II

СОВЕТСКИЙ ЛЕКСИКОН В РОМАНЕ БУЛГАКОВА

Почему все-таки так странно отвечает герой романа Ивану на его невинный, казалось бы, вопрос?

«– … Год тому назад я написал о Пилате роман.

Вы – писатель? – с интересом спросил поэт.

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

– Я – мастер, – он сделался суров», –

дальнейшее читатель, надо думать, помнит.

Так почему же герой не хочет, написав роман, называть себя писателем?

Потому что в том месте мира, где происходит действие, Иван называет себя «поэтом» – но сам признается в приступе откровенности, что стихи его – «чудовищные», а на просьбу незнакомца «Не пишите больше!» отвечает торжественно: «Обещаю и клянусь!»

В этом мире «писатель» – не настоящий писатель, к которому с привычным уважением относились в России.

«Коровьев и Бегемот посторонились и пропустили какого-то писателя в сером костюме, в летней без галстуха белой рубашке, воротник которой широко лежал на воротнике пиджака, и с газетой под мышкой. Писатель приветливо кивнул гражданке, на ходу поставил в подставленной ему книге какую-то закорючку и проследовал на веранду.

– Увы, увы, не нам, – грустно заговорил Коровьев, – а ему достанется эта ледяная кружка пива…» (с. 344).

Это человек (сам костюм которого, как неуловимыми движениями подчеркивает автор романа, никак не соответствует тому, в чем должен появляться в ресторане писатель – даже в летнюю жару) – писатель лишь на том основании, что у него есть документ, позволяющий войти в писательский ресторан.

В этом мире литература в первые же годы свертывается в «Лито» (Литературно-издательский отдел Наркомпроса, где работает герой «Записок на манжетах», но ему так и не удается там встретить реального писателя), а затем превращается в нечто неудобочитаемое.

«… Отчего литература всегда такая скучная? – спрашивает пьяница, но любитель чтения Маркизов в пьесе “Адам и Ева” (1931 г.) —... Печатное всегда тянет почитать, а когда литература…<…> Межа да колхоз!»[575]

Это он о рукописи современного романа, которую чуть не силой заставляет его читать автор – писатель Пончик-Непобеда. «Печатное» – это «книги» – то есть то, что читают, перечитывают (как Маркизов своего любимого «Графа Монтекристо», а потом – Библию, не зная, правда, что именно читает) и помнят. «Литература» – это то, что пишут современные авторы, ради каких-то своих внелитературных целей.

«– Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! – торжественно прошептал мастер…» (с. 140).

В сущности, это почти цитата из собственной рукописи – из «Записок покойника» («Театральный роман»), которые в 1937 году автор отложил ради работы над «Мастером и Маргаритой», и они так и остались незаконченными. Герой «Записок покойника» Максудов после чтения своего романа в кругу современных литераторов (то есть попытки войти в мир современной литературы) заболевает и бормочет в полубреду:

«Я вчера видел новый мир, и этот мир мне противен. Я в него не пойду. Он – чужой мир. Отвратительный мир!»[576].

Максудов пробует, однако, читать «произведения современников», но реагирует на них примерно так же, как Маркизов:

«Дважды я принимался читать роман Лесосекова “Лебеди”, два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале», и пришел к «ужасному сознанию, что я ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидал, и все мне опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что… а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг такой, как Агапенов?»[577].

Необходимо пояснить – за словом «писатель» в обоих романах Булгакова маячит невидимый, но к тому времени, через несколько лет после I съезда Союза советских писателей, уже нераздельный с этим словом эпитет «советский». И когда на страницах «Записок покойника», писавшихся в 1936 году, герой сталкивается с «ужасной мыслью» – это ужас перед возможностью стать советским писателем, пишущим не то, что и как он хочет написать, а то и как положено писать.

Вот типичный тогдашний контекст слова писатель:

«Глубокой, органической работы с писателями из рабочей среды не велось. И вот писательская масса, организованная вокруг Оргкомитета, должна выправить, должна вести эту работу по существу, а не только формально»[578].

Недаром и в «Толковом словаре русского языка» (его называют обычно по имени титульного редактора проф.

Д. Н. Ушакова «Словарь Ушакова»; далее мы следуем этому сокращенному названию) на слово «писатель» первым примером идет «Союз советских писателей» (том вышел в 1939 году – когда умирающий Булгаков стремился завершить доработку уже написанного романа).

Литература (как современная литература) в словаре Булгакова сделана (как и слово писатель) неологизмом, омонимом прежнего слова, так как теперь, как стремится он показать, этим словом называют совсем иное, чем раньше.

Ведь у поколения Булгакова (родившегося в начале 1890-х) еще были на памяти строки Я. Полонского, опубликованные в начале 1870-х и вошедшие в состав «крылатых слов»:

… Писатель, если только он

Есть нерв великого народа,

Не может быть не поражен,

Когда поражена свобода.

Работа над романом шла в контексте новой, советской речи, уже одержавшей полную победу в публичной сфере – печатной и устной: на любом собрании речи говорили уже на том языке, которого просто не понял бы русский человек, не бывавший в России после 1917 года и вдруг приехавший на родину. (См. статью «Язык распавшейся цивилизации» в наст. изд.)

Прочитайте такую хотя бы фразу:

«Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества…»[579].

Это – буквально первая попавшаяся под руку цитата из так называемой «передовой» статьи – в советское время такие статьи печатались в каждом номере газеты, на первой полосе слева, без подписи. Это был голос самой власти, с которым нельзя спорить, ему невозможно возражать – особенно если это передовая газеты «Правда», «органа ЦК КПСС».

Можно ли сегодня, когда прошло уже шестнадцать лет после конца советской власти и державшейся на ней публичной речи, понять смысл этой фразы, поддается ли она логическому анализу? Какие «массы» понимают природу художественного творчества?.. А «партия» (подразумевалась единственная существовавшая в СССР, она же правящая, партия большевиков)? Что, каждый ее член, независимо от ума и образования, был в 1936 году способен понять природу творчества, да еще и «прекрасно»?.. Но никто и не доискивался до смысла. Важно было употреблять необходимые слова, их связь между собой была делом второстепенным.

В то самое время, когда из таких фраз состояла вся публичная речь, Булгаков как раз и занимался «художественным творчеством» – писал свой роман. Он жил среди этой новой речи, попав в нее уже в зрелом возрасте из речи совсем другой – той, на которой говорила и писала Россия до октября 1917 года.

Если абсурдные обобщенные формулировки нового, «советского» языка не были рассчитаны на понимание, то на что же они были рассчитаны? Во-первых, на то, чтобы демонстрировать это понимание, а во-вторых – учиться этому языку, переходить на него и не пробовать заговорить прилюдно на языке другом, «прежнем». Заговорившего на нем мгновенно записали бы в «бывшие люди», используя выражение Горького, ставшее частью репрессивного, то есть угрожающего человеку каждым словом, «советского» языка. (Честертон в книге о Диккенсе писал, что Горький дал «одному из своих произведений странное на мой взгляд название: “Бывшие люди”. Английские писатели никогда не дали бы подобного названия книге о людях».)

Постепенно этот новый язык закреплялся. Он стал общепринятым. А многие уже и не умели объясниться иначе – тем более что этот язык был в высшей степени пригоден для затуманивания того, о чем нельзя было сказать прямо. Писатель-фронтовик Г. Бакланов вспоминает, как в 1985 году попал в Америку на празднование сорокалетия победы над Германией вместе с обозревателем АПН; тот представлялся «участником Сталинградской битвы», на деле же был генералом КГБ, не объявлявшим своего звания, но, как стало ясно, «обслуживавшим» армию с той стороны Волги. Помимо всех возможных орденов у него еще висел на груди и американский орден.

«Американцы уважительно интересовались, за что награжден он американским орденом. И тогда он брал на ладонь висевший на колодке орден, как женщина берет на ладонь свою грудь, и говорил дословно вот что:

– Была выдвинута моя кандидатура. Товарищи посоветовались. Возражений не последовало. Товарищи решили вопрос положительно.

Я спрашивал Наташу:

– Как вы это переводите?

– Ну разве можно это перевести?

Действительно, ее перевод бывал заметно длинней, американцы выслушивали с должным вниманием и почтительно поглядывали на его седины»[580].

Булгаков стал последовательно сопротивляться этой речи – в самом тексте своих произведений. Не так легко найти подобные примеры в работе его тогдашних собратьев по литературному цеху.

Каким же образом он ей сопротивлялся? Прежде всего – дистанцированием. Важно было не понимать то, что считалось общепонятным, само собой разумеющимся.

Когда в пьесе «Адам и Ева» один из героев задает другому вопрос: «Почему ваш аппарат не был сдан вовремя государству?» – тот отвечает «вяло»:

«Не понимаю вопроса. Что значит – вовремя?»[581].

В романе «Мастер и Маргарита» это непонимание передано герою, наиболее близкому автору: вопросы редактора

«показались мне сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он спрашивал меня о том, кто я таков и откуда я взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?» (с. 558–559).

Заметим, что странная идея этого надоумливания продержалась до конца советского времени. Последний генеральный секретарь КПСС (к чести его, и начавший ее разрушение) М. С. Горбачев постоянно говорил в своих речах, что кто-то «нам подбрасывает» нехорошие идеи.

Охотное и легкое усвоение советского языка как общего и общепонятного, не требующего специальных разъяснений, встречает постоянное сопротивление и в бытовых документах, закрепивших речевое сознание Булгакова, в его письмах, в дневнике Е. С. Булгаковой, где такого рода слова и фразы официального советского словаря неизменно обставлены как цитаты из чужой речи, вызывающие недоумение и отталкивание:

«Днем заходили в Агентство, Уманский показал заметку, которую он называет “неприятной заметкой”» (запись в дневнике Е. С. Булгаковой от 5 октября 1936 года; курсив наш. – М. Ч.).

Те речевые знаки, под которые так легко подставляет их значение Алоизий Могарыч, Булгаков, как и любимые его герои, вплоть до конца 1930-х годов (время завершения последнего романа) упорно продолжает считать невразумительными и нелепыми, не желая самостоятельно подставлять или разгадывать специфическое значение. Он снисходит по необходимости и до более безобидного нового речевого обихода, но не забывает дистанцироваться от него:

«А все-таки, Савелий Моисеевич, в срочном порядке, как говорится, меняйте язык. Верьте, что кажется, будто автор начитался современных авторов и кого-то хотел перещеголять. Вернейший способ – угробить (как говорится) любой роман…»[582].

Действие романа подчеркнуто не приурочено к точным годам (варианты этого приурочения остались в ранних редакциях). Но это – расцвет советской эпохи, от конца 1920-х до конца 1930-х годов.

В романе сталкиваются языковые пласты разного времени. В клинике Стравинского

«неожиданно открылась дверь, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски обритый человек лет сорока пяти…» (с. 87).

Это видение не Ивана, а человека другого поколения, заставшего то время, когда почти все мужчины, кроме актеров, носили усы и бороду. Ср. в чеховской «Попрыгунье» (1892):

«Двое были брюнеты с бородками, а третий совсем бритый и толстый, по-видимому – актер».

Но неизменно обведено невидимой чертой слово, которое сам автор романа воспринимает как чужое и бесстрашно это подчеркивает. Сегодня большинство «советских» слов исчезло – а те, что уцелели, потеряли специфическое советское значение, вернувшись в обычный речевой обиход. Но одновременно исчезает для не заставших советского времени читателей и незримое сражение с этими словами и репрезентируемой ими идеологией, которое идет на страницах романа (где мы не найдем ни одного прямо «антисоветского» высказывания – ведь по крайней мере еще в 1937 году автор рассчитывал «представить» его непосредственно Сталину[583] и надеялся напечатать), исчезает блестящая языковая игра. Хотя бы частично восстановить ее, вернуть глубину и многос лойность некоторым фрагментам романа – задача нашего комментария.

Булгаков подверг сомнению множество слов – его отталкивало новое их значение. Еще в письме правительству СССР (28 марта 1930 года) он высвечивает таким образом ставшее широкоупотребительным слово «достижение».

Оно входило в широкий, санкционированный властью обиход в начале 1920-х годов. На него бросает свет и М. Зощенко – вспоминая недавнее время, герой одного из его рассказов говорит:

«Скажем, в театре можно было не раздеваться. Сиди в чем пришел. Это было достижение» («Прелести культуры»).

Это слово, пишет исследователь языка советского времени Л. Боровой,

«гремело в 20-е годы. Специальный журнал Горького регистрировал “наши достижения”[584], в каждом номере газеты мелькало на каждом шагу это слово. Оно становилось штампом. <…> В последние годы [начало 60-х] это слово встречается уже гораздо реже. Сказалось, конечно, и то, что его слишком затрепали»[585].

В 1930 году М. Булгаков демонстрирует советскость этого слова – в письме Правительству СССР:

«Ныне я уничтожен. Уничтожение это встречено советской общественностью с полною радостью и названо “ДОСТИЖЕНИЕМ”»[586].

Он выделяет это слово прописными буквами, давая понять, что именно причисляется советской общественностью к «достижениям» – уничтожение.

В годы работы над романом, как и в последующие советские годы, это слово звучало все так же, как на обложке журнала Горького.

«Когда после титанической борьбы мы поднялись на вершину человеческих достижений…» (А. Свирский)[587].

«… В высказываниях врагов советской литературы… в той или иной форме говорится об отсутствии в нашей литературе хоть сколько-нибудь серьезных достижений…»[588].

Мы даем далее по алфавиту своеобразный Советский Лексикон, представленный автором романа. За цитатой из романа следует контекст официальной речи советского времени: газетных статей, постановлений Политбюро, переписки внутри коридоров власти, теперь опубликованной. Даются примеры не только из печати 1920–1930-х, но и 1960–1970-х годов: язвительную языковую игру, которую ведет Булгаков на страницах своего романа, правомерно отнести ко всему советскому времени.

Повторим – игры писателя с советизмами и хватило на все советское время. Если теперь она с в какой-то степени выцветает, то мы бы сказали, что это – к счастью для соотечественников, но – к сожалению для читателей романа.

#

Белогвардеец

«Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие…» (с. 73) –

так мыслит Рюхин о Дантесе.

«Белогвардеец» со времен Гражданской войны было ругательным словом. Только один Булгаков самим названием своего первого романа – «Белая гвардия» – и изображением вполне симпатичных белогвардейцев на сцене МХАТа в пьесе «Дни Турбиных» пошел наперерез течению.

В качестве ругательства слово не нуждалось, естественно, в точном соответствии реальности.

Характерно употребление его Маяковским (постоянным оппонентом Булгакова) в его своего рода советских прописях (1921):

«1. Беспечность хуже всякого белогвардейца.

Для таких коммуна никогда не зардеется.

* * *

2. Расхлябанность – белогвардейщина вторая.

Только дисциплина доведет до рая.

* * *

3. Третья белогвардейщина – советский бюрократ.

Противней царского во сто крат»[589].


Воинствующий

«Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского “Воинствующий старообрядец”» (с. 141).

В те годы, когда пишется роман, у этого слова – и похвальное, и отрицательное значение. Среди примеров на него в Словаре Ушакова – «Союз воинствующих безбожников» и «воинствующий материализм», с одной стороны, – и «воинствующий империализм», с другой: вот рядом с ним и помещается «воинствующий старообрядец» из романа.

Вредитель

«– Так, так, так, – сказал доктор и, повернувшись к Ивану, добавил: – Здравствуйте!

– Здорово, вредитель! – злобно и громко ответил Иван».

Этим словом с конца 1920-х годов и в течение 1930-х были переполнены страницы газет и брошюр, выходивших огромными тиражами. Шли судебные процессы над людьми, признававшимися во «вредительстве», – процессы, кончавшиеся расстрелами; так что обращение Ивана к доктору звучало грозно.

«Года два назад дело обстояло у нас таким образом, что наиболее квалифицированная часть старой технической интеллигенции была заражена болезнью вредительства. Более того, вредительство составляло тогда своего рода моду. Одни вредили, другие покрывали вредителей, третьи умывали руки и соблюдали нейтралитет, четвертые колебались между Советской властью и вредителями»[590].

Нельзя не увидеть, что в абсурдно-зловещем сталинском рассуждении о «моде» на вредительство уже заложено словоупотребление Ивана Бездомного, расслышанное острым слухом Булгакова.

«Вредители не могли не быть злейшими врагами стахановского движения. <…> В Наркомтяжпроме сидел заместитель наркома Пятаков, оказавшийся вредителем-диверсантом»[591].

Вредный (политически)

«Вся эта глупейшая, бестактная и, вероятно, политически вредная речь заставила гневно содрогаться Павла Иосифовича…» (с. 340).

«Бестактная» на советском языке – ослабленная степень «политически вредного».

«Какие вредные враки!» (с. 347).

«Предварительная цензура просматривает печать как в интересах охраны государственных тайн, так и в интересах недопущения политически вредных, искажающих советскую действительность, малограмотных, халтурных произведений или отдельных мест»[592].

Выдать паспорт

«– Каким отделением выдан документ? – спросил кот, всматриваясь в страницу.

Ответа не последовало.

– Четыреста двенадцатым, – сам себе сказал кот <…>. – Ну да, конечно! Мне это отделение известно! Там кому попало выдают паспорта! А я б, например, не выдал такому, как вы! Нипочем не выдал бы! Глянул бы только раз в лицо и моментально отказал бы! – кот до того рассердился, что швырнул паспорт на пол» (с. 195).

Выделенные нами фразы – отнюдь не гротескные реплики, какими они, возможно, кажутся сегодняшнему читателю (как это могут не выдать паспорт?). Гротеск лишь в том, что эти реплики принадлежат коту.

Смысл же их вполне реален и даже, как увидим далее, швыряние паспорта на пол едва ли не списано с натуры.

Поясним. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. До этого паспортов ни у кого не было; они объявлялись во всех советских энциклопедиях чертой исключительно полицейского режима.

Главной целью закона 1932 года было остановить бегство крестьян в города. Была введена система городской прописки – теперь жить в городе имел право лишь тот, кто был прописан. (Так появилось в «советском» языке слово «прописка».) Американский историк Шейла Фицпатрик, изучившая ситуацию паспортизации советских людей, пишет, как тех,

«кто не выдерживал проверку ОГПУ, в первую очередь беглых кулаков и лишенцев, лишали права на жительство и выгоняли из города».

Молодого чекиста, вынужденного выдать паспорт потомку графов Шереметевых (за него хлопотала жена, известная актриса театра Вахтангова Цецилия Мансурова),

«так обозлил тот факт, что в верхах защищают классового врага, что он швырнул документ ему под ноги, прошипев: “Бери, бери паспорт, барское отродье!”» (см. примеч. 21 к статье «На полях книги М. Окутюрье…»).

«… При выдаче предполагалось лишить паспортов тех, кто нежелателен был в столице и вообще в крупных городах, то есть обречь их на высылку с получением паспортов по новому месту жительства. В нашей семье с самого начала это мероприятие вызывало тревогу. Ожидалось самое худшее».

Речь идет о семье, глава которой, меньшевик В. О. Цедербаум (Левицкий) отбывал в это время наказание в т. наз. политическом лагере; худшие ожидания оправдались – «в марте 1933 года на заседании паспортной комиссии нам всем без каких-либо оснований было отказано в паспортах и предписано в десять дней покинуть Москву»; решение удалось отменить только вмешательством Е. П. Пешковой[593].

Другой пример:

«Повальный психоз охватил нашу квартиру задолго до выдачи паспортов. Все боялись, потому что никто не знал, чего именно надо бояться. Мама боялась своего дворянского происхождения, наша соседка Настасия Григорьевна – купеческого, “пролетарии” Грязновы (именно так их у нас и называли), постоянно и громко кичившиеся рабочим превосходством над “паразитами”, опасались своего давнего разрыва с деревней. Не боялись только гепеушники Папивины (а, впрочем, кто их знает? Может, они боялись больше остальных? Но они-то умели не болтать). А когда наступил момент выдачи паспортов, неприятности оказались у нашего папы и у Сергея Владимировича Еремеева. У папы снова всплыло его партийное прошлое, прерванное им в Сибири в 18 году.

(Поясняем: отец мемуаристки вышел из партии в 1918 году; но то, что можно было сделать до того, как большевистская партия стала правящей, уже нельзя было делать после: в эту партию можно было только вступать, но не выходить из нее; были поговорки – «вход – рупь, а выход – два»; этот выход могли припомнить, как видим, и через 15 лет. – М. Ч.).

У Сергея Владимировича – его подрядно-строительная деятельность во время нэпа. Мрак грозящего бесправия длился несколько дней. Как все утряслось – не знаю. В конце концов паспорта были получены всеми, квартира ликовала. <…> Вдруг сейчас подумалось: и папа, и Сергей Владимирович умерли от рака. Кто знает, когда в их телах переродились клетки, предопределившие обоим страшные смертные муки? Может быть, еще во время паспортизации? Впрочем, таких времен у этого поколения было достаточно. Вся их жизнь разместилась в этом времени»[594].

Таким образом, выдать или не выдать паспорт – это была реальная советская альтернатива 1930-х годов и факт советского языка.

Выросший

«– Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении, – тут Бенгальский дважды улыбнулся, сперва партеру, а потом галерке.

Воланд, Фагот и кот повернули головы в сторону конферансье.

– Разве я выразил восхищение? – спросил маг у Фагота.

– Никак нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – ответил тот.

– Так что же говорит этот человек?

– А он попросту соврал! – звучно, на весь театр сообщил клетчатый помощник…» (с. 119–120).

Идеей беспрерывного, вызывающего «восхищение» роста новой России был проникнут весь общественный быт. Камертон давали строки Маяковского – «страна-подросток», «Лет до ста расти Нам без старости, Год от года расти Нашей бодрости». О «ростках нового» постоянно говорит и пишет Ленин.

«Выросла пролетарская литература, вырос и пролетарский писатель, хотя в целом пролетарская литература продолжает отставать от нужд и запросов масс»[595].

Характерно, что нередкие стилистические ошибки, неизбежно возникавшие при беспрерывном повторении одних и тех же штампов, мало кто замечал:

«Он (Пастернак) пытался представить дело так, будто речь идет не о требованиях культурно возросших миллионов трудящихся читателей, а о требованиях критиков…» (в цитированной ранее «передовой» статье 1936 года «Еще о самокритике»).

Излюбленные заголовки газетных статей – «За дальнейший рост советской литературы».


«В СССР не только русские, но ни одна национальность… не думает останавливаться в своем росте… в росте не в западного европейца, а в человека будущего коммунистического общества»[596].


«Расти» было непременной обязанностью всех и каждого.

«За последнее время он очень вырос» – штамп выступлений на партийных и комсомольских собраниях (и рядом, в непубличной речи – комический перифраз: «расти над собой», то есть расти + работать над собой – тоже советский штамп).

У Твардовского уже в годы «оттепели» в поэме «За далью – даль» была дана схема обязательного соположения персонажей в современной литературе со словом «растущий»[597].

В это же самое время другие писатели продолжали придерживаться советского словоупотребления:

«Огромная растущая требовательность читателей обязывает нас писать по-настоящему…»[598].

Не умирающее в советской жизни слово оказывается под прицелом поэта и в поэме «Теркин на том свете» (1945–1963).

… Не был дед передовой.

И отмечу правды ради –

Не работал над собой.

Уклонялся.

И постольку

Близ восьмидесяти лет

Он не рос уже нисколько,

Укорачивался дед[599].

Вылазка

«Однажды герой развернул газету и увидел в ней статью критика Аримана, которая называлась “Вылазка врага” и где Ариман предупреждал всех и каждого…» (с. 141).

«В Ленинграде же мы имели не так давно вылазку такой реакционной группы поэтов, какой является группа т. н. “Обереуты” (объединение реального искусства)… под словесным жонглерством и заумными творениями которых скрывается явно враждебное нашему социалистическому строительству и нашей советской революционной литературе течение» (из статьи Н. Слепнева «На переломе», конец 1920-х годов)[600].

«Вылазка буржуазной агентуры в языкознании»[601].

Примечательно, что слово задержалось и в либеральной печати первых постсоветских лет:

«… Исполнительная власть в очередной раз “сдала” позиции национал-коммунистам, не найдя адекватной реакции и пытаясь скрыть от страны и масштаб, и характер их вылазки»[602].

Гражданин, гражданка

Автор настойчиво употребляет это слово – с первой же фразы романа:

«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан» (c. 7).

Так вступает в роман голос власти.

«… Соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида»,

«Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая»,

«… Длинный, сквозь которого видно, гражданин не касаясь земли, качался перед ним и влево, и вправо» (c. 8).

Особенно обострена диссонансность включения голоса власти в следующем описании, построенном как лирическая пейзажная картинка:

«Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск веса и смешки какой-то гражданки в лодочке» (c. 43) –

как будто во фразу Булгакова инкорпорирован фрагмент фразы Зощенко.

В диалогических репликах впрямую имитируется голос власти.

«– Турникет ищете, гражданин? – треснувшим тенором осведомился клетчатый тип. – Сюда пожалуйте!» (c. 47).

«– Гражданин! – опять встрял мерзкий регент. – Вы что же это волнуете интуриста? За это с вас строжайше взыщется!»

И Иван тут же вслед обращается к говорящему, в свою очередь имитируя – перехватывая у него – голос власти:

«Задыхаясь, он обратился к регенту:

– Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны это сделать!» (с. 50).

«Ну вот что, граждане: звоните сейчас же в милицию, чтобы выслали пять мотоциклетов с пулеметами, профессора ловить» (с. 64).

И в авторской речи, пропущенной через помраченный разум Ивана, возникает это же слово. Когда Иван

«вдруг сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме № 13 и обязательно в квартире 47»,

и, войдя туда, устремляется в ванную («Он, конечно, спрятался в ванной»), то видит

«ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках» (с. 52).

«Гражданка» в мыле говорит, конечно, сама за себя – подобно гражданке в лодочке.

«– Федор Васильевич, выпишите, пожалуйста гражданина Бездомного в город. Но эту комнату не занимать <…> Через два часа гражданин Бездомный опять будет здесь» (с. 91).

«В секретарскую спокойной деловой походкой входила милиция в числе двух человек. <…>

– Давайте не будем рыдать, гражданка, – спокойно сказал первый…» (с. 185) –

здесь слово употреблено в уже формализованном значении обращения представителя власти к любому гражданину.

«– Позвольте вас спросить, гражданин, – с грустью осведомился человечек в чесунче, – где квартира номер пятьдесят?

– Выше! – отрывисто ответил Поплавский.

– Покорнейше вас благодарю, гражданин…» (с. 196).

«… Женщина за прилавком воскликнула:

Гражданин! У вас же вся голова изрезана!» (с. 205).

«Удивленная Маргарита Николаевна повернулась и увидела на своей скамейке гражданина. <…>

– Да, – продолжал неизвестный гражданин, – удивительное у них настроение. <…>

<…> Удивительно было то, что из кармашка, где обычно мужчины носят платочек или самопишущее перо, у этого гражданина торчала обглоданная куриная кость» (с. 217).

«… Среди других пассажиров из него высадился один странный пассажир. Это был молодой гражданин, дико заросший щетиной, <…> одетый несколько причудливо. Гражданин был в папахе, в бурке поверх ночной сорочки и синих ночных кожаных новеньких, только что купленных туфлях»[603] (с. 328–329).

«Бледная и скучающая гражданка в белых носочках»,

сидящая у входа в ресторан Дома Грибоедова и проверяющая у них наличие удостоверений (с. 342–343).

«Советская система, конечно, была против всякого гражданского общества до такой степени, что само слово “гражданин” звучало издевкой для всякого человека, понимающего смысл этого понятия»[604].

О смысле говорит, например, употребление его поэтом конца ХVIII – начала ХIХ века Пниным в оде «На смерть Радищева»:

Кто столько жертвовал собою

Не для своих, но общих благ,

Кто был отечеству сын верный,

Был гражданин, отец примерный.

В ХVIII веке это слово, уже бывшее в ходу, связывается с понятием гражданственности – как синонима цивилизации, а также (у декабристов, особенно Н. И. Тургенева и Н. М. Муравьева) как знания прав и обязанностей гражданина[605].

В Российской империи было даже звание почетного гражданина (напомним и в «Евгении Онегине» ироническое «Почетный гражданин кулис…»), но слово не употреблялось в качестве обращения. Оно появилось в этом качестве после Февральской революции 1917 года и укоренилось в Советской России, но быстро приобрело тот оттенок, о котором говорит священник Георгий Кочетков и которое всячески подчеркивает, даже самой частотой употребления, М. Булгаков. Постепенно оно стало главным образом обращением милиции – к любому гражданину, в том числе задерживаемому (знаменитое «Пройдемте, гражданин!»), а также подсудимого и заключенного к представителям власти («гражданин начальник» – но ни в коем случае не «товарищ»).

Документ, документы

«– <…> Спрашивай у него документы, а то уйдет…

<…> “Черт, слышал все…” – подумал Берлиоз и вежливым жестом показал, что в предъявлении документов нет надобности» (c. 18).

Напомним, что герой ранней повести Булгакова «Дьяволиада» (1923) Коротков сходит с ума главным образом из-за того, что у него украли документы – «все до единого», а в милиции, куда он рвется, чтоб заявить об этом, у него уже у дверей требуют:

«– Удостоверение дай, что украли».

Слова об украденных документах становятся рефреном все более сбивчивых речей героя.

«– Товарищ блондин, – плакал истомленный Коротков, – застрели ты меня на месте, но выправь ты мне какой ни на есть документик. Руку я тебе поцелую».

Его сознание все более помрачается на этой именно почве:

«– Меня нельзя арестовать, – ответил Коротков и засмеялся сатанинским смехом, – потому что я неизвестно кто. <…> – Арестуй-ка, – пискнул Коротков. <…> – как ты арестуешь, ежели вместо документов – фига? Может быть, я Гогенцоллерн»[606].

Под несомненным влиянием повести Булгакова В. Каверин в одном из лучших своих рассказов 1920-х годов «Ревизор» демонстрирует ту же стихию советско-бюрократического бреда:

«Да знаете ли вы, гражданин, что такое документ? Документ есть удостоверение личности, а личность к этому документу прилагается, гражданин!»[607]

В романе Булгакова появляется, наконец, как вершина советской рефлексии о документе, афористическая формулировка (недавно вошедшая в «Словарь современных цитат»):

«Коровьев швырнул историю болезни в камин.

– Нет документа, нет и человека <…>» (с. 281).

Булгаков демонстрирует постоянную озабоченность людей наличием у них нужных документов, что-то в их жизни удостоверяющих.

Не забудем, что новые порядки застали – или, вернее, застигли Булгакова (во Владикавказе, в марте 1920 года, когда он, тяжело заболев, не смог уйти с Белой армией и очнулся уже под советской властью) в 28-летнем возрасте. Юность его протекала в правовом государстве, которое уже представляла собой Россия конца 1900-х – начала 1910-х годов, государстве, где можно было получить заграничный паспорт, обратившись даже не в полицейский участок, а к дворнику, который и приносил этот паспорт через несколько дней, после чего любой российский подданный мужского пола (для женщин процедура была сложнее) мог взять билет и поехать по делам или для развлечения в любую страну.

В послеоктябрьские годы возгласы представителей «органов» «Ваши документы!» или «Предъявите документы!» зазвучали почти как «Пройдемте, гражданин!» (см. ранее).

Таков был главный – и грозный – контекст употребления слова в описываемое в романе время.

А когда-то слово это было достаточно безобидным. И в «Толковом словаре живого великорусского языка», составленном Владимиром Далем, его дефиниция коротка и непритязательна:

«Д. – всякая важная деловая бумага, также диплом, свидетельство и пр.»

Документы, как и удостоверения, – выдают. И их могут выдать, а могут и не выдать (см. ранее).

Интеллигент

Еще в первой, уничтоженной автором и реконструированной нами редакции будущего романа выступает вперед советское значение когда-то почтенного слова интеллигент:

«… Незачем [было трепаться! Безбо]жник тоже, подумаешь![Тоже богоборец, борется с] Богом! Интеллигент – [вот кто так пос]тупает!

[Этого Иванушка уже] не мог вынести.

[– Я – интеллигент?! – ] прохрипел он, – [Я – интеллигент? – заво]пил он с таким [видом, будто Вола]нд назвал его [по меньшей мере суки]ным сыном…»[608].

В последней редакции романа – отсвет того же ореола вокруг слова и понятия:

«Он умен, – подумал Иван, – надо признаться, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя» (с. 90).

Интурист

«– Гражданин! – опять встрял мерзкий регент. – Вы что же это волнуете интуриста? За это с вас строжайше взыщется!»

«– <…>У нас каждый день интуристы бывают.

При слове “интурист” <…> Иван затуманился, поглядел исподлобья и сказал:

Интуристы… До чего вы все интуристов обожаете! А среди них, между прочим, разные попадаются. Я, например, вчера с таким познакомился, что любо-дорого!» (с. 85).

Мы не найдем этого слова в советских словарях с 1940-го (Словарь Ушакова) до 1956-го (см. соответствующий том Словаря современного русского литературного языка, М.—Л., Издательство Академии наук СССР, далее – Академический словарь), поскольку с 1936–1937-го и вплоть примерно до середины 1950-х это слово исчезло из широкого обихода – оно имело уже сугубо криминальный смысл: «контакты с иностранцем» грозили лагерным сроком, а то и «высшей мерой».

Маскирующийся

«– Типичный кулачок по своей психологии, – заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличать Рюхина, – притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария» (с. 68).

«Люди, скрывавшие прошлое, “маскировались”, как говорили в СССР. А раз они маскировались, их необходимо было “разоблачать”»[609].

«… Формалистские выверты, которыми он, маскируя свои враждебные тенденции, влияет на ряд молодых вполне советских поэтов…»[610].

Масса, массы

«– Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили бы перед зрителями технику ваших фокусов <…>. Зрительская масса требует объяснения.

– Зрительская масса, – перебил Семплеярова наглый гаер, – как будто ничего не заявляла?» (с. 27).

«Шуруют в массе» (С. Эйзенштейн, «Стачка», 1925–титр).

«Что даже массы захохотали!»[611].

Надо иметь в виду, что массы, массовая работа, массовки приобрели большое значение в языке уже в 1900-е годы.

«Он почти оторвался от рабочих масс…»[612].

«Эх ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя кулеш коммунизма! И что тебе надо, стерве такой? Ты весь авангард, гадина, замучила» (Платонов А. Котлован [рукопись])[613].

«Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей»[614].

Пастернак «не видит огромного культурного подъема масс, замечательной тяги их к искусству» (1936)[615].

«Превращать литературу в средство затемнения масс и их развращения», «служить делу затемнения сознания масс и их развращения»[616].

Ср. у В. Набокова:

«Если по мнению царей писателям вменялось в обязанность служить государству, то по мнению левой критики они должны были служить массам. Этим двум направлениям мысли суждено было встретиться и объединить усилия, чтобы наконец в наше время новый режим, являющий собой синтез гегелевской триады, соединил идею масс с идеей государства» (Лекция «Писатели, цензура и читатели в России», 1958)[617].

Не в курсе

«– Не в курсе я, товарищ, – тоскливо перебил человек» (с. 192, разговор единственного не арестованного члена правления – которого, впрочем, тут же и арестуют, – с Поплавским о квартире Берлиоза).

Это было новое выражение, появившееся в советское время, когда стало необходимым каждому «быть в курсе» декретов и постановлений новой власти.

Ненужный

«… Конечно, в полном смысле слова разговор этот сомнительным назвать нельзя (не пошел бы Степа на такой разговор), но это был разговор на какую-то ненужную тему. Совершенно свободно можно было бы, граждане, его и не затевать» (с. 81).

Терминология власти, в частности, цензуры:

«Д. Лихачев доказывает, что “человек живет еще до своей жизни, до рождения, живет как некая потенция”. Эта ненужная, путаная концепция, ведущая к идеализму, была снята»[618].

Отпадать

«… Лапшённикова сообщила мне, что редакция обеспечена материалами на два года вперед и что поэтому вопрос о напечатании моего романа, как она выразилась, “отпадает”» (с. 140).

В Словаре Ушакова – «утратить силу, смысл: все его возражения отпали».

«… Смущает ли молодого человека, едущего в Москву, то обстоятельство, что на нем худая одежда? Этот вопрос отпадает. Можно быть одетым во что угодно. Моды нет. Модным быть стыдно»[619].

Но постепенно – как замечено и зафиксировано Булгаковым – это слово полностью переходит в язык власти – редакторов, цензоров, партийной номенклатуры.

Перебросить

Семплеярова

«в два счета перебросили в Брянск и назначили заведующим грибнозаготовочным пунктом. Едят теперь москвичи соленые рыжики и маринованные белые и не нахвалятся ими и до чрезвычайности радуются этой переброске» (с. 379).

«В языке удивительно точно отражается лицо времени.

<…> Тут не надо ни социологических исследований, ни статистических данных, никаких архивных документов, лучше стихийного простодушия – “меня перебросили” – не выразишь самочувствие современника (1968 г. 18 декабря. В магазине “Гастроном”)»[620].

Политически вредная

«Вся эта глупейшая, бестактная и, вероятно, политически вредная речь заставила гневно содрогаться Павла Иосифовича…» (с. 340).

«Предварительная цензура просматривает печать как в интересах охраны государственных тайн, так и в интересах недопущения политически вредных, искажающих советскую действительность, малограмотных, халтурных произведений или отдельных мест»[621].

Протащить

«… Увидел в ней статью Аримана <…>, где Ариман предупреждал всех и каждого, что он, то есть наш герой, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа» (с. 141).

«… За подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предлагал ударить, и крепко ударить по пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать» (с. 141).

«В детском секторе Гиза группа Введенского—Хармса опиралась на редакторов <…>, помогавших ей протаскивать свою антисоветскую продукцию»[622].

«… Подсудимые протаскивали на вооружение ВВС заведомо бракованные самолеты и моторы крупными партиями и по прямому сговору между собой…»[623].

«Пьеса “Алпатов” свидетельствует, что автор пьесы вновь пытается протащить вредные, фальшивые взгляды на советское общество, примазаться к борьбе с бюрократизмом, с косностью в технике, с пережитками прошлого для искажения нашей общественной жизни»[624].

Развалить

«Оказалось, что заведующий городским филиалом, “вконец разваливший облегченные развлечения” (по словам девицы), страдал манией организации всякого рода кружков» (с. 187).

В этом случае Булгаков отделяет язык власти от авторской речи: «по словам девицы». Важно, что он слышит, различает этот призвук властной речи, диагностирует его.

«– Ты лучше расскажи, – не выдержал наконец Веня, – как ты развалил кружок политучебы» (Славин Л., Концерт, 1950).

Здесь главное – обвинительный подтекст, основанный на уверенности в злой воле «развалившего».

«– Ежели меня [председателя колхоза] когда-нибудь за развал работы потянут к прокурору – это [дневник] мое оправдание» (Овечкин В. На одном собрании. [Кон. 1940-х – начало1950-х])[625].

Развалить, развал – эти слова будут много лет еще использоваться властью – и очень часто, для того, чтобы осудить как раз чью-то плодотворную и какое-то время избегавшую ее контроля работу. Литератор Г. Г. Красухин вспоминает, как в 1967 году председатель Радиокомитета (очень важная согласно тогдашней номенклатурной шкале должность) Н. Н. Месяцев расправлялся с сотрудниками подведомственного ему еженедельника «РТ-программы» (в течение нескольких лет остававшегося одним из самых смелых по тогдашним меркам органов печати), по одному вызывая их на трибуну.

«Здесь я вспомнил расправу Пугачева над офицерами в Белогорской крепости (“Капитанская дочка”).

– Признаете, – лаял Месяцев, – виновным себя в полном идеологическом развале журнала?»[626].

Примечательно, что именно этим словом испускающая дух советская власть отомстила тем, кто забил осиновый кол в ее могилу.

«Сейчас любят говорить о беловежском сговоре, о том, что три руководителя России, Украины и Белоруссии, собравшись в Беловежской пуще и крепко выпив, развалили мощное государство – объявили о прекращении действия союзного договора 1922 года, на котором был основан Советский Союз. Но Ельцин, Кравчук и Шушкевич всего только подтвердили сложившуюся реальность. Никакой мощной страны уже не существовало. Она расползлась, как лоскутное одеяло»[627].

Те, кто продолжают повторять – «развал Союза» (вместо «распад»[628]), пользуются именно советизмом.

Разоблачение, разоблачить

М. Булгаков издевательски употребляет это слово – именно как советизм:

«– Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили бы перед зрителями технику ваших фокусов <…>.

– Пардон! – отозвался Фагот. – Я извиняюсь, здесь разоблачать нечего, все ясно.

– Нет, виноват! Разоблачение совершенно необходимо. Без этого ваши блестящие номера оставят тягостное впечатление» (с. 127).

«… В таких слоях, за которые мы должны с ним драться, разоблачая его как врага, показывая, чему служит его утонченное и изощренное мастерство, каковы функции его <…> наигранного юродства»[629].

«Таким образом, Пастернак переносит спор в область “тайн творчества” и прочих жреческих прорицаний, идеалистическая сущность которых давно разоблачена»[630].

«… На конкретных примерах разоблачил реакционную сущность формалистических ухищрений»[631].

Особенно интересным оказалось «разоблачение» историка французской революции Е. Тарле. 10 июня 1937 года в «Правде» появилась статья А. Константинова «История и современность (По поводу книги Е. Тарле “Наполеон”)». Автор статьи писал:

«Тарле был давно известен как фальсификатор истории <…> Враг народа Бухарин усиленно популяризировал Тарле. <…> Уже после разоблачения правого бандита Бухарина “Известия” продолжали выпускать Тарле на своих страницах в качестве свадебного генерала по юбилейным дням. А историки, чьей прямой обязанностью было разоблачить маневр врага, занялись его восхвалением и популяризацией».

Известно было, что опровергать напечатанное в «Правде» не может никто, ни в одном издании. Но на другой же день (!) та же газета «Правда» уже «От редакции» поясняла своему читателю, что

«за ошибки в трактовке Наполеона и его эпохи ответственность несут в данном случае не столько автор – Тарле, сколько небезызвестный двурушник Радек, редактировавший книгу, и издательство, которое должно было помочь автору. Во всяком случае, из немарксистских работ, посвященных Наполеону, книга Тарле – самая лучшая и ближе к истине».

Мало кто из читателей, дивившихся тому, как «Правда» опровергает «Правду», знали, что это сделано по личному указанию Сталина, благоволившего к Тарле и оставшегося недовольным «разоблачением».

Так как Семплеяров настойчиво требует «разоблачения» – якобы от имени «зрительской массы», привыкшей к тому, что каждый день по много раз в газетах, по радио и на собраниях кого-то уличают и разоблачают, Фагот заявляет, что, «принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, Аркадий Аполлонович, я, так и быть, произведу разоблачение». И автор романа демонстрирует разоблачение реальное – выводит на чистую воду Семплеярова, который обманывает, оказывается, двух женщин сразу, но даже не предполагает, что реальное разоблачение может коснуться его самого. Помимо забавного сюжетного поворота, происходит нечто еще – одному из слов, искаженных советским обиходом, возвращается его первичное значение.

Разъяснить

«… А сову эту мы разъясним» (Собачье сердце, 1925)[632].

«Ах, до чего странный субъект… Звонить, звонить! Сейчас же звонить! Его быстро разъяснят!» (с. 46).

«Вот только дама, которую Степе хотел поцеловать, осталась неразъясненной… черт ее знает, кто она… кажется, в радио служит, а может быть, и нет» (с. 79).

«Тем временем пришлось возиться [следствию] с происшествиями и в других местах Москвы. Пришлось разъяснять необыкновенный случай с поющими “Славное море” служащими…» (с. 325);

«разъяснять» здесь означает «расследовать» – то есть слово употреблено в том же семантическом ключе, что в других случаях, а не в обычном словарном значении (объяснять, растолковывать кому-либо).

«– Вот этих бы врунов, которые распространяют гадкие слухи, <…> вот их бы следовало разъяснить! Ну, ничего, так и будет, их приведут в порядок!» (с. 347).

По-видимому, не в первые советские годы, а тогда, когда положение власти стабилизировалось – ближе к середине 1920-х (что и было сразу ухвачено Булгаковым в «Собачьем сердце», писавшемся в первые месяцы 1925 года), ожило и было присвоено властью (скорее на ее нижних этажах) просторечное значение глагола: разъяснить кого или про кого:

«Выяснять, делать известными чьи-либо отрицательные качества, неблаговидные поступки» (Академический словарь. Т. 12. 1961. Пример из романа С. Н. Сергеева-Ценского «Заурядполк», 1934: «Все <…> стремились выгородить этого Миткалева только потому, что дело против него поднял Геккель, который всеми понят и разъяснен, как несравненно более вредный для дела человек, чем просто пьяница Миткалев»).

«Вот еще такой случай я расскажу: меня разъяснили. Пришвина разъяснили, теперь кончено. Я всегда читаю в Педагогическом техникуме в Сергиеве для молодежи на вечерах чтения, атеперь прекратил из-за этого, потому что прихожу туда и вдруг слышу – “Это Пришвин, он разъяснен”. Я говорю, что такое? Я ведь ничего не знал. И вот я начинаю читать, а мне кричат: “Вы, товарищ Пришвин, пишете как мистик!” и т. д. и т. д. в конце концов, я плюнул, ушел и туда теперь не показываюсь. Вы работаете, вы все-таки нервы отдаете работе, у человека годы проходят на этой работе, и вдруг говорят, что вы мистик, вы разъяснены. Я хочу какого-то содружества, радости, а тут черт знает что получается»[633].

«… Сложилось несколько ошибочное представление <…>, а именно, что виноваты, мол, были рапповцы; наконец-то их самих “разъяснили”, теперь мы будем торжествовать, а они будут отвечать»[634].

К середине 1930-х слово в этом значении исчезает из употребления – возможно, как обозначающее слишком мягкую репрессию, уже сменившуюся в массовом порядке иными – теми, что следовали после разоблачения.

В томе Словаря Ушакова, вышедшем в 1939 году (сдан в производство 16 августа 1938 года), это значение дано как переносное и смягчено: «кого-что. Разоблачить чьи-то мнимые достоинства, чей-н. ложный авторитет». Оно снабжено стилистической пометой – разговорное, ироническое, устаревшее.

Согласовать

Воланд «рассказал все по порядку. Вчера <…> Степа позвонил в Московскую областную зрелищную комиссию и вопрос этот согласовал (при этих словах Степа побледнел), подписал с профессором Воландом контракт…» (с. 79).

Один из ключевых терминов управления и взаимоотношений между управляющими инстанциями.

Ср. у Маяковского в «Бане» в сцене иронического апофеоза бюрократии:

«… Вам чего, гражданочка? Просительница. Согласовать, батюшка, согласовать. Оптимистенко. Это можно – и согласовать можно, и увязать. Каждый вопрос можно и увязать и согласовать. <…> Просительница. Меня с мужем-то и надо, батюшка, согласовать, несогласно мы живем, нет, пьет он очень вдумчиво. А тронуть его боимся, как он партейный»[635].

Сомнительный (разговор)

«… Прилетело воспоминание о каком-то сомнительном [Степа мыслит в рамках того языка, каким будут изъясняться с ним в случае неприятностей] разговоре, происходившем, как помнится, двадцать четвертого апреля вечером тут же, в столовой, когда Степа ужинал с Михаилом Александровичем. То есть, конечно, в полном смысле слова разговор этот сомнительным назвать нельзя (не пошел бы Степа на такой разговор) [герой уже защищается от примененного к нему ярлыка], но это был разговор на какую-то ненужную тему» (с. 81).

«… Первый путь показался ему сомнительным: чего доброго, они укоренятся в мысли, что он буйный сумасшедший» (с. 86) –

здесь слово употреблено в обычном значении.

Все, что официоз хотел опровергнуть (а вернее, объявить неупоминаемым, сняв заранее вопрос о справедливости или несправедливости, правдивости или ложности), объявлялось сомнительным.

«… Политически сомнительные формулировки» – в них упрекали редакцию журнала «Вопросы истории» в апреле 1955 года авторы адресованной в ЦК КПСС «Записки», пытавшиеся закрыть журнал, где после смерти Сталина советская историческая наука делала робкие попытки стать наконец похожей на науку[636].

А вот и 14 лет спустя коллектив авторов статьи точно такой же направленности, что и упомянутая «Записка», выступает против

«коллекционирования сомнительных фактов об ошибках [отметим вновь значимую стилевую неправильность – «фактов об»!] и издержках, выпячивания и смакования недостатков и просчетов»[637].

Товарищ

Штурман Жорж «сказала, смягчая свое контральто:

– Не надо, товарищи, завидовать. <…> Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас» (с. 59).

«– Товарищ Бездомный, – заговорило это лицо юбилейным голосом, – успокойтесь! <…> Сейчас товарищи проводят вас в постель, и вы забудетесь…» (с. 64).

Играя словом, Булгаков показывает и забытый генезис слов «товарищ» и «гражданин», противоречащий современному советскому употреблению:

«– Что вы, товари… – прошептал ополоумевший администратор, сообразил тут же, что слово “товарищи” никак не подходит к бандитам, напавшим на человека в общественной уборной, прохрипел: – Гражда… – смекнул, что и этого названия они не заслуживают…» (с. 111).

В 1912 году Блок в статье «Памяти Августа Стриндберга» писал:

«Есть вечные имена, принадлежащие всем векам: имена брата, учителя; Стриндберг был для нас и тем, и другим <…> Есть, однако, еще одно имя. <…> Теперь оно особенно близко и нужно нам; с ним связаны заветные мысли о демократии; это – самое человеческое имя сейчас; брат и учитель – имена навсегда; сейчас, может быть, многим дороже имя товарищ: открытый и честный взгляд; правда, легко высказываемая в глаза; <…> пожатие широкой и грубой руки. <…> И потому именно товарищем хочется назвать старого Августа; ведь он – демократ, ведь он вдохновляет на ближайшую работу и, главное, ведь огромное наследие, оставленное им, – общедоступно, почти без исключения»[638].

Прошло всего 6–7 лет – и с этим словом, присвоенным советской властью, произошли разительные перемены.

Ф. А. Степун, поработавший на культурном поприще в советской России в 1918–1922 годах – до тех пор, пока Ленин не отправил его вместе с другими своими самыми серьезными оппонентами за пределы России на «философском пароходе», пояснял:

«… Службы для власти всегда было мало; она требовала еще и отказа от себя и своих убеждений. Принимая в утробу своего аппарата заведомо враждебных себе людей, она с упорством, достойным лучшего применения, нарекала их “товарищами”, требуя, чтобы они и друг друга называли этим всеобщим именем социалистического братства. Протестовать не было ни сил, ни возможности. <…> Слово “товарищ” было, однако, в донэповской России не просто словом, оно было стилем советской жизни: покроем служебного френча, курткою – мехом наружу, штемпелеванным валенком, махоркою в загаженных сов-учреждениях; селедочным супом и мороженой картошкой в столовках, салазками и пайком. Как ни ненавидели советские служащие “товарищей”-большевиков, они мало-помалу все же сами под игом советской службы становились, в каком-то утонченнейшем стилистическом смысле, “товарищами”. Целый день не сходившее с уст и наполнявшее уши слово проникало, естественно, в душу и что-то с этою душою как-никак делало. Слова – страшная вещь: их можно употреблять всуе, но впустую их употреблять нельзя. Они – живые энергии и потому неизбежно влияют на душу произносящих их людей.

Так мало-помалу обрастали советские служащие обличьем “товарищей”, причем настолько не только внешне, насколько стиль жизни есть всегда уже и ее сущность. Но, стилистически превращаясь в “товарища”, советский служащий оставался все-таки непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги. <…> Так под слоем “товарища” рядовой советский служащий, словно штатскую жилетку под форменным френчем, поглаживал в своей душе сакраментальный слой “заговорщика” <…> В разрешении называть себя “товарищем” со стороны настоящих коммунистов, в каком-то внутреннем подмигивании всякому псевдо-товарищу – “брось, видна птица по полету”, в хлопотах о сохранении своего последнего имущества и своей, как-никак единственной жизни, во всем этом чувствовалась стыдная кривая согнувшейся перед стихией жизни спины. Лицемерия во всем этом вначале не было, но некоторая привычка к лицедейству перед жизнью и самим собой все же, конечно, слагалась»[639].

И уже упомянутый нами ранее наиболее поздний пример:

«– Была выдвинута моя кандидатура. Товарищи посоветовались. Возражений не последовало. Товарищи решили вопрос положительно» (так говорит генерал КГБ в 1985 году[640] – уже на излете советской власти, но полностью сохраняя «советский» способ изъяснения).

Через несколько лет в Россию вернулось, после более чем семидесятилетнего отсутствия, обращение «господа», всегда остававшееся естественным для Булгакова, демонстративно повторяющего в романе слова «гражданин, гражданка» и «товарищ».

Требовать

Ложное употребление слова показывает М. Булгаков в диалоге Семплеярова с Фаготом:

«– … Зрительская масса требует объяснения.

– Зрительская масса, – перебил Семплеярова наглый гаер, – как будто ничего не заявляла?» (с. 127).

«Вправе требовать»; «чего сейчас страна требует от художника»[641].

Увязать

«Но деловой и осторожный Никанор Иванович заявил, что ему прежде всего придется увязать этот вопрос с интуристским бюро.

– Я понимаю! – вскричал Коровьев. – Как же без увязки! Обязательно! Вот вам телефон, Никанор Иванович, и немедленно увязывайте!» (с. 97).

Выдающийся лингвист А. Селищев в своем исследовании «Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926)» (М., 1928) комментирует (не без глубоко запрятанной иронии и отторжения):

«Партийные деятели и представители советской власти стремятся к деятельности целостной, прочно связанной во всех своих частях. Поэтому в советской среде постоянно идет речь об увязке, неувязке, невязке; указывается на необходимость увязать, связать что-н.».

Один из примеров:

«Необходимо тщательно увязывать устную и печатную агитацию и пропаганду с системой практических мероприятий» (с. 114).

«Тесно увязав свою работу с самодеятельным искусством, рапповский театр будет вести также научно-методическую работу, организуя вокруг себя театральный молодняк клубов, домов культуры и т. д.»[642]

См. также выше реплики в «Бане» Маяковского со словом «согласовать».

Ударить (по)

«Через день в другой газете за подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предлагал ударить, и крепко ударить по пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать» (с. 141).

«Ударить», «бить» – таковы были излюбленные глаголы новой власти.

«РАПП предстоит решительно ударить по отдельным попыткам смазать сущность допущенных ошибок, по отдельным попыткам остаться на старых позициях в руководстве массовой организацией»[643].

Удостоверение

«– Я очень прошу выдать мне удостоверение, – заговорил, дико оглядываясь, Николай Иванович, <…> – о том, где я провел предыдущую ночь.

– На какой предмет? – сурово спросил кот.

– На предмет представления милиции и супруге, – твердо сказал Николай Иванович» (с. 283).

Но настоящая философия презрения к заведенной советской властью системе разнообразных удостоверений разворачивается автором в описании входа в ресторан Дома Грибоедова, где перед

«гражданкой в белых носочках <…> лежала толстая конторская книга, в которую гражданка, неизвестно для каких причин, записывала входящих в ресторан. Этой именно гражданкой и были остановлены Коровьев и Бегемот.

– Ваши удостоверения? <…>

– <…> какие удостоверения? – спросил Коровьев, удивляясь.

– Вы – писатели? – в свою очередь спросила гражданка.

– Безусловно, – с достоинством ответил Коровьев».

Далее разворачивается запоминающееся читателям романа опровержение самодовлеющей роли документа, установленной советской властью.

Прошло всего несколько лет с тех пор, как в год 1-го съезда новообразованного Союза советских писателей большинство литераторов (и в том числе Булгаков) получили удостоверения в том, что они – писатели, – членские билеты Союза советских писателей. Это и вызывает булгаковский пассаж:

«<…> чтобы убедиться в том, что Достоевский – писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем» (с. 343).

Шпион

«… Он никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам».

«Вы не немец и не профессор! Вы убийца и шпион!» «—… Кто убил? – Иностранный консультант, профессор и шпион! – озираясь, отозвался Иван» (17, 49–50, 64).

«Шпионаж – это непрерывная скрытая война, которая ведется армией шпионов и не прекращается ни на минуту»[644].

«Иностранный консультант» стоит близко к слову «интурист», которое в то время, когда шла основная работа над романом (1937–1939), уже прочно связалось со словом «шпион», потеряв самостоятельное хождение. Это прекрасно оттенено (спародировано) жалобами Коровьева Никанору Ивановичу на «интуристов»:

«– Вот они где у меня сидят, эти интуристы! – интимно пожаловался Коровьев, тыча пальцем в свою жилистую шею. – Верите ли, всю душу вымотали! Приедет <…> и или нашпионит, как последний сукин сын, или же капризами замучает <…>» (с. 96).

И в совсем другом смысле употребляет слово «шпион» сам Воланд:

«… Злые языки уже уронили слово – наушник и шпион» (с. 266).

Словами Воланда автор шифрует всем известные, но табуированные слова – «осведомитель», «сексот», «стукач». Эти фигуры, став в те годы ключевыми в общественном быту, не имели именования в публичной речи, оставаясь достоянием внутренней жизни «органов».

О ПОЭТИКЕ МИХАИЛА БУЛГАКОВА

Некоторые важные черты художественной системы Булгакова были показаны в наших работах.

Принцип построения центрального героя в романе. Уже в «Белой гвардии» автор отказался от «психологии» и «философии» (традиционных атрибутов русской прозаической «большой формы»). Герой очерчен как некий контур. Его фигура оставлена в значительной мере полой – чтобы в нее с силой втягивалось то представление, которое складывается у читающего роман о его авторе[645]. Алексей Турбин – персонификация голоса автора, но этот голос слышен главным образом за сценой: ведь о мировоззрении Алексея Турбина сообщено всего двумя фразами (одна от автора, другая – реплика самого героя). Читателю открыты три сферы душевной жизни героя – воспоминания (гимназия, юность), чувства старшего брата, чувство к Юлии. Но все остальное автор оставляет себе – это ему, а не его двойнику, за него двигающемуся в романе в шинели военврача, снится сон о пружинах исторической катастрофы. Спящий Алексей Турбин – медиум, транслирующий читателю авторский взгляд на вещи.

Еще острей это новое построение – во втором романе. Несмотря на несколько портретных черт, Мастеру, в сущности, противопоказано изображение его видимого облика (и именно поэтому пока не удаются его театральные и кинообразы; все сказанное относится и к герою «Записок покойника» – Максудову). Он не имеет ни имени, ни биографии. Безымянностью обозначена та ниша, которая должна быть заполнена в восприятии читателя двумя проекциями героя: во-первых, – на Иешуа Га-Ноцри, во-вторых – на автора романа. Мы сами (так устроен роман) интенсивно нагружаем Мастера всем, что думаем об авторе, как его себе представляем. Никакое конкретное лицо здесь не предусмотрено и нашему пониманию не поможет – только помешает, поскольку неизбежно его уплощает.

Сквозные мотивы (мотив вины, неузнанности и др.) выявлены главным образом в инициальной работе 1976 года[646] и некоторых других.

Важна сращенность определенных сюжетно-повествовательных блоков с определенными же мотивами. Так, для мотива возвращения прошлого и снятия вины обязательны стали сон, свет (в том числе лучи света из глаз покойного, снящегося герою) и смех, а также слезы во сне[647].

Ночной зримый мир у Булгакова (не только в прозе, но, скажем, в пьесе «Бег») разделен на три ряда предметов – три разных источника света, по-разному соотнесенных с человеком: фонари, свет в доме, звезды.

Электрический (голубой, голубоватый) фонарь с его холодным светом, действующий «заодно» с морозом и враждебный человеку, выступает как безучастный свидетель (или «пособник») убийства. Расположенные обычно ниже его в пространстве живые огни жилья (желтые, желтенькие; мигающие, меняющиеся в размерах), близкие человеку, обещают ему тепло и спасенье (или напоминают о них). Наконец – звезды, к которым человек возводит взор, ища спасения – их значение зависит от характера веры и надежды взирающего на них[648].

Фигура Врача – инвариант в едином тексте булгаковского творчества.

Врач и Больной – излюбленные персонажи Булгакова с самых ранних опытов; повторяющееся место действия – больница; один из главных сюжетно-фабульных ходов (наряду со сном) – болезнь[649]. Герой «Записок юного врача», с его положительной волей, с блеском исполняет свою профессиональную миссию в «нормальном» мире. Он порою выглядит всемогущим – но только в борьбе за жизнь человека. К тому же этот врач – часть некоей прочной, еще не разрушенной социальной структуры, в которой у него есть твердо сознаваемые и принимаемые им на себя обязанности[650].

Претерпев глубоко содержательную эволюцию, фигура Врача предстает в творчестве Булгакова в разных вариантах.

В «Белой гвардии» врач, также главный герой, в огне катаклизма уже не может играть свою прежнюю роль: он вынужден видеть убийства и сам стрелять; затем он становится больным, пациентом, сначала – раненым и спасаемым женщиной, потом умирающим от тифа – и спасенным также женщиной (жаркой молитвой сестры)[651].

Но в двух повестях, действие которых происходит уже в «ненормальной» советской реальности, положительная воля, делавшая «юного врача» всесильным борцом со смертью, деформирована, искажена; профессионализм и энергия уже отклонены от своих целей и не приводят к доброму результату. Вперед выдвинут самый мотив могущества. В «Роковых яйцах» он еще недостаточен – естествоиспытатель (вариант Врача) с чертами интеллектуального и личностного всесилия становится жертвой своего гениального, но не сбалансированного им с новым социумом открытия. В повести «Собачье сердце» – следующий этап могущества. Герой-врач уже способен повернуть свой неудачный (также не сбалансированный с новыми условиями) эксперимент вспять и, возвращая «неудачного» человека в первоначальное естество (предвосхищение трансформаций «плохих» людей в «Мастере и Маргарите»), остается победителем.

В последнем романе – не менее трех вариантов трансформаций персонажа, сложившегося когда-то в цикле «Записок юного врача». Во-первых, «юный врач», ставший маститым, раздвинувший пределы маленькой земской больницы до превосходно устроенной клиники (Стравинский). Во-вторых, персонаж, первоначально явленный в фигурах профессоров Персикова и Преображенского, которые, демонстрируя всесилие разума и воли, уже далеко отклонялись от миссии целителя, предстанет теперь в той же, но резко разросшейся сюжетной функции – уже в обличье лжецелителя, ловца душ человеческих с его инфернальным всемогуществом (Воланд).

Но, в-третьих, в этом же романе возрождалась и подлинная суть главного булгаковского персонажа – должная связь врача и врачуемого. В 1925–26 годах она утверждалась в «Записках юного врача» как важная общественная скрепа утраченного мира досоветской России. Теперь Мастер выступал в романе в роли духовного врача Ивана Бездомного, в их отношениях восстанавливалась естественная и невысокомерная вертикальная структура «учитель – ученик» (аналог связи «врач – пациент»). Глубоким подтекстом этих отношений являлись отношения Христа с его учениками, представленными в романе парой Иешуа – Левий Матвей. Иешуа также не узнан никем, кроме ученика.

Остановимся далее на двух свойствах поэтики писателя.

Два русла

Материал Гражданской войны, сконцентрированный в романе «Белая гвардия» и находившихся в его поле рассказах, был отработан Булгаковым к началу 1924 года. Превращение романа в пьесу «Белая гвардия», ставшую осенью 1926 года спектаклем «Дни Турбиных», шло уже по следам отработанного. Привлечение этого материала заново в 1926 году, в пьесе «Бег», – особое дело, стимулированное возвращением в Россию сменовеховцев и сближением с приехавшей с ними Л. Е. Белозерской. Вернувшиеся (в очевидном для Булгакова весьма сомнительном антураже их взаимоотношений с советской властью) привезли с собой большое количество новых для него сведений об активных участниках Гражданской войны. Разговоры на эту тему повели к возобновлению вопроса «кто виноват?», возможному переосмыслению своей неудачи с эмиграцией в 1920–21 годах и т. п.

После завершения романа примерно с осени 1923 года работа над прозой пошла по двум параллельным руслам. Различие – в жанре, в способе обработки и подачи материала.

* * *

Первое русло было проложено в самом начале литературной карьеры[652] – рассказ от лица повествователя, близкого к автору, о собственных злоключениях, с подчеркнутой свободой от беллетристического «вымысла», с опорой, напротив, на автобиографичность в жанре дневника или записок. Несколько произведений имеют в заглавии само это слово – «Записки юного врача», «Записки на манжетах», «Записки покойника». Это всегда – хронологически последовательно организованное повествование от первого лица, с чередой временных вех – лет, сезонов, месяцев, дней.

В основе «Записок юного врача», известных нам лишь в печатной редакции 1925–1927 годов (редакция 1916–1918, озаглавленная «Наброски земского врача», не сохранилась), – материал первых послеуниверситетских лет автора: служба в качестве земского врача (1916–1917) в Смоленской губернии. Одно из самых ранних, по-видимому, произведений (а напечатанное только в 1927 году под названием «Морфий») построено как дневник самоубийцы, доктора Бомгарда, завещанный коллеге. Рассказ, несомненно, автобиографичен – автор сам страдал (в 1917–1918 годах) морфинизмом, от которого, в отличие от своего героя, сумел полностью избавиться.

«Необыкновенные приключения доктора» (1922) – дневник некоего доктора N, оставшийся его другу. Это кратчайшая хроника злоключений самого доктора Булгакова зимой 1918/1919 года, осенью и зимой 1919/1920 годов. «Записки на манжетах» (1920–1923) весьма близки к хронике последующих событий его жизни на Кавказе (1920–1921) и первых месяцев в Москве (конец 1921). В рассказе «Богема» (1925), где описаны биографические события 1921 года (частичное пересечение с первой частью «Записок на манжетах»), указание на жанр помещено внутрь текста («Эти записки никогда не увидят света!»).

«Записки покойника» (1936–1937), первоначально (в наброске 1929 года) задуманные как история писания и печатания романа «Белая гвардия», а затем писания и попыток поставить на сцене «Дни Турбиных», при новом подступе к работе осенью 1936 года уже втянули в себя в какой-то степени и материал многолетних (1932–1936) репетиций в МХАТе злополучного «Мольера» («Кабалы святош»). Как и «Морфий», это записки самоубийцы, представленные в печать другом-публикатором.

Подобное олитературивание биографии совершалось также в рамках малого жанра – бытописательного фельетона, с традиционным первым лицом повествователя. Таковы многочисленные московские хроники 20-х годов (печатавшиеся в берлинской газете «Накануне»), где, среди прочего, отразился повседневный лично переживаемый автором быт (быт теперь давно уже широко известной поклонникам Булгакова «квартиры № 50»). Но так же строится и обширное мемуарное повествование 1929 года «Тайному другу». Задуманное в «год катастрофы», оно должно было посвятить вполне реального «тайного друга» в историю только что оборвавшейся недолгой карьеры реального Булгакова-драматурга и, став ядром будущих «Записок покойника», привнесло в них свою автобиографическую основу.

Сопоставляя время создания того или иного произведения с уже более или менее изученной биографией автора, мы видим: как только отрезок его жизни, осознанный как некий этап, завершался – он им описывался.

Можно предположить, что проживание собственной жизни шло у Булгакова параллельно с автоматическим созданием некоего предтекста – через посредство постоянного отстраненного самонаблюдения.

Этой отстраненности с определенного момента (если принимать героя «Белой гвардии», «постаревшего и мрачного с 25 октября 1917 года», за alter ego автора, то мы получим даже точную дату) способствовали обстоятельства, которые, по ощущению самого Булгакова, складывались сплошь и рядом помимо его воли и действий (или наперекор им) – недаром, умирая, он напишет 31 декабря 1939 года любимой младшей сестре: «Себе я ничего не желаю, потому что заметил, что никогда ничего не выходило так, как я желал». А еще за семь лет до этого, в письме к своему другу и биографу П. С. Попову от 7 мая 1932 года: «Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним своим шагом, а Судьба берет меня за горло» (V, 602, 481).

Как вычленялись в непрерывном потоке собственного существования биографические этапы с их началами и концами, к тому же сразу пригодные для литературного преобразования? Почему это преобразование происходило так быстро – что показывает и необычный, почти «беловой» вид его рукописей, столь отличный от рукописей большинства писателей?

Прежде чем говорить об этом, обозначим другое русло его работы.

* * *

Это второе русло включало материал современности (а именно – современной Москвы) вне автобиографической подоплеки – с повествованием в третьем лице, с участием фантастики и гротеска: «Дьяволиада» (1923), «Роковые яйца» (1924), «Собачье сердце» (1925).

Осенью 1922 года Булгаков написал, что в 1910-е годы

«выдумка становилась поистине желанным гостем в беллетристике. Ведь положительно жутко делалось от необыкновенного умения русских литераторов наводить тоску. За что бы ни брались они, все в их руках превращалось в нудный серый частокол, за которым помещались спившиеся дьяконы и необычайно глупые и тоскливые мужики» (Юрий Слезкин (силуэт) // Сполохи (Берлин). 1922. № 12)[653].

Это камешек в сторону и чеховского огорода – «Мужики», «В овраге» и проч. Вскоре Булгаков попытается предложить свою замену нудного частокола. Но «Дьяволиада»

с ее бытовой бюрократической фантасмагорией (еще не фантастикой в точном смысле), тесно сближенная с Гоголем (к концу рассказ все больше идет за фабулой «Записок сумасшедшего»), встанет особняком: традиционный для русской прозы «маленький человек», погибающий под теснящим его бытом[654], больше никогда не будет героем его прозы.

Вскоре блеск инструментария профессора Персикова[655] отодвинул во тьму «серый частокол». Здесь Булгаков впервые предложил выдумку – т. е. фантастику и гротеск. В тогдашний литературный момент они – востребованы.

В те годы фантастическое называли авантюрным, или приключенческим. О «приключенческо-авантюрной литературе» как реакции на «бытовизм» пишет, оценивая 1925 литературный год, один из известных критиков А. Лежнев – и упрекает «нашу» литературу этого рода в отставании от иностранной[656].

6 января 1925 года анонимный автор пишет в берлинской русской газете «Дни», что в Советской России

«все еще продолжает культивироваться авантюрный роман. <…> Молодой писатель Булгаков читал недавно авантюрную повесть “Роковые яйца”<…>».

Финал выглядел иначе, чем в печатной редакции, для которой, если верить слушателю авторского чтения в Москве и его берлинскому адресату, был автором смягчен:

«… Необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина – мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого»[657].

Сочувствующая критика увидела в повести «Роковые яйца» смену российского колорита и духа – американским:

«… Едва ли сумеет какой-нибудь автор утопического, р-р-революционного романа зародить в своих читателях такое же чувство могучей, жизнерадостной страны, истинного Нового Света» («Новый мир». 1925. № 6. С.152).

«… За остроумными злободневными мелочами проглядывает кипучий, бешеный темп жизни <…> нельзя отрицать того бодрого впечатления чувства “новой Америки”, которое остается у читателя от вещи» («Рабочий журнал». 1925. № 3. С. 156).

А вера в то, что России уготовано стать именно новой Америкой, завладевала умами еще до Октября (Блок).

«Бодрое впечатление», исходящее главным образом от первых глав повести – до разворота катастрофы, уловлено было чутко. «Американизм» в те годы практически приравнен к «приключенческому»[658]. «Чувство новой Америки» у Булгакова – в темпе движения на улицах Москвы (передающем, кажется, представление русского писателя о Нью-Йорке), в фигуре главного персонажа, полного интеллектуальной энергии. В повести различимо мужественное и бодрое «американское» (в российском представлении) отношение к року.

Но главное, «Роковые яйца» и «Собачье сердце» показали, что автор не может – в силу свойств личности и сложившихся особенностей письма – обращаться к современности, демонстрируя внутри текста беззащитность близких ему героев, слабость их перед давящей силой нового быта, от ГПУ и цензуры до необходимости существовать в одной коммунальной квартире с пьяницами и хулиганами, называющими себя трудящимися. Его поэтика диктовала, что автор так или иначе, но должен быть победительным. В московских очерках-хрониках это достигалось уверенным повествовательным тоном автора-героя (черта традиционного досоветского фельетона; АБ, 36–37). В сочинениях, повествовательно отделенных от автора, управа на враждебную непреоборимую силу должна была отыскаться здесь же, в поле художественного текста. Советской реальности это противоречило. Но заменить действительную беззащитность перед агрессивным «трудовым элементом» (так называет себя Шариков в «Собачьем сердце») – победительностью можно было, лишь пользуясь средствами фантастики, гротеска, сатиры. Булгаков и делает это (см. ранее о вариантах Врача в его повестях).

Статьи, подобные лежневской, заманивали на приключенческий роман, способный посоперничать с романами Бенуа и Берроуза. И раньше того – с соотечественниками. В 1923–24 годах Булгаков смотрел еще на А. Толстого снизу вверх. После «Белой гвардии» (писавшейся под знаком Льва Толстого, но и с явной оглядкой на его однофамильца), пусть и недопечатанной, огромного успеха пьесы «Дни Турбиных», после обнаружившейся халтурности «трудового графа» (так назвал Булгаков А. Толстого в одном из писем 1923 года) он вполне готов был с ним потягаться. К тому же в 1928 году начался крах булгаковской драматургической карьеры.

Мы обращали в свое время внимание на рассказ героя «Записок покойника» о том, как после завершения первого романа он отправляется в книжные магазины, чтобы узнать, «о чем они пишут, как они пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла» (курсив наш). Подразумевалось неудобосказуемое в советской печати – как они пишут так, что их печатают? Добросовестно пытаясь «приноровиться к литературной современности» (так эвфемистически выражали мы то, что по-прежнему, и тридцать пять лет спустя после смерти писателя, продолжало оставаться неудобосказуемым) и для этого читая современников, герой признавался, что «перестал или еще не умел понимать серьезные вещи». Это было кризисное ощущение невозможности подойти ко второму роману как «серьезному» – т. е. не гротескному и не сатирическому – повествованию о современности (АБ, 56–57).

Тогда Булгаков наконец обращается к большому жанру о современности – в раме не более не менее как романа о Боге и о Дьяволе. Именно так озаглавлены необходимые для этого сочинения сведения на последних страницах тетради с уничтоженной самим автором в 1930 году и реконструированной нами в середине 1970-х первой редакцией романа. Реконструкция 15 глав[659] помогла установить, что в нем уже действовали Берлиоз, Иван и Воланд, но ни Мастера, ни Маргариты на этом этапе в замысле не было. Будущее место Мастера (как удалось установить по композиционным особенностям разных редакций) занимал введенный нами в творческую историю романа эрудит с уменьшительным именем Феся[660].

* * *

В романе, начатом в 1928 году – в русле фантастики – и озаглавленном «Копыто инженера», Булгаков продолжил внеавтобиографическую линию гротеска. Воланд, гиперболизировавший линию Персикова—Преображенского, персонифицировал уже предельное всемогущество, потребное автору для сохранения победительного взгляда на современность.

Однако в первой редакции романа уже присутствовала, хотя и в очень свернутом виде, иная – высокая линия: Иешуа и Пилата. Она вырастала, во-первых, из темы трагической вины, до этого только обозначенной – и понятой как общенациональная (и в то же время глубоко личная) вина за революцию и братоубийственную войну. Так намечена эта тема в первом известном нам булгаковском литературном тексте – статье «Грядущие перспективы» (1919) и в небольшом рассказе «Красная корона» (1922). Во-вторых, пунктир этой высокой линии – уже в апокалиптических мотивах «Белой гвардии», а также в молитве Елены («Все мы в крови повинны, но ты не карай» – I, 412).

Хотя в 1929 году роман был оставлен, внутреннюю перекличку мы выявили в свое время в неоконченном сочинении «Тайному другу», начатом в том же году – но в автобиографическом русле[661]. Не только дьявольские черты облика Рудольфа, но и само поведение его как сатаны-мецената ведет к Воланду – причем Воланду именно позднейших редакций романа, то есть ставшему покровителем Мастера! В 1929 году, повторим, Мастера в романе еще нет, нет и «фаустианского» контекста его встречи с Воландом. Но, как видим, встреча уже состоялась – в том же году, в разговоре квази-Воланда Рудольфа с безвестным и талантливым автором некоего романа, предвестником безымянного мастера. Зарождался – пока еще подспудно, – коренной поворот в замысле отложенного или брошенного романа. Он был катализирован последующими событиями.

В конце марта 1930 года, во время диктовки письма правительству СССР, автор самодемонстративно уничтожил – сжег в печке – черновые рукописи будущего «Мастера и Маргариты»; детали этого действа, известные только со слов Е. С. Булгаковой в нашей с ней беседе, давно обнародованы[662], как и обстоятельства телефонного звонка Сталина 18 апреля 1930 года. В этом разговоре Булгаков отказался от просьбы об отъезде за границу. Тем самым он отдал свою судьбу в руки Сталина и вскоре понял, что оказался в ловушке.

Именно это, как мы в свое время отмечали, обратило писателя к мысли о Фаусте, о сделке с Дьяволом – и повлияло на изменение замысла романа (а у Ахматовой, возможно, вызвало строку «И гостью страшную ты сам к себе впустил» в стихотворении «Памяти М. Б.»). В 1930–1931 годах произошла существенная его перестройка. Теперь в него вошла автобиографическая тема – вместе с новыми героем и героиней.

В сущности, автор воспользовался уже частично воплощенным замыслом романа о Боге и Дьяволе как каркасом для замысла нового. Он перевел стрелку – стал писать о судьбе художника. Постепенно герой срастался с автором до нарочитого отождествления. С гораздо большей силой, чем Алексей Турбин, Мастер, персонаж без имени и биографии, как вакуумная труба, втягивает в себя представление читателя романа об авторе и им наполняется.

* * *

Сложившаяся в ранних редакциях линия Иешуа и Воланда соприкоснулась с глубоко личной автобиографической темой (ранее, как уже говорилось, разрабатывавшейся только в жанре «записок»), – посредством Мастера, выброшенного из современного ему общества вместе со своим романом. В этом герое реализован мотив неузнанности большого художника и высокой ценности его личности. Если в первом же сочинении автобиографического русла – «Записках на манжетах» – он представлен с некоторой дозой шаржированности, то в «Записках покойника» этот мотив подробно развит и доведен до трагического (см. заглавие) гротеска: Ликоспастов, увидев афишу, где имя Максудова – автора пьесы – стоит в одном ряду с Эсхилом, Шекспиром, Лопе де Вегой и Островским, «стал бледен и как-то сразу постарел», и до Максудова, наблюдающего его ошеломление, доносятся «клочья <…> ликоспастовского тенора.

– … Да откуда он взялся?.. Да я же его и открыл…» (IV, 452).

В «Мастере и Маргарите» этот же мотив, освободившись от шаржа и гротеска, достигнет самой высокой ноты – Мастер уходит безвестным, и самой композицией романа (чередованием современных и новозаветных глав) читателю предложена возможность разгадывать его судьбу и (но – не только!) как Второе Пришествие, оставшееся неузнанным москвичами (именно отсюда та потрясающая читателя в эпилоге пустота Москвы, покинутой Мастером)[663].

Гротескная же линия Воланда и его свиты также соприкоснулась и с этой личной темой, и с новой высокой линией

Иешуа и Пилата, в ранних редакциях лишь бегло намеченной.

Сплелись также два тематических комплекса, попеременно получающих перевес в творчестве писателя, – сила людей и обстоятельств (как формулировали мы в подцензурной работе 1976 года), губящая личную человеческую судьбу – судьбу художника (тема, обращенная преимущественно «вовне»), и личная вина, влекущая за собой мучительную рефлексию и мечту об искуплении (тема, обращенная «вовнутрь»)[664].

И самое существенное: два проложенных в интенсивной работе первого московского десятилетия самостоятельных русла – фантастика и олитературенная автобиография, – сошлись. Это и определило в немалой степени специфику и будущий успех романа.

Блоки

В 70-х годах изучение и конечных текстов, и всех рукописных редакций сочинений Булгакова в процессе обработки его архива привело нас к выводу, противоречащему, на первый взгляд, непосредственному впечатлению от яркого разнообразия булгаковского художественного мира: он складывается, как из кубиков, из готовых элементов – сюжетно-повествовательных блоков[665], в принципе исчислимых.

Если, скажем, у Зощенко доминанта поэтики находится в области собственно слова (что, надеемся, нам удалось в свое время показать), то у Булгакова – в сфере пластической, предметной, там, где место живописанию, передаче звуков, ощущений, динамики предметов и людей[666]. Блоки могли быть краткими, сжимаясь до однословных ремарок («хрипло», «скалясь»), детали портрета («остробородый», «косящий глазами») и характерного глагола («рвал»), или развернутыми, включающими устойчивые повествовательные ходы. Оставшийся неоконченным роман «Записки покойника» писался, по устному свидетельству Е. С. Булгаковой в наших с ней беседах 1968–1970 годов, сразу набело. В начале работы над архивом это крайне удивляло, пока не уяснилось – роман потому еще не имеет черновиков, что все другие произведения послужили ему черновиками[667].

Разумеется, отдельные повторы, подобные приведенным далее, могли привлекать внимание разных исследователей; важно постоянство их применения.

1. «Прошло часа два, и непотушенная лампа освещала бледное лицо на подушке и растрепанные волосы» («Дьяволиада», II, 32).

«Комнату наполнил сумрак <…> светилось беловатое пятно на подушке – лицо и шея Турбина. <…> лампочка в колпачке» («Белая гвардия», I, 328–329).

«В спальне был полумрак, лампу сбоку завесили зеленым клоком. В зеленоватой тени лежало на подушке лицо бумажного цвета. Светлые волосы прядями обвисли и разметались» («Вьюга», I, 105).

2. «… Страшнейший мороз хлынул в комнату», «… В открытую форточку несло холодом» («Белая гвардия», I, 342, 376).

«В форточку била струя метели» («Пропавший глаз», I, 126).

«… Из открытой форточки била струя морозного воздуха» («Записки покойника», IV, 515).

3. «Поэт истратил свою ночь, пока другие пировали <…> ночь пропала безвозвратно. <…> На поэта неудержимо наваливался день» («Мастер и Маргарита», V, 74).

«Я растерянно оглянулся. Не было ночи и в помине. <…> Ночь была съедена, ночь ушла» («Записки покойника», IV, 517).

4. «– Распишитесь, – злобно сказал голос за дверью» («Белая гвардия», I, 363).

Ситуация невпопад принесенной в осажденном городе в квартиру, где лежит умирающий Турбин, телеграммы матери Лариосика мало чем напоминает ситуацию с телеграммой от Степы Лиходеева, но схема сцены частично воспроизведена:

«– Граждане! – вдруг рассердилась женщина. – Расписывайтесь, а потом уж будете молчать сколько угодно!» («Мастер и Маргарита», V, 104).

5. «Ивашин перед лицом Николки рвал погоны…», «Скачущий же Богдан яростно рвал коня со скалы…» («Белая гвардия», I, 311, 391).

«… В злобном отчаянии думал я и рвал чемодан за ремни негнущимися руками» («Полотенце с петухом», I, 72).

«Человек с бляхой, оглядываясь на светящиеся часы, рвал из рук у Римского червонцы» («Мастер и Маргарита», V, 155).

6. После сна доктор Турбин «отер рукой лицо и почувствовал, что оно в слезах» («Белая гвардия», I, 237).

«Во сне меня поразило мое одиночество, мне стало жаль себя. И проснулся я в слезах» («Записки покойника», IV, 405).

7. «– Пантелея. Протокол. Милиционера, – ясно и точно распорядился авралом пират, – таксомотор. В психиатрическую» («Мастер и Маргарита», черновики 1931 года).

«– Фаддей!

А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.

И тотчас Фаддей появился.

– Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Несессер. Машина будет через сорок минут» («Записки покойника», IV, 507).

Прежде чем появиться в обоих романах, эти вызовы и телеграфного стиля приказы многократно прорепетированы выкриками профессора Персикова «Панкрат!» в «Роковых яйцах» и распоряжениями также верной и преданной Зине в «Собачьем сердце» («К телефону Дарью Петровну, записывать, никого не принимать. Ты нужна»).

Близкий пример готовой сцены – поспешное распределение ролей, которое берет на себя один из персонажей «Белой гвардии» (перед предполагаемым ночным обыском), и в таком же телеграфном стиле:

«– Итак, – Мышлаевский ткнул пальцем в грудь Шервинского и сказал: – Певец, в гости пришел, – в Карася, –

медик, – в Николку, – брат, – Лариосику – жилец-студент. Удостоверение есть?

– У меня паспорт царский, – бледнея, сказал Лариосик, – и студенческий харьковский.

– Царский под ноготь, а студенческий показать.

<…> Звонок повторился, отчаянный, долгий, нетерпеливый.

– Ну, Господи благослови, – сказал Мышлаевский и двинулся» (I, 362–363).

Ср. наставления Бомбардова Максудову – перед его визитом к Ивану Васильевичу. Выстраивается обстановка спешки – и запускается готовая схема диалога:

«Тут прогремели звонки, Бомбардов заторопился, ему нужно было идти на репетицию, и дальнейшие наставления он давал сокращенно.

– Мишу Панина вы не знаете, родились в Москве, – скороговоркой сообщал Бомбардов, – насчет Фомы скажите, что он вам не понравился. Когда будете насчет пьесы говорить, то не возражайте. Там выстрел в третьем акте, так вы его не читайте…

– Как не читать, когда он застрелился?!

Звонки повторились. Бомбардов бросился бежать в полутьму, издали донесся его тихий крик:

– Выстрела не читайте! И насморка у вас нет!» («Записки покойника», IV, 481).

Настойчивые звонки в обеих сценах – составная часть блока.

8. «… И в комнату влетел, надо полагать осатаневший от страху, жирный полосатый кот. Он шарахнулся мимо меня к тюлевой занавеске, вцепился в нее и полез вверх. Тюль не выдержал его тяжести, и на нем тотчас появились дыры. Продолжая раздирать занавеску, кот долез до верху и оттуда оглянулся с остервенелым видом» («Записки покойника», IV, 485).

Кот влетел, надо полагать, непосредственно со страниц «Мастера и Маргариты» (писавшихся позже, но сложившихся, возможно, как нередко бывало у Булгакова, загодя), повторив, как двойник, одну из эскапад Бегемота:

«Кот вскочил живой и бодрый, ухватив примус под мышку, сиганул с ним обратно на камин, а оттуда, раздирая обои, полез по стене и через секунды две оказался высоко над вошедшими, сидящим на металлическом карнизе. <…> кот перелетел по воздуху <…> Кот спружинился, мяукнул, перемахнул с зеркала на подоконник и скрылся за ним» (V, 334–335).

Но много раньше он промелькнул в «Дьяволиаде» (замеченный многими исследователями):

«Обернувшись в черного кота с фосфорными глазами, он вылетел обратно, стремительно и бархатно пересек площадку, сжался в комок и, прыгнув на подоконник, исчез в разбитом стекле и паутине» (II, 31).

9. «… Персиков говорил своему ассистенту Иванову, изящнейшему джентльмену с острой белокурой бородкой…» («Роковые яйца», II, 47).

«Остробородый», «клинобородый» доктор («Белая гвардия», I, 327).

«… А в клинике – громадный зал, изразцовый пол, блестящие краны, белые стерильные простыни, ассистент с остроконечной, очень мудрой, седеющей бородкой» («Тьма египетская», I, 117).

«… Человек с острой бородкой и облаченный в белый халат» («Мастер и Маргарита», V, 66).

Один и тот же буфетчик участвует в двух романах:

10. «… Маленького роста человек, пожилой, с нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и тревога охватывала каждого, кто не привык еще к нему» («Записки покойника», IV, 469).

«Какой-то малюсенький пожилой человек с необыкновенно печальным лицом…», «он стал еще грустнее, чем был всегда вообще» («Мастер и Маргарита», V, 196, 198).

11. «[Тотчас человек не]известной про[фессии выдвинулся из тол]пы, <громоздя>щейся <др> и возник у [Иванушкиного пле]ча. Глаза его насторож[ились. ]

– Виноват, как убил[и товарища Берлиоза? – ] спросил он, – вы скаж[ите нам точнее, ] товарищ Бездомны[й]» (первая – реконструированная – редакция «Мастера и Маргариты»[668]).

«– Виноват. Скажите точнее, – послышался тихий и вежливый голос над ухом Иванушки, и над этим же ухом появилось бритое внимательное лицо» (черновые наброски «Мастера и Маргариты» 1931 г.).

«Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в пенсне, высокий тенорок сказал…» («Записки покойника», IV, 503).

12. «Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым».

«Накурено было крепко. <…> В тумане и дыму получал твердые отказы».

«По мере того, как текла хмельная ночь <…>. Комната, как молоком, наполнилась дымом» («Записки покойника», IV, 426, 427, 515).

13. В пьесе «Зойкина квартира» вечеринка с танцами мерзавцев и мошенников, а вместе с тем иногда симпатичных, чем-то привлекательных людей (соответствующие случаю аксессуары – фраки и лакированные ботинки без счету повторяются в булгаковской прозе) – предваряет бал висельников в «Мастере и Маргарите».

14. «И кассир с ненавистью выдал мне один хрустящий и блестящий червонец, а другой темный, с трещиной посередине» («Воспаление мозгов», 1926, II, 639).

«– Деньги покажите, – со злобой ответил шофер, не глядя на пассажира.

…Бухгалтер <…> вытащил из бумажника червонец и показал его шоферу.

– Не поеду! – кратко сказал тот» («Мастер и Маргарита», V, 182).

В 1926 году, когда пишется рассказ «Воспаление мозгов», до романа и описания сеанса в Варьете с фальшивыми червонцами еще очень далеко – мизансцена с сильными эмоциями вокруг червонца строится вне связи с определенной фабулой.

Да и пляшущие в воздухе на радость зрителям бумажные деньги изображены еще раньше, в 1923 году:

«…Коротков видел, как лакированная шляпа слетела у извозчика, а из-под нее разлетелись в разные стороны вьющиеся денежные бумажки. Мальчишки со свистом погнались за ними» («Дьяволиада», II, 27).

15. «И при этом в нос засмеялся, как актер:

А-ха-ха» («Чаша жизни», 1922; II, 266).

«…Миша поразил меня своим смехом. Он начинал смеяться внезапно – “ах, ах, ах”, – причем тогда все останавливались и ждали» («Записки покойника», IV, 439).

К этому блоку может присоединяться характеристика смеха:

«…Да и как не вспомнить, – тут Людмила Сильверстовна рассмеялась так, что холодок прошел у меня по спине – на “у” и не разжимая губ, – как не вспомнить эту

Королькову, которая испортила мне подол?» («Записки покойника», IV, 462).

«Молодая же родственница Аркадия Аполлоновича вдруг расхохоталась низким и страшным смехом».

«На это Никанор Иванович, рассмеявшись страшным смехом, ответил буквально так…» («Мастер и Маргарита», V, 128, 156).

16. «Только ты уж меня, пожалуйста, оставь в покое» («Дьяволиада», II, 31), – мольба помутившегося разумом Короткова всплывет в построении реплик Иешуа, предвидящего смертную муку («– А ты бы меня отпустил, игемон, – неожиданно попросил арестант…»), и страдающего угрызениями совести Пилата («– Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, – просил во сне Пилат», V, 33, 310).

17. «…На замерзшую скользкую чашу фонтана подняли руки человека. Он <…> шапку, несмотря на мороз, снял и держал в руках. Площадь по-прежнему гудела и шумела <>. У подножия фонтана сбилась огромная толпа»,

а после своей нелегальной речи (начатой как пропетлюровская и перетекшей в большевистскую) оратор умело растворяется в толпе («Белая гвардия», I, 391, 395).

Костяк этой мизансцены будет воспроизведен десятилетие спустя в пьесе «Александр Пушкин» – со сходной мотивировкой нелегальности ораторства:

«Внезапно из группы студентов выделяется один и поднимается на фонарь.

Студент. Сограждане, слушайте!» – и начинает читать «На смерть поэта». Ремарки – «Гул в толпе стихает», «Толпа загудела. Крик в толпе: «Беги!»[669] и т. д.

18. Гитарный аккорд или оперный голос (с близкими характеристиками) за стеной, за дверями, над потолком – или в памяти – как аккомпанемент основного действия:

«…Необычайной нежности гитарный звон через потолок и ковры, смех…

За потолком пропел необыкновенной мощности и страсти голос, и гитара пошла маршем».

«Сверху явственно, просачиваясь сквозь потолок, выплывала густая масляная волна, и над ней главенствовал мощный, как колокол, звенящий баритон» («Белая гвардия», I, 204–205, 212).

«Сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками:

…Привет тебе… при-ют свя-щенный…» («Полотенце с петухом», I, 72).

«За закрытыми дверями очень глухо донесся тихий складный хор» («Александр Пушкин»[670]).

«…Тут послышался с дивана мягкий гитарный аккорд <> – Ты п-пойми, пойми, пойми! – запел приятным тенором гитарист. <…> Хор в это время хорошо распелся, и маслено и нежно над голосами выплывал тенор <> Из раскрытых дверей несся плеск клавишей, и дальний мощный голос страстно пропел…» («Записки покойника». IV, 409, 463).

19. Изображение убийства, стрельбы:

«…И вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении».

Это – картины из первой задуманной героем романа пьесы, а это – из второй:

«…и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек <…>. Удар ножом, поток крови» («Записки покойника», IV, 435, 519).

Все это не раз описано автором прежде, и в каждом описании-картине главенствуют какие-то элементы блока – «сверкнуло», удар ножом в сердце (либо – столь же «молниеносно» – шомполом по голове) или выстрел, «ударило», «трахнуло» или «хлопнуло», «лег <…> навзничь», тело, лежащее с раскинутыми руками, лужа крови (темная или черная лужа), луна или черное небо.

«– Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю. <…> Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило» («Вьюга», I, 110).

«…Константиновские юнкера в папахах вдруг остановились, упали на одно колено и, бледно сверкнув, дали два залпа по переулку…».

«В переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко, трижды отрекшийся, заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки».

«…Хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей, блестящей трости. <…> молниеносно опустил шомпол на голову. <…> Потом в темной луже несколько раз дернулся лежащий в судороге и стих. <…> широко отмахнув другой рукой, откинул ее <…> выше было черное небо с играющими звездами» («Белая гвардия», I, 310, 390, 421).

«Пересекши пыльную дорогу, заливаемую луной, Иуда <…> на дорогу выпрыгнула мужская <…> фигура и что-то блеснуло <>. И в тот же миг за спиной у Иуды взлетел нож и, как молния, ударил влюбленного под лопатку. Иуду швырнуло вперед <…> Передний человек поймал Иуду на свой нож и по рукоять всадил его в сердце Иуды. <…> Бездыханное тело лежало с раскинутыми руками. Левая ступня попала в лунное пятно» («Мастер и Маргарита», V, 307). Ср. в письме П. С. Попову 19 марта 1932 г.: «… меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. <…> Видят, плывет гражданин в своей крови» (V, 473–474).

Блок может выступать и в качестве сравнения (близкого по самостоятельности к гоголевским сравнениям) или метафоры:

«В десять минут первого фокстрот грохнул и прекратился, как будто кто-то нож всадил в сердце пианиста» («Мастер и Маргарита», редакция 1932 г. // Великий канцлер. Князь тьмы. М., 2000. С. 102).

«– Любовь (вспомним влюбленного Иуду! – М. Ч.) выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!» («Мастер и Маргарита», V, 137).

Барон Майгель платит за свою любознательность – как капитан Плешко в «Белой гвардии» (см. выше) – за любопытство:

«Абадонна оказался перед бароном и на секунду снял свои очки. В тот же момент что-то сверкнуло огнем в руках у Азазелло, что-то негромко хлопнуло как в ладоши, барон стал падать навзничь, алая кровь брызнула у него из груди и залила крахмальную рубашку и жилет. <…> Безжизненное тело барона в это время уже было на полу» (там же, 266).

Один блок может соединяться с другим: убийство под электрическим фонарем (напр., I, 323, 421) в соотвествии с отмеченной нами его ролью; выстрелу предшествует столь же быстрый и смертоносный взгляд.


20. Блок достраивался и с иного боку – именно со стороны очков Абадонны, имеющих отношение к ситуации выслеживания, быстрого получения нужной информации, преследования, наказания и проч. – в конечном счете (см. далее сцену с Афранием) опосредованно и к убийству:

«На лице этого третьего <…> красовалось дымчатое пенсне. <…> Дымчатые стекла совершенно поглотили его глаза. <…> Дымные глаза скользнули по калошам, и при этом Персикову почудилось, что из-под стекол вбок, на одно мгновенье, сверкнули вовсе не сонные, а наоборот, изумительно колючие глаза. Но они моментально угасли.

– Ну, Васенька?

Тот, кого называли Васенькой, ответил вялым голосом:

– Ну, что тут ну. Пеленжковского калоши» («Роковые яйца», II, 69).

Острый взгляд, в свою очередь, дал в «Мастере и Маргарите» еще один побег, уже не в сторону Абадонны, а в сторону, так сказать, коллеги персонажа «Роковых яиц» – Афрания (обращение к нему Пилата может быть сведено к реплике «Ну, Васенька?»), в портрете которого дымчатые стекла Васеньки, преобразованные в темные очки Абадонны и прикрывающие глаза обоих – до определенного момента (когда Абадонна очки снимает, а Васенька бросает быстрый взгляд из-под них), – замещены:

«Обычно маленькие глаза свои пришелец держал под прикрытыми, немного странноватыми, как будто припухшими веками. <…>

Но по временам <…> теперешний гость прокуратора широко открывал веки и взглядывал на своего собеседника внезапно и в упор, как будто с целью разглядеть какое-то незаметное пятнышко на носу у собеседника. Это продолжалось одно мгновение, после чего веки опять опускались, суживались щелочки, и в них начинало светиться добродушие и лукавый ум. <…> Тут Афраний метнул в прокуратора свой взгляд» (V, 293–294, 315).

И еще один побег – в сторону «пирата» Арчибальда Арчибальдовича:

«Но тут флибустьер сжалился над ним и погасил свой острый взгляд» (V, 65).

Этот блок прямым образом связан с тем (11-м), где в центре – внимательные, настороженные или «живые» глаза сексотов. Их соединяет следующий пример:

«Беллетрист Бескудников – тихий, прилично одетый человек с внимательными и в то же время неуловимыми глазами» (V, 58).

21. «Страшная истома [овладела вдруг] милиционером. Ему [стало жалко се]бя. Сидя в луже, [он …]» (из нашей реконструкции сожженной рукописи первой редакции «Мастера и Маргариты»).

«…Со стоном содрал с себя верхнюю одежду и, томно закатывая глаза, повалился на постель».

«…И пожилой извозчик пересел с козел на мостовую с томным выражением лица и словами:

– Здорово! Что ж вы, братцы, в кого попало, стало быть?..» («Дьяволиада», II, 23, 39).

«Мечтания мои прервал вдруг тихий стон и утробное ворчание.<…> Малый, бледный смертельной бледностью, закатив глаза под лоб, сидел на диване, растопырив ноги на полу» («Записки покойника», IV, 478).

«– Все кончено, – слабым голосом сказал кот и томно раскинулся в кровавой луже» («Мастер и Маргарита», V, 333).

Та же несколько театрализованная нежданно накатившая слабость по завершении опасной или трудной ситуации.

«Прошептав прямо в округлившиеся от ужаса глаза блондинки слова:

Все кончено! О, как я измучен… – полковник Щеткин удалился в альков и там уснул после чашки черного кофе, изготовленного руками золотистой блондинки» («Белая гвардия», I, 281).

22. «А по улицам уже гремели грузовики, скрипя цепями, и ехали на площадках в украинских кожухах, из-под которых торчали разноцветные плахты, ехали с соломенными венками на головах девушки и хлопцы в синих шароварах под кожухами, пели стройно и слабо» («Белая гвардия», I, 390).

«Лишь только первый грузовик, качнувшись в воротах, выехал в переулок, служащие, стоящие на платформе и держащие друг друга за плечи, раскрыли рты, и весь переулок огласился популярной песней. Второй грузовик подхватил, а за ним и третий. Так и поехали» («Мастер и Маргарита», V, 189).

23. «На дворе был день в центре Москвы, но ни один луч, ни один звук не проникал в кабинет снаружи через окно, наглухо завешенное в три слоя портьерами. Здесь была вечная мудрая ночь, здесь пахло кожей, сигарой, духами» («Записки покойника», IV, 446).

Как ни своеобразен кабинет Гавриила Степановича, поразивший впервые попавшего туда Максудова, он уже был Булгаковым описан – и отчасти теми же словами (как, скажем, «разные по цвету» глаза Мышлаевского до Воланда).

«Было полное белое утро с золотой полосой, перерезавшей кремовое крыльцо института <…>. Он дрожащими руками нажал кнопку, и черные глухие шторы закрыли утро, и в кабинете ожила мудрая ученая ночь» («Роковые яйца», II, 50–51).

24. «Хлудов. <…> А я сам уютно ехал. Забился в уголок купе, ни я никого не обижаю, ни меня никто» («Бег», III, 245).

«– Не шалю, никого не трогаю, починяю примус, – недружелюбно насупившись, проговорил кот» («Мастер и Маргарита», V, 333).

25. «Хлудов. <>. Впрочем, теперь вообще не время, мы оба уходим в небытие» («Бег», III, 245).

«Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие!» («Мастер и Маргарита», V, 265).

26. Диалоги с Бегемотом готовятся в «Кабале святош»:

«Бутон (глотнув вина). Да, это труднейший случай. Один философ сказал… Мольер. Молчи, Бутон.

Бутон. Молчу»[671].

27. «Затем кровяное солнце со звоном лопнуло у него в голове» («Дьяволиада», II, 42).

«Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему огнем уши» («Мастер и Маргарита», V, 42).

28. «Хлудов. Душный город!» («Бег», 3, 274).

«– Тесно мне, – вымолвил Пилат, – тесно мне! <…> – Сегодня душно, где-то идет гроза, – отозвался Каифа…» («Мастер и Маргарита», V, 37).

29. «…Ворвался, топоча, как лошадь, Егорыч в рваных сапожищах…» («Пропавший глаз», I, 123);

«…И все трое направились, стуча сапогами, в переднюю» («Московские сцены», II, 293).

30. «…Мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер» («Записки покойника», IV, 412).

«Из примуса ударил столб огня прямо в тент» («Мастер и Маргарита», V, 348).

31. «…Очутился перед рослым, изящным блондином в синем костюме. <…> Он музыкально звякнул ключом в замке, выдвинул ящик и, заглянув в него, приветливо сказал:

– Пожалте, Сергей Николаевич.

И тотчас из ясеневого ящика выглянула причесанная, светлая, как лен, голова и синие бегающие глаза» («Дьяволиада», II, 33–34).

«Снял пиджак, засучил рукава <…>. Из глубины нижнего ящика, открытого двойным звенящим поворотом ключа, выглянул на свет божий аккуратно перевязанный крестом (ср. – “причесанная”. – М. Ч.) и запечатанный пакет в газетной бумаге»; «открыла продолговатый ящик на стене, и белое пятно глянуло из него» («Белая гвардия», I, 202, 262).

Два первых примера особенно удобны для схематизации (которой доступен любой из блоков), выявляющей сочетание в блоке визуально-моторного, звукового и повествовательного элементов: некто в костюме (пиджаке), звеня ключом, выдвинул ящик, и оттуда выглянул некто (нечто) аккуратного вида.

32. «И вот, последнее, что я помню в моей жизни, это – полоску света из моей передней, и в этой полосе света развившуюся прядь, ее берет…».

«…Вспоминая горькую, последнюю в жизни осеннюю ночь, полоску света из-под двери в подвале»

(заметим, что воздействие сложившегося блока «полоска света под дверью» так сильно, что автор, видимо, забывает, что была видна развившаяся прядь – то есть полоска была вертикальной).

«…И Маргарита увидела лежащую на полу перед нею полоску света под какою-то темною дверью» («Мастер и Маргарита», V, 145, 166, 245).

33. «. Провод от штепселя змеей сполз к стулу, и розовенькая лампочка в колпачке загорелась и день превратила в ночь» («Белая гвардия», I, 329).

«Серой тонкой змеей, протянутый через весь партер, уходящий неизвестно куда, лежал на полу партера электрический провод в чехле. От него питалась малюсенькая лампочка на столике, стоящем в среднем проходе партера» («Записки покойника», IV, 522).

Если составляющими деталями данного блока считать «провод как змея на полу», «маленькая светящаяся лампочка», то следующий пример можно поместить между этим – и тем, что приведен далее под номером 34А:

«…Ровно, слабо горела лампочка под красным абажуром, разливая мирный свет…» («Белая гвардия», I, 355).

34. Продемонстрируем три варианта этого блока, обозначив его условно фразой «Горели все огни»:

А. «Горели все огни, и в квартирах не было места, где бы не сияли лампы со сброшенными абажурами» («Роковые яйца», II, 109).

«Все окна были открыты. В каждом из этих окон горел огонь под оранжевым абажуром» («Мастер и Маргарита», V, 54).

Б. «В ночной редакции газеты “Известия” ярко горели шары <…> Не спал лишь громадный серый корпус на Тверской ул. во дворе, где страшно гудели, потрясая все здание, ротационные машины “Известий”. В кабинете выпускающего происходила невероятная кутерьма и путаница. <> Острая шляпа Альфреда Бронского мелькала в ослепительном розовом свете, заливавшем типографию» («Роковые яйца», II, 103,105–106).

«Во дворце же продолжалась до самого утра суетня и тревога, горели все огни в залах портретных и в залах золоченых…» («Белая гвардия», I, 270).

«…В это время, то есть на рассвете субботы, не спал целый этаж в одном из московских учреждений, и окна в нем, выходящие на залитую асфальтом большую площадь, которую специальные машины, разъезжая с гудением, чистили щетками, светились полным светом <>. Весь этаж был занят следствием по делу Воланда, и лампы всю ночь горели в десяти кабинетах» («Мастер и Маргарита», V, 322).

При этом дело не только в том, что горят некие (электрические – от них, как уже пояснялось на первых страницах нашей работы, хорошего ждать не приходится) огни – и не к добру, а в том, что «горели» именно все огни в некоем громадном помещении – и всю ночь до утра.

В. «Вся оранжерея жила как червивая каша. <> Вверху бледно горел огромной силы электрический шар» («Роковые яйца», II, 102).

«…В цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом» («Белая гвардия», I, 197).

«В памяти у меня невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах…» («Крещение поворотом», I, 86).

«Надо мною я видел, поднимая голову, матовый шар, полный света» («Записки покойника», IV, 440).

Здесь особенно ясно видно, как совершенно разные сцены декорированы посредством элементов одного и того же блока, причем последние примеры из «Роковых яиц» и «Белой гвардии» объединены элементом дополнительным: под куполом цирка масса «народа» кишит чернотой, как в оранжерее – вылупившиеся зловещие змеи.

Такие матовые лампы, гудящие «ярко» или «весело», сопровождают действия напряженные, связанные со смертельным риском (настоящим или будущим) или зловещие – будь это операционная, где на карте – жизнь человека, парник, где вылупляются несущие гибель гады, или выборы «гетьмана всея Украины» в цирке, на Пасху, обернувшиеся уже в декабре того же года гибельными событиями.

35. «Вот тут-то Рокк и поседел. Сначала левая и потом правая половина его черной, как сапог, головы покрылась серебром. <…> Седой трясущийся человек на лавке, в помещении дугинского ГПУ, <…> заплакал и замычал» («Роковые яйца» II, 99).

«Седой как снег, без единого черного волоса старик, который недавно еще был Римским, подбежал к двери…»; «Однако этот трясущийся от страху, психически расстроенный седой старик» («Мастер и Маргарита», V, 154, 330).

Эти описания помогают, заметим, атрибуции Булгакову одного, по крайней мере, репортажа из цикла, озаглавленного «Советская инквизиция», с подзаголовком «Из записной книжки репортера»[672]. Репортаж написан в начале сентября 1919 года, когда, после того как Добровольческая армия взяла Киев, были открыты для обозрения помещения «чрезвычаек» – и взорам жителей открылось зрелище последствий массовых бессудных расстрелов, производимых советской властью: совершенно нагие тела расстрелянных, специальные стоки для крови и т. п. В упомянутом репортаже описано, как людей пытали, держа

«голыми на холодном скользком полу под прицелом и “неудачными” выстрелами час и более… И как часто бывало, что после этого молодые и цветущие люди возвращались в камеру поседевшими стариками, с трясущимися руками, с дряблыми поблекшими лицами и помутневшими глазами…»[673].

По-видимому, именно в раннем репортаже под влиянием реальных впечатлений возник мотив, ставший в дальнейшем творчестве устойчивым, – мгновенное превращение молодого или во всяком случае полного сил человека в седого и дрожащего (трясущегося) старика.

36. «Но бестолковый Щур <…> завертелся перед ним с воплем “Тримай!”» («Белая гвардия», I, 394) – и путающийся под ногами Ивана Бездомного регент (V, 50).

* * *

1919–1922 годы в биографии Булгакова – время напряженной, оставшейся нам по большей части неизвестной, духовной работы, когда завязывались важнейшие узлы художественного мироощущения, формировалось его ядро, из которого и вышли впоследствии самые разные замыслы при повторяющихся сюжетных мотивах. Например – стремление героев, появляющееся обычно в их снах, заново пережить события прошлого и изменить их ход[674].

Рассказ 1922 года «Красная корона» – именно такой узел, завязь. Здесь рождается и разворачивается важнейшая для Булгакова тема возможности и последствий прямого столкновения с непреоборимой гибельной силой. В рассказе уже намечены и два полюса этой темы, которые разойдутся позже по двум главным романам: личная утрата дома, мира, покоя, наконец – и самой жизни (лейтмотив «Белой гвардии») и личная вина (лейтмотив «Мастера и Маргариты»):

«Господин генерал, я согласен, что я был преступен не менее вас <…>, но брат здесь ни при чем. Ему 19 лет» –

если первая часть фразы говорит о вине, то вторая – о беде[675].

В своем тонком анализе «маленького этюда» (по определению самого Булгакова) о Н. А. Некрасове «Муза мести», написанного в конце 1921 года и оставшегося неопубликованным, М. Петровский, подчеркивая «типологическое единство всего творчества Булгакова»[676], справедливо пишет, что в этом

«тексте <…> уже достаточно определенно мерцают структурообразующие элементы и задана сама типичная структура его будущих произведений, – значит, эти элементы сложились прежде, в домосковском существовании писателя, и в Москву он привез их уже “готовыми ” <…>».

Для М. Петровского акцент здесь – на том, что материалом, из которого Булгаков «соткался», пользуясь любимым словом писателя, была «культура города – условно говоря, “киевская культура”»[677].

Не оспоривая этого, мы в рамках данной работы акцентируем другое. Готовые блоки, в изобилии применяемые и во многом определяющие «беловой» вид рукописей писателя, позволяют считать, что еще в раннем периоде не дошедшей до нас работы – то есть не только во вполне европейском Киеве 1900-х – начала 1910-х годов, но и в сельской глуши Смоленской губернии, и в залитом кровью Киеве 1918–1919 годов, и на белом, а затем красном Северном Кавказе, в кратковременном пребывании в Батуме и в первые московские месяцы – сложился некий строительный запас.

То, что до нас дошло, – «Записки на манжетах», рассказы начала 20-х – уже использовали этот (постоянно пополняющийся) запас, который далее находит применение в новых и новых замыслах. Сюда относятся и звуки «гармоники», и «пятый этаж»[678], и многое другое – например, впервые появившиеся именно в «Записках на манжетах» душные южные ночи, в которые человеку «нет облегчения», «огненный шар», заставляющий страдать все живое, – то, что потом развернулось в ершалаимских описаниях «Мастера и Маргариты». Блоки становятся структурной основой для картин любой сложности и любого назначения.

В очень краткой автобиографии 1924 года нашлось место для передачи своего состояния после того, как берлинское издательство «Накануне» обещало выпустить «Записки на манжетах» в мае 1923 года «и не выпустило вовсе», то есть – рухнула надежда с огромными трудностями добравшегося до советской столицы и уже больше двух лет влачащего нищее существование автора обрести наконец статус литератора:

«Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен» (V, 604).

Это самоописание, в основе которого – смена душевных состояний, также попадает в запасник готовых блоков и окажется востребованным на последних этапах работы над «Мастером и Маргаритой», где будет развернут в самонаблюдение Мастера, прощающегося с не признавшей его Москвой:

«Он стал прислушиваться и точно отмечать все, что происходит в его душе. Его волнение перешло, как ему показалось, в чувство глубокой и кровной обиды. Но та была нестойкой, пропала и почему-то сменилась горделивым равнодушием, а оно – предчувствием постоянного покоя» (V, 365).

Здесь мы оставляем в стороне всю сферу литературных импульсов, исходивших от чужих текстов и порождавших некоторые фрагменты текстов булгаковских:

«Существуют такие молодые люди, и вы их, конечно, встречали в Москве. Эти молодые люди бывают в редакциях журналов в момент выхода номера, но они не писатели. Они видны бывают на всех генеральных репетициях, во всех театрах, хотя они и не актеры, они бывают на выставках художников, но сами не пишут» – и т. д.

Эти «молодые люди» явились в «Записки покойника» (IV, 421), скорей всего, со страниц С. Н. Атавы-Терпигорева, которого Булгаков, несомненно, читал, как и вообще писателей второго и третьего ряда русского ХIХ века, – и немало взял от его энергичной, местами блестящей манеры повествования:

«Остальные были: какой-то старик <…> и потом двое или трое совершенно безличных молодых людей, которых всегда непременно встретишь в каждой гостиной часа в четыре. <…> Перед обедом они исчезли – им надо было обедать где-то в другом месте…»[679].

Особенно заметно использование блоков в работе середины 30-х.

«Мерзкая шапка»

Булгаковым владело стремление, отличившее его почти ото всех литераторов-современников, – именно в своих сочинениях, предназначавшихся для советской печати и сцены, а не «шепотом в углу» (его собственное выражение в письме правительству СССР 1930 года) высказаться как можно более полно. Социальную фобию и неразрывно с ней связанные бытовые антипатии – все то, что выражено было авторским заглавием дневника 1923–1925 годов – «Под пятой», в подцензурной печати он пытался передать средствами поэтики, иногда минимальными.

В раннем наброске будущих «Записок покойника» описан отвратительный для героя советский редакционный быт:

«… Нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников (в подтексте – авторская раздраженная уверенность в том, что им место в несуществующем гардеробе, но не в комнате редакции. – М. Ч.). Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвозде» («Тайному другу», 1929; IV, 571).

Фраза насыщена диссонансами – на взгляд повествователя-героя: сотрудник – не капитан, но почему-то в капитанской кепке[680]; на дворе – осень, а он – в летней кепке; она не сдана в гардероб, а висит в редакции; висит не на специальной вешалке для головных уборов, а на гвозде.

Через семь лет, в «Записках покойника», сцена преобразована. Но в основе ее – та же схема и более значимая для автора, чем капитанская кепка, деталь.

«Если бы меня спросили – что вы помните о времени работы в “Пароходстве”, я с чистой совестью ответил бы – ничего.

Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на вешалке, – и это все» (IV, 410).

«20 сентября 1921 года кассир Спимата накрылся своей противной ушастой шапкой» («Дьяволиада», II, 7).

Устойчивый булгаковский герой-рассказчик раньше всего встречается с этой шапкой на улицах родного Киева, в момент первой его встречи с новой, еще никому неведомой властью. Доктор Яшвин, убив полковника-петлюровца, бежит от преследователей в те самые часы, когда в город входят красные.

«… Я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем рассвело. Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками».

Именно от этих людей в невиданных прежде шапках Яшвин узнает, что петлюровцы «ночью ушли. В Киеве ревком» («Я убил», II, 657).

Как предвестие этих шапок, незадолго до вступления в Город большевиков, появится в «Белой гвардии» большевистский оратор в черной шапке, которую «несмотря на мороз, снял и держал в руках»; он с риском для жизни выступит на площади, запруженной толпой, встречающей Петлюру (I, 391).

Это – та самая, хотя и не описанная детально, «шапка с наушниками» – в отличие от шляпы, фуражки, папахи разных видов и т. п. Именно в такой шапке – в эти же самые исторические минуты – появится в доме Турбиных Шервинский, маскируя губительное в новых обстоятельствах офицерство своего облика:

«… Он решил изменить облик и изменил его на удивление. <…> Ушастая дрянь заменила бобровую шапку. <…> волосы зачесал назад. Получилось будто бы ничего. Так, идейный молодой человек с бегающими глазами. Ничего офицерского» (последняя, оставшаяся неопубликованной при жизни автора, глава ранней редакции «Белой гвардии», 1925)[681].

В первой редакции «Дней Турбиных» – пьесе «Белая гвардия»: «Шервинский (в изодранном пальто, мерзкой шапке и в очках)»[682].

Да и Шур, прикрывающий большевистского оратора (в романе «Белая гвардия»), – в «треухе» (I, 394).

«… Перед глазами у него позеленело. В мгновение мелькнули лица, шапки. <…> Турбин выпустил рукав и в холодном бешенстве стал рыскать глазами по шапкам, затылкам и воротникам, кипевшим вокруг него» (I, 251).

«Турбин, оторопев, всмотрелся в неизвестную фигуру. На ней была студенческая черная шинель, а на голове штатская, молью траченная, шапка с ушами, притянутыми на темя» (I, 305).

Фигурой окажется переодетый полковник Малышев. В тифозном бреду к Турбину

«стали являться с визитами. Мелькнул полковник Малышев, нелепый, как лопарь, в ушастой шапке и с золотыми погонами» (I, 339).

В «Китайской истории» (1923) –

«На ходе была тогда шапка с лохматыми ушами, короткий полушубок с распоротым швом, стеганые штаны, разодранные на заднице» –

все три детали костюма для автора в одном ряду.

«Лохматый, как ушастая шапка, пренеприятный [тем и неприятен, что напоминает ушастую шапку. – М. Ч.] ветер летал под зубчатой стеной» (I, 449).

И эти же, говоря условно, – т. е. связанные с новым порядком в стране – шапки встретит герой-рассказчик в советской Москве, на нелегальных торговцах валютой в главных торговых рядах (будущий ГУМ). Фельетон «Под стеклянным небом» (1923) начинается так:

«Жулябия в серых полосатых брюках и шапке, обитой вытертым мехом, с небольшим мешочком в руках».

Затем отмечено, как «мелькают случайные фуражки с вытертыми околышами», потом описываются

«профессионалы всех типов и видов. Московские в шапках с наушниками с мрачной думой в глазах…» (I, 288).

Что до фуражек – много позже в «Записках покойника» одной этой деталью Булгаков четко обозначит сословную принадлежность второстепенного персонажа:

«… в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды».

Там же описывается визит водопроводчика:

«– Вот так вошел, – говорила старушка, – сказал “здравствуйте”… шапку повесил – и пошел…» (IV, 424, 417).

Кокарда на околыше полагалась офицерам и чиновникам (у солдат – на тулье), среди которых было немало дворян, так что эта фуражка связалась и с принадлежностью к дворянскому сословию; фуражку (равно как и шинели, о чем далее) носили также гимназисты и студенты. Шапки же были и форменные, определенного фасона – пехотные, казачьи (цилиндрические, в виде усеченного конуса и т. п.), но Булгаков говорит о другой.

В том же романе перед «заведующим внутренним порядком» Театра Филиппом Филипповичем проходили

«представители всех классов, групп, прослоек <…> Среди крахмальных воротничков иногда мелькала ситцевая косоворотка. Кепка на буйных кудрях. Роскошная дама с горностаем на плечах. Шапка с ушами, подбитый глаз» (IV, 471).

Подбитый глаз тут не случаен. Речь идет о шапке-треухе (или малахае), с опущенными или поднятыми и завязанными наверху боковыми клапанами – «ушами» (за ней впоследствии и закрепилось просторечное название «ушанка»); она была раньше принадлежностью исключительно крестьянского[683] или низового городского быта – быта тех, кого называли простонародьем и кто заполнил теперь городские улицы России в роли новых хозяев жизни. (Впоследствии ушанка стала непременным зимним головным убором мужчин из самых разных слоев советского общества – вплоть до членов Политбюро).

В черновой рукописи пьесы Булгакова «Александр Пушкин» в массовой сцене действует Человек в шапке, который и читает толпе «Смерть поэта» Лермонтова[684]. Затем он заменен: «Внезапно из толпы выделяется фигура в студенческой [одежде] форме. Человек этот без шапки» – возможно, тот же самый персонаж: как видно из ремарки, Булгаков все-таки держится за шапку.

В последней редакции пьесы этот персонаж заменен Студентом – по-видимому, не без воздействия Б. Захавы, который писал Булгакову после авторского чтения, что предоставляет на его волю – считаться или нет с высказанными замечаниями, но

«единственное, что следует считать установленным, это необходимость шире и полнее показать отношение к Пушкину широкой разночинной общественности» (III, 687).

«Шапка» – один из знаков этого слоя; «Студент» – персонификация разночинства. Студенты в пушкинское время уже носили фуражки, но Булгакову здесь нужна не исторически достоверная деталь, а знак. Булгаков фиксирует момент, когда шапка еще сохраняет свою первоначальную социальную принадлежность, как это понимали в 1930-е годы.

Шапка появится и в «Мастере и Маргарите» – в плотном окружении деталей ненавистного автору советского быта:

«В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз» (V, 52);

Иван, попавший в чужую квартиру, покидает ее, стараясь угадать, кому «принадлежит противная шапка с ушами» (там же, 53; особая тема поэтики прозы Булгакова – «навязывание» повествователем герою своих эмоциональных оценок).

Такое же острое ощущение шапки в качестве зловещего знака нового и во многом чужого для образованной России времени – совершенно в булгаковском смысле – засвидетельствовано в мемуарах К. Чуковского об Александре Блоке[685].

Черное пальто и вообще черное

Четкое представление о житейской норме – одно из важнейших для Булгакова, объединяющее его «жизнь» и «творчество». Сюда входило и представление о «правильном» – по сезону и по жанру (дом, ресторан и т. п.) – костюме[686].

Вот правильная на взгляд автора-рассказчика «Белой гвардии» одежда, точнее, экипировка мужчины в переживаемый исторический момент:

«Звеня шпорами, полковник Малышев по лестнице <…> поднимался ко входу в зал. Кривая кавказская шашка <…> болталась у него на левом бедре. Он был в фуражке черного буйного бархата и длинной шинели с огромным разрезом назади» (I, 258).

Такая подробность описания – редкость. Обычно Булгакову хватает одной-двух деталей костюма. А полнота описания, напротив, имеет в виду костюм, собранный с бору по сосенке и тем подозрительный: так рассмотрены вошедшие в дом Василисы под видом представителей власти бандиты[687].

Явившись представляться полковнику Малышеву для записи добровольцем, доктор Турбин не может, как Мышлаевский и Карась, козырнуть, и это его задевает.

«“Черт… надо будет форму скорей одеть”, – досадливо подумал Турбин, чувствуя себя неприятно без шапки, в качестве какого-то оболтуса в черном пальто с барашковым воротником».

Недаром

«глаза полковника бегло скользнули по доктору и переехали на шинель и лицо Мышлаевского. <…> Турбин молча склонил голову, чтобы не отвечать “так точно” в своем барашковом воротнике» (I, 244, 245).

Когда же наутро, надев офицерскую шинель, он снова является к полковнику, то, «оторопев», видит на нем студенческую черную шинель да шапку с ушами (см. в предыдущей главке). Малышев, сделав все что можно для спасения жизни юнкеров и добровольцев-студентов, покидает возможное поле боя: «…прибавил иронически спокойно: –

Повоевали – и будет!» (I, 306; ирония в том, что повоевать – не удалось).

И еще один персонаж (на этот раз полковник Щеткин, занятый, в отличие от Малышева, только тем, чтоб спастись самому) также появляется перед читателем

«уже не в серой шинели с погонами, а в штатском мохнатом пальто и в шляпе пирожком. Откуда они взялись – никому неизвестно» (I, 281).

Это едва ли не самое важное размежевание поименованных и безымянных персонажей в «Белой гвардии» – по цвету верхней одежды: серое (армейская шинель) и черное (студенческая шинель или штатское пальто).

В сером – те, кто воевал и кому еще придется воевать и, возможно, умереть.

«Они, в серых потертых шинелях, с еще не зажившими ранами, с ободранными тенями погон на плечах, приезжали в Город и в своих семьях или в семьях чужих спали на стульях, укрывались шинелями»;

«Рослый, серый, грузный юнкер…»;

«…Из подъезда большого серокаменного дома вышел торжественно кадетишка в серой шинели с белыми погонами…» (I, 222, 310, 318) –

то есть в смертельно опасном в момент захвата города армией Петлюры одеянии.

В черном – те, кто воевать не будут, – переодетые (см. выше), изначально нейтральные, а то и враждебные.

Несут гроба зарубленных юнкеров.

«– Так им и треба… – вдруг свистнул в толпе за спиной Турбина черный голосок, и перед глазами у него позеленело. <…> Словно клещами, ухватил Турбин <…> голос за рукав черного пальто» (I, 251).

Напомним и еще два описания:

«Утром, около девяти часов, случайный извозчик у вымершей Мало-Провальной принял двух седоков – мужчину в черном штатском, очень бледного, и женщину» (I, 356).

«Алексей Турбин в черном чужом пальто с рваной подкладкой, в черных чужих брюках лежал неподвижно…» (I, 327).

В последней главе романа, когда противостояние закончено и открылась новая, неведомая страница, стирается и противопоставление двух цветов, остается один – черный. С настойчивым его повторением описывается последнее действие петлюровцев, уходящих из города под натиском красных, – убийство еврея на мосту.

«В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто <…> волокли по снегу два хлопца <…> молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то в ней крякнуло, черный не ответил уж “ух”… <…> метались встревоженные тени гайдамаков <…>, а выше было черное небо с играющими звездами. <…> Вслед звезде черная даль за Днепром <…> ударила громом тяжко и длинно. <…> Потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея <…> в черном у входа на мост…» (I, 421–422).

В той же главе описываются те, кто разворачивает эту новую неведомую страницу исторической жизни, – люди вокруг бронепоезда: «в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах» и часовой у бронепоезда – «человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе-башлыке» (I, 424). Цвета у шинелей больше нет.

В романе о войне черное – это в самом общем виде штатское, т. е. противостоящее офицерскому (юнкерскому, кадетскому, солдатскому) и тем самым вносящее всегда необходимую Булгакову социальную определенность – не офицер (напомним, как кричит спасительница-женщина из калитки своего дома Турбину: «– Офицер! Сюда! Сюда…», I, 348).

«Рваная подкладка» у чужого черного пальто, в котором привозят домой больного Турбина, тоже не случайна (ср. уже упоминавшееся «изодранное пальто», в котором – в комплекте с «мерзкой шапкой» – появляется в доме Турбиных переодетый Шервинский, или «полушубок с распоротым швом» в «Китайской истории»). За пределами романа о войне идет дальнейшее расслоение, и это же черное может стать признаком «нового» штатского – пролетария или того, кто представляет его мифические интересы.

Художник В. Милашевский вспоминает свои колористические впечатления от городской улицы революционных дней 1905 года:

«Одежда рабочего чаще всего была черная. Бобриковая черная короткая куртка (бобрик – это была такая материя, толстая, дешевый драп с ворсом), черные брюки, заправленные в высокие сапоги, черная фуражка или черная же шапка овчинная, иногда имитация каракуля. Изредка в толпе мелькнет черная шляпа ссыльного интеллигента или голубая фуражка студента. Эта черная масса движущихся посредине улицы людей производила графическое впечатление»[688].

Не лишним будет привести и его впечатление от Грина:

«Одет он был в какое-то черное пальто <…> “Чеховское пальто”, – мелькнуло у меня в голове, очевидно, припомнились какие-то ялтинские или мелиховские фотографии. Да! Да! Непременно черное пальто, интуиция меня никогда не обманывает, было и на гениальном фантасте Эдгаре По. <…> Он бредет в этом моросящем тумане в блестящем черном цилиндре, таким, каким изобразил его Эдуар Мане в иллюстрациях к “Ворону”! <…> На Грине не было черного цилиндра моделей Мане, на нем был надет не то какой-то теплый картуз, не то ушанка<> Вот оно, черное пальто Эдгара По, Чехова и Грина!»[689].

У Булгакова в новой московской жизни оппозиции перегруппированы. Черное, сужая и сужая свою семантическую нагруженность, не исчезает (устойчивость и даже навязчивость – важная черта булгаковской поэтики), а становится наконец цветовым пятном, метящим людей и предметы. (Ср. уже в «Белой гвардии»: «Очистилось место совершенно белое, с одним только пятном – брошенной чьей-то шапкой», I, 390; а «черная голова» Шарикова «в салфетке сидела как муха в сметане», II, 182.)

Цвет, краска вообще интересны для него, часто включаются в заголовки («Желтый прапор», «Алый мах», «Белый крест», «Белая гвардия»; ср. особенно ее «псевдоним» в «Записках покойника» – «Черный снег»).

При этом художница Н. А. Абрамова уверяла нас в его равнодушии к живописи – никогда не проявлял интереса к картинам в их с Н. Н. Ляминым квартире. Ее свидетельству можно доверять. Но это никак не противоречит его большому вниманию к цвету. Он идет, видимо, минуя живопись – к вербальной передаче зрительных впечатлений от реального, не опосредованного искусством цвета. Можно говорить об интересе не к оттенкам и нюансам (как, скажем, у Бунина, чья цветопись могла бы быть названа живописной), а к скупой графике, к соположению чистых цветов. И в частности – к игре черным цветом, почти десемантизированным и ставшим опорным для формирования блока, но и внутри него сохранившим в самом общем виде значение метки чужака как для повествующего, так и для симпатичных ему героев.

«Три года люди в серых шинелях (уже – шинели демобилизованных красноармейцев. – М. Ч.) и черных пальто, объеденных молью, рвались в квартиру, как пехота на проволочные заграждения, и ни черта не добились».

Можно было бы добавить, что это – и чеховское черное пальто, но «изъеденное молью» и сменившее в новую эпоху смысловой ореол.

«…Хозяин, накинув вместо пиджака измызганный френч[690], впустил троих: двое были в сером, один в черном с рыжим портфелем».

Далее один именуется «первым серым», другой – «вторым серым», третий – «черным»[691].

«– А не прислуга она у вас? – подозрительно спросил черный. <…> – Тут? – лаконически спросил черный, указывая на дыру в кабинет. <…> Черный немедленно шагнул в полутемный кабинет. Через секунду в кабинете с грохотом рухнул таз, и я слышал, как черный, падая, ударился головой о велосипедную цепь. <…> Черный выбрался из волчьей ямы с искаженным лицом. <…> – А… бу… бу… ту… ту… ма… – невнятно пробурчал что-то черный. <…> – Ответственные, сочувствующие, – хмуро забубнил черный, потирая колено, – а шкафы зеркальные. Предметы роскоши» («Московские сцены», II, 292–293).

В повести «Собачье сердце» к профессору приходит милиция и следователь – тот же «блок», что и в «Московских сценах», написанных двумя годами раньше: «Двое в милицейской форме, один в черном пальто с портфелем…», он же – «человек в штатском» (II, 205–206).

«– Профессор, – очень удивленно заговорил черный человек и поднял брови, – тогда его придется предъявить»; «Человек в черном, не закрывая рта, выговорил “такое…”»; «– Я ничего не понимаю, – растерянно сказал черный»; «– Но почему же? – тихо осведомился черный человек»; «Черный человек внезапно побледнел, уронил портфель и стал падать на бок…» («Собачье сердце», II, 206–207).

Повествование как ремарка. Портретные блоки

Из чего состоят выделенные нами блоки – совокупность повторяющихся элементов?

Прежде всего – это описание действий персонажа, его портрет (№ 9–10), описание костюма (одежда персонажа важна, но она может иметь значение и сама по себе, составлять миниблок и вне прямого соединения с персонажем – так, неизвестно чья шапка или плащ на вешалке). Это микросцены, состоящие из реплик персонажей и авторских ремарок. Блок может включать указание на время суток, погодные условия и т. п., доминировать может и построение диалога (№ 4, 7, 24–26), описание соположения предметов в интерьере (№ 32–33), «музыкальное сопровождение» эпизода (№ 18), характеристики жестов, мимики, голоса и интонации персонажа (сипло, злобно, прохрипел, дернул ртом, кося глаза, побледнев). Можно было бы указать и исключительно повествовательные или повествовательно-диалогические повторы[692].

Не всегда можно различить, где кочуют из текста в текст слова, а где – ситуации, определенным образом представленные. Иногда может казаться, что Булгаков располагает лишь одним-единственным словом для передачи разнообразных тягостных состояний человека – идет ли речь о старшем Турбине («постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года…», I, 184) или о его противнике Козыре-Лешко («Был полковник мрачен», I, 387), – но именно этого кратчайшего повторяющегося описания ему оказывается достаточно.

На лицах его персонажей – две точки внимания автора: выражение глаз и цвет кожи. Персонаж бледнеет (белеет: «Потом юнкера совершенно побелели» – «Белая гвардия», I, 311), буреет (краснеет) либо стареет (на глазах). При особом внимании к глазам, меньше всего интереса – к их цвету. Помимо нижеперечисленного, они могут быть живыми, беспокойными и тревожными. А также – неожиданно (!) наливаться злобой или ненавистью.

Сияя, сверкая и блестя. Но не только

«Сверкнули вовсе не сонные, а, наоборот, изумительно колючие глаза» («Роковые яйца», II, 69).

«Глаза у акушерок засверкали от воспоминаний» («Тьма египетская», I, 116).

«Зубы видения сверкали», «Ее зубы вновь сверкнули», «– Чи воны нас выучуть, чи мы их разучимо, – вдруг ответило знамение, сверкнуло, сверкнуло, прогремело бидоном…».

«Радость сверкнула в волчьих глазах».

«…И только видно было, как тревожно сверкнули в сторону восторженного самокатчика, сдавленного в толпе, глаза, до странности похожие на глаза покойного прапорщика Шполянского…» («Белая гвардия», I, 226–227, 370, 393).

«Женщина сияла глазами» («Стальное горло», I, 99).

«Ангел, искрясь и сияя, объяснил» («Роковые яйца», II, 70).

«– Так, – сказал Рудольф, и глаза его сверкнули»; «Сурово сверкая стеклами пенсне»; «Рудольф сиял и встретил меня теплым рукопожатием»; «Глаза его пылали» («Тайному Другу», IV, 566, 567, 569, 570).

«Краска проступила на щеках издателя, глаза его сверкнули, чего я никак не предполагал, что это может быть».

«У Рудольфи сияли глаза. Дело свое, надо сказать, он любил»; «– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал, сияя, Рудольфи»; «– Он говорит, что кончил церковно-приходскую школу, – сверкая глазами, ответил Рудольфи…».

«– Теперь вы наш, – решительно продолжал Стриж. Глаза его сверкали».

«Вошел полный, средних лет энергичный человек и еще в дверях, сияя, воскликнул:

– Новый анекдот слышали? Ах, вы пишете?

– Ничего, у нас антракт, – сказала Торопецкая, и полный человек, видимо, распираемый анекдотом, сверкая от радости, наклонился к Торопецкой».

«Так делать не годится! – озлобленно утверждала дама, и глаза ее сверкали».

«– Так ведь Ивану-то Васильевичу пьеска не понравилась, – сказал Ликоспастов, и глаза его сверкнули».

«Маленькая шляпка лихо сидела на седеющих волосах дамы, глаза ее сверкали под черными бровями и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца».

«– Орел! – воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами» («Записки покойника», IV, 419, 421–422, 454, 466, 474, 493, 499, 516).

«– Ах, это был золотой век! – блестя глазами, шептал рассказчик».

«Даже в полутьме было видно, как сверкают глаза Пилата» («Мастер и Маргарита», V, 135, 315).

* * *

«Улыбка постепенно сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не ласковые»;

«И тут я отчетливо прочел в глазах Ивана Васильевича злобу»;

«Но страшнее всех было лицо Ивана Васильевича. Улыбка слетела с него, в упор на меня смотрели злые огненные глаза» («Записки покойника», IV, 490, 503, 504).

«Хитрость фининспектора не ускользнула от Варенухи, который спросил, передернувшись, причем в глазах его мелькнул явный злобный огонь»; «… Лишь только увидела кота, <…> со злобой, от которой даже тряслась, закричала» («Мастер и Маргарита», V, 153, 51).

Общее для четырех из пяти примеров – злобой (или близкой к ней эмоцией), и именно в глазах, неожиданно и потому необъяснимо для собеседника-наблюдателя сменяется дружелюбная улыбка или индифферентность. Создается ситуация не просто неприятная, а непонятная и зловещая. Ее крайнее выражение – «невиданная злоба» появляется из сугубо мирных лопухов:

«Лишенные век, открытые ледяные и узкие глаза сидели в крыше головы и в глазах этих мерцала совершенно невиданная злоба» («Роковые яйца», II, 98).

Или – у «человека в тулупе» обнаруживаются

«маленькие глазки, из которых сочится ненависть» («Белая гвардия», I, 314).

Это «приспособление» (пользуясь театральным жаргоном) почти автоматически придает повествованию динамику. (Вариант – столь же резкая и неожиданная смена в ранее приведенном примере – из другого блока, № 20: «…Вовсе не сонные, а, наоборот, изумительно колючие глаза» – «Роковые яйца», II, 69).

В ослабленном виде –

«Я злобно и мрачно оглянулся на нее и сказал:

– Попрошу камфары…

Так, что Анна Николаевна с вспыхнувшим обиженным лицом сейчас же бросилась к столику…» («Полотенце с петухом», I, 79).

Угасая и потухая

«Неизвестный шел багровый, дрожа и покачиваясь, молча и выкатив убойные, угасающие глаза» («Самогонное озеро», II, 322).

«– Пантелеймон, мне же нужно, – угасая, попросил Коротков…» («Дьяволиада», II, 15).

«…Вы, вероятно, марксист?

– Марксист, – угасая, отвечал зарезанный.

– Так вот, пожалуйста, осенью, – вежливо говорил Персиков…»;

«…Изумительно колючие глаза. Но они моментально угасли»;

«…Над театром вспыхивала и угасала зеленая струя…»; «Глаза его угасали» («Роковые яйца», II, 48, 69, 75, 103).

«Угасают… Угасают… – свистала, переливая и вздыхая, флейта» («Роковые яйца», II, 91; ария Лизы из «Пиковой дамы»).

«Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце…» («Пропавший глаз», I, 126).

«Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости»;

«Тот наконец со стоном откинулся от раковины, мучительно завел угасающие глаза и обвис на руках у Турбина…»;

«– Пустите нас, миленький Максим, дорогой, – молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах»;

«– Позвольте, профессор, – сказал Швондер, то вспыхивая, то угасая» («Собачье сердце», II, 139).

«Но тот скучающими глазами глядел вдаль, брезгливо сморщившись и созерцая часть города, лежащую у его ног и угасающую в предвечерье. Угас и взгляд гостя, и веки его опустились»; «Тут гость и послал прокуратору свой взгляд и тотчас, как полагается, угасил его» («Белая гвардия», I, 194, 213, 264).

«Кот завел угасающие глаза по направлению к двери в столовую» («Мастер и Маргарита», V, 295, 297, 333).

Блок поддерживается нередкими случаями прямого значения глагола:

«Пятнадцатого декабря солнце по календарю угасает в три с половиной часа дня» («Белая гвардия», I, 333).

«…За буфетом горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая»[693]; «Глаза дамы потухали…»[694](«Записки покойника», IV, 470, 475).

«На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота», «Вот как потухает изорванный человек, – подумал я, – тут уж ничего не сделаешь…»; «…Мне придется в первый раз в жизни на угасающем человеке делать ампутацию»; «С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, приподымая холодное веко» («Полотенце с петухом», I, 78, 79, 80).

Бурея и багровея, скалясь, старея и дергая ртом

«– Ты… ты знаешь, – заговорил я и почувствовал, что багровею, – ты знаешь… ты дура!..» («Звездная сыпь», I, 146).

«… Когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то в темные коридоры, чтобы ничего не слышать»; ср. – «и лица у лакеев стали как будто наглыми, и в глазах заиграли веселые огни» (I, 270);

«Шервинский стал бурым»;

«Мышлаевский побурел от незаслуженной обиды…»;

«Шея его и щеки побурели»; «Самоварная краска полезла по шее и щекам Студзинского…»; «Студзинский залился густейшей краской»;

«Генерал, багровея, сказал ему…»; «Шея его полезла багровыми складками»;

«Слабенькая краска выступила на скулах раненого…»,

«Шервинский побагровел»;

«Мышлаевский вдруг побагровел»;

«Волк стал бурым и тихонько крикнул…» («Белая гвардия», I, 207, 241, 258, 259, 297, 329, 358, 361, 373).

«С Филиппом Филипповичем что-то сделалось, вследствие чего его лицо нежно побагровело»; «Багровость Филиппа Филипповича приняла несколько сероватый оттенок»; «Совершенно красный, он повесил трубку…» («Собачье сердце», II, 137, 139).

«Краска выступила на желтоватых щеках прокуратора…»;

«…Кожа его утратила желтизну, побурела» («Мастер и Маргарита», V, 27, 30).

* * *

«…И по-бальному оскалился неуместной улыбкой»;

«… Он оскалился, как волчонок»;

«– Да, слушаю, слушаю, – отчаянно скаля зубы, вскрикивал капитан в трубку»;

«Турбин, замедлив бег, скаля зубы, три раза выстрелил в них, не целясь» («Белая гвардия», I, 312, 314, 322, 347).

«…И, любезно оскалив зубы в сторону Зинаиды Ивановны, добавил: – Ваше здоровье!» (Московские сцены, II, 289)[695].

«… Филя тогда, оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала» («Записки покойника», IV, 475).

«Она оскалилась от ярости, что-то еще говорила невнятное».

«Оскалил зубы, всматриваясь в сидящих, и закричал: – Мне страшно, Марго!..».

«– Тебя мне зарезать не удастся, – ответил Левий, оскалившись и улыбаясь…».

«…И оскал ее стал не хищным, а просто женственным страдальческим оскалом» («Мастер и Маргарита», V, 144, 276, 320, 359)[696].

* * *

«Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела».

Лицо Тальберга «постарело, и в каждой точке была совершенно решенная дума» («Белая гвардия», I, 195).

«Хлудов.<> (Думает, стареет, поникает)» («Бег», 3, 273).

«Когда же отсмеивался, то вдруг старел, умолкал»; «Вдруг Ликоспастов стал бледен и как-то сразу постарел» («Записки покойника», IV, 439, 452).

«… Финдиректор как будто еще более похудел и даже постарел» («Мастер и Маргарита», V, 106).

«…Турбин, сам пьяный, страшный, с дергающейся щекой»,

«…Мрачно дернул щекой и ушел».

«– Пустите меня, господин поручик! – злобно дернув ртом, выкрикнул прапорщик.

– Тише! – прокричал чрезвычайно уверенный голос господина полковника. Правда, и ртом он дергал не хуже самого прапорщика, правда, и лицо его пошло красными пятнами…».

«– Да, да, – заговорил полковник, дергая щекой, – да… да… Хорош бы я был, если бы пошел в бой с таким составом…».

«Картавый Най-Турс забрал бумагу, по своему обыкновению, дернул левым подстриженным усом».

Най-Турс дергает усом «по своему обыкновению», господа офицеры, возможно, имеют некую общую армейскую привычку. Но эта же мимика – у женских персонажей.

«Лицо Елены изменилось <…>. Губы дрогнули, но сложились презрительные складки. Дернула ртом» («Белая гвардия», I, 213, 226, 273, 296, 419).

«Пряхина схватила лист и с отвращением стала засовывать его в сумочку, дергая ртом» («Записки покойника», IV, 461).

Выходы героев и декорации

Художественное мышление Булгакова было действительно сценичным, как бы тривиально это ни звучало. Он выгораживает площадку, выстраивает декорации, тщательно отмечает источник, направление и интенсивность света, не забывает о звуковом оформлении мизансцены, описывает костюм персонажа, выражение лица, телодвижения.

Рассмотрим еще несколько более пространных, чем приведенные ранее, примеров – это уже не блоки, скорее – схемы построения однотипных фабульных эпизодов. Так, фабульное звено – появление пациента, сопровождающего его лица или посланца.

1. «Как он влетел, я даже не сообразил. Помнится, болт на двери загремел, Аксинья что-то пискнула. Да еще за окнами проскрипела телега.

Он без шапки, в расстегнутом полушубке, со свалявшейся бородкой, с безумными глазами.

Он перекрестился, и повалился на колени, и бухнул лбом в пол» («Полотенце с петухом», I, 77).

2. «И в это время грохнуло в дверь». Как и загремевший болт, это – сигнал к началу событий (действия).

«…Я вошел в сени. Сбоку ударил свет лампы, полоса легла на крашеный пол. И тут выбежал светловолосый юный человек с затравленными глазами и в брюках со свежезаутюженной складкой» («Вьюга», I, 105).

3. В рассказе «Стальное горло», как и в нескольких других, персонаж появляется трижды – с разными интервалами: в момент приезда за помощью, после операции, после выздоровления.

«…Я проснулся от грохота в двери. <> Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как бы влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено, она беззвучно плакала. <…> Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. <…> …Вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку» (I, 93, 98, 99).

4. Отметим полную, доскональную разработанность мизансцены, которая могла бы быть, скажем, началом акта; это не текст пьесы, а скорее режиссерский сценарий:

«Стук в такие моменты всегда волнует, страшит. Я вздрогнул…

– Кто там, Аксинья? – спросил я, свешиваясь с балюстрады внутренней лестницы <…>.

Загремел тяжелый запор, свет лампочки заходил и закачался внизу, повеяло холодом. Потом Аксинья доложила:

Да больной приехал…

<…> Лестница долго скрипела. Поднимался кто-то солидный, большого веса человек. <…>.

В дверь втиснулась фигура в бараньей шапке, валенках. Шапка находилась в руках у фигуры» («Тьма египетская», I, 117–118).

Лестница служит постоянной сценической площадкой: в «Белой гвардии» – лестница в гимназии (попавшая из романа в пьесу), лестница в квартиру Турбиных, в «Мастере и Маргарите» – лестница в квартиру № 50, и, как мы только что видели, даже лестница в кабинет врача в сельской больнице.

Преобладающая часть действия происходит в закрытом пространстве (в комнате, квартире или, по крайней мере, «в сторожке, брошенной сторожем и заваленной наглухо белым снегом», где горит непременно «малюсенькая трехлинейная лампочка с закопченным пузатым стеклом»[697], – «Белая гвардия», I, 322). Нужный для действия персонаж, как правило, не находится заранее внутри интерьера среди собравшихся, а входит на глазах читателя. Автор следует, так сказать, за обычной драматургической ремаркой «Входит такой-то», этому входу предшествуют также обычные сценические эффекты – звонки, стук, грохот или скрип двери, затем описывается внешность вошедшего (см. последние четыре примера).

Так строится и начало главы, название которой стягивает наши наблюдения в кратчайшую формулу, – «Явление героя»:

«С балкона осторожно заглядывал в комнату бритый, темноволосый, с острым носом (ср. безымянный, вскоре погибший капитан – «маленький, с длинным острым носом», – «Белая гвардия», I, 322. – М. Ч.)<…> человек примерно лет тридцати восьми.

Убедившись в том, что Иван один, и прислушавшись, таинственный посетитель осмелел и вошел в комнату. Тут увидел Иван, что пришедший одет в больничное» («Мастер и Маргарита», V, 129).

Но и в тех случаях, когда повествование переносится в открытое пространство, место действия оформляется как сценическая площадка. Удобным для такого оформления оказывается, в частности, перекресток – тот, например, который занимает в «Белой гвардии» цепь Николкиных юнкеров и где прямо на них с не видной читателю (зрителю?) точки несутся «серые фигуры», оказавшиеся своими. В центре сценической площадки они «остановились, упали на одно колено и, бледно сверкнув, дали два залпа по переулку туда, откуда прибежали. Затем вскочили и, бросая винтовки, кинулись через перекресток…». Затем «рассыпались» в поперечном переулке, причем «часть из них бросилась в первые громадные ворота», «вторая кучка в следующие ворота. Остались только пятеро, и они, ускоряя бег, понеслись прямо по Фонарному и исчезли вдали» (I, 309–310) – то есть за кулисами сцены.

Еще более выразителен в этом смысле «выход» главного персонажа в том же эпизоде:

«Най-Турс вбежал на растоптанный перекресток в шинели, подвернутой с двух боков, как у французских пехотинцев. Смятая фуражка сидела у него на самом затылке и держалась ремнем под подбородком. В правой руке у Най-Турса был кольт, и вскрытая кобура била и хлопала его по бедру. Давно не бритое, щетинистое лицо было грозно, глаза скошены к носу…» (I, 310–311) –

и далее мимика и жесты Най-Турса акцентированно картинны, зрелищны – вплоть до описания его гибели в «толстовском» остраняющем ключе:

«Он подпрыгнул на одной ноге, взмахнул другой, как будто в вальсе, и по-бальному оскалился неуместной улыбкой. Затем полковник Най-Турс оказался лежащим у ног Николки» (312).

Говоря о театрализованности и зрелищности, мы не имеем в виду легкость перенесения такого описания на сцену; скорее наоборот – предсмертный оскал Най-Турса, как и описание танцевального па являются яркими собственно повествовательными ходами. Театральность этого рода, возможно, и не воспроизводима зрелищно, а вплавлена в повествовательность, обновляя и усиливая ее.

Затем действие переносится в переулок, где после выстрела капитан Плешко «лег у палисадника <…> навзничь» (390), затем на это же место выходят трое, делятся впечатлениями о только что увиденном на площади. «Затем все трое быстро двинулись, свернули за угол и исчезли. В переулочек с площади быстро вышли две студенческие фигуры» – в них читатель-зритель по особенностям фигур («ноги длинные циркулем») должен опознать Мышлаевского и Карася.

Приведем напоследок еще одно постоянное звено описаний – его можно обозначить как «неясная фигура на заднике сцены».

«Затем колыхались тени в коридоре, шмыгали сиделки, и я видел, как по стене прокралась растрепанная мужская фигура и издала сухой вопль. Но его удалили. И стихло» («Полотенце с петухом», I, 81).

«Фигуру возницы размыло в глазах, в глаза мне мело сухим вьюжным снегом» («Вьюга», I, 109).

«…И в жару пришла уже не раз не совсем ясная и совершенно посторонняя турбинской жизни фигура человека. Она была в сером»; «И совсем бы бедного больного человека замучили серые фигуры, начавшие хождение по квартире и спальне, наравне с самими Турбиными…»; «Второго февраля по турбинской квартире прошла черная фигура, с обритой головой <…>» («Белая гвардия», I, 337, 339, 413).

Точно так же движется по квартире – в глубине зеркала – неясная фигура в одной из редакций «Мастера и Маргариты:

«Степа мог поклясться, что какая-то фигура длинная-длинная прошла в пыльном зеркале ювелирши…» (цит. по архиву); в последней редакции романа переделано в описание без слова фигура.

«Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери, но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом, и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице» («Записки покойника», IV, 499).

«Группа всадников смотрела, как черная длинная фигура на краю обрыва жестикулирует…» («Мастер и Маргарита», V, 365).

* * *

Именно эти особенности организации текста – построение мизансцены на немногих опорных деталях – заставляют, в частности, увидеть на одной из мемуарных страниц начала 20-х годов источник одной из страниц «Белой гвардии» (хотя, повторим, указание источников – за пределами данной работы). Это воспоминания Александра Дроздова «Интеллигенция на Дону», опубликованные в 1921 году в Берлине (в начале 20-х берлинские эмигрантские издания еще попадали в Советскую Россию)[698]. Описывается чтение в литературном кружке в Ростове[699] – в последнюю субботу декабря 1919 года, «когда всякому внимательному взгляду был уже виден развал армии и неудержимый развал тыла», и «настроение было панихидное». После чтения

«в сырости декабрьской оттепели, шли молча по вымершим улицам Ростова <…>. Фонари горели жалко <…> дрянно ругался пьяный офицер и медленно, унылой скисшей походкой, бродили уличные женщины с жалконькими цветками на вымокших шляпках.

– Мужчина, – сказала мне одна, – что не весел?

Кажется, в ее голосе была насмешка. <> Хлопья талого снега валились сплошной стеною, слепя глаза»[700].

В «Белой гвардии» тоже возвращаются из литературного клуба декабрьской ночью (только 1918 года), тоже в ситуации очевидного «развала армии» и проч. Один из персонажей (находящийся явно в «панихидном настроении» по личным причинам – заболел сифилисом) плачет пьяными слезами «под электрическим фонарем» Крещатика и призывает Шполянского:

«…Винтись ввысь!.. Вот так…

<…> Обхватив фонарь, он действительно винтился возле него <…>. Проходили проститутки мимо, в зеленых, красных, черных и белых шапочках, красивые, как куклы, и весело бормотали винту:

– Занюхался, т-твою мать?

<…> Михаил Семеныч действительно походил на Онегина под снегом, летящим в электрическом свете» (I, 289).

Похоже, что при чтении Дроздова Булгаков различил (скорее всего неосознанно) в элементах чужого текста – посетители литературного клуба, декабрьская ночь, пьяный под фонарями, проститутки с цветками на шляпках, насмешливая реплика одной из них и заключающий картину летящий снег – потенциальный каркас характерной для него самого мизансцены и встроил ее в писавшийся в это самое время роман.

Почему не горят…

Драматургическое мышление помогало быстрому олитературиванию биографии («автобиографическое» русло) – Булгаков «распознавал» события своей жизни как годные на роль первого, центрального и заключительного актов драмы.

После такого «распознавания» предтекст (о котором говорилось ранее) уже легко, почти без черновиков – по внешнему виду набело – ложился в текст.

Опираясь на продемонстрированный материал, можно предполагать, что быстрое перерабатывание биографических событий в литературный полуфабрикат происходило при посредстве некоторых готовых схем. Еще одним условием работы этого механизма был навык быстрой вербализации реальных зрительных впечатлений: фраза начинающего драматурга из «Записок покойника», описывающего «фигурки», возникающие перед ним из белой страницы в трехмерной «коробочке», – «Что видишь, то и пиши…» (IV, 435) – должна быть в этом смысле истолкована буквально.

Работая над «фантастическими» повестями, он придумывал фабулу – а разработка сюжета давалась легко (мы не повторяем многочисленных свидетельств об этом), потому что множество «узлов» было готово заранее: и как кого-то коварно избивают, и как ведется разговор, когда один собеседник хочет обмануть другого, и как происходит движение больших войсковых соединений, и какой именно бывает реакция людей на неприятные или радостные, но неожиданные сообщения.

«Узлы» эти очевидным образом выступают на поверхности его прозы, потому что в ней нет многословной, то бормочущей, то разветвленно-риторической речи повествователя, унаследованной русской прозой от Гоголя через посредство Достоевского. Его слог деловит и предметен; повествование – всегда цепь событий. Хотя оно прямо связано с гоголевским словом, но связь особая – автор «Записок покойника» стремится «переписать» Гоголя, стягивая его периоды, стремясь действительно стать Гоголем сегодня[701].

Описаний, захватывающих большой протяженности пространство и длительное время, у Булгакова нет вообще – чтобы создать дальний, не крупный план в «Белой гвардии», он вводит сон Алексея Турбина. Роман начинается памятными словами «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», но самые нехарактерные страницы – те, где автор стремится дать общее впечатление о зиме и лете 1918 года, давая перечень неких повторяющихся в течение длительного отрезка времени действий:

«Бежали седоватые банкиры со своим женами…»; «До самого рассвета шелестели игорные клубы…»; «Все лето по Николаевской шаркали дутые лихачи…» и т. п. (I, 219, 220).

Здесь – дань начинающего романиста современным литературным приемам; некоторые параллели уже указаны[702], и еще немало, можно сказать уверенно, найдется.

Собственно булгаковский принцип повествования связан с описанием действий однократных (репрезентирующих сколь угодное количество повторений), заключенных в границы разворачивающейся непосредственно перед глазами читателя сцены, которая строится по довольно твердым лекалам. Часть из них нами показана.

* * *

У Булгакова есть несколько патетических высказываний одного толка. Первое – в «Записках на манжетах»:

«…Вдруг, с необычайной, чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..» (I, 488).

Второе – реплика Воланда, разошедшаяся по рукам:

«…я сжег его в печке.

– Простите, не поверю, – ответил Воланд, – этого быть не может. Рукописи не горят» («Мастер и Маргарита», V, 278).

Е. С. Булгакова рассказывала нам, что когда они, соединив свои судьбы осенью 1932 года, отправились во второй половине октября в Ленинград и поселились в гостинице, Булгаков сказал, что хочет прямо сейчас, здесь вернуться к роману. Она возразила: «Но ведь черновики твои в Москве» – и услышала в ответ: «Я все помню»[703]. Приводя эти слова, мы сопоставляли их с обменом репликами в главе 30-й:

«Но только роман, роман, – кричала она мастеру, – роман возьми с собою, куда бы ты ни летел!

– Не надо, – ответил мастер, – я помню его наизусть» («Мастер и Маргарита», V, 360).

Тетрадь, действительно начатая в 1932 году (дата – на первой ее странице), оставляет впечатление беловой рукописи[704].

На основе изучения всех рукописей Булгакова в процессе обработки его архива, реконструкции первой (сожженной) редакции «Мастера и Маргариты» и тех наблюдений, которые приведены в данной работе, можно утверждать, что он не испытывал при этом того, что принято было называть муками творчества[705]. (Ср. в письме к жене в то лето, когда шла огромная работа во время диктовки того самого текста романа, который стал единственным машинописным: «Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное», 2 июня 1938, V, 563).

Текст явно почти полностью складывался в его голове прежде, чем заносился на бумагу – он не зачеркивал фразу по много раз, как, скажем, его сотоварищ 20-х годов Ю. Олеша; потому доработка (додумывание) текста во время диктовки и была для него естественна.

И, наконец, однажды сложившийся текст мог впоследствии при необходимости воспроизводиться почти дословно.

Ставшие расхожими слова «Рукописи не горят», помимо сколь угодно большого числа как более, так и менее глубоких истолкований, имеют еще одно – автобиографическое: «Мои рукописи – не горят».

Заключительные соображения

Первое: назовем константы – то, что относится ко всем прозаическим произведениям писателя или к группам их. Вторая цель – показать, с какого момента и как эти постоянные черты возникают в его работе. Необходимо отделять их от «бродячих мотивов» (напр., «отрубленная голова»), которые используются Булгаковым, но не являются индивидуальной структурной чертой его художественного мира. Третья – наметить иерархию уровней поэтики.

Две наиболее очевидных группы – по форме повествования:

а) написанное от первого лица, б) написанное «в третьем лице».

С этими формами прямо связаны два русла в творчестве Булгакова, которые достаточно описаны в начале статьи.

В первой группе – разнообразные «записки», московские очерки-хроники, два рассказа о Гражданской войне («Красная корона» и «Я убил») и несколько – о советской Москве («Похождения Чичикова», «Самогонное озеро» и др.). Заметим, что внутри произведения нередко два повествователя (два «первых лица») – один обрамляет записки или рассказ другого, обычно – погибшего.

Во второй группе – рассказы о Гражданской войне («Китайская история», «Налет»), московские повести и рассказы (1922–1925), роман «Мастер и Маргарита».

В центре сочинений первой группы – герой – alter ego автора. Это – творящая (либо наделенная скрытым от читателя, но подразумеваемым талантом) личность перед лицом тяжелых или даже губительных обстоятельств, – «юный врач»; безымянный, подспудно уверенный в своем таланте герой «Записок на манжетах», получающий продолжение в герое-повествователе московских очерков-хроник и рассказов (именно в этом самом раннем из известных сочинений зарождается мотив неузнанности героя-творца); Максудов, занятый только творчеством и окруженный «чернью» – завистниками и эгоистами.

Выдвинут мотив непреоборимой силы обстоятельств. Герои – жертвы судьбы. (Из второй группы в этом именно отношении сюда примыкают два «военных» рассказа и повесть «Дьяволиада»). Реально победителен лишь герой «Записок юного врача», печатавшихся – что немаловажно – в редакции 1925–1927 годов (то есть когда уже написаны «Роковые яйца» и «Собачье сердце» и сформирован важнейший принцип описания современности – герой, способный так или иначе ее побеждать): он преодолевает обстоятельства. Герои-рассказчики московских очерков-хроник и рассказов победительны лишь интонационно – традиционной для старой прозы сходных жанров уверенностью повествовательной позиции.

Во второй группе – а именно в повестях «Роковые яйца» и «Собачье сердце» – нарастает мотив победы над обстоятельствами, скрытый мотив возмездия. Реализуются они посредством всемогущества центрального героя – этот признак оказывается у Булгакова важнейшим условием изображения современности в противостоянии (в неизбежно фантастической форме) ее гибельному давлению.

Роман «Белая гвардия» (1922–1923) находится между двумя этими группами. В нем нет «первого лица», но зато есть центральный герой – alter ego автора (с минимизацией, как потом и в «Записках покойника», характерности, личных и портретных черт).

В первой группе особняком стоят два рассказа о Гражданской войне – 1922 и 1926 года. При этом второй, напечатанный спустя четыре с лишним года, прожитых Булгаковым в советской России, в которой он остался волею судьбы, – четыре года наблюдений и интенсивной мысли, предлагает новый вариант первого.

В «Красной короне» (1922) – зарождение важнейших мотивов и героев – их носителей. (В творчестве Булгакова – глубокая внутренняя связь его главных героев; виден общий их исток). Это прежде всего внутренний, в интроспекции героя, мотив вины. Вина тесно связана с ужасом перед гибельной силой, страхом потерять свою жизнь – и продиктованным этим страхом бездействием перед лицом гибели другого человека: «Я ушел, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах» («Красная корона»). Мотив вины, главенствующий в этом рассказе, – вместе с неразрывно связанной с ним жаждой искупления и покоя – станет лейтмотивом творчества Булгакова.

Мы показывали в свое время, как мотив вины[706] присутствует и в главах ранней редакции романа «Белая гвардия», и в первой редакции пьесы «Белая гвардия». Там главный герой сделан свидетелем убийства. Далее этот мотив из романа изглаживается. В редакции 1929 года (ставшей основным текстом) убийства совершаются вне поля зрения главного героя. Мотив вины – пунктирен. Главенствует внешний мотив всевластия обстоятельств, судьбы, в данном случае – исторической.

Но мотиву вины будет подчинено все построение последнего и главного для автора произведения. Рассказчик «Красной короны» – с его болезнью и безнадежностью, давлением роковых событий, в поток которых он вовлечен помимовольно, – поведет к Мастеру, собравшему в себе всех героев повествований от первого лица, близких автору. Мотив вины (вместе с мечтой об искуплении и покое) проступит и в нем – в том, что Мастер «не заслужил света» (см. АБ, 135–136). Но главным образом он воплотится в фигуре Пилата. Выстроенная в рассказе 1922 года устойчивая сюжетная ситуация – стремление переиграть прошлое, вмешаться в неумолимый ход допущенных личной волей жестоких событий, – станет навязчивым, вечно мучающим его сном. Но прежде этого в рассказе «Я убил» (1926), – появится вариант героя «Красной короны». Теперь он преодолевает сковавший его в рассказе 1922 года страх и вмешивается в ход событий: убивает убийцу (единственный случай реализации повторяющегося сна).

Это – следующий за профессорами Персиковым (1924) и Преображенским (1925) шаг к будущему вершителю возмездия в последнем романе – Воланду.

Названные мотивы воплощаются посредством устойчивых сюжетно-фабульных и сюжетно-повествовательных ситуаций – сон, болезнь, безумие – со своими же устойчивыми способами воплощения (см. в начале статьи).

Разные герои – носители мотивов – являются вариантами одного устойчивого их прообраза – Врача.

Наблюдаются и тематические тяготения принципов изображения: так, описанная нами иерархия источников света в ночном зримом мире работает главным образом в произведениях о войне – где повествуется о насилии и гибели людей.

Следующий уровень булгаковской художественной системы – индифферентные к темам, типу повествования и мотивам сюжетно-повествовательные блоки, описанию которых в основном посвящена данная работа.

Далее – уровень излюбленных стилистических ходов, слов и словечек.

ВОЛАНД И СТАРИК ХОТТАБЫЧ

В конце 1930-х годов дописывались два очень разных, но сближенных в важной точке произведения – «Мастер и Маргарита» М. Булгакова и «Старик Хоттабыч» Л. Лагина.

Литературному произведению невозможно задавать вопрос – почему оно появилось. Но иногда все же хочется высказать свою гипотезу. Почему замысел со всемогущим героем в центре, распоряжающимся реальностью по своему усмотрению, разрабатывался столь разными беллетристами – одновременно?

Персона, стоявшая в тот год во главе страны, давно уже воспринималась ее жителями как воплощение всемогущества – и в сторону зла, и в сторону добра. О зле разговоров вслух не было, о звонках же кому-либо прямо домой, о неожиданной помощи и т. п. слагались легенды. Само это всемогущество, владение – в прямом смысле слова – одного человека жизнями десятков миллионов во второй половине 1930-х годов было столь очевидно, столь ежеминутно наглядно, что можно представить, как литератора неудержимо тянуло – изобразить не близкое к кровавой реальности (это могло прийти в голову только самоубийцам), а нечто вроде сказки: о том, как некий падишах может в любой момент отсекать людям головы. Неудивительно, что такая тяга возникла одновременно у разных писателей – удивительно скорее, что таких сочинений не было гораздо больше. В этой тяге могло присутствовать и бессознательное желание расколдовать страну, изобразив фантастику происходящего в сказочном обличье, – ведь оцепенелость страны чувствовали и те, кто не осознавали, что они ее чувствуют.

Разительно сходны прежде всего наглядно демонстрирующие всемогущество героя сцены в цирке («Старик Хоттабыч») и в Варьете («Мастер и Маргарита»).

«– Разве это чудеса? Ха-ха!

Он отодвинул оторопевшего фокусника в сторону и для начала изверг из своего рта один за другим пятнадцать огромных разноцветных языков пламени, да таких, что по цирку сразу пронесся явственный запах серы»[707].

После серии превращений «оторопевшего фокусника» Хоттабыч возвращает его «в его обычное состояние, но только для того, чтобы тут же разодрать его пополам вдоль туловища». Не подобно ли тому, как булгаковский кот пухлыми лапами «вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал голову с полной шеи»?

«Обе половинки немедля разошлись в разные стороны, смешно подскакивая каждая на своей единственной ноге. Когда, проделав полный круг по манежу, они послушно вернулись к Хоттабычу, он срастил их вместе и, схватив возрожденного Мей Лань-Чжи за локотки, подбросил его высоко, под самый купол цирка, где тот и пропал бесследно».

Опять-таки приближено к действиям кота, который, «прицелившись поаккуратнее, нахлобучил голову на шею, и она точно села на свое место», а затем Фагот хоть и не отправил конферансье под потолок, то, во всяком случае, «выпроводил со сцены».

Поведение публики, созерцающей действия старика Хоттабыча, тоже весьма напоминает атмосферу на сеансе черной магии в Варьете:

«С публикой творилось нечто невообразимое. Люди хлопали в ладоши, топали ногами, стучали палками, вопили истошными голосами “Браво!”, “Бис!”, “Замечательно!” <…>»

Ну и, конечно, «в действие вмешались двое молодых людей. По приглашению администрации они еще в начале представления вышли на арену, чтобы следить за фокусником» (функция Жоржа Бенгальского у Булгакова).

«На этом основании они уже считали себя специалистами циркового дела и тонкими знатоками черной и белой магии[708]. Один из них развязно подбежал к Хоттабычу и с возгласом: “Я, кажется, понимаю в чем дело!” попытался залезть к нему под пиджак, но тут же бесследно исчез под гром аплодисментов ревевшей от восторга публики. Такая же бесславная участь постигла и второго развязного молодого человека» (с. 65–66; курсив наш. – М. Ч.).

Те же самые, кажется, молодые люди подают голос в романе Булгакова:

«– Стара штука, – послышалось с галерки, – этот в партере из той же компании.

– Вы полагаете? – заорал Фагот, прищуриваясь на галерею. – В таком случае, и вы в одной шайке с нами, потому что колода у вас в кармане!» (с. 121).

Главное же – подобно Воланду, Хоттабыч вершит свой суд над жителями Москвы, руководствуясь моральными соображениями: наказывает жадных и злых, иногда поясняя свой приговор, в отличие от Воланда, с восточным велеречием:

«Вы, смеющиеся над чужими несчастиями, подтрунивающие над косноязычными, находящие веселье в насмешках над горбатыми, разве достойны вы носить имя людей?

И он махнул руками.

Через полминуты из дверей парикмахерской выбежали, дробно цокая копытцами, девятнадцать громко блеющих баранов»[709]

подобно тому, как Николай Иванович в романе Булгакова превращен в борова.

Буквальное значение приобретают в ходе этих расправ ходячие выражения:

«– Катись ты отсюда, паршивый частник! – <…> – Да будет так, – сурово подтвердил Хоттабыч Волькины слова». И жадный человек «повалился наземь и быстро-быстро покатился в том направлении, откуда он так недавно прибежал. Меньше чем через минуту он пропал в отдалении, оставив за собой густое облако пыли» (с. 79).

Так и Прохор Петрович в «Мастере и Маргарите», подобно Вольке, в разговоре с непрошеным посетителем неосмотрительно

«вскричал: “Да что же это такое? Вывести его вон, черти б меня взяли!” А тот, вообразите, улыбнулся и говорит: “Черти чтоб взяли? А что ж, это можно!”» (с. 185)[710]

с известными читателям романа последствиями.

В 1920-е годы Булгаковым владел стимул летописца – запечатлеть роковые события, свидетелем которых «Господь меня поставил И книжному искусству вразумил».

«Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через пятьдесят новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве»[711], –

пишет он, убедившись в ангажированности и лживости «всех до единого», кто взялся описывать те события, свидетелем и участником которых он был, и уже заканчивая свой роман об этом времени и дерзко назвав его «Белая гвардия». Во второй половине 1930-х о летописании, как уже говорилось, и речи нет; тогда в ход идет фантастика – с которой, предполагается, взятки гладки. И в этих рамках можно использовать для своего замысла беспроигрышные для читательского успеха ситуации[712].

Когда Хоттабычу, забывшему формулу заклинания, нужно было побрить Вольку, он нашел в одном из домов бреющегося человека и, собрав

«все бритвенные принадлежности, ухватил за шиворот продолжавшего ораторствовать Степана Степановича и, не говоря худого слова, вылетел с ним через окошко в неизвестном направлении. Через несколько минут они через окошко же влетели в знакомую нам комнату…»;

это близко к полету Степы Лиходеева (в ранних редакциях он вылетал из окна квартиры № 50 и пролетал на крышей дома).

Ну и, конечно, полет Хоттабыча с Волькой на ковре-самолете выглядит рассчитанной на детей пародией на полет Воланда с Мастером и Маргаритой.

В обоих сочинениях фигурирует золото. Отнятая у людей собственность и ее символическое обозначение – запрещенное к хранению золото – всплывает и манит, напрашиваясь на изображение:

«… Смотрим, а Хоттабыч-то твой стоит на углу с мешком золота и все норовит всучить его прохожим. <…> Отвечает: “Я, мол, чувствую приближение смерти. Я, мол, хочу по этому поводу раздать милостыню”» (с. 70);

глава «Сон Никанора Ивановича», где золото не раздают по доброй воле, а требуют сдать власти, памятна читателям романа Булгакова.

Забавляют мелкие схождения – если у Булгакова при обсуждении достоинств кухни Дома Грибоедова эпизодическими персонажами романа возникает редкое уже и в те годы имя Фока (собеседник Амвросия), то у Лагина – не менее редкое и созвучное Лука, также присвоенное эпизодическому персонажу (врачу Луке Евгеньевичу, поставившему диагноз «корь» всей злосчастной футбольной команде «Зубило», проигравшей по воле Хоттабыча «Шайбе» со счетом 24:0). Или: супруга беллетриста Петракова в ресторане Дома Грибоедова недовольно следит, «как столик перед двумя одетыми какими-то шутами гороховыми как по волшебству обрастает яствами», – точно так, как в «Старике Хоттабыче» пораженный проводник наблюдает, как в купе «бородатого старичка в довоенной соломенной шляпе» и его юных друзей движутся четыре голых негра, и при этом они «сверх меры нагружены всякой снедью».

Обращение Воланда к Ивану Бездомному – «досточтимый Иван Николаевич» (с. 43) – так же не вписывается в советский социум, как почтительно-церемонные обращения Хоттабыча к своему спасителю Вольке Костылькову.

А вот и то, что было названо в свое время предметным миром писателя[713]:

«Уже спускалась над рекой огненная стена заката, слабый ветер доносил из Парка культуры низкие звуки сирены – знак того, что в летнем театре начинался вечерний спектакль, а на реке еще виднелись темные силуэты осводовских лодок <…>. В этот прохладный и тихий вечер не сиделось дома» (с. 31).

Перемена красок, далекие звуки в вечерней тишине, вода (река или пруд), вечерняя прохлада – это те составляющие, которые использует и Булгаков для компоновки своего минимального городского пейзажа:

«Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней <…>. Небо над Москвой как бы выцвело <…>. Дышать стало гораздо легче, и голоса под липами теперь звучали мягко, по-вечернему» (с. 43).

Особенно же стоит прислушаться (или присмотреться) к повествовательной интонации «Эпилога» у Лагина:

«Если кто-нибудь из читателей этой глубоко правдивой повести, проходя в Москве по улице Разина, заглянет в приемную Главсевморпути, то среди многих десятков граждан, мечтающих о работе в Арктике, он увидит старичка в твердой соломенной шляпе канотье и вышитых золотом и серебром туфлях[714]. Это старик Хоттабыч, который, несмотря на свои старания, никак не может устроиться радистом на какую-нибудь полярную станцию.

Особенно безнадежным становится его положение, когда он начинает заполнять анкету. <…> прочитав анкету, все решают, что Хоттабыч сумасшедший, хотя читатели нашей повести прекрасно знают, что старик пишет чистую правду» (с. 176–177).

Сравним с той же схемой в «Эпилоге» романа Булгакова: точные указания для опознавания персонажа возможным наблюдателем: топография, точное название некоего учреждения, внешность (возраст), костюм, имя. Подчеркнута повторяемость появления персонажа на одном и том же месте, с одной – и безнадежной – целью, а также – ложная уверенность окружающих (в отличие от читателя!) в его болезни:

«Каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек лет тридцати или тридцати с лишним. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это – сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев. <…> И возвращается домой профессор уже совсем больной. Его жена притворяется, что не замечает его состояния <…>. Бедная женщина, связанная с тяжко больным…» и т. д. (с. 380–383).

И даже джин Омар Юсуф, брат Хоттабыча, задумавший слетать на Луну и превратившийся по неосмотрительности в спутник Земли, устанавливает некую печальную (в своей безнадежности) связь главного персонажа «Эпилога» книги Л. Лагина с ночным небом и луной (хотя он лишь несколько дней «тосковал по брату, отсиживаясь в аквариуме, а потом привык…», с. 175) – и тоже связывает два «Эпилога», как некий пародийно-меланхоличный (по отношению к «жертвам луны» в «Эпилоге» Булгакова, мечтающим увидеть в ночных небесах утраченных навсегда прекрасных женщин) оттенок сообщения в «Эпилоге» «Старика Хоттабыча» о том, что некто

«серьезно уверял, что как-то ночью он якобы видел на небе быстро промелькнувшее светило, по форме своей напоминающее старика с развевающейся длинной бородой» (с. 175).

Есть и совсем уж забавные и необъяснимые переклички (и не в последнюю очередь – в повествующей интонации), которые предоставляем суду читателей. Про тезку Лиходеева Степана Степановича Пивораки

«доподлинно известно, что он после описанных выше злоключений совершенно изменился.

Раньше болтливый, он стал скуп на слова и каждое из них тщательно взвешивает, перед тем как произнести. Недавно еще большой любитель выпить, он решительно прекратил после этого потреблять алкогольные напитки и даже, если верить слухам, переменил фамилию Пивораки на более соответствующую его теперешнему настроению – фамилию Ессентуки» (30).

И Степа Лиходеев изменился не менее:

«Ходят слухи, что он совершенно перестал пить портвейн и пьет только водку, настоянную на смородинных почках, отчего очень поздоровел. Говорят, что стал молчалив и сторонится женщин».

Вообще, перечитывая «Старика Хоттабыча», видя сходные с романом Булгакова повествовательные ходы, начинаешь понимать, почему «Мастер и Маргарита» все более и более переходит на полку любимых книг детей и подростков.

Загрузка...