III

ПОКОЛЕНИЕ 1890-х ГОДОВ В СОВЕТСКОЙ РОССИИ

Много лет назад, а именно в начале 1960-х годов, в жизни огромной страны, вооруженной не хуже высокоразвитых стран, но по качеству повседневной жизни своих рядовых граждан едва достигнувшей уровня слаборазвитых, происходили подспудные, не заметные на поверхности и, конечно, ввиду отсутствия гласности никем не оглашаемые явления.

Появились и становились понемногу заметны люди, про которых несколько десятилетий мало кто помнил. Это было поколение конца 1880–1890-х годов рождения – те, что встретили роковые события ХХ века, Февральскую революцию и Октябрьский переворот, взрослыми и сделали, как правило, сознательный выбор, оставшись в России, которая этого выбора не оценила.

Это были люди огромного слоя российского дворянства, выкашиваемого начиная с 1918 года на протяжении трех с лишним десятилетий, а затем, в середине 1950-х, оправданного («реабилитированного») перед отечеством и отпущенного из лагерей и ссылок на все четыре стороны – доживать по своей воле те немногие годы, которые из всей перемолоченной жизни им милостиво оставили. Несрубленные и несломленные из этого поколения сели за уцелевшие фамильные письменные столы (мало у кого – но все-таки уцелели) – и стали писать, потому что умели это делать гораздо лучше последующих поколений.

Они понемногу, повторим, стали заметны, не в публичной – в невидной, домашней жизни Москвы и Ленинграда (город носил тогда это временное название, казавшееся назывателям вечным). Они не только отличались от всех нас – они вносили в тогдашнюю жизнь другую мерку, иной отсчет.

Если попытаться определить главное, что их отличало от тогдашней образованной, даже можно сказать интеллигентной среды, то это – доброжелательность. Сами они, впрочем, называли такое качество любезностью. Не сразу становилось понятно, что это и есть светскость, но не в ходячем, а в глубинном смысле. Это была воспитанность как воспитанность чувств.

Таково было главное, и очень быстро складывавшееся впечатление от одной из женщин этого слоя, всплывшего со дна истории, куда он спущен был насильственно, – невысокой женщины с ярко-голубыми глазами и молодой повадкой, в разговоре с которой собеседник быстро переставал замечать ее возраст. Это была Татьяна Александровна Аксакова-Сиверс.

… В 1971 году Сергей Дмитриевич Шипов (1885–1979), сын известнейшего земского деятеля Д. Н. Шипова (1851–1920) и сам активный земец, в предреволюционные годы – заведующий финансовыми отделами Земгора (то есть ведавший огромным делом финансирования воюющей армии), а в пореволюционные с конца 1930-х и до середины 1950-х годов – зэк и ссыльный, передал материалы своего двоюродного брата Николая Борисовича Шереметева (как увидит читатель воспоминаний – отчима Т. А. Аксаковой) в Отдел рукописей Библиотеки, не по праву носившей носившей несколько десятилетий имя Ленина. В мае следующего года С. Д. туда же передал воспоминания Т. А. Аксаковой (а потом и свои). В те годы я была сотрудницей этого отдела; в качестве специалиста по советской литературе занималась описанием документов ХХ века – как обычно в архивах, далеко не только литературных и не только советских.

Принимала у С. Д. Шипова материалы сотрудница Отдела Н. В. Зейфман, историк, незадолго до этого разбиравшая архив его отца и в 1969 году опубликовавшая в «Записках отдела рукописей» научное описание архива. Описание это глубоко тронуло видавшего виды старого человека – тем, что там не было ни одного уже привычного для него за десятилетия советской власти, но неизменно больно ранившего бранного слова по адресу покойного отца как ненавистного для советской власти либерала. (Надо добавить, приятно поразило это не только сына. Из Ленинграда приехал известный историк и пришел в Отдел рукописей – купить себе и коллеге «Записки» с этой статьей и засвидетельствовать свое почтение автору появившейся в советской печати работы, где непонятным для него образом не оказалось ни одного положенного по всем тогдашним стандартам советской исторической науки, а особенно – повествующей о 1900–1910-х годах, лживого и демагогического слова.) Даже простые и трагические слова – «в 1920 г. был арестован и вскоре умер в тюрьме» – были сказаны в советской печати впервые (но что «умер от голода» – написать было невозможно).

Воспоминания Т. А. Аксаковой поразили Наталью Зейфман, и она показала их мне. 28 октября 1972 года я записала в дневнике:

«Вчера не дочитала, но пока – только досмотрела воспоминания Татьяны Александровны Аксаковой (урожденной Сиверс), восьмидесятилетней ленинградки, летом пришедшие в отдел рукописей. Они почти целиком пойдут, как решила Житомирская, в спецхран – не только та часть, где рассказывается о тюрьме и ссылке, но и первые части – детство, юность, – где встречаются иногда туманные воспоминания о судьбе ровесников. Печатная литература такого рода – в открытых фондах, а рукописи почему-то идут в спецхран.

Аксакова на несколько дней приехала в Москву, и Наташа договорилась с Шиповым, что мы напишем ей письма о наших впечатлениях. Вчера вечером спешно писала, сидя в отделе, письмо, хотя С. ждал в такой день [речь шла о семейной дате] пораньше; тяга к неким действиям, как всегда, мешает мне достойно вести частную свою жизнь. Наташе и С. письмо понравилось; копию сохраняю».

Комиссия по комплектованию состояла из разных людей (к тому же утвержденные комиссией заключения подписывались еще и членами дирекции Библиотеки). Некоторые из них легко могли отвергнуть идею приобретения мемуаров, подобных которым в подцензурной советской печати к этому времени давно уже не было – с середины 1960-х они запрещались цензурой на стадии рукописей и корректур. Помещение таких – естественно, не прошедших через цензурный контроль, – материалов в хранилище главной государственной библиотеки все больше начинало выглядеть полулегальной деятельностью. (Всего через два года чекисты уже искали по архивам – именно среди подобных мемуаров – источники «Архипелага Гулаг».) Но заведовавшая отделом с 1952 по 1976 год С. В. Житомирская неукоснительно старалась приобретать такие мемуары, чтобы сохранить их для никому неведомого будущего, хотя бы и на так называемом «специальном хранении» («спецхран» – отечественный позор советского времени). Сохранился автограф экспертного заключения Н. В. Зейфман на мемуары Т. А. Аксаковой с добавлениями С В. Житомирской – в них очевидна ее задача усилить аргументы в пользу их приобретения Отделом (ее добавления выделяю курсивом):

«Воспоминания Т. А. Аксаковой – документ, выдающийся среди приобретаемых отделом мемуаров ХХ века. Они отличаются широтой, достоверностью, богатством фактического материала, из других источников практически неизвестного, живостью, прекрасным литературным стилем и представляют исключительный интерес для историков ХХ века. Их следует приобрести, уплатив 300 рублей»

(для сравнения отмечу, что месячная зарплата сотрудника Библиотеки – кандидата наук была тогда 220 рублей).

Когда наступит время для цитирования этих мемуаров в печатных трудах историков ХХ века – никто из нас не знал.

Тогда мы думали только о том, как все это собрать и сохранить – не дать погибнуть после смерти авторов.

5 ноября 1972 года из Ленинграда послан ответ Наташе Зейфман:

«Многоуважаемая Наталия Виловна! Ваше письмо, переданное мне С. Д. Шиповым, меня несказанно тронуло, и я приношу Вам сердечную благодарность за добрые слова, сказанные по поводу моих записок. – Можете себе представить, как радуют меня эти первые благожелательные отзывы! – Если будете в наших краях – доставьте мне удовольствие и посетите меня в моей 10-метровой комнатке, которая находится в прекрасном районе на Петроградской стороне, недалеко от Петропавловской крепости и которую мне удалось устроить по своему вкусу. Буду рада Вас видеть, а пока еще раз сердечно благодарю за милое письмо. Ваша Т. Аксакова».

Я вскоре увиделась с Т. А. по ее желанию и потом встречалась с нею не раз.

Первое, что я выписала, читая ее мемуары, в записную книжку (16 ноября), – «Разговоры мелких начальников с нами неизменно начинались словами: “ К Вашему сведению” и кончались словами “Учтите!” С тех пор эти выражения стали мне ненавистны»; а также – «О дайте, дайте мне возможность!» – так пели со сцены лагеря знаменитую арию.

18 ноября я пыталась наскоро – конечно, для себя, но с невольной претензией на литературность (отсюда, видимо, прошедшее время глаголов) – зафиксировать сильное впечатление от прочитанного:

«… Неподражаем был тот тон, которым описывала она балы своих юных лет, свое бальное платье – лимонно-желтое с голубым поясом (“сочетание цветов, модное в эпоху Директории”).

Тут было не сожаление, не уязвленная раз навсегда гордость; не было даже стоического холода. Все было проникнуто ровно-оживленным, не лишенным юмора тоном.

… Дворянские эти девочки, оказалось, были выучены многому и сумели занять свои руки на десятилетия жизни в глухих углах России. Они вышивали, умело перевязывали раненых. И учили языкам. Оказалось, они несли даже с собой свет просвещения – тот самый свет, который Россия думала получить, лишь освободившись от них. (… Я чувствую, однако, нечто ханжеское и едва ли не живодерское в этом своем рассуждении.)

Жалко, что все они попали туда не молодыми и не могли уже изменить курносости и скуластости местного населения. Время, когда они могли рожать, было специальным образом поставлено под контроль конвоя».

Запись следующего дня, 19 ноября:

«В отделе (дежурила) [по субботам-воскресеньям научные сотрудники поочередно помогали работникам читального зала – “поддежуривали”] дочитала полностью Аксакову. Да, это история сословия в ХХ веке. Одновременно – продолжение (в советское время) генеалогических штудий ее отца: не история существования рода, а история его добивания и выживания».

В то время я писала книгу «Беседы об архивах». Главным стимулом было – призвать людей к писанию дневников и мемуаров. Охота заниматься этим вполне обычным для людей добольшевистской России делом была прочно отбита предшествующими десятилетиями – человек принуждался откреститься от своего прошлого и не фиксировать настоящее, в котором каждый день обнаруживались «враги народа», само упоминание которых в письме или дневнике могло стоить жизни. Меня ужасала мысль, что страшная история России ХХ века останется запечатленной только в лживом официозном изложении. Мемуары Т. А. Аксаковой убеждали в своевременности моего замысла и призывов, звучавших тогда вдвойне сомнительно: для цензурующих инстанций – по причинам самоочевидным; для некоторых же людей того поколения, о котором я веду речь, переживших столько, что хватило бы на несколько поколений, это вообще могло показаться чем-то близким к провокации: «Что же вы хотите – чтобы к нам опять пришли и забрали наши мемуары вместе с нами?..» Возразить здесь было нечего. Советская власть отнюдь не благодушествовала. Людей продолжали сажать за чтение и распространение Самиздата, а мемуары – для КГБ это ведь был типичный Самиздат, да еще и распространение в придачу (напомню, что люди сидели в лагерях за «распространение» своих рукописей в кругу своей семьи). Вот почему я не могла назвать имя Татьяны Александровны, когда писала в книге о ней, решившейся на это огнеопасное дело – при жизни Сталина! Но и она сама, и друзья узнали ее:

«Чаще всего сейчас обращается к мемуарам самое старшее поколение – люди рождения 1890-х годов, потерявшие почти всех своих друзей и близких и возрождающих их в своей памяти. “… В период моего полного одиночества, когда все помыслы направлены к прошлому, я не могу себе отказать в радости вызывать милые образы тех, “кого уж нет…”, – так начала в 1952 году свои воспоминания женщина, которой сейчас восемьдесят лет и которой удалось завершить свой поистине замечательный труд, вместивший не только ее жизнь, но и жизнь многих людей ее поколения, разделивших общую для всех судьбу, сближенных своими биографиями».

Позже я узнала, что она начала эту работу еще раньше – в 1945-м.

Я встречалась с ней в Москве, в том скругленном угловом (угол бывшего проспекта Калинина и бывшего переулка Грановского) доме Шереметевых, в котором их потомкам был оставлен, можно сказать, также угол; бывала и у нее в Ленинграде, в описанной ею «каморке на Гулярной». С 1974 года в Музее-квартире Достоевского каждый ноябрь шла конференция под названием «Достоевский и мировая культура» (сейчас уже невозможно объяснить, как трудно было этого добиться), и я пользовалась случаем побывать у Т. А.

16 ноября 1974 года, после закрытия первой конференции, я была у Т. А. и коротко записала:

«… Когда я уже уходила, пришел некий Евгений Евгеньевич Карчевский, круглолицый блондин 40 лет, выглядящий как белый офицер, переодетый в штатское, щелкающий каблуками, сгибающий спину перед дамами и т. д. Пахнуло прямо-таки двадцатыми годами.

“Этот молодой человек, – рассказала до этого Т. А., – потерял свою мать и теперь постоянно провожает и встречает таких старых дам, как я… Не женат; из дворян; родителей его всю жизнь сажали, и он не смог получить приличного образования – техник”. В ужасе рассказывала мне Т. А. о мемуарах чекиста Сапарова в “Зв<езде>”, 1972, № 4–5, – о “лицейском” процессе, после которого погиб ее брат» (запись от 24 ноября 1974 года).

28 сентября 1976 года она писала мне:

«Лето прошло как-то незаметно. Я лишь один раз съездила к друзьям на Сиверскую и почти все время сидела в своей “каморке на Гулярной”, читала, принимала гостей и, от случая к случаю, делала заметки (продолжение моих воспоминаний), которые, несомненно, попадут в Ваши дружественные руки, поскольку, создавая эту тетрадь, я следовала Вашим рекомендациям!»

Я была у нее и во время конференции 1976 года (шедшей с 6-го по 15-е ноября), но записать что-либо о нашей встрече (как и о других ленинградских встречах) так и не успела. В письме от 6 декабря того же года она писала:

«… Я веду “домашний” образ жизни и бываю очень рада, когда меня посещают друзья. Это мне помогает скоротать длинную, холодную и темную зиму. С удовольствием вспоминаю Ваш визит на берега Невы!»

В 1977 году мне захотелось еще раз прочитать ее мемуары. Сделать это внутри Отдела рукописей было уже невозможно – с 1976 года ситуация там резко изменилась: новая заведующая Отделом А. П. Кузичева, просматривая выписанные читателями материалы ХХ века, ставила на обложках стереотипную помету «н/в» – «Не выдавать». В моем архиве среди несколько десятков писем, написанных замечательным, никогда себе не изменяющим почерком, уцелела и записочка Т. А., датированная (как всегда, без исключения) 7 июня 1977 года и адресованная О. Б. Шереметевой: «Дорогая Ольга Борисовна! Очень прошу Вас передать мои мемуары Мариэтте Омаровне Чудаковой. Целую. Ваша Т. Аксакова».

По-видимому, предъявлять записку Ольге Борисовне не понадобилось – меня уже знали в этом доме, – и она осталась у меня.

Чувства Т. А. были приведены в стройный порядок. Владение собой – безукоризненно. Не было, например, ни следа той уже привычной раздражительности, с которой не все реже, а все чаще сталкивались все «советские» в тесном общении с дальними и близкими. А, кажется, у нее были условия для приобретения раздражительности! Не было и поддразнивания – будто бы веселого помещения собеседника в неудобную, конфузную ситуацию, что было тогда непременной частью общения в либеральной среде, на пресловутых «московских кухнях» да и на вполне организованных застольях в достаточно обширных комнатах «писательских» домов. У нее был юмористический взгляд на вещи – но вовсе не было насмешливости, которая давно считалась в этой (едва ли не лучшей!) среде хорошим тоном.

В той среде, которую представляла Татьяна Александровна, были свои, не деформированные за долгие годы представления о дурном и хорошем тоне. И при всякой встрече с первых секунд создавался тот обволакивающий душевный комфорт, который и есть самое лучшее в общении людей. Это была постоянная забота о собеседнике, о его самочувствии в разговоре – не нарочитая, а вошедшая в привычку. В разговоре с ней собеседник не ощущал никакой на себе нагрузки.

Современники уже не знали, что такое пауза. Слова заполняли пространство разговора полностью. А ведь некоторые темы, казалось бы, предполагают паузы. За ними – привычка к вслушиванию в слова другого человека, с одновременной переброской своего внимания и воображения к миру его мыслей, чувств и ценностей. Появившиеся в обществе из «глубины сибирских руд» люди учили нас этому – примером своего обхождения с нами.

Между делом говорит Т. А. на какой-то странице своих мемуаров, что легко завоевать приязнь нового знакомого, следуя правилу ее матери – говорить о том, что интересно собеседнику. Поражала ее внимательность к его реакции – не задел ли собеседника ненароком какой-то поворот разговора? Это было так далеко от привычного невнимания друг к другу людей 1960–1970-х годов именно в разговоре – тех же самых тогдашних людей, которые, кстати, вполне были готовы к деятельному самопожертвованию; в повседневности же любили говорить правду, предпочитали не закрывать глаза на реальность. К этим формулировкам порою прибегали и прямо, произнося их не без высокопарности, полагая, возможно, что совершают некоторое открытие в области этики, – что-то в сфере очистительной силы правды и т. д., забывая, что правда – совсем не такое простое понятие, как может показаться.

Механическая напористость была непременной чертой любой речи, обращенной к собеседнику. Мы все время что-то друг другу доказывали, в чем-то убеждали, затягивали на свою сторону. Одновременно видна была некая расслабленность мысли, верчение по одному и тому же кругу, неспособность закреплять какой-либо умственный или душевный результат разговора.

Трудно понять, как и почему это происходило. По-видимому, уже сама душевная организация советских людей сопротивлялась тому, чтобы делать душевные усилия по этическим – в широком смысле слова – поводам. (Хотя каждый из них по поводу конкретного своего поступка мог «переживать» много дней.) На нашем фоне Т. А. была как только что вернувшаяся с олимпиады гимнастка в кругу расплывшихся матрон.

У нее, как и у тех, кто был ее кругом и составил тончайшую, но, повторим, ощутимую прослойку в нашей тогдашней жизни, была особая интонация – гораздо более богатая, чем та, что давно звучала вокруг. Быть может, запись в дневнике К. И. Чуковского лучше передаст то, что я стараюсь выразить: в номенклатурном санатории в Барвихе он писал 7 марта 1957 года о

«здешних отдыхающих… Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же картину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. п.» (курсив наш. – М. Ч.).

Была ли она смиренной и кроткой в своем повествовании? Нет. Но мы не найдем на этих страницах и поношений, злобы и мстительности. Аксакова сдержанна, но однако всегда тверда в своих оценках. В 1 томе, еще оставаясь на почве своей России, она вспоминает, как вдова разорванного каляевской бомбой великого князя, московского губернатора, сестра императрицы Елизавета Федоровна (бывшая, по ее словам, «в расцвете своей красоты» и до гибели мужа притягивавшая к их дому «светское московское общество») посетила Каляева в тюрьме и два часа с ним говорила. Никто не узнал содержания этой беседы. Но когда после нее вдова губернатора подала царю прошение о помиловании, пишет Аксакова,

«люди называли этот поступок “позой”, исканием популярности и всячески осуждали женщину, у которой, по евангельскому изречению, “недостойны были развязать ремни на обуви”».

К тому времени Татьяне Александровне наверняка было уже известно то, что в российской печати рассказано только в постсоветские годы, – когда в награду за годы благотворительной милосердной деятельности в своем отечестве Елизаветы Федоровны, постригшейся после гибели мужа в монахини, большевики в 1918 году сбросили ее вместе с великими князьями живою в шахту, она на дне шахты до последних минут жизни перевязывала умиравшим рядом с ней раны… Мемуаристка краткими словами обозначила масштаб – и свой, и тех, кто просто не умеет, во все времена, при любом царствовании, различить благородство души и помыслов.

Зато как легки и изящны ее беглые характеристики ничем не прославивших себя, но милых и добрых людей, которые в таком изобилии водились когда-то, если верить ее мемуарам, а не верить невозможно, по городам и весям нашей родины!

«… Дожившая в девичестве до глубокой старости и сохранившая в неприкосновенности главные черты своего характера – наивность и деликатность», «Если только на свете существует понятие “тургеневские девушки”, включающее в себя благородство натуры, полное отсутствие рисовки и что-то неразрывно связанное с русским бытом и природою, то его с успехом можно применять при описании наших новых знакомых…».

Простые беглые штрихи описаний, выдающие человека, легко и гибко владеющего родной речью, ее изобразительными возможностями: «… Я спешила в Москву, которая встретила меня великопостным звоном, потемневшим снегом на улицах и капелью с крыш», «Непривычно было собираться на бал не темной зимней ночью, а светлым весенним вечером». А сколько милых сердцу москвича топографических подробностей! Возвращение улицам Москвы исторических названий (чего не сделано в огромном количестве российских городов, и вместо Дворянской или Соборной улицы по ним по-прежнему проходят Советская, Интернациональная и улица Ленина), конечно, делает эту книгу совсем иным чтением, чем в середине позднесоветского времени; ты ясно понимаешь, где именно все это происходит – путь в гимназию, балы, встречи.

В описании повседневной жизни образованной семьи предреволюционная Россия предстает в этой книге правовым государством, где осталось множество недостатков, но все же человек себя чувствует свободной личностью – и может распоряжаться собственной жизнью по своему усмотрению, сообразуясь только с состоянием своего кошелька.

Раз в несколько лет – поездки всей семьей за границу: показать детям искусство Возрождения, античность.

«Пятидневное пребывание в Париже отметилось семейным обедом у oncle Albert’а и осмотром Версаля. Не останавливаясь в Берлине, через Вержболово мы вернулись на родину, и московская жизнь вошла в свою колею».

Читая тогда, в 1972-м, эти строки, я вспоминала недавнюю первую (хотя мне было не пятнадцать лет, как Татьяне Сиверс в момент описываемого турне) поездку за границу – «туристическую», работников библиотек, с несколькими осведомителями в группе (непременно запевали в ресторане «Подмосковные вечера», и официанты шарахались от нас в ужасе), с требованием ходить по городу только кучей…. А ученики Татьяны Александровны в школе рабочей молодежи в Вятских Полянах? Несчастные молодые люди! Они и не осознавали своего несчастья – своего крепостного состояния. «Расскажите про Венецию, как там на гондолах плавают!» – просили они ее. Она была для них из иной галактики – той, откуда можно увидеть Венецию, Париж… «Нет! Лучше расскажите про пирамиды!» И однажды какой-то юный девичий голос «отважился пропищать: “Расскажите, как вы сами на балы ездили!”»

… Уничтожалась страна, уничтожался высокообразованный слой и вместе с ним – огромные резервуары прекрасного образования, которых хватило бы, чтобы неуклонно поднимать градус культурной жизни, чем этот слой и был активно занят в лице лучших своих людей все пореформенное время; и в мемуарах Т. А. то одна, то другая энергичная помещица занимается организацией «школ с сельскохозяйственным уклоном или еще чем-либо». Но политический выбор был в понижении градуса культуры – при видимой большой суете ликвидации безграмотности[715].

В мемуарах развернуты проблемы экзистенциальные, не поддающиеся логическим, рациональным решениям.

«Охваченная паникой буржуазия устремилась на Украину в надежде уехать оттуда за границу. <…> Вместе с тем в старинных дворянских семьях были люди, считавшие, что неблагородно “бежать с тонущего корабля”, что надо умирать на родной земле. Такие воззрения господствовали на Воздвиженке у Шереметевых. К старому графу Сергею Дмитриевичу судьба была милостива – он умер 17/XII 1918 г., когда пришли его арестовывать. Но оба мужа его дочерей <…> были увезены и никогда не возвратились».

И старый дипломат, «бывший посланник при Ватикане, а затем в Стокгольме» Кирилл Михайлович Нарышкин, постоянно живший в Париже, в начале войны, сказав, «я обязан ехать домой», вернулся в Россию – и не поехал затем с семьей обратно за границу, а, по легенде, «вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении» – и канул в пространствах России…

Кто может сказать человеку в роковые часы и дни, что он должен сделать со своей единожды данной жизнью? Никто; только он сам – не на уровне прагматики, а на каком-то ином. Впрочем, надо правду сказать, если бы все они знали, что именно ждет их в камерах следователей, где, помимо пыток и издевательств, им – бывшим морским офицерам, заслуженным общественным деятелям и просто людям с нормальным, еще не растоптанным самоуважением (дальше процесс растаптывания шел – до самого конца советской власти – очень успешно), будут плевать в лицо – не в фигуральном, а прямом смысле слова, и мочиться на голову – возможно, их решение оказалось бы иным. Но они не могли этого предвидеть – для этого надо самому быть ничтожеством и садистом.

Описание пяти лет ее лагерей посвящено главным образом другим людям.

«… Незадолго до нас прибыл этап с Дальнего Востока. В забитых досками вагонах за долгие недели следования развились все виды гноеродных инфекций. По словам очевидцев, многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмот заполняли наше хирургическое отделение».

В ее мемуарах найдется кое-что и для тех, кто вздыхает о «дружбе народов» советского времени и распад Советского Союза объясняет злой волей отдельных лиц. Например – краткий этюд о том, как увидели зэки «на фоне северного неба» смуглые лица и пестрые халаты.

«Это был грандиозный этап, пришедший из Ташкента. Несчастные “дети юга” были очень долго в пути, и этапу, по-видимому, предшествовало длительное тюремное заключение, потому что в больницу стали поступать люди в наивысшей степени скорбута [цынга]. Некоторые из них совсем не могли разогнуть коленных суставов и ползали на четвереньках. <…> Трагедия усугублялась тем, что эти узбеки, таджики и туркмены ничего не понимали в случившемся. Вопросы: “Где мы?”, “За что мы все это терпим?” – стояли в их черных широко раскрытых глазах. <…> Гибли они сотнями, как цветы, в жестоких условиях северных лагерей».

(Помню, как поразили меня при первом чтении эти столь естественно вырвавшиеся из-под ее пера слова – «как цветы». Они стоят целого трактата об отношении лучших людей русского образованного сословия к этносам и нациям, населявшим Российскую империю. А как сегодня подавляющее – заметьте! – большинство москвичей, в том числе и «образованных», именует эти же этносы?..)

Душераздирающую историю бессмысленной гибели двух братьев-таджиков читатель сам прочтет в книге.

«Много страшного прошло перед моими глазами, но лица этих братьев – грустный взор Шабука и красивые изможденные черты Али-Мамеда, увенчанные чалмой из больничного полотенца, с какой-то особой четкостью врезались в мою память. Может быть, это потому, что я сказала себе: “Не забудь!” И не забыла».

… И неужели, когда разваливался после Августа 1991 года Советский Союз, можно было предполагать, что люди Узбекистана, Туркменистана и Таджикистана забыли о судьбе своих дедов и прадедов?..

Татьяна Александровна описывает, как смотрела один из первых, видимо, спектаклей «Дней Турбиных» (1926) –

«и в лице Алексея Турбина (играл Хмелев) я оплакала ту Россию, с которой была связана с детства, причем я была не одинока в своих чувствах – справа и слева сидели люди, прижимавшие к глазам мокрые от слез платки».

Она не знала, что в день генеральной репетиции, 22 сентября 1926 года, автора пьесы вызывали на допрос в ГПУ, там ему задавали вопросы о его политических взглядах, а также о том, почему он не пишет о крестьянах и о рабочих. И в своих собственноручных показаниях Булгаков написал слова, которые, наверно, еще раз заставили бы Т. А. прижать к глазам мокрый от слез платок:

«Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочих хотя и представляю себе гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. <…> Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги» (выделено нами).

Так кто все-таки эти люди, о которых пишет Булгаков, о которых плачут в зрительном зале МХАТа, о которых вспоминает Т. А., которых по «ленинской» конституции отлучили от участия в гражданской жизни своей страны и затем бессмысленно погубили?

Любимый Татьяной Александровной Булгаков (мы не раз говорили с ней о нем) – один из немногих литераторов советского времени, кто пролил на это свет. Чем более усиливаются гонения на интеллигенцию, тем безоговорочней он себя к ней причисляет. Именно тогда, когда это слово стало откровенно уничижительным, Булгаков отождествил себя с этим слоем: в 1930 году в письме правительству СССР как важную черту своих произведений (роман «Белая гвардия», «Дни Турбиных», снятые со сцены, и «Бег», так на нее и не вышедший) он назовет

«упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях “Войны и мира”. Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией»[716].

Он подчеркнет свою кровную связь с этим слоем именно тогда, когда эта связь становилась криминальной и влекла за собой, как увидит читатель мемуаров Аксаковой-Сиверс, тюрьму и смерть.

Дворянство и интеллигенция были совсем разными слоями в дореволюционной России – дворянство было слоем более консервативным, с давних пор считая себя призванным служить монархии; интеллигенция склонялась к оппозиции и к революции. Советская власть, лишив оба слоя политической жизни, возможности публичного выражения своих убеждений и подвергая равным репрессиям, соединила их в один – практически по признаку образованности. Напомним, что «эксплуататором», лишающимся в новом государстве, воздвигнутом на месте России, всех прав, считался в двадцатые и первой половине тридцатых годов любой гражданин, использовавший наемный труд. Достаточно сказать, что почти у любого человека с университетским образованием была кухарка. Такой человек не только сам лишался прав, но и дети его (!) не могли в Советской России поступить в университет – прежде, чем заработают себе это право на заводе или где-то еще и получат профсоюзный билет. Страной же отныне и до последних советских лет управляли люди, не запятнавшие себя хорошим образованием. Гордые строки в биографии последнего (перед М. Горбачевым) генерального секретаря КПСС – «с пяти лет был батраком» – это была наилучшая биография для руководителя огромной страны…

Так к концу двадцатых годов возникнет единый – интеллигентско-дворянский – слой, попираемый и уничтожаемый новой властью. И, верно поняв ее настрой, ее покорные подданные, не принадлежащие к этому слою, многие десятилетия с вызовом и удовлетворением заявляли при любом удобном случае: «Мы университетов не кончали!»

* * *

13 марта 1981 года я получила по почте письмо от Константина Сергеевича Родионова:

«Это письмо пишет брат Николая Сергеевича Родионова (исследователя Л. Н. Толстого и толстовца. – М. Ч.), рукописи которого Вы, по-моему, принимали (они поступили при мне в Отдел рукописей. – М. Ч.). Недавно в Ленинграде я встретился с другом детства Татьяной Александровной Аксаковой (оба мы рождения 1892 г.). Встреча была особенной, но я заметил, что она многое стала забывать и сказала, что она “одинокая бедная женщина”…».

Мы встречались и переписывались; милейший Константин Сергеевич, наделенный сполна всеми теми качествами людей «поколения 90-х», которыми я была покорена, рассказывал о своем времени, о людях своего круга, о том, как и тем из них, кто оставался на свободе, НКВД не давало покоя, стремясь их завербовать и заставить доносить на друзей. «Понимаете, чем более старинным был дворянский род, тем легче было шантажировать происхождением». Текшая в жилах кровь стала после Октября 1917-го опасной для жизни.

2 декабря он писал мне:

«… Татьяну Александровну хорошо устроили в Ижевске… Дали ей лучшую комнату в 18 м2 в доме старого типа. 1/ХII получены разными друзьями письма, что у нее злокачественная опухоль в желудке и сегодня на 3 дня к ней поехала Ольга Борисовна. Вы ее друг, поэтому ей радостно будет получить от Вас пиcьмо. <…> Мне, ему незнакомому человеку, Миша [Сабсай] написал хорошее грустное письмо. Когда вернется Ольга Борисовна и привезет точные сведения, я Вам сообщу. Моя знакомая, ничего не зная о болезни, была с цветами у Т. А. 14/XI. Она говорила, что Т. А. ухожена и хорошо выглядит. Она не верит, что Т. А. больна».

К. С. просил прислать ему

«для прочтения и возврата Вашу книгу о работе над воспоминаниями. Может быть, это на меня повлияет. У меня много писем ко мне и достаточно черновиков моих писем. Написал Вам, хотя отношения наши затихли, потому что Пришвин сказал: “Пишу – значит люблю”. И вообще это долг перед Татьяной Александровной».

В эти годы заворачивались гайки в архивах. В Отделе рукописей не только не выдавали огромные массивы документов ХХ века, но вынимали сотни карточек из Сводного каталога, стоявшего перед читальным залом, лишая читателей даже информации о самом наличии материалов. В Ленинграде шел суд над историком А. Рогинским – и он получил 5 (!) лет за подделку подписи своего научного руководителя под «отношением» для работы в архиве… На самом деле этот был суд над составителем замечательных исторических сборников «Память», с огромным количеством сведений о современниках Татьяны Александровны, погубленных в тюрьмах, лагерях и ссылках, – эти сведения уже давно, после краткой «оттепели», не могли быть опубликованы на их родине. Но Комитет госбезопасности

(КГБ) не хотел объявлять, что он расправляется с историком за Тамиздат. Каждый по-своему, мы – наша среда архивистов, филологов, историков, литераторов – стремились, как могли, этому противостоять. Но силы были неравны.

На следующий день после того, как К. С. написал мне, Татьяна Александровна скончалась. Вскоре М. Сабсай известил меня об этом письмом.

Скромное, но столь значительное по духовному присутствию место, которое занимало ее поколение в нашей жизни второй половины 1960-х – начала 1970-х, в течение последующих лет быстро пустело. Потому, в частности, первая половина 1980-х была столь беспросветной.

В 1988 году свою книгу «Жизнеописание Михаила Булгакова» я посвятила «Памяти родившихся в девяностые годы ХIХ столетия».

О РОЛИ ЛИЧНОСТЕЙ В ИСТОРИИ РОССИИ ХХ ВЕКА

А здесь, в глухом чаду пожара

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

А. Ахматова

Время?

Время дано.

Это не подлежит обсужденью.

Подлежишь обсуждению ты…

Н. Коржавин

1

История России ХХ века при должном рассмотрении вынуждает изменить давно установившийся под воздействием марксистских (и – «марксистско-ленинских») построений и никогда толком не пересматривавшийся взгляд на так называемую роль личности в истории.

Полагают ли доныне европейцы, что, не родись Наполеон, история Европы в основном пошла бы по тому же самому пути? В российском ХХ веке ситуация представляется нам менее туманной, более очевидной. Да, революция назревала в России в течение ХIХ века; да, в начале ХХ-го мировая война с силой толкнула страну в эту сторону. Но если бы не несчастные личные свойства последнего монарха России, то, возможно, вместо конца монархии, произведенного в течение нескольких часов, мы увидели бы совсем другой ход событий и постепенный переход к монархии известного в Европе ХХ века образца. И с гораздо большей уверенностью можно утверждать: если бы не выходящая за мыслимые рамки целеустремленность и непредставимое отсутствие каких-либо моральных барьеров в стремлении к поставленной цели у того, кто возглавил Октябрьский переворот, – вряд ли этот переворот произошел бы и повлек все свои последствия. Про личность Сталина, давшего этим последствиям неслыханные количественные выражения, давно известно и ясно.

Но речь не об этих людях, повлекших своей волей Россию по ее пути, – о тех, кого называют историческими личностями (их роль описана, с одной стороны, подробно, с другой – в том ракурсе, который мы предлагаем, – невнятно). Речь – о множестве людей и об их новой роли в российском ХХ веке.

Если до большевиков история России описывалась как история царствований, а после их прихода к власти – как история народных движений, то история ХХ века не может быть изложена, на наш взгляд, вне описания этой новой роли личностей – тех, кто были известны узкому кругу лиц, в определенном регионе, в широкой или узкой профессиональной сфере или даже, сыграв свою роль, остались безвестными. Парадоксальная, до сих пор не зафиксированная отчетливо черта эпохи заключалась в том, что и формирование новых личностей – людей, наделенных яркими свойствами и оказывающих влияние на окружающих (тех самых, про которых говорят: «Это – личность!»), и выявление, активизация, реализация лучших их черт происходили в тисках того самого государственного устройства, которое имело одной из целей обезличить граждан, населяющих страну. Во многом удалось низвести большие массы людей до низменного уровня – прежде всего постоянными инъекциями ненависти, сначала «классовой» – друг к другу, к своим же согражданам, а затем и ксенофобской, лжепатриотической и проч. Но в то же самое время Россия ХХ века дала огромное количество поразительно прекрасных людей.

Напомним, что множество высокообразованных людей, составлявших гордость отечественной науки, или покинули страну в первые же годы после Октября (другие были высланы в 1922 году), или тогда же преждевременно скончались, далеко не только от голода, разрушения нормальных условий труда, но от нравственных страданий, – такие академики, как замечательный архивист и историк В. С. Иконников, В. А. Жуковский, Б. А. Тураев или А. А. Шахматов[717]. Не только научный, но огромный нравственный урон, понесенный обществом, становился постепенно очевидным.

Разгром Академии наук в 1929–1931 годах и несколько последующих процессов (в частности, «дело славистов» 1934 года) еще сократили количество гуманитариев на воле[718]. Вообще в неволе, вне своего дела оказалась огромная часть людей, составляющих цвет нации.

Но специфичность ситуации после Октябрьского переворота и провозглашения в 1918 году «ленинской» конституции была и в том, что они были лишены гражданских прав выключены из активной деятельности. Их не брали – или брали с большими ограничениями – на службу туда, где они могли принести наибольшую пользу. Когда же «сталинской» конституцией 1936 года эти права им были возвращены – в подавляющем большинстве своем эти люди попали в жернова Большого Террора и потеряли, соответственно, какие бы то ни было права.

Действительно ли все они оказались вычеркнутыми из жизни устраиваемого на новых основаниях общества?

Наша мысль, которая может показаться по меньшей мере странной, заключается в том, что даже изоляция людей этого обширного слоя от общества («… Все они были “изолированы”, как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях», – пишет Л. Разгон, пробывший в этих лагерях семнадцать лет[719]), в тюрьме или в советском концлагере, не лишила их особой роли в исторической жизни России. Эта роль прояснилась позже – как и бывает с историческими явлениями. Такие люди (в этом – смысл нашей гипотезы, которая могла бы, вероятно, уместиться в рамках учения Вернадского о ноосфере) своим умом и душой воздействовали на ход жестоких преобразований, частично преодолевая непреодолимое, казалось, давление.

В ссылке или в заключении, лишенные любой возможности какого бы то ни было социального действия (слово «лишенцы» вообще оказалось очень емким и перспективным), обреченные на максимальную пассивность, они воздействовали на других людей (иногда – вплоть до часа расстрела) самим своим душевным и духовным обликом и мешали тоталитарному государству духовно поглотить все подвластные ему личности.

В лагере и в камере многие из тех, кто ранее не имели никакой возможности для изложения своих взглядов, – вокруг были те, кто мог их посадить, – теперь получили (благо они уже сидели! Угрозой же нового срока по доносу зачастую пренебрегали – особенно те, кто уже имели «четвертак» – 25 лет) редкостную для советской реальности возможность влияния на непросвещенные и уже забитые советчиной умы, оказавшиеся в тюрьмах и лагерях наравне с просвещенными. Слои перемешались – и как родовое, так и благоприобретенное благородство личности и поведения оказалось перед глазами тех, кто и знать-то о таких свойствах был не должен, воспитываясь совсем по другим лекалам. Личность, лишенная всех прав и возможностей самореализации, высвобождала, направляла вовне свои душевные свойства с той интенсивностью, которой совсем не всегда остается место во время регулярной профессиональной деятельности. В тюрьме, лагере, в какой-то мере и в ссылке люди жили вне своей деятельности[720] – и тем самым вне ежедневной подчиненности советскому образу действий. Оказавшись вне необходимости лицемерить и даже лицедействовать (эти типы поведения, вызванные к жизни первыми же советскими годами, тонко разделены у Ф. Степуна[721]), многие обнаруживали свой подлинный облик, оказывавшийся для товарищей по несчастью привлекательным. Выступали вперед именно качества личности, отделенные от политических взглядов, от идеологии. Идеология была, и иногда очень разработанная, – разная у разных арестантов. Но она перестала разъединять и вызывать взаимную ненависть – в противовес тому, чего успешно добивались большевики вне тюрьмы. Так беседовали в тюрьме Лев Разгон и М. С. Рощаковский:

«Он был убежденный монархист, националист и антисемит. Я был коммунистом, интернационалистом и евреем. Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерующим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу… Для меня это было подлинным открытием…»[722].

Освободившись от советского пресса в общении друг с другом, люди могли общаться не функционально, но – сущностно (как говорили зэки: «Да лагерь – это единственное свободное место!..»). Конечно, все это относится отнюдь не к большинству. Но и меньшинство имело – по причине огромности страны и ее населения – довольно внушительное количественное выражение. Достоинства личности обнаруживали как далекие от революционной идеологии и практики выходцы из дворянской и иной среды, так и профессиональные революционеры[723].

Те, кому удалось выжить и выйти, – вышли на свободу, обогащенные этим именно опытом. Многие именно там освободились от советских шор, от груза «марксизма-ленинизма» и обрели внутреннюю свободу – в то время как остававшиеся на свободе продолжали все эти годы изучать этот самый «изм», попадая в той или иной мере под его облучение, и боялись свободных разговоров даже дома. Как будто власть поставила перед собой странную задачу – одних убить, а других, поставив в нечеловеческие условия, освободить, если им удастся выжить, от собственной пропаганды и необходимости ежедневного лицемерия. Роль таких личностей в советской реальности второй половины 1950-х и 1960-х годов оказалась очень и очень значительной.

2

Но был в исторической реальности России ХХ века и другой обширный слой – те, кого плуг революции вывернул на поверхность исторической жизни. Выпадение из деятельной культурной и экономической жизни людей, приготовленных к ней образованием, воспитанием, самими условиями прежней жизни, взвалило огромную ношу на тех, кто заступил покинутую вахту. Огромный объем работы – в просвещении, культуре, промышленности – стали выполнять именно они.

В дальнейшем их ноша не уменьшалась, а только увеличивалась – с каждым новым арестом, выдергивавшим из жизнедеятельности новых и новых профессионалов. Непосильные нагрузки, ложившиеся на тех, кто оставался на свободе, стали нормой жизни. Конечно, это был не лесопо вал, где умирали те, кого они заменили. Однако для европейских коллег, если бы они могли представить себе рабочий день этих людей и их свободное время в тесных стенах советских коммуналок, наверно, это было бы чем-то вроде каторги. Да, порою кажется, что коммунальная квартира 1920–1940-х годов была выдумана советской властью не иначе как со специальной целью расплющивания личности и частичного хотя бы истребления рода человеческого. (Тщательное описание существования семьи из трех поколений в разных коммуналках, но всегда в одной комнате в мемуарах, о которых дальше пойдет речь, – экзотика и познавательное чтение отнюдь не только для славистов-иностранцев, но и для современного российского читателя не старше примерно лет 35-ти.) Люди же, несущие эти нагрузки, все более и более сознавали их как долг, как высокую миссию, как нигде не записанное, не объявляемое вслух обязательство – перед собой и перед культурой. Мало того – они все больше понимали, что делают нечто, что не нужно государству и чему оно поэтому чинит препятствия – с разной степенью жесткости и жестокости в разные периоды. И продолжали делать. Все это еще очень недостаточно понято и описано[724]. Можно назвать это подвижничеством, но можно оставить и без всякого именования. Эти люди не искали себе определений.

Поразительное свойство советской жизни заключалось в том, что когда с годами появилось немалое количество не первосортных, но все же специалистов, ноша не уменьшилась. Во-первых, мы были страной, сознательно лишившей себя технических приспособлений, призванных облегчить деятельность гуманитариев, – так, копировальные машины находились только в спецотделах, под охраной КГБ. Во-вторых, у всех, кто хотел сделать что-то стоящее, 90 % времени уходило на преодоление преград. Зато тем, кто не хотел улучшать духовную среду своего обитания, жилось легко. В те далекие годы я сочинила домодельную максиму: «Население нашей страны делится на две неравные части: одни делают все, другие – ничего, и именно из-за этого первые вынуждены делать все». Собственно говоря, само появление гуманитариев с очень широким научным и культурным диапазоном, удивлявшее западных коллег, ориентированных по большей части на то, чтобы знать все о немногом, тоже связано с этой особенностью отечественной жизни.

Одна из принадлежащих как раз к тем, которые делали все, оставила нам свои мемуары. Она поставила в них точку и на другой день заболела. Через полгода ее не стало.

Воспоминания Сарры Владимировны Житомирской, руководившей Отделом рукописей Библиотеки им. Ленина (сейчас – РГБ) с 1952 по 1976 годы, «Просто жизнь» (М.: РОССПЭН, 2006) – одновременно и история личности, и история целого социального слоя, а вернее – нескольких слоев.

К одному из них она принадлежала по рождению; его контуры живо ею очерчены.

Но революционная эпоха резко преобразовала его, столкнув с другими. Генезис этого нового слоя никогда не пытались отчетливо выделить, равно как и обозначить его границы – потому, среди прочего, что когда снялись разнообразные идеологические ограничения для такой работы, был потерян к ней интерес: пошла резкая смена тем и подходов.

Между тем без учета генезиса разных слоев общества и их сложных переплетений в становящейся и далее развивавшейся в течение десятилетий советской реальности нам не понять ушедшую эпоху достаточно полно. (Сегодня, к сожалению, и власть, и немалая часть населения под вопрос ставят саму необходимость такого понимания.)

За последние 15–20 лет напечатаны уже сотни мемуарных книг. Но все еще мало свидетельств, подобных этому – написанному человеком умным, хорошо образованным, рационально мыслившим – и при этом стремившимся как можно более добросовестно восстановить свое мироощущение на разных этапах жизни, не приписывая себе задним числом раннюю прозорливость и в то же время не закрываясь от пережитого лицемерным «Мы же ничего не знали!». Перед нами – редкая и ценная попытка проследить этапы самоидентификации человека с высоким критическим самосознанием.

С. В. была во многом европейским человеком – хотя в Европу впервые попала в зрелом возрасте. Не просто широко образованным, но с редкими способностями – читала рукописи на нескольких европейских языках. Никогда не проявляла гордости этим обстоятельством. Была в этом какая-то светскость, некий аристократизм. Ей, очевидно, совершенно хватало сознания своих замечательных умений.

Воля к достижению больших и не корыстных целей – не частая добродетель в российской реальности. Когда с этим качеством соединяются талантливость натуры, яркие способности, почти сверхъестественная работоспособность и полное отсутствие чувства жалости к себе, замененного самоотверженностью, – результаты ожидаемы. (Необходимое пояснение: к ее чести, от других С. В. не требовала того же – понимала, видно, что такой набор свойств не каждому дается.)

Думаю, нередко С. В. испытывала – с конца 1940-х и, пожалуй, до середины 1980-х – горечь от того, что люди, стоявшие и в знании русской культуры, и уж тем более – в значительности личного вклада в нее – на неизмеримо более низкой ступени, смели искоса поглядывать в ее сторону и презрительно судачить среди «своих» о ее этнической отделенности (с их кухонно-антисемитской точки зрения) от этой культуры. По моим впечатлениям, сама она временами вообще забывала об этом обстоятельстве, органически ощущая себя частью России и ее культуры, – как очень многие, как, скажем, В. А. Каверин (ставший ее свойственником), с которым мне приходилось об этом говорить.

Перед нами история активной натуры. Участь активных была незавидна – для них проблема духовного, да и физического самосохранения стояла в советское время гораздо острее, чем для натур пассивных: они не могли пересидеть дурное время.

И еще одно. Она не хотела быть падчерицей века в своей стране. И понятно, что этот тип самосознания обострял внутреннюю жизнь и поведение.

И вся история этой личности – отношения «деятеля культуры» и государства. Вот директор библиотеки, при котором можно что-то делать. Вот директор, при котором делать что-либо становится крайне трудно – и опасно для самого дела. Но стремление делать то, что она считает необходимым и что расходится с мнением тех, кто персонифицирует государство, никогда не подвергается сомнению.

… Когда она пишет, что к моменту поступления в Отдел рукописей «никогда в жизни не держала в руках подлинного документа, а тем более рукописной книги, и понятия не имела о том, как их описывают», – тем, кто узнал ее двадцать с лишним лет спустя, в высшей степени странно читать эти строки. Казалось, знание архивного дела было ей дано изначально. Умение учиться, впитывать новые знания, как и умение развивать, доводить до осуществления захватившую идею были важнейшими ее чертами. Причем идеи даже чаще были высказаны кем-то другим – это совершенно неважно, потому что в России никогда не было недостатка идей, но всегда наблюдался дефицит их воплощения и воплотителей.

Но вернемся к соображениям, высказанным ранее, и продолжим их.

3

В первые советские годы было, как известно, немало тех, для кого Великая Утопия, провозглашенная целью нового социального устройства, оказалась зажигательной, послужила сильнейшим импульсом и стимулом. В первую очередь – для людей искусства. Был в этом несомненный пафос именно для тонкого, даже тончайшего и тем особенно драгоценного слоя российской интеллигенции – тех, для кого политика не имела цены вне искусства. Это и были те, кого можно называть истинно художественной интеллигенцией (позже власть стала именовать их преемников творческой интеллигенцией[725]), еще не вытесненной в эти годы полностью политическими функционерами – неколебимыми поклонниками передвижников и отжатого до грубого народопоклонства Некрасова. Радуга нового искусства повисла над страной – лишь на мгновение, как подобает радуге. В следующее историческое мгновение она погасла. Не период, а эфемерный миг призрачной эстетичности революции растворился в потоках крови.

Вскоре исчезло и творившее под аркой этой радуги поколение[726]. Но они дали особую краску времени. Она далеко не сразу выцвела – окрасила в какой-то степени еще и начало 1930-х и даже тронула вторую их половину. Полуосознанное воспоминание об этом – о том, как «Утро красит нежным светом Стены древнего Кремля», – и порождает, заметим, в обществе сегодняшнее умонастроение, в котором ощутима ностальгия по советскому и нежелание «мазать все черной краской».

Интенсивность самоотдачи входила в состав этой краски важным компонентом.

«Люди, заполнившие просторные улицы спокойного провинциального города, изменившие весь его облик <…>, незнакомые друг другу, эти люди вошли сюда совсем по-особенному: <…> как посланные или позванные судьбой ради какого-то дела. Они вошли и жили здесь жизнью большого напряженья, повышенной траты энергии. И воздух в то время, казалось, стал ярче, <…> и время неслось быстрее… <…> Когда они ушли, что-то окончилось, минуло; кончился какой-то период, изменился пласт времени»[727].

Что-то близкое к этому было и в столицах.

«В первые годы революции театральная культура Петрограда была на высшем взлете. <…> У <…> Блока, Добужинского, Бенуа, Щуко, Монахова – у каждого было желание честное и серьезное: дать народу, зрителю все, что они знают и умеют, в полную меру своей культуры и своего таланта. <… > это был подвиг, и в этой чистоте подвига было то русское, что предопределялось множеством примеров из предшествовавшей русской культуры.

Правда, были в те годы и трудно переносимые старшим поколением душевные ссадины. <…> Приходилось с горечью выслушивать и фразы вроде такой: “Незаменимых людей нет! Всех вас можно заменить! Подождите, подрастет молодежь – наша, своя молодежь!”»[728]

Идея Бердяева о необходимости «собрать оставшихся деятелей духовной культуры и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь русской духовной культуры», привела к созданию Вольной Академии Духовной культуры (в Петрограде в это же время действовала Вольфила – Вольная философская ассоциация[729]) – с публичными докладами на которых – особенно, вспоминал Бердяев, в последний, 1922-й, год, –

«было такое необычайное скопление народа, что стояла толпа на улице, была запружена лестница <…>. Была большая умственная жажда, потребность в свободной мысли»[730].

У многих людей искусства были точечные или временные схождения с революционным порывом. К 1922 году одни из них погибли – прямо или косвенно от руки власти, другие уехали или были высланы (как Бенуа, Бердяев). Уехавшие размышляли на эту тему публично, оставшиеся – нет. Одна Ахматова дважды отрефлектировала свою позицию в стихах. Она и стала одной из тех, кто сознавал свою миссию, – роль ее личности для целого круга интеллигенции была значительной[731].

Но было много и тех, кто энтузиастично становились рядовыми работниками новой культуры. Важной чертой времени была «вера работников просвещенья в большую культурную и этическую силу искусства», о которой вспоминала дожившая почти до наших дней сверстница М. Булгакова и Мандельштама художница Магдалина Вериго. Она вспоминала, с какой горячностью в 1920–1921 годах в Сибири

«эти уездные и сельские просветители выражали надежду на свое приобщенье к культуре, которая для них была связана с наглядностью живописного изображения. <…> была вера, что через искусство они приобщатся к культуре»[732].

Тогда складывался и возник вполне определенный слой и тех, к кому стали относить быстро примелькавшееся в советское время обозначение – деятели культуры. Среди них были настоящие движки, без участия которых течение советской жизни было бы просто иным. В их работе с первых же послеоктябрьских месяцев были перемешаны задача сохранения «старой» культуры – и во многом агитационная, идеологическая задача насаждения культуры «новой». И лекции, которые читали в первые пореволюционные годы в Петрограде Блок, Гумилев, Замятин, Чуковский (организовавший студию переводчиков для этих в первую очередь людей), были тоже вдохновлены именно таким двойным пафосом.

Возникала амальгама ценностей – разные слои приносили свои. Из кого же состояла толща новых деятелей в первые пореволюционные годы?

Во-первых, революционеры дооктябрьской складки (в том числе и большевики, но не только), более или менее образованные люди, а также их младшие сотоварищи – поколение 1900-х, те, кто успели получить хотя бы первоначальное «дореволюционное» воспитание и образование, а в 1920-е сумели стать не «лишенцами», а ранними комсомольцами. В этот слой влились и выходцы из обширной массы еврейской молодежи, хлынувшей из «черты оседлости» в столицы и жаждавшей участия в русской культуре – и в то же время в еще неведомой новой социалистической, которую они должны были строить взамен старой. Энтузиазм этой молодежи не требует особых пояснений. Однако вскоре вмешались новые, «классовые» стратификации, и (уже в 1930-е годы) С. В., например, отодвигают от образования с резолюцией – «Отказать, как дочери специалиста».

Те из этого слоя, которые уцелели впоследствии в чистках (в лагерь или под расстрел пошло явное большинство и тех и других), сохранили свою «идейность» – то есть бессребренничество, бескорыстие, самоотвержение (вместе с верой в то, что это – неотменяемые качества коммунистов) – до конца 1950-х годов и далее. Вышедшие из лагерей живыми после смерти Сталина, – скажем, такие, как Е. А. Гнедин, Евгения Гинзбург или Лев Разгон, – потеряв веру в утопию, давали пример душевного благообразия.

Во-вторых, беспартийные «сочувствующие» – образованные, с давних пор действительно сочувствовавшие революции и главным образом «народу» люди, интеллигенция в широком смысле слова, – как русские, так и евреи, получившие университетское образование и вместе с ним основные права (в отличие от жителей черты оседлости; сюда, видимо, относился отец С. В.). Это были, скажем, земцы и близкие земству, бывшие земские учителя и врачи, а также журналисты, литераторы – все те, кто не попали под лишение прав и надеялись способствовать новому устройству России. Они продолжали питать иллюзию, что это устройство выбрал для себя «народ». Условно можно назвать умонастроение этих людей с их просветительским пафосом – народническим или толстовским (с его предпочтением физического труда – умственному: здесь моральный авторитет Толстого очень был на руку большевикам, как раз и укоренявшим это предпочтение в государственном порядке). Уже упомянутая Магдалина Вериго вспоминала работников Отдела народного образования (Наробраз) в Томске первых советских лет:

«… Тут была еще живая связь с недавней эпохой тех самоотверженных учителей, что шли из столиц к некрасовским школьникам, упрямым и трудолюбивым маленьким мужичкам, и к ясноглазым, терпеливым школьникам Богданова-Бельского, но было уже и что-то новое в широте задач, в новом государственном оптимизме, в новом безмерно возросшем и растущем объеме знаний. И это новое уже создавало иную формацию духовной жизни…»[733].

Импульс Великой Утопии был столь силен, что и те и другие какое-то время продолжали чувствовать себя хозяевами (или слугами?) Новой Страны, строившейся на месте бывшей.

Но была и третья группа – с трудом удержавшиеся на краю (большинство – временно, как стало ясно впоследствии), не попавшие в лишенцы, допущенные к работе на благо советской власти образованные люди исчезнувшей России – и из дворянского сословия, и дети богатых московских купцов, получившие прекрасное образование (жители главным образом бывшей Староконюшенной части Москвы, с которыми сошелся в середине 1920-х годов тот, кто составил одну из важных сюжетных линий мемуаров С. В., – М. Булгаков, перебравшийся с Большой Садовой в переулки Пречистенки…). Эти люди знали, что страна – уже не их. Но тем острее верили, что ее многовековая культура – их, они – ее если не владельцы, то хранители, хозяева ключей от нее. Собственно, к ним причислял себя, если вчитаться в его московские фельетоны-хроники первой половины 1920-х годов, Михаил Булгаков – озаглавивший дневник этих лет «Под пятой». Это у него профессор Преображенский заявляет гордо: «Я – московский студент, а не Шариков!» Помимо сословных представлений о типе поведения, о долге по отношению к стране[734] корпоративная этика врачей, профессоров, людей науки существовала долгое время как бы помимо официозных новых ценностей. Одновременно существовала и религиозная этика – тех, для кого Россия по-прежнему оставалась страной православия.

Дворянство и интеллигенция были разными слоями в дореволюционной России. Советская власть, лишив страну политической жизни, а ее граждан – возможности публичного выражения своих убеждений, соединила эти два слоя в один – практически по признаку образованности. К концу двадцатых годов возникнет единый – интеллигентско-дворянский слой[735] – попираемый, унижаемый и уничтожаемый новой властью. И, верно поняв ее настрой, ее покорные подданные, не принадлежавшие к этому слою, многие десятилетия с вызовом и удовлетворением заявляли при удобном случае: «Мы университетов не кончали!»

Усилия тех, кто считал новую страну своей, до поры до времени были не лишены пафоса. Но и их настроение с годами, под бременем слишком давящих обстоятельств, окрашивалось индифферентностью и меланхолией, уже мало чем отличаясь от настроения тех, кто сразу ощутил себя под пятой.

4

Можно удивляться – почему столь разумной оказалась реформа архивного дела в столь неподходящее для подобных разумных действий время – в первые советские годы? Да просто потому, что взяли готовое – эта реформа была продумана до деталей и должна была реализоваться в 1910-е годы[736]. Упоминать об этом было, разумеется, не положено: реформа подавалась как замечательное достижение советской архивной мысли. В свое время с большими трудами удалось в книге об архивах, рассчитанной на самые широкие круги (тираж первого издания был 100 тысяч), «вспомнить замечательного деятеля русского архивного дела Николая Васильевича Калачова, с 1865 по 1885 год управлявшего Московским архивом Министерства юстиции», и «протащить» в эту широкую печать обширные цитаты из Калачова, недвусмысленно показывавшие (что для автора книги было крайне важно), что именно он, а не советские руководители архивного дела, «обратил внимание на научное значение архивов и выдвинул свой проект архивной реформы, одним из главных пунктов которой было учреждение центральных архивов. До него на архивы смотрели как на придатки учреждений, склады дел, законченных производством. Читатель, уже пожелавший составить некоторое представление об архивном деле, оценит, нам кажется, разумное и ясное рассуждение одного из его основателей». Далее следовали вполне крамольные по тем временам – поскольку слишком уж «разумные» – обширные цитаты из его трудов[737]. От мысли описать хотя бы кратко вклад Д. Я. Самоквасова и В. С. Иконникова пришлось отказаться.

Эту концепцию и взяли известные историки С. Ф. Платонов и А. Е. Пресняков, и результатом их работы стал декрет об образовании единого государственного архивного фонда, о централизации архивного дела, попавшего под эгиду Наркомпроса; в его же подчинении были и библиотеки, и музеи. Хотя библиотеки с самых первых лет отказались от задачи «благого просвещения» (прежде многого сбили буквы надписи «На благое просвещение» с фронтона Пашкова Дома)[738], а музеи получали новое направление, но это не сразу сказалось – прежде всего из-за тех самых личностей, о роли которых в истории России ХХ века мы здесь говорим. Замена «спецов» новыми людьми пошла уже спустя несколько лет – в октябре 1922 года в Петрограде была проведена

«первая волна чистки архивных кадров от всякого “балласта, доставшегося нам в наследство от ведомственных архивов и первого периода деятельности Архивного управления”. (Цитируются подлинные слова архивного функционера из его отчета об итогах проделанного.) <…> В мае 1923 г. академики С. Ф. Платонов и А. Е. Пресняков выразили официальный протест против “ненормальности того положения, в какое поставлено заведование Петроградским отделением Центрархива, лишенное <…> доверия и полномочий, необходимых для ответственного ведения дела” и вынуждены были отказаться от службы в архиве»[739].

Но в архивохранилищах еще сидели первоклассные ученые, сообщения о новых находках появлялись в «Красной газете» и «Вечерней Москве»; архивы явно были частью жизни общества, хоть и в суженных тематических пределах (приоритетной была история «освободительного движения»).

Ситуация переломилась, пожалуй, в 1929–1930 году – когда чекистами было состряпано в Ленинграде дело, получившее примечательное именование «архивного»: оно началось с того, что правительственная комиссия по чистке аппарата Академии наук «обнаружила» в Библиотеке Академии наук (БАН) «архивные материалы, представляющие большую историко-политическую ценность» – подлинники отречения Николая II и Михаила, документы партий эсеров и кадетов, список членов Союза русского народа и т. п. Часть была сдана в Академию еще до февраля 1917, часть – до октября, а часть – после; властям об этом прекрасно было известно с 1926 года; однако по сценарию, потом многократно повторявшемуся – в такой или ослабленной форме – «сразу после обнаружения “криминальных” материалов в Ленинграде начались первые аресты среди работников Академии», и из Москвы специально вызваны были Я. Х. Петерс и Я. С. Агранов…[740]

«Рукопись», «архив» – звучание этих слов приобрело криминальный характер. Этот новый потенциал слов в советских условиях стал далее легко востребоваться по мере гэбэшной надобности (как произошло в конце 1970-х и в 1980-е годы, когда это значение рукописи и стало полем активной деятельности для тех, кто шел работать в архивохранилища со своей целью).

Кардинальные перемены пошли с 1933–1934 годов – новая волна (после «архивного», оно же «академическое», дела 1929–1930 годов) арестов, резкая убыль настоящих специалистов, дотошные расследования (иногда – с весьма серьезными последствиями) – почему были куплены такие-то материалы…[741] Но тогда же – по сложной, извилистой стратегии самосохранения утвердившегося режима, – были вновь открыты исторические факультеты, «истории возвращались права гражданства»[742].

Что такое архивохранилища, собравшие в своих стенах (в отличие от разного рода государственных архивов) главным образом так называемые личные фонды? Это – законсервированная память о разрушенных сословиях, в первую очередь – дворянстве и духовенстве: большая масса архивов вывезена была, как напоминает автор мемуаров, из национализированных помещичьих усадеб и закрытых монастырей[743].

Примечательно, что музей «художественной литературы, критики и публицистики» – то есть специальное хранилище для памятников прошлой культуры – создается в начале 1930-х, когда стало ясно, что эта культура окончательно и бесповоротно разрушена[744]. Если мы зададим себе вопрос – входила ли в телеологию власти идея сохранения памяти о прошлом и в этот именно момент? – то вряд ли сумеем дать уверенный ответ. Уверенно можно говорить о ведущей роли в этом личной инициативы – в данном случае инициативы В. Д. Бонч-Бруевича, которому в мемуарах С В. отдана немалая дань.

Архивы и архивохранилища в любой стране в новое время – дело рутинное, поскольку память о прошлом, в них заключенная, как бы ни разнились в оценках национального самосознания (в свою очередь – величина переменная) разные периоды истории страны, – должна сохраняться. В тоталитарных обществах, напротив, простые архивные задачи в высокой степени проблематизируются, поскольку память становится средством государственной манипуляции национальным сознанием. Это давно показано Оруэллом и не требует повторения и пояснения.

Начиналось это с простых, грубых и главное – эксплицированных форм: после Октября 1917 года «бывшими» становились чины, звания, ордена, принадлежность к сословиям (впрочем, остававшаяся в анкетах в графе «социальное происхождение») и титулы (княжеские, графские и другие; известна недоуменная реплика, приписываемая И. А. Орбели: «Бывший князь?.. Это все равно что бывший фокстерьер»). После отмены и последующих санкций и репрессий по отношению к носившим все эти знаки отличия стали скрывать, то есть отказываться от памяти рода – фундамента личных архивов.

Когда же тоталитарное государство стало строить свою историю, оно занялось неэксплицированным отказом от памяти. Убирание изображений людей с коллективных фотографий (и превращение их, скажем, в фото «Ленин с Горьким»), неупоминание Троцкого и Антонова-Овсеенко в описаниях Октябрьского переворота – примеры колоссальной деформации памяти в течение долгих десятилетий.

И именно в противовес этой государственной интенции формировалось у тех, кто стремился ей противостоять, представление о важности сохранения памяти. Работа в архивах стала приобретать – для узкого слоя людей, осознавших свой выбор, – черты служения.

5

Историческое время пошло С. В. навстречу – к последнему году ненужного ей химического техникума в страну вернулось историческое (невольный каламбур) образование, аннулированное ленинским декретом в 1921 году, – «режим “вспомнил” о пользе отечественной истории в воспитании патриотизма», пишет она, когда на европейской сцене появился Гитлер.

Менялось само состояние воздуха времени – в середине 1930-х комсомольские дела для С. В. стали формальностью: «Азартный интерес, переполнявший меня в пионерском отряде, как-то испарился».

За решением 1938 года о передаче в ведомство НКВД государственных архивов[745] последовало и решение 1941 года, по которому в государственные архивы должны были влить фонды из рукописных отделов библиотек, музеев и всех ведомств, еще не подчиненных НКВД. Но выполнить его, к счастью, не успели. Это сыграло в дальнейшем свою роль в судьбе С. В. И она, в свою очередь, сыграла свою роль в судьбе по меньшей мере одного, но крупнейшего из этих не успевших подчиниться НКВД архивохранилищ.

Послевоенное семилетие (начавшееся в августе 1946-го докладом Жданова, а закончившееся в марте 1953-го смертью Сталина) было наихудшим для культуры. Но и оно не было полностью потеряно для участия личностей в духовной истории страны. И оно показало возможность выбора. Характерная вообще для России прерывистость научной и культурной традиции компенсировалась (весьма частично) только и исключительно личными усилиями.

1946-й был годом возвращения молчащих. Так мы назвали бы тех сравнительно немногих, кто в 1936 году успели получить 10 лет (срок, который в послевоенных лагерях уже называли «детским»; или – 5, к которым по отбытии добавляли еще 5) и, отсидев их, вышли – без права жить в крупных городах, проявляться публично и печатать свои сочинения (это правило было неписаным), если речь шла о литераторах. (Лучшие стихотворения вернувшегося из ссылки Заболоцкого написаны в этом именно году – а напечатаны через десятилетие.)

В конце войны заведовать Отделом рукописей ГБЛ приходит фронтовик и будущий блестящий историк П. А. Зайончковский, а в начале 1945-го он берет на работу С. В. Житомирскую. Роль двух этих кадровых решений в истории отечественной культуры середины ХХ века весьма велика.

Встречу с Е. И. Коншиной С. В. называет «одной из самых примечательных удач» в своей жизни. Причем речь идет не только о «профессиональном становлении» – без этой встречи С. В. «никогда не соприкоснулась бы с тем кругом дореволюционной московской интеллигенции, к которому, как одна из младших отпрысков, Е. И. принадлежала». С. В. раскладывает карты: выпускник Московской духовной академии Г. П. Георгиевский пришел руководить рукописным отделением Румянцевского музея в 1890 году – и С. В. еще застала его в Отделе в 1945 году.

«… Он был “дедом”, чудом уцелевшей реликвией прошлого (слово “чудо” здесь вполне на месте – вот уж кому по всем советским правилам было место в лагере, причем с первых послеоктябрьских лет. – М. Ч.), а Елизавета Николаевна – ярчайшим представителем “отцов”. Мы же были “дети”, наследники лучшего в их традициях – в условиях нашего времени и нашего воспитания не всегда, конечно, соответствовавшие этим традициям».

То есть С. В. пользуется восстановленной – при помощи поколения «отцов» – их, в сущности, шкалой ценностей (лучшего в их традиции).

В те годы архивы были отъединены от науки и общественной жизни. В послевоенных диссертациях уже редко встретишь архивные ссылки. Печатной информации об архивах почти нет. И надо представить себе, каким дерзким, по тем временам – революционным шагом было решение о подготовке, а затем и издание – все это сжато, но ясно описано С. В. – «Краткого указателя архивных фондов Отдела рукописей» (ГБЛ, 1948), «Указателя воспоминаний, дневников, путевых записок ХVIII– ХIХ веков (из фондов Отдела рукописей)» (ГБЛ, 1951. А каково было принять решение отсечь в этом издании всю первую половину ХХ века – чтобы не уродовать цензурой!). С. В. с восхищением вспоминает о том, как в 1944–1952 годах,

«на которые пали все послевоенные бесчинства сталинского режима, он (П. А. Зайончковский) в этих условиях ухитрился превратить Отдел рукописей <…> в серьезное научное учреждение с огромным размахом научно-публикаторской и информационной деятельности, будто не замечая идеологических бурь, чудовищных потоков лжи и клеветы в истерических партийных постановлениях…»

Он сделал свой выбор.

А ведь не так просто было собрать штат для такой работы – хотя бы для описания русских рукописных книг (то есть, как правило, духовного содержания). За прошедшее после Октября время погибло в ссылках и лагерях немало тех, кто был хорошо знаком с этим делом, поскольку они-то и имели скорей всего подозрительное происхождение – духовное, купеческое или дворянское. А архивами пришли заниматься женщины, что называется, из хороших семей, подготовленные для получения дальнейшего образования, но именно им-то, «лишенцам», и затруднили путь к завершению образования!.. Несколько сотрудниц Отдела получали заочное образование – с большим и, в сущности, непоправимым опозданием.

… Сразу после смерти Сталина, когда доклад Хрущева 1956 года еще не мог никому и присниться, тогдашние руководители Отдела рукописей ГБЛ внезапно – по-другому не скажешь – осознали новые возможности и резко двинули вперед архивное дело. Замечательный документ опережающего самосознания – их письмо в журнал «Вопросы истории». Оно дает почувствовать, что именно в 1954 году было совершенно новым – и что особенно активно начало вновь забываться людьми, пришедшими на смену этим архивным деятелям, со второй половины 1970-х годов:

«Архивохранилища должны считать своей непременной обязанностью предоставление материалов исследователям. Деятельность архивов должна быть активной, направленной в сторону читателя, исследователя. <…> Нужно организовать копирование документов по заказам читателей с широким использованием современной техники фотографии и микрофильмирования, пересылать документальные материалы и их копии для использования научными работниками на периферии. В архивах хранится множество материалов, совершенно еще не раскрытых и не приведенных в доступное для исследователей состояние. <…> Все дело нередко ограничивается описанием документов с целью учета и хранения, а не использования…»[746].

Именно по этому письму и было принято – хоть и нескоро, в 1960 году – постановление о передаче государственных архивов из системы МВД в ведение Совета Министров (говорили, что авторы письма сняли с работников госархивов погоны, – пока не стало ясно, что они превратились в невидимые). При этом многое все-таки продолжало держаться на личностях – Б. В. Томашевский, М. И. Малова в Рукописном отделе Пушкинского Дома; П. А. Зайончковский и его преемница (с 1952 года) С. В. Житомирская в Отделе рукописей ГБЛ…

Свободный доступ к описям… Он и сейчас – не во всех архивохранилищах; информация и сейчас для многих является тем, что нельзя взять да и предоставить просто так…

6

Российский ХХ век, во всяком случае, показывает, что в воздействии личностей на социальные процессы немалое место занимают внеэкономические и даже внеидеологические категории – такие, как пафос (патетическое отношение к возложенным на себя обязанностям), обостренное чувство долга. «Такими фанатиками работы и пользуется Советская власть, – записывал К. И. Чуковский в дневник 22 января 1928 года. – Их гнут, им мешают, им на каждом шагу ставят палки, но они вопреки всему отдают свою шкуру работе»[747] – и это свойство определенной части работников культуры сохранилось до конца советского времени.

Этими людьми двигала вера, в данном случае – нерелигиозная (хотя понятно, что для какой-то их части постулаты религии оставались определяющими), а, в частности, научная. Здесь мы можем опереться на представления, предложенные еще в 1914 году В. И. Вернадским.

Размышляя над тем, что же «позволило создать непрерывность научного творчества в России при отсутствии в ней преемственности и традиции» (которая в Европе продолжалась в монастырях, когда прерывалась на какое-то время в миру), Вернадский пришел к следующей мысли: «В обществе без научной веры не может быть научного творчества и прочной научной работы». Научная вера «является опорой в тяжелых условиях русской действительности, служит импульсом, направляющим вперед, среди самых невозможных внешних условий, создателей творческой работы русского общества в области научных явлений… Точному учету истории эта научная вера не может подвергнуться», но «мы должны помнить, что только при ее наличности может идти большая научная работа, живое научное творчество»[748].

В бесконечно большей мере эта мысль относится к советской истории, при одной важной поправке – тоталитарное устройство все равно приводило к перерывам в научной традиции. Но без этой веры они могли быть и гораздо более длительными, и, главное, необратимыми по своим результатам.

Рост роли личности в российском ХХ веке, прошедшем в большей своей части под знаком государственного устройства, стремившегося растереть личность в пыль, был связан с уничтожением после 1917 года начатков гражданского общества, складывавшегося в России пореформенной. Рискнем высказать соображение, на наш взгляд, очевидное – общество с развитыми гражданскими и юридическими институциями не особенно нуждается в личностях (или, вероятней, нуждается как-то иначе). Не столь важны ведь имена и личности тех, кто зафиксировал свой голос под тем или иным решением той или иной общественной группы, решившей поддержать ту или иную инициативу, – достаточно их простого участия в голосовании. Неважно, кто именно – и поименно – участвует в многотысячной демонстрации, в многолюдном пикете. «Штучные» действия – черта тех обществ, где гражданская структура разрушилась (или разрушается, оказавшись хрупкой и неустойчивой, как в сегодняшнем российском обществе).

Личность приобретает полноту своего значения там, где гражданского общества нет, нет реальных действий отдельных сообществ, а только ирреальные, являющиеся плодом пропагандистской фантазии «действия» бесформенной массы («советская общественность», «весь советский народ»). Однако же не освещаемое в печати личное поведение незаурядного человека все-таки оказывается в какой-то степени на виду и значимо для других. Его готовность участвовать в положительной деятельности, то есть «брать на себя», становится очевидной хотя бы какому-то кругу (скажем, профессиональному) – и потому поддерживает, служит примером и т. п.

Говоря об особой роли личностей в России ХХ века, мы не думаем уверить кого-либо в их влиянии на переломные исторические события. Хрущев принимал решение о докладе на ХХ съезде не под воздействием этих людей. Спустя 12 лет Советский Союз вводил танки в Прагу по решению Политбюро, и личности не могли помешать этому решению – как и спустя еще десятилетие с лишним – решению о начале военных действий в Афганистане. Но личности воздействовали на оценку всех этих действий внутри общества. Своими действиями, и не только прямо диссидентскими (такими, как выход на Красную площадь группы протестовавших против вторжения в Прагу), а порой сугубо научными, они участвовали в формировании того, а не иного характера литературного и научного (во всяком случае, это относится к наукам гуманитарным) процесса, в создании морального климата, системы политических оценок, невидимой шкалы этических ценностей. Хотя в отдельных – крайне редких! – случаях они воздействовали и на течение исторического процесса: личности с известными именами, поставив свои подписи под письмом в ЦК, помешали в 1966 году готовившейся реабилитации Сталина.

7

… Настоящее возвращение тех, кто прожил совсем иную, без советского облучения, жизнь, состоялось в середине 1950-х. Сразу после смерти Сталина из лагерей и ссылок возвращались уже не молчащие второй половины 1940-х, ожидавшие второго ареста, – эти заговорили сразу.

К началу 1960-х уже ощущалось их воздействие на толщу культурного субстрата. И тут оказалось, что они, обугленные вешки на дороге российской истории последних десятилетий, придали патетические тона тому, что было скорее суровым профессиональным долгом людей, привычно несших на себе весь непомерный груз работы по сохранению культуры как исторической памяти.

С середины 1950-х в стране возникли – и шли до самого конца советской власти – два встречных движения.

Власть стремилась погасить огромную волну, пошедшую от доклада Хрущева, в сущности, зачеркнувшего предшествующие десятилетия. Голос власти минувших лет оказался лживым, кровь сограждан пролилась напрасно; все встало под сомнение.

Общество в лице наиболее деятельных людей хотело воспользоваться возможностью что-то делать, не рискуя наконец жизнью – своей и своих близких. Этот именно риск (охотников рисковать свободой нашлось не так мало) исчез, напомним, и для людей власти: именно поэтому и возникла возможность действовать. Она сохранялась до конца советской эпохи – при том, что многие, так или иначе работавшие в культуре, неутомимо старались доказать себе и друг другу, особенно уже в 1970-е («после Праги»), что «сделать ничего нельзя». Другая же, меньшая часть, действовала – и, прикладывая немеренное количество сил, ухитрялась в культурно-издательской области сделать то, что казалось невозможным.

При этом необходимо принять к сведению – чем дальше, тем отчетливей любые конструктивные культурные действия – попытки издать, например, что-то стоящее (Мандельштам в «Библиотеке поэта», да даже академическое собрание сочинений Чехова) – непомерно затягивались – 10, 15,

17 лет. И даже – 35! (Именно столько издавали знаменитую «Чукоккалу».) И редко кому удавалось от души порадоваться на свои и коллективные достижения – к моменту победы победители обычно были полностью вымотаны борьбой.

Люди продолжали действовать, рассчитывая, что что-то все-таки удастся, – как Твардовский в журнале «Новый мир», при огромном, еще почти неописанном (в отличие от роли редколлегии) споспешествовании своей редакции. Так действовала и С. В. Житомирская, заведуя Отделом рукописей главной библиотеки страны.

Среди прочего в задачу этих людей входило восстановление памяти о личностях. Но встречный, властный поток продолжал, «возвращая» одни имена, вымывать из употребления другие (для десятилетия после 1956 года такими оказались имена Сталина, Берии, Молотова, Маленкова, Кагановича, а затем – Хрущева; позже их сменили совсем другие имена) или менять их оценки. И всякий раз новое колебание становилось обязательным для всех. Характерный пример из мемуаров С. В.: к столетию библиотеки (1962 г.) готовили коллективную монографию, и

«уже на одном из первых заседаний редколлегии, где обсуждался план-проспект будущей книги, решили не упоминать никаких имен. В условиях, когда то и дело менявшаяся оценка деятелей прошлого, особенно советского прошлого, всякий раз ставила любую книгу, где эти имена упоминались, под угрозу изъятия, такое решение было объяснимо. Но что за история, без людей, ее творивших!»

С конца 1950-х и особенно в 1960-е С. В. сталкивалась с теми, кто прошел лагеря и ссылки и впервые объявился в советской публичной реальности. Нередко это были те, кто в ее юности, а то и в зрелых годах, принадлежал к чуждому ей слою, не вызывавшему интереса и сочувствия. Теперь это были близкие и интересные ей люди. Я была свидетелем того, как исчезала для нее граница между тем миром и этим, как С. В., втайне гордившаяся, думаю, своим, так сказать, легальным и даже номенклатурным (только без всяких пайков и приплат) положением – ведь оно давало и возможность делать дело, что для нее уж во всяком случае было важнее материальных прибытков, – начинала чувствовать близость к людям оттуда как своего поля ягодам (в доме А. А. и В. Г. Зиминых они давно были своими).

В 1960-е годы, во второй половине особенно, изменился характер комплектования – наследники фондообразователей пришли в себя после многолетнего страха; прошлое перестало быть составом преступления, в архивохранилища потекли личные архивы, в особенности – архивы ХХ века[749]. Мы в Отделе рукописей ГБЛ не только спешили успеть собрать, чтобы сохранить (еще не раздались в полный голос начальственные вопросы 1970-х – «А зачем?»), но занимались активным комплектованием – побуждали этих людей к созданию новых документов: мемуаров.

И это значит, что, не обсуждая этого друг с другом и даже, может быть, не говоря внятно самим себе, уже понимали, что сие царствие – не вечно, что документы, его обличающие, будут востребованы, подымутся из нашего хранения в подвале Пашкова дома на свет Божий.

Дряхлел режим, одновременно стремясь закручивать гайки, – и возрастала роль личных усилий. В этом была специфика общественной ситуации. Но идти или нет навстречу этому – было дело личного выбора тех, кто ставил перед собой такой вопрос.

С. В. неуклонно шла по давно избранному пути. Ее общественная и научная репутация стала важной частью репутации отдела: «там работают порядочные люди» – такая аттестация в те годы много значила. Люди несли к нам те материалы, которые по своему характеру вполне могли быть переданы и в ЦГАЛИ: верили, что документы не останутся долгие годы под спудом – и в то же время информация о них не будет доложена «куда следует».

Только в Отделе рукописей ГБЛ записывали без «отношений» исследователей с ученой степенью и членов творческих союзов.

– Зачем вообще нужно «отношение»? – поясняла С. В. со своей излюбленной позиции логики и здравого смысла. – Чтобы мне кто-то подтвердил, что человек способен работать с документами. О кандидате и докторе наук мне это подтверждает ВАК, а о члене творческого союза – те, кто его туда принял.

Такая позиция администратора была уже в 1960-е, а тем более в 1970-е годы редчайшим исключением – каковым остается, впрочем, и сегодня.

И, конечно, – ее особая роль в характере, приданном в эти годы «Запискам Отдела рукописей», ежегодному печатному органу, ответственным в точном смысле этого слова редактором которых она была. (А сколько приходилось видеть тогда же безответственных? То есть – ничего на себя не бравших, потому что ни за что не желавших отвечать). В середине 1960-х (когда я пришла в Отдел) у нее были свои, сложившиеся представления и о том, что непременно надо использовать возможности времени на полную катушку, и о том, как именно надо действовать. Меня взяли, собственно, «под юбилей» – надо был готовить юбилейный номер «Записок» (С. В. пишет, как готовились к 50-летию советской власти), а в Отделе не было специалиста по советской литературе. Договариваясь со мной об обзоре архива Фурманова, она (уже имевшая обо мне некоторое представление, потому что рекомендовал меня ей П. А. Зайончковский, с которым мы говорили на политические темы откровенно) настоятельно советовала ориентироваться на обзор материалов о религиозном сектантстве в фонде В. Г. Черткова. Дословно помню ее наставление:

– Понимаете, такой щекотливый материал он сумел провести в печать замечательно – поставил в самом начале забор! А дальше излагал все, что ему нужно. Вот и вы поступайте так же!

В коротком предварении, отделенном от основного текста тремя звездочками, А. И. Клибанов (позже мы познакомилась, не раз беседовали) кратко говорил о фонде Черткова в целом, о месте данных материалов, цитировал слова Ленина о толстовцах («… и потому совсем мизерны заграничные и русские “толстовцы”…») и резюмировал:

«Ленинская характеристика толстовцев служит путеводной нитью при изучении относящихся к их мировоззрению и деятельности материалов фонда»[750].

В те годы это был один из способов, широко применявшийся и по-своему эффективный (известное – плюнь да поцелуй у злодея ручку). Но среда гуманитариев уже стратифицировалась; ни я, ни кто-либо из узкого круга наших с А. П. Чудаковым тогдашних единомышленников к этому времени уже не могли и помыслить о том, чтобы печатно опираться на Ленина: он был для нас неупоминаемым, не говоря уже о печатном признании «путеводной нитью». Было ясное понимание того, что если нельзя сказать не только всей, но даже половины правды, то ни в коем случае нельзя ни в одной фразе лгать, пускаться в демагогию и т. п., что вообще весь предлагаемый в печать текст должен быть единым. Тут важна еще разница между историками литературы и историками – первые уже отвоевали себе некоторые права, а вторые по-прежнему находились в плену обязательного следования некоторым «марксистско-ленинским» догмам; хотя и здесь были исключения[751].

Всего за год до этого я в кандидатской диссертации ставила эксперимент на себе и на 358 страницах текста про советский литературный процесс 1930-х ни разу не упомянула «социалистический реализм», а также не сослалась в тексте на тогдашнего генерального секретаря КПСС (а это, конечно, входило в непременный диссертационный этикет), – и защитилась (просто никто не догадывался попробовать). Решила рискнуть и тут. Я мало знала о Фурманове, изучение материалов его архива (это были в основном дневники, причем анализ рукописей заставил предположить существование двух параллельных дневников) дало совсем новую для меня, весьма выразительную и никак не вписывавшуюся в давно сложившиеся и зацементированные каноны повествования о советском классике картину. Ее я постаралась передать – безо всяких оценок, как того и требует строгий жанр обзора архивного фонда. Приведу лишь один фрагмент – чтобы стали понятны посвященные этому моему печатному тексту страницы мемуаров и то, в какую игру, не страшась, охотно играла С. В.

«Среди неопубликованных и важных по значению мемуаров следует назвать занявшую большое место в дневнике запись об истории с ответственным работником Кинешемского совета Г. Цветковым, в которой Фурманов, как явствует из дневника, сыграл немаловажную роль. Первая запись на эту тему названа: “Игра со смертью”. “И страшно и весело играть со смертью. Со смертью, т. е. с чужой жизнью, которая вот-вот может оборваться. Гр. Цветков накануне смерти. Он, может быть, назавтра же будет расстрелян. Коммунист, работник прошлой революции, человек; с неутомимой энергией и лютой ненавистью к буржуазии…” (л. 37об.). Далее рассказано, что этот человек оказался замешанным в растрате, кутежах и т. д. Фурманов <…> анализирует собственные ощущения: “Я способствовал тому, что черная туча над Григорием Цветковым опускалась все ниже и ниже. <…>”. <…> Он объясняет, что “никакого предубеждения” к обвиняемому у него нет <…>. При более подробном разбирательстве “дела Цветкова” отпадают одна улика за другой. <…> Запись “Цветковщина” начинается словами: “Разумеется, совершеннейшая неправда, будто все дело раздуто работниками Губ. центра на основании каких-то личных столкновений, отношений и прочего. Разумеется, ересь, когда нас, обличавших Цветкова и цветковщину, обвиняют в пристрастности и односторонности” (л. 110об.). И здесь же автор дневника признается: “слишком пламенно мы взялись за это дело”<…>»[752] и т. п.

Читателю этой книги, давно живущему в другой ситуации, нужно отдавать себе отчет в том, что это был не конец 1980-х и начало 1990-х с их валом обличений всех прежде канонизированных, и даже не годы «оттепели», – это были первые брежневские годы. И С. В., прочтя то, что не лезло ни в какие тогдашние ворота (сегодня уже требуется пояснить: никакие расстрелы, а уж тем более выступающие в виде веселой «игры с чужой жизнью», не могли иметь отношение к классику советской литературы – не говоря о щекотливом характере мотивов поступка, недвусмысленно запечатленном в дневнике), мгновенно ухватила предложенный мною неожиданный код – и приняла его без малейших нареканий, уже не вспоминая о «заборах». Хотя просто не могла – с ее трезвостью – не понимать, что неприятности скорей всего не замедлят. Когда она пишет, как потом боролась, потому что «не терпела подобного насилия и, если возникала драка, всегда стремилась взять верх», – это все чистая правда. Но ее «личный пафос» (о котором я писала в цитируемой ею заметке для себя) в том и был, чтобы браться печатать то, что выходит за обозначенные государством пределы. Я формулировала это для себя словами «цензура недогружена» – и тут мы были с ней едины. Этого не делало, не желая иметь неприятностей, подавляющее большинство тех, кто сидели на подобных руководящих должностях.

Роль личности в культуре и шире – жизни общества – советских лет в том и заключалась, чтобы стремиться раздвинуть цензурные ограждения, которые воздвигнуты были сразу после Октября и далее то ветшали, то вновь укреплялись, но всегда обступали каждого – и пишущего, и читающего. Каждая отдельная публикация полудозволенного была прецедентом. Самая важная роль, которую могла сыграть личность в научно-гуманитарной сфере, – создать печатный прецедент. Это было подобие британского прецедентного права. Конечно, среди тех, от кого зависела отечественная печатная жизнь, еще сохранялись отдельные фанатики. Но их было уже очень мало. Бал правили циники или вообще пустые места. Главной их задачей было – снять с себя ответственность. Каждое предшествующее печатное упоминание сомнительного произведения или имени такому человеку помогало бояться меньше. Помню, только принесенная пачка книг просто с упоминаниями ранней прозы Пастернака помогла мне в издательстве «Наука» отстоять целую главку в моей книжке «Мастерство Юрия Олеши» (1972) – ее собирались снимать, так как о прозе Пастернака ведь не пишут (все еще шли волны «Доктора Живаго», хотя автор уже 12 лет как сошел в могилу).

Уже работая над мемуарами и обратившись к 1967 году, С. В. «начала спрашивать себя, как это могло произойти» (со статьей об архиве Фурманова), то есть – как она взялась это печатать и как могло получиться? Я думаю, она не осознавала ясно, но прекрасно чувствовала, ощущала тогда всю совокупность обстоятельств – и шла на штурм. Разница между нами в отношении к этим обстоятельствам (понятно, что масштаб ее действий был гораздо крупнее) заключалась лишь в том, что я уже намеренно, то есть осознанно, осуществляла определенную профессиональную стратегию, продолжая ставить эксперименты на себе (другого способа проверить – пройдет или не пройдет – не было; оппоненты действовали не по инструкциям, а по наитию).

Через несколько лет это качество ее личности – ее бесстрашие, ее готовность платить за попытку раздвинуть стены – проявилось в долгой и мучительной истории с обзором архива М. Булгакова. Не только в Ленинке (об этом и речи нет), но не знаю, в каком тогдашнем архивном или библиотечном заведении страны человек с партийным билетом и на номенклатурной должности не отказался бы сразу и насовсем от всяких попыток напечатать работу, узнав, что Госкомиздатом принято решение «признать идейный уровень» этой самой работы, представленной на коллегию в рукописи, «неудовлетворительным». А С. В. ни разу за четыре года не дрогнула и только все выискивала новые возможности борьбы и меня еще подталкивала к поискам…

8

Примечательной вехой, отметившей десятилетие новой ситуации с комплектованием, было собрание Отдела рукописей в июне 1974 года. На нем шла речь (далее цитирую запись, сделанную в тот же вечер, 18 июня 1974 года) «о перспективном плане обработки архивов на ближайшие 10 лет, о том, как наша реальная работа резко разошлась с перспективным планом, принятым в 1964-м году, – с его очередностью фондов» (подразумевалось – многие намеченные к обработке в 1964 году фонды остались необработанными):

«слишком много, неожиданно много новых фондов пришло за эти годы. Я выступила: <…> хотела бы подчеркнуть оптимистический характер того, что кажется нам катастрофичным, – ведь все это говорит о весьма радостных тенденциях в жизни нашего общества: 1) люди стали больше сдавать архивы – не боятся этого, 2) исследователи стали широко обращаться к архивным материалам, 3) наш отдел понял новые эти веяния и проявил смелость – стал выдавать необработанные фонды. Другое дело, что мы не сумели осознать, осмыслить эти новые явления, почувствовав их интуитивно».

Новация же была вот в чем. В начале 1970-х стало ясно, что принимаемые на хранение в невиданном прежде количестве личные архивы просто физически не смогут быть обработаны по нашим очень высоким кондициям в ближайшие годы. Никого это в тогдашних советских архивохранилищах не смущало – когда обработаем, тогда и будем выдавать! Житомирскую – смутило. Она хотела обеспечить исследователям скорейший доступ к новопоступившим архивам. Но как? И было принято решение придать особое значение первичной обработке – и после нее выдавать документы читателям. Об этом С. В. подробно пишет в мемуарах…. Когда потом ее уничтожали за «выдачу необработанных фондов», никто не вспоминал, что наша первичная обработка соответствовала полной обработке в других архивохранилищах. Материалы архива при подготовке информации о «новых поступлениях» в «Записках» раскладывались по «обложкам», единицы хранения получали предварительное название. А при выдаче читателям листы просчитывали сотрудники читального зала – и считали второй раз, когда читатель сдавал материалы. Никогда не пропало ни одного листа.

В том и была, повторим, суть тогдашнего государственного и социального устройства, что шли два встречных потока. И тот и другой наталкивались на сопротивление личностей – разных, находящихся, так сказать, по разные стороны баррикады – незримой, но прочной, воздвигшейся в середине 1950-х. Это не исключает того, что и раньше благородные личности отвоевывали маленькие участки культуры и не давали выкинуть за ее пределы разных людей, ставших гонимыми то в одну, то в другую из политических кампаний.

«Новые поступления» – это был важнейший раздел ежегодных выпусков «Записок Отдела рукописей»: информация о последних поступлениях (реально – двух-трехлетней давности). Печатная информация служила справочным аппаратом для читателя – он заказывал материалы по шифрам в «Записках». Для нас эта роль раздела была крайне важной. Не попадали в «Записки» только материалы, отправляемые в спецхран (весьма немногие, как уверяли те, кто их туда отправлял). Все остальное должно было непременно попасть в печать.

В том же 1974 году советские редакторы-цензоры вдруг кинулись изгонять из предположенных к печати текстов два имени – Мережковского и Ходаcевича. Неизвестно, по какой именно причине была спущена такая директива; причины всегда были случайны и нередко фантастичны. И вот в начале января 1975 года издательский редактор «Записок» (издававшихся, как вся библиотечная продукция, издательством «Книга») сказала С В. (далее цитирую свою тогдашнюю запись ее рассказа) «между прочим (“это я просто вас информирую – изменить уже ничего нельзя”), что из отдела “Новых поступлений” они сняли описание рукописи романа Мережковского “14 декабря” (приобретенной нами за большие деньги)».

«Вот так беззаконие цветет, – записывала я в дневнике в те дни. – У нас из “Записок” неграмотный цензор вычеркивает Л. Н. Гумилева вместо его отца – в издании тиражом в тысячу, а в массовом журнале “Москва”, в воспоминаниях Алигер об Ахматовой, спокойно упоминается Гумилев-p`e r e».

И снова С. В. пошла к директору Библиотеки Н. М. Сикорскому, который уже не мог ее спокойно видеть из-за постоянных неприятностей (уже упоминалось, что Коллегия Госкомиздата вынесла постановление: считать «идейный уровень» рукописи моей обзорной статьи в 12 печатных листов «Архив М. А. Булгакова: Материалы для творческой биографии писателя», которую директор подписал для печатания в текущих «Записках», «неудовлетворительным»), и выслушала от него очередные ламентации и упреки:

–... Я, например, считаю Ахматову гениальной поэтессой, но нельзя же так ставить себя под удар, выпячивая в “Записках” ее материалы!.. У вас совершенно определенная тенденция в подборе материалов, вы сами это знаете…

– Да где же она? Покажите мне факты!

– Ну, мне некогда в это вдумываться.

– Так откуда же у вас такое мнение?

– Я это чувствую интуитивно.

Да, “тенденцией” сегодня называют стремление время от времени, более или менее систематически, публиковать

(или покупать) материалы нежелательные, составляющие двадцатую, скажем, долю “Записок” или нашего комплектования.

– … Ведь вы же, Н. М., поставили подпись под работой Чудаковой – как же вы говорите, что вы не рекомендовали ее к печати?

– Но я же ее не читал…

– Но ведь вы же понимаете, что если бы вы попросили почитать – мы бы вам дали?

– Ну, мне некогда во все вдумываться!

– А как же тогда быть?

– С. В., я знаю, что вы – прекрасный полемист, но мне некогда с вами разговаривать. Я целый год занимаюсь Отделом рукописей! Оглянитесь – посмотрите, чем живет библиотека! У нас есть другие дела. Если вы не будете прислушиваться к моей критике, вы попадете в тяжелое положение – я вынужден буду вас уволить!

– Я давно знаю, что это ваша цель».

Так складывались в середине 1970-х годов отношения между директором национальной библиотеки страны, все действия которого имели конечной целью одно – избежать так называемых неприятностей и сохранить номенклатурное положение (любил ли он Ахматову или был равнодушен к стихам вообще – это никак не сказывалось на его поступках), и С. В. Житомирской, никогда (в течение по крайней мере того ее последнего десятилетия в должности заведующей Отделом рукописей, когда я наблюдала ее действия ежедневно) не подчинявшей свои профессиональные поступки шкурным соображениям. Они были сделаны из разного материала – и сразу же невзлюбили друг друга.

Я не хотела бы сказать, что С. В. полностью была свободна от советского – да и возможно ли это? Но она, в отличие от своих оппонентов и прямых противников, старалась освобождаться от него.

Действия А. П. Кузичевой, заменившей С. В. (и в течение полутора лет разрушившей Отдел, причем необратимо), выразительно и точно описаны в мемуарах.

Феномен известного подотряда чешуйчатых никогда в моей, по крайней мере, жизни не представал с такой выразительностью, как в первые годы перестройки, когда появились ее газетные статьи о Пастернаке, Замятине и т. д., написанные с таких либеральных позиций, что люди, прекрасно помнившие, что говорил автор этих статей и как вел себя по отношению к этим самым явлениям культуры десятилетие назад, в буквальном смысле слова не верили своим глазам[753]. Тем немногим, кто знал, что за спиной автора дымятся головешки погубленного очага культуры, было ясно, что это – не неожиданный духовный перелом (замечательные примеры таких переломов мы наблюдали в те же годы), а явление совсем другого порядка: начнись завтра заморозки – и мы увидим наутро того же человека, с которым столкнулись во второй половине 1970-х в стенах Отдела рукописей[754].

Почему, собственно, мы решили написать письмо в высшую тогдашнюю инстанцию – ЦК КПСС? Надеялись, что подействует? Не очень-то. Скорее – невозможно было безучастно наблюдать, как разрушает Кузичева Отдел, и ведь не просто отдел – культурный очаг, центр притяжения научных сил. При отсутствии в советском социуме независимых общественных объединений вокруг Научного совета отдела объединялись лучшие гуманитарии страны, готовые к совместным общественно-культурным действиям. Ценили сам климат читального зала, где столь очевидна была задача служения науке, где человеку, приехавшему издалека и ненадолго, рукопись стремились выдать как можно скорей. Ценили возможность напечататься в наших «Записках», зная, что там не предъявят ни одного абсурдного требования, а из цензурной сети будут выбираться общими с автором усилиями (помню, как пришлось в одной публикации именовать Гумилева «мужем Ахматовой», – надеялись, что коллеги-читатели поймут и оценят…).

… Каждым упоминанием в «Записках» Ходасевича, Мережковского, тем более Гумилева мы продвигались по минному полю культурного пространства, освобождая эту его пядь от мин, то есть запретов. А навстречу нам шли такие люди, как Кузичева, возвращая запреты обратно. Ведь красочно описанная С. В. история последующего («после нас») ее сопротивления приобретению архива М. О. Гершензона – как участника сборника «Вехи»! – это был совершавшийся на глазах откат от стихийно (никто ничего эксплицированно не отменял и не разрешал!) сложившегося в течение послесталинского десятилетия и продолжавшего повышаться усилиями многих уровня. Гершензон, конечно, широко цитировался в пушкинистике, декабристоведении. И вот в Отделе рукописей крупнейшей библиотеки страны его руководитель ведет себя как труженик какого-нибудь провинциального пединститута, не дождавшийся реабилитации Сталина и действующий на «идеологическом фронте» исходя из своего революционного правосознания. Конечно, в разных редакциях и издательствах приходилось в те годы встречать нечто похожее, но ни у кого не было такой законченности, отточенности жеста. Недаром разрушенное более четверти века назад не удалось восстановить до сих пор.

… Кузичеву вскоре вытеснили из Отдела – не извне, а изнутри, те, кто хотели занять ее место и продолжить успешно начатое ею дело. При ее преемнице для большей «устойчивости» предприняты были еще более решительные меры. Галина Ивановна Довгалло, которая много лет «вливала», после завершения обработки фонда и печатания описи, карточки (с описанием единиц хранения) в стоявший в преддверии читального зала каталог, теперь с ужасом изымала их оттуда – по распоряжению нового руководства. Были изъяты тысячи карточек – и, соответственно, исчезли из поля зрения читателей тысячи единиц хранения. Что «нынешний молодой человек», как пишет С. В., с трудом поверит, что после августа 1946 года был прегражден «доступ ко всему наследию культурной плеяды» начала века, – это что! А вот когда это почти повторилось в начале 1980-х… Это как?..

Весной 1985 года, с приходом М. С. Горбачева, пошел отсчет нового времени. Только не надо думать, что и в национальной библиотеке страны, и в ее когда-то едва ли не лучшем отделе тут же и прояснело.

Слова «архив» и «рукопись» продолжали сохранять магический характер с криминальным потенциалом, то и дело вырывавшимся на поверхность – со смрадом и копотью. «Булгаков» здесь продолжал быть в высшей степени удобным брэндом[755]. Он давно уже работал национальной гордостью России. К тому же, за десятилетие, прошедшее с середины 70-х, все выучили слово «архив» и широко пользовались им в так называемых патриотических целях. Именно в начале горбачевского времени – исключение С. В. по инициативе В. Лосева из партии, его же попытка возбудить против нас с ней не более не менее как уголовное дело!..

Так продолжалось уже и в новое время противостояние личности – отребью, несомненно, опиравшемуся на поддержку кагэбэшников. Действия райкомовских людей, исключавших С. В. (совершенно неожиданно и для нее, и для всех, кто знал обстоятельства), – были, возможно, уже и частью попыток остановить надвигавшиеся перемены. Ведь эти люди не могли не чуять и в марте 1985 года искушенным нюхом новых веяний, не видеть, что такая «бдительность» им уже не соответствует: тогдашнее время шло быстро. Так что, в сущности, это была месть – под занавес они разделывались с теми, кто своими многолетними усилиями мостил дорогу в новое время.

В последующие годы С. В. сделала очень много, на удивление даже нам, знавшим, как она работает. Но никогда, никогда не могла забыть все происшедшее с ней, а главное – с ее Отделом в конце 1970-х и – продолжавшее происходить, как будто именно эту часть страны обтекали волны нового времени! Когда я написала к ее 80-летию небольшую заметку[756], она, не ожидавшая какого-либо упоминания о себе в печати, прислала мне письмо, где писала с горечью, что, читая строки, оценивавшие ее деятельность, не могла не думать о том, как трудно и долго создавался этот культурный очаг – и как легко оказалось его разрушить. Анализу того, почему и как это произошло, и посвятила она немало страниц в своих мемуарах.

Но ведь именно происходящее сегодня там и во всей главной библиотеке страны подтверждает то, чему посвящена, в сущности, наша работа (незадолго до смерти С. В. просила меня написать предисловие к ее книге) – не более чем краткий комментарий к мемуарам, где о роли личности в России говорит каждая страница. Ведь никто – никто! – из приличных историков, филологов или архивистов не пошел руководить Отделом в первые постсоветские годы, когда на поиски желающего были брошены немалые силы. Никто не захотел, выражаясь старинным слогом, послужить отечеству.

Я буду самой последней в череде тех, кто добром вспоминает советское время в сравнении с сегодняшним. Но одна доброкачественная, я бы сказала, черта той реальности, похоже, поистерлась, если не утрачена вовсе. По крайней мере, она исчезла со шкалы ценностей, а это опасно – как реальный шаг к исчезновению, поскольку то, что не считается в референтной части общества добродетелью, может и впрямь стремиться к исчезновению. Я говорю об этой вере в то, что ты, именно ты должен действовать и что твои действия реально воздействуют на историко-общественную ситуацию – даже если она всем или почти всем кажется этому воздействию не поддающейся.

И рассказанная на страницах мемуаров С. В. Житомирской потрясающая, на мой взгляд, история одной жизни послужит, я верю, не просто назиданием, а толкнет к размышлениям. А там и к действиям.

Загрузка...