А потом в классе появился новенький, высокий темнокожий мальчик по имени Долтон Хит из семьи, приехавшей с Ямайки. У него были прекрасно развитое тело и манеры взрослого мужчины.

На первом же уроке преподавательница английской литературы, мисс Харт, старая дева неопределенного возраста с прической в виде конского хвоста и очками на самом кончике носа, спросила Долтона, «не согласится ли он рассказать классу об опыте, который он, иммигрант, успел приобрести в Лондоне».

Долтон встал и, чуть улыбнувшись, произнес:

— Я здесь родился.

Сказав это, он сел на место. Сильвию его слова восхитили. Голос его прозвучал для нее словно мед, капающий из сот.

Долтон с самого начала потянулся к Сильвии. Сначала она решила, что дело лишь в цвете кожи и больше ни в чем. Тогда Сильвия не видела себя той красивой женщиной, которая сейчас смотрела на нее из зеркала. К тому же никто из белых мальчиков не проявлял к ней никакого интереса. Они, наверное, и не представляли себе, что это возможно.

В одну из пятниц в октябре 1970 года Долтон пригласил Сильвию на танцы в Кэмден-Таун. Матери Сильвия сказала, что пойдет с подругами в кино, и та, скрепя сердце, отпустила ее с работы в пиццерии. Сильвия и Долтон встретились в вестибюле станции метро на Тоттнем-Корт-роуд. Он, поцеловав ее в щеку, сказал, что она выглядит как принцесса. Никто никогда не говорил ей ничего подобного. Как обычно в пятницу вечером, на Северной линии метро было многолюдно, и Сильвии, чтобы сохранить равновесие в тесноте вагона, приходилось прижиматься к груди Долтона. Через несколько станций она обхватила его руками за талию. У других (белых) мальчиков, знакомых Сильвии, были тонкие губы, длинные волосы, они знали на память слова песни «Космическое чудо»[71]. Но Долтон был здоровым, крепким, невозмутимым, похожим на мощный дуб, который может укрыть в непогоду.

Танцы были в церкви неподалеку от центральной улицы. Зал был разукрашен разноцветными флагами и висящими под потолком воздушными шарами. Оркестра не было, и почти все мелодии, которые объявлял диск-жокей, Сильвия слышала впервые. Однако не музыка, а люди, собравшиеся в церкви, поразили Сильвию. В одном месте собрались сотни черных подростков с безупречными манерами и так же безупречно приглаженными волосами. На мальчиках были обтягивающие костюмы, четко обрисовывающие формы их бедер и ягодиц. На некоторых были солнцезащитные очки. На девушках болтались узкие платья, пошитые для белых дам, которые, не зная ограничений в еде, привыкли съедать все, что окажется в поданной им тарелке.

Долтон познакомил Сильвию со многими людьми, проявившими к ней такое дружелюбие, которое выказывают разве что членам семьи. Но Сильвия смотрела только на Долтона и ни на кого больше, смотрела на его лицо, словно высеченное из камня, на аккуратно уложенные волосы, к которым непроизвольно тянулись пальцы. Ей казалось, что она видит в его глазах какое-то потаенное пламя, отблески которого мерцают, словно контрольные лампы остановленной на время плавильной печи. Они танцевали, они говорили и вновь танцевали; Долтон держал Сильвию за бедра, сжимая их сильно и в то же время нежно. Сильвия выпила немного рома, смешанного со сгущенным молоком. Это питье пришлось ей по вкусу, правда, после него голова слегка закружилась. А Долтон не пил ничего, кроме воды.

Незадолго до 11 часов вечера диск-жокей поставил последнюю пластинку, медленную мелодию Луи Армстронга из фильма о Джеймсе Бонде[72], недавно занявшую первое место в хит-параде. Долтон еще крепче прижал к себе Сильвию, а она, положив голову к нему на грудь, слушала, как громко бьется его африканское сердце, заключенное в клетку из мощных ребер. Сильвия обвила руками шею Долтона; медленно, чувствуя движения друг друга, они лавировали в толпе танцующих. Она неотрывно смотрела в его сверкающие глаза, а он ощущал на своих губах ее сладкое дыхание. Долтон, почувствовав, как натянулись его брюки, попытался слегка отстраниться. В этот момент он выглядел смущенно и растерянно — так, как и должен был выглядеть в свои шестнадцать лет. Но Сильвия, завороженная теплой упругой твердостью, прильнувшей к ее животу, еще сильнее прижалась к Долтону и поцеловала его, ощутив на губах вкус самой природы.

«И все свое время в этом мире мы тратим на любовь, — пел с большим знанием дела Луи Армстронг, — и только на любовь. Нет ничего лучше на свете, чем любовь. Только любовь».

И Сильвия верила ему. Возможно, впервые в жизни она могла заглянуть в будущее, и сейчас это будущее не было слеплено из робких мечтаний, и его, это будущее, тайна ее прошлого не тянула на дно. Возможно, это был единственный момент в жизни Сильвии, когда она увидела, какие чудеса и тайны могут открыть для нее руки другого человека. Но за год, прошедший с того дня, все ее радостные надежды на будущее померкли, а Луи Армстронг… он умер во сне. И все времена в этом мире — прошлое, настоящее и будущее — оказались спрессованным воедино жестокой судьбой, и лишь потому, что у нее была кожа цвета кофе.

После этого первого проведенного вместе вечера Сильвия и Долтон встречались по крайней мере дважды в неделю — всякий раз, когда Сильвии удавалось ускользнуть из дома. Иногда они пили кофе в одном из кафе на Грик-стрит; иногда просто сидели на Сохо-сквер и, смеясь, разглядывали забавные наряды прохожих, то ли мужские, то ли женские — не разберешь! Иногда шли к Долтону домой в Чок-Фарм, где пили чай со сдобными булочками и сыром. В семье Долтона было пятеро детей; он был старший, а его младшие братья и сестры носились по небольшой квартирке, словно блохи в спичечном коробке. Отец Долтона, маленький молчаливый человек, возлагавший особые надежды на своего старшего сына, обычно сидел в углу гостиной с шариковой ручкой в руке и в расстегнутой до пупка рубашке, склонившись над «Рейсинг пост»[73].

Мать Долтона, крупная женщина с постоянной лучезарной улыбкой на лице, казалось, никогда не покидала кухню. Она включала радио на максимальную громкость и своим глубоким грудным голосом, чрезвычайно подходящим для церковного хора, подпевала всем звучащим в эфире мелодиям. Иногда к ней присоединялась Сильвия; она начинала неуверенно, но через короткое время их сплетенные голоса звучали слаженным дуэтом. Долтон качал головой и улыбался; при этом его глаза сверкали, а миссис Хит говорила что-нибудь типа: «Эта девочка умеет петь! Поет и громко, и с достоинством!» И Сильвия иногда чувствовала себя почти членом их семьи.

В День святого Валентина в 1971 году Сильвия и Долтон в первый и единственный раз по-настоящему любили друг друга. Сильвия мечтала об этом в течение многих месяцев, но у них практически не было никакой возможности остаться наедине, да к тому же Долтон был мальчиком столь же строгих моральных правил, сколь строгим было выражение его лица.

Они сбежали с последних уроков и на автобусе поехали в Ноттинг-Хилл к приятелю Долтона Тапперу Риккетсу, иссиня-черному выходцу с Ямайки, который всегда приветствовал друзей и знакомых салютом «Черных пантер»[74]. В тот день его не было дома, но накануне он, многозначительно подмигнув, передал Долтону связку ключей.

Сначала Сильвия никак не могла расслабиться, очутившись в незнакомой спальне, пропахшей ладаном и увешанной портретами Чарли Паркера[75] и Маркуса Гарвея[76]. Но она выпила немного сладкого белого вина из пластикового стаканчика, и Долтон тоже сделал несколько глотков, а затем они, посмотрев друг другу в глаза, стали целоваться, и поцелуи показались им более естественными, чем беседа.

Они занимались любовью весь остаток дня, вплоть до наступления часа пик на Западном шоссе, о чем возвестили усилившийся гул машин и уличные фонари, свет которых, проникая через окно, осветил кровать. Они занимались любовью с какой-то смесью нежности и одержимости, нервозности и уверенности. Сильвия при каждом движении Долтона ловила раскрытым ртом воздух и, словно находясь на расстоянии, вслушивалась в свое дыхание. Пальцы Сильвии пробегали по напряженным мышцам его груди, а потом, впившись в ягодицы, старались подольше удержать его внутри нее. Опустив веки, она следила за его тенью, пляшущей на фоне ярко-красных, оранжевых и желтых полос, застилавших поле зрения. Открывая глаза, она с восторгом любовалась мужественной напряженностью его лица, пульсирующей веной на лбу; она вытянула губы, закусила язык и так широко раскинула ноги, словно собралась разорвать свое тело напополам. А когда он заснул, она прижалась к нему, обхватила руками и стала нежно гладить его спину.

«Воистину, это момент вне времени, — подумала она. — Момент, когда происходит самое важное».

Возвращаясь в прохладных вечерних сумерках домой по Дин-стрит, новоиспеченные любовники забыли о своей обычной осторожности. Вероятно, их все еще переполняли эмоции, и они после ошеломившего их занятия любовью все еще пребывали в состоянии какого-то безрассудства, а может быть, они почувствовали, что теперь связаны новыми узами и об этом необходимо объявить всем. Если последнее предположение верно, то они достигли того, чего хотели, потому что отец Сильвии, крича на всю улицу, как взбесившийся бык, выскочил из своей пиццерии. Следом выбежала его жена; прижав руки к груди, она твердила не переставая: «Господи! Господи! Господи!» Сильвия, держа Долтона под руку и прижавшись к нему всем телом, замерла на месте. Лицо Долтона не дрогнуло и осталось таким же бесстрастным и непроницаемым, он лишь провел языком по губам.

— Какого черта… — взревел Ди Наполи. Но, не закончив фразы (не говоря уже о том, чтобы услышать, что скажет Долтон), он своим тяжелым кулачищем со всего маху ударил мальчика в живот. Долтон, согнувшись пополам, со стоном упал на колени. Ди Наполи ногой ударил мальчика снизу в подбородок; обмякшее тело Долтона распростерлось на тротуаре.

— Черномазый ублюдок! — заорал Ди Наполи.

Сильвия повисла на руке отца.

— Папа! Нет, не надо! — плача, закричала она, но он отшвырнул ее в сторону.

Вокруг собралась толпа: модно одетые молодые люди с ничего не выражающими глазами и лицами пустыми, словно чистые листы писчей бумаги. «Как не стыдно!» — сказал один из них. «Позовите полицию», — посоветовал другой. Но никто, кроме Ди Наполи, не сдвинулся с места. А он, метнув на собравшихся безумный взгляд, угрожающе прорычал на своем итало-американском наречии:

— А вы какого хрена тут пялитесь?

Сильвия, с трясущимися губами и пошатываясь на ватных ногах, встала между отцом и неподвижным телом Долтона. Ди Наполи повернулся к ней, высоко подняв руку над головой, словно бейсболист, готовый принять мяч.

— Нет! — закричала Бернадетта Ди Наполи. — Лука! Это же твоя дочь! Ради Бога, опомнись!

На мгновение Ди Наполи застыл с поднятой рукой, словно восковая фигура в музее мадам Тюссо. Затем, опомнившись и разжав кулак, опустил руку и, схватив Сильвию за запястье, потащил ее в пиццерию.

— Да какая она, на хрен, мне дочь! — ревел он.

И Сильвия поняла, почему она сумела избежать побоев: потому что он совсем не любил ее, а не потому, что любил слишком сильно.

На следующий же день Лука Ди Наполи забрал Сильвию из школы. Он не сказал ей ничего о своих намерениях, но, когда она собрала свой школьный портфель, он, не отрывая глаз от газеты и не глядя на нее, сказал:

— Ты останешься дома и будешь обслуживать столики.

Она поняла, что это значит. Она поняла, что уже никогда больше не вернется в школу, и она оказалась права.

Сильвия после этого видела Долтона лишь однажды. Через два дня около семи часов вечера Долтон с покорным видом вошел в пиццерию вслед за своим низкорослым отцом. Правый глаз Долтона заплыл и выглядел словно большой черный пузырь; губа была рассечена, и при каждом шаге его лицо кривилось от боли. Мистер Хит выглядел строго и торжественно, в хорошо сидящем, отглаженном костюме и начищенных до блеска башмаках на толстой подошве. Ди Наполи с сигаретой в зубах появился из кухни и остановился перед мистером Хитом, выдыхая дым прямо ему в лицо.

— Что вам надо? — вызывающе спросил он. — Я никого из вас не приглашал в мой ресторан.

— Нам с вами надо поговорить, — спокойно ответил мистер Хит.

— Выйдем, — сказал Ди Наполи и, оглянувшись, посмотрел на Сильвию, стоявшую в дверях кухни; по ее лицу было видно, что сердце ее бьется в эту минуту словно ночной мотылек об освещенное оконное стекло. — А ты останься. Лучше займись уборкой, иначе тебе будет худо.

Выйдя на Дин-стрит, Ди Наполи скалой навис над маленьким ямайцем и повел плечами, словно петух, распускающий перья перед дракой. Но Хит оставался спокойным и хладнокровным.

— Ты хотел говорить, так валяй, — сказал Ди Наполи. Его грудь вздымалась и опускалась, как бочка на морских волнах.

— Никто, кроме меня, не может и пальцем тронуть моего сына.

— Да что ты? Да мне насрать на вас обоих. Вам нужна Сильвия? Так забирайте эту суку! Отдаю вам ее навсегда и с радостью.

— Ваша дочь…

— Моя дочь? Какая, к черту, моя дочь?! Затраханная незаконнорожденная черномазая.

Лицо Ди Наполи было таким красным, что от него, казалось, можно было прикуривать. Мистер Хит, напротив, был спокоен, как танк, хотя, если приглядеться повнимательнее, можно было заметить, что его нижняя губа слегка подрагивает. Наступила короткая пауза.

— Она ваша дочь, — сказал мистер Хит как бы между прочим. — Вы не отец, это правда. Но это уже другая история.

— Ты намеревался говорить со мной, так говори.

— А я уже все сказал. Никто, кроме меня, не может и пальцем тронуть моего сына. — Хит приподнялся на цыпочки и, вперив взгляд в мощную челюсть Ди Наполи, повторил: — Никто.

Сильвия, прильнув к витрине пиццерии, пристально смотрела на Долтона, а Долтон смотрел на нее. Его обычно гордо расправленные плечи сейчас были опущены; обезображенное побоями лицо выглядело до странности искаженным — или это просто игра света и блики от витринного стекла? Чем дольше Сильвия смотрела на него, тем более далеким и чужим он ей казался; так продолжалось до тех пор, пока она не стала воспринимать его как какое-то призрачное отражение на витринном стекле. А потом это отражение исчезло, и Сильвия уже не видела в стекле никого, кроме себя. Она подняла руку и коснулась пальцами лица; ее отражение сделало то же самое. Когда кончики ее пальцев касались холодной щеки, она не была уверена, что трогает себя, а не свое отражение. Она попыталась рассмотреть улицу, но не смогла. Она только видела, что Долтона там уже не было.

Ди Наполи ворвался в пиццерию, криво усмехаясь и бормоча на ходу «Затраханные черномазые», словно эти слова могли придать ему уверенности. Кое-кто из постоянных посетителей смеялся, встречаясь с ним взглядом. Другие, набив рты едой, опускали глаза. Сильвия пристально смотрела на отражение своего отца, чудовищно искаженное в витринном стекле — словно это была гротескная карикатура, нарисованная художником с Лестер-сквер, — она повернулась и в оцепенении, будто только что узнав о невосполнимой утрате, пошла к двери, ведущей наверх, в квартиру, где жила семья.

Лука Ди Наполи рванулся было за ней, но жена остановила его, схватив за руку.

— Оставь ее, отец. Оставь ее.

На рассвете Сильвия ушла из дому. В руках у нее был только маленький чемоданчик, да еще неподъемная тяжесть давила на сердце. Ей потребовалась всего одна неделя на то, чтобы из невинной школьницы превратиться в проститутку. Но время идет, и спутанная веревка с узлами и петлями сама вдруг распутывается и выпрямляется. Сильвия решила, что она рождена быть проституткой. Кто, собственно, она такая: ошибка, незаконный плод любви и вожделения, выросшая без веры, без надежды хоть как-то освободиться от своего прошлого; обреченная судьбой жить в чужом теле. Ну чем не проститутка?

Первым мужчиной, с которым Сильвия спала за деньги, был приятель Ди Наполи по имени Эмилио Касати, портной средних лет, владелец магазина на Брюэр-стрит и отец такого количества детей, что он попросту не знал, что с ними делать. Сильвия уже две ночи ночевала у школьной подруги и больше идти туда не могла. Она втайне надеялась, что родители, бросившись искать ее, придут в дом подруги, но этого не произошло. Денег у нее не было, идти ей было некуда; она бездумно брела по Тоттнем-Корт-роуд, в полной растерянности перед будущим, убитая утратой любви.

Касати, шедший по противоположной стороне улицы, окликнул ее: «Сильвия! Сильвия Ди Наполи!» Не обращая внимания на густой поток машин, он перебежал улицу и приветствовал ее широкой желтозубой улыбкой. Его редкие волосы тоже отливали желтизной, а ногти были грязными.

— А почему ти не в скола? — спросил он.

Он полжизни прожил в Лондоне, но так и не избавился от акцента.

Сильвия, подняв глаза и посмотрев на него, расплакалась. Сперва она плакала потому, что наконец появился кто-то, перед кем можно выплакаться, а потом потому, что этот кто-то был приятелем ее отца, которого она практически не знала и никогда не любила. Касати обхватил ее пухлыми руками и прижал к себе, вдыхая запах ее волос, напоминающий аромат цветущей вишни. Сильвия уткнулась лицом в его рубашку, которая сразу стала мокрой, как купальное полотенце.

— Я ушла из дома, — сказала Сильвия. — И не знаю, что делать, мистер Касати.

— Ну что ти, не нада, — успокоил ее Касати. — Не нада. Послушай, Сильви, ти ведь большой девочка. Называй меня Эмилио. Дядя Эмилио. Ну неужели ти думаешь, я не позабочусь о ти?

Он привел ее в расположенную неподалеку дешевую гостиницу, улыбаясь, подошел к портье, стоявшему за стойкой, и о чем-то пошептался с ним. Лицо портье задергалось, словно мордочка крысы, нюхающей кучу объедков. Он кивнул, несколько раз поднял и опустил брови, а затем, откинув назад голову, откровенно недоверчивым взглядом посмотрел на стоящего перед ним клиента, словно говоря ему: «Ты же меня надуваешь».

Касати привел Сильвию на второй этаж, в комнату с кроватью и раковиной; стены комнаты были оклеены коричневыми обоями в цветочек.

— Мне просто хочется ти помогать, — сказал он.

Сильвия села на кровать и, закрыв лицо руками, пролепетала слова благодарности.

— Како ти ко мне относиться? — воркующим голосом спросил Касати.

Встав перед ней на колени, он снял с нее шерстяной жакет и положил руку на плечо, словно обеспокоенный отец, хотя отец ее никогда не делал ничего подобного по отношению к ней.

— Ти такая красивый девочка… все будет о’кей. Верь мне.

Касати провел руками по талии Сильвии, а потом его ладони накрыли ее груди. Сильвия, перестав плакать, сидела, не шевелясь, на кровати. Касати просунул пальцы под ее футболку и ловким движением в один момент стянул ее через голову Сильвия не сопротивлялась, но и не помогала ему. Он опустился на колени и расстегнул пуговицы на ее джинсах. Она чуть поморщилась и приподняла ягодицы, почувствовав, как натянулась эластичная ткань ее трусиков, и опасаясь, что он, раздевая ее, порвет их — она взяла с собой всего пять пар чистых трусов.

Сильвия слышала, как Касати расстегивает поясной ремень. Звяканье пряжки показалось ей похожим на лязг защелкивающихся наручников. Она уставилась на цветочки на коричневом фоне обоев и смотрела, как они прыгают перед глазами в такт движениям кровати. Она почувствовала, как ее верхняя губа покрылась холодным по́том, почувствовала запах этого мужчины, такой же отвратительный, как запах ее отца. Под пальцами она ощутила мягкость синтетического покрывала, затем ее ногти больно впились в ладонь. Но между ног она не чувствовала ничего. Ничего. Больше чем ничего. Пустоту.

Когда Касати кончил, он высморкался, откашлял мокроту, скопившуюся в горле, схаркнул ее в носовой платок, застегнул брюки и посмотрел на Сильвию. Она лежала неподвижно, отвернув от него лицо, чтобы не встречаться с ним глазами. Это ему понравилось. Он положил на прикроватную тумбочку две фунтовые банкноты и тихонько прикрыл за собой дверь.

Сильвия так и лежала неподвижно на кровати, пока в дверь не постучали. Услышав стук, она быстро села на кровати, натянула футболку и джинсы. Она почувствовала, что джинсы между ног стали влажными, а от отвратительного запаха, который источало расплывшееся мокрое пятно, ее буквально вывернуло наизнанку. Она едва успела добежать до раковины и ее стошнило; рвотные спазмы накатывались и накатывались волнами, словно она хотела исторгнуть из себя всю душу. Она слышала, как открылась дверь, и портье с крысиным лицом вкрадчиво произнес:

— Милая моя, вас стошнило прямо на кровать. Придется платить за чистку покрывала.

Она подняла на портье застланные слезами глаза и покачала головой. Лицо его было бесстрастно, взгляд чуть насмешливый, глаза слегка косили, а углы губ чуть подрагивали. Он откинул голову назад, как бы говоря: «Ты же меня надуваешь».

— Что вам надо? — спросила Сильвия.

— Время вышло. Вам надо уходить, дорогая, — ответил портье.

Даже ее отец не вкладывал столько отвращения и столько ненависти в обращенное к ней слово «дорогая».

— Но он же заплатил за то, чтобы я осталась.

— Кто заплатил?

— Мистер Касати.

Вот теперь портье улыбнулся. Точнее, он даже рассмеялся (если можно назвать смехом изданный им жалкий хриплый звук, похожий на сипение глохнущего мотора).

— Дорогая, он заплатил за час. И этот час прошел. Вот за что он заплатил.

— Но… — Сильвия снова почувствовала рвотные позывы, а мужчина, покачав головой, снова засмеялся. Подобное видеть ему было не впервой.

— Послушай, милочка, — сказал портье, и голос его звучал проникновенно и убедительно, как голос знахаря, убеждающего больного, что вода, которую он ему дает, является чудодейственным лекарством. — Послушай, дорогая. Ты можешь остаться, если захочешь. Но тебе надо будет это отработать. Понимаешь, о чем я говорю?

Портье взял с прикроватного столика две фунтовые банкноты.

— Для начала сойдет. Завтра я жду столько же, милая. Хорошо?

И вот так Сильвия Ди Наполи стала проституткой и проработала в отеле «Маджестик» на Гудж-стрит почти год, пока не скопила достаточно денег, чтобы снять собственное жилье, крошечную однокомнатную квартиру в северной части Сохо. В начале 1970-х она сменила пять или шесть сутенеров, которые били ее и отбирали заработанные ею деньги (кто больше, кто меньше). Но она была крепче любого мужчины и пережила их всех. Иногда она пила водку, баловалась кислотой[77] в притоне на Дин-стрит, а когда проходила мимо пиццерии в три-четыре часа утра, то смотрела на темные стекла витрин, а рука ее так и тянулась к звонку. Но никогда не дотягивалась. Иногда, будучи под кайфом, она хотела прийти к ним и сказать: «Я пропустила через себя мужчин больше, чем съела горячих обедов». И это было правдой, и она смеялась над этим до боли в груди.

Большинство девушек недолго выдерживали такую жизнь. Они либо впадали в безумие, либо становились жертвами пагубных привычек, либо совсем опускались, потому что прекращали верить в сказочного принца, в которого превратится жаба, либо сводили счеты с жизнью, зимними ночами истекая кровью в темных аллеях. Но Сильвия не принадлежала к этому большинству. А когда ее товарки-проститутки рассказывали ей печальные истории о том, как дошли до такой жизни, она обычно говорила: «А меня трахали, когда я была еще в утробе матери. Я родилась для того, чтобы стать шлюхой». И улыбалась, и улыбка ее была порочной и злобной. Даже девушки помоложе понимали, что она имеет в виду, говоря это, и думали про себя: «Ну я-то такой никогда не стану».

В середине семидесятых, когда ей было чуть за двадцать и она превратилась в женщину, на которую все оборачивались, и цвет ее кожи — цвет жженого сахара — вошел в моду, Сильвия смогла обосноваться в той части рынка любви, где ее услугами пользовалась избранная публика. У нее появился свой круг клиентов, она украшала собой элитные вечеринки, спала на роскошных кроватях в номерах люкс первоклассных отелей, нюхала кокаин и подсчитывала денежки. Другие женщины, работавшие в этой области, называли себя «эскорт-леди», но Сильвия знала, кем она была в действительности, и знала, что ей нет равных.

В 1982 году ее угораздило сойтись с неким Флинном, джазовым пианистом и запойным пьяницей; она переехала к нему — в квартиру с палисадником в южной части Лондона, на Тулс-Хилл. Флинн расположил ее к себе тем, что однажды объявил: «Ты не проститутка, ты певица». А она, зная, что это не так, все-таки растрогалась. Ей не нужен был мужчина, ценивший ее за то, кто она такая — ей нужен был мужчина, не замечавший этого. Она продолжала работать вдали от Сохо — а что было делать, ведь Флинн ничего не зарабатывал, — но ночью по пятницам их постоянно приглашали выступать в небольшом баре на Стритем, где Сильвия пела популярные джазовые композиции, а Флинн с восторгом (и, как обычно, пьяный) аккомпанировал ей. Сильвия, надо сказать, обладала ангельским голосом и даром озвучивать затаенную внутри боль с таким чувством, что слушателям ее пение казалось плачем ребенка, постигшего суть музыки еще во чреве матери. Пела она мастерски, но в ее пении не было истины. Такой голос должен был бы звучать из самой глубины души, пробиваясь сквозь наносный слой украшений. А Сильвия пела достаточно технично и красиво, но это пение напоминало натертый до блеска дешевый линолеум.

С первого дня их знакомства Флинн, казалось, стремился лишь к одному — напиться до смерти. И когда в 1993 году ему это удалось, Сильвия почувствовала скорее облегчение, нежели печаль. Примерно в это время ей стало известно о смерти отца, и это известие опечалило ее даже больше, хотя и вызвало чувство желчного злорадства. Она обнаружила бездыханное тело Флинна в солнечный летний день, когда даже Лондон пропитан запахом свежескошенной травы. Он сидел за кухонным столом, уткнувшись лицом в лужу рвоты, желчи и бог знает чего еще; две осы с гудением вились над воротом его рубашки.

«Его затрахала жизнь еще до того, как мы встретились, — подумала она, потом налила себе стопку водки, выпила ее залпом, а то, что оставалось в бутылке, вылила в раковину. — Вот поэтому мы и сошлись».

В понимании Сильвии Флинн был человеком, который и должен был умереть именно такой смертью. В понимании Сильвии она была именно такой женщиной, которой суждено было сойтись с ним. Но со временем такие судьбы (в действительности трагичные или воспринимаемые как трагичные) утрачивают свою трагедийность и воспринимаются как скверная шутка в хорошей компании.

После смерти Флинна она жила в квартире на Тулс-Хилл и работала изо всех сил. Она продолжала еженедельные выступления в баре на Стритем по пятницам, однако в основной сфере ее деятельности, в проституции, дела шли уже не так успешно. Поначалу — может быть, в течение года — Сильвия ничего не замечала. Сперва ей казалось, что ее постоянные клиенты, состарившиеся у нее на глазах, сменили занятия любовью на игру в гольф и пенсионерскую жизнь в дачных домиках на южном побережье. Но и новые клиенты появлялись на ее горизонте все реже и реже, и она, в конце концов, вынуждена была унизиться до того, чтобы поместить рекламное объявление в местных газетах, предлагая «экзотический массаж в интимной обстановке». Позднее она изменила текст объявления и приглашала клиентов на «массаж интимных мест, выполняемый экзотической и опытной леди», хотя слово «опытная» повергало ее в глубокую депрессию.

В 1997 году, после того как бар, где она пела, был куплен сетью пабов, оснащенных новейшей аппаратурой, проигрывающей записи ирландских рок-групп, Сильвия потеряла работу певицы. Не прошло и недели, как на ее объявление в местной газетенке откликнулся белый молодой человек двадцати с небольшим лет, со страдальческими глазами и чопорной речью. Он заявил, что будет с ней не спать, а беседовать, поскольку пишет книгу, в которой один из персонажей — проститутка средних лет. Сильвия предложила ему чаю, назвала свою таксу: сорок фунтов, но не рассказала ему ничего, поскольку ее история была не для продажи. И с этого момента с проституцией было покончено. Хотя Сильвия считала, что это проституция сама покончила с ней, с ее лицом, лицом женщины, которой за сорок; с грудью и бедрами женщины, которой за сорок.

Шесть месяцев Сильвия провела в полном безделии. У нее было немного денег, которые она потихоньку пропивала, чтобы не терзать себя в свои сорок четыре года вопросом, кто она такая. Проституция еще раньше определила ее жизнь в зрелом и пожилом возрасте, и теперь эта унылая жизнь была как будто и не ее жизнью. Если бы она могла взглянуть в лицо судьбе, распорядившейся ее прошлым, все показалось бы ей не столь уж и трагичным. Но ведь только редким счастливцам дано видеть свою судьбу в ярком многоцветии, словно световую рекламу на Пиккадилли-Серкус. Сильвия подавляла в себе мысли о своем прошлом, о судьбе, о самой себе. И кто мог бы осудить ее за это? «Что я здесь делаю?» Во все времена трудно дать ответ на этот вопрос. Часто намного легче просто не задавать этого вопроса, дабы не слышать в ответ: «Не знаю».

Ну а зачем все-таки Сильвия приехала в Нью-Йорк в поисках брата своего дедушки? По всей вероятности, потому, что больше не считала себя проституткой (ведь Эмилио Касати давно умер). А может быть, потому, что юноша с Ямайки Долтон Хит пробудил в ней желание гордиться цветом своей кожи. Или потому, что ее отец научил ее ненавидеть: ненавидеть его и ненавидеть себя; и ей потребовалось сорок пять лет на то, чтобы усмотреть в этом противоречие. Ну а если по правде? А если по правде, то это был поворот ее судьбы — поворот внезапный, как модуляция в музыке или крутой сюжетный поворот, изменяющий суть повествования. А правда — она там, где вы хотите ее видеть, пока у вас достаточно душевных сил или душевного отчаяния на то, чтобы заставить себя встать, пойти и посмотреть.

I: Два пьяницы: белый парень и грязный старикашка

Гарлем, Нью-Йорк, США, 1998 год

Что, черт возьми, я здесь делаю?

Джим, почувствовав сильнейшие спазмы в желудке, крепко зажмурился, когда такси, сделав крутой поворот, помчалось на сумасшедшей скорости по Лексингтон-авеню. Его мучило невыносимо тяжелое похмелье, и он все свои силы сосредоточил на том, чтобы его не стошнило в машине. Он уже однажды заблевал в Нью-Йорке такси, и тогда таксист-кореец, угрожая бейсбольной битой, опустошил его бумажник и выбросил его из машины в районе Нижнего Вест-Сайда. Вновь оказаться в такой ситуации он, конечно же, не желал.

Джим напрягся, стараясь унять болтанку в желудке, и чуть приподнял веки. Ослепительно яркое весеннее солнце, отражавшееся в окнах небоскребов, с такой силой ударило по глазам, что головная боль стала еще нестерпимее. Сильвия, сидевшая рядом с ним, была абсолютно спокойной и безучастной; сдвинув солнцезащитные очки на нос, она, не отрываясь, смотрела в окно со вниманием сорокапятилетнего человека, оказавшегося в незнакомом месте. Но Джим, заметив, как сильно побелели ногти на ее пальцах, крепко прижатых к ладоням, понял, что и она внутренне волнуется, хотя и по другому, менее прозаическому поводу.

Он внимательно посмотрел на нее. Солнечный свет беспощадно высвечивал под макияжем каждую складку, каждую морщинку на ее коже, коже женщины средних лет. «Какая она измученная и изможденная, — подумал он с удивлением. — Ей же всего сорок пять лет, а она так выглядит».

— Н-н-н-е-е-е!

Этот болезненный стон вырвался у Джима непроизвольно; Сильвия повернулась к нему. Даже через солнцезащитные очки ей было видно, насколько одутловатым и нездоровым выглядит его лицо, особенно сейчас, в ярком солнечном свете; она недобро усмехнулась про себя. За свою жизнь она повидала достаточно пьяниц.

— Вы в порядке? — спросила она.

— Все нормально, — пробормотал Джим. — Все хорошо. Просто застонал в полусне.

Он снова закрыл глаза пытаясь найти ответ на мучивший его непростой вопрос. «Что, черт возьми, я здесь делаю?» — думал он.

Такое состояние было для него привычным, поскольку он давно чувствовал себя одним из шариков, которыми жизнь играет в пинбол[78]. Он болтался между разными работами, континентами, чувствами, историями и личностными кризисами, словно шарик по поверхности стола. Он все еще оставался бездельником, хотя Поколение X[79] уже давно начало работать по-настоящему. Он был из тех путешественников, которые постоянно забывают взять с собой зубную щетку, а всех иностранцев считают чудаковатыми и непонятными людьми. Он был из тех молодых везунчиков, которым для поддержания тонуса необходимо постоянно находиться в подпитии. Он испытал в жизни немало — хватило бы на целую книгу (а может, и на две) воспоминаний, — но он был не из тех, кто склонен рассказывать о своих приключениях, а уж если он все-таки рассказывал о них, то они выглядели полной чушью. Что касается кризиса его личности, то причиной, его породившей, было осознание Джимом того, кто он есть на самом деле. В то время как большинство людей — в том числе и Сильвия — делали все возможное, чтобы найти себя в жизни, Джим пытался забыть о том, кто он есть.

Открыв глаза и поморгав, чтобы привыкнуть к свету, он стал смотреть в окно на коробки небоскребов и на мелькающую между ними ограду северной части Центрального парка, сложенную из коричневого камня. Напрягая мышцы брюшного пресса, он старался хоть как-то унять болтанку в животе, а в голове звучал все тот же вопрос.

«Что, черт возьми, я здесь делаю?» — думал он, не испытывая, впрочем, особого желания найти ответ.

Таксомотор остановился под светофором, и чернокожий шофер, обернувшись к ним, спросил, обращаясь к Джиму:

— Так куда мы все-таки едем?

— Да… — пробормотал Джим. — Хороший вопрос.

Сильвия, порывшись в сумочке, достала бумажку с адресом родственника.

— Вест, 126-я улица, — сказала она, — дом 426. Мы ведь сейчас где-то рядом?

Зажегся зеленый сигнал светофора, водитель, тронувшись с места, сразу перестроился в крайний правый ряд и, подъехав к тротуару, указал на большое облупленное здание на противоположной стороне улицы. В нижнем этаже здания был магазин грампластинок, об этом сообщала вывеска, а из раскрытых дверей неслись громкие звуки музыки. Два мальчика-зазывалы в бейсбольных кепочках и фирменных футболках мыкались у входа.

— Вот этот дом, — сказал шофер.

Джим протянул ему деньги, и странная пара вышла из машины.

Когда они подошли к музыкальному магазину, парни, стоявшие у дверей на тротуаре, начали хихикать. Один, прошептав что-то на ухо другому, протянул ему раскрытую ладонь, по которой его приятель с размаху шлепнул кулаком в знак согласия со сказанным, и оба громко рассмеялись. Джим с Сильвией остановились у ведущей в подъезд двери, расположенной рядом со входом в магазин, и начали рассматривать кнопки домофона. На некоторых были написаны имена, некоторые были пустые. Но имени «Фабрицио Берлоне» не было ни на одной из кнопок, а номеров квартир не было вообще.

— Квартира восемь, — сказала Сильвия. — Интересно, откуда начинается нумерация квартир, сверху или снизу?

— Сверху, — подумав, предположил Джим.

Сильвия нажала на клавишу сигнала и прильнула ухом к динамику двухсторонней связи. Они ждали ответа; Джим вздохнул, втянув в себя воздух сквозь зубы, и, отвернувшись от двери, увидел двух парней-зазывал, вертевшихся за их спинами и оглядывавших Сильвию сверху вниз.

— В чем дело? — спросил Джим. Он был не в настроении, и его вопрос прозвучал вызывающе, но парней это не смутило.

Один из них натянул на глаза бейсболку и, оглядывая Сильвию оценивающим взглядом, протянул «Ой-ой-ой-ой!» Второй поддержал его, завопив еще громче: «Ой-ой-ой-ой!»

— Джеки Браун! — перебил его второй.

— Памела Грир[80]

— Джеки Браун[81].

Джим не мог удержаться от улыбки. В Сильвии действительно было что-то от этих кинозвезд, и он почувствовал даже некоторую гордость от того, что был сейчас ее спутником.

— Да она вам в матери годится, — сказал он.

Замок двери заурчал, и Сильвия, потянув за ручку, открыла ее.

— Даже более чем, — бросила она через плечо и вошла внутрь.

Вестибюль был старый и обшарпанный. Лохмотья голубых, выцветших от времени обоев, облупившаяся штукатурка, замусоренный пол, застеленный посредине потертой ковровой дорожкой. Лестница, огражденная шаткими перилами, винтом поднималась вверх, похоже, до пятого этажа. Джим и Сильвия остановились в нерешительности.

— Что они сказали? — спросил Джим.

— Кто?

— Не знаю кто. Те, кто впустил нас.

— Ничего. Просто впустили, и все.

— Ничего себе, — прошептал Джим. — Неплохо бы здесь немного покрасить.

Он посмотрел на Сильвию. Она, как разнервничавшийся ребенок, закусила верхнюю губу и машинально наматывала на палец прядь волос.

— А что вы будете говорить?

— О чем вы?

— Ну… что вы скажете вашему двоюродному дедушке. Если, конечно, он здесь. О чем вы собираетесь с ним говорить?

— Понятия не имею. — Почему-то прежняя ее решимость улетучилась; поднявшись до первого поворота лестницы, она посмотрела назад, на Джима, и сказала: — Ну идите же.

Квартира восемь оказалась на четвертом этаже, достаточно высоко, чтобы Джим в полной мере мог почувствовать похмельное головокружение и пожалеть о том, что еще вдобавок и накурился до одури. Дверь была открыта, и они нервно переглянулись.

— Вы привели меня в классное местечко, — съязвил Джим.

Пропустив его реплику мимо ушей, Сильвия осторожно открыла дверь и прошла внутрь, ступая по кафельному полу неслышно и мягко, как вор-домушник.

— Мистер Берлоне? — полушепотом позвала она. — Мистер Фабрицио Берлоне?

Мрачный, едва освещенный коридор вел в квартиру. В конце его была кухня. На столе лежали каравай хлеба и наполовину опорожненная жестянка с консервированным мясом розового цвета, облепленная по краям тараканами. Сильвия содрогнулась, а Джим поспешил поскорее отойти подальше. На противоположной стене кухни были две двери. Правая дверь была заперта, а левая наполовину открыта. Джим повернулся к Сильвии, показал глазами на обе двери и пожал плечами, словно спрашивая, в какую дверь идти. Она кивком головы указала на левую.

— Мистер Берлоне? — позвал Джим. — Вы здесь?

С этими словами он прошел в комнату, оставив Сильвию в полутемном коридоре.

— Да… — услышала она его голос, — тут есть на что посмотреть.

Сильвия поспешно вошла следом за ним в комнату. В комнате был полумрак, и Сильвия сначала не поняла, о чем говорил Джим. К тому же резкий запах мочи, казалось, подавлял все иные ощущения. Сильвия на секунду зажмурила глаза и заткнула нос, а когда подняла веки, ее почти привыкшие к темноте глаза увидели то, на что смотрел Джим. Он был прав — зрелище было не из приятных.

В дальнем углу комнаты в кресле-качалке сидел старик восьмидесяти, а может быть, девяноста, а то и ста лет. Глаза его были закрыты, а голова откинута назад. Его лицо выглядело скорее бесцветным, чем бледным, особенно в сочетании со смоляно-черными волосами. Струйка липкой слюны, вытекая из угла его рта, тянулась по подбородку. На нем были потертая джинсовая куртка, шерстяной пуловер, старомодные разбитые башмаки, носки — брюк на нем не было. Растянутые кальсоны висели у лодыжек; на свернутой в пригоршню ладони покоилась мошонка, а вялый член лежал поперек ляжки.

— Ну и ну, — вырвалось у Сильвии.

Джим подошел к ней, держа в руке журнал, только что поднятый с пола, и поднес его ближе к ее глазам: типичное жесткое порно. На развороте фото голой женщины, сидящей в такой позе, что ее ноги подняты выше головы.

— Как, черт возьми, можно так вот сидеть? — свистящим шепотом спросил он.

— Дело практики, — также шепотом ответила Сильвия. — А что с ним?

— Думаю, он так яростно дрочил, что умер.

— В то время, когда мы поднимались по лестнице?

— Возможно.

— Вы уверены, что он мертв?

— Да нет… — с сомнением произнес Джим, — не знаю. А как проверить?

— Толкните его.

— Нет уж, сами толкайте его.

— Если он умер, так почему мы говорим шепотом?

— Из уважения к усопшему, — громко произнес Джим и рассмеялся.

Его голос гулко прозвучал в почти пустой комнате. Сильвия тоже улыбнулась и принялась шарить глазами по стенкам в поисках выключателя, оказавшегося рядом с дверью.

Сильвия повернула выключатель, зажегся свет, и в ту же секунду раздался возглас Джима: «Господи!» Сильвия повернулась и увидела старика, прямо сидящим в своем кресле. Глаза его были широко раскрыты; он тер рукой угол рта, стирая вытекшую во время сна слюну.

— Кто вы, черт возьми? — спросил он голосом, похожим на завывание ветра в дымоходе.

— Сильвия, — растерянно произнесла Сильвия.

— А кто он?

— Джим, — ответил Джим.

— Ну и фиг ли ты пялишься? — спросил старик, в упор глядя на Сильвию (она смотрела на него, широко раскрыв не только глаза, но и рот). — Ты ведь проститутка, а чего пялишься, никогда до этого не видела мужского члена?

Сильвия не знала, что сказать. Смутившись, она смотрела то на старика, то на Джима, однако в глазах Джима был тот же самый вопрос.

— Где Розетта? — спросил старик. — Она заболела или что-нибудь случилось? Господи! И они прислали мне какую-то затраханную негритянку. Ничего не скажешь! Как будто, если мне потребуется негритянка, я сам не скажу об этом. И сколько же тебе лет, моя красавица? — Он, сощурившись, посмотрел на Сильвию, буквально оканемевшую от его слов. — Черт возьми! Да ты почти такая же старуха, как я. Вот проклятие! Да такую старуху, как ты, мне могли бы прислать даром из общины. А кто этот придурковатый парень? Возможно, я старею, но я не дошел еще до такого маразма, чтобы играть в двух командах, вы слышите?

Сильвия судорожно проглотила подступивший к горлу ком. Наконец-то она поняла, в чем дело, потому что в прежние времена ей случалось несколько раз бывать в подобных ситуациях.

— Скажите, вы мистер Берлоне? — спросила она. — Вы мистер Фабрицио Берлоне?

— Да, я мистер Берлоне. А кто же я, блин, по-вашему? Папа Римский? А что у вас за дурацкий акцент? Вы англичане? Так ты не просто негритянка, а английская негритянка? Ну зашибись!

— Мистер Берлоне, — стараясь говорить спокойно, произнесла Сильвия, — я не проститутка, я ваша племянница… вернее… двоюродная племянница. Меня зовут Сильвия. Сильвия Ди Наполи.

Несколько секунд Берлоне молча смотрел на нее — то, что он услышал, его просто ошеломило. Он открыл рот, но прошло еще несколько секунд, прежде чем он заговорил.

— А это кто? — спросил он, показывая костлявым пальцем на Джима. — Твой бойфренд?

Джим и Сильвия переглянулись.

— Нет, я просто знакомый, — ответил Джим.

Берлоне кивнул и снова погрузился в молчание, переваривая только что полученную информацию. После паузы его рот растянулся в едва заметную улыбку, словно он опасался того, что более широкая улыбка может разорвать его лицо на части.

— Ну и ну, — произнес Берлоне, — затруднительное положеньице!

Он рассмеялся, и его скабрезный неприятный смех прозвучал, казалось, откуда-то из глубины грудной клетки.

— Похоже, я сижу перед вами без штанов, — сказал он и расхохотался так громко, что закашлялся, отчего на его глазах показались слезы. Сильвия вопросительно посмотрела на Джима. Он тоже смеялся. Прежнее спокойствие Сильвии улетучилось, и теперь она была слишком встревожена, чтобы присоединиться к смеху мужчин.

— Принеси мне брюки, — обратился Берлоне к Джиму. — Они в той комнате. Висят на стуле.

— Я принесу, — сказала Сильвия, прежде чем Джим сдвинулся с места. Ей хотелось поскорей выйти из комнаты.

На мгновение она остановилась в полутемном коридоре и попыталась сделать глубокий вдох, но из-за тошнотворных запахов, пропитавших квартиру, дышать было трудно. Ее голова была переполнена мыслями и в то же время пуста. Нечто подобное она видела и раньше — одинокий, сексуально озабоченный старик, ветеран войны, пришедший в Белсайз-парк, чтобы отметить «День маков»[82], старый гомик, который в семьдесят пять лет понял, что жил неправильно, и решил наверстать упущенное.

Она толкнула дверь, перед которой стояла, и вошла в грязную, смрадную спальню, освещенную слабой лампочкой, горевшей в смежной со спальней ванной комнате. В спальне не было ничего, кроме старого канцелярского стула с прямой спинкой и неубранной кровати. Простыня на ней была сплошь в пятнах разного цвета и формы, при виде которых ее замутило. На потолке темнело большое влажное пятно, из которого звонко капала вода в стоящую на полу до половины наполненную кастрюлю. Единственное окно было занавешено выцветшим одеялом, державшимся на двух вбитых по краям рамы гвоздях. Вдоль стен во множестве валялись пачки — по четыре или по пять в каждой — старых пыльных бухгалтерских книг. Сильвия решила было заглянуть в них, но передумала. Она взяла штаны, висевшие на спинке стула — мешковатые, сшитые по моде сороковых годов брюки, — и поспешно вышла из спальни.

Берлоне разговаривал с Джимом, и лицо его было настолько живым и подвижным, что Сильвия усмехнулась — всего несколько минут назад они приняли его за покойника.

— Поживи с мое, — говорил Берлоне. — Ведь я еще езжу на машине, хотя у меня и нет прав. Ты слышишь меня?

Джим утвердительно кивнул, хотя по его глазам было видно, что он не верит.

— Я могу еще и потанцевать, но вот никак не найти партнершу. Это все равно что иметь хорошее перо, но не иметь чернил.

— О! — воскликнул Джим. — Так вы еще и проституток трахаете?

Старик снова рассмеялся. Он смеялся всем телом, и было похоже, что такой смех может его прикончить, если он даст ему волю.

— Трахать проституток? Да я уже лет тридцать никого не трахаю. Точно, верь мне. Ты знаешь, у меня такая сухая кожа, что женщина может загореться, если будет сильно тереться об меня. Хе-хе-хе! А сейчас я только смотрю. И это не дает мне окончательно состариться. — Берлоне посмотрел на Сильвию. — Не обижайся, дорогая.

— Да все нормально, — безразличным голосом произнесла она. — Раз это делает вас счастливым.

— Хе-хе-хе! Точно! Раз это делает меня счастливым.

Берлоне медленно встал на ноги — встал с трудом, натужно, словно много лет провел в неподвижности — и, протянув к Сильвии костлявую руку, взял у нее брюки. Он наклонился и неуклюже выпростал ноги из башмаков. Движения были для него столь явно болезненными, что Джим бросился помогать ему, но старик остановил его взглядом. Вся операция надевания брюк заняла не меньше двух минут, а когда он наконец застегнул молнию и пуговицы, его лицо расплылось в торжествующей улыбке.

— Хорошие брюки, — сказал он. — От Шварца, бруклинского портного.

Старик, не спеша и стараясь не совершать резких движений, снова опустился в кресло, тяжело дыша. Подняв голову, он внимательно посмотрел на Сильвию.

— Так ты дочурка Бернадетты, — сказал он. — Как же, знаю, знаю. Да ты и похожа на нее. Те же глаза. То же гордое лицо…

— Да только я-то черная, — добавила Сильвия, но Берлоне, презрительно скривившись, махнул рукой.

— Брось! Белая или черная, какая разница. Так твоя мама померла?

Сильвия кивнула головой.

— Да… это скверно. Но она умерла в мире со всеми и счастливой, так?

— Да, — соврала Сильвия.

Старик покачал головой и искоса посмотрел на нее недобрым взглядом.

— Ты проклятая, гнусная лгунья. Ведь ты ничего не принесла своей матери, кроме горя, причем с самого дня твоего рождения, об этом знаешь? Она мне писала. Ведь ты, именно ты, причина всех несчастий.

Лицо Сильвии было непроницаемым.

— Ну а чего тебя принесло сюда? — спросил Берлоне.

— Я хочу знать, кто был моим отцом.

— И ты приехала спросить меня об этом? А что тебе мать говорила?

— Она сказала, что папа.

— Возможно, им и был папа. Бернадетта и меня уверяла в этом. В письмах. А она никогда мне не врала. И вроде она не собиралась возвращаться в Гарлем или еще куда-то. Ты слышишь? Возможно, твоим отцом и был папа. У тебя есть что-то от него. Он был упрямым, непрошибаемым сукиным сыном. Редкостная погань и дрянь.

— Я тоже всегда так думала, — сказала Сильвия. Берлоне улыбнулся, и они оба пристально посмотрели друг на друга — не стесняющийся в выражениях старик и стареющая проститутка. Джим молча смотрел на них. Меньше всего они напоминали сейчас близких родственников.

— Послушайте, — примирительно сказала Сильвия. — Я лишь прошу вас рассказать мне то, что вам известно.

Старик на мгновение закрыл глаза и покрутил головой из стороны в сторону, словно делал упражнения для шеи. Открыв глаза, он уставился прямо на Джима.

— Как, ты сказал, тебя зовут?

— Джим, — ответил Джим. — Джим Туллоу.

— А ты что думаешь об этом, Джим Туллоу?

Джим пожал плечами:

— Меня это не касается.

— А ты представь, что тебя это касается.

— Я думаю… — начал Джим и, сказав это, сделал паузу и вздохнул. — Я думаю… давайте посмотрим на все иначе, мистер Берлоне: вы старый человек, повидавший многое в жизни, но вряд ли вам доведется увидеть еще что-то важное. Я думаю, вам следует перестать браниться, успокоиться и рассказать своей племяннице все, что ее интересует.

Берлоне кивнул головой и ласково улыбнулся.

— Мне нравится этот парень. Выкладывает, не боясь, правду-матку. Согласен. Итак, мисс Сильвия Ди Наполи, что вас интересует?

— Я уже говорила вам, — устало произнесла Сильвия. — Я хочу знать, кто мой отец.

— Так я уже сказал тебе. Насколько мне известно, твоим отцом был Лука Ди Наполи, ничего другого я сказать не могу. Возможно, тебе надо поискать ответ где-либо в другом месте. Ты слышишь? Дешевка!

— Я вас не понимаю. О чем вы говорите?

Берлоне вздохнул и снова посмотрел на Джима.

— До нее всегда так туго доходит?! — риторически спросил он. — Передай мне сигару. Из той коробки на столе.

Джим открыл коробку, достал толстую кубинскую сигару и протянул ее старику. Берлоне вынул из кармана пуловера серебряный резачок для обрезки сигар, зажав сигару ревматическими пальцами, отрезал кончик и, сунув ее в рот, зажал между зубами. Он чиркнул серебряной зажигалкой и выпустил клуб сизого дыма в и без того уже спертый воздух.

— Эти сигары меня в конце концов доконают, — прокряхтел он. — Ох-хо-хо!

Сильвия и Джим молча наблюдали за ним.

— Я расскажу вам одну историю, — начал Берлоне. — Ты что-нибудь слышала о своем дедушке? Его звали Тони Берлоне. Он был моим братом. Тони Берлоне. Наверное, тебе знакомо это имя, так или нет? Он был настоящим мужчиной. Конечно, он был сукиным сыном, но у него было доброе сердце. И мы были не разлей вода. Вы слышите меня? Да, мы были друзьями.

Когда же это было? Наверное, осенью 1923-го. Мы с Тони открыли ночной клуб в Джунглях — так мы тогда называли кварталы вокруг 133-й улицы. Как раз между «Коттон-клаб» и «Конни Инн». Наш клуб мы назвали «Роза». Он был чем-то вроде «малины». понимаете, что это значит? А «Коттон-клаб»? Это было место, где собирались поглазеть на шоу богатые манхэттенские ублюдки. Куда там Парижу до этого заведения; шикарные скатерти на столах, красивые мулатки-хористки в перьях и с голыми бедрами — в общем полный набор для услады джентльменов. «Конни Инн» — там было засилье черномазых. Однако посетители были сплошь белые. Но все они были интеллектуалами, жаждущими послушать новый джаз. А что касается «Розы» — у нас все обстояло иначе. Музыка — это, конечно, важное дело, никто не спорит. У нас играли все блюзовые оркестры, от Арманда Пирона[83] до Уильяма Хэнди[84]. А в двадцатых годах у нас работал рассыльным сам Фатс[85]. Но для нас самым важным было создать такую атмосферу в клубе, в которой клиенты могли по-настоящему расслабиться. «Роза» была таким местом, куда можно было зайти, чтобы снять девочку, немного выпить, покурить травку — в общем, кто чего пожелает. И конечно же, у нас в любых количествах подавалась запрещенная в то время выпивка. Вы меня слышите?

Ну так вот. Тогда мне было всего-то двадцать лет, а какие бабки мы зашибали! Чистыми по паре штук за ночь. И запросто, без больших усилий.

— Ну, так что? — холодно спросила Сильвия. — Что дальше-то?

— Постой немного! Господи! Какая же ты нетерпеливая, милая моя! А дальше, вот что: зимой 1924 года мы задумались о том, как бы расширить бизнес. До нас дошло, что на западе сложилась очень благоприятная ситуация, и я поехал через всю страну в Лос-Анджелес, потратив на эту поездку черт знает сколько дней. Ну и что? Оказалось, что притоны в Лос-Анджелесе накрепко схвачены и проникнуть туда не легче, чем в тюрьму. Что легальным бизнесменам, что гангстерам не было никакой возможности потеснить этих западных парней. Они не проявляли никакого желания дать какому-то нью-йоркскому итальяшке хоть малейший шанс вмешаться в их дела, даже будь у него яйца больше, чем у слона. Вы меня слышите?

Ну так вот. Я вернулся в Гарлем примерно 24 декабря и узнал, что Тони затеял серьезные перемены в «Розе», не посоветовавшись ни с кем. Он нанял на постоянную работу какую-то новую певицу — за хорошие деньги, правда, и манеры у нее были прямо великосветские — и здорово запал на нее. Она приехала откуда-то с самого юга примерно два месяца назад. Это мне доподлинно известно. А звали ее Сильвия.

— Это моя бабушка, — перебила его Сильвия. Она неотрывно следила за каждым его словом, за каждым свистящим вдохом. — Она была джазовой певицей?

— Точно. Тебя назвали в ее честь.

— Меня назвали в ее честь, — повторила Сильвия. — Ну, продолжайте же!

Берлоне закашлялся. В груди у него клокотало, а глаза стали белесыми. Было заметно, что в нынешнем состоянии этот рассказ его сильно изматывает.

— Ну продолжайте же, — настойчиво просила Сильвия.

— Ну так вот… — начал было Берлоне и захлебнулся подступившей к горлу мокротой. Джим растерянно смотрел на Сильвию. Его тревожило, что они уж больно сильно наехали на старика, а Сильвию буквально трясло от нетерпения.

— Ну так вот. Тони… — Кашель. — Ну так вот… — Кашель, кашель. — Ну так вот, я отлично знал, каким отпетым сукиным сыном был Тони до этого, но, вернувшись, я увидел совершенно другого человека. Купидон поразил его в самое сердце. Пиф-паф!

Должен сказать, что между мной и Сильвией никогда не было теплых отношений. Согласен, эта дамочка пела как ангел, но она таила в себе слишком много тайн и секретов, для того чтобы нравиться мне, а кроме того, в ней было что-то такое… Какая-то первобытная дикость, которая меня отталкивала. По ее словам, она была из итальянской семьи, живущей на юге. Но, насколько я помню, она никогда не называла своей фамилии. Надо признать, что и она не слишком хорошо относилась ко мне. И потому, когда в двадцать седьмом году Тони взяли — да упокоит Господь его душу… — Берлони сделал паузу и перекрестился, — и потому я с тех пор и не видел твоей матери. Даже ребенком. Даже когда Сильвия стала знаменитой; целый год, когда она пела с оркестром Смака Хендерсона[86]

— Она пела у Смака Хендерсона? — перебила старика Сильвия. — У самого Флетчера «Смака» Хендерсона?

— Да, именно у него. Правда, не слишком долго. Скоро она окончательно подсела на кокаин и от ее голоса ничего не осталось. А сама она осталась ни с чем, и только твоя мать приглядывала за ней. Но она никогда не обращалась ко мне за помощью.

Лицо Сильвии полыхало; долго сдерживаемые эмоции прорвались наружу — ведь ей слишком долго приходилось скрывать свои чувства под покровом внешнего безразличия. Но не перед Джимом. И конечно же, не перед этим стариком, погрузившимся в воспоминания.

— Да, так на чем мы остановились? — после паузы продолжил Берлоне. — Должно быть, это было в тридцать четвертом. Мы закрыли «Розу», когда Тони заболел. После этого я работал охранником у Джонни по прозвищу «Букмекер», а где-то в конце тридцать четвертого загремел в тюрьму.

— А за что? — спросил Джим.

— Меня обвинили в том, что я прямо возле собора Святого Иоанна Крестителя пришил какого-то приехавшего из Луизианы черномазого ловчилу, который встал Джонни поперек дороги. Реально они не могли мне ничего предъявить, но я, честно говоря, чувствовал себя не совсем уверенно. Да… конечно, большим умником меня не назовешь. Особенно за то, что я сказал адвокатам Джонни: «Мы ведь живем в большом городе, поэтому ничего не стоит сделать так, чтобы я и труп оказались в одном месте и в одно время, к тому же никто не будет так уж сильно убиваться из-за мертвого негра».

Джим, в горле у которого застрял ком, не сводил пристального взгляда со старика. Берлоне на мгновение смутился и отвел глаза.

— Ну да ладно, я отвлекся. Вам кажется, что я слишком долго рассказываю. Люди думают, ты сбился с темы, но это не так. Вот вы же слушаете мою историю! Но рассказывать ее — дело трудное, а всем невтерпеж. Хе-хе-хе!

Ладно. Так о чем я говорил?.. Да, через месяц после моего возвращения из Лос-Анджелеса, стало быть в январе двадцать пятого, Тони решил жениться на Сильвии. Матерь Божья, вы бы видели, какая поднялась суматоха! На свадьбе не было никого из нашей семьи, кроме меня! А через четыре месяца после свадьбы Сильвия родила твою мать, Бернадетту. Вы следите за тем, что я говорю?

Берлоне замолчал и посмотрел на Сильвию, а она, встретившись со стариком глазами, облизала пересохшие губы; лицо ее было непроницаемо-неподвижным, все внимание было сосредоточено на том, чтобы не пропустить ничего из этой истории. Размышляя про себя, она непроизвольно зажмурилась: то, что она услышала, не укладывалось в ее голове. А Джим? Он сразу все понял, и его дыхание участилось.

— Вы следите за тем, что я говорю? — снова спросил старик.

Сильвия промолчала, вместо нее ответил Джим.

— Семь месяцев, — сказал Джим, не в силах сдержать себя. — Сильвия пела в «Розе» всего семь месяцев. Тони Берлоне не мог быть отцом Бернадетты.

— Молодец! — воскликнул старик. — В это время Тони уже заботился о нескольких малолетних засранцах, которыми его осчастливили шлюхи, но он был так поглощен этой Сильвией, что и не заметил эдакой нестыковочки.

Джим повернулся к Сильвии. Он едва мог разглядеть ее в густом сигарном дыму, однако заметил, как она, закрыв глаза, покачивается, стоя на одном месте.

— Так кто же был моим дедом? — спросила Сильвия.

— А откуда я могу это знать? — злобно спросил Берлоне. — Но если судить по твоему лицу, я бы сказал, что им был какой-то черномазый с Юга. Даже если Тони и знал об этом, он никогда ничего не говорил. Хотя, как я подозреваю, его радовало хотя бы то, что его новая жена не родила ему негритенка. Я полагаю, это перст судьбы. Как говорят, дурная кровь выскакивает наружу через поколение. Ты знаешь об этом Сильвия Ди Наполи? А поэтому ты и стала маленькой мисс Несчастьем, которой суждено было родиться негритянкой.

И снова Берлоне затрясся от хохота. Но теперь смех его был таким злобным, что Джим сжал кулаки.

— И кто, черт возьми, может поверить в то, — брызгая слюной, произнес Берлоне, — что я родственник какой-то долбаной черномазой дуры?!

Джим впился взглядом в Сильвию. Прижав одну руку ко лбу, она отступила на шаг и прислонилась к стене. Плечи ее поднимались и опускались.

— Мне надо выйти, — произнесла она сдавленным голосом. — Я хочу на воздух.

Сильвия, спотыкаясь, бросилась к двери, и в следующее мгновение из коридора послышались ее торопливые шаги, а затем раздался глухой удар входной двери о стену, которую она не потрудилась за собой закрыть.

— Хе-хе-хе! — снова засмеялся старик, а Джим почувствовал, как внутри у него закипает злость. — Послушай меня, Джим. Когда говоришь правду, жди неприятностей. Правдой никому не угодить. Ты меня слышишь? Ведь правду все воспринимают как обман и надувательство.

— Кто был ее дедом? — спросил Джим, нагнувшись к старику.

— Да откуда мне знать, — ответил Берлоне, но, очевидно, вспомнив угрожающие нотки, прозвучавшие в голосе Джима, добавил: — Клянусь, не знаю.

— Как же это выяснить?

— Не знаю. Ей-богу, не знаю.

— Да, это плохо, — произнес Джим глухим голосом, непроизвольно сжимая кулаки.

— Иисусе! Может вам попытать счастья в Чикаго? Насколько мне помнится, у Сильвии была сестра, которая вышла замуж за священника. Вроде бы Апостольской церкви всех святых. Сильвия иногда ездила туда повидаться с нею.

— А где именно в Чикаго?

— Не знаю. Да что я вам, дорожный атлас, черт дери?

В этот момент раздался стук в дверь, и в комнату вошла блондинка с взволнованным кукольным личиком. На ней были черные сапожки до колен, короткое, до середины бедер, обтягивающее красное платье с низким вырезом на груди. Ей было по меньшей мере лет тридцать, но она изо всех сил пыталась выглядеть на шестнадцать. Ее губы застыли в улыбке, которая сперва казалась приятной и дружелюбной, но уже через несколько мгновений вызывала отвращение.

— Розетта, — воскликнул Берлоне, — где тебя черти носят?

— Привет, котик! Твоя крошка задержалась в подземке. Я не знала, что у тебя гости. Вы хотите, чтобы я танцевала для вас обоих?

— Он сейчас уйдет, — сказал Берлоне, поворачиваясь к Джиму. — Если, конечно, ты не захочешь кончить и посмотреть, как кончает старик.

— Нет. Я ухожу, — ответил Джим, огорошенный предложением Берлоне, однако не сдвинулся с места.

Старик начал возиться с пуговицами на брюках. Розетта подошла к нему, словно для поцелуя сложив губы трубочкой.

— Котик, давай я помогу тебе расстегнуться.

Джим направился к двери.

— Джим! — окликнул его Берлоне. — Послушай, а ты-то почему возишься с Сильвией?

— Мы с ней друзья, — произнес Джим первое, что пришло ему на ум, хотя уже через секунду вспомнил, что только вчера познакомился с Сильвией.

— Чушь! — закричал Берлоне. — Послушай, что я постиг еще в тюряге: никто никогда ничего никому не делает даром. И это факт, проверенный жизнью.

— Вашей жизнью, — сухо уточнил Джим.

— Да? Послушай меня и запомни. Эта черномазая сучка оттрахает тебя, как шлюха, и использует тебя, как шлюху. Ты слышишь меня?

— Вам не стыдно говорить такое о своей племяннице?

— Мы что, с ней в кровном родстве? — заорал Берлоне, но Джим уже захлопнул за собой дверь.

Выйдя из подъезда, Джим увидел Сильвию, сидящую на тротуаре: ступни ее ног были опущены в водосточный желоб, идущий вдоль поребрика. Ее элегантная внешность, равно как и элегантная одежда, смотрелись совершено неуместно среди мусора, который ветер гонял по грязному тротуару Два парня-зазывалы, все еще болтавшиеся у входа в музыкальный магазин, не приближались к ней. Два мальчика на велосипедах подъехали почти вплотную, но Сильвия не подняла головы. Когда Джим подошел и встал рядом с ней, она даже не взглянула на него. Ее лицо было бездумным, ничего не выражающим. Она не выглядела расстроенной — может быть, немного усталой.

— Что он сказал? — спросила Сильвия безразличным голосом.

— Да почти ничего.

— Обо мне что-нибудь сказал?

Джим подумывал, что из сказанного стариком сообщить ей, но явно ошибся в выборе:

— Он сказал, что вы оттрахаете меня, как шлюха.

Сильвия издала какой-то неестественный горловой звук «Хаах!», словно намеревалась засмеяться. Джим зажег сигарету, но после двух затяжек бросил ее на тротуар, почувствовав во рту нестерпимую горечь.

— Видели его пташку? — спросил Джим. — Розетту?

— Да.

— Кажется, она танцует перед ним. Представляете! Стриптиз перед этим старым кретином.

Сильвия промолчала; Джим на мгновение задумался и задал вопрос, нелепее которого в данной ситуации нельзя было бы придумать.

— Сильвия, — задумчиво начал Джим, — а вам доводилось заниматься такими делами?

Джим не успел закончить фразу, как Сильвия с горящими глазами и перекошенным от гнева лицом обернулась к нему; в следующее мгновение его щеку обожгла звонкая пощечина.

— Вы что, черт возьми, обо мне думаете? — задыхаясь, спросила она.

— Извините, я только…

Сильвия попыталась подняться. Движения ее были медленными и скованными, как у тяжело больной.

— Черт! — пробормотала она.

Джим, держась ладонью за щеку, зажег новую сигарету. Она была такой же горькой, как и предыдущая, но на этот раз Джим затягивался, не обращая внимания на горечь.

— Хотите? — спросил он, протягивая пачку, но Сильвия не ответила.

Почти целую минуту они просидели молча. Мальчишки-зазывалы, перешептываясь друг с другом, пялились на них с противоположной стороны улицы. Им не давал покоя вопрос: что общего у этого костлявого парня и Памелы Грир? Теперь они поняли. Джим и Сильвия выглядели достаточно несчастными для того, чтобы принять их за супружескую пару. Хотя они были не похожи на супругов.

Наконец Сильвия заговорила, и в ее голосе звучали скрытые слезы.

— Ну что мне делать? — спросила она.

Джим секунду помедлил с ответом, решив на этот раз собраться с мыслями, а уже потом открывать рот.

— Берлоне сказал мне, что сестра вашей бабушки живет в Чикаго, — наконец произнес он. — Мы… — он на мгновение остановился. — Мы едем в Чикаго.

Сильвия повернулась к нему, но мысли Джима были уже далеко, и он не мог увидеть того, что ясно читалось в ее глазах.

«Что, черт возьми, я здесь делаю? — думал Джим. — Я еду в Чикаго. Вот что я делаю. Ну и славно».

I: Волшебный город

Жилые кварталы Чикаго, США, 1998 год

Сильвия едва держалась на ногах от усталости. Она считала, что это из-за задержки вылета их самолета, но дело было вовсе не в этом. Ее прошлое крепко-накрепко вцепилось в нее.

«Мое прошлое крепко-накрепко вцепилось в меня».

В голове Сильвии все время звучала эта фраза.

«А если оно вцепилось в меня, то как же я могу не быть усталой, ведь мое прошлое не спешит раскрываться передо мной, разве не так?»

Они с Джимом сидели в гриль-баре на Северном пирсе Чикаго, нос которого глубоко вдается в озеро Мичиган. Это было типичное заведение подобного рода (естественно, ирландское), в котором разделы меню имели специфические названия «Доне-гриль»[87] (мясные блюда) и «Эннис-галлон»[88] (сорта пива). Отдельные блюда значились под шутливыми названиями типа «Гамбургер Де Валера»[89] или «Клуб Майкла Коллинза»[90].

Джим, как обычно, болтал без остановки, живо обсуждая сейчас то, что, по его мнению, куча рубленого мяса на его блюде похожа на человечину. Он пил пиво, громко чавкал, набив рот розовым мясом, и курил сигарету — все это одновременно.

Он уже отыскал в двухдолларовом путеводителе для туристов Апостольскую церковь всех святых и сейчас намечал путь, по которому они с Сильвией завтра туда отправятся. Сильвия, наблюдая, как он разглагольствует, чавкает, хлещет пиво, выпускает клубы дыма (словно одержимый викарий из графства Форест Дин[91]), чувствовала, что ее верхняя губа непроизвольно дергается от отвращения. Его горячий энтузиазм в деле, которое никоим образом его не касалось, казался ей непонятным и даже начинал ее раздражать. Все выглядело так, будто ему более важно выяснить, кем она является, нежели ей самой. Из-за этого она чувствовала себя немного виноватой и вдобавок очень усталой. Ей никогда не нравились мужчины, точно представлявшие себе, кем она является; те, кто этого не понимал, были ей куда более симпатичны. А кто она, черт возьми, на самом деле? Проститутка (отошедшая от дел). Певица (оставшаяся без работы). Сильвия думала, что все эти ярлыки, требующие уточняющего пояснения в скобках, никак не могут дать ее точного описания.

Она взяла ломтик картофеля из фритюрницы и почувствовала, как теплый жир течет по ее пальцам.

— Вам обязательно надо курить, когда я ем? — спросила она.

— Так вы же тоже курите! — воскликнул Джим, сделав безмятежно-счастливое лицо.

— Очень редко.

Джим пожал плечами, загасил сигарету и надолго припал к пивной кружке. Сильвия все более склонялась к тому, что его интерес к ее прошлому больше касается его, чем ее, как будто он, прильнув к окну, уже трясется в фургоне с путешественниками, выехавшем из Города пустых историй[92]. Мысль об этом не давала ей покоя. Ну что связывает ее с этим белым мальчишкой (который по годам годится ей в сыновья)? Что он может ей предложить?

К несчастью, ответы отыскались даже прежде, чем она мысленно сформулировала все вопросы, которые висели над ее головой, как дождевое облако над персонажем мультфильма. Не будь с ней рядом Джима, она была бы одна, а быть одна она больше не хотела. Не будь с ней рядом Джима, она никогда бы не поехала в такую даль (ведь он купил билеты до Чикаго и отыскал эту церковь). Не будь с ней рядом Джима, что бы она делала? Ничего. А то, что происходит сейчас, лучше, чем ничего. И может быть, свершится чудо и поможет раскрыть тайну ее происхождения. Но разве возможно нечто необычное и таинственное в таком месте, как Чикаго? В этом бетонном городе, затянутом в лайкру, внезапно выросшем на месте, где прежде была свалка, и впоследствии назвавшем свои районы в честь героев Ирландской республики?

Она потягивала водку с тоником и смотрела, как Джим жадно доедал свой гамбургер. Он облизал пальцы и, взглянув на нее, вопросительно поднял брови, словно спрашивая, все ли он делает так, как надо. Она покачала головой, а он принялся доедать то, что еще оставалось в тарелке. Сильвия не знала, что и делать: смеяться или морщиться.

Была в характере и поведении ее нового знакомого одна особенность, которую она сразу подметила, но не могла объяснить. Снова она столкнулась с тем, чему раньше придумала название «проницательный дурак». Под грязной футболкой со слоганом «Пью за Англию!» скрывался мальчишеский энтузиазм, который этому парню не всегда удавалось сдерживать.

Сильвия вспомнила их перелет в Чикаго. Когда самолет приземлился в аэропорту О’Хара, Джим, вне себя от радости и возбуждения, припал к стеклу иллюминатора, словно ребенок-неврастеник. Увидев небоскребы, возносящиеся к небу, словно сотни Вавилонских башен, он пришел в такой восторг, что не смог сдержаться.

— Посмотрите! — кричал он. — Господи! Да посмотрите же!

Вспомнив это, Сильвия улыбнулась и покачала головой. Да, характер Джима мог озадачить кого угодно. Нет, скорее сбить с толку, решила она, подумав.

— Ну и зачем вы это делаете? — спросила она.

Джим подозвал сонную официантку. На лацкане ее форменного пиджачка был приколот значок, на котором после большой буквы «И» были изображены багровое сердце и зеленый трилистник. Он, попросив у официантки еще пива, обратился к Сильвии:

— Делаю что?

— Помогаете мне. Зачем вам это надо?

— Я думаю, вы хотите узнать, кто произвел вас на свет.

Непонятно почему, но такой бесхитростный ответ вызвал у Сильвии раздражение. В нем были честность и доверчивость, которых она всегда старалась избегать.

— Но почему? — не унималась она. — Не понимаю, что вам-то до этого? Разве это моя идея приехать в Чикаго? Нет, не моя. Это ваша идея. Так за каким чертом вам все это надо? Зачем вы это делаете?

Джим, пристально глядя на нее, зажег сигарету. Его размеренные, словно хорошо отрепетированные движения бесили ее.

— Сдается мне, вы спрашиваете: зачем вы сами это делаете. Вы как будто начали рассказывать смешную историю, а теперь боитесь, что она окажется не смешной. Послушайте, что я скажу: она и вправду окажется не смешной, если вы не расскажете мне главного в своей истории.

— Нет! — резко ответила Сильвия. — Я первая задала вопрос! И я хочу знать почему.

— Просто так.

— Просто так? Никто не делает ничего «просто так».

Джим пожал плечами; в этот момент он выглядел смущенным.

— А я делаю, — ответил он и отвел глаза под пристальным взглядом Сильвии.

Казалось, вот-вот прозвучит тот самый затруднительный вопрос, а потому его лоб горел и ладони стали влажными. Она встала, и Джим испугался, что она может уйти. Но она, нагнувшись над столом, взяла его лицо в ладони и осторожно поцеловала в лоб. Ее губы были холодными и сухими.

— Мой белый рыцарь, — сказала Сильвия, вкладывая в свои слова изрядную порцию иронии и какой-то отчужденности. Однако задуманного эффекта это не произвело; Джим лишь кашлянул в руку.

Снова, уже второй раз за минуту, он подозвал официантку и заказал выпивку: еще пива, бурбон вдогонку и еще один бурбон для моральной поддержки.

— Давайте напьемся, — предложил он. — Организуем пьяный тур по Америке.

— Вы всегда пьете?

Джим на мгновение задумался.

— Не всегда.

Сильвия приложилась к своему стакану с водкой, облизала верхнюю губу, потом закусила ее и после паузы задумчиво сказала:

— У меня был друг. На моих глазах пьянство довело его до гибели.

Джим, встретившись с ней глазами, медленно покачал головой.

— Некоторые вещи каждый должен делать исключительно по своему усмотрению, — сказал он, сделав серьезное лицо.

Беседа потекла более непринужденно по мере того, как они прикладывались к своим стаканам. Сильвия, выпив водки больше, чем обычно, начала рассказывать Джиму о том, как ей работалось в Лондоне. Она рассказала ему о своих самых комичных клиентах — об их париках и корсетах, о ценителях ножек и взрослых младенцах; о викарии, страдавшем от псориаза, и о черном проповеднике, визжавшем, как поросенок: о девственниках, срывавших с себя джинсы и отворачивавшихся от нее, чтобы скрыть слезы. Она рассказала ему о том, как занималась любовью с представителем министра в черном лимузине прямо напротив здания парламента. Она рассказала о том, как Брайан Г. написал для нее песню, которая заняла первое место в хитпараде 1978 года. А Джим смеялся и недоверчиво качал головой.

А потом она рассказала ему о своей первой любви — симпатичном ямайском юноше, — о том, что ей тогда было семнадцать лет, и Джиму вдруг стало не по себе. Когда она говорила, в глазах у нее время от времени темнело, и ей постоянно приходилось моргать и жмуриться. Она описала ему то единственное свидание, когда они занимались любовью, и, когда она говорила об этом, в ее голосе была нежность, а Джим с безучастным видом рассматривал свои башмаки. Она вспомнила, как и каким голосом Долтон говорил ей, что она принцесса, и, рассказывая об этом, она на мгновение снова превратилась в девочку-подростка.

Джим не сводил взгляда с ее лица. Он был уже сильно пьян, и черты ее лица казались ему расплывчатыми, словно на несфокусированной фотографии. Он был настолько пьян, что история, которую он слышал, казалась ему самой печальной из всех, которые ему когда-либо рассказывали, и он не видел, что глаза Сильвии полны слез, лишь потому, что сам постоянно вытирал слезы.

— Он был вашей первой любовью?

Сильвия кивнула.

— А я, наверное, никогда никого не любил, — угрюмо произнес Джим. — Даже если я и был влюблен, то, думаю, просто не понял, что со мной происходит.

Он подивился про себя тому, с каким странным звуком произносимые им слова отдаются у него в груди, а у Сильвии возникло такое чувство, будто нечто недосказанное нависло над столом, и она махнула рукой, как будто хотела отогнать это нечто прочь.

— Ну, — вдруг оживилась она, — а что вы скажете о себе?

— А что я могу сказать о себе?

— Ведь после того, как мы встретились… — начала Сильвия и засмеялась. (А давно ли они встретились? Меньше недели прошло с того дня.) — Ведь когда мы встретились, вы обещали мне рассказать о себе. Так давайте же, Джим, любитель выпить. Только, чур, рассказывать все без утайки.

Джим посмотрел на нее серьезными глазами, достал из пачки сигарету и закурил. По ошибке он зажег ее с другого конца, и, когда затянулся, его рот наполнился горьким дымом горящего фильтра. Сморщившись, он с силой ткнул сигарету в пепельницу.

— Это длинная история, — промямлил он после долгого глотка бурбона.

— Ну так рассказывайте, — сказала Сильвия.

Джим похрустел пальцами, словно готовясь тасовать карточную колоду, кашлянул, прочищая горло и начал:

— Ну..

Через пятнадцать минут Сильвия склонилась над столом, опершись на него локтями. Она молчала, лишь изредка смущенно покачивая головой и не отрывая взгляда от Джима, у которого был вид довольного собой человека, получившего наконец возможность излить душу.

— Я не многим рассказывал это, — сказал он.

— Понимаю, — качая головой, отозвалась Сильвия, но ее сарказм не был замечен собеседником, глаза которого застил пьяный туман.

В свое время ей довелось выслушать немало пьяных исповедей, но то, что она услышала сейчас, оставило в ее душе несмываемый осадок. Ей часто приходилось выслушивать ложь, ложь профессионалов — от сутенеров до политиков, и еще многих из тех, кого называют отребьем, — и она знала приемы, которым пользуются подобные типы, сочиняя свои истории. Истории, от которых наворачиваются слезы, пересыхает во рту, жевательная резинка прилипает к зубам. Для таких историй требуется некая правдивая основа, какая-то последовательность и взаимосвязь событий, невероятный сюжетный поворот, может, даже и не один, и — самое главное — на лице постоянно должно быть написано: «Зачем мне врать?» Но Джим? Он излучал все возрастающую энергию и живость, в которых чувствовался дилетантизм новичка, недавно вступившего на разгульную стезю.

Она пыталась мысленно собрать воедино услышанные ею байки. Он сказал, что работал преподавателем в Африке. Это было нечто из области фантастики. Неужто Джим мог обладать запасом знаний, достаточным, чтобы учить чему-то кого-то? Но это ненадолго заняло ее голову, поскольку Джим ухватился за другой сюжет, также находящийся на грани между реальностью и сказкой. Что-то об удачных сделках, что-то о некоем шамане, что-то о легендарном вожде племени. А героем был он сам, какие могут быть сомнения? Конечно же, он был героем. Вот какой была его история.

Поначалу Сильвия разозлилась. Разве она не предупредила его, чтобы в его рассказе не было ничего, кроме правды (какой бы странной она ни казалась)? Но вскоре она вынуждена была признаться себе в том, что воспринимает этот залихватский бред с каким-то яростным уважением. Она раскрыла ему свое сердце, рассказав о своей потерянной любви, а сейчас Джим отплатил ей тем, что рассказал ей свою историю, не идущую по своей невероятности ни в какое сравнение с ее историей, рассказанной в аэропорту. От его истории попахивало черной комедией, а ее бесхитростность делала ее довольно убедительной.

А если говорить начистоту, то так ли уж необходима правда? Она считала самыми лучшими историями те, которые работают на репутацию рассказчика и тем или иным образом раскрывают его сущность. А эти безумные россказни были явно в пользу улыбающегося Джима и выставляли напоказ его смущение, словно свет лампочки, освещающей ящики бельевого комода проститутки. К тому же она узнала из его рассказа кое-что, чего не знала раньше. А может, и она могла бы придумать о себе историю, совершенно непохожую на реальную — о счастливом детстве, о прошлом, в котором сбылось все задуманное, о радостном настоящем — и вернуться домой. Домой?.. Это было бы проблематично. Ведь она знала, что вернуться она может только в никуда.

Сильвия, глядя, как Джим, осушив свой стакан, зажег сигарету — на этот раз с того конца, — вдруг почувствовала себя польщенной: этот мальчишка хочет поразить ее, уже изрядно пожившую и много повидавшую, своими сказками. Рот ее непроизвольно скривился в усмешке. Но говорить ей не хотелось. Ведь когда он утром проснется трезвым, его смущение будет для него достаточным наказанием.

Воздух на улице был колючим от морозного ветра, и когда они, спотыкаясь, плелись к своему отелю (скучное занятие для двоих), Сильвия, держа Джима под руку, прижималась к его боку. Так ей было теплее и к тому же помогало оставаться в вертикальном положении, поскольку она была пьяна почти так же сильно, как тот самый офтальмолог из Аахена (он беспрестанно напивался с каким-то непонятным, вероятно, свойственным немцам упорством). Джим, обнимая ее за плечи, прижимал к груди, вдыхая запах спелых фруктов, исходивший от ее волос. Прохожие, как это принято у американцев, беззастенчиво пялились на странную пару, выделывавшую на тротуаре такие па, будто они соревновались на скорость в беге на трех ногах. А Сильвия… она опустила накладные ресницы и попыталась представить себя со стороны, как она промозглым осенним вечером бредет по улице в Сохо, опираясь на нетвердо держащегося на ногах молодого мужчину с каменным лицом. Однако представить себе такое было нелегко, потому что Джим шел медленно, постоянно спотыкаясь то на одну, то на другую ногу, и все ее внимание было сосредоточено на том, чтобы сохранить равновесие.

На углу Мичиган-стрит и Ист-Огайо к ним, размахивая пачкой газет, подошел чернокожий мужчина с полумесяцем на груди, в красном галстуке-бабочке. Его распухший правый глаз был окружен громадным кровоподтеком, что совершенно не вязалось с щегольским нарядом.

— «Последний призыв», сестра? — обратился он к Сильвии.

— Благодарю, не надо, — ответила Сильвия.

Но Джим закричал:

— Что вы продаете, головы? Нет! Хвосты! — и захохотал над собственной шуткой.

Мужчина, не понимая, пристально посмотрел на него, а Джиму в пьяную голову неожиданно пришла мысль, что обладание чувством юмора должно быть необходимо для уличного торговца и что, возможно, именно по причине отсутствия оного этот парень и получил в глаз.

Оказавшись в номере, снятом на двоих, Сильвия сразу же стала раздеваться, а Джим, зажмурив глаза, отвернулся к стене.

— Что вы делаете? — спросила она смеясь.

— Да ничего, — ответил Джим, еще сильнее зажмурился и засвистел, стараясь показать свое полное безразличие к тому, что происходит за его спиной.

Сильвия нырнула в ледяную постель и мгновенно покрылась гусиной кожей, а зубы застучали от холода.

— Я вся окоченела, — жалобно сказала она. — Идите ко мне.

Джим повернулся к ней и посмотрел на ее тело, скрючившееся под одеялом. Губы ее слегка дрожали от озноба, глаза горели. Он нетвердой походкой приблизился к ней и сел на край кровати.

— А знаете, история, которую вы мне рассказали… — начала она.

— Да?

— Она не выдуманная, правдивая?

Джим посмотрел на нее пристальным взглядом.

— Конечно.

Сильвия смотрела на него; на ее губах играла веселая и счастливая улыбка.

— У вас ведь была какая-то миссия, так ведь?

— Да, миссия, — ответил он. — Если хотите, паломничество.

Приподнявшись на локте, она поцеловала его в щеку.

— Благословен будь, мой белый рыцарь, — произнесла она шепотом.

Отвернувшись от него на другой бок, она закрыла глаза и мгновенно заснула, а во сне ей приснился молодой юноша, которого звали Долтон Хит. Она была слишком пьяна, чтобы стереть тональный крем, и теперь на белой наволочке подушки оставались следы ее щек.

Какое-то мгновение Джим еще сидел на краешке кровати Сильвии, водя кончиком указательного пальца по тому месту на щеке, которого коснулись губы Сильвии. Затем он встал, стянул брюки и тихонько, словно боясь разбудить соседку по номеру, лег на свою кровать. Он посмотрел на кофейного цвета плечо Сильвии, выглядывающее из-под одеяла, облизал губы и дернул шнурок выключателя, болтавшийся в изголовье. Джим лежал в темноте, устремив взгляд туда, где должен быть потолок — что это его так крутит? — и он лежал, не смыкая глаз, потому что — сам не понимая этого — был околдован Чикаго, городом, в котором, по мнению Сильвии, не было места волшебству.

В другой части города, примерно в пяти кварталах к западу, нечто похожее происходило примерно в таком же номере отеля (отделанном огнеупорными панелями, медной арматурой и с пепельницами из детройтской керамики). В этом номере находилась другая пара людей, принадлежащих к разным расам (другой молодой человек и другая проститутка). Но в отношениях этой пары не было никакой двусмысленности.

Молодой человек, голый, сидел на краешке кровати. Голова его была опущена вниз, он пересчитывал пальцы на ногах и делал это потому, что однажды ему довелось оказывать медицинскую помощь человеку, потерявшему два пальца после недели разгульного похода по злачным местам, — этому феномену он не нашел объяснения и по сей день. Но что касается его пальцев, то все они были на месте.

Он покачал головой, и множество коротких косичек свесилось ему на лицо. Почему его голова была словно горшок с перебродившим кашасу? Похоже, это началось сразу после его приезда сюда. И как долго это продолжается? Не меньше чем четыре дня. Он потерял счет времени, подобно тому, как теряет дорогу темной ночью в сезон дождей человек его племени.

Он из-за плеча посмотрел на Софию — вроде так ее зовут? — молоденькая проститутка, затягиваясь сигаретой, поводила бедрами и вертела попкой. Ее тяжелые груди свесились к подмышкам; время от времени она сдувала со лба пряди черных волос. Вдруг ему стало не по себе, словно внутри что-то взбунтовалось, и он впервые с момента их знакомства заговорил с девушкой:

— Прости меня, крошка. Ты бы не могла воздержаться от этих будоражащих движений? Они меня отвлекают.

София пожала плечами.

— Как прикажешь, мой сладкий, — улыбнувшись, ответила она и легла на постель, выставив напоказ ягодицы и не выпуская изо рта сигарету.

Скольких шлюх он перетрахал за эти несколько дней? Может быть, двадцать. Правда, облегчение, которое после сновидений давал ему секс, было временным. Но все-таки оно было несравненно более приятным, чем его попытки воздержания от общения с женщинами. К тому же он так много узнал об этих экзотических крошках. Он, к своему великому изумлению, понял, что они отнюдь не гордятся своей работой.

Ведь проституция — самая древняя в мире профессия, размышлял он. А раз так, то одно это уже должно причислять их к знати.

Поначалу он спал только с чернокожими и сделал для себя открытие: в этом странном городе они трахаются так же плохо, как и их товарки мусунгу. А поэтому он принял решение спать только с белыми проститутками, потому что перемена в данной ситуации создает такой же эффект, как отдых (даже если циркулирующие в городе мифы о бесплотных гулу гулу, неожиданно оказались бы правдивыми).

Реально дело было в том, что после того самого магического сна и его отъезда из Зиминдо сны становились все хуже. А может, лучше. Во всяком случае, отчетливее. А платный секс мог иногда облегчить симптомы (но не саму болезнь), подобно тому как болеутоляющие свойства корня гуруве могут облегчить головную боль, вызванную проклятием, насланным на семью.

Он поднял с пола пачку папиросной бумаги и небольшой кисет с марихуаной. Он не мог поверить тому, что американцы платят большие деньги за эту дурь, так же похожую на гар, как те самые троюродные сестры, с которыми ты должен встретиться по настоянию своей макадзи, похожи друг на друга. Не удивительно, что здесь эту дурь называют «говно».

Ловко работая пальцами, он в момент свернул самокрутку и с наслаждением затянулся едким специфическим дымом, сразу почувствовав, как в голове что-то забулькало. Он подошел к окну и стал всматриваться в городской пейзаж; везде торчали громадные небоскребы. По сравнению с тем, что он видел сейчас, Куинстаун казался таким же ничтожным карликом, как птицы боку в сравнении с парящими орлами. Небоскребы выглядели словно окаменевшие пальцы духов шамва, протянутые к самому отцу-Солнцу и умоляющие его о прощении.

«Не удивительно, что мои сны такие впечатляющие, — подумал он. — Этот странный город несомненно таит в себе нечто магическое».

Еще в тринадцатилетнем возрасте, когда он болел болезнью закулу, он понял, что его восприятие мира больше не будет прежним. Реальность и сновидения, история и миф, физическое и метафизическое, прошлое и будущее — все эти понятия слились воедино. Для большинства людей мир — это место, где есть земля и вода. Иногда реки пересекают земную твердь; иногда выступы суши глубоко вдаются в озера и океаны, но земля — это земля, а вода — это вода. Но там, где между ними нет четкого различия, там люди увязают ногами в грязи и обращаются к нему за помощью. Но ведь обращаются-то к нему? Ну что ж. Весь мир был таким вязким поначалу — до того, как отец-Солнце не начал сильно пригревать, — плавать в нем, конечно же, нельзя, а вот утонуть можно. Он помнит свой первый урок, полученный во сне от Божественной Луны: отец-Солнце плавит, и отец-Солнце сушит — и это первое чудо.

Он никогда не испытывал столь сильной неуверенности. Сны начали проникать в его сознание и в те часы, когда он бодрствовал, не только проникать, но и овладевать им настолько успешно, что он мог обдумывать свои проблемы только во сне. В дневные часы он стал впадать в состояние забытья: у него начались галлюцинации.

Однажды, гуляя по берегу громадного озера, на берегу которого был расположен этот необычный город, он увидел молодую девушку, плавающую вниз лицом примерно в двадцати футах от берега. Быстро раздевшись до пояса, он бросился в ледяную воду и вытащил ее на берег. Сразу же вокруг них собралась толпа. Спасенная оказалась прелестным юным созданием с черной кожей и правильными чертами лица; на ее голове с коротко подстриженными волосами было богатое и оригинальное украшение из морских раковин. Девушка была худенькой, как тростинка, и холодной, как пиво в хорошем баре. Он делал отчаянные попытки оживить ее, вдувал воздух в ее легкие, шептал над ней знакомые с детства заклинания закулу. А услышав смех собравшихся вокруг людей, повернул к ним распаренное злобное лицо и закричал:

— Вы нормальные люди или вы дикари?

Но они засмеялись еще громче, а когда он отвернулся от них и снова посмотрел на девушку, то обнаружил, что тело, которое он старался оживить, это кусок доски, а головное украшение не что иное, как гигиеническая женская прокладка, зацепившаяся за гвоздь.

В другой раз он проходил мимо игравшего на трубе нищего бродяги, и его внимание привлекло то, что брюки этого уличного музыканта неприлично вздулись. Он остановился и стал слушать, поскольку помнил еще ту музыку, которую любила слушать Кудзайи своими обезьяньими ушами (таких ушей он никогда ни у кого не видел), и сразу почувствовал тоску, щемящую тоску по дому. Он закрыл глаза и с наслаждением стал слушать мелодию: это был старый спиричуэл «Далекий берег Иордана» (хотя он и не знал этого). Однако когда он вновь открыл глаза, то увидел, что труба и трубач изменились. Во-первых, одежда трубача исчезла, так же как исчезла борода с лица бродяги, а лицо стало белым, как взбитые сливки. Прямо на его глазах у бродяги появились выпуклости на груди, его бедра округлились, нос и губы стали тоньше и вытянулись, скулы приподнялись, а спутанные волосы сами собой распрямились и густыми волнами опустились на плечи. Вскоре единственным мужским признаком бродяги оказался черный пенис, повисший между ногами и раскачивающийся в такт музыке. А затем труба вдруг запела сама собой; запела низким и сочным женским голосом, голосом цвета меди. Труба пела:

Есть лишь одна история любви,

На все века, для всех людей она одна.

Есть лишь одна история любви:

В любви ведь нет стыда.

Какое-то время он молча и неотрывно, словно приросший к земле, смотрел на это странное видение. Ведь, несмотря на весь свой метафизический опыт (а также и на необычайную тягу к метафорам, зародившуюся в нем после многих ночей, проведенных в обществе Божественной Луны), он никогда не слышал, как труба говорит, и не видел женщин, наделенных таким даром. Поэтому он отвернулся и побежал прочь. Он бежал до тех пор, пока не почувствовал колотья в легких; остановившись и оглядевшись, он увидел, что стоит у входа в небольшой продуктовый магазин. Зайдя внутрь, он попросил порцию бананового мороженого и стакан крем-соды со льдом в надежде хоть как-то снять нервное напряжение.

Но самое худшее случилось с ним в том месте, которое жители этого странного города называют «парк». Он шел по чахлому газону, петляя между деревьев, выглядевших так, словно они высохли много веков назад, и через некоторое время вышел к берегу озера, на котором перед мольбертами сидело несколько художников-любителей. Он курил самокрутку с «говном», которая дарила ему не только хорошее настроение, но и ощущение полета. Заглядывая из-за плеч художников на их творения, он пытался вызвать их на беседу, чего они совершенно не желали. Да и кем в их глазах был этот странный тип — черномазый говорун в заношенной одежде, с растрепанной прической и безумными глазами?

Он бродил между художниками, качая головой и глядя на линию горизонта, пока неожиданно не наткнулся на… какого-то мусунгу. Не просто мусунгу (ведь в его глазах все они были на одно лицо), сейчас он увидел мусунгу, которого видел во сне, продолжавшемся пять суток; того самого мусунгу, с которым познакомился еще шесть лет назад в Замбави; своего старого друга, своего соратника, такого же, как и он, любителя гора. Но голова закулу была по известной причине настолько затуманена, что, узнав друга в лицо, он никак не мог припомнить его имени.

Он окликнул мусунгу, но тот не отозвался.

Его мольберт стоял напротив другого мольберта, над которым склонилась элегантного вида женщина средних лет и с лицом цвета кофе, которая напомнила закулу замбавийскую красотку с рекламы солнцезащитного крема. Лица обоих художников выражали крайнюю сосредоточенность. Они пристально смотрели друг на друга, затем пристально смотрели на свои холсты, затем, взяв в руки кисти и поднеся их к глазам, выверяли пропорции.

Он прошел за спину мусунгу, чтобы посмотреть на его работу. То, что он увидел на холсте, не было портретом женщины, работавшей напротив, это был очень скверный автопортрет. Он глотнул ртом воздух. Сейчас он уже не сомневался в том, что это снова галлюцинация, но решил на этот раз действовать сообразно обстоятельствам. Он прошел за спину женщины и посмотрел на ее мольберт. Он не удивился, увидев на холсте такой же плохой автопортрет.

Он знал, что нужно делать.

Он снял холст женщины с мольберта. Она в недоумении посмотрела на него, но не сказала ни слова. С холстом в руках он подошел к мольберту мусунгу и поменял полотна. Мусунгу и глазом не моргнул, когда его холст был снят и укреплен на мольберт женщины.

— Ну вот! — сказал он, и оба живописца продолжили рисовать.

Он снова посмотрел на полотно, стоявшее на мольберте женщины. Господи! Да это же был тот самый автопортрет, который она писала до того, как он поменял холсты. Он вздохнул, но не стал утруждать себя и смотреть на второй мольберт, он знал что у снов — даже у настоящих снов — своя, особая логика, которая не помогает осознать происходящее, а приводит в ярость. Кроме того, он припомнил основной догмат, который внушила ему Божественная Луна: только избранным дано полностью понимать смысл снов. И те, кому это дано, — сумасшедшие.

«Во имя добра!» — воскликнул он. Видения исчезли, а он оказался стоящим по грудь в противной, вонючей жиже, да еще и под проливным дождем, а вокруг стояли художники и с любопытством смотрели на него.

Это случилось вчера.

А теперь он лежал на кровати, глубоко затягиваясь самокруткой с дурью, и перед его глазами мелькали, сменяясь, созвездия. Молоденькая проститутка опустилась перед кроватью на колени и массировала ему виски, в то время как он отсутствующим взглядом пялился на ее большие груди, раскачивающиеся перед ним, словно созревшие плоды манго на ветке. Он копался в своем сумеречном сознании, пытаясь выяснить, хочется ли ему еще трахаться. Нет! Ему надо очистить уставший мозг от этих наваждений. Сейчас он четко осознал одну вещь: он путает сон с реальностью, но настоящая беда настигнет его тогда, когда он спутает реальность со сном. Если то, что он принимал сон за реальность, создавало для него проблемы, то путаница в обратном порядке может привести к гораздо большей беде.

Он припомнил, как возвращался после той встречи с художниками, — припомнил все: и что было на самом деле, и что ему пригрезилось — свои брюки, с которых капала жидкая отвратительная грязь. К нему подошел симпатичный чернокожий мужчина в галстуке-бабочкой и с полумесяцем на груди. (Так это же наверняка эмблема Божественной Луны!)

«Последний призыв», брат? — обратился к нему мужчина.

— Последний призыв к чему? — спросил он с раздражением.

— Последний призыв на единственно правильный путь.

Он пристально посмотрел на этого человека. Кто знает, может быть, именно этот знак он и искал. Но сейчас он был усталым, нервы его были напряжены, а потому он ничему не верил.

— А с чего ты вдруг назвал меня братом? — спросил он.

— Мы все братья, — с суровой улыбкой ответил мужчина.

И тут он сорвался. Он был уже по горло сыт всеми этими намеками и фантастическими образами; сейчас, после пятидневного сна, вся эта метафизика особенно нервировала его. Если духи предков, Божественная Луна или даже ширококрылый орел хотели что-то сказать ему, то они могли бы, черт возьми, просто сказать это по-английски, на замба или на каком-нибудь другом понятном языке. И если его история хочет вырваться, то самое время дать ей выплеснуться наружу.

Не раздумывая, он ударил мужчину, затем схватил его за горло и затряс со всей своей африканской силой. Мужчина затрепыхался, стараясь освободиться; газеты, выпав из его рук, рассыпались по тротуару.

— Ах ты, вертлявый змей, — закричал закулу. — Правда всегда извивается, когда ты хочешь ее пригвоздить.

И этот безумец с горящими глазами и волосами, заплетенными в дреды, ударил щеголевато одетого представителя ислама со всей силы в лицо, и тот свалился на землю.

Курипе цви Тулоко ваземе ди звозва! А ты? А ты, задница, говоришь загадками!

Какой-то доброхот вызвал полицию, и Мусе, закулу, пришлось побыстрее испариться, чтобы избежать ареста. И Муса, пораженный волшебным городом Чикаго, решил ждать знака, который был бы ему понятен. И он занимался сексом с проститутками мусунгу до тех пор, пока не почувствовал страха за пальцы на ногах.

I: Чертова правда простейшей блюзовой формы

Саут-Сайд[93], Чикаго, США, 1998 год

Разумеется, старик был очень доволен этим отступлением в рассказе, словно джазовый трубач, сыгравший замысловатую импровизацию на известную тему; впрочем, первые блюзмены, такие как Бадди Болден, Луи Армстронг (до 1938 года) и Лик Холден, никогда не прибегали к подобным приемам.

Вы же не знаете, кто я. Вы ничего обо мне не знаете, кроме того, что я — именно тот, кто доскажет вам эту историю, и вы рассчитываете, что она будет такой же ясной и понятной, как звуки, которые издает эта старая труба. Но сначала, мой сладкий, послушай, что я тебе скажу. А скажу я тебе три важные вещи, касающиеся историй, потому что нет ничего более запутанного и сложного, чем история (кроме, конечно, джаза, и я не настолько глуп, чтобы понадеяться на то, что ты сразу все поймешь).

Итак, что бы я ни говорил, ни в коем случае не перебивай меня. Если захочешь что-либо спросить или уточнить, сделаешь это потом, когда настанет время задавать вопросы — запомни, не перебивай меня, что бы я ни говорил. Нет более важной истории, чем та, которую рассказываешь о самом себе. Ведь у каждого есть своя собственная история, так? У некоторых они похожи на рождественские сказочки, у других на страшилки, которые либо поднимают их рано утром с постели, либо заставляют прятать лицо в подушку. И все постоянно рассказывают свои истории, изменяя слова. Все рассказывают их, переиначивая и буквально выворачивая наизнанку. Рассказывают друзьям, врагам, психотерапевтам, барменам. Поверьте, я отвечаю за свои слова; ведь я такой старый, что солнце, обращаясь ко мне, называет меня «сэр».

Поймите, история — это не нечто окаменевшее. Вы слышите, что я говорю? Ха! Вы только посмотрите на этого белого петушка, который согласно кивает головой, будто понимает, о чем я говорю. Вы только посмотрите на него, у него вид, будто он знает истину. Эх, братишка в коротеньких штанишках (классно звучит!), так ты понимаешь меня?

История — это не нечто окаменевшее. Подумай об этом, мой сладкий, и я точно знаю, ты поймешь, что я имею в виду. Именно поэтому я никогда не писал никаких книг — ведь страницы книг — тюрьма, и это дано понять лишь чернокожим. Именно по этой причине истинный джаз не живет ни в книгах по музыке, ни на компакт-дисках. Он живет в твоей голове, на твоих губах, в твоем сердце и в твоем сексе — не спрашивай меня о том, где я услышал это!то же самое можно сказать и об истории. Если история не изменяется со временем, то ее и слушать не стоит Согласен?

И вот еще что. Страницы книги душат историю, но еще сильнее ее калечит ваш собственный мозг. Вы первоначально предполагаете одно, а впоследствии убеждаетесь, что это означает совсем другое. Но это уж не мое дело; я рассказываю вам историю, и она застревает у вас внутри словно головная боль после похмелья. Вообще-то, все истории — это истории о любви. Но от этого они не становятся проще — тут все как в джазе.

И последнее. Хочу сказать тебе, что истории не имеют ни начала, ни середины, ни конца. Это просто нелепые фантазии, рассказанные учителями своим школярам, и они (я говорю про учителей) настолько ленивы или настолько тупы, что не могут рассказать все, как оно есть. Дело в том, что в каждой истории есть как бы свой двигатель, которым является любовь. Это истина, которую мог бы подтвердить и сам святой Павел; это так же точно, как то, что это стол, и так же ясно, как небо над верхушками этих небоскребов. Вижу, мой сладкий, ты понимаешь, о чем я говорю. Вижу это по твоим глазам, хотя сам ты, возможно, этого еще не осознал.

Так позвольте же мне, молодые люди, все вам рассказать (ведь вы, кузина, все еще молоды, хотя уже так не думаете). Я расскажу все как есть. Кое-какие заплесневелые в своем ничтожестве личности приезжают в этот старый город, чтобы изучать джаз, как будто это может им помочь что-то понять. По правде сказать, в джазе есть и определенные формулы, и законы разработки этих формул. Но всякий раз, когда вы начинаете думать, что можете их определить, вы на самом деле оказываетесь в дураках. И это потому, что в джазе будущее, прошлое и настоящее спрессованы в «здесь и сейчас». Вы уверены, что джаз направляется по одному пути, а он вдруг начинает кружить и петлять, словно негр, загнанный в тростниковые заросли. Так бывает в самых простых историях и в самом простом джазе. Эта чертова правда простейшей блюзовой формы! Помните об этом.


Джим и Сильвия ехали на такси через Петлю[94]. Оба молчали; Джим сосредоточенно что-то обдумывал, а Сильвия смутно надеялась, что он все-таки объяснится по поводу непомерного количества лжи, которое он обрушил на ее голову прошлой ночью. Но они оба согласились бы с тем, что в этот день что-то зловещее витало над ними. По мнению Сильвии, причиной этого могли быть слишком реалистичные сны, приснившиеся ей накануне (правда, ей не хотелось их пересказывать), и гнетущая атмосфера дня, когда все небо над городом забито тяжелыми серыми тучами, напоминающими тюки с хлопком на спинах вьючных лошадей. А Джим? Он проснулся с такой болью в шее, из-за которой не мог повернуть голову. Сильвия сперва не поняла, в чем дело, и Джиму пришлось с улыбкой объяснять:

— Я с трудом могу повернуться.

Сильвия рассмеялась и сильно вдавила кончики пальцев ему в затылок. Джим вздрогнул от боли, а Сильвия сказала:

— Вам нужен массаж.

Такси повернуло в сторону от озера Мичиган и, проехав немного в юго-западном направлении по Прериа-авеню, остановилось напротив стильного здания из красного кирпича, в котором размещалась Апостольская церковь всех святых. Джим и Сильвия, переглянувшись, как-то неуверенно и нервно улыбнулись друг другу, а потом, как по команде, удивленно подняли брови.

— Вроде мы приехали, — сказал Джим.

— Вы уверены, что это здесь?

Водитель, повернувшись на сиденье, кашлянул, облизал губы и озадаченно поинтересовался:

— А вы точно знаете, что вам сюда?

— Что вы имеете в виду? — спросил его Джим.

— Да должен предупредить вас, что это опасное место. Сутенеры, проститутки, гангстеры, в общем, криминальная публика. Я хочу сказать, что не стану дожидаться вас здесь, только и всего. Может, сразу поедем обратно?

— Ох, — вздохнул Джим.

Но Сильвия уже открыла дверь и протянула водителю десятидолларовую банкноту.

— Мы уверены, что нам сюда, — сказала она, а затем повернулась к Джиму и с улыбкой добавила: — Вперед, мой белый рыцарь.

Стоя на тротуаре, они проводили глазами отъезжающий таксомотор, а потом Сильвия, подняв голову, окинула взглядом фасад здания церкви. Над красной кирпичной кладкой вилась надпись из позолоченных латинских букв: «И стало слово плотью, и живет оно средь нас». На другом конце фронтона стоял флагшток с укрепленным на нем сверкающим зеленым плакатом, на котором было начертано: «Открой свое сердце Иисусу». На стене рядом с входной дубовой дверью красовалась яркая надпись-граффити: «Саут-Сайдские дьяволы».

Джим медленно обвел взглядом улицу, для этого из-за больной шеи ему потребовалось повернуться всем телом. Черт бы побрал эту болячку! Он подумал, что чикагский Саут-Сайд выглядит как зона военных действий. Иногда, бывая в Нью-Йорке, он посещал похожие места для того, чтобы там выпить; бывал он в некоторых кварталах Бруклина и Бронкса[95], бывал он даже и в Статен-Айленде[96], который местные жители называют «Шаолинь». Но такого он нигде не видел. Каждая вторая квартира казалась выгоревшей после пожара, на всех углах тусовались наркоманы и какие-то подозрительного вида парни разного цвета кожи со знаками своих банд на одежде, объясняющиеся друг с другом знаками и взглядами. Стоя на тротуаре, Сильвия и Джим напоминали сейчас двух котят, рядом с которыми происходит собачья драка; у Джима, почувствовавшего на себе горящие взгляды десятков глаз, сразу пересохло в горле, и он закурил сигарету.

— Думаю, — тихо произнес он, — нам лучше зайти в церковь.

Сильвия все еще смотрела на массивную дубовую дверь, а потому не замечала того, что происходит вокруг.

— Она закрыта, — ответила она.

— О, черт.

К ним приближалась группа из шести молодых парней с оранжевыми повязками на лбах, старшему из которых было на вид не больше семнадцати. Парни были одеты в мешковатые, не по росту большие джинсы; при ходьбе они поводили плечами, стараясь этим показать свою крутость.

— О, черт, — снова пробормотал Джим, и тут Сильвия, оторвав взгляд от двери, посмотрела вокруг.

Подойдя ближе, старший парень чуть склонил голову набок, словно, как показалось Джиму, примериваясь, как половчее полоснуть его по горлу. Его зубы были цвета спелой кукурузы, а один заплывший глаз был с бельмом.

— Ку-ку, Рокфеллер, — произнес парень неестественно писклявым голосом, который в другой ситуации мог бы и рассмешить. — Ты никак заблудился? И ты, наверное, хочешь, чтобы кто-нибудь из негров помог тебе выбраться отсюда в центр?

— Простите? — не понял Джим.

Парень, причмокнув губами, покачал головой, а его приятели загоготали:

— Да скажи ты ему, Твит. Скажи же ему все, Твити.

— Послушай, козел, ты что, немец? — спросил парень.

— Англичанин.

— Англичанин? Тогда мне придется обложить налогом твою ароматную задницу. Ты, братец, сейчас в Саут-Сайде, а здесь задаром не играют. Ты понял меня? Так что давай предъявляй лопатник, пока я не разрисовал твой козлиный мордофон. Ты понял меня?

Парень выразительно похлопал по карману своей куртки и, подняв брови, уставился на Джима здоровым глазом.

— Я тебя понял, — кивнул Джим, хотя не понял ничего из того, что сказал парень. Он заметил, что Сильвия стоит рядом с ним, и, сделав шаг вперед, встал впереди нее — только бы она не вмешалась.

— А ты на что зыришь, сучара? — спросил парень; его приятели радостно заржали:

— Затраханная старая Пам Грир. Ну-ка вынь изо рта челюсти, да пососи у нас!

Джим посмотрел на Сильвию. Глаза ее горели, но лицо было непроницаемо. Он понимал только то, что попал в опасную ситуацию, но не знал, как себя вести.

— Тебя мать научила так разговаривать? — спросила Сильвия, в упор глядя на парня, которого приятели называли Твит, и тот на мгновение смутился.

— Ты тоже англичанка? Вот блин! Английская негритоска. И ты, сука, решила, что это дает тебе право говорить о моей маме? — оправившись от смущения, прежним тоном заговорил вожак.

— Если я сука, то и твоя мать сука.

— Заткнись! — заорал парень. Его писклявый голос, казалось, повысился на октаву. Он снова похлопал по карману, и тут Джим наконец-то понял, что означает этот жест. Но Сильвия не собиралась молчать:

— А что у тебя за хрень с голосом? Твоя мамаша, должно быть, и вправду жалкая сучка, раз родила такого щенка с пенисом как огрызок карандаша!

Вожак, моргнув своим бельмастым глазом, резким движением вытащил из кармана пистолет. Тяжелый «Орел пустыни»[97] с хромированной рукояткой и вороненым стволом. Заученным жестом киногероев он направил пистолет на Сильвию.

— Черт побери! — вырвалась у Джима; Сильвия не проронила ни слова.

— А как насчет того, бабуля, чтобы как следует потрахаться? — осклабился парень.

— Я, наверное, ослышалась, или ты вправду собираешься трахаться со мной?

— Еще не решил как. Может, я прострелю тебе башку и оттрахаю тебя в дырку от пули.

— Лучше не придумаешь, — с презрительной усмешкой ответила Сильвия. — Вот только твой дохлый член и этом отверстии будет болтаться, как палка в ведре.

Джим наблюдал эту словесную перепалку со смешанным чувством страха и неверия в реальность происходящего. Ему казалось, что он смотрит фильм, в котором главный герой (конечно же, он сам) вот-вот расстанется с жизнью, а конец досказанной до половины истории, ради которой он все это затеял, где-то совсем рядом. Внезапно он пожалел, что обладает даром предчувствия. А кроме того, и это было более существенным, он вдруг понял, что видит Сильвию в совершенно ином свете. Конечно, она рассказывала ему о том, как занималась проституцией на лондонских улицах. Слушая эти рассказы, он только смеялся и качал головой — ведь эти рассказы совершенно не вязались с обликом этой элегантной спокойной дамы. А теперь она как бы доказывает ему, что все рассказанные ею истории правдивы; доказывает это без страха и с бездумной удалью. Сейчас она словно догола раздевалась перед Джимом, пробуждая в его сознании постыдную мысль о том, что она, возможно, и есть самая настоящая проститутка, и ничего больше.

— Послушай… — начал Джим и, вынув из кармана бумажник, стал отбирать мелкие долларовые купюры.

Но Твит был не в настроении вести переговоры или слушать.

— Ты думаешь, дерьмо, мне нужна твоя мелочь? Как тебе понравится, если я всажу пулю в твою суку, ну так как, понравится?

Джим не сводил взгляда с пальца Твита, лежащего на курке. Парень, казалось, сделает это без малейших колебаний. Он выглядел абсолютно спокойным и, несомненно, делал такое и раньше. Джим посмотрел на Сильвию, словно спрашивая ее, как быть, но она, не замечая его взгляда, пристально смотрела перед собой, и только легкое подрагивание подбородка и напряженные шейные мышцы выдавали ее волнение. Джим закрыл глаза.

И в тот же самый момент раздался визг тормозов и скрежет шин по асфальту. Джим мгновенно открыл глаза. Блестящий черный «лексус» въехал на тротуар и остановился рядом с ними. Окна автомобиля были тонированными, колесные диски сверкали, двигатель ревел, как мотор реактивного самолета на взлете. Громадный мужчина в черном костюме вылез с водительского сиденья. Черная кожа его бритого черепа сияла, словно полированное красное дерево, а кожа на толстой шее морщилась, как у мастифа. С шеи свешивалась толстая золотая цепь, на которой висело тяжелое золотое распятие размером не менее шести дюймов; шея выглядывала из белого воротника, похожего на собачий ошейник. Голос мужчины звучал словно ухающий бас в оркестре.

— Твит, ты соображаешь, что делаешь? — спросил мужчина.

Но Твит даже не посмотрел в его сторону.

— Это не ваше дело, пастор.

— Ты вытащил пистолет на пороге моей церкви и считаешь, что это не мое дело? Ты дурак, сын мой. И знай, что я всажу в тебя пулю прежде, чем сам ты выстрелишь в кого-либо. Да простит меня Бог.

Джим перевел взгляд с Твита на пастора, потом на Сильвию, потом на других подростков, стоявших вокруг. Их прежняя бравада улетучилась, и сейчас они стояли потупившись, не рискуя поднять глаза. Джим опять ощутил нереальность происходящего. Он за свои двадцать пять лет повидал немало странных вещей и ситуаций — в особенности в Африке, — но то, что происходило здесь и сейчас, было, несомненно, самым непостижимым.

Твит наконец обернулся и посмотрел на пастора. Дуло его пистолета все еще было нацелено на переносицу Сильвии.

— Пастор, она непочтительно отозвалась о моей матери, — сказал он.

Вожак шайки вдруг сделался меньше ростом, младше годами, спесь с него слетела, и он выглядел как мальчишка, пойманный с поличным за кражу в магазине.

Пастор рассмеялся, и смех его прозвучал гулко, словно грохот большого барабана.

— Послушай, я и сам не очень высокого мнения о твоей матери. Она просто укуренная замухрыга, и ты это знаешь не хуже меня. Что ты творишь и чего ради? Око за око? Но ведь гла́за лишили тебя не эти люди, Твит. Ты слышишь меня? Ты волен участвовать в разбойничьих делах вместе со своей шайкой. Это твои личные дела, и меня они не касаются. Но перед дверью моей церкви ты никого не смеешь и пальцем тронуть. Ты слышишь?

Пастор умолк, помахал в воздухе пальцами, похрустел суставами. Улыбнувшись, он провел большим пальцем под воротником.

— Господи! Ну и жара сегодня, — сказал он голосом, в котором слышались скука и усталость. — Да, чувствую, надо снять пиджак. А ты, Твит, знаешь, что бывает, когда я снимаю пиджак. Ведь ты же не хочешь, чтобы я снял пиджак, ведь так, сын мой?

Твит заморгал; его лицо с бельмастым глазом вдруг стало каким-то страдальческим. Он медленно опустил пистолет и надул губы. Улыбка на лице пастора стала шире, он шагнул прямо к вожаку; мальчишки, стоявшие за его спиной, попятились назад. Было видно, что они с радостью пустились бы наутек. Пастор осторожно взял «Орла пустыни» из руки Твита и покачал на громадной ладони, словно определяя на глаз вес пистолета.

— Хорошая вещь, — заключил он.

— Вы не можете отобрать у меня пистолет, пастор, — запротестовал Твит.

— Не могу? — Пастор широко улыбнулся, а затем улыбка стала еще шире; его щеки, казалось, вот-вот лопнут. Посмотрев на Джима, он удивленно поднял брови. — Не могу? — снова спросил он перед тем, как повернуться к Твиту. — Вот что я скажу тебе, сын мой. Ты получишь назад свою собственность после субботней службы.

— Пастор! Я…

— Ровно в десять тридцать. И не опаздывай.

— Но…

Пастор широко зевнул.

— Ну и жара, я весь мокрый и липкий. Думаю, тебе лучше всего унести свою черную задницу отсюда, и как можно скорее, пока я не снял пиджак. Ты слышишь? Сейчас же.

Твит в знак согласия опустил голову, а пастор, протянув ему свою громадную ладонь, предложил:

— Дай мне руку, мой младший брат.

Твит неохотно протянул руку для примирительного рукопожатия.

— Да пребудет с нами любовь, — изрек пастор.

— Но не мир, — ответил Твит и двинулся прочь, сопровождаемый сникшими приятелями.

— Мир, — закричал ему вслед пастор. — Ты слышишь, Твит? Мир.

Пастор со все еще растянутым в улыбке лицом повернулся к Джиму и тут до Джима дошло, что его собственный рот широко раскрыт.

— Вы заблудились, люди, или кого-то ищете? — спросил пастор.

— Что-то вроде того, — сказал Джим, но пастор его не слушал; он наблюдал за бредущей вдоль улицы шайкой. Судя по писклявому выкрику Твита: «А что я должен был делать?» — парни обсуждали случившееся.

— Вы только посмотрите на их штаны! — ужаснулся пастор. — Я могу понять, почему они таскают с собой оружие, втянуты в дела с наркотиками, в бандитизм. Но их одежда? В мое время ни один зачуханный сезонный работяга не надел бы на себя такого.

В громовом голосе пастора были сила и страсть; размышляя о чем-то, он покачал головой; потом, убедившись, что «Орел пустыни» на предохранителе, опустил его в карман пиджака. Джим посмотрел на Сильвию. Сильвия посмотрела на Джима, и вдруг ее лицо скривилось, дыхание участилось, она наклонилась, и ее обильно вырвало на тротуар. Упершись ладонями в колени, она, напрягаясь всем телом, выплевывала желчь.

— Мне кажется, эта дама не местная, — глядя на Сильвию, сочувственно произнес пастор, извлекая из кармана брюк внушительную связку ключей.

Войдя в церковь, они сели на прохладную деревянную скамью; Джим и пастор начали беседу, а Сильвия, глубоко дыша, протирала гигиенической салфеткой вспотевший лоб. Джим, положив руку на плечо Сильвии, мысленно корил себя за прежние недобрые мысли об этой женщине. Ведь у Сильвии была определенная цель, и уж он-то должен был бы верно понять ее выходку. Она была проституткой, это так. Но разве только проституткой? Не может быть человек только кем-то или чем-то.

Пастор, качая головой, протянул Сильвии стакан воды и сочувственно произнес:

— Успокойся, сестра. Преподобный Джозеф Т. Джексон-третий, — представился он, сжимая руку Джима в своей могучей ладони, сухой и холодной, словно змеиная кожа.

— Джим, — назвал себя Джим. У него было такое чувство, будто он обменялся рукопожатием с супергероем из комикса.

— Друзья зовут меня Бумером из-за моего голоса. Ха-ха! Понимаете? Я не пользуюсь микрофоном, когда выступаю с проповедями, а это немалая экономия в работе во славу Господа. Ну а все остальные, они зовут меня пастором. А вы можете называть меня так, как будет угодно вам и удобно вашим языкам.

— Хорошо, Бумер, — сказал Джим и, прочистив горло, добавил: — У вас весьма необычные методы работы.

— А именно?

— Я… не знаю… я просто наблюдал… с этими парнями… да и ваша машина. Вы похожи на…

— Гангстера? — подсказал Бумер и засмеялся рокочущим грудным смехом, разнесшимся эхом под сводами пустой церкви. — Послушайте, что я вам скажу, Джим. Пути Господни неисповедимы — и лично ему нет никакого дела до того, нравится это старому Бумеру или нет. Вы меня слушаете? К тому же эти парни не знают других игр. Больше того, они, к моему великому сожалению, даже не знают, кто они такие, и в этом самое большое несчастье сегодняшних чернокожих. Сестра, разве я не прав?

Сильвия, поднеся к губам стакан, молчала.

— Я знаю, что вы имеете в виду, — громко сказал Джим.

Бумер впился в него серьезным взглядом.

— В таком случае вы исключение из общего правила, — медленно произнес он, но Джим был уверен, что в этот момент пастор подумал о чем-то еще.

— Так, — сказал после паузы Бумер, а потом хлопнул в ладоши, и этот хлопок отрикошетил от стен гулким эхом. — Так что, дети мои, привело вас в мой приход? Уверен, что вы пришли повидаться со мной не по поводу вашей свадьбы.

Джим посмотрел на Сильвию. Она сидела, закрыв лицо руками и растирая пальцами виски. Джим провел языком по сухим губам, ему до смерти хотелось курить, но он не мог зажечь сигарету в храме.

— Мы ищем одного человека, — сказал он, и пальцы Сильвии сразу замерли на висках.

— И кого? — спросил Бумер.

— Понимаете… дело в том, — замялся Джим. — Мы и сами не знаем кого.

Джиму потребовалось почти полчаса на то, чтобы рассказать Бумеру всю историю, из которых пять минут ушло на дополнительные разъяснения, поскольку пастор по ходу рассказа задавал уйму вопросов, стараясь поглубже вникнуть в суть дела. Сильвия все это время сидела неподвижно с закрытыми глазами. Джим рассказал пастору все, что ему было известно, о Бернадетте Берлоне, встретившей Лука Ди Наполи в гарлемской пиццерии. Он рассказал о том, как те, став супругами, эмигрировали в Англию; о том, как Ди Наполи открыл ресторан в Сохо. Рассказал он и о том, в какой шок повергло супругов рождение Сильвии.

— Родители ее были белыми, а она родилась черной, — сказал Джим, воздев руки к небу.

— Могу представить себе, — согласно кивнул Бумер.

Джим не стал рассказывать подробно обо всех ужасах, которые Сильвии довелось вытерпеть в детстве. Описывая эту часть ее жизни, он ограничился одной фразой:

— Отец не очень хорошо вел себя по отношению к ней.

Он рассказал Бумеру о том, как Сильвия бежала из родительского дома и почти тридцать лет не виделась с родителями. Он не сказал, что она занималась проституцией, потому что… ну… а зачем об этом говорить? Он рассказал пастору о Фабрицио Берлоне, брате дедушки Сильвии, и о его запущенной квартире в Гарлеме, о проститутке Розетте — здесь Бумер разразился хохотом, похожим на грохот водопада. Джим рассказал о бабушке Сильвии, перебравшейся в Нью-Йорк и вышедшей замуж за Тони Берлоне; через четыре месяца после свадьбы у них родилась дочь Бернадетта. Он поведал Бумеру и о том, что бабушка Сильвии иногда приезжала в Чикаго повидаться с сестрой, жившей в браке со священником Апостольской церкви всех святых.

Джим говорил, и в это время Сильвия чуть приподняла голову. Она не могла поверить своим ушам — как мог он запомнить так много из того, что она рассказала ему? Возможно ли, чтобы кто-нибудь — хоть кто-нибудь — мог слушать другого человека так внимательно? Теперь, когда ее желудок успокоился, она искоса посматривала на Джима; она купалась в ласковых волнах его голоса; ее тронула стыдливость, с которой он избегал встречи со взглядом пастора; у нее чуть не полились слезы при виде его неподдельного гнева в те моменты, когда он рассказывал самые печальные эпизоды ее истории. Странно слышать, как кто-то рассказывает историю твоей жизни. При этом у нее возникло такое чувство, словно все изгибы жизненного пути и повороты судьбы вдруг встали на свои места и соединились в одно целое, как на картинке, правильно собранной из отдельных кусочков. И впервые у нее появилось страстное желание дойти в своих поисках до конца, до развязки, которая как бы уже написана, и даже известны номера страниц, а ей осталось только прочесть их. На мгновение Сильвия почувствовала удовлетворение от того, кем она была. А может быть, это чувство возникло от того, что на ее вопрос уже существовал ответ, хотя ответ очень не простой. Но стоило Джиму закончить рассказ, а пастору заговорить, как это чувство исчезло.

В церкви воцарилась благостная тишина. Снаружи, с улицы, донесся громкий выхлоп автомобильного мотора, и Сильвия подняла голову. Бумер смотрел ей прямо в глаза взглядом, в котором сочувствие было смешано с чем-то еще, чего она не поняла. Они смотрели друг другу в глаза. Сильвии казалось, что взгляд пастора прожигает ее насквозь. Она сперва зажмурилась, а потом часто заморгала.

— Где мудрец?! Где книжник?! — риторически спросил Бумер. — Где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?

— Простите?

— Послание к коринфянам, — задумчиво произнес Бумер, сжимая переносицу большим и указательным пальцами. Лицо его сразу сделалось усталым и измученным. — Итак, сестра, ты хочешь узнать, каким образом ты родилась черной?

— Хотелось бы.

— Я думаю, что смогу помочь тебе. Ты черная по той же самой причине, что и я: в твоих жилах есть африканская кровь. Все очень просто.

— Но я хочу знать, откуда она появилась во мне.

— Из Африки, — коротко ответил Бумер и погрузился в молчание.

Сильвия молча облизала губы, а Джим, все еще не остывший после рассказа, нетерпеливо спросил:

— Так вы не расположены помочь нам?

Бумер молчал, его молчание длилось не меньше минуты, и тишина, казалось, отдавалась таким же гулким эхом, как и его голос. Он все сидел, не двигаясь и уставившись в одну точку, словно решал в уме сложнейшую математическую задачу.

После долгой паузы Бумер ответил наконец на вопрос Джима, но обратился при этом только к Сильвии.

— Конечно, я помогу вам, — сказал он. — Только для начала позвольте дать вам один совет. Не возражаете?

— Буду рада, — ответила Сильвия.

— Мне сдается, что вы сейчас путешествуете…

— Нет, это деловая поездка.

— Хорошо, пусть будет деловая поездка. У вас есть много вопросов, на которые вы хотели бы найти ответы; возможно, на некоторые из них ответы существуют, а на некоторые — нет. И может случиться так, что ответы на некоторые вопросы вам не понравятся, а может быть, эти ответы породят новые вопросы. Вы меня слушаете? Дело в конечном счете заключается в том, что вы всегда будете такой же черной, какая вы сейчас. Это вам понятно? И именно в этом вы должны себя убедить.

Бумер тяжело вздохнул, словно только что сказанная тирада донельзя утомила его.

— Подобно самому Иисусу Христу, — задумчиво произнесла Сильвия. — Вы ведь знаете Иисуса?

— Лично не знаю. Но знаю, что Иисус Христос удалился в пустыню на сорок дней и ночей, а Сатана искушал его посулами власти и славы. Но Иисус не имел желания слушать дьявола, а потому вернулся в Галилею. У Иисуса была миссия, и ради этого он отправился в путь. И он завершил свою миссию там же, где и начал, а все, что он узнал по дороге, касалось лишь его самого.

— И этому поспособствовал дьявол, — сказала Сильвия, вызывающе глядя на пастора.

— Точно! — воскликнул Бумер. — А у вас за спиной тоже дьявол?

Сильвия, слабо улыбнувшись, ответила:

— У меня только Джим.

— Точно!

Джим напряженно вслушивался в их разговор, не понимая, к чему клонит Бумер. То, что речь идет о нем, он чувствовал, но не понимал, что именно пастор имеет в виду, а поэтому беспокойно заерзал на скамье.

— Вы считаете меня дьяволом? — смущенно спросил он.

— Мы все дьяволы по отношению к своим ближним, Джим. Но в то же время мы и боги. Ты слышишь, что я говорю?

— Слышать-то я слышу, — угрюмо подтвердил Джим, — но ни черта не понимаю.

Бумер нахмурился и поднес палец к губам.

— Это дом Бога, Джим, — сказал он. — Помни об этом. Ты пребываешь сейчас в доме Бога, где даже Сатана не смеет сквернословить. Итак, — продолжил он и вдруг неожиданно улыбнулся во весь рот, улыбнулся так, словно все необходимое было уже сказано и все стало ясно, как вид из распахнутого настежь окна, — позвольте мне рассказать вам то, что мне известно. Я являюсь пастором этого прихода уже почти пятнадцать лет, а до этого учился в Детройте. Ну, это, я думаю, вам неинтересно. Я знаю, что до моего появления здесь пасторами этого прихода с самого его основания в тысяча девятьсот семнадцатом году были выходцы из одной семьи. Церковь, а стало быть и приход, основали преподобный Исаия Пинк и его супруга миссис Томасина Пинк. Я полагаю, что миссис Томасина Пинк могла быть той самой сестрой, к которой приезжала в гости ваша бабушка. То есть она была вашей близкой родственницей — сестрой вашей бабушки. Однако Исаия и Томасина умерли задолго до моего приезда сюда. Единственным пастором этого прихода, которого я знал, был преподобный Исаия Пинк-младший. Но и он умер — постойте, когда же это произошло? Должно быть, осенью восемьдесят четвертого года.

Бумер сделал паузу, дабы усилить драматический эффект сказанного. Сильвия сгорала от нетерпения.

— А его вдова? — с надеждой в голосе спросила она.

— Чья вдова?

— Исаии-младшего. Или он не был женат?

— Был! — Бумер почесал голову. — Но, насколько я слышал, это печальная история. Прихожане говорили, что Исаия-младший был тяжелым человеком. Поверьте мне, если прихожане называют своего пастора «тяжелым человеком», вы смело можете дать голову на отсечение за то, что он был настоящим сукиным сыном (да простит меня Бог). Тем не менее Исаия-младший женился уже в зрелом возрасте на девушке моложе себя лет на двадцать пять. До свадьбы она, кажется, работала учительницей в небольшом городке, вроде бы в Рок-Айленде[98]. Она умерла через год после свадьбы. Говорили, что Исаия так и не смог оправиться от этой утраты. И что интересно, ни у кого из прихожан не удалось выяснить, был ли он тяжелым человеком до смерти жены или стал таковым после того, как овдовел. Я думаю, что сейчас это уже не так важно.

— Похоже, мы оказались в очередном тупике, — перебил пастора Джим, но тут же под его взглядом смутился и замолчал.

— Сын мой, — посмотрев на Джима с укоризной, произнес Бумер. — Ты типичный белый мальчик; ведь вы нетерпеливы, а чуть что, сразу пасуете и выходите из игры. Может быть, ты дашь мне досказать то, что мне известно, а уж потом выскажешь свои комментарии по поводу тупиков.

Итак, жена Исаи-младшего — а ведь я так и не знаю ее имени — покинула этот мир во время родов, и если существует что-либо более трагичное в человеческой судьбе, я хотел бы знать, что это такое. Здесь я уподобляюсь Фоме неверующему. Но дочь их выжила, эту девочку назвали Корретой.

— Вы ее когда-нибудь видели?

— Коррету? Конечно, видел. Я ведь был распорядителем на похоронах Исаии-младшего, а кому же еще было им быть, как не мне? Ей тогда было тринадцать лет; живая, как ртуть, а язычок жгучий, как перец. Она была типичной пасторской дочкой (с таким отцом, как у нее, это не удивительно): ни малейшего интереса ни к религии, ни к Иисусу Христу; она была всецело поглощена проблемами цветных и разговорами на тему «назад в Африку», а ведь, погружаясь во всё это, молодые начинают думать, что им известно, откуда они появились. И это в тринадцать лет!

С тех пор мне довелось несколько раз встречаться с ней. Она иногда приезжает сюда, и я не погрешу против истины, если скажу, что она превратилась в очень симпатичную молодую леди, такую, при виде которой любой пастор обратиться к Господу с молитвой о спасении души от греха. Ха-ха! Даже Бумер, хотя я вообще-то редко тревожу Господа своими молитвами!

Я не видел ее уже несколько лет. По последним дошедшим до меня сведениям, она преподает в Северо-Западном университете, и я больше чем уверен, что она до сих пор там, поскольку она всегда извещала меня о своих переездах. Преподает историю Африки или что-то в этом роде в университетском колледже на Золотом берегу[99]. Профессор Коррета Пинк. Неплохо звучит, правда?

Джим и Сильвия переглянулись. Колледж Северо-Западного университета на Золотом берегу находился всего в трех кварталах от их отеля. Сильвия почувствовала учащенное сердцебиение. Что, если финал ее истории где-то совсем близко, за углом, и, чтобы узнать его, надо лишь перевернуть страницу?

— Пастор… — начала она.

— Мы же друзья, сестра, разве не так? Называйте меня Бумером.

— Простите меня, Бумер, вы не могли бы сказать мне… Мой вопрос может показаться глупым… но скажите… Пинки… они были очень черными?

Бумер на мгновение остановил на ней пристальный взгляд, после чего лицо его расплылось в широченной улыбке.

— Вы когда-либо слышали, чтобы белые назвали свою дочь Коррета?

Бумер заявил, что отвезет Джима и Сильвию в центр города на своей машине.

— Меньше всего мне хочется брать на душу грех за вашу пролитую кровь, — сказал он и, заметив улыбку на лице Джима, добавил: — Я серьезно.

Они сели в «лексус» пастора (Джим назад, Сильвия на сиденье рядом с водителем), и из стереосистемы сразу же зазвучал чувственный голос Билли Холидей[100], зазвучал громче, чем та когда-либо пела в жизни:

Ты знаешь ли, что это значит — покинуть

Новый Орлеан

И днем и ночью вспоминать о нем?

Я знаю! Мне пришлось пожить вдали

И тосковать сильнее с каждым днем…[101]

Сильвия закрыла глаза и непроизвольно начала подпевать. Эту мелодию она пела не одну сотню раз, когда работала в баре на Стритхем. Она знала ее вдоль и поперек. Она вспомнила, как Флинн никогда не мог правильно выбрать фактуру сопровождения, а когда она пеняла ему на это, он оправдывался: «Ведь это же грустная песня!» А она при этом всегда думала: «Как печален этот черно-белый мир. Это вовсе не мир блюза!»

Она пела, а Бумер не мог оторвать от нее восторженного взгляда и из-за этого дважды чуть не разбил машину. Когда песня кончилась, он, прочистив горло кашлем, спросил:

— Вы когда-нибудь думали серьезно о пении?

— Серьезно не думала.

— А что насчет Нового Орлеана? Вы там когда-нибудь бывали?

— Я? — переспросила Сильвия. Неужто он думает, что она могла побывать в таком месте. — Конечно, нет, — ответила она.

— А о чем же вы думаете, когда поете эту песню?

Сильвия на мгновение задумалась.

— О Ноттинг-Хилл, — ответила она. — Это в Лондоне.

— А жаль, — сказал Бумер таким тоном, словно настаивал на каком-то своем предложении, которого так и не сделал. — Но это ваша проблема. Всем музыкантам надо постоянно думать о «Биг Изи»[102].

Бумер остановил машину на Ист-Оук, перед маленьким, зажатым между двумя небоскребами старым домом, словно сошедшим со страниц книги о Питере Пене[103].

— Северо-Западный университет, — объявил пастор: Сильвия, взяв его за руку, поцеловала в щеку.

— Спасибо за помощь, Бумер, — сказал она. — Пожелайте мне удачи.

— Тебе не нужно желать удачи, сестра. Бог на твоей стороне.

— Вы в этом уверены?

— Конечно, уверен. Бог всегда на твоей стороне, — ответил Бумер и зачем-то нацепил на нос солнцезащитные очки, хотя небо было затянуто тучами.

Джим, выйдя из машины, хотел проститься с пастором, но тот, казалось, позабыл о его существовании. Джиму ничего не оставалось, как направиться к двойной застекленной двери, ведущей внутрь колледжа Северо-Западного университета на Золотом берегу. Пройдя половину пути, он услышал, как в машине открылось окно, и Бумер позвал его. Джим повернулся и вопросительно поднял брови.

— Да? — спросил он.

Но Бумер знаком попросил его подойти поближе. Джим подошел к машине и наклонился к окну.

— Да? — снова спросил он.

Он был благодарен пастору за помощь Сильвии, но чувствовал, что несимпатичен Бумеру, так же как и Бумер ему.

— Помни, — негромко произнес Бумер.

— О чем?

— «Не важно, откуда ты, важно понимать, где ты сейчас». Ты понял?

— Понял, — вздохнул Джим. Он был по горло сыт иносказаниями и двусмысленностями. — Что это? Снова коринфяне?

— Раким Аллах.

— Мусульманин?

— Рэппер.

Джим кивнул, и Бумер ответил ему широкой улыбкой; Бумер был щедр на улыбки. Но эта улыбка, как показалось Джиму, выражала нечто особое. Эдакая милостиво-недоверчивая улыбка.

— Оставайся с миром, брат, — сказал Бумер и нажал на газ. Джим отошел от машины, и «лексус» с глухим ревом рванулся вперед.

— С миром, — задумчиво повторил Джим и, заметив насмешливый взгляд Сильвии, стоявшей на ступеньках входа, недоуменно пожал плечами.

В вестибюле их встретил услужливый охранник, чернокожий мужчина средних лет, которому больше всего на свете нравилось смотреть свысока на других чернокожих. («Точь-в-точь управляющий Тутинг-банка», — подумала Сильвия.)

— Мы пришли, чтобы повидать профессора Пинк, — сказал Джим.

— Третий этаж, — скользнув глазами по бумагам, лежащим перед ним на столе, объявил охранник, и его голос прозвучал так заговорщически, словно он делился с ними информацией, доступной лишь избранным, а они не понимали своего счастья. — Лифт слева.

Джим и Сильвия уже отошли довольно далеко от конторки, когда он вдруг окликнул их и попросил подойти к нему.

— Вам следует зарегистрироваться, — сказал он, постукивая шариковой ручкой по обложке толстого журнала посетителей.

Сильвия, раздраженно поморщившись, нацарапала свое имя. Джим сделал то же самое, а потом, взяв Сильвию за руку, глазами указал ей на строчку с данными посетителя, пришедшего до них. Имя его было написано неразборчиво, но в графе «Компания/Цель визита» было записано: «Прибыл из прошлого, имею особую миссию».

— Миссия, — медленно и торжественно, как заклинание, произнесла Сильвия.

— Мистика, — сказал Джим.

Сильвия закусила губу. «Нет, — подумала она, — мистика — это не совсем точно». Впрочем, сейчас ни в одном словаре не нашлось бы слов, чтобы описать происходящее.

Выйдя из лифта, они повернули по коридору направо и прошли через двустворчатую дверь с табличкой «Факультет этнологии и археологии». В воздухе висел какой-то странный, настораживающий запах, который напомнил Джиму школьный актовый зал, а Сильвии — больничный приемный покой и унылые лица молодых врачей. Сидевшая за столом женщина в очках с лицом цвета красного вина не подняла головы от вышивания.

Сильвия проявила инициативу:

— Мы ищем профессора Пинк.

— А кто это?

— Профессор Пинк. Профессор Коретта Пинк.

— Ее здесь нет, — ответила женщина и, сузив глаза, стала всматриваться в какой-то особо замысловатый стежок. Джим готов был биться об заклад, что в ящике стола у этой дамы припрятаны бутылка и стакан. Сильвия еле-еле сдерживалась.

— А когда она будет?

— Не знаю.

— Она на совещании? — наседала на даму Сильвия. — На лекции? В отпуске?

Женщина со вздохом отложила вышивание и наконец подняла глаза на Сильвию. На ее лице отразилось удивление.

— Вы ее родственница?

— Двоюродная сестра, — ответила Сильвия. — Из Лондона.

— Но она в Африке, — сказала дама. Теперь, когда у нее появилась возможность сообщить неприятную новость, она заметно оживилась. — На раскопках. Она поехала туда на весь семестр. И вернется не раньше, чем через два месяца.

Джим поднял брови, хотя особо не удивился. Гнетущая погода, боль в шее, столкновение с Твитом, необычный пастор, запись в журнале посетителей… Он почему-то подумал о детективных триллерах, в которых герой, обращаясь к напарнику, говорит: «Не покупайся на это. Уж больно это легко и слишком просто». Он посмотрел на Сильвию. Она стояла, опустив голову на грудь. Он тронул ее за плечо и, когда она повернулась к нему, увидел, что ее глаза полны слез. Она посмотрела на него укоризненно, словно он был в чем-то виноват.

— Вы говорили, что это пустяковое дело, — произнесла она хриплым голосом. — Помните, вы ведь так говорили. И вот, пожалуйста, величайший облом.

Джим повернулся к дежурной. Она отложила свое рукоделие и, чуть закусив губу, внимательно рассматривала стоявшую перед ее столом необычную пару, заинтересовавшую ее сейчас больше, чем вышитая наволочка или дневной сериал.

— А мы можем пройти в кабинет профессора Пинк? — спросил Джим. — Возможно, мы оставим ей записку.

— Разумеется, — ответила дежурная. Сейчас она изо всех сил старалась быть полезной; ей хотелось поучаствовать в истории, более интересной, чем ее собственная; и она вела себя как статист на сцене, старающийся привлечь к себе внимание. — Четвертая дверь.

Джим кивком поблагодарил даму, и они пошли вдоль коридора. Взяв Сильвию за запястье, он потащил ее за собой. Он не знал сейчас, о чем думала Сильвия, но чувство предвидения, которым обладал Джим (инстинкт, предчувствие — называйте как угодно), все-таки подсказывало ему, что этот небольшой акт до конца еще не доигран. Он остановился перед четвертой дверью. «Профессор Дуровойю» было написано на табличке, и Джим, прочитав надпись, растерялся. Он посмотрел назад, в сторону дежурной, которая, повернувшись на своем вращающемся стуле, смотрела на них взглядом водителя автобуса, наполненного любопытными туристами. Она, вытаращив глаза, закивала головой, давая понять, что они пришли именно туда, куда надо, и Джим, недоуменно пожав плечами, открыл дверь кабинета.

— После вас, — произнес он, пропуская Сильвию вперед.

В полутемном кабинете глазам Сильвии потребовалось некоторое время на то, чтобы адаптироваться к сумеречному свету, проникавшему через окно, а ее носу — на то, чтобы привыкнуть к застоявшемуся воздуху, в котором были смешаны привычные и какие-то экзотические запахи. Джим в это время шарил руками по стенкам.

— Вы не видите выключатель? — спросил он, но Сильвия не ответила. Она пристально и не отрываясь смотрела на сидевшего на стуле у окна человека, ноги которого покоились на письменном столе. При скудном освещении она видела лишь его силуэт, густые пряди вьющихся волос и сверкающую белизну глаз и зубов. Неожиданно Джим произнес: «Наконец-то нашел», щелкнул выключатель, зажглись лампы под потолком, и она увидела перед собой симпатичного мужчину с пронзительными глазами, со множеством косичек на голове и с угольно-черной кожей, типичной для большинства африканцев. Мужчина тоже внимательно смотрел на нее.

— Вы живая, настоящая? — спросил мужчина, затем затряс головой, как бы пытаясь придать смысл только что заданному вопросу. — Нет, а впрочем, это не важно. Вы Сильви? Или Сильвия?

— Меня зовут Сильвия.

То, как мужчина обратился к ней, ее поразило. Она была уверена в том, что они никогда прежде не встречались; и ее задела его фамильярность.

— Разве мы знакомы? — поинтересовалась она.

В ответ мужчина улыбнулся; и улыбка его была зловещей, иронической и в то же время печальной.

— Я был другом вашего прапрапрапрапрадедушки, — приглушенным голосом произнес он. — А здесь я для того, чтобы вернуть долг. Все это было очень давно. Но он был великим человеком.

Сильвия стала медленно поворачивать голову, чтобы встретиться глазами с Джимом, однако ее взгляд все еще был прикован к этому чернокожему человеку. Затем она перевела взгляд на Джима и поразилась — его лицо было искажено гримасой какого-то комически утрированного изумления, как на скверных моментальных фотографиях; его лицо, глаза и рот вытянулись в ширину.

— Муса, — произнес Джим сдавленным шепотом.

— Джим, — ответил закулу, и лицо его озарилось белозубой улыбкой. — Я знал, что вспомню твое имя, как только увижу тебя! Спасибо, Тулоко, за то, что ты наконец-то объявился! Я боялся, что еще одну галлюцинацию мне не выдержать — я наверняка потеряю разум; а если встречусь еще хоть с одной проституткой, то потеряю пальцы на ногах.

— А что, черт возьми, ты делаешь здесь?

— Я пришел, чтобы поговорить с тобой, Джим, — зловещим голосом произнес Муса. — Мы должны отправиться на юг.

IV: Тонго-герой

Зиминдо, Замбави, Африка, 1998 год

Вождь Тонго Калулу шел из деревни Зиминдо на юг, имея при себе лишь небольшой кулечек с гаром да несколько глотков кашусу, плескавшихся в такт шагам на донышке бутылки из-под кока-колы. Его ноги знали, куда он идет, а вот его мозг все еще не получил информации из доступного файла с маркировкой «Отложено до принятия решения». Вот такое это было путешествие.

Тонго никогда не чувствовал себя таким одиноким; он не осознавал, что одиночество может быть таким губительным и болезненным, словно личинка мухи путси, которая вылупляется у тебя под кожей, жрет твои внутренности и в течение одной недели делает из тебя калеку. Вот уже восемь дней миновало с того дня, когда Муса исчез неизвестно куда, а вождь тоскует о нем словно о брате. Шипамп, деревенский дурачок, ходил в крааль к закулу и, вернувшись, объявил, что Мусы нигде нет. Разумеется, ему не поверили. Кто поверит дурачку? Но и Тефадзва ’Нгози подтвердил отсутствие Мусы и посетовал на то, что некому будет благословить брак его дочери Стеллы. Рассказывая все это, Тефадзва усердно осыпал вождя завуалированными упреками, словно тот был виноват в исчезновении Мусы.

— Какая свадьба без закулу? — риторически вопрошал старик. — Мэйве, Тонго! Такую церемонию отвергнут предки! Это все равно что nay пау с макадзи — весело, но никакого смысла.

Но Тонго никого не слушал, потому что, пока они говорили, Кудзайи укладывала вещи, готовясь к возвращению в город.

А шесть дней назад Кудзайи уехала. Она села на ранний утренний автобус (с таинственным названием «Номер 17, In memoriam»[104], и, провожая ее, Тонго смотрел ей вслед с веселым выражением лица к вящему удовольствию любопытных селян, наблюдавших за проводами.

— Это только потому, что нет Мусы, — объяснил он. — Она ведь ждет ребенка, и мы решили, что Кудзайи лучше всего быть вблизи больницы. Мой ребенок отважный и смелый. Ему не терпится скорее вылезти наружу, так что она скоро вернется.

И селяне понимающе кивали головами и одобряюще говорили: «Умная мысль» и «Ты правильно поступил, вождь», хотя точно знали, что вождь беззастенчиво врет: ведь разве закулу не сказал, что Кудзайи в течение по крайней мере двух недель необходим постельный режим?

Все шло наперекосяк в тот злосчастный день, когда Тонго встретился с соблазнительной Бунми Дуровойю (иначе Кореттой Пинк), профессором этноархеологии Чикагского Северо-Западного университета. Тонго грызло жгучее чувство вины за все случившееся тогда, и даже его напускное благочестие, благодаря которому он смог убедить себя в том, что не сказал и не сделал ничего предосудительного, не принесло ему облегчения. Если Кудзайи (а она, вполне возможно, и сама изменила) не могла доверять ему, то как в этом случае должен поступить нормальный муж? И хотя такая чувствительность казалась слишком уж неискренней (даже для Тонго), ее эхо было достаточно громким и продолжительным, чтобы заглушить все разумные доводы.

Тонго рассматривал все события того дня сквозь призму своего эгоизма. Он вспомнил, как вошел в спальную хижину и увидел Кудзайи, корчившуюся от боли на залитой кровью постели. Он вспомнил, как сильно он запаниковал; как закричал, что есть мочи, призывая на помощь закулу, вспомнил те часы, когда он, словно в агонии, ходил взад-вперед в ужасе от того, что его жена вот-вот перешагнет порог жизни и смерти. Он вспомнил руки Мусы на своих плечах, его подбадривающие банальности; вспомнил, как отмахнулся от предостережения закулу не делать поспешных шагов, даже тех, которые кажутся необходимыми для его страждущей жены.

Войдя в хижину, он увидел Кудзайи, сидящую на постели — и разве сердце его не преисполнилось любовью к жене и желанием простить ей все причиненные ему волнения? Он попросил двух находившихся при ней макадзи уйти, потому что почувствовал, как на его лице появляется выражение такой нежности, какая пристала лишь самому преданному супругу. Но Кудзайи посмотрела сквозь него так, будто он был прозрачным, как дух предка, еще не признавший собственной кончины.

— Что тебе надо, Тонго? — спросила она. И голос ее был бесстрастным и бесчувственным, как скрежет сухих кукурузных стеблей на поле во время засухи.

У Тонго перехватило горло. А ведь он, готовясь к разговору, обдумал каждое из слов, которые скажет в объяснение, в оправдание и в обещание. Он придумал даже, каким будет выражение его лица: возвышенным, трагичным и снисходительно-великодушным. А сейчас его лицо стало мрачным, как грозовое небо, и говорить, казалось, было вообще не о чем.

«Я люблю тебя, — думал он. — Я люблю тебя так, как великий вождь Тулоко любил Мадиву в ту весну, когда они слились воедино (даже сильнее, потому что я не бог и не знаю того, что известно богам о чувствах). Моя любовь — это такая любовь, которая питает корни и раскрывает почки навстречу свету отца-Солнца; такая любовь, от магической силы которой распускаются листья, набухает мощный стебель, расцветают нежные цветы; любовь, которая излучает гордый свет, обращает свой лик к небу, подставляя его летнему ветерку. Любовь, которая ослабевает осенью; от которой темнеет, разлагается, а затем снова возрождается к жизни земля. Любовь, которая зимой впадает в спячку; любовь, которая смиренно переносит дождь слез из твоих глаз, колючий ветер твоего гнева и леденящий холод твоего сердца. Я люблю твои вьющиеся волосы, твои миндалевидные глаза, твой потешный нос, твой мягкий рот. Даже твои обезьяньи уши (хотя сам я не замечаю этого сходства). Я люблю твои упругие груди, твои женственные бедра, твой живот, который растет вместе с находящимся в нем ребенком, вскормленным только моей любовью. Я люблю тебя».

Но вместо этого Тонго сказал:

— Не знаю. Может быть, тебе что-то надо?

— Я хочу вернуться обратно в город. Я хочу повидаться с семьей.

Вождь пристально посмотрел на жену. Дверь хижины захлопнул ветер, на лицо вождя набежала тень (одновременно с тяжестью, что легла на его сердце), но Кудзайи не видела выражения его лица.

— Хорошо, — сказал он и вышел из комнаты.

Лучше бы его жена умерла. Именно об этом подумал Тонго. Подумал потому, что его терзало ощущение своей отвергнутости, боль, которую мужчины с их нечувствительностью к такого рода страданиям практически не испытывают. (Что им мешает жениться на более молодых женщинах с более пышными и упругими грудями?) Более того, ее смерть была бы более предпочтительной, чем бесславный развод, которого, похоже, не избежать.

Вожди обычно не разводятся. По традиции, наскучившая жена ссылается на постоянное пребывание в самый темный угол крааля и заменяется более радующей глаз особой. Но факты — упрямая вещь, и поскольку Тулоко (первый и величайший вождь) был верен своей жене Мадиве, о чем слагались легенды, большинство его потомков избежало многоженства и непременно сопутствовавшего ему чувства неудобства, неправильности происходящего. А тех из них, кто сочетался узами брака более чем единожды, награждали унизительными кличками типа «Тапецва неудовлетворенный» или «Рупайи ненасытные глаза». Вообще говоря, бракосочетание вождя служило образцом для его подданных, и, хотя на контакты с проститутками смотрели сквозь пальцы, о разводах никто и не помышлял. До недавнего времени.

Итак, Тонго быстро шагал по просторам Зиминдо, а над ним — и в прямом, и в переносном смыслах — сгущались тучи. Он не удивился, если бы узнал о том, что отец-Солнце не горит желанием встретиться с ним лицом к лицу, а вместо этого послал своих черных небесных солдат, приказав им поупражняться над ним в неуклюжем остроумии, а затем с высоты помочиться ему на голову. Скоро начался дождь, и Тонго с удивлением обнаружил, что в той бадье, которую он уже наполнил жалостью к себе, есть еще место для одной, а может, и двух капель.

Он укрылся под деревом муасса кора которого напоминала сморщенное старческое лицо, и, поднеся ко рту бутылку из-под кока-колы, сделал большой глоток кисловатого с густым осадком кашасу. Прислонившись спиной к дереву, он начал наблюдать, как капли дождя заколотили по земле, и стал вдыхать манящий, многообещающий запах влажной почвы. Он не понимал, почему мысли о предках так назойливо лезут ему в голову следом за воспоминаниями о постыдных прозвищах приверженцев многоженства); но сейчас эти мысли были там, и избавиться от них было нелегко.

Он припомнил рассказы своего отца о его предке, Мхланге, поднявшем в начале века восстание против особо тиранического и злобного мусунгу, служившего начальником местной администрации. Мхланге в наказание за произносимые им речи отрезали тубы, но он, не испытывая ни малейшего смущения из-за своей изуродованной физиономии, вернулся в деревню.

Мусунгу могут попортить мне внешний вид, но им не отучить меня улыбаться, — объявил он.

А разве может не вызывать симпатию прапрадед Тонго, Фрэнсис, который принял христианство после спора с монахом о его верности обету безбрачия (непостижимое пари)? Во время введения военного положения в 1967 году он, а вместе с ним еще двадцать человек были расстреляны за неповиновение властям. Местный миссионер, крестивший Фрэнсиса, слезно молил сохранить ему жизнь, но старший сержант британской армии отмахнулся от него, сказав: «Не волнуйтесь так, падре. Пусть святой Петр по-своему расставит все по местам».

Даже дед Тонго Шингайи (который при крещении был наречен Бартоломью, но, разумеется, продолжал называться прежним именем) был сыном революции, произошедшей в период войны за независимость. В былые времена лица мбоко часто возникали перед мысленным взором Тонго, они словно являлись из снов, и ему очень нравилось представлять себе Шингайи, сражающегося плечом к плечу с Адини, первым президентом Замбави, во время их вылазок на юг.

Тонго размышлял обо всех благородных вождях в своем роду — а эта генеалогическая линия восходила (по крайней мере теоретически, поскольку сам он не верил этому) к самому великому вождю Тулоко, — и он поневоле задумался о том, как становятся героями; или ими рождаются? Он задавал себе вопрос, а есть ли у него какие-либо шансы на то, чтобы стать героем? Ведь сейчас нет войн, в ходе которых можно себя проявить; нет революций, к участию в которых можно призывать; нет хорошей драки, в которую можно ввязаться. Он бы наверняка пожертвовал своими губами ради дела справедливости, отдал бы жизнь за свою расу, убивал бы во имя своего народа, разве он на это не способен? Но, великие боги! Сейчас даже охотничьи вылазки, устраивавшиеся прежде в так называемые «дни здоровья», безоговорочно запрещены, поскольку большинство животных находится под неусыпной круглосуточной охраной ради того, чтобы туристы мусунгу, прибывающие сюда во время свадебных путешествий, могли полюбоваться на них. Его титул был сейчас лишь архаической синекурой, его почитали формально, лишь в силу полузабытой традиции; а в практическом отношении от него было столько же пользы, сколько от девственности новобрачной.

Итак, есть ли у него какие-либо шансы на то, чтобы стать героем? Никаких. И кстати, его брак наверняка не лопнул бы, сражайся он за честь своей страны или гоняйся по лесам за негодяями шумба. Ведь тогда он вернулся бы желанным победителем, и Кудзайи раздвинула бы ноги и была благодарна ему за такую честь. А если бы она устала, то наверняка послала бы его к деревенским проституткам со словами: «Иди к ним! Ты заслужил это!» И эти шлюхи наверняка платили бы ему за потраченные на них первоклассные гены и за возможность произвести на свет хотя и незаконнорожденного, но все-таки отпрыска вождя. А что вышло вместо этого?

А вместо этого вышло вот что: дождь кончился, кашазу выпито до капли, а голова его вот-вот треснет от боли, словно перезрелая ягода мацвое. Вместо этого он должен ожидать того, что потомки будут весело смеяться, вспоминая Тонго-разведенца. Вместо этого он, размышляя, обращается к файлу с маркировкой «Отложено до принятия решения» и постоянно конфликтует сам с собой по поводу хранящегося в этом файле намерения повидаться с профессором этноархеологии. Но эти конфликты носят чисто формальный характер, поскольку решение уже принято его собственными ногами; а принято это решение по прихоти маленького, никому не подчиняющегося деспота, постоянно находящегося в полудремотном состоянии в левой части его тела.

Тонго поморщился, как будто с ним рядом был кто-то, кто мог прочитать его мысли, и горестно посмотрел на пустую бутылку из-под кока-колы. Для того чтобы сделать все намеченное еще при свете дня, ему необходимо немедленно отправляться в путь. Но внезапно на Тонго нахлынула какая-то непреодолимая сонливость, а решительность куда-то улетучилась, и он сел, прислонил голову к наросту на дереве мусаса, похожему на подбородок старика, и стал сворачивать самокрутку затяжек на пять.

Он припомнил свой разговор с Бунми на прошлой неделе. Сначала он просто вызвал в своем воображении ее ясное лицо и округлые формы; сделал это для того, чтобы распалить свою страсть. Но вскоре обнаружил — и это обеспокоило его, — что вспоминает, о чем она говорила: о головном украшении, найденном археологами, и о том, какой свет проливает этот артефакт на то, кто такие люди замба. Тонго вспомнил свой излишне горячий ответ, и его лицу стало жарко от чувства неловкости. Что это, смущение или просто так действует гор? Разве он не отдавал себе отчета в своих словах? Народ замба знает, кем он является, с этим все в порядке; его люди должны это знать, потому что слишком много времени потратили на то, чтобы определить, кем они не являются. И что же теперь?

«Я знаю, откуда я, — думал Тонго. — А вот определить, кто я, проблематично. Как я завидую закулу, перескакивающему из одного времени в другое, словно летучая лягушка нива, которая прыгает в озеро, не боясь ничего, кроме пасти зевающего крокодила. Для меня прошлое — это заросшее высокой травой поле битвы, на котором выстроились героические вожди, и все они как один благородные и доблестные воины. А настоящее? Оно крошится и рассыпается под моими ногами, как разъеденная эрозией почва, а будущее… оно никчемное, как выжженная земля».

Тонго присосался к быстро догорающему окурку самокрутки с гаром и мысленно посетовал на то, что свернул такую хилую и тонкую цигарку.

К тому времени, когда он добрался до развалин дамбы у деревни Мапонда, голова отца-Солнца уже чуть виднелась из-за спин его зловещих небесных солдат, как бы желая всем спокойной ночи, а длинные усталые тени напоминали о том, что пора ложиться в постель. Этот приход вождя на дамбу был первым за истекшие два года (хотя ее разрушение угрожало плодородию близлежащих земель), и картина, представшая перед глазами Тонго, повергла его в уныние; то, что он увидел, походило на последствия либо разрухи, либо неудавшегося мятежа. Вниз по течению река Малонда вышла из берегов и грозно бурлила вокруг деревьев и небольших холмов, словно толпа религиозных фанатиков, окружая какие-то ненавистные ей, но незыблемые символы. Новые каналы были прорыты от русла реки в разных направлениях без соблюдения какой бы то ни было последовательности. Поэтому текущая по ним вода очень скоро уходила через пористую породу, так что от самих каналов не оставалось и следа; лишь изредка на поверхности земли виднелись небольшие лужицы с грязной водой, которую постепенно и безжалостно испаряло солнце. Даже и сама река теперь сузилась до своей прежней ширины, и только развалины дамбы свидетельствовали о произошедшей здесь в прошлом катастрофе.

Вверх по течению река Мапонда сильно сужалась, и на ее берегах можно было заметить несколько пересохших озер, которые сейчас стали как бы новыми заливными лугами. В одном из них археологи и разбили свой лагерь, который скорее напоминал бивак искателей приключений; несколько «лендроверов» и поставленных в хаотичном беспорядке палаток.

Подойдя быстрыми шагами к месту раскопок, Тонго едва не наступил на одного из археологов, лежащего на неровной поверхности земли и яростно затягивавшегося самокруткой, такой длинной и толстой, что она наверняка прикончила бы даже Мусу (а он был мастером насчет покурить). Несмотря на громадную бороду, почти полностью скрывающую лицо археолога, вождь по его глазам сразу определил, что это молодой парень, лет примерно двадцати трех, а тот приветствовал его с таким акцентом, что Тонго с трудом догадался, что язык, на котором к нему обращаются, — английский.

— Эй, мужик! Ты кто?

— Я вождь Тонго Калулу, — церемонно представился Тонго. — Я хочу повидаться с профессором Дуровойю.

Молодой археолог стал тереть глаза и попытался сесть, однако из этого ничего не получилось.

— Вождь, да? Что за фигня, чувак? Кругом что, только одно начальство и все такие крутые? Да ты чокнулся, парень? У тебя в башке точно дерьмо кипит!

— Точно, — безучастно согласился Тонго.

Он считал себя знатоком американского сленга (ведь, живя в городе, он пересмотрел столько фильмов), к тому же и Бунми, как он помнил, употребляла похожие выражения, но представить себе, что дерьмо может кипеть, он никак не мог. Поэтому он обратил на молодого человека взгляд, в котором, по его мнению, была изрядная доля презрения, и сказал:

— Друг мой, ты, я вижу, слишком налегаешь на травку. Будь осторожнее, а то забудешь, кто ты есть.

Парень изумленно открыл рот, а потом начал судорожно смеяться.

— Ну, блин, ты даешь! — гоготал он. — Ты даешь!

А Тонго с удивлением понял, что единственной целью этого, насквозь прокуренного гаром типа было потерять свою индивидуальность и стать безликим. Вождь никогда не мог понять мусунгу, да и зачем, спрашивается?

Тонго остановился на берегу пересохшего озера и посмотрел вниз, туда, где раньше было дно. Четыре бородача, стоявшие у противоположного края, о чем-то оживленно говорили, но взгляд Тонго, лишь бегло скользнув по ним, быстро отыскал фигуру Бунми и остановился на ней. Она стояла на коленях, как будто молилась, всего в каких-то десяти ярдах от него. Дыхание вождя стало прерывистым, но, справившись с ним и стараясь придать голосу веселость и непринужденность, Тонго произнес: «Привет!» Но его приветствие, словно застряв в гортани, прозвучало как пронзительный крик птицы бока. Профессор даже не подняла голову, предоставив тем самым Тонго возможность внимательно оглядеть ее, что он и сделал, сощурив глаза и подавшись всем телом вперед, как обезьяна ’ндипе перед рискованным прыжком. Ее одежда сильно отличалась от одежды ее спутников. Тонго видел подошвы ее походных ботинок и попку, туго обтянутую серовато-желтыми шортами. Почти вся ее мускулистая спина была прикрыта тесной и грязной майкой с влажным пятном вдоль хребта. Бейсболка на ее голове была надета назад козырьком, на котором сверкало золотым шитьем слово «Щенята»[105].

Тонго проглотил слюну и провел языком по пересохшим губам.

— Бунми, — снова произнес он, и на этот раз его голос прозвучал более уверенно.

Профессор повернула голову и, увидев его, удивилась, однако постаралась не показать этого. Поднявшись, она подошла к нему, удивленно вздернув брови и как бы говоря: «А, вот вы где». Но она сказала лишь «Хай!» — неопределенное приветствие, считающееся радушным по американским стандартам.

— Вы сказали, что я могу прийти и посмотреть раскопки, — начал Тонго.

— Верно.

— Ну вот я и пришел.

— Вижу. А как ваша жена?

Тонго засопел.

— Она уехала в город. Не очень хорошо себя чувствует. Две недели постельного режима. Шаман велел.

Бунми понимающе кивнула. Она закинула руки за голову выгнула спину и закрыла глаза, явно испытывая наслаждение от потягивания. Она посмотрела вперед, туда, где за линией горизонта отец-Солнце уже возлег на свое ложе, окрасив мягким розовым светом темные тучи, служившие ему одеялом. На лице Бунми застыло выражение неподдельного изумления, будто она никогда до этого не видела заката.

— А ведь она назвала меня проституткой, верно? — как бы невзначай произнесла профессор. — Хоор. Я нашла это слово в словаре языка замба.

Тонго оторопел. Тон, которым Бунми произнесла свой комментарий, был доброжелательным, но именно это и привело вождя в замешательство.

— Она немного… — начал Тонго, неловко пожимая плечами и не зная, чем закончить. Немного что? Ему ничего не оставалось, как только замолчать и сделать универсальный и всеми понимаемый жест — покрутить указательным пальцем у виска. Но, к несчастью, он не смог сдержать свой язык, с которого сорвались только что услышанные слова про дерьмо, которое «кипит в башке».

Бунми понимающе кивнула головой с таким видом, будто в словах Тонго таился глубокий смысл.

— Там, откуда я прибыла, — сказала она, — сестра, назвавшая тебя проституткой, рискует навлечь серьезные неприятности на свою задницу.

— Серьезные, — машинально подтвердил Тонго. Ему нравилось то, как ловко профессор вворачивает в разговоре эдакие словечки. Слушая ее, он согласно кивал головой.

Бунми улыбнулась. Тонго тоже.

Вдруг он заметил в руке у профессора небольшую зубную щетку.

— А зачем вам она? — спросил он.

— Чистить.

— Свои зубы?

Она протянула к нему раскрытую ладонь, на которой лежал небольшой серый камешек, похожий на морскую гальку, и провела зубной щеткой по его поверхности.

Козака, — сказала она. — Они здесь повсюду. Этот малыш проделал путешествие от самого побережья Мозалана. А ведь моллюск не пустится в такое далекое путешествие, если для этого нет важной причины! — Профессор пристально смотрела на вождя, и от ее взгляда Тонго стало не по себе. — Вам придется напрячь воображение, — продолжала она. — Пойдемте, я вам кое-что покажу.

Тонго пошел по дну озера за Бунми, направившейся к самой большой из шести палаток. День быстро угасал, и вождь непроизвольно поежился, отчасти из-за прохладного ветра, сопровождавшего сумерки, а отчасти потому, что мысль о ночном переходе обратно в Зиминдо его совсем не радовала. Однако более всего не по себе ему было из-за того, что река Мапонда, как он помнил, была местом, облюбованным ведьмами, духами и шамва. В это время Божественная Луна очень ненадолго появлялась на небе, а Тонго знал, что для всей этой нечисти нет ничего более приятного, чем изловить одинокого вождя и, пока отец-Солнце спит, свести его с ума.

Они нырнули под парусиновый навес и прошли в палатку. Бунми зажгла керосиновую лампу. В палатке, где Тонго, чтобы стоять во весь рост, должен был слегка наклонить голову, помещалась надувная кровать, рядом с письменным столом стоял единственный стул. Профессор, смутившись, бросилась собирать разбросанные повсюду вещи.

— Простите за беспорядок, — сказала она, становясь рядом с Тонго, который рассматривал фотографию в рамке, висящую над кроватью, с которой на него смотрел гордым взглядом крупный черный человек, решительно выпятивший в сторону объектива нижнюю челюсть.

— Мой отец, — пояснила Бунми.

— Улыбаться он не любит.

— Не любил. Он умер. Он был проповедником.

Тонго кивнул. Он не знал, что сказать; тон Бунми стал холодным, и ее голос звучал так, будто слова «не любил», «проповедник», «умер» разбередили ее душу. Тонго смутился.

— Вы христианка?

Бунми издала звук, похожий то ли на смех, то ли на ругательство.

— Нет, — ответила она. — А вы?

Тонго покачал головой.

— Мой дедушка был христианином. Его расстреляли.

— Зато, что он был христианином?

— Не думаю. Но я предпочел не рисковать.

Вождь пристально посмотрел на Бунми. Он не мог отвести от нее взгляда, а ее, казалось, это вовсе не трогало. В палатке было жарко, и он облизал соленую верхнюю губу. Атмосфера здесь, подумалось ему, густо пропитана запахом женщины; созревшей и сладкой, подобно спелому фрукту, который вот-вот сорвется с ветки. Ему вспомнилась комната Кудзайи в городе, в педагогическом колледже, куда она обычно приглашала его по ночам выпить чашечку цикорного кофе, где она говорила о джазе, а он, скрестив ноги, ждал своего часа. Все это, казалось, было давным-давно, так давно, что представлялось ему не его собственными воспоминаниями, а воспоминаниями кого-то другого (к примеру, Мусы, который был мастером рассказывать захватывающие истории о своей прошлой жизни, когда он был бабуином).

— Взгляните сюда, — сказала Бунми, и он послушно повернул голову, хотя не был уверен, что смотрит именно туда, куда она хочет. Она показывала на какой-то грязный предмет, висящий на спинке стула. Это было нечто сделанное из тесемок, кусков ткани и морских раковин — в общем что-то похожее на ком плававшего по волнам и выброшенного на песок мусора где-нибудь на берегу Ньяса[106].

— Что это?

— Головной убор.

— О, — выдохнул Тонго. — Да, конечно… — и замолчал, не зная, что сказать.

Он был разочарован и не мог скрыть этого. Ведь его воображение рисовало корону тонкой работы, богато украшенную крупными жемчужинами и внушающую благоговейный трепет. А это? Просто грязная тряпка и больше ничего. В такие тряпки превратилась его одежда после того, как ею на берегу реки поиграло полчище обезьян ’ндипе. И это считается предметом, свидетельствующим о высокой культуре народа Замба? Да он выглядит как затасканный носовой платок!

— Напрягите свое воображение, — сказала Бунми, заметив выражение растерянности на лице Тонго, и, осторожно пропустив пальцы сквозь нити головного убора, поднесла его к свету.

Ее лицо озарилось каким-то внутренним огнем, а голос задрожал от переполнявшего ее восторга.

— Вы только посмотрите, — промолвила она. — Какие козака. Они, конечно, стали серыми, но вы представьте себе, как выглядел этот головной убор, когда они были отбеленными солнцем, к тому же их было значительно больше, может быть тысяч пять. Конечно, это всего лишь козака, но было время, когда для народа замба эти невиданные раковины с далекого моря были ценнее алмазов. Сейчас от основы конструкции осталось только плетение. Но обратите внимание на эти тонкие нити; вот здесь, видите? Это шелк. Сейчас он практически сгнил, но в свое время весь головной убор был выткан шелком. А посмотрите на эти маленькие ракушки, это джобе. Их, должно быть, тоже привезли из Мозола. А взгляните на эти остатки ткани. Вы только взгляните. Мы пока еще не определили тип красителя, но я полагаю, что это может быть индиго. Представляете себе? Ну откуда, черт возьми, он мог здесь появиться? Возможно, даже из Эфиопии, из Аддиса, вы понимаете это, Тонго? Вы когда-нибудь были в Эфиопии? — Тонго покачал головой. — Думаю, вы понимаете, о чем я говорю.

Бунми замолчала. Она уже не смотрела на вождя; она держала в руках лохмотья артефакта и мысленно рисовала картины на полотнах своего воображения. Воображение Тонго тоже разыгралось, но только не из-за головного украшения. Он всем своим существом чувствовал возбуждение Бунми и понимал, что если умело воспользоваться ситуацией, то он сможет притянуть ее к себе, как глубоководную рыбу капента, попавшуюся на крючок. Ему нравилось, что эта старая тряпка так сильно распалила ее воображение. Но, наверняка, все дело не только в ней!

— Королева, ну в крайнем случае принцесса, — продолжала Бунми. — Настоящая африканская принцесса.

Аккуратно, с выражением благоговения на лице, она повесила головной убор обратно на спинку стула, а когда повернулась к Тонго, ее глаза сверкали, как черные ониксы. Бунми стояла совсем рядом с ним, ее лицо было на уровне его груди, сияющие глаза смотрели прямо на него. Он вдыхал нежный мускусный запах ее тела; ощущал ее дыхание, похожее на дуновение западного ветра Купеле, который, как известно, облегчает страдания. Тонго медленно закрывал и открывал глаза, но образа Кудзайи не возникало перед ним. Жены с ним больше не было.

Профессор выглядела так, словно собиралась сказать что-то, но не могла подобрать слов. Тот самый вопрос, который не выразить словами, подумал Тонго. В такой момент все женщины ведут себя одинаково, в момент, когда их можно схватить, как питон хватает загипнотизированного им цыпленка. И мужчины должны пользоваться этим моментом.

Тонго потянулся к ней, обнял, а потом взял в ладони ее лицо. Облизав пересохшие от волнения губы, он прижал ее к себе, закрыл глаза и замер, вдыхая ее запах и чувствуя жар ее тела. Вдруг он почувствовал острую боль, от которой прикусил язык, и у него перехватило дыхание — Бунми резким движением колена нанесла ему удар между ног.

— Вы соображаете, что делаете? — закричала она. — Какого лешего?

Но Тонго не мог произнести ни слова. Он уткнулся лицом в мягкую резину надувного матраса, из его глаз потоком лились слезы. До него доносились изрекаемые Бунми тирады; на фоне острой боли он очень отчетливо понимал смысл ее слов. Он почувствовал, как к горлу подступает комок, и с испугом подумал о том, что это, может быть, вовсе не комок, а оторванное ударом яйцо. Он просунул обе ладони между ляжками и мысленно подивился тому, как мог докатиться до такого; он, вождь, вместо ожидаемого удовольствия от близости с женщиной держался за мошонку. И вот сейчас, впервые за все время, он начал чувствовать свою ответственность за то, что Кудзайи ушла (или, по крайней мере, переложить вину на плечи своего беспомощного чонгве). Он припомнил одно из любимых высказываний Мусы: «Если ты обделался в спальне, то не удивляйся тому, что воняет во всем доме». Точно. «Тонго — разведенец с одним яйцом» — вот кем он останется в воспоминаниях потомков.

Речь профессора продолжалась не менее десяти минут, во время которых она сначала проклинала всех мужчин, потом бранила Тонго за качества, присущие лично ему. Затем в обратной последовательности, и снова все сначала. Несколько раз вождь пытался оторвать голову от матраса, открыть рот и объясниться. Но даже при малейшем движении острая, как игла, боль странным образом отдавалась в самых невероятных местах его тела (за ухом, в подмышках), лишая его возможности произнести хоть слово.

Внезапно гнев Бунми начал стихать, она смягчилась и даже поинтересовалась, не причинила ли ему вреда больше, чем намеревалась. Тонго лежал плашмя, не шевелясь, и по его телу время от времени пробегали судороги. Бунми, видя это, встревожилась. Ведь если разобраться, он хотел всего-навсего поцеловать ее, и этот несоразмерной силы удар, последствия от которого могут быть такими же, как и от кастрации, был, несомненно, слишком уж суровым возмездием за такое невинное намерение. К тому же в таком состоянии вождь вряд ли сможет добраться до своей деревни Зиминдо, у жителей которой он и популярен, и… ну… все-таки вождь…

— Вы в порядке? — обеспокоенно спросила она, а вождь вместо ответа плаксиво сморщил нос. Кто знает, что он хотел сказать: «Все нормально» или «Умираю». Он сделал попытку сесть, и когда она увидела страдальческое выражение его лица, то закусила верхнюю губу и разом прекратила улыбаться: его лицо было искажено неестественной гримасой, как у персонажей мультфильмов — один глаз широко раскрыт, другой сощурен в щелочку, ноздри раздуты, губы вывернуты.

— Простите, — сказала она. — Вы застали меня врасплох. Это было чисто рефлекторно.

Вождь ничего не ответил. Его лицо будто окаменело. Подождав секунду, Бунми предложила:

— Придите в себя, я выйду. Когда вы… ну, понимаете… будете готовы.

Она и ее коллеги археологи сидели вокруг костра, когда вождь наконец вышел из палатки и нетвердой, заплетающейся походкой, на подкашивающихся ногах, направился к ним. Ночь была настолько темной, что его фигура с трудом различалась при свете пламени. Бунми молча размышляла о чем-то своем; она находила что-то притягательное в его характере, в нем приятно сочетались достоинство, застенчивость и гордость, и что-то подсказывало ей необходимость сохранить в тайне произошедшее, дабы избавить его от дальнейших унижений.

— Садитесь, — сказала она. — Хотите поесть?

Тонго сел, неловко подмяв под себя оставленную кем-то банку из-под пива.

Археологи тепло приветствовали Тонго (все, кроме того самого их коллеги, прокуренного гаром, которого у костра не было. Вероятнее всего, он спал в какой-нибудь канаве и видел такие сны, от которые даже гиена могла впасть в бешенство). Появление Тонго обрадовало этих молодых парней отчасти потому, что за многие месяцы, проведенные в Африке, они почти не встречались с местными жителями и были рады любой возможности пообщаться с африканцами. Но главным образом их великодушие было продиктовано тем, что на лице Тонго застыло выражение самоуничижения, а виноватые глаза молили о прощении — все это, несмотря на его высокое положение, располагало к общению с ним. Можете не сомневаться в том, что, когда они, вернувшись в Америку, будут вспоминать свою жизнь «в поле», униженный вид Тонго станет ярлыком, который они по доброте душевной будут вешать на каждого африканца.

Что касается вождя, то он очень скоро позабыл имена этих молодых парней, потому что они называли друг друга не по именам, а пользовались обращениями типа «Буд», «Чипс», «Джиди»[107], что ассоциировалось в представлении Тонго с известными американскими продуктами питания.

Они решили приготовить на ужин маисовую кашу, и Тонго попросил разрешения показать им, как варить настоящий замбавийский чадзе. Все с нескрываемым восхищением следили за тем, как вождь проворно перемешивает муку с холодной водой, затем вливает в чашку молоко, после чего снова месит до получения тягучей однородной массы, в которую затем постепенно добавляет кипящую воду. Бунми смотрела на кулинарное действо вождя с кривой усмешкой; ей доставляло удовольствие видеть, какие муки причиняет Тонго неловкое сидение на корточках, во время которого он терпеливо учит бородачей готовить чадзе без комков. Пока их внимание было всецело сосредоточено на стряпне, Тонго время от времени поглядывал на Бунми с выразительной улыбкой, получая такую же улыбку в ответ.

Во время еды Тонго с почтительным вниманием прислушивался к их спору относительно возраста экспоната С-14 и даже проявил интерес к их шуткам.

— Сколько археологов необходимо, чтобы ввернуть лампочку?[108] — с явной насмешкой спросил Чипе (а может, это был Буд).

— Не знаю, — ответил Тонго, поводя плечами.

— А мы и не вворачиваем лампочки, — заржал Чипе. — Пусть это делают другие, мы же делаем свои дела, а на досуге пытаемся представить себе, как бы мы вворачивали лампочки!

Археологи окидывали Тонго оценивающими взглядами, сопровождая их репликами типа «А ничего, да?», «Врубаешься?», а он улыбался широко и смущенно и время от времени утвердительно кивал головой.

— Все правильно! Все правильно! — восклицал он, а затем пояснял: — У нас, в Зиминдо, понятно, электричества нет. Поэтому мы не знаем всех тонкостей вворачивания лампочек.

Поначалу бородачи не могли понять, шутит вождь или принимает все за чистую монету, и только после того, как он слегка приподнял бровь, они все поняли и дружно расхохотались.

После ужина Тонго развлекал их историями, демонстрируя искусство прирожденного рассказчика. Он рассказал им о том, как однажды во время учебы в колледже его приятель-выпивоха Камвиле так напился, что вообразил себя Иди Амином[109] и набросился на преподавателей. Он рассказал о женщине из Зиминдо, в краале которой нашли больше пятидесяти пар украденной обуви, и о том, как селяне распустили слух, будто эта женщина к тому же еще и ведьма, родившая на свет чонгололо (этот рассказ много потерял, так как Тонго не мог припомнить, как по-английски чонгололо[110]). Он поведал им о долго пребывавшем в безбрачии закулу, который по настроению мог управлять погодой, и о том, как он был убит молнией, когда подсматривал за ничего не подозревавшими новобрачными.

Тонго свернул небольшую самокрутку и пустил ее по кругу, предупредив бородачей о том, что последствием курения его травки может быть повышенное газообразование. Самокрутка пошла по кругу, а беседа перескочила на более вульгарный уровень (к чему Бунми отнеслась вполне терпимо), и вождь рассказал им про Мусу, закулу, который восторгался половой жизнью бабуинов (ввиду отсутствия собственного сексуального опыта). Своими рассказами он ублажал и самого себя — саднящая боль между ног все еще не проходила, однако чувствовалась уже не так сильно оттого, что он пребывал в центре внимания.

— Как классно быть вождем толпы гудо, — с энтузиазмом произнес он. — Никаких проблем с женами и детьми! Вы вольны выбирать себе любимую партнершу; для нее это будет означать только то, что ей придется укладываться под вас чаще других девушек. Вождь — он как бог: он может поиметь в один день столько женщин, сколько захочет, и ни одна не будет жаловаться, не будет просить новую юбку или деньги на покупку пары башмаков. Вы думаете, надо будет платить лобола? Конечно же, нет! Единственная причина, по которой вы можете встретиться с матерью девушки, это если вам в голову придет фантазия заняться любовью с женщиной постарше!

А что касается чонгве у гудо? Господи! Он имеет форму зонтика. Когда он встает, его покрывают бугорки, похожие на шипы звоко, и девушка даже не шевелится, боясь разрывов. Вождь в любое время может почувствовать желание вспахать новое поле, и вы смело можете биться об заклад, что и самки бабуинов позволят ему сделать все, чего он захочет. И поверьте мне, уж эти-то леди не протестуют и не дерзят!

Молодые люди, сидевшие у костра, весело хохотали. Их веселили не столько сами рассказанные Тонго истории, сколько то, как он рассказывал их: его глаза были широко раскрыты, и, жестикулируя, он красноречиво дополнял подробностями все действия, сопутствующие описываемому процессу. А Бунми? Она не могла сдержать веселья, слушая его бредни, наблюдая его мальчишеское хвастовство, живость и энергию.

— И они не бьют вас по кожоне, — с намеком произнесла она.

— Чего? — не расслышал все еще смеявшийся Тонго.

— Самки бабуинов. Они не наносят вам ударов между ног.

— Не только самки бабуинов, — сказал Тонго, переходя на серьезный тон. — Ну кто осмелиться ударить вождя по чоко? Мэйве! Для того чтобы решиться на такое, надо быть необычной женщиной!

Отношения между мужчинами сделались настолько теплыми, что мысль о том, чтобы спеть, пришлась всем по вкусу, и Джиди — а это был именно Джиди, поскольку борода, не полностью закрывающая лицо, отличала его от остальных археологов — вытащил гитару и начал бренчать на ней, используя всего три аккорда. Все бородачи дружно и фальшиво загорланили песни Пола Саймона[111], Боба Дилана[112] и других поп-звезд.

Бунми смотрела через пламя костра на Тонго, на лице которого улыбка держалась так же прочно, как одежда на крючке. Она, поймав его взгляд, что-то говорила ему глазами, и он отвечал ей красноречивыми взорами; вдруг они, как по команде, встали и отошли от костра. Сперва они стояли лицом к лицу, но это было очень неудобно обоим, и тогда они начали кружить друг вокруг друга, будто птицы бока в брачный период.

— Не сердись на них за пение… — первой заговорила Бунми.

— Это ты называешь пением? Для меня это просто идиотский обычай мусунгу, накурившихся гара. Я никогда этому не удивлялся.

— Как твои…

Мачоко? Не волнуйтесь, профессор; такие же твердые, как каштаны маполе. Моя гордость, вот она действительно пострадала и нуждается в экстренном лечении.

— Что? Тебя прежде никогда не останавливали таким образом? — засмеялась Бунми, но стоило ей поднять глаза и увидеть негодующее лицо Тонго, как ее смех мгновенно оборвался.

— Я вождь, — тихим голосом произнес он и сделал несколько шагов в сторону. — Пойдем.

— Куда?

— Теперь моя очередь показать тебе кое-что.

— Хорошо.

Вождь повел Бунми прочь от лагеря, в сторону высохшего озера. Темень была такая, что профессор, спускаясь по тропинке к берегу, постоянно спотыкалась и хваталась за руку Тонго. Он взял ее под руку.

— А знаешь, — сказала Бунми, — ты отличный рассказчик.

Она не могла видеть выражения лица Тонго, но почувствовала, как он, услышав ее слова, пожал плечами.

— Я ведь замба, — просто ответил он. — А все замба прирожденные рассказчики. Все американцы — ожиревшие, нигерийцы — тупые и самодовольные, а англичане — противные и высокомерные. У нас нет фастфудов и нет ничего, чем можно кичиться, кроме нашей привлекательной внешности. Поэтому мы рассказываем истории и занимаемся любовью лучше всех.

Перейдя через озеро, они сели на противоположном берегу, и вождь выпустил руку Бунми. Он лег на землю, положив ладони под голову. Профессор села, уперев локти в колени; она вдруг почувствовала смутное беспокойство. Пение бородачей прекратилось; костер казался отсюда не ярче далекой свечи, а темнота и тишина вокруг были такими, что можно было расслышать даже то, что не произносилось вслух.

— Ну а что ты можешь рассказать о себе? — тихо спросил Тонго. — Какова твоя история?

— О чем ты?

— Ты ведь американка, а я никогда не был и не буду в Америке.

На мгновение снова наступила тишина, тишина такая, от которой звенело в ушах. А все потому, что Бунми смутилась: она не знала, с чего начать, что сказать; не знала, что именно он хочет услышать. К тому же она не хотела рассказывать ему абы что. Но вот она начала рассказывать, рассказывать обо всем: о Чикаго, об озере Мичиган, об очертаниях небоскребов на фоне неба, о баскетбольной команде. Тонго слушал, но все это было ему неинтересно.

— Ну а ты сама? — перебил ее он. — Где ты росла?

Она рассказала ему об отдаленном от центра районе Чикаго. «Соседство такое, что страшно вспомнить», — сказала она. Она рассказала ему о бандитских шайках, о наркотиках; рассказала о своей подружке Лакише, которая погибла от шальных пуль в бандитской перестрелке, когда на перемене прыгала через веревочку возле школы. Тонго, слушая, качал головой и время от времени задумчиво говорил: «Я не понимаю».

А потом она рассказала о своем отце, преподобном Исаие Пинке-младшем. Поначалу эта часть повествования звучала как-то принужденно. Она рассказала, что для нее, пока ей не исполнилось тринадцать лет, было установлено что-то вроде комендантского часа: ей запрещалось выходить из дома после захода солнца. Она припомнила свои споры на темы морали с отцом-проповедником; вспомнила, как он старался сблизиться с самыми добропорядочными дамами своего прихода. Она вспомнила, с каким неодобрением относился он к ее друзьям; однажды, увидев ее беседующей с мальчиком, он задал ей трепку. «Выбраться из этого проклятого места тебе могут помочь только Бог и учеба, — постоянно внушал ей отец. — Начни по-настоящему с одного, и второе получится как бы само по себе». Но, как оказалось, ее преподобный отец ошибался. Чем усерднее она училась, тем меньше ее влекла к себе церковь.

— Что ты говоришь? — время от времени восклицал Тонго таким тоном, словно ее рассказ подтверждал его собственные мысли. И всякий раз, когда она смущенно замолкала, он помогал ей, прося уточнить что-то или задавая наводящий вопрос. А что стало с ее матерью? Она умерла при родах, и отец никогда не вспоминал о ней, а Бунми даже не видела ее фотографии. А семья ее отца? Он откуда-то с Юга, так ей кажется. Вероятно, они были прежде рабами на плантации.

— Ты права, — вдруг как бы про себя произнес Тонго.

— В чем?

— Когда говоришь о своем африканском происхождении.

— А как может быть иначе? Ведь мои предки были африканскими рабами.

Тонго покачал головой.

— Я имею в виду твою историю. Это типично африканская история. Бери этот головной убор, профессор. Делай любые анализы, я подпишу все необходимые бумаги. Я уверен, что могу доверять такому исследователю африканской культуры, как ты.

Бунми повернулась к нему. Она хотела увидеть его лицо, понять, о чем он думает. А он в это время пристально смотрел в небо, и лицо его окаменело. А что дал ей самой этот разговор? Она одновременно чувствовала и удовлетворение, и обеспокоенность от того, что доверилась ему, и не вполне понимала, зачем ей это было надо.

— Ты сказал, что хочешь показать мне что-то, — произнесла она после паузы.

Тонго посмотрел на нее; черты ее лица казались ему совершенными, ее профиль на фоне неба был как тень любимой на стене спальной хижины.

— Ты видишь Замба, — сказал он, и его голос прозвучал задумчиво и бесстрастно, — луну, от которой произошло название нашего племени? Мы назвали ее Божественной Луной из-за тесных отношений, существовавших между ней и великим вождем Тулоко, который первым заключил союз с отцом-Солнцем ради победы над негодяем шамва, похитившим наши жертвоприношения, драгоценные камни и другие предметы культа, нынче никому не понятного. Ты видишь ее? Сейчас она почти не появляется на небе. Некоторые люди считают Луну ленивой, потому что она каждый месяц пропадает с небес. Но у них ума столько же, сколько у цыплят, играющих с автобусом номер 17, In memoriam. Ведь Божественная Луна не такое божество, как отец-Солнце. Она была рождена человеком, взлетевшим на небо для того, чтобы спасти нас от гнева богов. Так разве есть что-либо удивительное в том, что ее новое положение ей в тягость? Конечно, нет. Раз в месяц она пытается закрыть глаза и плачет, плачет потому, что никогда снова не окажется на земле.

Смотри! Эти звезды — это ее слезы, а светятся они так ярко тогда, когда Божественная Луна пропадает. Поймите, профессор, мы — народ замба; мы живем в стране Луны. Нет числа битвам, в которых нам довелось сражаться, так же как нет числа легендам об этих сражениях, и в них прославляются герои, чьи имена стали бессмертными. Мы — простые африканцы, и мы многого не знаем, но ни на минуту не сомневайся в том, что нам известно, откуда мы появились.

Бунми не могла поднять глаза на Тонго, но ей больше всего сейчас хотелось коснуться его, и она, склонившись к нему, обняла его за плечи и положила голову к нему на грудь. Она закрыла глаза и мысленно спрашивала себя, неужто это она — эта африканская женщина под африканским небом? А Тонго… он неотрывно смотрел на луну, на плывущего по небу героя, давшего народу замба свое имя, более славное, чем имя самого великого вождя Тулоко. И глаза его были широко открыты, потому что он знал: стоит ему закрыть глаза, и он увидит лицо, которое напомнит ему, кто он на самом деле.

И вдруг он запел и бессознательно выбрал песню, которая, как он чувствовал, была песней Кудзайи и которая от Эла Джарро[113] возвращалась через Нину Симоне[114] к Луи Армстронгу.

— «У нас предостаточно времени. И все это время для любви. Ни для чего больше, ни для чего кроме — только для любви»[115], — пел Тонго, обращаясь к звездам, а Бунми прижалась лицом к его груди и положила ладони ему на живот.

— А ты хорошо поешь, — тихо произнесла она.

— Да уж не хуже, чем твои друзья-археологи, — рассмеялся Тонго.

— Спой какую-нибудь африканскую песню. Спой что-нибудь по-замбавийски.

Вождь на секунду задумался и тихонько запел народную песню, которой его в детстве научила мать. Кто знает, что было причиной, может быть, ночная тишь или особая акустика чаши высохшего озера, а может, и боль, все не отпускавшая его, — но даже сам Тонго удивился тому, как чисто, мощно и проникновенно звучит его голос.

Сикоко кувидза ыщзш задела, цвумиса воде пи купе звада. Сикадзи кузвизви, кадзи дачеке, путе-ла макади наде. Тела макади наде. Чи купе вечела чи випе купе вазиб джамидже опи не опи. Мбоко вез-во беладе чикадзе какази ку вази Тулоко цвопье Цво-пье. Вази ку фонге луцвопи.

Интересно, как бы прореагировала на песню Бунми, если бы Тонго пел по-английски? Но он пел по-замбавийски, а она недостаточно хорошо знала этот язык, чтобы понять слова. И поэтому она просто купалась в этих загадочных звуках, и в ее сознании рождались новые истории, полные тайн. Слушая, она все сильнее прижималась к нему и все сильнее сжимала его в объятиях. Она не заметила, как напряглись его мускулы, когда он заметил на противоположном берегу неясные тени, освещенные героической Божественной Луной в ее ущербной фазе. И она не услышала его слез, таких же молчаливых, как звезды.

IV: Спустя шесть месяцев

Зиминдо, Замбави, Африка, 1998 год

Я когда-нибудь рассказывал тебе историю о Судьбе и Выборе? Кажется, нет. Это хорошая история,из тех, что знают только закулу.

Итак, жил на свете вождь по имени Вамалоко. Как следует из его имени, он был потомком великого вождя в четвертом колене. Вамалоко был хорошим человеком, может быть, на одну четверть таким же хорошим, как сам Тулоко (удивляться здесь нечему), и правил он в то славное время, которое можно назвать эпохой процветания Зиминдо. Территория королевства увеличилась не только во всех четырех направлениях, но и вверх, к небу, поскольку даже птицы бока знали своего правителя. Вамалоко полагал, что самый правильный подход к произведению потомства был у орхидеи заффре (качество важнее количества; надеюсь, тебе понятно, что я имею в виду). Вот поэтому у него и было всего два сына, два однояйцевых близнеца. Их имена давным-давно забыты, но во сне божественный покровитель народа замба как-то сказал мне, что, рассказывая эту историю, их следует называть Судьбой и Выбором.

Надеюсь, тебе известно, что рождение однояйцевых близнецов — явление столь же редкое, как гнев западного ветра Купеле? Но такие пары, как эта, появляются на свет еще реже. Строго говоря, всегда существует один-два признака по которым можно отличить близнецов, но Судьба и Выбор выглядели как два желтка из яиц курицы, клевавшей маис. Они были абсолютно одинакового роста, ели одну и ту же пищу; у обоих на коленях были одинаковые шрамы, полученные в результате одновременного падения с одного и того же бревна. Даже собственный отец не мог различить их. Когда один из его сыновей отпускал стадо вождя бродить без присмотра среди зыбучих песков, Вамалоко, качая головой, говорил селянам: «Мой сын Выбор меня разочаровал». Но это был не Выбор, это был Судьба.

Естественно, пока они были детьми, их сходство никому не доставляло хлопот, тем более что и по характеру они были одинаковыми. Братья любили подшучивать над селянами, но их шутки скоро забывались, поскольку в беде они всегда первыми спешили на помощь. В действительности проказничал один Судьба, но селяне, не различавшие их, половину его выходок приписывали брату. Выбор, напротив, отличался добротой и деликатностью по отношению к другим, но не считал нужным объявлять во всеуслышание о совершаемых им благодеяниях.

И только после того, как Вамалоко неожиданно погиб во время страшного набега Фелати, абсолютное сходство братьев стало проблемой, поскольку вождь не назвал своего преемника, и даже закулу не могли решить, кто из братьев более достоин быть вождем. Если бы им были известны факты, их решение, несомненно, было бы в пользу Выбора. Но они, как и все остальные селяне, делили между братьями и хитроумные выходки Судьбы, и добрые дела Выбора. В конце концов главный закулу, мой предок, имя которого, согласно преданиям, было Колонпоже (что означает «Пройдоха»), решил, что братья должны править совместно.

Поначалу совместное правление проходило гладко. Выбор показал себя сильным правителем, требовавшим от своих подданных усердной работы, за которую гарантировал хорошее вознаграждение. Судьба был менее рьяным в делах; успехи он ставил себе в заслугу, а в случае неудач пожимал плечами и говорил: «Это не моя вина». А люди, конечно же, не знали, кто из вождей есть кто, а поэтому их преданность своим правителям, как истинная, так и показная, с каждым днем шла на убыль. У Судьбы были свои герои. В основном это были хорошие люди единственное прегрешение которых состояло в том, что они пользовались расположением судьбы, иначе говоря, им везло. Были свои герои и у Выбора; по большей части — скромные, незаметные трудяги с обостренным чувством ответственности. Но каждая из этих двух команд имела в своем составе множество еще не определившихся, к какой группировке примкнуть, благодаря чему сохранялись мир и спокойствие.

Естественно, такая ситуация с власть имущими должна была в результате привести народ замба к первой гражданской войне. Но у Судьбы и у Выбора, несмотря на различие характеров, был один общий врожденный дефект: слабое сердце. Они оба умерли во сне в одну и ту же ночь; некоторые возлагали вину за это на отца-Солнце, который не мог видеть свой народ разделенным.

И вот тогда-то и наступил интересный момент. У двух братьев была одна жена, молоденькая девушка из Мозалана, которую звали Тупива, и никто (в том числе и сама Тупива) не знал, за которого из братьев она вышла замуж. На брачной церемонии ее супруг назвался Выбором, но теперь, когда всем стало известно, что Судьба был завзятым плутом, кто мог бы поручиться за то, что это соответствовало истине? Сбитые с толку селяне допекали Тупиву расспросами о том, как могла она согласиться на такое замужество; ответы молодой вдовы зависели от ее настроения. В одном случае она отвечала: «Такая у меня Судьба», в другом — «Таков был мой Выбор». И в обоих случаях ответ сопровождался философским покачиванием головы.

После смерти братьев оказалось, что Тупива беременна, и вскоре у нее родился сын. И тут начались яростные споры о том, как назвать малыша, поскольку было непонятно, кто его отец. Но когда все вконец обессилели от споров и криков, а решение так и не было принято, новый вождь стал называться Такой-то. Он вырос и стал выдающимся руководителем, который остался в памяти людей именно под таким именем, без всякого добавления к нему. Он не был известен, к примеру, как «Такой-то едок маиса» или «Такой-то пронырливый член». Просто Такой-то.

Вот таков конец этой истории. Единственное, о чем интересно упомянуть, так это о том, что закулу очень редко рассказывают эту историю. И все потому, что они опасаются, что люди узнают в своем вожде потомка либо Судьбы, либо Выбора Ведь закулу и сами часто ошибаются. Вообще-то это дает им возможность быть всегда правыми: когда вождь бесхарактерный, закулу обычно говорят: «А чего вы ожидали от потомка Судьбы?» А когда вождь оказывается героем, они говорят: «Благодарите Тулока за Выбор Тупивы». Что касается меня, я считаю, что умный человек почувствует разницу, приписывая героизм Выбору или его брату Судьбе (надеюсь, ты внимательно меня слушал). Ведь разве героизм не многолик?

А поэтому, друг мой, мне кажется, что каждый вождь должен сам принять решение относительно своего происхождения. И, принимая его, он тем самым определяет свою родословную.


Даже для октября, для самой середины лета, солнце пекло невыносимо. Гудо прятались среди деревьев, шумба спали так, как могут спать только шумба, овцы, крутя хвостами, мечтали о стрижке. Даже капента плавали в реке Мапонда у самого дна, жалуясь, что не в силах вытерпеть слишком горячую воду на поверхности. А какой тогда смысл в том, чтобы перехитрить рыболова, если ты можешь заживо свариться в своем собственном доме? Что касается жителей Зиминдо, то женщины медленно работали в поле, не имея времени даже на сплетни, а мужчины мучили себя, решая проблему: что лучше, выпить бутылку холодного пива или вылить его на голову. Альбиноска Сибонгил в широкополой шляпе и громадных солнцезащитных очках походила на кинозвезду, и все сочувствовали ей, разглядывая мозоли на ее ладонях. Некоторые мужчины, читавшие газеты, привезенные из столицы, утверждали, что причиной жары является «глобальное потепление» (хотя вряд ли они могли представить себе Англию, Россию или Германию, испытывающие подобные страдания). У Мусы, закулу, имелось на этот счет другое объяснение. «Отец-Солнце опасается оказаться забытым в этом современном мире, — говорил он. — Вот он и решил напомнить всем, кто здесь хозяин».

Муса и Тонго сидели в бетонном доме, стоящем в центре крааля вождя. Это строение вряд ли можно было считать идеальным для такого времени, ибо вследствие плохой конструкции в нем усиливались и зимний холод, и летняя жара. Тонго недавно приобрел в Куинстауне подержанный диван (первый предмет мягкой мебели, появившийся в Зиминдо) и решил пользоваться им на всю катушку. К тому же в это время бетонный дом, перестав быть атрибутом тщеславия Тонго, стал настоящим жилым домом, в котором (кроме нового дивана) были еще керосинка, стоящая в одном из углов, шерстяная циновка на полу и книжный шкаф с полудюжиной учебников по археологии, которые Тонго намеревался прочесть.

Они слушали одну из кассет, привезенных Мусой из путешествия. Это был сборник мелодий в стиле диксиленд, исполняемых Папой Селестином, Банком Джонсоном и другими музыкантами. Тонго испытывал смутное раздражение от того, что закулу во время путешествия вдруг воспылал такой любовью к джазу, потому что эта музыка напоминала ему о Кудзайи. Тонго задевало то, как навязчиво и даже бестактно Муса проявлял свой новоявленный интерес, а когда закулу начинал барабанить по столу пальцами и с глупейшим видом качать головой в такт музыке, вождь буквально задыхался от бешенства.

Хотя Муса и объявился в Зиминдо намного раньше, чем планировал, после его возвращения друзьям по многим причинам практически не удавалось поговорить. В глубине души Тонго все еще испытывал мучительное чувство стыда за то, что произошло перед отъездом Мусы. Ему, разумеется, хотелось поговорить с закулу (поговорить и как с другом, и как с советником) о том, что его мучило. Но у Мусы была привычка, раздражавшая Тонго: он знал наперед все (или, по крайней мере, делал вид, что знает), что скажет вождь, еще до того, как тот начинал говорить. В тот самый день, когда Муса вернулся из путешествия, Тонго уединился с ним в углу его крааля, буквально изнемогая от желания сообщить ему самые свежие слухи, циркулировавшие по деревне.

— Один археолог… — начал Тонго, по привычке опасаясь услышать бестактную реплику; при этом его сердце заколотилось с такой скоростью, что он испугался, как бы не лопнула аорта. — Бунми…

— Ах, да-да, — перебил его Муса, кивая головой и снисходительно глядя на Тонго. — Профессор Ду-ровойю. А может, мне называть ее Коретта Пинк?

— Ты ее знаешь? — заикаясь, пролепетал Тонго: такая проницательность казалось ему невероятной даже для закулу.

— Слишком смело для меня было бы утверждать, что я ее знаю. Но Северо-Западный университет в Чикаго — очень приятное место.

Услышав такое, Тонго решил не продолжать эту тему; у него попало всякое желание рассказывать о том, что закулу уже известно.

Со своей стороны Муса, вернувшись домой, вел затворническую жизнь. Днем он прогуливался, припадая при ходьбе то на одну, то на другую ногу, при встрече с селянами делал строгое лицо и, загадочно пожимая плечами, уклонялся от расспросов и разговоров. Селяне сразу же распустили слухи о том, что Божественная Луна оттоптала Мусе ноги, и о том, что закулу пришлось выложить по одному, а может, даже и по два пальца на каждой ноге ради того, чтобы узнать особо мощные заклинания (что в действительности было близко к истине). Он никому не сказал о том, куда и зачем ездил, а когда Тонго начинал приставать к нему с расспросами, то отвечал:

— Друг мой, это личное. Хотел примирить себя со своим прошлым.

Бывало, что Тонго, не удовлетворяясь таким ответом, требовал от Мусы объяснений:

— Нет уж, закулу, рассказывай. Я вождь, и я имею право знать.

Но Муса только усмехался и успокаивал вождя:

— Я думаю, ты и так все узнаешь. Уверен, что скоро к нам нагрянут гости, и ты сам все поймешь.

И Тонго, хотя и сгорал от желания узнать, что имеет в виду закулу, не приставал к нему с расспросами, не желая демонстрировать, насколько сильно заинтриговали его загадочность и непостижимость Мусы, с которыми он всегда сталкивался в чрезвычайных ситуациях.

Однако сейчас закулу и вождь сидели рядом на новом диване Тонго, покуривая гар, отнюдь не в силу общественной необходимости. Официально они собрались для обсуждения предстоящего развода Стеллы ’Нгози, прожившей в браке всего пять месяцев. Случилось так, что ее муж Татенда, безобидный парень с доброй улыбкой и таким же добрым сердцем, оказался дома как раз в тот момент, когда ее ноги были обвиты вокруг бедер Джоржа, торговца мылом и известного волокиты. Хотя супружеская неверность и не считалась чем-то особенным (даже в такой маленькой деревушке), но чтобы жена в первые же месяцы супружеской жизни связалась с распутным барышником, случалось не часто, и ситуация грозила выйти из-под контроля. Дядья Татепды уже вернули блюдо для лоболав крааль ’Нгози, ожидая полного возмещения убытков, а Тефадзва, отец Стеллы, впервые на памяти Тонго утратил способность изъясняться с помощью метафор.

Тонго глубоко затянулся самокруткой и, выдыхая дым, передал ее Мусе. Он обильно потел, а жара и гар, объединив силы, более чем успешно лишали его способности думать.

— Мы согласны с тем, — медленно, через силу произнес вождь, — что любой развод нежелателен?

Муса внимательно смотрел на вождя, не говоря ни слова. Он жадно тянул марихуану, делая между затяжками по несколько глубоких вдохов; Муса полагал, что такое курение лучше всего прочищает голову.

— Ну какой пример другим подает развод? — продолжал Тонго. — Если каждая несчастливая пара бросится разводиться из-за такого пустяка, как измена, наша деревня превратится в поселение разведенных. Такого допустить мы не можем.

— Ты говоришь сейчас как вождь? — спросил Муса, выпуская вверх кольца дыма. — Или исходишь из личного опыта?

— Ты о чем? — отрывисто произнес Тонго.

Муса улыбнулся.

— Я о том, что мы стремимся безболезненно разрешить возникшую ситуацию. Я согласен с тем, что развод — это не самый лучший выход. Но мы должны взглянуть на вещи с точки зрения Татенды. Ведь ни для кого не секрет, что залезть к Стелле под юбку так же легко, как спустить конголезский флаг.

— В смысле?

— В том смысле, что ее панталоны скидываются при первом удобном случае. Неужели ты думаешь, что Татенда об этом не знает? Без сомнения, знает. Он также знает, что молодая жена, которая трахается как проститутка, трахается профессионально. Вот поэтому-то он и решил на ней жениться. Татенду не сильно тревожит супружеская неверность. По крайней мере, тревожит не так сильно, как тот факт, что Стелла занималась гулу гулу в вертикальном положении с таким типом, как Джорж, который, по общему мнению, заталкивает свой боерворс и в животных, и даже в овощи, если их форма позволяет ему это делать. Я не удивлюсь, если он будет засовывать его и в отверстия в камнях.

Тонго хотел что-то сказать, но Муса, присосавшись к самокрутке с гаром, поднял руку, призывая его помолчать. Он еще не полностью высказался и сделал паузу лишь для того, чтобы с сожалением посмотреть на окурок.

— Мне кажется, — продолжал закулу, — что нам следует отделить развод от супружеской измены как таковой. Сама по себе супружеская измена не такое уж серьезное дело; осмысление ее — вот что важно, и я постараюсь убедить в этом Татенду. Я скажу ему вот что:

«Во время сухого сезона, когда ты на несколько дней уходишь из дома вместе со скотиной, тебя волнует, что твоя жена сожжет свою чадзе? Нет, не волнует. А вот если она готовит для тебя, для твоего отца и для твоих друзей, а маисовая каша получается черной, как уголь, и такой же горькой? Ты поставлен в неловкой положение, и ты злишься. Дайке в этом ты видишь повод для того, чтобы отправить свою жену домой к ее родителям, да еще с сожженной кастрюлей на голове».

Ведь этот вопрос наверняка можно решить мирно и полюбовно. Но для этого я должен буду поговорить с Татендой и Стеллой наедине. А ты должен убедить их семьи не вести себя так, как корни джубу в засуху, когда они высасывают влагу из всего, даже из крохотных фиалок; особенно этого напыщенного болвана Тефадзву. Согласен?

— Согласен, — кивнул головой Тонго. — А что ты намерен им сказать?

— Ну это просто. Стелла должна дать слово, что, изменяя мужу, будет более разборчивой в выборе партнеров. Она ведь не сможет отказать ни одному прохвосту в nay nay, особенно если у него ловкие руки. Коли она собирается продолжать в том же духе, Татенда не должен знать об этом или, на худой конец, должен делать вид, что ему ничего не известно. А значит, она должна согласиться делать гулу гулу только с теми мужчинами, которые при этом будут так же рисковать, как и она, и не связываться с назойливыми молокососами, которые только и умеют, что кичиться, тогда как все их достояние умещается в заплечном мешке.

— А Татенда? Неужто ты и впрямь думаешь, что он согласится на это?

— А-а-ах! — словно в экстазе простонал Муса. Он был в восторге от своего плана — ведь ничто не может доставить закулу столько радости, сколько возможность вмешаться в чужую жизнь. — Вот уж действительно блестящая идея! Я внушу Татенде, что он должен ежемесячно ходить к проституткам, тратя на это деньги из хозяйственного бюджета. Очень скоро он забудет, что такое ревность, и все моральные принципы выскользнут у него из-под ног, словно сыпучий песок на склоне дюны.

Муса погасил окурок косячка и выжидательно посмотрел на вождя. Тонго молчал, напряженно глядя на закулу. Вероятно, тот окончательно рехнулся, пока путешествовал — вряд ли Тонго когда-либо доводилось слышать более нелепое предложение.

— Итак, закулу, это твое окончательное решение? Невеста, продолжай распутничать и в браке, а ты, новобрачный, трахайся с проститутками? Ничего себе наставление!

— Успокойся, мой друг, — с самодовольной улыбкой произнес Муса. — Я понимаю, это не идеальное решение, а какой толк от идеального решения в неидеальном мире? Идеалы хороши в сказках, а для людей лучше прагматизм. Неужели ты и вправду думаешь, что Стелла смирится с тем, что ее муж ходит к проституткам? «Прости, дорогая, я только сбегаю потрахаюсь кое с кем». Разумеется, она такого не потерпит! А сама Стелла с ее постоянным желанием заниматься nay пау? Она со всей ответственностью пообещает, что не будет спать с мужчиной, который хвастается своими любовными подвигами? Скажи мне, Тонго, ты встречал хоть одного мужчину, который не поддался бы искушению поведать о мельчайших подробностях своих сексуальных контактов перед самой широкой аудиторией? Нет? Я тоже не встречал!

Тонго пристально и неотрывно смотрел на друга. Все его сомнения улетучились; он невольно восхищался обширными знаниями закулу во всем, что касается супружеской жизни. Для человека, живущего в мире магических снов и странствующего между прошлым, настоящим и будущим, подобно африканской ласточке, перелетающей с континента на континент, он обладал завидной хваткой при решении обычных житейских дел; в особенности после того, как сам Муса, словно цыпленок, улизнувший от мясника, избежал брачных оков (хотя, подумал Тонго, даже если бы девушка во время размолвки обезглавила вероломного возлюбленного, то тогда его ноги убежали бы сами).

Вождь насыпал щепотку гара в лоскуток газеты и стал задумчиво вертеть самокрутку. По вискам и верхней губе текли струйки пота. В такой день, как сегодня, что еще остается, кроме как довести себя до бесчувствия?

— Чего не хватает этой семейной паре, — медленно произнес Тонго, — так это ребенка. Если семейные отношения тройственные, то есть опираются на три точки, то это гораздо лучше.

Он внимательно смотрел на косячок с марихуаной, который держал в руке. Он чувствовал, что Муса наблюдает за ним; ему был хорошо знаком этот особый взгляд закулу, взгляд, в котором были и снисходительность, и сочувствие. Муса резко кашлянул, прочищая горло, Тонго поднял на него глаза, и они встретились взглядами.

— Мудрые слова, вождь. Видно, что ты многое постиг, — сказал он и замолчал, словно ожидая чего-то. Но Тонго молчал. — Так вот таков наш план.

Муса снова сделал паузу, Тонго опять промолчал, и терпение Мусы лопнуло.

— Ну, говори же. Что случилось?

Но Тонго снова опустил голову и стал внимательно рассматривать самокрутку. Самокрутка получилась на редкость удачной: строго симметричная коническая форма, склейка практически не видна. Но он-то знал, что дело не в форме — только когда закуришь, можно судить о качестве косячка. Он знал, что форма бывает обманчива — случается, самокрутка после первой же затяжки рассыпается, а бывает, что и затянуться вообще невозможно из-за невидимого, словно проколотого иглой, отверстия в бумаге. А ведь часто неказистые, бесформенные самокрутки с гаром возносили его чуть ли не на небеса, хотя и были похожи на чонгве лилипута. Все дело в том, что необходимо соблюдать основные правила: трава должна быть хорошей, а скрутка плотной. Все остальное — просто украшательство.

Тонго понял, о чем спрашивает Муса, и был бы несказанно рад поговорить об этом. Ведь он полгода ждал такого случая. Но когда он мысленно возвращался к той ночи на дне высохшего озера, вблизи дамбы на реке Мапонда, его горло будто сжимала петля, и слова застревали в гортани, словно трусливые войны на дне окопа. А когда ему все-таки удавалось раскрыть рот, то из него не вылетало ничего, кроме бесчисленных «ну…», «честно говоря…»; иногда ему удавалось прибавить еще кое-что, типа «ну, это длинная история». Однажды он даже сподобился на длинную тираду: «Ну, если честно сказать… то это… ну… в общем, это длинная история. Честно говоря… ну… если по-честному, то так оно и есть».

Муса мягко подбодрил его:

— Ну что, друг, не тушуйся, говори. Ведь я же твой закулу, и все, что ты скажешь, я уже знаю, и как твой друг обещаю: ничто из того, что я узнаю, меня не шокирует.

Тонго поднял голову, и какое-то мгновение вождь и закулу смотрели друг другу в глаза. А затем Тонго напрягся изо всех сил и начал правдивый, без недомолвок и преувеличений, рассказ о том, что произошло у дамбы.

Он рассказал Мусе о том, как Кудзайи оставила его и вернулась к родным в Куинстаун. Он описал, что при этом чувствовал — гнев и обиду; рассказывая, он не пытался оправдать себя, говорил, как все было на самом деле. Он описал долгую дорогу к Мапонде и мысли, которыми была полна его голова. Вспомнил про тягостные раздумья о героизме, про жалобы на судьбу, постоянно лишающую его каких бы то ни было возможностей проявить себя. «Если вождь не герой, то кто же он? — спрашивал он себя. — Он даже не сноска в книге по истории. Отсутствие его имени в истории — вот его единственный вклад в нее!» Муса лишь качал головой, ожидая подходящего момента, чтобы заговорить. Тонго не рассказал о том, как полез с объятиями к красивой леди-профессору и получил в ответ удар по чоко (потому что, честно это было или нет, он не хотел рассказывать о своем унижении). Вместо этого он поведал о том, как стряпал для археологов чадзе, и пересказал истории, которыми развлекал их у костра.

Муса внимательно слушал.

— Так что все-таки произошло? — спросил он.

Тонго поднял голову и внимательно посмотрел на друга. Его лицо не выражало ничего, кроме глубокой печали. Он зажег самокрутку; к счастью, она оказалась хорошей.

Тонго начал рассказывать о своем разговоре с Бунми. О том, как они сидели на краю котлована и смотрели на слезы Божественной Луны. О том, как профессор рассказывала о своем городе и о детских годах; сначала сдержанно, а потом открыто, доверительно. О том, как она положила голову на его плечо, и ему, когда он вдыхал запах ее волос, пахнущих медом, казалось, что луна игриво, заговорщически подмигивает, а на своем плече он ощущал как бы тяжелую руку судьбы (как мальчик чувствует руку своих мбоко перед посвящением в темба). О том, как он запел и как Бунми попросила его спеть что-нибудь на замбавийском.

Тонго глубоко затянулся. В его голове звучали слова той самой песни, и он снова запел, как и тогда, во весь голос: «И юноша голосом, летящим над холодной водой, поет, но никто не слышит слов. А девушка в уборе из ракушек, дочь благородного вождя, бросилась в омут своих слез. Она бросилась в омут своих слез.

Их было трое, потому что у любви всегда три угла, которые никогда не встречаются глазами. И мужчины, по обычаю, скорбели, и женщины оплакивали любовь, которой суждено было умереть. Умереть. Любовь — она как первый вздох ребенка».

Когда последний звук песни замер, Тонго провел языком по сухим губам, передал самокрутку Мусе и протер руками глаза. Он чувствовал сильную усталость, а когда посмотрел на закулу, увидел, что тот сосредоточенно взирает на него широко открытыми глазами.

— Чего?

— Ничего, — ответил Муса и замотал головой, словно старясь что-то припомнить. — А ты знаешь, что всего историй тридцать четыре? И что большинство из них стало известно от людей из провинции Чиву.

Вождь заморгал. Он предельно устал.

— Чего? — снова спросил он, не будучи уверенным в том, что хочет услышать ответ.

— Твоя история под номером тридцать, а это хорошее число, поскольку на делится без остатка на много чисел.

— И что из этого?

— А то, что ты видел кое-что. Ты должен был это увидеть. Так скажи мне, мой друг, что ты увидел?

И тут Тонго внезапно понял, что он вовсе не устал и не перевозбудился. Он чувствовал себя одиноким, оцепеневшим, опустошенным этими воспоминаниями, которые он так долго хранил в себе, будто в сундуке, запертом на замок. Не то чтобы он был опечален тем, что произошло (хотя так оно и было). Он был скорее подавлен тем, что все случилось не так, как он хотел, и испытывал то же, что переживает солдат в состоянии посттравматического шока: чувство вины и душераздирающую тоску. К своему удивлению (ведь это было совсем не в его духе), Тонго почувствовал, что вот-вот заплачет, но почувствовал это слишком поздно, когда уже ничем нельзя было остановить крупные мужские слезы (за капли пота их нельзя было принять), заструившиеся по его щекам.

— До чего же крепкий этот гар, — тактично заметил Муса.

— Я посмотрел на другой берег озера, — пробормотал Тонго. — Не знаю почему, но тогда мои глаза тоже застлали слезы, а Бунми прильнула ко мне, как макадзи, страдающая по ушедшему безвозвратно детству. Не знаю, почему в глазах у меня стояли слезы, и все перед собой я видел как в тумане. Муса, я не могу объяснить этого! Одно мгновение я смотрел на высохший куст звибо, а в следующий миг этот куст превратился в молодую девушку — тоненькую, как тростинка, с лицом безнадежным, как болезнь — ее руки, повисшие вдоль тела, дрожали, словно в агонии. Баобаб рядом с ней вдруг превратился в мбоко, в закулу с горбом, данным ему, как мне показалось, в наказание, и с украденной дубинкой в руке, на которую он внимательно смотрел пустыми глазницами невидящих глаз.

Ты знаешь, я посмотрел на Божественную Луну. Я поднял глаза к небу и обратился с молитвой к нашим самым великим героям — ведь я же не закулу и мне не даны всякие такие видения. Но что я увидел? Одна сиявшая на небе звезда вдруг превратилась в могучего орла, летящего по небу быстрее, чем время. А когда я, вытерев слезы, посмотрел на дальний берег, там стояла девушка, которую, должно быть, звали Красота, хотя это слово не способно описать ее. Ее бедра казались вырезанными из слоновой кости самыми искусными резчиками Мапонды; атласная кожа на ее прелестном животе, рельефно обтягивающая мышцы, напоминала волны на песчаных дюнах, наметенные ласковым дуновением Купеле; а ее груди могли возбудить и упившегося до бесчувствия пьяницу. В своей наготе она выглядела как королева; на ней не было ничего, кроме того самого головного украшения, о котором я столько слышал. Но украшение на ней было не тем, которое я видел. Это было блистательное произведение искусства, сделанное из ослепительно белых и темнопурпурных ракушек на шелке, отражающем мерцающий свет Божественной Луны. И под этой короной я увидел лицо…

Внезапно эмоции настолько переполнили Тонго, что он лишился дара речи и отчаянно зарыдал. Муса был поражен. Из всех смертных, кому довелось увидеть Красоту (без сомнения, это была она), Тонго отреагировал наиболее бурно. Муса похлопал вождя по плечу и вздохнул, сочувственно улыбаясь.

— Так чье же лицо ты видел, мой друг? — спросил он, наперед зная ответ.

— Кудзайи, — всхлипывая, произнес Тонго. — Это было лицо Кудзайи.

— А-ах, — понимающе кивнул Муса. Так вот кем была для него Красота, тогда все в порядке. Ведь всем закулу было известно, что эта негодница любит мелодрамы.

Друзья сидели молча, и только тяжкие вздохи Тонго нарушали тишину. Муса, сжав губы, смотрел на самокрутку, бесполезно тлеющую в пальцах вождя. Он был смущен, как, впрочем, и всегда, когда слышал историю, из которой нельзя было извлечь большой пользы. А это он узнал во время своего путешествия; особенно много дала ему музыка. Ведь история — это, по сути дела, путешествие из одного места в другое (когда сам процесс движения более важен, чем пункт прибытия); воспринимать историю как простой набор слов так же глупо, как воспринимать музыку в виде набора нот. Ведь разве Луи Армстронг, исполняя самую печальную песню, не заставлял сердца слушателей замирать от счастья? Разве самые сладостные мелодии не звучали в его исполнении сурово и трагично?

Слезы больше не душили Тонго, но он, казалось, не собирался досказывать свою историю, и Муса решил, что друг его решил молчать, как только что посвященный в темба.

— Так это произошло с тобой, — сочувственно произнес Муса.

Тонго ничего не ответил.

— Послушай, друг мой, не казни себя. Твоя жена, которая, должен заметить, носила твоего ребенка, покинула тебя; ты видел Красоту во всем ее притягательном блеске, а некая прекрасная женщина все еще владеет твоим сердцем, хотя ты считаешь, что все давно кончено…

— Нет! — резко оборвал его Тонго.

— Что нет? — неуверенно спросил Муса.

— Нет, я не трахался с Бунми.

Закулу совсем смешался. Он не мог понять, почему вождь так злобно уставился на него, будто обвиняя в самых гнусных преступлениях.

— А почему нет? — настороженно спросил он. — А если нет, так о чем, во имя Тулоко, мы вообще говорим?

Тонго, вздохнув, вытер все еще влажные от слез щеки и, медленно качая головой из стороны в сторону, сказал:

— Ты, как всегда, прав, закулу. Я люблю Кудзайи.

В то время, когда Тонго затягивался едким гаром и плакал на плече лучшего друга, его сын тоже плакал, пока Кудзайи меняла ему подгузник. В течение нескольких недель она постоянно сражалась со всеми этими застежками и тесемками; большинство женщин не обращают на них никакого внимания, а она в бессилии кляла судьбу. И маленький Тонго (назвать так ребенка решил его отец) улавливал ее настроение и громко плакал до тех пор, пока она, взяв его на руки, не давала ему грудь (естественное успокоительное средство). Материнские обязанности, размышляла она про себя, надо исполнять в одиночестве. Время от времени ей на ум приход или слова, некогда сказанные закулу: для мужчины рождение ребенка — цель брака. Для женщины рождение ребенка — цель ее жизни. И что бы Тонго-старший ни сделал с ней, он подарил ей это.

— Вы только посмотрите, — ворковала Кудзайи, с улыбкой глядя на сморщенное личико младенца. — Посмотрите на моего маленького мальчика. Тебе хорошо с мамой, правда? А пройдет время, и ты станешь таким же твердолобым прощелыгой, как и твой папаша. Ты разобьешь все девичьи сердца.

Осторожно отняв сына от груди, она положила его на кровать и (несмотря на жару) стала заворачивать в одеяльце, стараясь защитить от солнца каждый дюйм его нежной кожи. Проворно работая руками, она пела песню Билли Холидей (любимую песенку малютки): «Ты мамин, ты папин. Но Бог благословляет свое дитя»[116].

Взяв сына на руки, Кудзайи вышла во двор. За оградой стоял какой-то старик, который при виде ее вежливо и с достоинством поклонился. Солнце палило настолько сильно, что она, едва взглянув на него, поспешила укрыться в бетонном доме.

Еще не переступив порог, она попросила:

— Возьми, пожалуйста, Тонго, мне нужно… — Не договорив, она с растерянной улыбкой спросила: — Ты что, плачешь?

Ее супруг замялся и, вытирая рукой лицо, сказал:

— Да нет, вспотел. Ужасная жара.

Кудзайи с любопытством смотрела на Тонго и Мусу. На лице закулу, как обычно при виде ее, было такое выражение, что он вот-вот засмеется (почему, она так никогда и не поняла).

— О чем вы тут шептались?

— Я рассказывал Тонго одну историю о героях, — ответил Муса.

— Историю о героях? — смеясь, переспросила Кудзайи, укладывая ребенка на колени к отцу. Похлопав Мусу по колену, она поцеловала обоих Тонго в щеки. Лицо ее мужа пылало. — Историю о том, как появляются герои! — как бы вскользь сказала она. — Я пойду в лавку к Мапандаванде. Малыш почему-то стал беспокойным, и я хочу купить немного калпола. Кстати, а вы знаете, что Тефадзва стоит у забора? Мне думается, он ждет, что его пригласят.

Кудзайи торопливо вышла из комнаты. Ее губы расплылись в обычной широкой улыбке. Ей нравилось смотреть на Тонго, держащего на руках сына; в такие моменты на его лице появлялось выражение трогательной неловкости, которая размягчала ее сердце. Перед дверью она остановилась и, обернувшись к мужчинам, строго приказала:

— Не курите при нем, вы поняли? Ему незачем превращаться в такого же заядлого курильщика гара, как его папаша.

Тонго кивнул, а Муса с готовностью успокоил ее:

— Конечно, не будем.

Кудзайи, с трудом удерживаясь, чтобы не захихикать, вышла за дверь.

Вождь задумчиво качал своего наследника на колене. Малыш только что научился улыбаться (вполне своевременно, считал его отец) и был рад продемонстрировать свое уменье. Муса делал ему «козу», отчего ребенок весело гулил.

Внезапно Тонго заговорил.

— Я — вождь, — задумчиво произнес он. — Я принадлежу к роду героев.

Муса покачал головой: некоторым мужчинам всегда чего-то не хватает.

— Мне кажется, отцовство тебе на пользу, — сказал он.

Головка ребенка откинулась назад, и сам он не мог удержать ее до тех пор, пока отец не подложил ему ладонь под затылок. Тонго серьезно и пристально смотрел на сына, а малыш пускал пузыри, и слюна обильна текла ему на грудь.

— Как по-твоему, он похож на меня? — спросил Тонго, и Муса, внимательно сощурившись, стал сравнивать их лица.

— Да… — многозначительно изрек Муса после долгой паузы. — По крайней мере, уши у него твои.

I: Шестью месяцами раньше

Новый Орлеан, штат Луизиана, США, 1998 год

«Что это, ухо? Нет, это пепельница. Пепельница? Да нет же, это ухо».

Джим прижимал пепельницу к своему правому уху. За минуту до этого в баре прозвенел телефон, и он инстинктивно прижал к уху пепельницу, словно это была телефонная трубка.

«Похоже я надрался, — подумал он. — Я говорю „похоже“, потому что, во-первых, я все-таки прижал пепельницу к уху, услышав звонок, а во-вторых, я пьян всегда. Так говорит Сильвия».

Джим был прав. Он и вправду надрался. И сколько же времени он пьян? Да… Сколько же времени… Кстати, где он? В Новом Орлеане. Уже три дня. Так, значит, он пьян уже три дня. Вот так-то. Сейчас он не был блаженно пьян (или, по крайней мере, радостно пьян), пьян тем опьянением, в котором пребывал во время их с Сильвией турне по Америке с краткими остановками в некоторых местах. Сейчас он был мертвецки пьян, как последний запойный бродяга, как безнадежный алкаш, нагрузившийся до такой кондиции, что его вот-вот атакуют чертики. А может, что и похуже.

А сколько же времени они отсутствуют, она и Муса? Они, похоже, скорешились. Когда Джим сказал ей, что знает одного африканского шамана, она поначалу отмахнулась. А сейчас носится с ним по всему «Виг Изи». Так сколько же времени они где-то шляются? Он в раздражении посмотрел на запястье, где должны быть часы. Часов не было.

Да… отсутствуют они, похоже, долгое время, которого достаточно, чтобы напиться до смерти, подумал он. Снова напиться. Три дня напиваться до смерти. А три дня — это уже перебор.

Джим осушил стакан и помахал рукой барменше.

— Молли, — обратился он к ней. — Еще нигерийского гиннеса.

Молли бросила на него эдакий заботливый взгляд.

— Может, хватит, Джим?

«Да, ну и репутация у меня, — подумал он. — Меня знают в каждой питейной дыре от Нью-Йорка до Нового Орлеана. Это о чем-то говорит».

Постоянно наведываясь в ирландский бар «У Мелон» на площади Декатур во Французском квартале, он не был уверен, был ли это в самом деле ирландский кабак. Разумеется, там подавали гиннес, а на стене висели портреты Палы, Джека Кеннеди и, как это ни странно, Джерри Адамса[117]. Видимо, здесь, в Америке, все пабы считались ирландскими, так же как маленькие лавочки, принадлежавшие корейцам, считались корейскими, а «Макдоналдсы», в которых работали мексиканцы, мексиканскими.

Кстати, Джим не видел ни одного другого «ирландского» паба, где не преобладала бы чернокожая клиентура, где не стоял бы неистребимый запах кейджанской кухни, где не было бы жарко, как в парной, и где вентиляторы, лениво крутившиеся под потолком, освежали бы воздух, а не просто взбивали его, как коктейль. В углу у окна сухонький старичок перебирал подагрическими пальцами, похожими на корни имбиря, струны старой гитары; бледный солнечный свет, в котором кружились бесчисленные пылинки, освещал музыканта. В нем не было ничего ирландского, так же как и в Молли, которую посетители называли хозяйкой — она была громадной чернокожей женщиной средних лет с тронутыми сединой и убранными под платок волосами и грудями, похожими на две дыни.

Молли поставила перед Джимом новую порцию выпивки; он, поглядев на стакан, подумал, что черносмородиновый ликер поверх взбитых сливок смотрится очень красиво. Он поблагодарил хозяйку и кивком головы указал на старого блюзмена.

— Кто это? Я его раньше здесь не видел, — спросил Джим таким тоном, как будто был завсегдатаем заведения.

— Это Двухнедельный.

— Почему ты его так называешь?

Она посмотрела на Джима как на дурачка.

— Да потому, что он приходит сюда раз в две недели, играет блюзы и иногда поет, — ответила Молли и улыбнулась, и ее глаза, испещренные красными прожилками, подобрели.

— Понятно. — Джим пожал плечами и, закинув голову, приложился к стакану на истинно английский манер; отпив половину, он поставил стакан на стойку и причмокнул от удовольствия. С дальнего конца стойки, где расположилась компания местных пьяниц (среди которых были и его новые друзья Перец и Томпи), донесся громкий хохот. Джим посмотрел в их сторону — пьяницы пялились на него, улыбаясь так широко, что их губы напоминали рогалики.

— Джим, мальчик мой, а ты и впрямь здорово надрался! — закричал Томпи.

— Нигерийский гиннес, — ответил Джим, — может и быка свалить.

По лицу Джима расплылась хитрая, пьяная улыбка. Парни, сидевшие у другого конца стойки, тоже заулыбались и дружно подняли стаканы с черно— фиолетовой жидкостью.

— За нигерийский гиннес, — торжественно произнес Перец.

— За нигерийский гиннес, — поддержал тост Джим и, подняв стакан, неожиданно громко рыгнул. Пьяницы дружно захохотали и припали к стаканам. Джим чувствовал себя миссионером, проповедовавшим во имя нигерийского гиннеса.

— А куда делись твои кореша, Джим? — спросил Перец. Вместо ответа Джим недоуменно развел руками, но Перец не отставал: — Где закулу, Джим? — спросил он и, повернувшись в собутыльникам, пояснил: — Закулу — это шаман, так их называют в Африке. Настоящий африканский врач! Это, скажу я вам, что-то!

Джим почувствовал, что его раздражение вот-вот прорвется наружу, а растущий интерес к Мусе подогревал растущую в нем обиду.

— Они пошли в какой-то шаманский музей, — ответил Джим.

— А ты чего не пошел с ними?

— Я? Ну уж нет. По-моему, шаманство — это…

Джим вовремя спохватился, взглянув на окаменевшие лица пьяниц, с которых в одно мгновение улетучились улыбки.

— Так что ты думаешь об этом, Джим? — спросил Перец, и в его глазах сверкнула если не откровенная угроза, то явное предостережение.

Джим, для того чтобы выиграть время, поднес к губам стакан.

— О шаманстве? — спросил он, выдержав паузу. — Я думаю, это дело темное.

Местные пьяницы переглянулись, их физиономии оживились, и они снова заржали, хлопая друг друга по плечам и выкрикивая «Ну, дает!», «Здорово, ей-богу! Это дело темное, вот это да!».

Озадаченный, Джим наблюдал за их весельем — ведь никогда еще его суждения не вызывали ни в ком такой бурной веселости. Одновременно он почувствовал и облегчение, потому что, судя по их реакции, он не оскорбил их и не сморозил глупость. Он хоть и мало верил новоорлеанскому шаману, однако одного этого неверия было недостаточно для того, чтобы просто слепо довериться судьбе. Неизвестно, верила шаману Сильвия или нет, а сам-то он повидал в Африке немало сверхъестественной чертовщины, да и кто к тому же может утверждать, что шаманы вообще не обладают никакой силой?

Джим, почувствовав, что в его затуманенном алкоголем сознании наступило кратковременное прояснение, попробовал относительно трезво оценить происходящее. Впервые после прибытия в Новый Орлеан он что-то толком соображал. Сейчас он чувствовал примерно то же, что и в тот момент, когда несколько дней назад в чикагском Саут-Сайде юный гангстер по имени Твит навел «Орла пустыни» на Сильвию. Однако сейчас он был не настолько напуган и имел время все обдумать.

Вот что Джим думал обо всем этом. Нью-Йорк? Там все было не так: стоящий особняком, самодостаточный город. А может, он просто слишком хорошо его знал. Но вся остальная Америка? В его представлении, если мысленно заглянуть под толстую глянцевую упаковку всех этих национально-специфических пабов — естественно, ирландских — и не обращать внимания на дежурные улыбки и добрые пожелания, можно запросто разглядеть, как в большом котле набухает варево из разноцветных культур, готовое выплеснуться наружу. В этой мешанине ему виделась грубая, неуправляемая, мощная сила, угрожающая разрушить иллюзию однородности. И новоорлеанский шаман был первым впечатляющим примером.

К тому времени, когда три дня назад троица путешественников прибыла сюда и обосновалась в районе Шартра в запущенной квартире многоэтажки, Муса и Сильвия уже относились друг к другу как закадычные друзья: они все время болтали бог знает о чем, но стоило Джиму прислушаться, как они сразу же замолкали. Ему пришлось в одиночестве бродить по Французскому кварталу, утоляя голод в «Лаки догс»[118] и стараясь не попадать в поле зрения многочисленных японских туристов, постоянно щелкающих затворами своих камер. Он уступал дорогу благодарно кивающим немецким туристам и автобусам-кабриолетам, в которых сидели или скучающие американцы, приехавшие из Техаса или откуда подальше, или хохочущие и подвыпившие британцы. Он пьянел от холодного пива, которое пил в ресторанах, где играл джаз, а у входа стояли исключительно радушные швейцары и висели впечатляющие иллюстрированные меню. Он накачивался бурбоном в барах, где стены, покрытые деревянными лакированными панелями, казалось, навечно впитали в себя дух порока. Время от времени он старался протрезветь и пил густой, как патока, кофе с обезжиренными сливками, который туристам подавали по сниженной цене. Он как-то подумал, что Новый Орлеан похож на тематический парк, в котором коммерция доведена до уровня мифа; где местные цветные — это что-то вроде уличных артистов, а под видом сувениров продают артефакты. Здесь история сообщала о себе со слоганов и стикеров, наклеенных на бамперы машин; здесь ее заглушала болтовня на разных языках; здесь история, казалось, предлагала себя в красиво упакованных коробочках. По крайней мере, так Джим воспринимал то, что видел вокруг.

А потом… Два дня назад Джим совершенно случайно забрел в паб «У Мелон». Ирландский паб, елки-палки! Изнывая от удушающей жары, он бродил по площади Декатур, когда вдруг увидел желтовато-серую вывеску и символ пива гиннес. Сидевшие внутри чернокожие разом уставились на него, а потом, услышав, что он заказал гиннес с черносмородиновым ликером, удивленно подняли брови.

— С черносмородиновым ликером? — переспросила стоявшая за стойкой женщина.

— Ну да, — подтвердил Джим. — Это называется нигерийский гиннес.

— Как прикажете.

Женщина пожала плечами; мужчины, сидевшие в баре, захихикали. Готовя Джиму выпивку, барменша причмокивала, а Джима, непонятно почему, охватило какое-то смутное волнение.

— А почему бар называется «У Мелон»? — спросил он.

— О чем ты, мой сладкий?

— Почему бар называется «У Мелон»?

— Потому что это ирландский паб. Вот почему.

Джим через силу улыбнулся. Барменша поставила перед ним стакан и посмотрела на него скучающими добрыми глазами. Она облокотилась на стойку, установленную на такой высоте, что ее тяжелые груди удобно на ней расположились.

— А кто это — Мелон? — не отставал Джим.

— Да это я, мой сладкий. Молли Мелон. Совсем как в песне. — Ее рот на мгновение чуть скривился, будто она собиралась улыбнуться. — «Я ирландец-американец»[119], — сказала она и, обратившись к сидящим за стойкой, спросила: — Разве не так, мальчики?

Мужчины за стойкой согласно загудели: «Так оно и есть, Молли» и «Кто бы сомневался». А Молли, еще раз пристально посмотрев на Джима, подивилась ошеломленному выражению его лица.

— У тебя с этим проблемы?

— Нет. Вовсе нет.

Молли, придав лицу таинственное выражение, склонилась над стойкой, и Джим непроизвольно уставился на ее впечатляющий бюст.

— Я так понимаю, — сказала Молли, — сейчас нет такого понятия: «американец». Есть американцы итальянского происхождения, американцы ирландского происхождения, коренные американцы, афроамериканцы. Но ведь все это чушь! Ты думаешь, кто-нибудь из нынешних италоамериканцев когда-нибудь видел Колизей? Конечно же, нет! Единственный Колизей, который они видели, это тот, что в Вегасе[120]! Ты думаешь, кто-либо из афроамериканцев был когда-нибудь в Африке? Конечно, нет! Им ведь не прожить без жаренных цыплят по-кентуккийски! Но они до сих пор не считают себя американцами, а, по мне, это чистая глупость. А я? Я такая же африканка, как Элвис Пресли, и такая же ирландка, как Билл Косби[121]. Но у меня ирландская фамилия, которую мои предки наверняка получили от хозяина-плантатора, а мой папа назвал меня Молли, потому что ему нравилась песня, в которой поется об этой девушке. Так почему же, во имя Господа, я не могу открыть ирландский паб? Могу. Вот так-то, мальчик.

Джим, широко улыбаясь, протянул женщине руку:

— Джим.

— Очень приятно. Рада познакомиться с вами, Джим, — сказала она, пожимая ему руку. — А я Молли, как вы уже знаете.

Она подмигнула ему, а потом неожиданно откинула голову и рассмеялась так оглушительно, что Джим отпрянул назад, а потом стер с лица капельки ее слюны.

— Вот так я и выяснила это, мой сладкий, — продолжала Молли. — Сразу скажу, у каждого имени есть своя история.

Она повернулась туда, где у дальнего конца стойки сидели мужчины, и обратилась к одному из них:

— Эй, Томпи! — позвала она. — Иди сюда.

К ним подошел низкорослый, коренастый парень тридцати с небольшим лет. Вместе с ним подошел его товарищ и встал рядом с Томпи, положив руку ему на плечо. У Томпи было симпатичное невинное лицо: почему-то казалось, что он вот-вот заплачет. У его долговязого друга были смеющиеся глаза, курчавая бородка и бакенбарды.

— Мисс Молли? — поклонился Томпи.

— Расскажи-ка Джиму, как получилось, что тебя назвали Томпи, — сказала она, и выражение лица Томпи сразу изменилось. Он часто-часто заморгал, губы у него вытянулись, а щеки, казалось, запали от смущения. Его приятель рассмеялся.

— Я никому не рассказываю об этом, — пролепетал Томпи. — Хотя, в общем-то, все знают.

— Джим не знает, — сказала Молли.

Лицо приятеля Томпи оживилось.

— Хотите я расскажу? — с готовностью предложил он. — Я смерть как люблю рассказывать эту историю.

— Перец! — взмолился Томпи.

Но его друг уже завелся: в его глазах прыгали чертики.

— Это произошло так, — начал парень, которого называли Перцем. — Понимаете, некоторое время назад, Томпи… да, а как твое настоящее имя, Томпс? Я даже не могу его вспомнить! Так вот, все считали Томпи неудачником в делах с женским полом. Что, разве не так, Томпс? Ему дурила голову одна кобыла, потом еще одна сука, и только по счастливой случайности он не оказался перед алтарем. Вы слушаете? Ну так вот. Однажды Томпи приходит в этот самый бар, сияя как блин. Мы все озадачены. «Черт полосатый, что с тобой?» А Томпи, хоть и сгорает от желания похвастаться, напускает на себя эдакое холодное безразличие. «Я встретил одну леди, — говорит он. — Реально красивую белую леди из Франции, из самого Парижа». Представляете, что было с нами? Черт! Ведь Томпи не общался с женщинами так долго, что одичал, как медведь после спячки!

— Но это же неправда, — взмолился Томпи, но рассказчик пропустил его слова мимо ушей.

— Мы засыпали его вопросами: «Томпи, братишка! Так ты уже трахнул ее или нет?» А Томпи говорит: «Всю ночь напролет!» Даю голову на отсечение, он светился счастьем, как пес, живущий в лавке мясника. «Позвольте я вам расскажу, как все было, — говорит нам Томпи. — Во-первых, это была молоденькая леди — настоящая прелестная маленькая цыпочка, — и поначалу она только и твердила: „Non! Non! Non!“ А вскоре она уже говорила: „Oui! Oui! Oui!“ А перед тем, как кончить, она стонала так, словно стояла у райских врат!» Ну, я гляжу на Томпи и спрашиваю: «А что именно она говорила?» — «Не знаю, — отвечает он, — лепетала что-то по-французски вроде „Томпи! Томпи! Томпи!“. И все время повторяла это слово». — «Томпи? — спрашиваю я. — А что, черт возьми, это означает?» Томпи только пожимает плечами, потому что и сам не знает.

— Томпи? — переспросил Джим, и рассказчик утвердительно кивнул.

— Да, Джим, именно «Томпи». По крайней мере, так это слышалось нашему другу. Я правильно говорю, Томпс? Он рассказывает, как она стонала: «Томпи! Томпи! Томпи!» — и при этом выглядит как довольный педик.

— Послушай, Перец, — возмутилась Молли. — Ты бы попридержал язык.

— Простите, мисс Молли, — стушевался Перец. Он немного помолчал, виновато похлопал глазами, а потом снова повернулся к Джиму: — Ну так вот. Мы все стояли здесь в баре и гадали, что может означать это самое «Томпи-томпи-томпи», как вдруг увидели того креола, который возник так же неожиданно, как зловонье, принесенное порывом ветра. Что касается меня, я никогда прежде не видел этого светлокожего типа — а ты, Томпс?

— Никогда не видел его прежде, — подтвердил Томпи.

— А он, этот светлокожий тип, подходит к нам с таким видом, как будто он наш лучший друг. Вы меня слушаете? «Томпи? — говорит он. — Твоя женщина говорит это, когда ты кончаешь?» — «Ну да, — с гордым видом отвечает Томпс. — Это по-французски». — «Я-то знаю, что это такое, братишка, — говорит креол, а вид у него такой, будто он сейчас лопнет от смеха. И тут он буквально убил нас своими словами, Джим! — „Tonipis“? Это значит „ничего, пустяки!“»

Перец уставился на Джима, его лицо перекосилось от сдерживаемого смеха. Джим, однако, почувствовал легкое замешательство.

— Так ты понял, Джим? — со смехом спросил Перец. — В общем, старина Томпс насадил на свой член эту белую цыпочку — простите меня, мисс Молли, — а она все время стонала: «Ничего, пустяки! Ничего, пустяки!»

Перец, согнувшись пополам, зашелся в припадке истерического хохота. Что касается Джима, то он, улыбнувшись через силу, смотрел на несчастного Томпи, который с опущенной головой крутил в руках спичечный коробок, оставленный кем-то на барной стойке.

Молли Мелон взглянула на Джима: лицо ее было непроницаемым.

— Я же говорила, Джим, — напомнила она, — что у каждого имени своя история.

Джим ждал, когда развеселившийся Перец угомонится — ждал целую минуту! — а потом спросил:

— Ну а почему тебя зовут Перец? Как у тебя появилось такое имя?

Перец тыльной стороной ладони вытер глаза, на которых от безудержного смеха выступили слезы.

— Перец? — произнес он, придав лицу серьезное выражение. — Они прозвали меня так, потому что я люблю чилийские сосиски, а в них много перца.

Вот на этот раз Джим рассмеялся, рассмеялась и Молли, даже лицо Томпи скривилось в подобии улыбки.

— Я же говорила, Джим, что у каждого имени своя история, — со смехом повторила Молли. — Но некоторые намного лучше других!

Через два дня, когда Джим снова вдрызг напился, он припомнил этот разговор и убедился в правдивости слов Молли. У каждого имени своя история. Он размышлял о Молли, имя которой пришло из песни: о Томпи, само имя которого было вечным уколом его самолюбию; даже Перец мог рассказать историю о происхождении своего имени — а если кому-то не нравится эта история, можно без проблем придумать новую. А Сильвия? Сильвия Ди Наполи? Чернокожая женщина с именем итальянским, как пицца? Ведь история такого имени — это уже целые полкниги. А Муса? Насколько было известно Джиму, фамилии у Мусы нет. Он просто Муса-закулу, а это уже само по себе история. Ну а Джим Туллоу? О таком имени и сказать-то нечего. Просто прозвище, за которым ничего не стоит; бессмысленный одноцветный ярлык, на котором нет ничего определенного, кроме примитивных сведений: национальность и пол.

— Все из-за этого Мусы, — бормотал себе под нос Джим, но, несмотря на пьяный угар, осознал, что сам не понимает, что имеет в виду. Внезапно он ощутил сильнейшую подавленность, а через одну-две минуты его сознание вдруг прояснилось, и он понял, в чем дело.

Дело в том, что до появления Мусы Джим был поглощен тем, что день за днем раскручивал новую историю, причем эта история не была связана ни с Сильвией Ди Наполи, ни с ним самим — это была их история (с достаточно увлекательным сюжетом и интригой, для того чтобы отвлечь его от мыслей о самом себе). Это была история о том, как они встретились в самолете; о том, как она в баре ирландца Тони рассказала ему о своей жизни; о том, как они навестили брата ее деда, живущего в Гарлеме, этого гнусного старого извращенца Фабрицио Берлоне; о том, как они приехали в Чикаго, где священник Бумер Джексон спас их от пуль малолетнего гангстера. Это была закрученная история о поиске личности, связавшая их друг с другом, как сцепляются пальцы любовников, которых силой разлучают навсегда. Это была длинная и скучная история, в которой действовали и всякие абсурдные персонажи, которая изобиловала тупиками и полуправдами, преграждающими путь к самому важному. Но стоило появиться Мусе — ох уж этот Муса! — с его харизмой и мистицизмом, с его непреклонностью, с его уверенностью в том, что «я шаман, и все, что я говорю, сбывается», — и Джим в мгновение ока был вынесен за скобки, словно очередной мультяшный персонаж или абсурдная ситуация.

Как только Муса явился им (будто по волшебству) в Северо-Западном университете, в кабинете доктора Коретты Пинк, Джим сразу же заметил перемены в поведении Сильвии. Исходя из своего прошлого опыта, Джим понимал, что Муса, как это свойственно шаманам, своим поведением провоцирует женщину на один из двух типов ответной реакции: либо она, как сообразительная девственница, бросится прочь от его назойливо ищущих глаз; либо, как заяц, пойманный лучом фар на дороге, будет, выбиваясь из сил, бежать вперед. А Сильвия, будучи, без сомнения, сообразительной, девственницей уже не была.

Будучи всего на десять лет старше Мусы (это все-таки не двадцатилетняя разница в возрасте с Джимом), Сильвия льнула к шаману, как молодая девушка к своему первому возлюбленному. Конечно, это были мелочи, но Джиму они бросались в глаза: уж слишком тесно она прижималась к нему, идя по чикагским улицам; вечером за ужином она с рассеянно-задумчивым выражением лица поправляла его косички, чтобы они не падали в миску с рисом; когда они желали друг другу спокойной ночи перед полетом в Новый Орлеан на следующее утро, ее поцелуй в щеку был слишком долгим; она, не раздумывая, уступила ему свое место у окна в самолете (а ведь она знала, что Джиму нравится наблюдать в иллюминатор, как меняются пейзажи, проплывающие под крылом самолета).

Разговаривая, они скоро вообще перестали обращать внимание на присутствие Джима. На его вопрос о том, что они собираются делать в Новом Орлеане, Муса ответил: «Мы здесь потому, что мы должны быть здесь». Сильвия при этом посмотрела на него испепеляющим взглядом. Когда же Джим спросил почему, она, покачав головой, ответила: «Так надо», а взгляд ее был таким, словно речь шла о чем-то совершенно очевидном и понятном. Джим привык уже получать такие высокомерные ответы от Мусы (как-никак, он ведь был закулу), но выслушивать подобное от Сильвии ему было нелегко. В представлении Джима все выглядело так: Муса появился и быстро уговорил их под каким-то неясным предлогом отправиться в Новый Орлеан. Вот уже три дня они здесь, а их поиски — только не ясно, поиски чего — не продвинулись вперед ни на шаг. Но Сильвия так превозносила Мусу, словно без него они вообще ничего бы не смогли (а это было явным унижением для Джима: ведь до появления закулу у них все шло хорошо).

Джим все-таки однажды загнал шамана в угол, когда вечером на съемной квартире он пил, а Сильвия мыла голову (именно этих двух занятий Муса избегал: из-за своих дредов и потому, что предпочитал алкоголю травку).

— Муса, — сказал Джим.

— Да, Джим.

— Зачем мы здесь?

— Ты пьян, — глядя на Джима, произнес Муса.

— Ну, пьян!

— Я здесь потому, что вижу в своих снах громадного орла, который мучает меня. Я здесь потому, что вижу в своих снах утонувшую принцессу, голова которой украшена подаренным ей вождем убором из морских раковин, а проснувшись, не нахожу ничего, кроме прибившейся к берегу доски и предметов женской гигиены. Я здесь потому, что вижу в своих снах белокожую женщину с чонгве, похожим на черный огурец, а когда она поет, ее голос звучит как труба. Я здесь потому, что вижу в своих снах Сильвию Ди Наполи и Джеймса Туллоу, а почему, пока не понимаю.

Джим растерянно заморгал, облизал губы и вдруг почувствовал, как его качает, и испугался, что колебания воздуха, порожденные безумством Мусы, могут свалить его с ног.

— Ты под кайфом, — объявил он.

— Нет, — снисходительно произнес Муса. — И здесь я потому, что моя судьба — в прошлом.

— Ты хочешь сказать, в будущем, — поправил его Джим.

— Нет, мусунгу, — мягко, но настойчиво сказал Муса. — В прошлом.

Он с самодовольным видом покачал головой, а Джим почувствовал головокружение и раздражение.

Но самое худшее для Джима произошло накануне вечером, когда он познакомил Мусу и Сильвию с завсегдатаями бара Молли. Томпи, Перец, сама Молли и все, кто был в баре, встретили Джима как старого приятеля и столь же радушно приветствовали его спутников. Но когда они узнали, что Муса шаман — он никогда не упускал случая сообщить об этом, — тот сразу же стал центром внимания. Муса, усевшись на вращающийся табурет в центре паба, сразу же оказался в плотном кольце мужчин, которые оттеснили Джима в сторону, отчего у него едва не случился нервный тик. Сильвия села на почетное место рядом со своим новым идолом и, не отрываясь, смотрела на него из-под накладных ресниц.

— Ну-ка покажи нам свою силу, шаман! — с вызовом обратился к Мусе круглый, как шарик, мужчина, имени которого Джим не знал. Его лицо по форме напоминало отражение на выпуклой стороне ложки.

— Я — закулу! — сурово поправил его Муса и покачал головой, словно доказывая это самому себе. — Мы получаем свое уменье во сне от Божественной Луны, когда бредим, страдая болезнью закулу. А истины, пришедшие к нам от великого вождя Тулоко, это такие же секреты, как фантазии подросшего мальчика о подруге его матери.

В глазах собравшихся новоорлеанцев Муса выглядел полугением, полусумасшедшим. Именно такой эффект на аудиторию и должен производить настоящий закулу.

Присутствующие в баре сразу разделились на два лагеря. Одни злобно сопели, перебрасываясь репликами типа: «Ну вот, еще один нашелся!» или «Братцы, да это же чушь собачья!». Другие, которыми верховодил Томпи, придерживались противоположных взглядов, и от них тоже доносились реплики: «Ведь все знают, что такое порча», «Как же иначе!» и «Точно!». Во время этого постепенно нагнетавшего обстановку обмена мнениями Джим тоже почувствовал, как внутри у него все закипает, но выражение лица Мусы было безмятежно-спокойным, будто все происходило по его сценарию.

Внезапно на фоне все нарастающего гвалта раздался спокойный и уверенный голос Мусы:

— Я покажу вам кое-что.

Все разом замолчали, и в этой мгновенно воцарившейся тишине было слышно только шумное дыхание Джима и то, как он елозил ногами по полу.

Муса взял спичечный коробок, вынул из него коробочку со спичками, а пустой футлярчик зажал между большим и указательным пальцами. Проделав это, он сосредоточил все внимание на Перце.

— Перец, — обратился к нему Муса. — Как ты думаешь, смогу ли я толкнуть тебя сквозь это отверстие?

— Чего? — переспросил Перец; голос его звенел, как натянутая струна.

— Я толкну тебя через это отверстие, — пояснил Муса, поворачивая к нему футлярчик.

Все разом загалдели: «Да как это?», «Братцы, да он же рехнулся!», «Во дает, ничего не скажешь!».

Закулу лениво и как бы нехотя встал на ноги, подав Перцу знак подняться со стула. Муса начал готовить себя к демонстрации чуда, и эта подготовка выглядела как величественное и торжественное шоу — он похрустел шейными позвонками и проделал целую серию отлично отработанных потягиваний, — во время этих манипуляций подопытный Перец молча сидел в окружении приятелей. Муса взял футлярчик спичечного коробка и приложил его к груди Перца. Он закрыл глаза и сосредоточенно нахмурил брови. Затем он отвел назад левую руку и медленно распрямил указательный палец. Он пристально смотрел в лицо Перца, и тот, робко подняв глаза, наполненные слезами, встретился с ним взглядом. Губы Мусы зашевелились — может быть, он обращался с мольбой к Тулоко? И вдруг он неожиданно просунул палец через отверстие футлярчика и сильно ткнул Перца в грудь. Перец, взвизгнув от неожиданности, откинулся назад и, перевалившись через стул, упал на спину. Придя через секунду в себя, он, сморщившись от боли, стал потирать позвоночник. Приятели, не понимая, что произошло, смотрели на него широко раскрытыми глазами, а Муса, чрезвычайно довольный собой, улыбался.

— Ну что, видел? — с торжеством объявил Муса. — Я толкнул тебя через отверстие в спичечном коробке.

Громкие булькающие звуки послышались откуда-то из живота Мусы, его грудная клетка затряслась, и весь он словно забился в конвульсиях. Он откинул голову назад и громогласно расхохотался, дреды на его голове затряслись, как сережки на дереве под штормовым ветром. Уперев руки в бока, он перегнулся почти пополам, а затем, выпрямившись и вытерев мокрые глаза, сказал: «О, Господи, Господи!» и через секунду добавил: «Ну и ну!» Зрители некоторое время тупо смотрели на него, а потом до них начал медленно доходить смысл произошедшего. Один за другим они начали смеяться, и вскоре паб буквально содрогался от буйного веселья, спровоцированного дурацким трюком Мусы, который все почему-то посчитали самой утонченной шуткой, на которую способен смертный. Томпи, сидя на стуле, раскачивался взад-вперед, хлопал себя ладонями по ляжкам и хохотал. Перец все еще лежал на полу, смеясь, причитая и суча ногами в воздухе. Лицо Сильвии перекосилось, ее подведенные брови приняли какую-то неестественную форму; она, повиснув на руке у Мусы, уткнулась лицом в его плечо.

Не смеялись только Джим и мужчина, лицо которого было похоже на отражение на выпуклой стороне ложки. Джим, закусив нижнюю губу, не отрываясь смотрел на Сильвию. Он четко усвоил, что наиболее сильный прием Мусы — это использование его харизмы, а что касается непосредственно «магии», то это не более, чем способ отвлечь внимание. Заметив, с какой силой пальцы Сильвии с наклеенными ногтями стиснули ткань футболки закулу, он почувствовал какое-то непонятное волнение.

Позже, когда Муса, напустив на себя скромность, получил все заслуженные аплодисменты и восхищенные похлопывания по спине, Джим, взяв его за руку, отвел в угол. Он и сам удивился тому, как резко и сердито звучал его голос.

— Муса! — начал он.

— Да, Джим.

Но тут к ним подошел мужчина, лицо которого было похоже на отражение на выпуклой стороне ложки. Он был пьян и к тому же настроен враждебно. Остановившись возле них, он положил руку на плечо Мусы; похоже, он замыслил что-то недоброе.

— До чего же дерьмовый трюк ты нам показал, — неприятным, скрипучим голосом произнес мужчина.

Муса заморгал, словно алкогольные пары, выдыхаемые этим человеком, резали ему глаза. Он осторожно взял руку мужчины и убрал ее со своего плеча.

— Простите, — вежливо обратился к нему закулу, — в данный момент я разговариваю со своим другом. Будьте добры, дайте нам поговорить наедине.

— А я, блин, говорю с тем, с кем хочу. И сейчас я хочу говорить с тобой. Так ты понял, что я говорю с тем, с кем хочу, а сейчас я хочу говорить с тобой. Ну что, дошло до тебя?

Мужчина навис всем телом над закулу, а тот слегка отстранился и со спокойной улыбкой произнес:

— Конечно.

Джим был готов вмешаться, но Муса жестом руки остановил его.

— Ну до чего же дерьмовый трюк ты нам показал, — повторил мужчина. — Хуже, чем дерьмовый! Да ты и не представляешь себе, что такое порча, но узнаешь, когда кто-то надерет твою первобытную задницу! Так что будь начеку в этом городе, потому что здесь полно настоящих шаманов, которым ничего не стоит отправить тебя назад в Африку, да так быстро, что ты и помолиться не успеешь. Нечего призывать людей быть честными, если ты сам нечестный, усек?

С этими словами он снова толкнул Мусу; на этот раз сильнее, чем прежде, отчего улыбка закулу стала только шире.

— Будь добр, оставь нас.

— Да пошел ты!

— Ты хочешь, чтобы я показал тебе настоящую магию?

— Да пошел ты! — заорал мужчина, уродливое лицо его перекосилось, и Джим приготовился к тому, что со следующей секунды начнется драка.

— Пожалуйста, оставь нас, — снова сказал Муса, на мгновение закрыл глаза, и мужчина, лицо которого было похоже на отражение на выпуклой стороне ложки, исчез. Муса снова открыл глаза.

Джим в недоумении посмотрел на Мусу, потом перевел взгляд на то место, где только что стоял скандалист, затем посмотрел на теснившихся у барной стойки людей, которые оживленно обсуждали что-то между собой, не замечая того, что делается вокруг, в том числе и исчезновения одного из собутыльников. Джим проглотил вставший в горле комок и спросил:

— Куда он делся?

— Я отправил его к жене. Бедная женщина. Ну как терпеть рядом с собой эту пьяную черную первобытную задницу! — риторически произнес Муса, лучезарно улыбаясь. — Если выражаться его языком. Ну ладно. Так о чем ты хотел говорить со мной?

Джим облизал губы и наморщил лоб, пытаясь сосредоточиться и вспомнить, о чем именно он хотел говорить, но тщетно, он ничего не мог припомнить. «Типичный прием Мусы, — подумал он, — вставлять палки в колеса».

— Я… — начал было Джим, Муса понимающе закивал, но на этом Джима застопорило. Закулу ободряюще и вместе с тем покровительственно погладил его по голове.

— Ты обеспокоен, — сказал Муса. — Ты, наверное, думаешь, что здесь делает этот старый Муса, мой старый друг из Замбави? Что он здесь делает со своими сновидениями и сексуальными привычками, позаимствованными у бабуинов? Зачем он появился здесь и все мне испортил? Ведь так? Позволь мне все объяснить тебе, Джим. Я здесь ради Сильвии, потому что я в долгу у нее за прошлое, а этого тебе пока не понять. Ты обеспокоен, потому что я притащил тебя в Новый Орлеан, а ты не знаешь зачем. Честно говоря, мусунгу, а ведь я и раньше говорил это, я и сам не знаю зачем. Но я закулу, а раз так, то ты должен доверять мне так же, как я доверяю своим снам. Тебя беспокоят еще и отношения, существующие между мной и Сильвией. Вот в этом я помочь тебе не могу. Ты обеспокоен, потому что ты ревнив, а ревность — это губительное качество, такое же опасное и неприятное, как болезнь, передающаяся половым путем.

— Я ревнивый? — вылупив от удивления глаза, спросил Джим.

— Да, ревнивый.

— Я не ревнивый!

Муса, пристально глядя на него, наклонился вперед и сощурил глаза так, что Джим видел только два крохотных, не больше дырки от укола, зрачка, и от этого Джиму стало не по себе.

— Конечно, ты не ревнивый, — медленно произнес Муса. — Я ошибся.

Но на следующий день Джим снова упился до бесчувствия нигерийским гиннесом, когда Муса и Сильвия пропали на несколько часов, отправившись в музей колдовства и шаманства; он сидел и размышлял над тем, как ко всем историям, кто бы их ни рассказывал, Муса давал свои комментарии, и, хотя сейчас сознание Джима было отуманено алкоголем, он признавал, что его мозг впитывал рассуждения закулу, подобно тому как бумажная салфетка впитывает пролитую на стол жидкость. Он допивал уже шестую пинту нигерийского гиннеса, качая из стороны в сторону головой, как будто боясь потерять мысль. Не помогло.

«А какого черта мне ревновать и переживать из-за того, что происходит между Мусой и Сильвией?» — размышлял Джим. Стоило ему подумать об этом, как ответ вдруг сам оказался в его голове, будто маленький ребенок, прокравшийся на цыпочках к вам за спину, и помимо воли Джим громко, во всеуслышание, произнес: «О! О как! Ну и ну!»

Сидевшие у дальнего конца стойки завсегдатаи, среди которых были Томпи и Перец, с любопытством посмотрели на него, но Джим этого не заметил. Он допил свой нигерийский гиннес, зажег сигарету и нетвердым шагом направился к окну, возле которого Двухнедельный наигрывал на гитаре все те же старые блюзы. Джим глубоко затянулся сигаретой и, выпуская дым, кивнул головой гитаристу, а тот, ответив на его приветствие полузаметным кивком, начал проигрыш очередной блюзовой темы чуть громче, чем играл до этого. Джим, пьяный в стельку, сел рядом с ним и запел. Он наклонил голову, крепко зажмурился и запел блюз так, как мог петь только косой английский сопляк.

— Сюда пришел я, чтобы потерять себя… — начал он и замолчал, прислушиваясь с мечтательным выражением лица к аккордам гитары Двухнедельника: «Ду-дуду-ду-ду!»

Но кое-что другое я нашел!

А вот сейчас она, не оглянувшись,

Ушла неведомо куда с шаманом.

Хойя! Теперь хочу забыться в блюзе я!

Когда нет сил забыться — один удел: напиться!

Джим открыл глаза. Все, кто был в баре, пересмеивались, обмениваясь многозначительными взглядами, но это лишь усилило его желание петь, и он, закрыв лицо ладонями, затянул снова:

Впервые в жизни я влюблен,

И мне не совладать с собою.

Но я влюбился в шлюху. Боже, что со мною!

Хойя! Она согласна спать с любым, кто платит!

Что ждет нас впереди? Боюсь, что сил моих

на эту роль не хватит!

Не будь Джим так пьян, он, конечно же, заметил бы, какой взрыв хохота раздался в баре, но только когда Двухнедельный вдруг перестал играть, до него дошло, что что-то не так. Однако он воспринял внезапно наступившую тишину как возможность запеть во весь голос. И запел а капелла, запел еще громче, не заботясь ни о смысле, ни о мелодии, ни о ритме.

— Она дешевая шлюха! — пел он громким скрежещущим голосом. — Хоть и выглядит не как шлюха! В ней есть особый шик! Но ее лучшее время уже прошло! Подведенные брови, наклеенные ресницы и ногти! Но все равно я люблю ее, хотя она годится мне в мамаши!

Качая головой из стороны в строну, Джим, охваченный чувством горечи и ревности, пел все, что приходило в его пьяную башку. Приоткрыв чуть-чуть глаза, он увидел две фигуры, стоящие в дверном проеме. И стоило ему раскрыть глаза пошире, как слова застряли у него в горле, как монеты в шланге пылесоса. Прямо перед ним стояли Муса и Сильвия. Он посмотрел на Сильвию: тубы ее дрожали, глаза были полны слез. Сколько же времени они стоят в дверях? Оглянувшись на присутствующих в баре, Джим нашел ответ на свой вопрос. Вновь повернувшись к Сильвии, он успел только заметить, как дверь бара «У Мелон» захлопнулась за нею. Он посмотрел на Томпи, на Перца, на Молли, но все они отводили глаза. Он посмотрел на Мусу, но оказалось, что закулу стоял в луже крови и (самым, как показалось Джиму, беспардонным образом) пристально разглядывал Двухнедельного. Джим перевел взгляд на старого музыканта, но тот лишь недоуменно пожал плечами.

— Не вижу ничего плохого в том, чтобы любить проститутку, — сказал Двухнедельный. — Моя мама была проституткой, но я ее любил.

Впервые Джим услышал его голос.

Джим с трудом встал на ноги и, пошатываясь, бросился вон из бара. Он проскользнул мимо Мусы, все еще неподвижно стоявшего в дверях. Выбежав на улицу, он во все горло выкрикнул имя Сильвии, но бившие прямо в глаза солнечные лучи ослепили его, и им овладел панический страх.

«Истинно по-женски, вот так убежать прочь», — подумал он. И пока он старался проморгаться и унять бегущие из глаз слезы (частью от избытка чувств, частью из-за ослепительных солнечных лучей), тяжелый кулак Сильвии обрушился на его голову, и тут уж слезы потекли из глаз ручьями.

— Как ты мог? — рыдая спросила Сильвия. — Чтоб ты провалился! Ты, мерзкий, поганый сопляк! Как ты мог?

Джим, словно куль с навозом, рухнул на тротуар: из носа и рта хлынула кровь; сердце его, казалось, вот-вот лопнет.

I: Обретение судьбы и утрата пальцев на ноге

Новый Орлеан, штат Луизиана, США, 1998 год

Водители такси, люди, считающие себя интеллектуалами, а также романтически настроенные коллекционеры поздравительных открыток убеждены в том, что у греков было четырнадцать слов для обозначения любви. Любой замбавиец скажет вам на своем родном языке двадцать одно слово, означающие хооре — и эти слова не будут синонимами, — и у Мусы было немало случаев использовать все эти слова (даже до того, как им совсем недавно овладела идея о том, что платный секс — это своего рода психологическая панацея). Не будучи никогда приверженцем «монотонии» (он любил, говоря по-английски, намеренно искажать слово «моногамия», подчеркивая этим тусклую монотонность моногамной жизни), закулу провел бо́льшую часть своей взрослой жизни в компании с уличными проститутками, обитательницами публичных домов, квенстерками (городскими девушками, принимающими клиентов дома), гвааштерками (деревенскими девушками, принимающими клиентов дома) и даже полопейи (замбавийское название этого вида не имеет эквивалента в английском языке). На него не произвело большого впечатления то, что Сильвия — в которой как бы сфокусировались и его история, и его судьба — бывшая проститутка (или мачекамадзи по-зимбавийски), однако за свои пальцы на ногах Муса все-таки боялся.

Что касается Сильвии, то ее всегда удивляли мужчины, которых не волновала и не останавливала ее профессия. Для нее было привычно видеть, как у большинства мужчин либо кривятся лица, либо они начинают разочарованно качать головами, стоит им узнать, что она занимается проституцией. Примерно половина сразу предлагала заплатить ей за секс, а она или принимала, или не принимала предложенную плату. Другая половина не предлагала ей платы, но она чувствовала, что они хотят сделать это. По крайней мере, обдумывают, как это сделать.

Сильвия часто размышляла о том, какое воздействие оказывает проституция на женскую ментальность. На первый взгляд казалось, что проститутки по-разному относятся к собственной сексуальности, к своей профессии и к мужчинам (не «к клиентам», заметьте, а к «мужчинам вообще»). Встречались среди них и молодые слабовольные создания, постоянно пребывающие в мечтах о спасении; они каждую свободную от обслуживания клиентов минуту обсуждали варианты этого спасения с такими же наивными подругами. Встречались и выжатые как лимон старые проститутки с лицами, искаженными постоянной циничной гримасой и желтыми от беспрерывного курения. Попадались и прожженные суки, знающие, согласно молве, как подойти к любому представителю противоположного пола; оставаясь наедине с собой, такие женщины плакали, уткнувшись в подушки в форме сердечек, и вытирали слезы сатиновыми простынями. Но наряду с этими внешними различиями существовали и некоторые общие черты, которые проявлялись по-разному, вроде того как трусы одинакового фасона по-разному растягиваются при эрекции.

«Быть в игре». Точность этой фразы вызывала у Сильвии и презрение, и восхищение, причем в равной степени. Проституция ослабляюще действовала на оба пола (а не только на мужчин), на саму их основу, а поэтому оба пола практически неосознанно становились участниками древнейшей игры в мире. Сильвия подумала о молодых женщинах, собирающихся на собеседование по поводу престижной работы в Городе. (В каком городе? Да не важно в каком.) Она представляла себе, как они выбирают юбки: может быть, для этого случая короче, чем обычно. Может быть, на этот раз губная помада должна быть немного ярче, а блузка обрисовывать форму груди чуть более рельефно. И их не слишком разочаровывало, если собеседование проводил немолодой мужчина с похотливыми глазами, жена которого пребывала в менопаузе. Сильвия, конечно же, понимала, что не все соискательницы пускаются на подобные ухищрения, но ведь и работу получают тоже не все, не так ли?

Затем Сильвия стала думать о том, как одеваются проститутки, и вспомнила разговор с одним интеллектуалом, который лет двадцать назад был ее постоянным клиентом. «Губной помадой, — говорил он, — первоначально пользовались проститутки в Древнем Риме, показывая накрашенными губами свою готовность к оральному сексу». До Сильвии вдруг дошло, что проститутки всегда одевались так, будто направлялись на собеседование (и выглядели намного лучше девиц, ищущих работу), и воспринимали любого мужчину как своего потенциального босса, четко осознавая то, что в данной ситуации не существует комиссии по трудовым спорам, куда можно обратиться, если босс вдруг решит залезть под юбку. А что чувствовали сами участники процесса? Проституткам казалось унизительным демонстрировать таким образом свою женскую привлекательность, а их клиенты терзались унижением от того, что растрачивали свою мужскую силу для удовлетворения столь низменных потребностей. Именно по этой причине Сильвии казалось, что она вобрала в себя понемногу от проституток всех типов: она была дерзкой и сильной, бесшабашной и циничной, и при этом она все равно мечтала о спасении. Конечно же, она мечтала о спасении.

В ее жизни было четверо мужчин, которым было безразлично то, чем она занималась. Этими мужчинами были: Долтон, подросток с Ямайки со строго-торжественным лицом, которому она отдала свою девственность и свое сердце (еще до того, как ее отец отобрал их у него и превратил в прах своими толстыми итальянскими пальцами). Разумеется, она не была проституткой, когда встретила Долтона; фактически не была. Но ее постоянно преследовала мысль о том, что в этом мире она может быть только проституткой, и когда она думала об этом, то всегда втайне надеялась, что Долтон простил бы ее. Но это были лишь ее фантазии.

Был еще алкоголик Флинн, с которым в 1980-е годы она прожила вместе целых десять лет. Он всегда называл ее «певицей», и, пока пагубная тяга к спиртному не сделала его неспособным к сексу, он любил ее с трогательной неопытностью; она всегда чувствовала это, независимо от того, сколько мужчин ей приходилось принять в этот день. По прошествии времени она поняла, что спиртное было как бы проституткой, неотступно следующей за Флинном и щедро им оплачиваемой, а прикосновение губами к холодному стеклу стакана доставляло ему самое сильное плотское наслаждение.

Затем появился Джим. Джим! Сильвия не могла думать о нем без улыбки: этот худощавый белый мальчишка со своей дурацкой бородкой; с тщетными усилиями казаться взрослым; с фантастическими историями, которые вдруг, как ни странно, оказываются правдивыми; с сердцем настолько большим, что просто невероятно, как оно может умещаться в его цыплячьей груди. Иногда она, будучи пьяной или (это бывало чаще) чувствуя себя одинокой, смотрела на него как на потенциального партнера. И еще: они постоянно были вместе… Трансатлантический перелет, квартира на Манхэттене, номер в чикагском отеле, где она проснулась, увидев во сне Долтона. Но ведь Джим еще ребенок, затерявшаяся в пространстве душа, хозяин которой упал со скалы. Как она может изменить его представление о себе? Ведь наверняка он воспринимает ее только как проститутку (бывшую) — потому что больше ничего о ней не знает.

И вот теперь Муса. Да разве знала она хоть что-нибудь об этом закулу? Три дня? Но она уже так прочно связана с ним! За всю жизнь Сильвия имела дело лишь с несколькими африканцами — это были странные нигерийские бизнесмены, предпочитавшие жесткий секс и с гордостью демонстрировавшие свои физические способности, — но Муса был окружен какой-то экзотической аурой, воздействующей на каждую частичку ее существа. Экзотическая! Какая ирония! Этим словом она уже пользовалась, описывая себя в дюжинах рекламных объявлений, напечатанных в дюжине местных лондонских газет: «экзотический массаж в интимной обстановке». Несмотря на таинственность ее происхождения, рядом с Мусой Сильвия чувствовала себя настолько же экзотичной, насколько экзотичным может быть сваренное вкрутую яйцо.

Но, помимо специфически африканских черт в характере и облике Мусы, существовало и нечто другое, что в основном и притягивало Сильвию к нему: его глубоко сидящие, печальные глаза, в которых было нечто большее, чем призыв; его убедительная манера говорить (даже и тогда, когда он молол тарабарщину); его мускулистое тело, которое она видела под любой одеждой. Муса предлагал свои ответы на ее вопросы, и она была более чем готова поверить ему. Сильвия понимала, что не всякий человек может смириться с ее прошлым; понимала, что только тот, кто обладает необычным даром, способен заполнить прорехи в ее личности, расширяющиеся с каждым днем (ведь «проститутка (бывшая)» — это ярлык, который никого не украшает). А Муса как раз и обладал таким даром и в буквальном смысле слова мог считаться «необычным» — о том, чтобы сравнивать его с кем-либо из ее бывших клиентов, не могло быть и речи. Закулу, шаман, лекарь, волшебник… Он действительно был волшебником. И если в сказках для спасения принцессы требовался рыцарь на белом коне, то в жизни спасти шлюху мог только шаман.

Сильвия вспомнила первую встречу с Мусой: в офисе профессора Пинк в Северо-Западном университете в Чикаго именно в тот момент, когда она увидела впереди тупик.

— Я был другом вашего прапрапрапрапрадедушки, — сказал он тогда. — А здесь я для того, чтобы вернуть долг.

Он говорил с такой уверенностью, что она непроизвольно кивнула в знак согласия и подтвердила:

— Да, конечно.

С того момента они практически не расставались, хотя все усилия Сильвии разговорить закулу были напрасными: он смущался и говорил что-то пустячное. Его речь представляла собой смесь из загадок и цитат, историй и афоризмов. Он часто отвечал вопросом на вопрос, и все это в таком торжественно-серьезном тоне, в каком сам Соломон, должно быть, произносил свои притчи.

— Так кем был мой прапрапрапрапрадед? — спрашивала Сильвия.

— Ах! — восклицал Муса, качая головой, отчего его дреды разлетались из стороны в сторону, а потом сощуривал глаза, и на его лице появлялось такое выражение, будто он считал что-то на пальцах в обратном порядке. — Он был мужем вашей прапрапрапрапрабабушки, — объявлял Муса с сияющей улыбкой, словно гордился точностью только что произведенных им вычислений.

— Ну а какой долг вы должны оплатить?

— Долг, проценты по которому невероятно быстро растут, — отвечал Муса.

— Откуда я?

— Из Чикаго.

— Я не об этом. Я о своем происхождении.

— Из Англии.

Я о своем происхождении.

— А куда вы собираетесь?

Сильвия, сжав переносицу большим и указательным пальцами, устремляла на него пристальный взгляд. Как ни странно, такие ответы не выводили ее из себя, а скорее смущали. И такая реакция стала для нее привычной.

— Ну а почему я черная?

— Вы — черная, — как бы про себя говорил Муса, а Сильвия не могла понять по его интонации, вопрос это или утверждение, а поэтому не знала, как реагировать и что говорить. Глядя на него, она вспоминала, что сказал ей Джим, а сказал он ей то, что услышал от преподобного Бумера Джексона: «Не важно, откуда ты, важно, где ты сейчас».

Вчера Муса усадил ее за стол на кухне в их квартире в Шартре. Джима не было, он бродил по окрестностям (бродил, как обычно, один — может, он вообще утратил интерес к их поездке?), и закулу сообщил, что хочет поведать ей одну историю. Сильвия напряженно ждала, когда он начнет рассказывать, но Мусу, казалось, вдруг больше заинтересовало другое: зажав в пальцах кусок отставшей от влажной стены желтой краски, он внимательно его рассматривал. Это продолжалось до тех пор, пока Сильвия не решилась прервать это занятие вопросом:

— Так вы собираетесь рассказывать?

Примерно через минуту Муса раскрыл рот.

— Когда это помещение красили в последний раз? — раздраженно спросил он. — В здешнем климате комнату надо красить как минимум раз в два года, а иначе краска постоянно облупляется, поэтому убирать и наводить чистоту не имеет смысла. Да… В Замбави мы выкладываем стены из глиняных или земляных кирпичей. Мы, если можно так выразиться, люди с некоторыми претензиями (разумеется, не в такой степени, как Тонго).

Муса посмотрел на нее, и вдруг в его глазах — непонятно, по какой причине — засверкали веселые искорки, он вынул из-за уха самокрутку, прикурил и сказал:

— Я хочу рассказать тебе одну историю.

И он рассказал ей необычную, похожую на сказку историю, основу сюжета которой составлял любовный треугольник: молодой закулу, юноша с таким же сладкозвучным голосом, как у самого Тулоко (интересно, кем он мог быть), и прекрасная дочь вождя, носившая на голове украшение из морских раковин. Сильвии было трудно следить за тем, как развивались события, из-за многочисленных пауз и перескоков с одного эпизода на другой, делавших рассказ Мусы больше похожим на пересказ виденного во сне.

Закончив, Муса спросил:

— Ну, понятно?

— Что это? — недоуменно пожала плечами Сильвия.

— Это замбавийская песня, передаваемая из поколения в поколение. — Муса закрыл глаза, его отклоненная назад голова медленно описала параболу, после чего он запел: — Сикоко кувизва сопи ваделаи изумиса вабе пи купе звади. Сикадзи кузвизви дашекеб рутела макади наде.

Она никак не ожидала услышать такой необыкновенный голос — едва ли его можно было назвать красивым, он был пронзительно-трепетным, словно крик раненого животного, — и Сильвия, вдруг почувствовав капельки пота на висках, встревоженно посмотрела на Мусу.

— Что это значит? — спросила она.

Муса протянул ей самокрутку, и она затянулась, наклонившись к его руке. Затем он, сделав глубокую затяжку, прошептал, выдыхая дым:

— Мальчик, голос которого разносится над холодной водой, поет, думая, что никто не слышит его песню. А девушка с украшением из морских раковин на голове, дочь самого великого вождя, утонула в озере своих слез. Примерно так звучат слова этой песни.

Наступила долгая пауза, и вдруг Сильвия неожиданно для себя опять потянулась к самокрутке. От второй затяжки у нее все поплыло перед глазами.

— Очень хорошая песня, — сказала она. — И голос у тебя красивый.

Муса недоверчиво улыбнулся.

— Насчет голоса, это уж слишком… У меня голос как у рассерженного шакала. Вот у тебя, Сильвия, действительно красивый голос.

— Да… ведь я бывшая проститутка.

— Ну и что. Мачекамадзи. Очень благородная профессия.

После этого они вышли прогуляться, и ночной воздух был горячий и густой, как расплавленный воск. Сильвия повисла на руке Мусы словно влюбленная девочка-подросток (он не возражал) и обрушила на него град вопросов (этому он воспротивился).

— Терпение, мачекамадзи, — взмолился он. — Чересчур много вопросов, будь лучше повнимательнее к себе, а то ты не услышишь того, что шепчут тебе на ухо твои предки.

— Но ведь я даже и не знаю, кто мои предки! — запротестовала Сильвия.

— Так послушай же меня. Ты должна внимательнее вслушиваться в голоса, которые не можешь распознать.

Они нашли Джима в том самом баре на площади Декатур, в псевдоирландском заведении, где постоянно собирались колоритные местные типы с печальными глазами, с горестно нахмуренными бровями и всегда готовые разразиться оглушительным хохотом (по мнению Сильвии, все эти противоречия мирно сочетались в образе типичного черного американца). Больше всего Сильвию поражало то, что Джим с его белым, одутловатым лицом чувствовал себя как рыба в воде в странной атмосфере бара. Она и раньше подмечала за ним такое — Джим, казалось, вписывался в любую обстановку и в любую компанию, будто какой-то хамелеон от культуры — но хамелеон, заметный глазу хищной птицы. Иногда Сильвия чувствовала себя его матерью. Иногда ее охватывали другие чувства, какие именно, она не могла (или не хотела) объяснить.

Муса, разумеется, сразу же оказался в центре группы новых друзей Джима, очаровав всех своими шаманскими историями, шутками и трюками. И Сильвия любила его за это — подумать только, этот харизматичный мужчина пересек полсвета ради нее! — и она касалась рукой его бедра, клала голову ему на плечо. Но Муса, казалось, ничего этого не замечал.

Что касается Джима, то он, напротив, ни на секунду не сводил с нее глаз. Правда, выражение его лица было горестным и печальным, а потом она, лежа одна в постели и сбросив с себя горячие простыни, терзала себя мыслями о том, что же она сделала не так. В чем же, черт дери, его проблема?

Сегодня Муса встал рано, сразу раскрыл ставни во всех окнах квартиры и, высунув голову в окно, стал жадно, словно это был свежий мед, глотать ртом утренний воздух. Ему казалось, что его язык и впрямь ощущает вкус меда, а свежий ветер наполняет запахом меда его нос, и это привело Мусу в прекрасное настроение. Он растолкал Джима, а тот пробурчал: «Отвали». Он коснулся обнаженного плеча Сильвии, и она начала жмуриться как кот, ожидающий, когда наконец в его блюдце нальют молока. «Да она очень симпатичная женщина», — подумал Муса (а ведь это необычно для мачекамадзи, которые, отойдя по возрасту от дел, выглядят как разбитые после долгого путешествия башмаки) и с явным удовольствием бросил беглый взгляд на ее будущее, несмотря на то что ее прошлое все еще было подернуто дымкой неизвестности. Он заварил свежий кофе, поджарил несколько ломтиков бекона и раскурил толстую самокрутку. Чувство предвкушения чего-то хорошего следует поддерживать и укреплять самыми действенными средствами!

Когда наконец Джим и Сильвия встали, Муса объявил, что хочет пойти в музей колдовства и шаманства, расположенный сразу за Мемориальным парком Луи Армстронга.

— Кто со мной? — спросил он.

Сильвия с энтузиазмом согласилась, а Джим сказал, что лучше просто погуляет. Муса был слегка ошеломлен таким ответом. Почему его друг с таким упорством отказывается подчиниться судьбе, которую сам для себя избрал? Хотя, если подумать, в этом нет ничего удивительного, ведь все мусунгу обычно игнорируют рациональность метафизики и таинства логики!

В музее колдовства и шаманства все радужные надежды Мусы улетучились (легкое разочарование часто вызывает крушение самых грандиозных ожиданий). Разочарование, постигшее Мусу, было вызвано несколькими причинами, но в основном виной всему была экспозиция артефактов. И это в музее колдовства и шаманства? Муса надеялся услышать здесь диссонансные ноты судьбы, вторгающиеся в простые мелодии времени. Однако по мере того, как он рассматривал экспонаты музея — а среди них были высушенные крылья летучей мыши, гротескные глиняные статуэтки и даже мумифицированная рука (на табличках, которыми были снабжены все экспонаты, были помещены сведения о них, рисунки и сенсационные рассказы о результатах их применения), — он только бормотал что-то себе под нос, и это бормотание постепенно становилось все громче и громче, а кончилось все тем, что он начал в полный голос изрыгать проклятия.

— Да это все выглядит так, как если всем известную лондонскую подземную тюрьму назвать памятником патологического искусства! — протестующе воскликнул Муса. — Я никогда не видел столь бесстыдного искажения смысла экспонатов!

Он повернулся к Сильвии, лицо которой выражало полную растерянность.

— Ты когда-нибудь слышала, что крыльями летучей мыши можно снять проклятие? О, боги! Да ведь это под силу только закулу! А эта мумифицированная рука? Это же не талисман и не амулет, это курьез! Как папская индульгенция! А эти таблички с сенсационными объяснениями сокровенных чудес. Кто из простолюдинов может их понять? Иич кабич! Я должен был предвидеть такую нелепицу! Высокомерие американской культуры под стать разве что культуре британцев! Люди имеют право на правдивую информацию!

Закончив эту сентенцию, Муса стремглав выскочил из здания музея и обратился с пламенной речью к туристам, стоявшим в очереди перед входом. Его мощному голосу не нужен был мегафон. Сильвия, лицо которой попеременно выражало то изумление, то благоговейный страх, то смущение, то веселость, молча стояла в стороне.

— Не прикасайтесь к двери этого мерзкого вертепа! — восклицал Муса, обращаясь к низкорослым японцам и краснолицым немцам. — Вас там ждет поистине отвратительное шоу! Это как если бы под видом драгоценного камня вам всучили кубик циркония! Смотреть на это так же отвратительно, как на сожжение флага; это так же разлагающе подействует на ваши души, как насилие, которому подверглась Африка (у вас, дорогие японцы, я прошу извинения)! По выражению ваших лиц я вижу, что вы принимаете меня за сумасшедшего. Но верьте тому, что я говорю, потому что я настоящий н'ан-га, сангома, сабуку закулу. Я Муса! Шаман! И я из Замбави!

Как это ни печально, но полемический азарт Мусы привел к результатам, прямо противоположным тем, на которые он рассчитывал. По мере того как раскаты его голоса становились громче, а жестикуляция более эмоциональной, все большее число туристов видело в нем уникальный объект для фотографирования; в мгновение ока в руках у них замелькали спешно вытащенные из рюкзаков самые разнообразные аппараты, от примитивных автоматических мыльниц до цифровых видеокамер. Лицо Мусы почернело от гнева, и он, теперь уже на старинном диалекте замба, начал выкрикивать нечто-то такое, что понять могли бы только закулу (хотя даже им не все было бы понятно). Но такой поворот в поведении Мусы лишь спровоцировал туристов на более детальные и разнообразные съемки; одна японская супружеская пара упорно настаивала на том, чтобы сфотографироваться вместе с шаманом, причем ни больше ни меньше, как держа его под руки («Во имя великого вождя Тулоко!» — вскричал Муса), и хохочущая Сильвия запечатлела на пленке эту колоритную группу. Самое худшее, однако, началось, когда в дверях появился смотритель музея (такой же скользкий, как агент по продаже недвижимости из Клапама[122], мелькнуло в голове у Сильвии). Сперва Муса подумал, что ему придется отвечать за причинение вреда репутации этого учреждения. Но смотритель был сама любезность; он приветствовал закулу, поблагодарил его за привлечение внимания к музею и предложил ему постоянную работу, отчего Муса стремглав бросился от него прочь, а следом за ним побежала и Сильвия.

— Куда вы? — кричала ему Сильвия.

— Мы должны встретить Джима, — отвечал Муса, повернув на бегу голову. — Как я мог быть таким дураком? Вот уж действительно нашел, куда пойти.

Сильвии удалось догнать его только на повороте к площади Декатур, потому что он перемещался вперед гигантскими скачками. Она потянула его за рукав, и когда Муса повернул к ней голову, его глаза все еще были расширены от гнева и раздражения.

— Это же катастрофа! Извращение традиций шаманства, а это влечет за собой извращение африканских верований, таких же древних, как и сам этот древнейший из континентов! Какая фамильярность! Какое высокомерие! Да с таким презрением не относятся даже к незаконнорожденному ребенку-мулату, появившемуся на свет от незаконнорожденного африканца!

Лицо Мусы исказила гримаса такого отвращения, что Сильвия невольно отшатнулась. Бурливший в нем яд, казалось, захлестнул и ее (если такое возможно).

— Ты, должно быть, имеешь в виду меня? — стараясь сохранять спокойствие, спросила Сильвия.

— Тебя? — Теперь Мусу всего затрясло. Он схватил Сильвию за плечо; его лицо было перекошено, а в глазах застыло непонимание. — Да как у тебя язык поворачивается, чтобы сказать такое? Ты вообще понимаешь, что говоришь, Сильвия? Я что, непонятно объясняю? Да даже мой прапрапрапрапрадедушка — этот законченный негодяй, который был велик лишь в своих мерзостях, — и то устыдился бы, скажи я такое. Послушай! Ты — судьба, которая преследует меня, словно неверность женатого мужчину! Ты — прошлое, которое простирается передо мной словно дорога, петляющая по Полосе Каприви[123]. Ты — ключ! Ты — это нерассказанная история! Ты такая же древняя, как народ замба, и такая же юная, как этот миг! Ты — это столкновение моего выбора и моей судьбы, моей вины и моего избавления!

Муса тяжело дышал, словно только что сделанные признания напрочь лишили его сил. Взгляд Сильвии был прикован к его лицу, она чувствовала на своих плечах тяжесть его рук; и она сделала то, что хотела сделать с того самого момента, когда впервые увидела его. Бывшая проститутка средних лет с подведенными бровями, накладными ногтями, с педикюром и бог знает с чем еще, поднялась на цыпочки и поцеловала всклокоченного, пылающего гневом закулу с такой искренностью, которой ей не доводилось чувствовать последние три десятка лет. Она поцеловала его так, как когда-то целовала ямайского юношу со строго-торжественным лицом под звуки песни Луи Армстронга о том, что у них предостаточно времени для любви. Она поцеловала его так, как ее бабушка впервые поцеловала ее дедушку в сумрачной аллее, находящейся не далее чем в двадцати милях к северу отсюда (в небольшом городке, давно поглощенном Новым Орлеаном). Она поцеловала его так, как ее прабабушка однажды поцеловала своего единственного возлюбленного на берегу небольшого пруда в маленькой стране, лежащей в центре огромного континента. И что она почувствовала? Ничего.

А когда Муса отреагировал на проявление ее чувств (против своего желания), она уже осознала, что допустила ошибку, а поэтому, упершись ладонями ему в грудь, решила оттолкнуть его. Но до того, как она это сделала, Муса сам отпрянул от нее с криком человека, пребывающего в агонии. Он отскочил от пораженной Сильвии со словами «Во имя великого вождя Тулоко!», его пятки зацепились за поребрик тротуара, и он упал, больно ударившись задом.

— Мои пальцы! — закричал он. — Мои пальцы на ногах!

Он показал на поношенную кроссовку на своей правой ноге, и Сильвия увидела кровь, растекающуюся по грязной парусине, словно чернильное пятно на промокашке. Она попыталась помочь ему подняться, но Муса жестом остановил ее.

— Зачем было целовать меня?

— Я… — начала было она, но Муса, не слушая ее объяснений, поднялся на ноги и, хромая, двинулся вдоль улицы, бормоча себе под нос какой-то немыслимый коктейль из молитв (обращенных в основном к богам), своих умозаключений (обращенных в основном к Сильвии) и проклятий (обращенных и к ним, и к ней): — Хорошо же, Божественная Луна! Итак, тебе удалось лишить меня пальцев. Теперь ты счастлива? И вот сейчас прошу твоего прощения за то, что моя «лоза»[124] постоянно дрожит! Ну кто когда-нибудь слушал о закулу с девятью пальцами на ногах? Такое постыдное состояние. Ну а как ты себя чувствуешь, мачекамадзи? Мы должны немедленно найти Джима Туллоу, потому что от судьбы не уйти. Ты что, ничему не научилась в свои сорок пять лет? Никогда не целуй мужчину, если он тебя не любит или если ты не настолько пьяна, что отрезвить тебя может только гулу гулу. В этом, проститутки, корень всех ваших бед — вам неведомы романтические чувства!

Муса, остановившись у входа в бар «У Мел он», оглянулся, чтобы посмотреть на свою спутницу Она казалась донельзя сконфуженной.

— Он любит тебя? — неожиданно спросил Муса. — Конечно же, любит. Я знаю, ведь у меня всевидящее око (хотя я и несколько близорук, ведь проблема с глазами у нас семейная), но ведь и ты не слепая.

Сильвия хотела ответить что-то, но потом передумала и просто закрыла рот. Муса чуть поморщился и покачал головой из стороны в сторону.

— В этом ваше общее несчастье: вы оба слишком заняты тем, что сначала теряете, а потом ищете себя, а поэтому не видите того, что уже возникло и стоит перед вами, словно враждебные вам гудо. А что вообще происходит? Мне надо подготовиться к тому, что я лишусь пальца на ноге, только и всего. Иич!

Прежде чем смысл сказанного дошел до Сильвии, закулу уже проскользнул в бар. Она вошла вслед за ним.

Пару секунд глаза Мусы привыкали к тусклому освещению бара. А когда он увидел, что происходит вокруг, то, пораженный, буквально прирос к месту. Его мог поразить и пригвоздить к полу вид Джима, вернее то, как жалко и убого он, импровизируя (в типичной манере белых парней), пел блюз. Но причина была не в том. И не в последующей суматохе, из-за которой Сильвия стремительно выскочила из бара, преследуемая по пятам своей судьбой. И не в острой пульсирующей боли в том месте, где раньше был палец, а теперь саднящая рана, которая нестерпимо болела и кровоточила при соприкосновении с башмаком. Нет. Мусу пригвоздил к полу вид старого музыканта, которого здесь называли Двухнедельник и который наблюдал за всеми входящими в заведение и выходящими из него, сохраняя спокойствие много повидавшего человека. И когда Джим и Сильвия стремглав выкатились из бара, а все, кто остался там — Молли, Перец, Томпи и другие — снова сосредоточили внимание на стоявших перед ними стаканах, закулу, хромая, подошел к блюзмену, осмотрел его с головы до пят, не веря своим глазам. Двухнедельник встретил его любопытный взгляд спокойно, не снимая пальцев с грифа.

— Вы Фортис Холден-младший, — спокойным голосом произнес Муса, и ни один мускул не дрогнул на бесстрастном лице Двухнедельника.

— Да… очень давно никто меня так не называл, — ответил он.

V: Любовь до полного изнеможения

Монмартр, штат Луизиана, США, 1920 год

Фортис Холден-старший не виделся с Сильвией (своей сестрой, не состоявшей с ним в кровном родстве) до 1920 года и почти примирился с тем, что она вычеркнула его из своей жизни. А после их встречи в аллее за отелем «Монморанси» он понял, что это всего лишь вопрос времени. И приготовился ждать. Господи, ведь он уже ждал девять долгих лет! Он знал, что Сильвия найдет его, а понял он это, когда она целовала его, целовала как мать перед тем, как пожелать доброй ночи. И не только поцелуй убедил его; было еще множество свидетельств, поддерживающих его уверенность. Зачем он бежал в ту ночь из квартала Джонс с такой скоростью, с какой негры бегают наперегонки с белыми парнями, когда на кону стоит доллар? Почему сердце бьется у него в груди так часто и гулко, будто это Беби Додс[125] грохочет на своих барабанах? Почему Соня приветствовал его, стоя перед входом в свое заведение в Култауне, с таким видом, будто по крайней мере час ждал его появления?

— Ты нашел ее? — спросил Соня, не дожидаясь, когда Лик переведет дыхание, а Лик, хватая воздух ртом, словно воришка, жадно поедающий стянутый с прилавка спелый фрукт, утвердительно кивнул головой.

— Ну и что?

— Я, наверное, больше не буду играть с Гейджем Абсаломом.

— А что случилось?

— Потом расскажу, — ответил Лик.

Такой ответ звучал всякий раз, когда Соня задавал Лику это вопрос (и это страшно раздражало его лучшего друга). «Потом расскажу», — говорил Лик, потому что сам точно не знал, что случилось. Но он знал, что это «потом» наступит, знал так же точно, как то, что сейчас наконец-то играет джаз всеми частями своего тела.

В период между Рождеством и Новым годом в ночном клубе Сони было малолюдно, потому что большинство завсегдатаев отсыпалось, переваривая обильную тяжелую пишу и сладкое вино, как и полагалось в это время. К тому же в эти дни и сутенеры, и добропорядочные супруги обычно посещали церковь и, по крайней мере некоторые из них, испытывали душевные страдания, причиненные осознанием своей вины (или же страдания физические, причиненные их женщинами).

Рождество Лик встретил с Кориссой и Бабблом в их квартире на Канал-стрит; однако веселого этот праздник принес мало. У Баббла обнаружилась какая-то легочная инфекция, из-за которой его мучил сухой, как при туберкулезе, кашель. Хирург в профсоюзной клинике сказал, что причиной заболевания является пыль, которой насыщен воздух в доках, но Корисса считала, что нельзя доверять белому доктору — пьянице с постоянной презрительной миной на роже, — поэтому она попросила матушку Купер посмотреть своего мужа. Старуха поставила Бабблу на грудь компресс из ментола и еще бог знает из чего, обернула его одеялом и велела ему хорошо пропотеть. Компресс распространил по всему жилищу стойкий тошнотворный запах (хотя Бабблу едва ли от него полегчало). Корисса заявила мужу, что он наверняка почувствует себя лучше к Новому году, и взглядом попросила Лика подтвердить ее слова, что он и сделал. Но в глубине души Лик понимал, что Баббл быстро угасает, и очень переживал за сестру, у которой снова впали от страха щеки, а от бедер, казалось, остались одни обтянутые кожей кости.

Соня пришел к ним на праздничный обед, потому что Толстуха Анни (по-настоящему богобоязненная прихожанка) не захотела в праздник Рождества иметь ничего общего со своим сыном-сутенером, к тому же погрязшим по самую макушку и в других богомерзких делах. И Соня, все такой же бойкий на язык, пришел к ним, принеся с собой хоть какое-то веселье. Но когда на закате дня Соня откланялся, Лик последовал в ночной клуб вместе с ним, потому что не мог больше выносить ни надсадного кашля Баббла, ни удушающего запаха компресса, ни вида Кориссы, в чьем встревоженном взгляде была лишь одна мысль — о безвременной могиле.

Когда друзья, засунув руки глубоко в карманы и подняв на португальский манер плечи, быстрым шагом шли в клуб, Соня вдруг сказал:

— Все будет нормально, Лик. Ты слышишь, что я сказал?

— Именно это я и говорю Кориссе, — ответил Лик, стараясь изобразить на лице хоть какое-то подобие улыбки.

Прошло еще две ночи, но по-прежнему порога клуба беззубого Сони не переступал никто, кроме завзятых наркоманов и постоянных завсегдатаев-пьянчуг. Оркестр был практически недееспособным, поскольку Шутник сидел с новой женой дома, а кларнетист Черепок отправился в Новый Орлеан проведать свою мамашу и заодно утолить дешевым пойлом постоянно мучившую его жажду. Но это не остановило Лика — он играл так, что Хансен Прах (с его сладкозвучным тромбоном) с большим трудом поспевал за ним.

— Ты никак хочешь, чтоб я сорвал губы? — спросил он в перерыве между песнями, улыбаясь ртом, густо намазанным вазелином.

Лик ничего не ответил, только пожал плечами. Он играл сейчас, стараясь изгнать из памяти хриплый кашель Баббла и заставить себя не видеть будущего Кориссы, потому что от компрессов на груди ее мужа не было никого проку. Но прежде всего он играл для Сильвии и должен был играть громко, потому что кто знает, где она сейчас? И разве не она сказала ему: «Я всегда слышу тебя, Фортис. Я всегда слышу тебя!» Разве это не ее слова?

Около трех часов ночи Соня решил закрыть клуб; дело шло вяло — посетителей, если не считать уже упившихся пьяниц и укуренных наркоманов, практически не было — его девушки зевали, ласкались друг к дружке, как котята, и таскали из бара выпивку. Но, несмотря на знак Сони, Лик и не думал прекращать игру.

— Лик, с чего это ты так раздухарился? — спросил Соня. — Ты никак позабыл, что ты мой затраханный персональный ниггер?

— Ты платишь мне за то, чтобы я играл до тех пор, пока народ не разойдется по домам.

— А они и не пойдут по домам, покуда ты не закончишь играть.

— Это не мои проблемы.

И Лик продолжал играть как одержимый; играть «африканскую дрянь», как любил называть эту музыку Соня. Его губы были эластичными и послушными, а то, что в клубе не было посетителей, обеспечивало такую акустику, о какой можно было только мечтать. Разве это его проблема, что Соня не может воспринимать хорошую музыку, когда молчат кассовые аппараты? Лик исполнил все свои любимые композиции, демонстрируя в полной мере и во всю мощь стиль хот, уже завоевавший Чикаго; играя, он демонстрировал чудеса техники, которые они с Ковшиком Армстронгом обсуждали в перерывах, когда вместе играли в клубе Генри Понса; его корнет поражал полными отчаяния и безысходности блюзами, от которых у африканских масок на стенах клуба, казалось, появлялись глаза. Но больше всего Лику нравилось играть те старые церковные песнопения, которые напоминали ему матушку Люси, Кайен, его покойных брата и сестер и ту его сестру, которой скоро предстоит умереть, а также другую его сестру, более живую для него сейчас, чем за все прожитые им двадцать два года.

Иисус благословенный,

С далекого берега Иордана

Иисус благословенный призывает

Меня.

Лик играл с закрытыми глазами. Он играл, пока голова его была полна радости и печали; пока его губы напрягались от гнева и сочувствия; пока его сердце переполняли любовь и ненависть; пока страсть, а вместе с ней и отвращение к предмету страсти порождали тупую боль в крайней плоти. В этот простой гимн он вкладывал все свои надежды, звучавшие страстными призывами из медного раструба корнета. А потом он вывернул эту печальную мелодию наизнанку, и вместо надежды в ней зазвенело отчаяние. С его лба потоком струился пот, его легкие болели; его мольба требовала такого эмоционального напряжения, что в конце концов он перестал соображать, где он и есть ли он вообще. Лик чувствовал, что его музыка выходит за пределы его «я»; он не в полной мере сознавал, что именно чувствовал, но знал, что сейчас он всего лишь бессильный, вырванный из привычной среды, униженный негр-раб в третьем поколении! Возможно, он и в самом деле был таким и сейчас по-настоящему осознал это!

Он держал финальное «до» так долго, что губы его задрожали. Он держал эту ноту так громко, что Соня, задававший в это время трепку одной из своих проституток, опустил руки, раскрыл рот, да так и застыл на месте с дурацким видом и словно пронзенный болью. Он держал ее так нежно и ласково, что Сильвия, стоявшая в дверях, почувствовала, как этот звук тихим шепотом разносится по всем уголкам ее души, словно шелест ветра по закоулкам пещеры.

Когда Лик открыл глаза, то увидел Хансена Праха, стоящего перед ним с опущенной головой, как священник перед распятием. Прах медленно водил головой из стороны в сторону, а потом осторожно протянул руку к корнету Лика и провел ладонью по сверкающему металлу, как будто это прикосновение могло наделить его самого волшебной силой.

— Лик Холден! — воскликнул он. — Придет день, когда о тебе будут рассказывать легенды. Придет день, когда будут рассказывать легенды о том, как ты играл.

Лик рассмеялся. Рассмеялся, чтобы скрыть смущение.

— Никто не будет рассказывать легенды о негре-рабе в третьем поколении.

— Такой день настанет, — заверил его Прах; он тоже почувствовал смущение от того, с каким почтением и даже подобострастием он только что говорил, и тоже рассмеялся. Почувствовав, что из его глаз вот-вот брызнут слезы, он сконфуженно отвернулся и обвел быстрым взглядом зал, чтобы скрыть свою слабость от посторонних глаз.

— Посмотри на эту смуглую подружку, — указав головой на дверь, произнес он ради того, чтобы продолжить разговор. — Черт возьми! Да она словно из сказочного сна!

У Лика перехватило дыхание, его пальцы машинально пробежали по помпам корнета.

— Сильвия, — задыхаясь, произнес он.

Он соскочил с оркестрового помоста и в пять прыжков очутился рядом с Сильвией. Оказавшись возле нее, он увидел, как она взволнована и как изысканно одета (в белоснежном платье из тонкой хлопковой материи, в кружевных перчатках, с изящным ридикюлем), а поэтому замер в растерянности, не зная, как себя вести. Ему хотелось прижать ее к груди, взять ее на руки. Но она выглядела настолько белой, что самыми уместными были бы сейчас вежливое рукопожатие, сдержанный кивок и что-то типа «да, мэм». Лик стоял перед ней, переминаясь с ноги на ногу, и его отчаянная решимость сменилась неловкостью.

— Фортис, — тихо произнесла Сильвия.

Когда она увидела, что Лик бежит к ней, все внутри у нее сжалось, словно зерна кукурузы в початке. Прошло уже немало времени после того, как она вернулась в Култаун, но ей потребовалось целых два дня на то, чтобы набраться смелости и прийти сюда (Джонни Фредерик отмечал Рождество на плантации со своей семьей). Здесь, на своей территории, Лик выглядел намного внушительнее и старше, чем в ту ночь у отеля «Монморанси». А главное, он выглядел таким черным, что одна ее часть стремилась в его объятия, а другая хотела бежать от него прочь. Сильвия сразу же поняла, что не сможет сдвинуться с места, пока ее взгляд прикован к нему: к неловким движениям его длинных рук и ног, к его ритмично вздымающейся груди, к иссиня-черной полоске кожи над пупком, выглядывающей из-под задравшейся помятой рубашки. Неужели это тот самый мальчишка, который постоянно, как собака за мясником, ходил за ней вдоль Канал-стрит? Это ведь он слушал, как она пела блюзы, когда Кайен устраивала ей выволочки! Это ведь его она называла «моим слугой-негритенком»!

— Фортис, — снова промолвила Сильвия; на этот раз это прозвучало как стон, и она, не удержавшись, обвила руками шею Лика и приникла к нему, как маленькая девочка, нашедшая наконец своего белого отца. А когда Лик, прижимая ее к груди, прошептал ей на ухо «Сильвия», она почти лишилась чувств, вдыхая пронзительный мускусный запах его тела и ощущая на своей спине нежное прикосновение его сильных пальцев.

Они так и стояли минуту, а то и две, обнимая друг друга и слушая музыку, звучащую только для них двоих, пока Соня не решил, что хватит объятий.

— Кто-нибудь собирается представить гостье хозяина этого заведения? — спросил он.

Сильвия отпрянула от Лика и внимательно посмотрела на круглое, покрытое шрамами лицо этого негра с толстой сигарой в беззубом рту, одетого с иголочки, и ее блестящие карие глаза широко раскрылись от удивления.

— Исаия? — воскликнула она, и лицо Сони мгновенно озарила широкая улыбка.

— Исаия? Этого имени я не слышал уже невесть сколько времени; пожалуй, с тех пор, как занялся делами. Теперь все зовут меня Соня.

Тут заулыбалась и Сильвия.

— Так это прозвище до сих пор живо? Соня… Ну да, ты же мог спать где угодно, когда Толстуха Анни собиралась до тебя добраться!

— Библейское имя мне не больно-то помогло, — сказал Соня, пожимая плечами.

— Да, я кое-что о тебе слышала.

— А ты, стало быть с… — начал было Соня, но Лик, перехватив его взгляд, предостерегающе посмотрел на него, и слово «сестра» застряло в горле лихого сутенера.

— Сильвия, — закончила за него Сильвия.

— Сильвия, — согласно кивнул Соня. — Я помню, мы еще называли тебя царицей савской за твою «воздушность» и «грациозность».

— Никто с тех пор так меня не называл. Даже после того, как я стала работать в квартале Джонс.

— Да, я слышал о тебе, — сказал Соня, и его лицо скривилось в какой-то мерзкой усмешке. — Но не мог разыскать тебя в Култауне, как ни старался. Приходи и работай в заведении беззубого Сони, человека с идеей в голове! Это ж надо — сама царица савская говорит на том же языке, что и мы, бедные ниггеры!

— Соня! — закричал Лик, а Сильвия засмеялась, счастливо и неудержимо.

— Все в порядке, Фортис, — все еще смеясь, сказала она. — Я знаю, что такое комплименты.

Зал клуба между тем пустел, поскольку музыканты закончили играть. Прах Хансен, недоуменно поглядывая на Лика, начал разбирать тромбон, остальные немногочисленные музыканты последовали его примеру. Проститутки одна за другой прошмыгивали в дверь или уходили, ведя под руку кого-либо из пьяных посетителей. Игроки, склонившись над столами, подсчитывали свои проигрыши в очко и в три листика; пьянчуги высасывали последние капли из стаканов, наркоманы брели к выходу, переставляя ноги в ритме мелодии, только что сыгранной Ликом и застрявшей в их головах. Соня жестом поманил Лика и Сильвию к столику рядом с барной стойкой, со стуком поставил на него бутылку виски — обратите внимание, виски, а не какого-нибудь дерьма — и наполнил стаканы. Когда они сели, Соня поднял свой стакан.

— За воссоединение! — провозгласил он. — Ведь вы не виделись друг с другом с тех самых пор!

— Да нет, мы виделись несколько месяцев назад, — сказал Лик.

— Тогда за будущее! Ведь вы наверняка не намерены снова расставаться на такое долгое время!

Сильвия закурила сигарету длиной с барабанную палочку, хотя и вдвое тоньше.

— Я не могу дать никаких обещаний на будущее, — произнесла она, выдыхая вверх, в воздух, клубы серо-голубого дыма.

— Так что же, вы так и будете печальной парой? — не унимался Соня.

Он хотел засмеяться, но смех застрял у него в горле, и некоторое время они сидели молча, а затем заговорил Лик, заговорил так убедительно, словно давал клятву:

— Выпьем за нас! За нас здесь и сейчас. Ведь любой мало-мальски мыслящий негр скажет, что не знает своего прошлого, а потому не может ничего планировать на будущее.

— За нас! — произнес Соня, ловким, тренированным жестом отправил содержимое своего стакана в рот и, проглотив, поморщился.

— За нас! — прошептала Сильвия, чувствуя, как угольно-черные глаза Лика прожигают насквозь ее красивое белое платье.

Так эти трое и сидели, и говорили сразу обо всем: о музыке и танцах, о своих семьях и еще бог знает о чем; сидели и говорили до тех пор, пока из-за восточной линии горизонта не высунулись кончики пальцев Старой Ханны — это она, потягиваясь, разминала руки после долгого сна. Соня все вспоминал прежний Сторивилль с его непрекращающимся весельем, с его атмосферой пьяной бесшабашности (хотя в Тендерлойне, да и вообще в Новом Орлеане ему еще не довелось побывать). Сильвия говорила о том, как тоскует по семье и как часто вспоминает их жилище на Канал-стрит (хотя она ни разу не удосужилась навестить Кориссу и встретиться с ее мужем Бабблом). А Лик, сказать по правде, больше молчал, потому что не находил слов, которые выразили бы его чувства — сейчас это могли бы сделать только звуки музыки. Сейчас он просто не отрывал взгляда от своей белокожей сестры (с которой не состоял в кровном родстве) и старался запечатлеть в памяти все, вплоть до малейшей, черты ее божественной внешности. Ведь он знал, что бессмысленно надеяться на будущее.

Внезапно, словно разбуженный первым утренним криком петуха, Соня широко раскрыл глаза и, зевая во весь рот, произнес: «Пойду-ка я баиньки», но даже не пошевелился.

— Мне надо… — начала было Сильвия, но не зная, как и чем закончить фразу, замолчала, а произнесенные ею слова так и повисли в воздухе, словно бейсбольный мяч после сильного удара битой.

— Останься! — попросил Лик. Ему показалось, что после долгого молчания его голос звучит хрипло и прерывисто. — Останься! У меня есть здесь комната в служебном блоке. Это, конечно, не отель, но там удобно, есть кровать.

— Хорошо, — ответила Сильвия и сонно заморгала.

Лик встал и протянул ей руку, она вложила в его ладонь свои тонкие, нежные пальцы, и он повел ее из прокуренного зала. Соня, глядя им вслед, закурил сигару и затянулся, надеясь с ее помощью заглушить душевную боль, которая всегда терзала его при мысли о прошлом и будущем. Он знал все причины, вызывающие эту боль, но желания устранить хоть одну из этих причин у него не возникало.

В первое свое посещение ночного клуба «У беззубого Сони» Сильвия пробыла в нем пять дней, и все это время они с Ликом практически не выходили из комнаты. Они любили друг друга, любили до полного изнеможения, и сама мысль о том, чтобы идти куда-то и тратить время на что-то другое, казалась им обоим невероятной; все это время они смотрели на мир, а вернее, друг на друга сквозь застилающий их глаза туман любовного угара. Сильвия отправилась обратно в Джонс, когда праздники по случаю Нового, 1921 года стали воспоминаниями, и она поняла, что пришло время высвободиться из объятий Лика и запечатлеть на его черной, заросшей щетиной (у него же не было времени на бритье) щеке прощальный поцелуй, нежный и решительный.

— Фортис, мне кажется, что мы вместе уже два года.

— Мы вместе в двух годах, — поправил ее Лик. — В двадцатом и двадцать первом.

— Мы вместе всю жизнь, и ты знаешь это.

— Так зачем тебе уходить?

— Джонни Фредерик может вернуться в любую минуту, и я должна быть на месте, когда он придет.

Лик растерянно заморгал. Ему была ненавистна сама мысль о том, что этот розовый поросенок может прикасаться к его… к его… а кто она ему?

— А к тому же, — продолжала Сильвия, — что я, по-твоему, должна делать? Жить с тобой в этой комнатушке в убогом ночном клубе? У меня есть мечта, Фортис, и достаточно серьезные планы. И учти, женщин, которые решают уйти от этих белых парней, ждет не только кнут, но еще кое-что пострашнее. Для этого у них есть особые люди.

— Но теперь ведь ты моя женщина, — возразил Лик и сразу опустил голову, увидев, как потемнело лицо Сильвии при этих словах — ведь у нее был характер черной женщины, а язык белой леди, убийственное сочетание!

— Я ничья женщина, — резко ответила Сильвия. — А что ты намерен делать, когда эти белые мальчики нагрянут сюда, чтобы повидаться с тобой? Будешь услаждать их слух своим корнетом? Ты же знаешь, Фортис Холден, что ты моя судьба, а судьба, как известно, не дает никаких обещаний, и если тебя это не устраивает, я могу сделать только один вывод: ты меня не любишь!

Сказав это, Сильвия Блек вышла из ночного клуба и пошла вдоль Канал-стрит, оставив бедного Лика, сердце которого металось в груди, как пойманная мангуста в мешке. И в следующие три недели до ее возращения блюзы, исполняемые Ликом, были настолько необычными, что даже проститутки и сутенеры (для которых пролить слезу было чем-то из рук вон выходящим) плакали в голос о любви, которой им так и не пришлось испытать. А Лик так сильно налегал на хорошее виски в баре ночного клуба, что Соня в целях экономии начал подсовывать ему дешевое пойло, но тот, пребывая в состоянии меланхолической прострации, пил, не замечая подмены. Но уж если говорить начистоту, то следующие четыре года — по всей вероятности, именно четыре года — можно назвать самыми счастливыми в жизни Лика Холдена (мы сейчас говорим не о музыке).

Отношения между Ликом и Сильвией вскоре вошли в определенное русло; они хотя и были не такими, «как у всех», однако вполне устраивали обоих.

К счастью для Сильвии, Джонни Фредерик не был одним из тех белых парней, которые считают квартиру любовницы своим вторым домом. Нет, Джонни, этот застенчивый маменькин сынок, по большей части наведывался в квартиру Сильвии лишь на часок (включая время на разговоры, а иногда на кофе-питие), а поэтому даже если он и вытаскивал Сильвию на танцы, чтобы показать приятелям, какой красоткой владеет, то не позже двух часов ночи уже освобождал ее от своего присутствия (а иногда даже раньше, если ей удавалось по-настоящему распалить его похоть). Временами случалось, что Джонни напивался до беспомощности и падал на ее кровать, лицом вниз, как утопленник на Миссисипи. Но можно предположить, что Сильвия знала несколько безотказных приемов, с помощью которых можно было не дать Джонни заснуть. Приласкать, потом ущипнуть, потом легонько подтолкнуть к двери — и после этих манипуляций он думал, что покидает ее по собственному желанию.

После его ухода Сильвия залезала в ванну Что это была за процедура! Она продолжалась не больше десяти минут, но была очень болезненной. Она обильно намыливала тело, а затем чуть ли не до крови скребла себя куском пемзы, предназначенным для обработки пяток и ступней. Иногда она так усердствовала, что на теле появлялась кровь; пусть лучше кровь, думала она, чем вонючее свидетельство недавнего контакта с Джонни! Сильвия торопливо одевалась — одевалась, чтобы выглядеть привлекательной в глазах брата (с которым не состояла в кровном родстве) — и около трех часов утра уже спешила в ночной клуб «У беззубого Сони».

В первые месяцы их любовных отношений Сильвия, войдя в клуб, направлялась к одному из столиков в глубине зала, подальше от оркестрового помоста, сидела там одна или с Соней, немного выпивала, только для того, чтобы помочь музыке Лика унести ее подальше от жизни в квартале Джонс. Как она любила слушать музыку своего возлюбленного! Звук его корнета был сродни их любви; такой же страстный и нежный, невинный и чувственный, счастливый и до слез трагичный — все это было в его звуке! И Сильвия сидела, время от времени поднося к губам стакан, сидела часа два, ожидая, когда Лик, закончив играть, подойдет к ее столику, и за эти два часа она вновь становилась собой (насколько это было возможно). Соня называл эти часы «временем зачернения», то есть временем, в которое она «зачерняла» собственное сознание под влиянием окружающей негритянской среды. Соня был горазд на подобные выдумки — недаром говорили, что язык у него хорошо подвешен.

Каждое утро примерно в половине шестого Лик и Сильвия уже лежали в постели и занимались любовью до тех пор, пока жаркое полуденное солнце не превращало их комнату в печку и не заставляло мечтать о свежем воздухе. Но о том, чтобы поспать, они и не думали. Сильвия прижималась к Лику, ее гибкое тело делалось податливым и безвольным, голова ее лежала у него на плече, и они предавались сладостным мечтаниям.

— Мы поедем в Чикаго, — говорил Лик. — Я наверняка заработаю денег, играя с Кингом Оливером или с каким-нибудь другим классным джазменом; мы купим клочок земли и заживем счастливой семьей.

— И сколько у нас будет детей?

— Как минимум четверо, — серьезно отвечал Лик. — И имена уже готовы: Якоб, Люси, Сестра и Руби Ли.

— И все они будут разноцветными.

Лик смеялся.

— И все они будут неграми.

— Ну а что будет со мной, Фортис? Что будет, если окружающие будут считать меня белой леди?

— Белой леди? Да когда люди увидят тебя с таким иссиня-черным негром, как я, да еще и с черным выводком в придачу, у них наверняка не возникнет сомнения в том, что ты такая же негритянка, как все мы. Проще простого!

Такая уверенность Лика успокаивала Сильвию.

Однажды, а было это в середине 1921 года, Лик проснулся, услышав пение Сильвии в ванной. Звук ее голоса мгновенно согнал с него сон, и он сразу ощутил себя наяву — такое часто бывает со стариками, дремлющими в качалках. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и не меньше двух часов молча, как прихожанин проповедь, слушал ее пение. Даже выйдя из ванной, Сильвия продолжала петь. Она пела, когда умащивала свое тело душистыми притираниями; пела, пока расхаживала по комнате, накинув на себя одну из мешковатых рубашек Лика, потому что, как она говорила, ей нравилось, как они пахнут. А Лик лежал с полузакрытыми глазами, притворяясь спящим и слушая ее голос, такой сильный и спокойный, мягкий и чувственный. Он вслушивался в ее пение и чувствовал как восходящее солнце согревает его тело от кончиков пальцев ног до низа живота. Внезапно Сильвия умолкла, а когда Лик открыл глаза, то увидел ее, стоящую у его постели с таким выражением лица, что сразу захотел ее.

— Сильвия, — медленно, стараясь совладать с собой, произнес он. — Ты должна петь с моим оркестром.

Сильвия улыбнулась и задумчиво покачала головой из стороны в сторону, как бы неверя в реальность его предложения, потом вдруг спросила:

— Все-таки интересно, сколько времени тебе понадобилось, чтобы прийти к такому решению?

Перед тем как Сильвия Блек стала петь с оркестром Лика Холдена, он считался обычной для Луизианы группой, в составе которой был великолепный тромбонист и неизвестный гениальный трубач. Настоящие знатоки джаза приезжали из Нового Орлеана, чтобы послушать игру Лика, но основной массой его слушателей были городские низы. А что произошло после того, как голос Сильвии влился в звучание оркестра? О! Молва об оркестре, играющем в ночном клубе «У беззубого Сони», распространилась по всему штату со скоростью лесного пожара, и зал клуба каждый вечер был буквально набит под завязку. Когда Сильвия поднималась на сцену, всех охватывало чувство напряженного ожидания, а первый звук ее голоса как бы являлся сигналом присутствующим мужчинам, которые начинали вопить, словно находились на послед ней стадии агонии, разогретые наркотой. «Сладкая девочка! Вот это красотка!», «Давай, крошка!», «Громче, милая, громче!» — эти и прочие подобные выкрики сотрясали стены ночного клуба. Дело было в том, что Лик играл на корнете всеми четырьмя частями своего тела, а Сильвия пела лишь одной частью своего тела, для названия которой не было подходящего слова.

Но если Сильвия прославилась своим хриплым гортанным голосом, то это больше говорит о мужчинах, чем о ее пении. Ведь Сильвия могла петь и в стиле блюз (под аккомпанемент одного только корнета Лика), и ее пение рассказывало историю американских негров намного более правдиво, чем так называемая «черная история»; она пела и песни о любви, которые повергали даже сутенеров в романтическое настроение, а ее плачи — «типичная африканская дрянь», как говорил Соня — заставляли людей вспоминать о тех временах, которых они никогда не знали.

Разумеется, оркестр Лика вынужден был на потребу посетителям ночного клуба играть и обычные популярные мелодии, но бо́льшую часть песенного репертуара составляли их собственные (Лика и Сильвии) композиции, которые рождались в горячие утренние часы после занятий любовью, рождались легко и естественно, как дыхание. И некоторые из этих песен — как, например, блюз «Четверостишие» — прочно вошли в их репертуар. Но вы, конечно, понимаете, что они ничего не принесли ни Фортису Холдену, ни Сильвии Блек.

Моя бабушка была чернокожей,

А мой дедушка был белым,

Мой папаша был белым тоже,

А я на кого похожа?

Однажды на исходе ночи, когда губы Лика распухли и болели после нескольких часов почти непрерывной игры, его пригласила за столик группа гуляк, расположившихся в дальнем углу зала. Обычно в этой части ночного клуба, вдали от оркестрового помоста и танцевальной площадки, шла игра; здесь карманы работяг опустошались от денег прохиндеями с ловкими пальцами и невинными лицами. Но никогда еще эти белые парни с маленькими бегающими глазками не обосновывались здесь на всю ночь. Никогда! Лик знал большинство белых посетителей ночного клуба, кого не знал по имени, тех знал в лицо, и, встречаясь с ними днем, напускал на себя в случае чего вид негра-слуги. Но этих парней, сидящих сейчас в зале за столиком. Лик никогда прежде не встречал. В их лицах было что-то, отчего его пальцы непроизвольно сжались в кулаки.

— Эй, не хочешь ли выпить? — обратился к Лику один из парней, молодой худощавый блондин с бесцветными глазами и большими кривыми зубами.

— А почему нет! — пожимая плечами, ответил Лик. Он решил держаться спокойно. Никто в то время не обращался к нему так фамильярно, по крайней мере не в негритянском ночном клубе в негритянском районе Монмартра. Но Лик не испытывал желания нарываться на неприятности с белыми.

Парень с большими зубами налил Лику стакан виски и, поставив его на край стола, у которого стоял свободный стул, произнес: «Садись».

— Благодарю, сэр.

Лик сел. Один из сидящих за столом — настоящий жирный говнюк, подумал Лик — нервно захихикал, стараясь этим показать, что никогда до этого не сидел за одним столом с негром.

— Лик? Так тебя здесь зовут? Лик?

— Да, сэр.

— Ты реально круто играешь на корнете, а эта девочка классно поет.

Лик кивнул и сделал большой глоток. Да будь он проклят, если упустит халявную выпивку, предложенную этими тупоголовыми сопляками!

— И эти верхние ноты, — продолжал зубастый. — Ну ты даешь! Как тебе удается так здорово их выдувать? Может, это возможно только с такими мощными негритянскими хохоталками, как у тебя?

Хохоталками? Лик с трудом сдержался, чтобы откровенно не рассмеяться, — что может быть смешнее, когда белые парни рассуждают о джазе, используя негритянские словечки! Вместо этого он закусил губу и ответил, как он полагал, самым подобающим образом:

— В детстве меня хорошо кормили, сэр, поэтому у меня крепкие легкие.

— И чем же тебя кормили?

— Сыром, — ответил Лик, наслаждаясь в душе недоумением, отразившимся на лицах его собеседников.

После минутной паузы парень с большими зубами сказал:

— Ну что ж, продолжай и дальше есть сыр.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Лик и встал из-за стола, поскольку воспринял эту реплику зубастого как сигнал к окончанию беседы.

— Спасибо за выпивку.

— Пустяки, — ответил зубастый, широко улыбаясь и демонстрируя во всех деталях свои громадные кривые зубы.

Лик улыбнулся в ответ и поспешил к дожидавшейся его Сильвии, облегченно вздыхая, поскольку все закончилось совсем не так плохо, как он поначалу ожидал.

Стоило Лику отойти, как жирный парень за столом схватил зубастого за руку и показал ему на дальний конец зала. Его приятель удивленно поднял брови, но не потрудился повернуть голову и посмотреть туда, куда указывал толстяк, а тот, силясь перекричать споры и хохот собутыльников, а также шум, стоявший в зале, снова обратился к зубастому, повысив голос:

— Генри! Тебе не кажется, что эта певица похожа на квартеронку Джонни Фредерика? — проорал он, и глаза кривозубого Генри сразу же сузились и стали как щелки.

Но Лик спешил к барной стойке и не слышал, о чем говорили белые парни.

V: В последний раз

Монмартр, штат Луизиана, США, 1924 год

Справедливости ради надо сказать, что до сентября 1924 года все складывалось нормально, но вдруг судьба грубо и бестактно вмешалась в равномерное течение жизни, и в одночасье все переменилось. А началось это со смерти Баббла.

Муж Кориссы болел почти четыре года и все это время не работал. Медленно угасая, он дошел до такого состояния, когда ни матушка Купер, ни белый доктор уже ничем не могли помочь. Сначала его скрутила болезнь легких, да так, что его дыхание стало походить на пыхтение паровоза, идущего через туннель. Скоро он только с большим трудом мог подняться по ступенькам лестницы в квартиру на Канал-стрит (где уж тут таскать тяжелые тюки с товаром!). А потом его хватил апоплексический удар, после которого Корисса нашла его лежащим на полу с глазами как два зеркала и пеной на губах. Удар сделал его совершенно беспомощным, и Кориссе приходилось мыть его в ванне и кормить жидкой кашей с ложки, как ребенка. А она все не понимала, что происходит.

— Это немного затянулось, но я надеюсь, что к Пасхе он вернется на работу, — уверяла она Лика.

Потом срок возвращения Баббла на работу передвинулся на «после уборки хлопка», потом «к Рождеству», но Лик понимал, что Баббл уже никогда не будет работать, а скоро вернется в лоно Господне. Хотя Лик, зарабатывавший денег больше всех в клубе «У беззубого Сони», делал все, чтобы сестра не испытывала нужды, но в ее ситуации деньги приносили такое же облегчение, какое стаканчик дешевой выпивки приносит умирающему от жажды.

Корисса не могла осознать того, что Баббл угасает. Она все еще оставалась малявкой, в изобилии получавшей тумаки от гостей своей матери, за юбку которой постоянно цеплялась. Она все еще оставалась той девочкой, которая после смерти Кайен пролежала две недели в постели без крошки еды. Она все еще оставалась девочкой, не желавшей знать жестокой правды монмартрской жизни (а ведь кому-кому, а черной женщине необходима закалка, чтобы бороться с этой жизнью и противостоять ей). А Баббл хоть и был туго думным портовым грузчиком и, по словам приятелей, соображал так медленно, словно жил внутри громадного бычьего пузыря, но он был мужем Кориссы и относился к ней как к леди, и она любила его такой сильной любовью, какая выпадает на долю очень немногим мужчинам.

Когда Баббл окончательно сдал. Лик стал бояться за сестру. Она давно уже начала худеть и сейчас выглядела так, что, казалось, готова была последовать за мужем. Всю ту ночь, когда умирал Баббл, Лик просидел рядом с ней, и она не проронила ни слова. Когда с губ умирающего сорвался какой-то странный звук, Лик сказал:

— Он уже в лучшем мире. Я в этом уверен.

Но в голосе Лика не чувствовалось уверенности, да и сам он, честно говоря, не особенно верил тому, что сказал. Когда он посмотрел на лицо сестры, тусклое и помятое, как неглаженая рубашка, он не увидел на нем свидетельства присутствия Бога. А что до рая?.. Вы действительно верите в то, что неграм разрешен вход в это вместилище избранных? Лик считал, что лишь негры, играющие в оркестрах, могут попасть туда, да и то только через служебный вход!

Кориссе было всего двадцать девять лет, но она выглядела так, будто жизнь окончательно измотала ее, вытянув из нее все соки.

На следующий вечер, придя в ночной клуб, Лик рассказал Сильвии о смерти Баббла. Сильвия ни разу не видела покойного (кстати сказать, она около десяти лет ни разу не видела и Кориссу), но, услышав эту печальную новость, медленно покачала головой из стороны в сторону и с тяжелым вздохом произнесла:

— Как мне жаль его, Фортис. Мне правда жаль.

— Корисса не помнит себя от горя, — задумчиво сказал Лик. — Может, ты навестишь ее? Ведь, кроме нас, у нее никого нет.

— Мне правда жаль, — повторила она; на этот раз ее голос прозвучал несколько бесстрастно, словно мысли ее были где-то далеко.

— Послушай, — сказал Лик и наклонил голову, чтобы посмотреть Сильвии в глаза, — можешь не петь сегодня, если захочешь.

Сильвия, недобро сощурившись, посмотрела на него, а затем резко спросила:

— А почему это я могу не петь?

— Сегодня не совсем подходящее время для пения.

— Значит, ты решил, что я не должна петь? Что за чушь, Фортис? Ну уж нет, я буду петь. И буду петь так, что ты подумаешь, будто я самая счастливая африканка за пределами Африки. И знаешь почему? Да потому что я такая же черная, как ты. Мы поем, когда мы счастливы, и мы поем, когда мы в горе. Потому что именно так поступают бедные, затраханные негры!

Наступило молчание. Лик, не зная что сказать, поменял тему:

— Не хочешь навестить Кориссу?

— А чего ради? — спросила Сильвия и быстро отвернулась, будто что-то очень важное привлекло ее внимание.

— Мы же ее семья.

— И что с того?

— Кроме нас, у нее никого нет.

Меня у нее точно нет, — сказала Сильвия, и Лик заметил, как задрожали ее губы. Но в нем самом уже закипал гнев (а может, это было просто смущение), и он не придал этому большого значения.

— Она не из моей семьи, Фортис, — продолжила Сильвия очень тихо, как будто ей было стыдно. — Между нами нет кровного родства. Нас обеих воспитывала бедная женщина, умершая намного раньше отпущенного ей срока, как и множество других проституток. Что, по-твоему, я должна делать? Думаешь, я смогу хоть как-то утешить Кориссу? Хрен тебе! В этом долбаном городе нет и не может быть никакого утешения для черных, мать твою! У нас… — Она замолчала, чтобы перевести дыхание. — У меня и своих проблем выше крыши, Фортис. Я сама — проблема.

— Но я люблю тебя! — воскликнул Лик, но в его голосе было куда больше раздражения, чем любви.

— Я тоже тебя люблю, — шепотом произнесла Сильвия. — Вот в этом-то все и дело.

Она смотрела прямо на него горящими глазами, обескураживая его этим взглядом; потом неторопливо подошла к стойке бара и опрокинула стакан виски, отчего ее щеки мгновенно вспыхнули. Лик, никогда до этого не слыхавший от своей сестры (с которой не состоял в кровном родстве) ничего подобного, был поражен легкостью, с которой ругательства слетали с ее языка. Его потрясло, что эта, как однажды назвал ее Соня, царица савская, свысока взиравшая в детстве на своих братьев и сестер (если вообще замечала, что они существуют), вдруг заговорила как истинная негритянка.

В течение недели, предшествующей похоронам, они больше не вспоминали о Кориссе. Из-за ледяной холодности Сильвии и своей проклятой мягкотелости Лик не решался возобновить этот разговор, да он и не знал, с чего начать. Из семи ночей этой недели Сильвия четыре провела в ночном клубе (примерно как и раньше), но любовью они не занимались. Лик пару раз делал попытки, но Сильвия поворачивалась к нему спиной и, уткнувшись в подушку, шептала: «Я не в настроении». Лик понимал, что в их отношениях образовалась трещина, появления которой он не мог предвидеть, и что сексом делу не поможешь. Но разве что-либо когда-либо могло заставить здорового и полного сил мужчину оставить попытки добиться близости?

Приготовления к похоронам несколько отвлекли Кориссу от тяжелых мыслей о будущем. Она наварила кофе для пастора и его свиты и надлежащим образом спланировала погребальную процедуру; она наготовила еды для того, чтобы отблагодарить соседей за их щедрость; она приняла предложение Сони (сделанное по наущению Толстухи Анни) устроить поминки в помещении клуба; она известила о смерти Баббла нескольких человек в Новом Орлеане и пригласила их на похороны (а также одну неизвестную Лику супружескую пару из Чикаго).

Вопрос Кориссы, придет ли на похороны Сильвия, застал Лика врасплох.

— Ну что я могу знать о Сильвии? — спросил он с невинным видом, однако сестра посмотрела на него мудрым и проницательным взглядом, какого он прежде у нее не замечал.

— Я уверена, что больше того, что ты о ней говоришь, — сказала Корисса, улыбнувшись ему слабой улыбкой, в которой была только глубокая печаль. — Не забывай, Лик, что ты живешь в маленьком городе. Хоть я и была мужняя жена — сейчас вдова, — но и я знала, что происходило в ночном клубе у Сони с тех пор, как мой муж захворал.

— О чем ты?

— До меня же доходят слухи, Лик! Я знаю, что Сильвия поет с твоим оркестром, знаю, — устало повторила Корисса, сонно моргая. — И знаешь, меня это не удивляет.

Лик открыл было рот, чтобы как-то ответить сестре, но не придумал, что сказать, да и Корисса еще не закончила.

— Конечно, меня это не касается, — продолжала она. — Я ведь не твоя мать, а всего лишь сестра (разве что я старше тебя на четыре года), но я помню, что ты стал заботиться обо мне прежде, чем начал заботиться о самом себе. И я надеюсь, что ты не забыл, как Сильвия относилась к нам, чернокожим, когда мы все ютились в этой квартире. Надеюсь, ты помнишь это.

Лик молчал. Опустив голову, он внимательно изучал свои башмаки.

— Так как ты думаешь, дорогой братец, Сильвия придет на похороны Баббла?

— Думаю, что нет, — ответил Лик.

— А я так в этом уверена.

Сам день похорон был каким-то странным. Даже погода, казалось, участвовала в происходящем; в такой день мог бы наступить конец света, поскольку все вокруг походило на декорации к какому-то зловещему спектаклю. Во время восхода солнца небо сделалось мертвенно-бледным; ветер свистел в аллеях и с завываниями гнал мусор по улицам. Закручивая спирали из опавших листьев, он швырял их на черные траурные шляпы, украшенные шитьем, кружевами, вуалями. Через некоторое время небо над Монмартром сплошь затянули тяжелые, свинцовые облака. Маленькие смерчи крутились, как вода в банке, в которой писарь прополаскивает перо. К тому времени, как плакальщики начали заполнять храм, крупные капли дождя заколотили по пыльной земле, словно ядра; дети начали вопить и цепляться за юбки матерей, мешая им идти; мужчины не обращали ни малейшего внимания на жалобы женщин, только поглубже засовывали руки в карманы.

Лик, стоя в дверях церкви рядом с Кориссой, пожимал руки входящим и произносил, обращаясь к каждому: «Благодарим за сочувствие». Некоторые из мужчин, поглядывая на небо, качали головами, а Лик согласно кивал и произносил: «Да, Бог тоже выражает сочувствие». Когда женщины спрашивали его: «А как твоя сестра себя чувствует?» — Лик, пожимая плечами, говорил: «Спасибо, мы стараемся держаться», но, глядя на Кориссу, он понимал, что это не так. Она была тщательно и аккуратно одета; на ногах были начищенные до блеска ботинки, а плечи закрывала красивая черная шаль (слишком большая для ее полудетской фигуры), одолженная у Толстухи Анни. И под этой шалью Лику виделась та самая тщедушная девочка с тощей сгорбленной спинкой, несчастная дочка их матери-проститутки, и ему вдруг подумалось, что, прижми он ее сейчас к груди, она может развалиться на две половинки. Но при взгляде на ее лицо становилось очевидно нынешнее состояние Кориссы: это было лицо старой вдовы, ожидающей своего часа.

На похороны Баббла пришло так много людей (похороны всегда были событием для жителей Култауна), что число пожатых Ликом рук наверняка перевалило за сотню. Многих он знал, некоторых помнил с прежних времен, но были и такие, кого он никогда раньше не видел. Даже ночной клуб «У беззубого Сони» был представлен не только одним его владельцем. Шутник (который был всеобщим другом) стоял чуть поодаль и плакал, опустив голову. Рядом с ним стоял Прах Хансен, нервно теребя пальцами поля своей щегольской шляпы, и постоянно крутил шеей, стянутой тугим крахмальным воротничком. Черепок, разумеется, тоже почтил траурную церемонию своим присутствием, но явился под таким градусом, что Лик поспешил вывести нетвердо державшегося на ногах кларнетиста из церкви и прислонить его к толстому стволу дерева, росшего у церковной ограды. В густой толпе соседей и портовых грузчиков Лик заметил кислое лицо сестры покойного Баббла, приехавшей из Нового Орлеана в надежде на наследство, которого, конечно же, не было, а поэтому вид у разочарованной свояченицы был такой, какой бывает у собаки, сидящей перед начисто вылизанной кем-то миской.

Нельзя сказать, что Баббл был популярной личностью, но он, без сомнения, был добрым человеком, и соседи должным образом ценили его за это, поскольку жизнь в Култауне была настолько тяжелой, что такое человеческое качество, как доброта, встречалось отнюдь не на каждом шагу.

Перед самым началом службы какой-то автомобиль — полуразвалившийся «форд» с проржавевшими, дребезжащими крыльями и плохо закрывающимися дверцами — остановился возле церкви; как обычно, позади автомобиля с гиканьем и хохотом неслась толпа мальчишек. Из машины вышел высокий негр средних лет в черном сюртуке и очках со стеклами в форме полумесяцев. С соседнего сиденья выбралась на тротуар его спутница, симпатичная молодая дама с гордо посаженной головой и глазами, напомнившими Лику глаза его матери. Корисса, несмотря на проливной дождь и громадную лужу перед самым порогом церкви, бросилась к прибывшим и по-родственному обняла даму за шею, не в силах сдержать рыдания. Лик был изумлен. До этого ему никогда не доводилось видеть негра в автомобиле, если, конечно, не считать тех случаев, когда на заднем сиденье сидел белый, отдающий приказы, куда и как ехать.

Вновь прибывшая пара подошла ко входу в церковь, и Лик заметил, что на лице элегантной дамы появилось выражение крайнего удивления, и она прикрыла ладошкой непроизвольно раскрывшийся рот. Затем, широко раскинув руки, она бросилась к нему, а он, не понимая, в чем дело, слегка смутился.

— Фортис Холден? — спросила дама. — Ты Фортис Холден?

— Да, это я. Чем могу…

— Чем? Ты не считаешь нужным обнять свою сестру?

Несколько секунд Лик пристально смотрел на нее, а потом неуверенно произнес: «Сина?» Женщина кивнула, радуясь, что он узнал ее, а потом прижала его к себе и не отпускала так долго, что Лику пришлось переместиться вместе с ней под навес церковного крыльца, чтобы укрыться от дождевых потоков. Честно говоря, Лик никогда не признал бы свою сестру в этой элегантной даме из Чикаго. Ведь она уехала из Монмартра почти двадцать лет назад, и с тех пор он ни разу ее не видел. Но поскольку большинства детей Кайен уже не было на свете, то нетрудно было методом исключения определить ее имя.

— А это мой муж, — объявила Томасина. — Преподобный Исаия Пинк, пастор Апостольской церкви всех святых, одной из самых больших церквей для чернокожих во всем Чикаго.

— Очень рад познакомиться с вами, — сказал Лик, протягивая руку, которую преподобный Пинк пожал; пожатие его руки было быстрым и сильным.

— Я тоже рад, — произнес он, но в его голосе не было радости.

Служба прошла хуже некуда. Лик позже не мог вспомнить ничего, кроме ужасной погоды и отрешенного лица Кориссы, которая безучастно просидела всю службу, положив голову на плечо Сины. Священник Стронг, бесцветный немощный человек с совершенно не соответствующей его облику фамилией[126], пришел в полное замешательство, заметив присутствие другого священнослужителя (у которого к тому же был такой гордый вид!), и слова заупокойной молитвы слетали с его языка с ритмичностью вздохов паровой машины. К тому же грохот грозы, разразившейся при первых звуках погребального псалма, отнюдь не украсил службу. Лик едва успел поднести к губам корнет, как раздался удар грома такой силы, что все прихожане, сидящие на лавках, невольно вздрогнули. А потом вся служба шла под шум ливня, изо всех сил колотившего по церковной крыше. Люди сидели молча и печально, как и положено в таких случаях, переглядывались.

По завершении церковной службы, согласно издавна существующей традиции, должно было состояться погребальное шествие к пристани, и Лик надеялся, что Сильвия тоже примет в нем участие, как тогда, когда хоронили Кайен. Но кто, скажите, захочет шествовать к пристани под проливным дождем, который, кажется, решил всех, кто окажется на улице, вымочить насквозь, и под ураганным ветром, который вот-вот разорвет вас напополам? Как потом сказал Соня: «Неграм незачем воевать с природой, у них и так хватает горестей в жизни». Поэтому процессия двинулась прямиком в ночной клуб, где Толстуха Анни и Крошка Анни щедро накрыли столы традиционными поминальными кушаньями — для гостей и для многочисленных любителей угоститься на дармовщину (отлично понимавших, что никто не станет протестовать против их присутствия на поминках — ведь это было бы неуважением к усопшему!).

Сина сразу же обратила все свое внимание на Лика, забросав его градом вопросов, отвечать на которые он не мог без смущения. И если уж говорить правду, то он не считал себя обязанным отчитываться перед сестрой, вдруг объявившейся после двадцатилетнего отсутствия, с ее джимкроуизмом[127], с респектабельным супругом и постоянно хваставшейся своей жизнью в большом городе. Самым худшим было то, что она упрекала его за ту жизнь, которую он вел в ночном клубе, называя ее «неправедной» и «порочной». Как будто она слышала, как он играет! Да для него игра на корнете была молитвой, а в его музыке больше ощущалось присутствие Бога, чем во всех рукопожатиях ее супруга, уж это-то он знал наверняка! По крайней мере, в его музыке было больше уважения к его народу, чем у многих пасторских жен, которые из кожи вон лезут, подражая манерам белых!

Неожиданно Лик почувствовал желание выговориться — как это свойственно добросердечным людям, — поведать кому-то, что у него на душе, и он, прихватив с собой Соню, проскользнул незаметно в свою комнату и там рассказал другу о своих неурядицах; разговор шел не всухую и затянулся до тех пор, пока гости не разошлись по домам.

— Ты знаешь, дружище Лик, как я смотрю на это? — спросил Соня. — Если ты стыдишься того, что ты негр, то ты просто кретинский ниггер, ни больше ни меньше. А если ты кичишься тем, что ты негр, то ты тоже кретинский ниггер. Кто я? Я просто негр и не собираюсь ни гордиться этим, ни извиняться за это.

— Ну а что ты скажешь обо мне, Соня?

— О тебе? — Соня надолго приложился к стакану, а потом захохотал так, что выпивка струями брызнула у него не только изо рта, но и из носа, залив весь перед рубашки. — Лик, ну сколько раз я должен твердить тебе, что ты мой личный затраханный негритос! — Он с трудом встал на ноги и, подойдя нетвердой, пьяной походкой к Лику, вплотную придвинул его лицо к своему. Стараясь поймать глазами взгляд друга, Соня почти коснулся своим лбом лба Лика. — Ты мой личный затраханный негритос! — шепотом повторил он, а затем, после секундной паузы, отстранился от Лика и со смехом направился к двери. — Пойду-ка я баиньки!

Оставшись наедине с недопитой бутылкой, Лик попытался додумать до конца терзавшие его мысли. Он думал о Кориссе, пытался представить себе ее будущее, казавшееся ему беспросветным. Он размышлял о Томасине, о ее чванливом муже, о том, что представляет собой такой большой город, как Чикаго, где Кинг Оливер — а ведь они почти знакомы — выступает со своим оркестром. Он думал о Сильвии, которую любил так же сильно, как музыку, а вот каковы ее чувства к нему, не знал. Но Лик не смог додуматься до чего-то определенного, потому что крепкое пойло одурманило сильнее, чем крепкие духи красивой шлюхи, и у него достало сил лишь на то, чтобы раздеться и лечь в постель. Конечно, все, что было связано с этой троицей — Кориссой, Синой и Сильвией, — требовало более чем серьезного осмысления, но обычно ответы на все вопросы появлялись лишь на следующий день после того, как все уже было сделано и сказано, а сейчас сон был нужен Лику больше, чем судьбе — жалкие объяснения какого-то корнетиста. Даже если это был величайший трубач из всех, потерянных для истории.

В Луизиане говорят, что «мужчина поддерживает свою женщину сверху». В этой поговорке сосредоточена некая универсальная правда, применимая во многих ситуациях. И одна из ее интерпретаций объясняла, почему никто, кроме Лика, не удивился, когда на следующее утро Кориссу обнаружили мертвой в ее квартире на Канал-стрит. Когда с плеч Кориссы свалилась необходимость заботиться о Баббле, это, будь оно неладным, облегчение раздавило ее, как нога беззаботного гуляки давит ползущего по земле жука.

Соня растолкал Лика, когда Старая Ханна была уже высоко в небе и день клонился к вечеру. Лик, голова которого после прошедшей ночи трещала так, словно в нее набилась стая сверчков, не стал долго слушать. Он выскочил из ночного клуба и бросился сломя голову на Канал-стрит, а добежав до дома Кориссы, взлетел вверх по лестнице, как сумасшедший, перепрыгивая через три ступеньки. Корисса лежала на старой кровати Кайен, возле которой стояли Толстуха Анни и матушка Купер (его преподобие и миссис Пинк уже отбыли в Чикаго). Лик с трудом перевел дыхание. Его сердце бешено колотилось, в ушах шумело так, что он не слышал слов соболезнования и сочувствия. Лик повидал на своем веку немало смертей; намного больше, чем следовало бы такому молодому человеку. Но смерть Кориссы потрясла его больше других. Ведь разве они не жили почти так же, как живут муж с женой, после того, как его выпустили из школы «Два М»? Лик припомнил, что он сказал профессору Хупу в один из дней, когда они стояли перед Эхо-холмом: «Бог послал меня на эту землю для того, чтобы я заботился о матушке Люси, моей маме Кайен и сестрах». И вот теперь матушки Люси, Кайен и всех его сестер (кроме Сины и Сильвии) нет в живых. И самое ужасное, что именно Корисса — единственная, о которой ему выпал шанс проявить настоящую заботу — теперь мертва.

Лик вышел из квартиры, с трудом переставляя непослушные, словно окоченевшие на холодном ветру ноги. Он не слышал того, что сказала Толстуха Анни матушке Купер: «Эта семья настолько несчастлива, что, глядя на нее, мы, негры, невольно чувствуем себя народом божьим», — вот что сказала та самая женщина, которая однажды заметила, что Лику «повезло остаться в живых».

Сильвия дожидалась возвращения Лика в ночном клубе, и он не удивился этому, хотя обычно в это время дня она находилась у себя, в квартале Джонс. Она, как ему показалось, выглядела печальной, и он решил, что ей уже известно о смерти Кориссы. Он по привычке широко раскинул руки, как бы приглашая Сильвию прильнуть к его груди, но она даже не пошевелилась. Было ли это следствием их недавней размолвки? Сильвия стояла на месте, переминаясь с ноги на ногу и смущенно кусая губы.

— Ты уже знаешь про Кориссу? — спросил Лик.

Сильвия покачала головой.

— Она умерла.

Сильвия, казалось, не удивилась услышанному и даже не старалась показать, что эта новость ее опечалила. Она, стоя на месте, продолжала кусать губы, как спящее дитя, сосущее пустышку. Лик пристально посмотрел на нее. К своему удивлению, он увидел стоящего за ее спиной Соню, лицо которого выражало неловкость, чего Лик никогда прежде за ним не замечал.

— О Соня, — приветствовал его Лик. — Ты никак решил пригласить меня выпить?

— А почему нет, дружище Лик? Только сначала Сильвия хочет тебе кое-что сказать.

— Да? — Лик обратил удивленный взгляд на Сильвию; она уже открыла было рот, но вдруг лицо Лика изменилось, словно ему в голову пришла неожиданная мысль, которую необходимо было тут же озвучить. — Вот что, больше ничто не удерживает меня в Култауне. Будь он проклят! Более того, ничто не удерживает меня в этом долбаном штате, Сильвия. Ничто… кроме тебя.

Воцарилось молчание, такое же тягостное, как камень, лежащий на сердце Лика, как противовесы, висящие на подъемных кранах в доках. Сильвия в волнении облизала тубы, непроизвольно сжала ставшие вдруг влажными пальцы в кулаки. У нее было такое чувство, будто ее внезапно пересохшее горло оплетено густой паутиной.

— Фортис, — наконец произнесла она. — Я беременна.

Лик молчал с видом человека, внезапно забывшего английский язык.

— Ребенок, без сомнения, твой, Фортис, — торопливо продолжала Сильвия. — Ведь ты же знаешь, что белый парень не способен сделать ребенка. Да к тому же я забеременела два месяца назад, а тогда Джонни не было в городе.

Лик затряс головой, стараясь стряхнуть оцепенение и вернуть себя к действительности. Ведь эта новость объясняла странное поведение Сильвии!

— Ну тогда… — наконец произнес он. — Тогда, Сильвия, мы точно уезжаем из этой вонючей дыры! Ни за что на свете не соглашусь, чтобы мой ребенок стал таким же култаунским ниггером, как его отец. Никогда и ни за что!

Только одному Богу известно, какой реакции ожидала Сильвия от Лика, сообщив ему о предстоящем отцовстве, но то, как он воспринял обрушившуюся на него новость, было для нее неожиданным. Она отлично понимала, что появление негритянского ребенка в царившей в Луизиане расовой мешанине даже и в лучшие времена представлялось лишней обузой. А если принять во внимание еще и ее отношения с Джонни Фредериком? Ничего, кроме неприятностей, ее не ждет. Но она отлично знала, что Лик непредсказуем. Как он начал помогать семье в семилетнем возрасте, работая развозчиком льда у старого мистера Стекеля; как он играл на похоронах Кайен; как он прикасался к ней в их первую ночь — нежно и бережно, как герой-любовник из фильмов, которые она видела в Новом Орлеане! А сейчас? Сейчас Лик удивил ее еще больше, чем прежде.

Лик воспринял сообщенную Сильвией новость с такой зрелой рассудительностью, какую Сильвии никогда не доводилось встречать в мужчинах. В тот день они, уединившись в ночном клубе, обсудили план действий, который, с одной стороны, поверг ее в сильное волнение, а с другой — вселил в ее душу радостную уверенность в будущем. Отавным в их плане было то, что Сильвии нужно как можно скорее скрыться из Култауна. Кто знает, что предпримет Джонни Фредерик, когда узнает о пропаже своей девушки? Можно быть уверенным лишь в одном — ничего хорошего это не сулит.

Они решили, что тем же вечером Сильвия пойдет в свою квартиру, возьмет свои сбережения и кое-что из одежды. Если Джонни вдруг тоже заявится туда, тут уж ничего не поделаешь, но она должна будет сделать все возможное, чтобы прийти в ночной клуб и провести с Ликом последнюю ночь. Утром на первом же поезде она поедет в Новый Орлеан, а оттуда прямо в Чикаго, к своей сестре Сине.

Эта часть плана не очень нравилась Сильвии. Она слишком долгое время не виделась с сестрой, к тому же та была замужем за проповедником, к тому же Сильвия мечтала о Нью-Йорке, где, как говорили, была теперь столица хот-джаза. Но Лик должен был на некоторое время задержаться в Култауне, чтобы организовать похороны Кориссы, и он не хотел отпускать Сильвию одну в столицу Восточного побережья. Разумеется, Нью-Йорк был конечным пунктом их мечтаний, поэтому они договорились встретиться под часами на нью-йоркском вокзале Гранд-Сентрал ровно через месяц. Или на следующий день, или на следующий день после следующего дня, или тогда, когда все срастется.

Сильвия, вернувшись в свою квартиру в квартале Джонс и не застав там Джонни, посчитала это хорошим предзнаменованием. Из соседей дома была только Милашка Элли, эта взбалмошная дурочка, от которой, впрочем, можно было ожидать чего угодно. Она сразу же постучала в дверь Сильвии и, не дожидаясь ответа, вошла в ее комнату. Сильвия, застигнутая врасплох, как ребенок, запустивший палец в начинку для пирога, быстро запихнула под кровать чемодан, в который уже успела побросать некоторые вещи.

— Что происходит, Сильвия? Я уже столько дней тебя не видела!

— Да ничего, просто решила разобрать одежду.

— Ты уезжаешь куда-нибудь?

Сильвия пристально посмотрела на Милашку Элли — вот ведь побрякушка! — и почувствовала, что не может больше терпеть. Она была настолько взволнована, что чувствовала острейшую необходимость поделиться с кем-то тем, что произошло, иначе она взорвется.

— Я уезжаю, — сказала Сильвия. — Я еду на Восток, прочь из этого гнусного города. Как можно дальше!

Милашка Элли остолбенела. Челюсть ее отвисла, и она не знала, что сказать. В ее голове не укладывалось, как Сильвия могла решиться на то, чтобы покинуть квартал Джонс и порвать с таким белым «бойфрендом», как Джонни Фредерик? Но еще больше ее поразило решение Сильвии бросить такую кучу классного прикида, какого нет ни у кого из подруг!

— Сильвия, а как же шмотки?

— Дорогая, они куплены на его деньги!

— А мне не все ль равно: ведь деньги-то его! Можно я посмотрю?

— Ради Бога. Бери все, что хочешь.

— А ты нехорошая, Сильвия, — Элли вдруг перешла на шепот. — Как ты объяснишь все это Джонни?

Сильвия нахмурилась.

— Я ничего не собираюсь ему объяснять, да и тебя все это не касается. Я уезжаю из города с Фортисом, и все тут, но пусть это будет тайной, известной, кроме тебя и меня, только Богу. Идет?

— Кто этот Фортис?

— Мой мужчина, — ответила Сильвия, и вдруг до нее дошло, что такого она прежде не говорила, а сейчас, сказав, поняла, как эти слова радуют ее слух.

— Ты можешь на меня положиться, — сказала Элли, а Сильвия молчала и спрашивала себя, пожалеет ли она когда-нибудь о том, что так разоткровенничалась. Конечно же, нет. Но тогда она еще ничего не знала.

Сильвия в последний раз пошла обратно в Култаун, пошла по узким улочкам, стараясь никому не попадаться на глаза, вдыхая напоследок воздух, пропитанный запахами Монмартра. Разве могли ей не нравиться эти запахи? Нормальные честные запахи тяжелой работы и тяжелой жизни. Ведь кроме Култауна Сильвия жила только в Новом Орлеане. А теперь этот старый город поглотил близлежащие городки и деревеньки, как изголодавшийся мальчишка, который может зараз оприходовать половину блюд, указанных в меню фастфуда. Только Богу ведомо, что сейчас находится на месте тех самых узких улочек. Может быть, склады или торговые ряды, а может, даже и автострада.

В последний раз Сильвия Блек пела с оркестром своего брата (с которым не состояла в кровном родстве). Да! Вы только представьте себе, что это должно было быть за выступление! Это была женщина, удостоившаяся чести выступать с оркестром Флетчера Хендерсона (по крайней мере однажды), с голосом сладким и успокаивающим, словно мед с горячим лимонным соком. Она не замечала ничего вокруг! Перед ее глазами простиралась дорога в землю обетованную: дорога, ведущая прочь из квартала Джонс, прочь от проституции, дорога, ведущая в Нью-Йорк. Можно было бы изобразить ее глядящей на Фортиса. Она любит этого парня с большим, ритмично бьющимся в груди сердцем, с сильными руками, нежно сжимающими корнет: с честными, широко раскрытыми от напряжения глазами. Счастье застилало ей глаза, не давая различить то, что злая судьба уже держала наготове.

В последний раз Фортис Холден выступал вместе со своей сестрой (с которой не состоял в кровном родстве), и играл он так громко, что его прошлое затыкало пальцами уши, как это делают старые дедушки и бабушки, а его будущее вопило, как расшалившийся ребенок! Это был музыкант, игравший с самим Луи Армстронгом (пускай всего лишь один месяц), и его труба рассказывала историю, которую уже больше никому не довелось услышать. Нет сомнения в том, что в ту ночь Лика переполняла радость, рот его был чувственным, сердце любящим, а самый важный для мужчины орган был возбужден страстным желанием. И не удивительно, что за всем этим скрывалось предзнаменование чего-то плохого, как беглый раб скрывается в зарослях на болоте.

В последний раз Лик и Сильвия любили друг друга, и делали это как в последний раз. Можно ли сопротивляться влечению? Разве что мысленно. Дело в том, что тела людские — их конечности, которые имеют свойство переплетаться; их губы, настойчиво припадающие к другим губам — иногда говорят на своем языке, слова которого неизвестны разуму. Представьте себе, что эта пара (и существо, растущее во чреве Сильвии) — семья, которая заслуживает более счастливой участи, чем другие. А теперь согласитесь с тем, что, когда любовники знают о неизбежном и скором расставании, они стремятся так любить друг друга, словно делают это в последний раз. И вот однажды это и происходит в последний раз. Ведь судьба — это поистине неутомимый зритель, который никогда не отвлекается, наблюдая за развитием действия.

И ничего тут не поделаешь.

I: Ее прошлое незаметно подкралось и встало прямо перед ней

Новый Орлеан, штат Луизиана, США, 1998 год

Старик обожал лирические отступления. Сильвия отметила это сразу.

— Вы же совершенно не знаете меня, — говорил он таким тоном, каким обычно оправдываются. — Вы ничего не знаете обо мне, кроме того, что я тот, на ком кончается вся эта история, и вы хотите, чтобы она прозвучала так же ясно и отчетливо, как когда-то из этой старой трубы звучала музыка.

«Ну давай же, давай», — думала Сильвия. Она, насколько потом могла вспомнить, не чувствовала ни злобы, ни раздражения — только усталость. Она не сводила внимательного взгляда с Двухнедельника — кто он, в конце концов? Ее дядя, хотя и неродной (они состоят в таком же родстве, как и с этим извращенцем Фабрицио, которого она считала братом своего деда). Но ей очень понравился жест, которым он указал на корнет ее деда, как будто этот старый медный инструмент мог пробудить в нем вдохновение. Ей нравилось, как он рассказывал историю Лика, рассказывал так, словно ждал этой возможности целую вечность. Ей нравилась его манера говорить: рассказывая, он постоянно смотрел пристальным взглядом то в ее глаза, то в глаза Джима или Мусы, убеждаясь, что его слушают. А рассказывать он умел! Но вот сейчас ее одолевала усталость.

Его рассказ затянулся больше чем на два дня, и виновата в этом была она. А все потому, что она, разумеется, могла принять на веру его слова: «Твоим дедом был Лик Холден (неизвестный джазмен). Твоей бабкой была Сильвия Блек (проститутка, которая время от времени пела джаз — на что-то это похоже!)». Она верила этому. Но ни имена, ни профессии, ни образ жизни или расовая принадлежность не объясняли Сильвии (названной в честь бабушки, которая, впрочем, называла себя Сильви, дабы придать своему имени более итальянское звучание), кто же она такая. Но только вся история, рассказанная от начала до конца, объяснит это, и ей хотелось знать все. А как еще добраться до сути?

Во всяком случае, утомил ее не рассказ. Она устала от того, что с каждым часом все сильнее испытывала чувство тревоги. Вопреки своим самым смелым ожиданиям, она ощущала какое-то душевное опустошение, ощущала так же явственно, как лондонский дождь в феврале. Но откуда вдруг оно взялось, это опустошение, если дело, как она ясно видела, шло к развязке? И это было не то чувство предвидения, многократно выручавшее ее прежде.

Громко произнесенные слова Двухнедельника вернули ее к действительности: она поняла, что уже некоторое время не слушает его, а пристально смотрит на Джима и Мусу, которые сидят у ног старика, словно дети вокруг дедушки, и смотрят на него с широко открытыми глазами и разинутыми ртами. Они выглядели настолько комично, что она с трудом удержалась от смеха. На ноге Мусы красовалась тщательно наложенная самодельная повязка, скрывавшая культю утраченного пальца. Сильвия предлагала ему помочь обработать рану, но угрюмый и расстроенный Муса не позволил ей даже приблизиться к раненой ноге. Как это, черт возьми, получилось, что он лишился пальца? Ей пришлось долго слушать его объяснения по поводу вмешательства потусторонних сил. Вообще-то в этой травме было что-то гротескное, и Сильвия не могла поверить в то, что «боги» (кем бы они ни были) могли прибегнуть к такой проникнутой черным юмором мести. Ведь если неразборчивость в знакомствах считать преступлением, то тогда у нее вообще не должно было остаться ни одного пальца на ногах, да и на руках тоже. А может быть, отождествлять проституцию и «неразборчивость в знакомствах» так же нелепо, как обвинять хирурга в «кровожадности» — ведь даже божества должны понимать, что людям надо как-то зарабатывать себе на жизнь.

Муса, однако, не видел ничего смешного в том, что лишился пальца — четвертого пальца на правой ноге (выбор именно этого пальца был, по всей видимости, случайным), — отчасти из-за сильной боли, отчасти из-за того, что это было карой за постыдное поведение, но главным образом потому, что потеря пальца казалась такой явной метафорой (как и большинство вещей, с которыми приходится сталкиваться закулу: восстановление девственности, герпес на губах, дождь во время погребения). Два предшествующих дня Муса еле-еле ковылял по улицам Нового Орлеана, опираясь на палку.

— Послушай, Сильвия, — сказал он, — я ведь потерял всего один палец на ноге, но мое состояние внушает мне беспокойство. Я полноценный мужчина во всех отношениях, но не могу передвигаться без посторонней помощи. Такой, казалось бы, пустяк, а какие неприятные последствия! — С этими словами закулу многозначительно посмотрел на Сильвию. — Думаю, ты понимаешь, о чем я.

Честно говоря, Сильвия не врубалась в то, о чем он говорил. Хотя позже, размышляя об этом, она почти поняла его намеки.

Что до Джима, то он из-за чувства вины не осмеливался даже смотреть на нее. Да и следы побоев на его лице не располагали к общению. Его правый глаз наполовину заплыл, а на левом полопались все сосуды, и он был красный, как у вампира. Ему повезло хотя бы, что нос был не сломан. Сильвия внезапно почувствовала себя виноватой, когда ее взгляд остановился на его распухшем носу. Удар, нанесенный ею, был, без сомнения, хорош. Что ж, будет знать, как цепляться к проституткам (бывшим). Будет знать, как цепляться к мачекамадзи!

На душе у нее было невесело, но она улыбалась. Джим, искоса взглянув на нее, снова опустил голову. Она поняла, что он ее боится. Это хорошо.

После того как Муса, поцеловав ее, лишился пальца на ноге; после того как они вошли в бар «У Мелон» и увидели пьяного распевающего Джима; после того как она крепко съездила его по физиономии, Сильвия бездумно, куда глаза глядят, отправилась по новоорлеанским улицам, а в голове ее была невообразимая мешанина из разных образов, видений и мыслей. Она пробродила большую часть ночи, делая остановки в различных барах, слушая музыку, хорошую и плохую, погружая пальцы в вазочки со льдом (чтобы успокоить саднящую боль) и мешая ленивым проституткам околпачивать пьяных мужиков, которых поначалу возбуждало, как волнующе покачиваются ее бедра; потом, когда Сильвия подходила ближе, они видели, что она уже стара и не может возбудить желание. Она запомнила немногое из того, что случилось в ту ночь, хотя чувства ее были обострены донельзя. Единственное, что осталось в ее памяти, — это вопросы, которые она задавала себе. И эти вопросы были столь очевидными, что она никак не могла поверить в то, что не задавала их себе прежде.

Что она делает здесь, в Новом Орлеане? Что общего у нее с безумным африканским шаманом и доброжелательным белым мальчишкой (именно мальчишкой)? Что она надеется узнать? Неужели ее происхождение — вернее то, что она родилась чернокожей — настолько для нее важно? Неужели ответы на вопросы — на эти и на другие, не менее важные: кто, где, как — в действительности облегчат ей жизнь?

В чем у Сильвии не было сомнений, так это в том, что она хочет вернуться в Лондон. А ведь, по сути, и возвращаться-то было не к чему: ни дома, ни семьи, ни тоскующего партнера с широкими плечами и всегда готового выслушать ее. Она знала, что там ей нечего ждать; но к этой мысли она уже давно привыкла.

Когда Сильвия добралась до квартиры в Шартре, небо осветилось первыми, слабыми лучами утреннего солнца. Стараясь не шуметь, она проскользнула в дверь. Она уже было решилась собрать вещи и уйти, не утруждая себя такими пустяками, как прощание. Но Муса и Джим, как оказалось, не спали, а молча сидели в маленькой кухоньке. Закулу, положив ноги на стол, попыхивал самокруткой, а Джим с горестно-угрюмым лицом потягивал бурбон из стакана, время от времени сморкаясь кровью. Они разом пристально посмотрели на нее, когда она показалась в дверном проеме, словно с нетерпением ждали ее возвращения. Джим, вскочив на ноги, взволнованно залопотал:

— Где вас носило?

Но почти в ту же секунду осекся и сел на стул — Сильвия посмотрела на него таким взглядом, что он моментально лишился сил, словно заводная игрушка, в которой лопнула пружина.

— Я еду обратно в Лондон, — объявила она.

Муса затянулся косячком, выдохнул облако дыма и, сощурившись, посмотрел сквозь него на Сильвию. Убирая со стола ноги, он не смог удержаться от гримасы боли, когда кровь прилила к его ноющей ступне.

— Я все выяснил, — спокойным голосом произнес Муса. Он старался ни голосом, ни лицом не выдать внутреннего волнения, однако в его словах прозвучали нотки гордости.

— Выяснил что?

— Вашу историю, — с торжеством объявил Джим.

Но Муса покачал головой.

— Твою судьбу, — сообщил он.

— О, — тусклым голосом произнесла Сильвия. Она понимала, что наступил волнующий момент, но напрочь забыла возможную причину волнения. — Пойду-ка я спать.

Она легла на постель прямо в одежде, пачкая наволочку пудрой и тушью. Глаза ее были закрыты, в голове была звенящая пустота, но она не спала и слышала, как Джим вошел в ее комнату. Она уловила скрип двери и почувствовала, как он сел на корточки возле ее кровати, дыша перегаром.

— Простите, — сказал он.

— Все нормально.

Он немного помолчал, чуть-чуть надув щеки. Она не понимала смысла наступившей паузы — либо он молчит для придания своим словам драматического эффекта, либо старается подавить подступающую рвоту.

— Я люблю вас.

Сильвия саркастически посмотрела на него; сердце ее было настолько переполнено жалостью к самой себе, что в нем уже не оставалось места ни для чего, кроме презрения (это чувство она испытывала часто и по многим поводам).

— Тоже мне откровение! — презрительно объявила она.

На следующее утро Муса разбудил ее ни свет ни заря. Она поначалу намеревалась послать его подальше, сказав, что ее больше ничего не интересует. Но она знала, что должна купить авиабилет до Нью-Йорка и что на это потребуется день, а то и два, так чего ради обрекать себя на такие потери? Кроме того, она все еще испытывала благоговейный страх перед закулу и помнила, каким резким и нетерпимым он бывает.

Какое странное зрелище являла собой их троица, когда они шествовали по Французскому кварталу! Впереди нетвердой походкой вышагивает Муса, опираясь, чтобы не упасть, на бейсбольную биту. За ним выступает Сильвия, как обычно тщательно одетая и с безукоризненным макияжем. Полы ее длинного пальто с легким шелестом рассекают воздух, ее блестящие от помады губы чуть капризно надуты. Позади тащится Джим с обиженными, как у ребенка, лицом, на которое встречные смотрят в основном с симпатией и сочувствием.

Фортис Холден-младший ждал их в баре, который в этот ранний час был пустым и где чувствовалась странная смесь аромата кофе и запаха моющего средства. Муса представил Сильвию ее столь долго разыскиваемому родственнику, к которому она немедленно почувствовала расположение. В его манере общаться чувствовалось что-то располагающее. Когда он говорил, было вид но, как быстро мелькает его влажный розовый язык.

Расположившись за угловым столиком, они заказали кофе и апельсиновый сок. Двухнедельник попросил лишь стакан воды, из которого периодически отхлебывал перед тем, как чуть позже переключиться на виски. Поначалу Джим старался привлечь внимание Сильвии, словно у него тоже было что сказать ей (не иначе как очередное серьезное заявление). Но она категорически игнорировала его, и он вскоре смешался и затих. Чтобы как-то утешить себя, он непрестанно пил кофе и курил сигарету за сигаретой, отчего вскоре окутал дымом не только себя, но и всех сидящих за столиком. Он был так поглощен рассказом Двухнедельника, что чуть не пропустил время, когда без ущерба для репутации можно было начать заказывать выпивку.

— Так ты и есть та самая малышка Сильвии Блек? — начал старик.

— Внучка, — уточнил Муса.

— Внучка, э-э-э? — Двухнедельник наклонился вперед. В ярком солнечном луче, падавшем на поверхность стола, играли мириады крошечных пылинок. Старик чуть отстранился от света, чтобы лучше рассмотреть Сильвию. — Интересно было бы узнать, похожа ли ты на нее. Ведь сам я никогда не видел Сильвию Блек, но мне думается, она выглядела как ты. Только она наверняка была более светлой. И я всегда представляю ее двадцатилетней.

Почти два часа старик описывал Сильвии ее генеалогическое древо, дав исчерпывающую информацию о ее происхождении. Рассказывая, он иногда повторялся или вдруг зацикливался на каком-нибудь имени, что скорее объяснялось возрастными изменениями психики, нежели дефектами памяти; тогда Муса мгновенно приходил ему на помощь, указывая на опущенный факт или событие. Иногда шаман добавлял к рассказу старика какие-то собственные подробности, словно сам хотел принять участие в этой истории. Он, к примеру, поведал Сильвии о том, что имя одного из ее предков-рабов было Иезекииль Блек, но все звали его Зикей (произносилось оно «Зикей»), Едва Муса произнес это, как Джим, по одному ему известной причине, пробормотал «жертвенное подношение»; Сильвия тут же метнула в его сторону взгляд, заставивший Джима немедленно замолчать.

Она не могла понять, как какому-то африканскому закулу могли быть известны такие подробности о ее прошлом. А что, если Двухнедельник уже рассказал ему ее историю от начала до конца (хотя по тому, какое удивление старика вызывали реплики мусы, такое предположение казалось мало вероятным)? А может быть, это было связано с какой-то сверхъестественной замбавианской силой, подобно той, что отнимает пальцы на ногах? Но в общем-то Сильвию это не слишком заботило.

Когда Двухнедельник закончил описание генеалогического древа эпизодом бегства Сильвии в Чикаго с ребенком Лика во чреве (как вы уже догадались, этим ребенком была Бернадетта Ди Наполи), Джим с торжествующим выражением лица встал на ноги и заорал, чтобы ему принесли пинту нигерийского гиннеса. А Сильвия особо не расчувствовалась.

— Откуда вам все это известно? — только и спросила она.

— Да потому, что я поставил своей целью выяснить всё. Поймите, Лик Холден был величайшим трубачом, чье имя потеряно для истории. А к тому же, — старик пожал плечами, — ведь он был моим отцом, которого я, правда, никогда не видел, но дело-то ведь не в этом.

— А как получилось, что вы никогда его не видели?

Двухнедельник устремил на нее серьезный взгляд. Его глаза, должно быть, видели намного больше того, что сейчас отражалось в них; он глубоко вздохнул, мысленно переносясь в прошлое.

— Моя мама… Беа Холден, если помните? — медленно начал он. — Она была проституткой с необузданным нравом, и я, честно говоря, практически не помню ее спокойной. Прошу вас, поймите меня правильно. В том, что она была проституткой, не было ничего плохого, как не было ничего плохого и в ее невоздержанности. Я просто хочу сказать, что сочетание двух этих обстоятельств до добра не доводит.

По правде сказать, самые теплые воспоминания об этой женщине связаны у меня с эпизодом, когда я однажды пришел в нашу квартиру — это тут недалеко, на Бэйзин-стрит, — а она плакала как ребенок. «Форти!» — говорила она мне (она всегда называла меня так, разогрев душу своим любимым ликером). «Форти! Твой папа умер!» Мне кажется, в то время мне было не больше семи лет; наверное, это было где-то в двадцать пятом году.

Несколько мгновений Двухнедельник и Сильвия молча и сосредоточенно смотрели друг на друга, будто стараясь разглядеть то, что под силу увидеть лишь близкому родственнику. Муса, внимательно следивший за ними, не мог отделаться от мысли о том, что они смотрели на вещи одинаковыми глазами; возможно, глазами Лика Холдена, а возможно, глазами юного африканского певца по имени Зикей.

Сильвия, поморгав, словно снимая напряжение, сказала:

— Пожалуйста, мне необходимо знать все.

И Фортис Холден-младший рассказал ей практически все, что ему было известно о Лике; все, собранное им за целую жизнь (очевидно, он начал собирать факты в конце тридцатых годов), упоминая людей, чьи имена пережили их: Крошка Анни, Шутник, Черепок и прочие, — людей, живших в Култауне до Второй мировой войны, когда Монмартр был еще окраиной и вполне соответствовал своему названию[128]. Он начал свой рассказ с рождения Лика (упомянув, что он был «ягодичным» ребенком) в квартире Кайен на Канал-стрит; он рассказал о заточении Лика в исправительной школе «Два М»; почти три часа — в этом, впрочем, нет ничего удивительного — потребовалось ему на то, чтобы со всеми подробностями, порой анекдотичными, поведать о двух годах жизни Лика в Новом Орлеане, рассказать о Бастере Бастере, о Черном Бенни и, конечно же, о собственной мамаше, Беа Холден. С какой-то печальной гордостью он рассказывал Сильвии о недолгих контактах своего отца с Фейтом Мэрейблом, Кидом Ори и Кингом Оливером. Она слушала, затаив дыхание и не веря своим ушам (лица Мусы и Джима тоже выражали сильнейшее замешательство). А когда Сильвия недоверчиво переспросила, правда ли, что Лик играл с великим Луи Армстронгом, Двухнедельник, покачав головой, ответил:

— А вы знаете, что Ковшик писал в своих воспоминаниях? «Этот парень Лик растолковал мне смысл слова „хот“, вот так-то. Он так дул в корнет, что было видно, как этот медный инструмент обливается пбтом». Вот что писал Ковшик, а вы, если сомневаетесь в моих словах, можете прочитать сами.

Двухнедельник рассказывал целый день и закончил тем самым эпизодом в отеле «Монморанси», когда Лик впервые после пятилетней разлуки встретил Сильвию. Он неожиданно замолчал, глубоко вздохнул и медленно встал со стула. Было почти девять часов вечера.

— Куда вы собрались? — спросила Сильвия.

— Домой. Я устал.

— Как домой? Вы не можете так просто взять и уйти! Вы должны досказать все до конца! Вы должны рассказать мне все!

— Завтра, моя свалившаяся с неба кузина! Вы, похоже, унаследовали бабушкин темперамент! Я восемьдесят лет ждал случая поведать эту историю, так что один лишний день погоды не сделает.

— Но…

— Завтра. Встретимся завтра. Я свожу вас кое-куда.

С этими словами Двухнедельник заковылял прочь из бара на негнущихся ногах, а Сильвия осталась сидеть за столиком боком к своим спутникам, стараясь избегать их любопытных, сочувствующих и откровенно назойливых взглядов. Посидев некоторое время в молчании, они поднялись и молча пошли домой, а там Сильвия сразу же легла в постель. Она слышала, как Муса и Джим говорили между собой о чем-то, скорее всего о ней, потому что голоса их звучали негромко и приглушенно. Но даже если и так, ей было все равно — пусть говорят что угодно. Спустя какое-то время Муса постучал в ее дверь, и через несколько секунд его фигура возникла в дверном проеме. Глаза Сильвии были открыты, она видела его, но не повернулась к нему.

— У нас в Замбвави говорят, — сказал Муса, — кумуру ку мастрике ими блунду сазвопуро канака лоро о звакола купи гудо.

Сильвия не отвечала.

— Это означает: «Гнев, бушующий в зарослях, возвращается тем же путем, каким пришел, или ложится спать вместе с бабуинами».

— И как это понимать? — спросила Сильвия.

Муса пожал плечами.

— Джим хороший парень, и не надо быть с ним такой жестокой.

— Я не жестока, — ответила Сильвия и закрыла глаза. Она не открывала их до тех пор, пока ее мысль не дошла до закулу и он не оставил ее одну.

По правде сказать, она и не злилась на Джима. Совсем не злилась. Конечно же, его дурацкое пение смутило ее. Но о Сильвии говорили гораздо более скверные (и менее заслуженные) вещи, когда она была проституткой. Думая об этом, она вспомнила сердитые слова Мусы после их быстрого поцелуя перед входом в бар. «Нам надо немедленно найти Джима Туллоу, — сказал тогда закулу, — потому что от судьбы не уйти». Эта фраза застряла у нее в мозгу. «Да что он, черт возьми, о себе думает?» — размышляла Сильвия. И уснула, так и не решив, кто является причиной ее горестного разочарования — Муса или сама судьба.

Ранним утром следующего дня они снова встретились с Фортисом Холденом, едва обменявшись в качестве приветствия несколькими ничего не значащими словами. Все было так, думалось Сильвии, потому что одновременно с окончанием этого путешествия в прошлое закончатся и их отношения, возникшие помимо их воли. Двухнедельник тоже почувствовал дискомфорт, потому что его лицо искривилось в усмешке, он то и дело несколько нарочито качал головой, как старик, который не сомневается в том, что уж ему-то известно все.

На этот раз они даже не пошли в бар «У Мелон». Двухнедельник припарковал свой раздолбанный «шевроле» у поребрика, они, не спрашивая ни о чем, сели в машину, и старик поехал вдоль по улице с еще тихим утренним движением. Муса сел рядом с Двухнедельником на переднем сиденье (по причине больной ноги); Джим с Сильвией расположились сзади. Сильвия была уверена, что Джим наблюдает за ней, но не знала, что именно в ней привлекает его внимание. Она всеми силами старалась удержать бешеное сердцебиение, потому что Двухнедельник был, так сказать, водителем-камикадзе; он управлял машиной так, словно этой поездкой и должен был закончиться его жизненный путь.

Прокружив с полчаса по улицам и неоднократно рискуя попасть в аварию, они свернули на длинную широкую авеню, которая вела к возвышающемуся вдали холму. С обеих сторон тянулись промышленные склады (раньше здесь были публичные дома); улица была пустынной: ни пешеходов, ни машин; лишь кое-где грузчики суетились вокруг складских зданий, словно рабочие пчелы вокруг матки. Время от времени Двухнедельник недовольно бурчал себе под нос.

— Монмартр, вот и все, что от него осталось, — горестно объявил он и, помолчав, добавил: — Потерян для истории.

Сильвия давно заметила, что это была любимая фраза старика.

Они съехали с проезжей части и направились к какому-то причудливого вида строению, ютившемуся среди промышленных зданий. Вблизи оно оказалось остовом старинного дома — Сильвия даже не пыталась предположить дату постройки, — оба его боковых флигеля были снесены, чтобы освободить место для соседних построек, и теперь оставшаяся часть смотрелась как поплавок, беспомощно болтающийся на волнах. На высокой изгороди из колючей проволоки висела ржавая табличка, напоминающая кладбищенское объявление о том, что данное место уже куплено под предстоящее погребение. Двухнедельник выключил мотор.

— Вот это и есть Монмартрская исправительная школа для негритянских мальчиков, — сказал он. — Я решил, что вам будет интересно взглянуть на нее.

Войдя внутрь, Двухнедельник сел на стоящий на верхней площадке лестницы канцелярский стул, который, видимо, находился там с давних времен. Его спутники устроились вокруг него на пыльном полу, угрожающе трещавшем под ногами. Сильвия не могла скрыть раздражения от того, что вся ее одежда сплошь покрылась пылью и грязью. Пока старик собирался с мыслями, Джим пришел в крайнее возбуждение.

— Я как будто вижу Лика здесь, — объявил он и, повернувшись к Сильвии, спросил: — А вы?

Она рассеянно кивнула, хотя не чувствовала ничего подобного. Она пыталась представить себе своего деда, ходившего по этим плитам в те давние времена: маленького мальчика с корнетом в руке, затаившегося в углу, прячущегося от учителей или от этих — как же Двухнедельник называл их? — от кулаков. Но все было напрасно — воображение не работало. Взглянув на Джима, она поняла, что он сейчас сочиняет новую историю, перемешивая подлинные факты с вымышленными, почерпнутыми из фильмов, романов, из статей в воскресных еженедельниках. А она пытается воссоздать истинную историю, которая была бы значимой и современной, а это сделать намного труднее. А кроме того, щемящее чувство беспокойства становилось с каждой секундой все сильнее и не позволяло думать о чем-либо другом.

Двухнедельник стал рассказывать историю Лика с таким количеством подробностей, что Джим и Муса совсем запутались. Он рассказал о совместных выступлениях Лика и Сильвии в ночном клубе «У беззубого Сони». Он даже спел им отрывок из «Блюза квартеронки», в его голосе угадывалось былое мастерство, и в памяти Сильвии всплыла эта ранее слышанная ею мелодия. Он рассказал им о похоронах Баббла и о приезде из Чикаго преподобного Пинка и миссис Пинк. («Бабушки и деда профессора Пинк», — многозначительно заметил Муса.) Он рассказал им о смерти Кориссы, о беременности Сильвии и о планах Лика перебраться в Нью-Йорк. Но его рассказ не тронул Сильвию, не заставил ее содрогнуться; его слова отскакивали от нее, как капли дождя от водонепромокаемого плаща. Все это казалось ей пустым, легковесным, ничего не значащим. И она чувствовала себя как-то бесприютно, одиноко и потерянно.

Но Сильвии хотелось, чтобы старик продолжал свой рассказ, напоминающий ей езду на машине в тумане, когда ни водитель, ни пассажиры не знают, что ждет их впереди. Двухнедельник снова начал очередное лирическое отступление, предшествующее очередной кульминации (а может быть, и спаду, подумала Сильвия). В эту минуту она поймала себя на том, что перебирает в уме события последних двух дней и с болезненной тоской ждет, чем все кончится (если вообще все это может кончиться чем-то определенным). И она попыталась сконцентрироваться на его словах, чтобы услышать то, что хотела узнать.

— Так позвольте же мне, молодые люди, все вам рассказать, — произнес старик, не сводя пристального взгляда с Сильвии. — Ведь вы, кузина, все еще молоды, хотя уже так не думаете. Я расскажу все как есть. Кое-какие заплесневелые в своем ничтожестве личности приезжают в этот старый город, чтобы изучать джаз, как будто это может им помочь что-то понять. По правде сказать, в джазе есть и определенные формулы, и законы разработки этих формул. Но всякий раз, когда вы начинаете думать, что можете их определить, вы, на самом деле, оказываетесь в дураках. И это потому, что в джазе будущее, прошлое и настоящее спрессованы в «здесь и сейчас». Вы уверены, что джаз направляется по одному пути, а он вдруг начинает кружить и петлять, словно негр, загнанный в тростниковые заросли. Так бывает в самых простых историях и в самом простом джазе. Это чертова правда простейшей блюзовой формы! Помните об этом.

Двухнедельник медленно обвел глазами одного за другим всех слушателей. Сильвия нетерпеливо замотала головой.

— Прошу вас, — умоляюще произнесла она. — Мне просто необходимо знать то, что произошло.

Старик, видя ее страдания (хотя и не понимая причины, вызвавшей их), глубоко вздохнул и приготовился досказывать историю до конца. Джим, видя ее страдания (он понял причину, вызвавшую их, неправильно), нагнулся к ней и, чтобы успокоить ее, положил ладонь ей на колено; она не протестовала. Муса уселся поудобнее. Его мучила ноющая боль в том месте ступни, где раньше был палец; его отсутствие он сейчас воспринимал как самое странное событие своей жизни.

— Итак, Лик известил свою сестру в Чикаго, — начал Двухнедельник, — а Сильвия сразу же отправилась на вокзал, чтобы сесть на поезд. Думаю, что Лик поцеловал ее в губы и сказал: «До встречи на вокзале Гранд-Сентрал, любовь моя. В полдень ровно через месяц». Или что-то в этом роде. Я думаю, он тогда верил, что так оно и будет.

С помощью Толстухи Анни и Сони Лик организовал похороны Кориссы, которые прошли через неделю и безо всяких проблем. Это было скорбное и тихое мероприятие, вполне соответствовавшее скорбной печали Лика, поскольку тот, кто видел столько смертей, знает толк в меланхолии. Рассказывая о погребальной церемонии, Прах Хансен сказал мне: «Я никогда прежде не слышал, чтобы Лик так играл». — «Что ты имеешь в виду?» — спросил я. И он ответил: «В тот день Лик играл хорошо. Но в его музыке не было смысла, она была словно пустой горшок на каминной решетке». Она была словно пустой горшок на каминной решетке, вот как он сказал! Я всегда вспоминаю эти слова, потому что эта игра на похоронной службе как бы завершала то, что сделал Лик в Култауне.

Старик посмотрел на Сильвию, чтобы понять, дошли ли до нее его слова, но она сидела в прежней позе, все так же качая головой, и он продолжил рассказ:

— Ну, в общем, после похорон Лик готов был отправиться в Нью-Йорк, и, можете быть уверены, он смотрел в будущее с надеждой. Потому что он не имел ни малейшего представления о том, что затеял против него этот скунс из квартала Джонс, иначе он уехал бы из Култауна на первом же поезде. Но мне кажется, что Лик был тогда уверен в том, что у него пропасть времени и что для него же будет лучше, если он встретит свою беременную сестру (с которой не состоял в кровном родстве) не раньше чем через три недели. Отлично! Ну скажите, разве это не стыдуха, что люди воспринимают время как деньги, лежащие в банке, тогда как оно больше похоже на вексель, срок уплаты по которому может наступить в любую секунду?

Я узнал о том, что именно происходило в ту неделю в квартале Джонс, примерно в сорок шестом году. Именно в это время я наконец разыскал подругу Сильвии, жившую с ней тогда в соседней квартире: девушку по имени Милашка Элли (хотя, когда мы встретились, она была уже далеко не в девическом возрасте и старалась не употреблять слово «милашка» перед своим именем). Она жила в Эльдорадо, штат Арканзас, и производила впечатление человека, выташившего счастливый билет, а потому вполне довольного жизнью. Она выдавала себя за белую женщину (вот бы Сильвия посмеялась!) и была замужем за старым джентльменом из Голландии по имени Хокема, который боготворил ее, словно саму Деву Марию. Что и говорить, ее совершенно не обрадовало, когда она увидела такого иссиня-черного негра, как я, перед своею дверью, да еще и с намерением поговорить о ее прошлом! Но ведь и я не лыком шит и, как всякий негр, становлюсь упрямым до чертиков, когда мне надо выяснить что-то до конца.

И вот что выяснилось. Когда Сильвия Блек уехала, Джонни Фредерик и несколько его дружков ворвались в дом, где они снимали квартиры для своих подружек, вне себя от ярости; они сбрасывали детей с лестницы, безжалостно лупили бедных женщин; многих они тогда изувечили! Насколько поняла Элли, Джонни Фредерик любил Сильвию намного сильнее, чем та могла предположить. (Разве не покупал он ей самые красивые и самые дорогие вещи?) Но, насколько я сам могу понять, не одному белому человеку не понравится, когда из него делают дурака. А если это делает негр, да еще и потомок рабов, прежде принадлежавших его семейству? Такие вещи не спускают, тут и рассуждать нечего!

Ну а когда дружки покинутого любовника обнаружили, что Милашка Элли щеголяет в одежде Сильвии, которую покупал ей Джонни Фредерик… Ого-го! Вы можете себе представить, что там началось! Элли призналась мне позже, что боялась за свою жизнь, когда они принялись ее избивать, но и тогда она все еще считала этих белых подонков героями, а не злодеями (некоторым людям правду не внушить даже при помощи кулаков). Думаю, вы легко представите себе ее состояние и согласитесь, что тупоголовая девица, выдающая себя за белую, не пожелала получить свою порцию побоев лишь за то, что в действительности она чернокожая? Скорее всего она сразу раскололась и сказала им: «Сильвия Блек убежала с негром по имени Фортис» или что-то вроде того. Имя Лика Фортиса наверняка было известно этим парням, поскольку многие из них не отказывали себе в удовольствии время от времени расслабиться в ночном клубе для чернокожих.

Старик снова замолчал. Сильвия чувствовала, что он наблюдает за ней — возможно, Джим и Муса делали то же самое, — но она сидела неподвижно и не поднимала глаз. Она слышала, как чиркнула спичка, от которой Джим прикурил сигарету, и звук этот как бы растянулся во времени, а может быть, это растянулось само время.

— Стоя на пороге дома в Эльдорадо, Элли Хокема наверняка читала на моем лице мои мысли, да это было и нетрудно, поскольку они бороздили его, словно плуг мягкую землю. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что, несмотря на прошедшие с того времени двадцать лет, она все еще чувствовала себя виноватой, она, не глядя мне в глаза, пробормотала: «А что, по-вашему, я могла сделать? Тогда мне казалась, что Сильвия Блек попросту рехнулась, бросив Джонни Фредерика ради какого-то негра!» Я и сейчас помню, как она произнесла слово «негр», — словно выплюнула обглоданный хрящ. «И тем не менее я не сделала ничего плохого. Просто сказала правду, а ведь правда никому не может принести вреда». Клянусь вам, именно так она и сказала! «Правда никому не может принести вреда!» Дьявол! Бывают же такие тупицы! Глядя на них, задаешься вопросом, как они еще умудряются запомнить, для чего Господь даровал им ту или иную часть тела!

Сильвия, сидевшая все так же неподвижно с опущенной головой, услышала, как Джим нетерпеливо прервал рассказчика:

— И что вы ей на это сказали?

— Что я ей на это сказал? А что, по-вашему, я должен был ей сказать? По-вашему, я должен был сказать ей, что за птица этот Джонни Фредерик? А зачем? Я не сказал ей ничего. Жизнь, мой мальчик, не очень балует черных. Даже если эти черные считают себя белыми.

Снова наступило молчание. Сильвия, стараясь унять мучительные внутренние спазмы, обхватила руками живот и согнулась пополам. К тому же еще и невыносимая резь в глазах. Она искоса посмотрела на Фортиса Холдена-младшего: губы его дрожали, время от времени он промокал белоснежным носовым платком уголок то левого, то правого глаза.

— Должен сказать вам, что не знаю во все подробностях того, что произошло. Хансен Прах был в ту ночь в клубе беззубого Сони, но поскольку за ним следили и ему угрожали, то он не был расположен к откровенности. Все, что я знаю, сообщил мне Черепок, который был пьян, когда все произошло, и был пьян, когда рассказывал мне об этом. Думаю, что в подпитии он чувствовал себя наиболее комфортно.

Видимо, Джонни Фредерик и его дружки заявились в ночной клуб под утро той самой ночи, после которой Лик намеревался уехать. Вы можете в это поверить? Ну как после этого не сказать, что судьба — это подлая сука? Конечно же, они не планировали совершить ничего необычного — всего лишь задать этому негру такую трепку, какой ему вовек не забыть. Ведь эти парни не были убийцами. Но все получилось иначе. Если верить тому, что рассказал мне Черепок, они, связавшись веревкой, встали стеной на пути белых парней — Шутник, и Прах Хансен, и Соня, который так остервенело проклинал незваных гостей, что непонятно, почему он остался в живых. Белые парни, пройдя через эту живую стенку, избили Лика его же собственным корнетом, искалечив инструмент ударами по рукам, ребрам и голове его хозяина. Они дошли до того, что раструбом колотили Лика по губам, да так, что превратили его губы в кровавое месиво, а весь пол у его ног был усеян выбитыми зубами. Вы только представьте себе это! Губы, которые говорили с Господом… и за ними пустота!

«Не вставай!» — кричал ему Черепок. И даже Соня вторил ему: «Лик, прошу тебя, не вставай! Господи, Лик, лежи и не вставай!» Но Лик, казалось, оглох и не слышал их, а может быть, просто не считал нужным делать то, что ему советовали. Всякий раз, когда он, собрав остатки сил, поднимался на ноги, это словно служило сигналом для Джонни Фредерика. Этот белый подонок вопил, как припадочный, и, как заведенный, безостановочно молотил Лика кулаками и ногами, пока Черепок и остальные наблюдали происходящее сквозь слезы, застилающие их глаза. Вдруг они услышали чей-то крик: «Он не шевелится, Джонни! Бля! Он не шевелится!» И эта шайка белых бездельников рванула из ночного клуба: они сделали то, что хотели.

Соне потребовалось не менее получаса на то, чтобы распутать веревку; когда он наконец высвободился, мой папа, которого я так никогда и не видел, не подавал признаков жизни. Соня, решив, что Лик мертв, начал беспрерывно причитать: «Мой личный затраханный негритос! Лик, друг мой! Мой личный затраханный негритос!» Дерьмо! Черепок божился, что Соня любил Лика как брата. Даже больше, чем брата.

Если бы Лик не поднимался с пола, возможно, он остался бы жив. Но он не хотел лежать, а почему не хотел, этого Черепок объяснить не мог. Я знаю почему. Может быть, Лик понял, что с разбитыми губами жить ему незачем. Ну а Сильвия Блек и его ребенок? Могли ли они удержать его остаться на этом свете? Кто знает, может, в ту самую минуту он припомнил, как Джонни Фредерик танцевал с его возлюбленной в отеле «Монморанси», может, он припомнил вереницы белых парней, порхающих с его светлокожими сестрами по паркету танцевального зала, куда не допускался ни один чернокожий, кроме негров-музыкантов, которые считались чем-то вроде предметов мебели. Я думаю, он припомнил в ту минуту, как валялся там на полу, и решил: «Ну уж нет, больше я не стану прогибаться перед этими белыми кретинами». Кто знает? Лично я знаю одно: все говорили, что у моего папы было большое сердце, слишком большое для такого места, как Луизиана, так, возможно, это и убило его. Черт!

Голос старика ослабел, стал глуше, и вдруг, к удивлению слушателей, он затрясся от рыданий. Сильвия хотела посмотреть на него, но ничего не увидела — из ее глаз тоже лились потоки слез. Джим и Муса сидели неподвижно, не совсем понимая, что происходит. Сильвия яростно терла кулачками глаза, а когда отняла руки от лица, все оно было в помаде и разводах туши. «Я, наверное, выгляжу как клоун в цирке», — подумала она.

— Гляньте на меня, — сказал Двухнедельник, — пла́чу о человеке, которого никогда не видел. Да, нет большего дурака, чем старый дурак.

— А что произошло с Соней? — тихо спросил Джим.

— После того как Лик лег в землю (Представляете себе! Третьи похороны за месяц! Это ведь говорит о чем-то!), у него еще оставался бизнес здесь, в Монмартре, ну вы понимаете, о чем я. Примерно года через два Соня все-таки поехал в Нью-Йорк, надеясь разыскать там Сильвию. Но, думаю, он ее не нашел. До Крошки Анни, как я узнал, дошли слухи о его смерти. Он был убит за то, что занимался букмекерством, но подробности мне неизвестны. Я больше склоняюсь к мысли о том, что он погиб из-за того, что ему пришлось полезть в карман за нужным словом, а его там не оказалось.

Сильвия вытерла глаза рукавом и впервые за все время подняла голову. Муса, Джим и Двухнедельник разом уставились на нее, но вопросы в глазах этих трех мужчин были разные. Она с усилием попыталась проглотить стоящий в горле комок и крепко обхватила себя руками, словно удерживая в себе то, что кипело у нее внутри.

— А что случилось с Сильвией?

— С Сильвией? Что конкретно вас интересует? Вы же знаете, что с ней случилось. Она вышла за богатого итальянца по имени Тони Берлоне, и они вырастили дочь Лика (вашу мать) как своего общего ребенка.

— А вы пытались когда-либо ее разыскать? — спросила Сильвия, пристально глядя на Двухнедельника, и вдруг разглядела в его лице знакомые черты, которые прежде видела только в зеркале — это было то, что называют семейным сходством.

— А что у нас могло быть общего?

Сильвия снова попробовала сглотнуть застрявший в горле ком. Голова шла кругом, невыносимая ломота ощущалась во всех суставах. Холодная пустота в желудке вызывала тошноту. Так вот какое чувство наступает в финале! Но она не верила, что все завершилось окончательно.

— Ну а почему все-таки она не вернулась и не попыталась узнать, что с Ликом? — спросила Сильвия, и выражение лица старика стало таким, будто он вот-вот зарычит.

— Позвольте мне кое-что сказать вам, дорогая кузина. Любви за могилой не существует. Иногда она обрывается уже за городской чертой.

— Откуда вы это знаете?

— Я знаю лишь одно: судьба мужчины — умирать, а судьба женщины — выживать, но не спрашивайте меня, что труднее.

Эти слова резанули Сильвию почище бритвы, оставив в душе ее почти такой же глубокий след, как трагический блюз. Она поднялась на ноги; ее колотил озноб: нетвердо ступая, она направилась к входной двери, открыла ее и остановилась, ослепленная ярким солнечным светом. Так вот какова ее судьба и вот чем кончились все ее искания! Она плод не любви, а выживания; вот в чем ее тайна, о которой ее родители старались не задумываться. Она знала теперь, отчего возникает эта щемящая пустота внутри. Это зов назад, к предкам! Именно это, и ничто другое! А как тот, кого тянет назад, может двигаться вперед? Вдыхая воздух Монмартра, она рыдала, и рыдания ее были такими же душераздирающими, как сама ее история. За ее спиной послышались шаги. Сильвия обернулась, и лицо ее застыло и стало более непроницаемым, чем первая страница еще ненаписанной книги.

Джим потянулся к ней, и она вяло попыталась оттолкнуть его.

— К черту! — заплетающимся языком произнесла она. — Я…

Но наперекор себе она бросилась навстречу судьбе и позволила Джиму обнять себя, и в его объятиях почувствовала такую страсть, какой не испытывала уже бог знает сколько времени. Услышав, как гулко бьется в груди его сердце, она уже не в первый раз подумала о том, как такое большое сердце — сердце мужчины — может уместиться в щуплой груди этого белого мальчишки.

I: Сильвия и женщина с лицом цвета кофе

Аэропорт Хитроу, Лондон, Англия, 1999 год

В итальянской закусочной аэропорта Хитроу сидела темнокожая женщина. На ее лице кофейного цвета не было косметики, а волосы были заколоты простым узлом на затылке. Если бы проходившим сказали, что больше половины своей жизни эта женщина была при постоянном макияже, накладных ресницах и ногтях, никто бы не поверил. Напротив, у тех немногих, кто обращал на нее внимание, возникали мысли иного рода. Дело в том, что эта женщина с лицом цвета кофе была необыкновенно хороша. Конечно, ее нельзя было назвать молодой, но она была красива, красива той красотой, которая соблазняет молодых людей и будоражит воображение зрелых мужей. Первое, что бросалось в глаза, — спокойствие и уверенность в каждом ее движении. Глядя на нее, мальчики чувствовали себя мужчинами, а мужчины ощущали в душе юношеский пыл. Экзотика? Никоим образом нет. Изящество и изысканность.

Один из мужчин остановился и пристально посмотрел на нее. Серый костюм, темные с проседью волосы, сероватое лицо крутого бизнесмена, широкий галстук. Он смутно напомнил кого-то женщине с лицом цвета кофе, возможно, кого-нибудь из бывших клиентов. Но она предпочитала сейчас не вспоминать о прежних временах.

Никто из тех, чей взгляд задерживался на ней, не поверил бы, что она нервничает. А она нервничала. Нервничала потому, что ждала двоюродную сестру, которую до этого никогда прежде не видела. Более того, оба престарелых брата ее американского дедушки (если они были таковыми в действительности), такие же разные, как белые и черные клетки шахматной доски, умерли за месяц до этого с интервалом в несколько дней (этот факт оказался единственным, что сблизило этих абсолютно несхожих людей). Поэтому двоюродная сестра, которую она прежде никогда не встречала, была ее единственным оставшимся в живых родственником.

Женщина с лицом цвета кофе привстала и, вытянув изящную шею, попыталась отыскать в толпе своего бойфренда. Неужели у 46-летней женщины может быть бойфренд? «Может, если он в действительности „бой“[129]», — подумала она. При этой мысли она невольно улыбнулась. Но бойфренда не оказалось в поле зрения.

Для того чтобы успокоить нервы, она зажгла сигарету (хотя курила редко) и решила думать не о кузине, которую никогда не видала, а о чем-нибудь другом. Естественно, все закончилось размышлениями о любви, поскольку в последнее время ни о чем другом она думать не могла. Но ее размышления на эту тему были по крайней мере не такими тривиальными, как у большинства людей.

Она думала о том, как влюбленным нравится считать свою встречу судьбой, и о том, что они находят это очень романтичным. «Мы созданы друг для друга», — объявляют беспомощные юнцы своим плоскозадым партнершам, словно это может придать им силы. «Ты моя судьба», — шепчет богиня с кукольным личиком, уткнувшись в грудь любимого, и это звучит как наивысшая похвала, хотя на самом деле это значит, что она выбрала его потому, что время уходит. И где же здесь, скажите, романтика?

Женщина с лицом цвета кофе знала толк в любви, потому что отчаявшимся (или не совсем отчаявшимся) людям ради денег приходится овладевать тем или иным искусством. Она любила многих: водителей такси, бизнесменов, «больших людей» (как они сами себя называли): она любила взбалмошного священника, рок-звезду и академика; она любила серьезного мальчика с Ямайки, пианиста-алкоголика и костлявого великодушного мошенника. Или, по крайней мере, имела их всех. Женщина с лицом цвета кофе не была уверена в том, что это не одно и то же. Согласитесь, вы можете выбрать: просто любить… потерять невинность или обрести ее, снискать чье-то расположение или надоесть, бояться или чувствовать себя в безопасности. Или вы можете любить за деньги. А есть хотя бы еще хоть один способ любить? Что ж! Женщина с лицом цвета кофе выбрала любовь, у которой было будущее, и она была счастлива и наплевала на романтику! К тому же что проститутка (бывшая) вообще может знать о романтике? Может быть, Джим Туллоу и есть ее судьба, может, и нет, но это покажет лишь время, а пока обсуждать это совершенно бесполезно. Уж если на то пошло, то ведь Луи Армстронг пел о том, что у них пропасть времени. Ведь все, что рассказал ей старик, по сути дела, история простая, как двенадцатитактовая блюзовая форма. Но невозможно спеть песню, не зная мотива.

Потом ее мысли перескочили на африканского шамана. Ей вспомнился разговор, состоявшийся между ними почти год назад в том самом ирландском баре во Французском квартале Нового Орлеана. Муса, закулу, собирался отбыть в Замбави (через Нью-Йорк, Лондон и Лилонгве[130]); взяв ее нежно за руки, он говорил ей то, что, как он думал, ей хотелось услышать (хотя его подсознание наверняка было более осведомлено об этом).

— Не придавайте нашей встрече слишком большого значения, — умолял он. — Вы обрели свою судьбу, и ваш выбор не может быть неправильным.

Он был (как и всякий закулу) довольно самоуверенным, а потому решил попробовать себя еще и в психотерапии.

— Человеческие взаимоотношения, естественно, строятся по принципу треугольника, — продолжал он. — Смотрите: женщина состоит в отношениях со своим партнером, а потом состоит в воображаемых отношениях с тем, каким она хотела бы его видеть. Именно это и имело место, когда я появился, и вы, понятное дело, сочли меня неотразимым. Но, мачекамадзи, я подавляю свое желание, повинуясь вашей судьбе, и вы должны сделать то же самое!

Внимательно слушая его, женщина с лицом цвета кофе кивала ему с таким видом, словно его теория впечатлила ее, а потом благодарно пожала руку закулу. Его лицо просияло, он выглядел очень довольным собой и быстро встал на ноги.

— Вы скоро приедете ко мне. Да-да, не сомневайтесь! — объявил он, потом поцеловал ее в обе щеки и пересчитал свои пальцы на ногах, с видимым облегчением дойдя до девяти. Церемонно кивнув, он направился к двери. Женщина с лицом цвета кофе бесстрастно смотрела ему в спину. Она обдумывала то, что он сейчас сказал, и вдруг поняла, что не ответила ему потому, что не хотела оскорблять его чувств. Она знала, что ее любовь не основана на принципе треугольника, потому что, когда любишь бесчисленное количество незнакомцев, треугольник оказывается совершенно бессмысленной конструкцией. А как насчет отношений между двумя (не важно, свела их судьба или выбор)? Сейчас именно это ее волновало.

Конечно, закулу не знал, что все его гипотезы влетели Сильвии в одно ухо и вылетели из другого, и, когда он уходил от нее, хромая и подпрыгивая, в его голове уже зрел план дальнейшего развития этой великой теории. Сейчас он был более чем уверен в том, что весьма успешно опробовал ее на Тонго Калулу и Сильвии Ди Наполи. Единственно, что его тревожило, так это недостаточная чистота эксперимента, поскольку у вождей и проституток слишком много общего.

В дверях Муса обернулся, помахал рукой женщине с лицом цвета кофе и, стараясь перекричать стоящий в баре гул, возопил:

— Вы же Сильвия! Так будьте счастливы!

Она, помахав ему в ответ, мысленно взмолилась, чтобы это его пожелание сбылось. Ведь если принять во внимание все то, что случилось, то она, пожалуй, имела право чувствовать себя счастливой.

Сильвия Ди Наполи втянула в себя горький дым сигареты, и ее мысли вновь сосредоточились на дорогом друге Мусе, раскрывшем перед ней ее судьбу, более богатую на случайности, чем на четкие предначертания. Немного везения, немного целенаправленных действий, и вот результат — завтра они снова встретятся. Он говорил, что хочет показать ей некоторые места — пересохшее озеро, дерево мусаса, напоминающее лицо старика, — и еще ей надо вместе с ним посмотреть несколько сновидений. Как обычно, Сильвия не знала, что он имел в виду, хотя смысл слов вроде бы был вполне понятен. Как обычно.

Она покачала головой и взглянула на часы. Профессор Коретта Пинк (та самая кузина, с которой она никогда не встречалась и которая выбрала себе имя Бунми Дуровойю, поскольку у любого имени есть история) опаздывала, а до рейса Сильвии оставалось меньше двух часов. Зачем она встречается со своей кузиной? Не ради воссоединения семьи. Сильвия и Джим должны были оформить вывозные документы на некий особый груз, который необходимо было доставить в аэропорт Хитроу; груз настолько ценный, что профессор Пинк сама сопровождала его из Чикаго. Организовал все Муса. Сильвия спрашивала Джима, что это за груз, но он тоже ничего не знал, впрочем, это было типично для мальчика, который бывает одержим любопытством всего лишь один миг, а в следующий миг уже предается ленивой беззаботности.

«Интересно, куда делся Джим?» — подумала она. Он отправился поменять билеты, но что-то слишком долго его нет. Некоторое время назад она наблюдала за его действиями у стойки администратора (в международном аэропорту Нового Орлеана), и применяемая им тактика, по его словам, позволила ему получить места, стоимость которых была примерно вдвое выше суммы, указанной в их билетах. Он по-особому смотрел на билетных диспетчеров, сидевших за стойкой, а затем заводил разговор, демонстрируя безукоризненный британский выговор.

— Разве вам не известно, кто я? — спрашивал Джим таким тоном, словно он был высокопоставленным сановником, путешествующим инкогнито.

Но его интонацию всегда портило то, что он с акцентом и по-особому произносил это самое «вам», и это придавало вопросу какое-то умоляющее, некатегоричное звучание. Вопрос звучал так, как если бы за ним должно было последовать продолжение типа: «…А если вам известно, то скажите это мне!» Половина билетных диспетчеров (обычно это были дамы неопределенного возраста) предлагали ему бизнес-класс, а другая половина, наоборот, норовила затолкать его в эконом-класс (как правило, на самые худшие места: в середине ряда или в самом хвосте). Тогда, в международном аэропорту Нового Орлеана, тактика Джима сработала, несказанно поразив Сильвию, что было весьма кстати, поскольку они были вместе еще совсем мало.

Это было самое лучшее из того, что происходило год назад.

— Сильвия Ди Наполи?

Сильвия вскочила и ткнула сигарету в пепельницу. Прямо перед ней стояла высокая, поразительно красивая чернокожая женщина в не очень чистом свитере и джинсах. Маленький рюкзачок был переброшен через плечо, а в руках она держала коробку, похожую на переносной холодильник. Ее волосы были заплетены в короткие африканские косички, а глаза светились уверенностью и од новременно какой-то грустью, словно она пребывала в состоянии постоянного разочарования. Она бережно поставила похожую на холодильник коробку на пол и сбросила с плеча рюкзачок.

— Профессор Пинк? — спросила Сильвия.

— Я называю себя Дуровойю. Олурумбунми Дуровойю. Я не пользуюсь фамилией Пинк. Это рабское имя.

— Простите, — чувствуя неловкость, сказала Сильвия, после чего наступила короткая тягостная пауза. — Ди Наполи — это фамилия моего отца. — Снова наступила пауза. — Мне она тоже не нравится. Мой отец был мерзким тупицей.

Бунми улыбнулась. Глядя на нее, улыбнулась и Сильвия, и сразу первоначальная неловкость и настороженность пропали, как это теоретически и должно происходить при встречах давно разлученных членов одной семьи (правда, в реальной жизни такое происходит редко).

— Так, значит, вы моя двоюродная сестра, — сказала Бунми.

— Да, а вы моя.

Женщины обнялись, Бунми присела на стол и, словно старая подруга, не спрашивая разрешения, взяла сигарету из пачки Сильвии и закурила (хотя курила она редко), потому что именно так поступают члены одной семьи.

— Как ты меня узнала? — спросила Сильвия.

— Пастор Бумер описал мне тебя.

— Как он?

— Все так же. Такой же чокнутый, как обычно. Преподобный Бумер Джексон все носится на своем «лексусе» по Саут-Сайду, как сумасшедший. — В глазах Бунми замелькали веселые искорки, и она глубоко затянулась. — Ты ему очень понравилась, дорогая кузина Сильвия. В его приходе есть несколько дам, которые возненавидели бы тебя за это!

— У меня есть бойфренд, — сказала Сильвия и улыбнулась. — А ты как? Замужем?

— Он оставил меня.

— Муж?

— Да нет, кое-кто другой, — ответила Бунми и рассмеялась, будто это ее абсолютно не касалось.

— Так снова появится кое-кто другой, — сказала Сильвия, подумав при этом, что ничего лучше сейчас не скажешь. А лицо кузины сделалось ироническим, ее брови поднялись и сомкнулись над переносицей.

— Я археолог. Работаю с археологами.

— И что?

— То, что я не очень-то расположена к бородатым, — ответила Бунми и на этот раз рассмеялась по-настоящему весело. — Ну а как ты, кузина Сильвия? Чем занимаешься?

Сильвия на мгновение смешалась, обдумывая, как лучше ответить.

— Я беру уроки пения. Чтобы петь джаз.

— Здорово! Пастор Бумер рассказал мне о тебе все. Он сказал, что у тебя классный голос. Так, значит, продолжаешь семейную традицию двоюродной бабушки Сильвии и двоюродного дедушки Лика? Да, классная история. Он рассказывал…

Сильвия прервала ее вопросом:

— А ты знаешь, что я была проституткой?

— Да, знаю, — сразу ответила Бунми.

Их взгляды встретились. Бунми сделала безразличное лицо.

— Знаешь, я считаю, что ты просто следуешь семейной традиции. Только и всего.

Бунми, раздув щеки, выпустила дым и погасила сигарету. Она была рада встретить свою вновь обретенную кузину, но энергии на то, чтобы подбодрить бывшую проститутку в годах, не было; у нее и своих неприятностей хватало. Да к тому же Сильвия, похоже, и не нуждалась в том, чтобы ее подбодряли.

Бунми подняла с пола рюкзачок, вынула из него какие-то документы и ручку. Разложив бумаги на столе, она взглянула на часы.

— Давай займемся делом. Через двадцать минут начинается посадка на мой рейс.

— Уже через двадцать минут?

— Такая жизнь привычна для ведущих деятелей мировой археологии, — сухо произнесла Бунми. Она развернула документы и протянула Сильвии ручку. — Ты должна подписать расписку и доставить этот артефакт доктору Мосо в университет Куинстауна. Я не знаю, что они намерены с ним делать. Возможно, захотят переправить его с тобой в Зиминдо. Спасибо тебе за услугу; ты сохраняешь мое время и избавляешь мою кафедру от расходов на авиабилет.

— А что это? — спросила Сильвия, выводя подпись на расписке.

— О чем ты?

— Об артефакте. Что это?

— Так что же, твой друг закулу не посвятил тебя в это дело? — На лице Бунми было неподдельное удивление; она снова потянулась к пачке сигарет. — Можно?

— Конечно, можно.

— Так он ничего не сказал тебе?

Сильвия покачала головой. Она чувствовала себя полной идиоткой.

— Может быть, Джим знает.

— Это традиционное замбавийское головное украшение из провинции Зиминдо, — сказала Бунми. — Мы брали его в Северо-Западный университет для определения возраста. Мы полагали… Я полагала, что его можно отнести примерно к тысяча восьмисотому году. И эта находка, как мне казалось, могла подтвердить теорию, над которой я работаю. Она касается доколониальных торговых путей, проходящих через области, расположенные ниже пустыни Сахара.

— И она действительно подтверждает?

— Нет, — Бунми покачала головой. — Судя по исследованиям, мы имеем дело с предметом, изготовленным в начале тысяча девятьсот двадцатых годов.

— И что?

Бунми с грустью выдохнула сигаретный дым.

— А то, что я не понимаю, как могла оказаться такой дурой? Из этого не получается истории. Два года работы коту под хвост.

Сильвия пристально посмотрела на кузину. Она не понимала сути, но ей было ясно, что с ней обращаются как с недоумком.

— А из чего получается история? — спросила она. — Кто сказал, что твоя теория ошибочна? Кто может утверждать, что там не окажется другого головного украшения? Правда не доказывает ничего, кроме самой себя. А истории-то о людях.

Слушая ее, Бунми качала головой. Потом посмотрела на Сильвию, и лицо ее чуть прояснилось.

— И я так думаю, — сказала она. — И все-таки интересно, с какого момента археологи начинают превращать факты в интересные истории? — Она рассмеялась, Сильвия хотела поддержать ее, однако не могла понять причину, вызвавшую смех кузины. Наверняка это была какая-то специальная шутка археологов.

Бунми встала, Сильвия встала вслед за ней.

— Ну, я пошла, — тихо произнесла Бунми и, кивнув на коробку, похожую на холодильник, добавила: — Прошу тебя, приглядывай за ней, ладно?

— Конечно.

Сестры как-то неловко посмотрели друг на друга; обе не знали, как и чем завершить эту первую встречу. Бунми протянула руку, а Сильвия, нагнувшись над столом, подставила губы для поцелуя, вот тем и завершилось это неуклюжее прощание.

— Не пропадай, — сказала Бунми, закинула рюкзачок на плечо и направилась прочь.

— Конечно, ты тоже.

— Кстати, а зачем ты едешь в Замбави?

Сильвия пожала плечами.

— Я еду туда со своим бойфрендом. Мы решили навестить того самого закулу. Кто знает, может, мы отыщем и другие семейные корни.

Бунми на мгновение замерла. Ее лицо чуть сморщилось, словно висящая на веревке простыня под легким дуновением ветра, никто не заметил бы этого, кроме человека, принадлежащего к той же семье. Через мгновение ее лицо снова стало спокойным. Может, даже чуть более озорным и насмешливым.

— В Зиминдо, — сказала она, — я знаю местного вождя. Отличный парень. Его зовут Тонго. На всякий случай остерегайся его жены. Она закоренелая традиционалистка. Кстати, как твой замба?

— Ни одного слова.

Бунми сложила ладони вместе и подняла пальцы вверх.

— Когда встретишься с ней, сделай руки вот так и скажи: «Урибо хооре». Это приветствие. Она будет поражена.

Урибо хооре?

— Именно так. Урибо хооре. А Тонго скажи, что это я тебя научила.

Послав Сильвии прощальную улыбку, Бунми направилась к стойке паспортного контроля.

Оставшись одна, Сильвия села и несколько раз повторила только что услышанную фразу, стараясь закрепить ее в памяти. Она снова закурила, и в этот момент по внутреннему радио прозвучало: «Объявляется посадка на рейс 212 компании „Британские авиалинии“ в Куинстаун. Пассажиров просят пройти в накопитель Г-23». Она огляделась вокруг, надеясь увидеть Джима, но его все еще не было видно. Сильвия положила в карман оставленные Бунми документы и зажала ногами стоящий на полу ящик. На крышке ящика была наклейка с надписью «Доктор Джошуа Мосо. Университет Куинтауна», обрамленная со всех сторон яркими ярлычками, предупреждающими: «Осторожно! Хрупкий груз!» Сильвия не могла сдержать любопытства: она открыла защелки, установленные по краям ящика, откинула крышку и украдкой, словно контрабандист, желающий проверить целостность своего товара, заглянула внутрь.

Содержимое ящика прикрывала полиэтиленовая пленка, под которой находился затрепанный серый предмет, похожий на старую повязку, сплетенную из толстых нитей или сухих водорослей. Всмотревшись повнимательней, Сильвия различила на нем различного вида мелкие закругленные раковины, густо покрывающие нитяную основу, и пару поблекших пятен пурпурного красителя. Она была поражена и разочарована. И это что, «артефакт»? Это можно считать «научным фактом»? Да, без сомнения, необходимо обладать более чем пылким воображением, чтобы создать историю из этого.

Откинувшись на спинку стула, Сильвия затянулась сигаретой. Уголком глаза она заметила пробирающегося к ней Джима. Она наблюдала, как он прокладывает себе путь, натыкаясь то на багажные тележки, то на бегающих по залу малышей, непрерывно восклицая то «оппаньки!», то «Простите, ради бога!», как это обычно делают вежливые, но неуклюжие люди, оказавшиеся в толпе. Это ее рассмешило. На нем все еще были эти идиотские солнцезащитные очки, с которыми он не расставался с тех пор, как почувствовал вкус к джазу. Ей бы следовало снова поговорить с ним о джазе, а заодно и об очках.

— Привет, ма! — весело обратился к ней Джим, целуя ее в лоб.

Джим продолжал упорно называть ее «ма», даже после того, как она сердито выговорила ему за столь бесцеремонное выставление напоказ их отношений.

— Люди и впрямь подумают, что я твоя мать, — сказала она, на что Джим ответил громовым хохотом.

— Вот уж сомневаюсь, — сказал он, — особенно если посмотрят на твое лицо цвета кофе.

— Такое тоже возможно, — парировала она.

Джим, усевшись напротив, с торжественным видом предъявил ей два посадочных талона в салон первого класса.

— Первый класс? — изумилась Сильвия. — Твоя тактика сработала?

— Лучше, чем всегда, — хвастливо ответил он. — Неужто ты до сих пор не поняла, кто я такой? Эта дама, билетный диспетчер, прочитала мне целую лекцию о важности самооценки. Обрушила на меня все, что вычитала в нескольких руководствах по этому вопросу. Она не менее получаса мучила меня, доведя почти до обморока. В конце концов она настолько расчувствовалась, что поместила нас на самые лучшие места в первом классе.

Сильвия пристальным взглядом посмотрела на своего партнера, свою вторую половину, своего бойфренда… да какая разница, кто он… и вновь подумала, что он совсем ребенок, все еще восторженный ребенок. Джим еще не отдышался, и его впалая грудь высоко поднималась и опускалась в такт частому дыханию, а на бледных щеках горел легкий румянец. Вот так всегда с Джимом, не знаешь, то ли смеяться, то ли плакать. Подобное чувство она испытывала, когда пела блюз, и сейчас вдруг вспомнила о том, что произошло на последнем уроке. Она пожаловалась учителю на затруднения при пении одной из мелодий, и он, усадив ее, принялся за объяснения.

— Большинство мелодий гармоничны, — сказал он. — В них есть цельность, они однородны, как яблочный пирог или мороженое. Но джаз!.. Джазовые мелодии противоречивы — в них есть и сладость, и горечь. Они труднее, но зато в них больше остроты. Если хотите для себя легкой жизни, пойте Ллойда Веббера[131] или Гильберта[132] и Салливана[133]. Но если вам не хочется преснятины, тогда вы должны понять суть диссонанса.

На самом деле (а может, и нет) Сильвия прекрасно понимала, что такое диссонанс если не в музыке, то в жизни, поскольку ее жизнь была в высшей степени дисгармоничной. Но сейчас именно Джим Туллоу был той самой пикантной приправой, придающей тому, что она пела, ту глубину и остроту, которую невозможно зафиксировать в нотной записи.

«Сладость и горечь, — снова вспомнила она. — Сладость и горечь».

Сильвия встала и поставила ящик на стол.

— Что это? — удивился Джим. — Тот самый артефакт?

— Это история.

— История? С маркировкой «Осторожно! Хрупкий груз!»?

— А ты что думал? — состроив язвительную гримасу, ответила Сильвия и, прежде чем Джим раскрыл рот, профессионально поцеловала его в губы, так чтобы он сохранил воспоминание об этом поцелуе до того момента, пока не удостоится следующего. Ей нравился его запах, запах мужчины, в котором присутствовало что-то не по-мужски нежное. Ей нравилось касаться губами его тонких губ, дрожавших от ее прикосновений, нравился его нервный язык, пробегавший по ее зубам. Она любила его тело, такое сладкое, что его хотелось съесть.

Она отстранилась от Джима и посмотрела в его сияющее от радости лицо, казавшееся ей в этот миг обворожительным.

— Спасибо, ма! — выдохнул он. — Ну что, пошли?

— Куда?

Джим жестом актера-трагика указал в сторону накопителей для отбывающих пассажиров.

— В Африку! — провозгласил он. Его солнцезащитные очки съехали с кончика носа, явив Сильвии широко раскрытые наивные глаза.

Сильвия смотрела на него. Лицо ее было непроницаемым, секунду она молчала; такое молчание и такая непроницаемость появляются, если чувства подавлялись и сдерживались почти полвека. Вдруг она едва заметно улыбнулась и пожала плечами.

— Конечно, — сказала она. — Почему бы и нет?

Они, держась за руки, пошли по проходу, над которым висел указатель «На посадку»; некоторые люди поворачивали головы им вслед и смотрели на эту необычную пару, гадая про себя, кем они приходятся друг другу.

Загрузка...